<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том V

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том V - 5. О. Мандельштам, А. Ахматова

(11 голосов4.0 из 5)

Оглавление

5. О. Мандельштам, А. Ахматова

Осип Эмильевич Мандельштам

Когда семнадцатилетний молодой человек, пробуя себя в творчестве, способен сложить строки

Звук осторожный и глухой
Плода, сорвавшегося с древа,
Среди немолчного напева
Глубокой тишины лесной…

— то это означает лишь одно: в поэзию вступает Поэт. Таков Осип Эмильевич Мандельштам (1891-1938).

Акмеистическое восприятие мира определило особое тяготение поэта к чувственной полноте, плоти бытия. Материальность может быть и бесплотной, но и в своей неосязаемости она осязаема и прозрачно-реальна.

Медлительнее снежный улей,
Прозрачнее окна хрусталь,
И бирюзовая вуаль
Небрежно брошена на стуле.
Ткань, опьянённая собой,
Изнеженная лаской света,
Она испытывает лето,
Как бы не тронута зимой.
И если в ледяных алмазах
Струится вечности мороз,
Здесь — трепетание стрекоз
Быстроживущих, синеглазых.

Поэтому с характерным для молодости ощущением усталости от собственного существования у Мандельштама соединено особенное переживание земного бытия, земного и никакого иного:

Я от жизни смертельно устал,
Ничего от неё не приемлю,
Но люблю мою бедную землю
Оттого, что иной не видал.

Конечно, как всякий подлинный поэт, и в таком тяготении Мандельштам слишком самобытен, ни на кого не похож. Так, он обладает своеобразным слухом, внимая тишине, обнаруживая её плотность почти материальную, осязая её, погружаясь в неё.

Скудный луч, холодной мерою,
Сеет свет в сыром лесу.
Я печаль, как птицу серую,
В сердце медленно несу.
Что мне делать с птицей раненой?
Твердь умолкла, умерла.
С колокольни отуманенной
Кто-то снял колокола,
И стоит осиротелая
И немая вышина,
Как пустая башня белая,
Где туман и тишина.
Утро, нежностью бездонное, —
Полуявь и полусон,
Забытьё неутолённое —
Дум туманный перезвон…

Из тишины, из её материальной плотности — рождается музыка. Не из стихии, как у Блока, именно из тишины… Особое, не слухом, но всем существом поэта через ритм воспринимаемое звучание мира рождает поэзию.

Есть иволги в лесах, и гласных долгота
В тонических стихах единственная мера.
Но только раз в году бывает разлита
В природе длительность, как в метрике Гомера.
Как бы цезурою сияет этот день:
Уже с утра покой и трудные длинноты;
Волы на пастбище, и золотая лень
Из тростника извлечь богатство целой ноты.

Но уже у раннего Мандельштама лёгкое движение внутри его поэзии обрывается, как будто замирая на краю бездны.

И вся моя душа — в колоколах,
Но музыка от бездны не спасёт!

Что в основе накатывающегося страха, отчаяния? Не только же банальная растерянность молодых лет перед жизнью.

Поэт помещает себя в центр своего бытия. Только себя самого.

За радость тихую дышать и жить
Кого, скажите, мне благодарить?
Я и садовник, я же и цветок,
В темнице мира я не одинок.

Нет, так одиночества не одолеть. И обнаруживается среди упоённого творения несозданных миров — недоумение:

Неужели я настоящий,
И действительно смерть придёт?

Если так — то с этой смертью — и смерть всего мира, так заманчиво отображённого в восприятии поэта. Ибо поэт — творец. Божественный творец… Сколько раз возникала в истории искусства эта иллюзия…

Несозданных миров отмститель будь, художник, —
Несуществующим существованье дай;
Туманным облаком окутай свой треножник
И падающих звёзд пойми летучий рай!

А Бог?

Образ Твой, мучительный и зыбкий,
Я не мог в тумане осязать.
«Господи!» — сказал я по ошибке,
Сам того не думая сказать.
Божье имя, как большая птица,
Вылетело из моей груди.
Впереди густой туман клубится,
И пустая клетка позади.

Душа остаётся пуста, а Бог неразличим в тумане восприятия мира?

При этом собственное поэтическое миротворение настораживает несовершенством искусственности его.

Недоволен стою и тих
Я — создатель миров моих,
Где искусственны небеса
И хрустальная спит роса…

Если так — чего ожидать, кроме постоянной печали и тревоги? Такое настроение весьма ощутимо у поэта.

В центре вселенной у раннего Мандельштама — человек, и его место не Иерусалим, но Рим, сакральный, освящающий собою всё и вся, и самые алтари:

Пусть имена цветущих городов
Ласкает слух значительностью бренной.
Не город Рим живёт среди веков,
А место человека во вселенной.
Им овладеть пытаются цари,
Священники оправдывают войны,
И без него презрения достойны,
Как жалкий сор, дома и алтари.

И не случаен выбор Рима, без которого всё мнится сором: ибо Рим — есть тот мир, в средине которого может осуществлять своё бытие и творчество — человек. Исследователи связывают этот образ с католическими увлечениями поэта, но скорее иное важно: Рим — мир языческий. Тенями, отголосками языческого образного видения бытия наполнена поэзия Мандельштама. А для акмеиста не может быть иначе. Мандельштам погружается в античность, познавая в итоге самую смерть вне христианства.

Когда Психея-жизнь спускается к теням,
В полупрозрачный лес, вослед за Персефоной,
Слепая ласточка бросается к ногам
С стигийской нежностью и веткою зелёной.
Навстречу беженке спешит толпа теней,
Товарку новую встречая причитаньем,
И руки слабые ломают перед ней
С недоумением и робким упованьем.
Кто держит зеркальце, кто баночку духов, —
Душа ведь — женщина, ей нравятся безделки, —
И лес безлиственный прозрачных голосов
Сухие жалобы кропят, как дождик мелкий.
И в нежной сутолке, не зная, что начать,
Душа не узнаёт прозрачные дубравы,
Дохнёт на зеркало и медлит передать
Лепёшку медную с туманной переправы.

Вот где кроется несознаваемая, быть может, самим поэтом причина его состояния. Его то таимой, то явственно заметной тоски.

Мандельштам — христианин, не ложно принявший Крещение. Но в поэтическом сознании его — смешение вер: он как будто равно приемлет и язычество, и христианство, во всех его изменениях, и даже буддизм отчасти. Важно лишь, что это смешение обретает у него чаще не религиозный, но, по сути, эмоционально-эстетический, экзистенциальный характер, поэт легко соединяет близкий ему образ родины и влекущую его душу изобильную щедрость иных земель, красоту и величие православного собора, и католического, и языческого храма… Ему дороги «пятиглавые московские соборы с их итальянскою и русскою душой» — как некий идеал, пожалуй, единения того, что в сознании многих существует в разделённости.

В разноголосице девического хора
Все церкви нежные поют на голос свой,
И в дугах каменных Успенского собора
Мне брови чудятся, высокие, дугой.
И с укреплённого Архангелами вала
Я город озирал на чудной высоте.
В стенах Акрополя печаль меня снедала
По русском имени и русской красоте.
Не диво ль дивное, что вертоград мне снится,
Где реют голуби в горячей синеве,
Что православные крюки поёт черница:
Успенье нежное — Флоренция в Москве.
И пятиглавые московские соборы
С их итальянскою и русскою душой
Напоминают мне явление Авроры,
Но с русским именем и в шубке меховой.

В центре же всего, что бы ни появлялось перед внешним и внутренним взором поэта, всегда он сам, со своими намерениями, страстями, упованиями. Он может смотреть на величавый храм, восхищаться, но и проговориться, выпуская на волю поэтическое тщеславие:

Но чем внимательней, твердыня Notre Dame,
Я изучал твои чудовищные рёбра,
Тем чаще думал я: из тяжести недоброй
И я когда-нибудь прекрасное создам.

Однако с таким тщеславием несомненно соединена в душе поэта тяга к эстетическому совершенству. «Человеческое Я» даёт о себе знать ощутимо, но и являет себя в многомерной сложности своего бытия.

Поэтому, заметим, так различно религиозное восприятие иноверия у Мандельштама и Тютчева, например. Для Тютчева протестантский мир есть мир богооставленный («Я христиан люблю богослуженье…»). Тютчев со сдержанной иронией и как бы со стороны созерцает благопристойность погребального обряда, совершаемого в рамках рассудочной веры, противопоставляет ей безыскусную непосредственность жизни («И гроб опущен уж в могилу…»):

Учёный пастор, сановитый,
Речь погребальную гласит…
Вещает бренность человечью,
Грехопаденье, кровь Христа…
И умною, пристойной речью
Толпа различно занята…
А небо так нетленно чисто,
Так беспредельно над землёй…
И птицы реют голосисто
В воздушной бездне голубой…

Поэт здесь — созерцатель, сторонний происходящему.

Мандельштам также замечает размеренность и отмеренность религиозных переживаний в той же ситуации («Я на прогулке похороны встретил…»), но общее ощущение от того преломляет трагически и переносит на себя:

Кто б ни был ты, покойный лютеранин,
Тебя легко и просто хоронили.
Был взор слезой приличной затуманен,
И сдержанно колокола звонили.
И думал я: витийствовать не надо.
Мы не пророки, даже не предтечи,
Не любим рая, не боимся ада,
И в полдень матовый горим, как свечи.

Поэт здесь — не со стороны, но изнутри воспринимает совершающееся, с горечью переживает теплохладностъ своего времени вообще.

И всё же он знает, где можно обрести одоление подобных соблазнов — в вере глубокой и полной.

Люблю под сводами седыя тишины
Молебнов, панихид блужданье
И трогательный чин, ему же все должны, —
У Исаака отпеванье.
Люблю священника неторопливый шаг,
Широкий вынос плащаницы
И в ветхом неводе Генисаретский мрак
Великопостныя седмицы.
………………………………
Зане свободен раб, преодолевший страх,
И сохранилось выше меры
В прохладных житницах, в глубоких закромах
Зерно глубокой, полной веры.

Вот пример подлинного религиозного переживания, противопоставленного мелкости времени.

Мандельштам переживает в себе и человеческое, и, еле ощутимо, Божеское.

Осенний сумрак — ржавое железо
Скрипит, поёт и разъедает плоть…
Что весь соблазн и все богатства Креза
Пред лезвием Твоей тоски, Господь!

Или:

Душный сумрак кроет ложе,
Напряжённо дышит грудь…
Может, мне всего дороже
Тонкий крест и тайный путь.

Это — поединок с самим собою, бунт против своего же антропоцентризма, своих стремлений. Христово слишком дорого, чтобы не заметить и отринуть Его радость истинную.

Богослужения торжественный зенит,
Свет круглой храмины под куполом в июле,
Чтоб полной грудью мы вне времени вздохнули
О луговине той, где время не бежит.
И Евхаристия, как вечный полдень, длится —
Все причащаются, играют и поют,
И на виду у всех божественный сосуд
Неисчерпаемым веселием струится.

Сколькие поэты как о недостижимом грезили: остановить время. И вот здесь совершается то, что только здесь и может совершиться: прикосновение к Горнему отменяет время (Ср.: Отк. 10:6).

Русская православная — райская — вера переживается поэтом в какие-то моменты с особою остротою, воплощённая в особо воспринятом облике Кремля:

Успенский, дивно округлённый,
Весь удивленье райских дуг,
И Благовещенский, зелёный,
И, мнится, заворкует вдруг.
Архангельский и Воскресенья
Просвечивают, как ладонь, —
Повсюду скрытое горенье,
В кувшинах спрятанный огонь…

Именно православное мироощущение даёт возможность сквозь время заглянуть в вечность.

Взаимоотношение со временем у Мандельштама двойственно: при тяге к вечности поэт утверждал необходимость теснейшего прикосновения ко времени: «…Кто не в ладах со своей современностью, кто прячется от неё, тот и людям ничего не даст и не найдёт мира с самим собой», — писал он.

Здесь необходимо учитывать один тонкий нюанс: прятаться от времени недостойно человека, но сознавать время в его подлинности можно лишь применяя к нему критерии вечности. Иначе оно сделает человека своим рабом. Мандельштам почувствовал это несомненно:

Время срезает меня, как монету,
И мне уже не хватает меня самого.

Это пишется в 1923 году, в эпоху слишком властного вмешательства времени в жизнь. При самом начале года следующего поэт ощущает разлом времени, который грозит гибелью времён:

Кто целовал в измученное темя, —
С сыновней нежностью потом
Он будет вспоминать, как спать ложилось время
В сугроб пшеничный за окном.
Кто веку поднимал болезненные веки —
Два сонных яблока больших, —
Он слышит вечно шум, когда взревели реки
Времён обманных и глухих.
………………………………
О глиняная жизнь! О умиранье века!
Боюсь, лишь тот поймёт тебя,
В ком беспомощная улыбка человека,
Который потерял себя.

Одоление времени — неизбывное стремление человека — начинает казаться доступным именно поэтическому восприятию жизни, в котором, как во всём существе поэта, в душе и теле, хранится онтологическая сакральная память о первозданном бытии, воспринимаемом сквозь и вопреки условия времени — в вечности.

Душу от внешних условий
Освободить я умею:
Пенье — кипение крови
Слышу — и быстро хмелею.
И вещества, мне родного
Где-то на грани томленья
В цепь сочетаются снова
Первоначальные звенья.
Там в беспристрастном эфире
Взвешены сущности наши —
Брошены звёздные гири
На задрожавшие чаши;
И в ликованьи предела
Есть упоение жизни:
Воспоминание тела
О неизменной отчизне.

В Самом Христе он узревал такое единство с неведомым и торжествующе вечным бытием:

Неумолимые слова…
Окаменела Иудея,
И, с каждым мигом тяжелея,
Его поникла голова.
……………………
И царствовал, и никнул Он,
Как лилия в родимый омут,
И глубина, где стебли тонут,
Торжествовала свой закон.

Здесь не безысходность поэтического переживания евангельского события, Распятия, но, скорее, сознавание победы вечного над временным. Пошлость же конкретного времени для поэта особенно тягостна. С ироническим отчаянием надрывается душа:

Пора вам знать: я тоже современник —
Я человек эпохи Москвошвея,
Смотрите, как на мне топорщится пиджак,
Как я ступать и говорить умею!
Попробуйте меня от века оторвать, —
Ручаюсь вам, себе свернёте шею!

Вот где главный исток трагедии: в этой необходимости существования внутри пошлости времени.

Конечно, наступившее сталинское время — жестоко, и забыть его постоянное движение невозможно. И трудно отыскать во всей русской поэзии тех лет — невозможно обнаружить более трагичные строки, нежели мандельштамовские:

И всю ночь напролёт жду гостей дорогих,
Шевеля кандалами цепочек дверных.

Но само время это лишь наложило свой гнёт на то, что существовало где-то неизбывно, на непреодолённое чувство соединённости со временем вообще. Поэтому не о времени конкретном главная тоска поэта:

Не сравнивай: живущий несравним.
С каким-то ласковым испугом
Я соглашался с равенством равнин,
И неба круг мне был недугом.
Я обращался к воздуху-слуге,
Ждал от него услуги или вести,
И собирался в путь, и плавал по дуге
Неначинающихся путешествий…
Где больше неба мне — там я бродить готов,
И ясная тоска меня не отпускает
От молодых ещё, воронежских холмов —
К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане.

Горнее и дольнее, смутно-духовное и маняще-яснеющее земное («всечеловеческое»?)… Неповторимость личности — в небесном; но вырваться из безликости земного — так страшно, что возможно лишь в бесплотности воображения. Вот где ясная тоска, порождение конкретно-временных токов страха тридцатых годов.

Быть может, от этого можно спастись лишь в постоянном памятовании о вечном. Кажется, это на какой-то срок удавалось Пастернаку, недаром сталинское восприятие его как небожителя охранило поэта в самые нелёгкие годы. Мандельштам, пусть даже ненадолго, изменил себе.

По отношению к вечному — сонет «Мы живём, под собою не чуя страны…», злой памфлет против Сталина, таящий в себе соблазн антропоцентризма, сталиноцентризма, можно воспринять как слабость, не достойную поэзии (отметим попутно и слабость стиха, не свойственную Мандельштаму в подлинно поэтическом видении мира). К большому поэту приложима лишь мера высокого искусства. Говоря о недостойности всей ситуации с написанием этих строк, мы тем признаём особый масштаб творчества Мандельштама: для поэта меньшей величины всё это стало бы несомненным взлётом. Поэтому можно утверждать: в написанной затем оде, воспевающей того же Сталина, не было ни измены себе, ни уступки тирании в надежде вымолить прощение. Логика сталиноцентризма осталась неизменной, и в хуле и в хвале вождь продолжает занимать срединное положение в бытии мира. И это было следствием более ранней, пусть и не столь глубокой, как у Маяковского или Блока, увлечённости Мандельштама идеями и стихией революции.

Подчинённость страстям времени — общая слабость литературы советской эпохи. Это рождало в итоге переживание чувства обречённости, так явственно выраженного у позднего Мандельштама.

Мандельштам пытался превозмочь время обращением к неуничтожимому поэтическому слову:

Лишив меня морей, разбега и разлёта
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчёта:
Губ шевелящихся отнять вы не могли.

Так он бросает вызов палачам и выходит победителем в поединке с ними. Но есть ли это победа над временем? В центре мира здесь всё-таки человек. А человек перед временем бессилен.

Комментировать

1 Комментарий

  • Muledu, 21.04.2024

    Спасибо, очень подробно и поучительно.

    Ответить »