<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том V

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том V - Анна Андреевна Ахматова

(11 голосов4.0 из 5)

Оглавление

Анна Андреевна Ахматова

Известное ждановское глумливое определение поэтического облика Анны Андреевны Ахматовой (Горенко; 1889 — 1966) — «не то монахиня, не то блудница» — принадлежит на самом деле Б. Эйхенбауму и не несёт в себе ничего бранного и глумливого. О том ещё и Достоевский писал: о соединённости в человеческой душе идеала Мадонны и идеала содомского. В каждом человеке борются эти крайние стремления, но в поэте они обострены и слишком контрастно выявлены порою. Собственно, лёгкий и ненарочитый намёк на эту особенность в натуре Ахматовой (и всякого поэта вообще) есть в известном размышлении Цветаевой:

«Жестокое слово Блока о первой Ахматовой: — Ахматова пишет стихи так, как будто на неё глядит мужчина, а нужно их писать так, как будто на тебя смотрит Бог — видоизменяя первую, обличительную, половину соответственно каждому из нас — в конце свято. Как перед Богом, то есть предстояние.

Но что в нас тогда устоит — и кто из нас?»[44]

Можно утверждать, что внутренняя направленность творчества Ахматовой определялась преодолением первого и тяготением ко второму. К Богу.

Она поняла то, чего не в силах понять ещё многие ныне: искусство религиозно по природе своей. Михаил Ардов в воспоминаниях об Ахматовой утверждает:

«Много раз при мне и мне самому она высказывала своё глубочайшее убеждение:

— Никогда ничто, кроме религии, не создавало искусства»[45].

Воспоминания относятся к последним годам жизни Ахматовой. К тому времени, когда она была несомненной христианкой, преодолевшей соблазны, столь заметные в раннюю пору у «царскосельской весёлой грешницы».

Ощутимое изменение поэтического мировидения можно отметить в творчестве Ахматовой уже в послереволюционные годы. Скорби вели её к Горнему. Всё чаще имя Божие появляется среди поэтических строк, сложенных ею.

«Anno Domini» (Лето Господне) — нарекает она сборник стихотворений, указывая здесь же годы одного из самых страшных для себя периодов: 1921-1922. (Она и словами играет: Anno — Анна…) В книгу были включены стихи и более ранние, начиная от 1917 года. Всё это время — Лето Господне, которое, по толкованию Святых Отцов, есть Мессианское время спасения для человечества. Подняться до такого осмысления своих и всеобщих страданий — не всякий умел. Ахматова дерзает прикоснуться к страшным тайнам самоотвержения и смиренного приятия скорбей, прозреть глубину истины:

Земной отрадой сердца не томи,
Не пристращайся ни к жене, ни к дому,
У своего ребёнка хлеб возьми,
Чтобы отдать его чужому.
И будь слугой смиреннейшим того,
Кто был твоим кромешным супостатом,
И назови лесного зверя братом,
И не проси у Бога ничего (151-152)*.

* Здесь и далее стихотворения Ахматовой цитируются в основном по изданию: Ахматова Анна. Стихотворения и поэмы. Л., 1977 (с указанием страницы в круглых скобках).

Сказано так жёстко, даже жестоко, так неожиданно, что может возникнуть подозрение: не ирония ли вперемешку с отчаянием здесь? Не отчаяние ли в этом отказе от обращения к Богу с просьбой? Кажется, нет. Ибо в Лето Господне уже не о чем просить: остаётся лишь отречься от своего человеческого Я и предаться покаянию. Отречься от себя — отречься от эгоистических страстей (ни к чему не пристращаться) и принять страдание как должное.

Но это сказать легко.

Ахматова осмысляет время через религиозные истины. Одновременно же — религиозные истины через свои стремления. Многое ещё двоится в её мироощущении. Обостряется тяга к Горнему и к дольнему. Духовному сопутствует душевное, и небезгреховное.

Тебе покорной? Ты сошёл с ума!
Покорна я одной Господней воле.
Я не хочу ни трепета, ни боли,
Мне муж — палач, а дом его — тюрьма.
Но видишь ли! Ведь я пришла сама…
Декабрь рождался, ветры выли в поле,
И было так светло в твоей неволе,
А за окошком сторожила тьма (155).

Душевное может казаться и светом — рядом с тьмою ниспосланных страданий.

В «Библейских стихах», включённых в книгу, дано слишком земное видение событий ветхозаветных. Тут прежде всего рассказ поэта о себе, а не о давнем. Конечно, можно и так сказать: Ахматова прибегла к традиции средневековых книжников, раскрыла в формах священного архетипа сакральность событий своей жизни, своей эпохи. Но не лучше ли признать, что такой приём у Ахматовой пока не достигает ясной определённости, он ещё амбивалентен, так что приходится гадать: кто в центре: Бог или человек?

С тем же можно было встретиться у Ахматовой и прежде:

Словно ангел, возмутивший воду
Ты взглянул тогда в моё лицо,
Возвратил и силу, и свободу
А на память чуда взял кольцо.
Мой румянец жаркий и недужный
Стёрла богомольная печаль.
Памятным мне будет месяц вьюжный,
Северный встревоженный февраль (135).

Вот явственное смешение грешницы и монахини. И не через евангельское событие (Ин. 5:2-4) осмысляется событие жизни человека, но первое низводится до уровня второго. Чудо совершает всё же не ангел, но человек, словно ангел.

Долго не отпускало её это: через сакральные образы воспринимать намёки на томления земной страсти.

Плотно заперты ворота,
Вечер чёрен, ветер тих.
Где веселье, где забота,
Где ты, ласковый жених? (133).

«Се, Жених грядет…» (Мф. 25:6).

Что означало то ожидание?

Ждала его напрасно много лет.
Похоже это время на дремоту.
Но воссиял неугасимый свет
Тому три года в Вербную субботу.
Мой голос оборвался и затих —
С улыбкой предо мной стоял жених.
А за окном со свечками народ
Неспешно шёл. О, вечер богомольный!
Слегка хрустел апрельский тонкий лёд,
И над толпою голос колокольный,
Как утешенье вещее, звучал,
И чёрный ветер огоньки качал.
И белые нарциссы на столе,
И красное вино в бокале плоском
Я видела как бы в рассветной мгле.
Моя рука, закапанная воском,
Дрожала, принимая поцелуй,
И пела кровь: блаженная, ликуй! (145)

Богомольное настроение двух начальных строф контрастно отвергается, опрокидывается близкими к кощунству реалиями строфы последней. Торжественная атмосфера православного праздника настраивает именно на духовное восприятие «жениха», но затем всё разбавляется обыденно-земным блаженством. Вместо иконной обратной перспективы, ожидаемой в настроении первой и второй строф, автор даёт обычную линейную, определяемую взглядом из земного мира, отсюда туда, но не оттуда сюда.

Недаром позднее в «Поэме без героя» Ахматова признаётся, разумея своё творчество:

У шкатулки ж тройное дно (373).

Не двойственность тут — но и того неопределённее.

Поэтому и долго спустя после Лета Господня она дерзнёт призвать даже не жениха, но и несуженого, призвать под пасхальный звон, творя языческое заклинание (а в основе используя и искажая заклинание святочное: «Ряженый, суженый, приходи ко мне ужинать»):

Из высоких ворот,
Из заохтенских болот,
Путём нехоженым,
Лугом некошеным,
Сквозь ночной кордон,
Под пасхальный звон,
Незваный,
Несуженый, —
Приди ко мне ужинать (186).

Душевный мир многообъёмен. Он являет несчётное множество оттенков бесконечно многообразных состояний, переживаний, переливаний из одной формы в другую. Для искусства это благо: без того оно не смогло бы существовать. А с этим оно неисчерпаемо.

И человеку не так просто отречься от этой многомерности мира страстей. Поэтому и в страшное время Лета Господня душа бьётся в плену страсти, греховно привлекая в свидетели собственной муки — сущности иного измерения, смешивая на низшем уровне духовное с телесным.

Будь же проклят. Ни стоном, ни взглядом
Окаянной души не коснусь,
Но клянусь тебе ангельским садом,
Чудотворной иконой клянусь
И ночей наших пламенным чадом —
Я к тебе никогда не вернусь (170).

Но и в этом чаду — живо знание: спасение совершится через покаяние. Ахматова твёрдо уповает на тот день, когда для возрождённого храма Святой Софии она принесёт взращённые ею на родной земле цветы — как символ духовного очищения:

А мои — для Святой Софии
В тот единственный светлый день,
Когда возгласы литургии
Возлетят под дивную сень.
И, как волны приносят на сушу
То, что сами на смерть обрекли,
Принесу окаянную душу
И цветы из Русской земли (180).

Вот сознавание собственной вины, собственного греха. Кто посмеет возразить ей самой, её страшному признанию:

А ты, любовь, всегда была
Отчаяньем моим (228).

Отчаяние же — не награда, но наказание человеку. За любовь-страсть — наказание. Так многие говорили, многие сознавали. Не многие духовно сумели пережить. Ахматова пролагала путь именно к такому переживанию.

Этот путь пролагался через страшные соблазны. Как влечёт лукавый враг, ей довелось узнать кратким опытом, но опытом собственным и нелёгким:

И только раз мне видеть удалось
У озера, в густой тени чинары,
В тот предвечерний и жестокий час —
Сияние неутолённых глаз
Бессмертного любовника Тамары (184).

То есть демона.

Грех слишком притягателен. Ахматова не может удержаться, чтобы даже в зрелом для себя и вновь тяжком 1940-м году не восхититься и не воспеть прельстительную память о Клеопатре:

А завтра детей закуют. О, как мало осталось
Ей дела на свете — ещё с мужиком пошутить
И чёрную змейку, как будто прощальную жалость,
На смуглую грудь равнодушной рукой положить (194).

Детей закуют… Она ведь и сама уже знает, что это такое. Вот из этого-то состояния раздвоенности, растроенности, распадения души рождается горький упрек Богу.

Я пью за разорённый дом,
За злую жизнь мою,
За одиночество вдвоём
И за тебя я пью, —
За ложь меня предавших губ,
За мёртвый холод глаз,
За то, что мир жесток и груб,
За то, что Бог не спас (198).

Настроение, выраженное в этих строках, близко лермонтовскому «За всё, за всё Тебя благодарю я…». А ведь у Лермонтова мысль была: Бог — источник мировой несправедливости.

Не нужно бояться видеть то, что есть. И видеть это следует не ради осуждения, но ради сознавания трудности и необходимости пути, которым выпадает идти едва ли не каждому. Пути от тьмы к свету. Не все выходят к желанной цели. Тем драгоценнее опыт тех, кому удалось.

Всё же, ничем не смущаясь, жило в поэте ощущение и знание: Русская земля — Святая Русь. Она свята, ибо вопреки греху, тяжкому и жестокому, таит в себе невидимый труд святых народных подвижников. В стихотворении «Причитание» (промыслительно включённом в книгу «Anno Domini») эта мысль раскрыта вполне.

Господеви поклонитеся
Во святом дворе Его.
Спит юродивый на паперти,
На него глядит звезда.
И, крылом задетый ангельским,
Колокол заговорил,
Не набатным, грозным голосом,
А прощаясь навсегда.
И выходят из обители,
Ризы древние отдав,
Чудотворцы и святители,
Опираясь на клюки.
Серафим — в леса Саровские
Стадо сельское пасти,
Анна — в Кашин, уж не княжити,
Лён колючий теребить.
Провожает Богородица,
Сына кутает в платок,
Старой нищенкой оброненный
У Господнего крыльца (163).

«Причитание» есть стилизация под народный духовный стих. Однако стилизация эта — не внешний приём стихотворца, пожелавшего испытать себя в новой форме, но выражение духовного смысла произведения. В. Моров (Н. Н.), давший глубокий разбор этого стихотворения Ахматовой, возвёл его к древней повести (середины XVI века) «Чюдо новейшее…», в которой рассказано о чудесном избавлении Русской земли от татарского крымского набега, случившемся в 1521 году.

«Заветы средневековой поэтики, ищущие «вечного измерения» в описываемых событиях, — делает вывод исследователь, — укореняют ахматовское стихотворение в «настоящем», в живых обстоятельствах XX века (превращая исторический подтекст — воспоминание о чуде, некогда спасшем Россию, в источник осмысления постигшей её революционной катастрофы)»[46].

Средневековая поэтика, как мы знаем, строится по закону обратной перспективы, о чём и напоминает нам Н. Н.; Ахматова, таким образом, осваивает в «Причитании» не просто формальный приём, но особый тип миросозерцания.

В древней повести одним из важнейших эпизодов стал исход святых из погрязшей в грехах Москвы. И они не просто покидают город, но износят из него величайшую святыню, Владимирскую икону Божией Матери. Исследователь справедливо указывает, что Горнею мерою для такого события стали слова Спасителя, обращённые к ученикам: «А если кто не примет и не послушает слов ваших, то, выходя из града того, отрясите прах от ног ваших; истинно говорю вам: отраднее будет земле Содомской и Гоморрской в день суда, нежели городу тому…» (Мф. 10:14-15). Ту же меру прилагает и Ахматова к своему времени.

В повести «Чюдо новейшее…» преподобные Сергий Радонежский и Варлаам Хутынский умоляют Божиих угодников вернуться в оставленный город, и заступничеством этих великих святых Святая Русь получает прощение и спасение. Великие чудотворцы и святители возвращаются в вымоленную Москву.

Ахматова переосмыслила древнюю историю. Верно пишет об этом Моров:

«В ахматовском плаче святители и чудотворцы, оставляя обитель, не отрясают от ног своих прах дольнего мира, вверяя Россию её роковой судьбе. “Акмеистическая” конкретность ахматовского “Причитания”:

Серафим — в леса Саровские
Анна — в Кашин

преображает ночной исход чудотворцев в спасительную миссию, с которой святые заступники России грядут по русской земле. Сама Богородица остаётся в страждущем граде (“Провожает Богородица, // Сына кутает в платок…”), не отнимая от России своего заступничества и покрова…»[47]

Моров полагает, что пересмотр сюжета повести «Чюдо новейшее…» определён и оправдан великим откровением: обретением иконы Божией Матери Державной. Правда, трудно сказать, насколько осознанно связывала сама Ахматова своё стихотворение с этим событием, но такая связь может существовать и вне сознания, на уровне духовном.

Несомненно иное: именно в такие творческие моменты укрепляется в художнике сознавание духовной основы искусства вообще.

А ведь известен был ей и иной источник:

Когда б вы знали, из какого сора
Растут стихи, не ведая стыда… (202).

Эти хрестоматийные ахматовские строки многими поэтами вылюблены. Как и другие из того же цикла «Тайны ремесла»:

Налево беру и направо,
И даже, без чувства вины,
Немного у жизни лукавой,
И всё у ночной тишины (203).

У Ахматовой — своя философия творчества, многое в которой ей приходилось одолевать и переосмыслять. Сам творческий процесс ею рано начал ощущаться как наитие.

И просто продиктованные строчки
Ложатся в белоснежную тетрадь (201).

Однако диктующий — кто? Вот где камень преткновения. Источник-то может таиться и во тьме. Есть ли у Ахматовой то, что продиктовано лукавством жизни? Она сама же признала то. И слово слишком значимое, чтобы не понимать природу такого лукавого источника.

Утверждение нечистоты источника — неизбежно вызывает возмущение, когда оно относится к поэту любимому, а Ахматова из таковых у русского читателя. И всё же нужно оценивать трезво даже то, что любимо, хоть это трудно. Природу любви читателей сама Ахматова сознала достаточно рано — и сознала: такая любовь радости принести не может. Поэта любят тогда, когда он умеет выразить сокровенное и недоступное выражению самим носителем этого сокровенного. Но сокрываемым может быть что угодно.

Я — голос ваш, жар вашего дыханья,
Я — отраженье вашего лица,
Напрасных крыл напрасны трепетанья,
Ведь всё равно я с вами до конца.
Вот отчего вы любите так жадно
Меня в грехе и в немощи моей;
Вот отчего вы дали неоглядно
Мне лучшего из ваших сыновей;
Вот отчего вы даже не спросили
Меня ни слова никогда о нём
И чадными хвалами задымили
Мой навсегда опустошённый дом.
И говорят — нельзя теснее слиться,
Нельзя непоправимее любить…
Как хочет тень от тела отделиться,
Как хочет плоть с душою разлучиться,
Так я хочу теперь — забытой быть (182).

Это — покаяние и тяга к самоотречению, которым завершилась уже многажды упомянутая здесь книга о Лете Господнем. Но заметим: только тот, кому доступно духовное постижение бытия, способен на переживание тягостности любви к своему греху, пусть даже и доставившему великую славу. Большинство предпочитает упиваться славою, достигнутою даже ценою греха.

Вдохновение — муза — слишком вожделенно для поэта всегда. Немногие опять-таки могут познать страшное начало в поэтическом совершенстве.

Когда я ночью жду её прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске.
Что почести, что юность, что свобода
Пред милой гостьей с дудочкой в руке.
И вот вошла. Откинув покрывало,
Внимательно взглянула на меня.
Ей говорю: «Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада?» Отвечает: «Я» (183-184).

Что есть ад?

Немногие понимали, что поэзия может быть именно адом. Из предшественников Ахматовой это знание было доступно едва ли не одному лишь Блоку.

Зато поэзия может стать хранительницей великого дара, может быть, величайшего дара Божия, в котором и запечатлена для человека память о носимом им образе, — поэзия способна сохранить слово. Не всякая поэзия, а только сознающая это.

Поразительны хрестоматийные строки Ахматовой, сложенные в жестокие годы войны:

Мы знаем, что ныне лежит на весах
И что совершается ныне.
Час мужества пробил на наших часах,
И мужество нас не покинет.
Не страшно под пулями мёртвыми лечь,
Не горько остаться без крова, —
И мы сохраним тебя, русская речь,
Великое русское слово.
Свободным и чистым тебя пронесём,
И внукам дадим, и от плена спасём
Навеки! (212).

Ничто — ни жизнь даже, ни дом, ни земля, ни материальные ценности какие угодно, ни культурные богатства, ни какие иные сокровища — ничто не признаётся сокровищем, равным слову. Можно (вслед за поэтом) сказать: тогда начнёт иссякать русское начало, когда станет заметным оскудение этого великого достояния народа.

Ахматова верит в долговечность его.

Ржавеет золото, и истлевает сталь,
Крошится мрамор. К смерти всё готово.
Всего прочнее на земле — печаль
И долговечней — царственное слово (226).

Этому созвучно бунинское «Молчат гробницы, мумии и кости…» И многое ещё в русской литературе. Но не следует забывать и державинский скептицизм: всё вечности жерлом пожрется

Вот вновь эта вечная мука художника: безнадёжное стремление закрепить своё бытие в памяти — созданием бессмертных эстетических образов. А время всё уносит в своём потоке, и великое и малое — без возврата. Пережил ли кто-нибудь это с тою остротою, какая столь ощутима в строках Ахматовой:

Что войны, что чума? — конец им виден скорый,
Их приговор почти произнесён.
Но кто нас защитит от ужаса, который
Был бегом времени когда-то наречён? (225).

Скорость, к которой так стремятся порою несмысленные человеки, сознаётся поэтом как проклятие, убивающее время и самого человека.

Бедствие это не знает предела…
Ты, не имея ни духа, ни тела,
Коршуном злобным на мир налетела,
Всё исказила и всем овладела,
И ничего не взяла (301).

Ничего, кроме живой плоти времени и через то — бытия.

Даль рухнула, и пошатнулось время,
Бес скорости стал пяткою на темя
Великих гор и повернул поток,
Отравленным в земле лежало семя,
Отравленный бежал по стеблям сок.
Людское мощно вымирало племя,
Но знали все, что очень близок срок (303).

У Ахматовой своё, ни на что не похожее ощущение хода времени, особая тоска по времени.

Когда погребают эпоху,
Надгробный псалом не звучит,
Крапиве, чертополоху
Украсить её предстоит.
И только могильщики лихо
Работают. Дело не ждёт!
И тихо, так, Господи, тихо,
Что слышно, как время идёт (208).

Достаточно вот этого одного слышно, как время идёт — чтобы понять: великий поэт.

Вся эта тоска перед ускользающим временем и от времени, тоска стремления к вечности, такой недоступной, — есть тоска человека, утратившего рай, но хранящего смутное воспоминание об утраченном (где? в подсознании, как сказал бы зануда-позитивист), тоска человека, цепляющегося за следы времени — чтобы остановить время, — тоска несбыточной надежды земного человека.

Время идёт, но влечёт вечность. Акмеистическое внимание к зримым приметам реальности становится у Ахматовой средством различить следы времени, которые принадлежат и вечности. Сама вечность облекается в образы земного бытия, слишком дорогие человеку, чтобы расстаться с ними навсегда. Время перетекает в вечность как бы незаметно, и оно уже не угрожает счастью, но становится основою счастья в нездешнем мире.

Здесь всё меня переживёт,
Всё, даже ветхие скворешни,
И этот воздух, воздух вешний,
Морской свершивший перелёт.
И голос вечности зовёт
С неодолимостью нездешней,
И над цветущею черешней
Сиянье лёгкий месяц льёт.
И кажется такой нетрудной,
Белея в чаще изумрудной,
Дорога не скажу куда…
Там средь стволов ещё светлее,
И всё похоже на аллею
У царскосельского пруда (251).

Ахматова делает попытку решить вечную проблему. Сам Пушкин остановился когда-то перед нею («Брожу ли я вдоль улиц шумных…»), примирившись с мыслью о расставании с земным миром, сроки которого несопоставимы с человеческими. Ахматова соединяет то, что иным кажется подвластным лишь роковой разделённости. Она призывает на помощь поэзию, осязающую мир в живой памяти бытия.

Этой ивы листы в девятнадцатом веке увяли,
Чтобы в строчке стиха серебриться свежее стократ.
Одичалые розы пурпурным шиповником стали,
А лицейские гимны всё так же заздравно звучат.
Полстолетья прошло… Щедро взыскана дивной судьбою,
Я в беспамятстве дней забывала теченье годов, —
И туда не вернусь! Но возьму и за Лету с собою
Очертанья живые моих царскосельских садов (254).

Начало этого стихотворения напоминает фетовский образ:

Этот листок, что иссох и свалился,
Золотом вечным горит в песнопенье…

И опять Ахматова идёт дальше. Поэзия запечатлевает следы времени в земной памяти, хотя и память во времени не всесильна. Но память в вечности одолевает все преграды, перенося из дольнего в Горнее остановившиеся мгновения счастья в их живом облике — навсегда.

Скажем вновь: присущее акмеизму тяготение к живым проявлениям земного существования обретает в творчестве Ахматовой новое качество: стремление ощутить в видимом следы не времени, но вечности. И это даёт силу приобщиться в прозрении к возможности овладения обратной перспективой миросозерцания.

В каждом древе распятый Господь,
В каждом колосе тело Христово
И молитвы пречистое слово
Исцеляет болящую плоть (226).

«Ибо невидимое Его, вечная сила Его и Божество, от создания мира чрез рассматривание творений видимы…» (Рим. 1:20).

В редкие моменты нецерковное искусство способно достигнуть такого совершенства видения мира, такого прозрения. Так в теоцентричном видении мира преодолевается основной соблазн бытия, соблазн гуманизма.

Но и сама по себе влечёт поэта видимая и осязаемая плоть мира земного: поэт всё же земной человек.

Господи! Ты видишь, я устала
Воскресать, и умирать, и жить.
Всё возьми, но этой розы алой
Дай мне свежесть снова ощутить (265).

Однако и из этого влечения, и даже из более приземлённого видения материи жизни вырастает мудрое постижение её и приятие всего земного:

Да, для нас это грязь на калошах,
Да, для нас это хруст на зубах.
И мы мелем, и месим, и крошим
Тот ни в чём не замешанный прах.
Но ложимся в неё и становимся ею,
Оттого и зовём так свободно — своею (263-264).

Так земной человек может сказать о земле, когда он умудрён жизнью.

Эта умудрённость была заложена в поэте как дар Божий — и проявилась с поразительною мощью в годы исторических потрясений: осенью 1917 года Ахматова слагает свои столь известные строки, в которых отразилась готовность к приятию скорбей как промыслительного испытания:

Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: «Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну чёрный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид».
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух (148).

Три года спустя, пережив многие беды, Ахматова возвращается к тому же:

Не с теми я, кто бросил землю
На растерзание врагам.
Их грубой лести я не внемлю,
Им песен я своих не дам.
Но вечно жалок мне изгнанник,
Как заключённый, как больной.
Темна твоя дорога, странник,
Полынью пахнет хлеб чужой.
А здесь, в глухом чаду пожара
Остаток юности губя,
Мы не единого удара
Не отклонили от себя.
И знаем, что в оценке поздней
Оправдан будет каждый час…
Но в мире нет людей безслёзней,
Надменнее и проще нас (152).

Поэтому с гордым правом она могла начать свой «Реквием»:

Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл, —
Я была тогда с моим народом
Там, где мой народ, к несчастью, был.

В тяжёлых испытаниях закалила Ахматова свою мудрость и жизненную силу, получила способность к духовным прозрениям, которые помогли ей выстоять и одолеть то тёмное, что время от времени отпечатлевала душа в поэтическом творчестве.

Об этом — «Реквием», но в ещё большей мере — не до конца разгаданная «Поэма без героя». Выскажем предположение, что это поэма-исповедь, поэма-покаяние. Автор отображает себя во многих образах, в многоликости той неуловимой Героини, которая то является как Козлоногая, то как Донна Анна, то как Коломбина, то как неясная тень… Поэма перенасыщена литературными аллюзиями, реминисценциями, один перечень имён художников, с которыми ведётся перекличка, будет слишком велик, но центральное место среди них занимает Блок, влекущий и отталкивающий Героиню одновременно. Именно в таких сопряжениях раскрывается смысл этой покаянной исповеди. С. С. Аверинцев утверждает, что «Поэма без героя» стала прощанием Ахматовой с «двусмысленным миром» — то есть с той прежней амбивалентностью бытия и творчества, которую отмечали вкупе с Эйхенбаумом и Цветаевой партийные идеологи.

Быть может, ключом к «Поэме» могут стать строки из Третьей «Северной элегии» (1945):

Мне ведомы начала и концы,
И жизнь после конца, и что-то,
О чём теперь не надо вспоминать.
И женщина какая-то моё
Единственное место заняла,
Моё законнейшее имя носит,
Оставивши мне кличку, из которой
Я сделала, пожалуй, всё, что можно.
Я не в свою, увы, могилу лягу (331).

Поэт как будто доводит до естественного завершения собственное раздвоение, одолевая его в отказе от того недолжного, что было совершено.

В «Поэме без героя» отражён ужас греха и тоска одиночества. Но важнее: здесь проявилось постижение всеобщей связи и всеобщей ответственности каждого за всех и всех за каждого. Трагедия народа вырастает из грехопадения даже единственного человека, определяющего своею соблазнённостью судьбу слишком многих.

И открылась мне та дорога,
По которой ушло так много,
По которой сына везли,
И был долог путь погребальный
Средь торжественной и хрустальной
Тишины Сибирской Земли.
От того, что сделалось прахом,
Обуянная смертным страхом
И отмщения зная срок,
Опустивши глаза сухие
И ломая руки, Россия
Предо мною шла на восток (377).

Об искуплении этого греха — «Реквием». Грех одолевается в страдании человека о мире и о его страдании (И. Ильин). Кульминация «Реквиема» — глава 10 «Распятие», предварённая эпиграфом «Не рыдай Мене, Мати, во гробе сущу» (не вполне точное цитирование начальных слов из ирмоса Девятой песни Канона, который поётся на утрени Великой Субботы). В тексте главы используются и эти слова Канона, и всем известная цитата, опять не вполне точная, из Евангелия (Мф. 27:46).

Хор ангелов великий час восславил,
И небеса расплавились в огне.
Отцу сказал: «Почто Меня оставил!»
А Матери: «О, не рыдай Мене…»
Магдалина билась и рыдала,
Ученик любимый каменел,
А туда, где молча Мать стояла,
Так никто взглянуть и не посмел.

Так задана мера всему «Реквиему»: по правилу обратной перспективы указывается первообраз страдания, по которому должно осмыслять земное бытие.

В «Реквиеме» сошлись в духовном единстве те пути, которыми Ахматова следовала от тьмы к свету, от греха к очищению — через страдание.

В воспоминаниях М. Ардова читаем:

«Моя мать, которая была с Ахматовой до последних минут, рассказывает, что вечером, ложась спать, буквально за несколько часов до смерти Анна Андреевна хотела читать Евангелие и очень жалела, что у них не было при себе Библии.

А когда месяца за два до её кончины, навещая её в больнице, я рассказывал о поездке в Троице-Сергиеву лавру, Анна Андреевна сказала мне:

— Это лучшее место на земле»[48].

Нужно ли что-нибудь добавлять?


[44] Цветаева Марина. Об искусстве. М., 1991. С. 88.

[45] Литературная газета. 4 января 1989 г. С. 5.

[46] Regnum aeternum. I. М.-Париж, 1996. С. 99.

[47] Там же. С. 105.

[48] Литературная газета. Цит. соч.

Комментировать

1 Комментарий

  • Muledu, 21.04.2024

    Спасибо, очень подробно и поучительно.

    Ответить »