<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том V

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том V - Василий Семёнович Гроссман

(11 голосов4.0 из 5)

Оглавление

Василий Семёнович Гроссман

Несомненной вершиной литературы шестидесятников стал посвящённый Сталинградской битве роман Василия (Иосифа) Семёновича Гроссмана (1905-1964) «Жизнь и судьба» (1960).

При начале творческого пути, ещё в 30-е годы, Гроссман был обычным соцреалистом, лишь временами приближаясь к опасной черте, за которою обнаруживается фальшь идеологических стереотипов. Но, вероятно, сомнение в таких стереотипах росло в душе писателя всё настойчивее. Гроссман, на беду свою, был истинно талантлив, и талант соединялся в нём с той человеческой искренностью, какая не позволяет человеку лгать в творчестве. (Бездарям всегда легче: им не мешает ничто.) Писателю как бы предлагалось на выбор: либо приспособить свой талант к мертвящим шаблонам соцреализма и тем загубить себя как художника, либо не изменять собственной искренности и эстетически осмыслять бытие так, как оно виделось ему, — ничего не искажая, ничего не замалчивая. Он долго принуждал себя к первому, но, не в силах противиться себе, выбрал: быть ведомым своею одарённостью и внутренней честностью.

Следует сказать сразу: искренность ещё не означает истинности миропонимания. Человек, писатель может и заблуждаться в собственном видении жизни, но, не сознавая ошибок, он безкомпромиссно следует тому, что постигает своим разумением и эстетическим чутьём. Он внутренне не лжёт. Таков Гроссман.

Живая мысль — её не терпели. Роман «За правое дело» (1949), продолжением которого стала «Жизнь и судьба», прошёл в печать с великим скрипом, был опубликован лишь через четыре года после написания (в 1953 году), и до того подвергался многим переделкам, доделкам, выправлениям — в соответствии с требованиями тех, от кого зависели судьбы не только литературных произведений, но и самих писателей. Показать более полно ведущую и решающую роль партии в событиях войны — вот главное, чего добивались от автора романа, а он-то, как прояснилось позднее, держался прямо противоположного воззрения на проблему. Но — подчинился. В «Жизни и судьбе» же Гроссман пересилить себя не смог — и создал столь чуждое идеологии произведение, что оно было «арестовано» (беспрецедентный казус) полностью, со всеми черновиками и даже машинописной лентой, и всё это бесследно исчезло затем в архивах госбезопасности. Лишь счастливая предусмотрительность писателя, укрывшего копию романа у надёжных людей, спасла созданное от небытия.

Нужно без обиняков признать: «Жизнь и судьба» — подлинный литературный шедевр. Точен, безукоризненно выразителен язык произведения, своеобразна выверенная многосложная композиция романа, убедителен психологический анализ в его образной структуре. Пейзажное мастерство автора выдержит сопоставление со многими образцами описания природы в русской литературе. Так, классически совершенно достойное включения в любые хрестоматии живописание калмыцкой степи. Даже в коротких зарисовках Гроссман добивается ёмкой выразительности. Например:

«И вдруг заходящее солнце осветило дорогу, мёртвый дом. Выжженные глазницы домов налились ледяной кровью, грязный от боевой копоти снег, разрытый когтями мин, стал золотиться, засветилась тёмно-красная пещера во внутренностях мёртвой лошади, и позёмка на шоссе заструилась колючей бронзой» (549)*.

*Здесь и далее ссылки на роман даются непосредственно в тексте по изданию: Гроссман Василий. Жизнь и судьба. М., 1989 (с указанием страницы в круглых скобках).

Пространство эпического повествования в романе органически пронизано лирической напряжённостью стиля. Можно опять-таки утверждать: сцена, в которой описывается горе матери на могиле убитого войною сына, заслуживает быть хрестоматийно сопоставлена с лучшими страницами русской литературы.

Однако никакие художественные достоинства не могли спасти это бескомпромиссно чуждое советский идеологии произведение. По-своему непререкаемо прав был главный идеолог партии Суслов, заявивший самому Гроссману, что «книгу печатать нельзя, потому что она политически враждебна и может принести вред несравнимо больший, чем «Доктор Живаго» Пастернака» (655-656).

Идеологическая неприемлемость «Жизни и судьбы» была определена не какими-то отдельными идеями или недосказанностями (как в предшествующем романе «За правое дело»), но всем строем, всею образной и философской системою, созданной автором. Здесь ничего нельзя переделать или доделать, приспосабливаясь к требованиям идеологической цензуры, — эстетическое пространство эпопеи Гроссмана слишком нераздельно, так что нужно было: или принять всё целиком, или целиком отвергнуть. Для господствующей идеологии здесь выбора не существовало.

Нам же потребно — не осуждая и не превознося, трезво выявить ту систему бытийственных ценностей, какую предлагает и по-своему навязывает автор. Что он понимает как зло и что для него есть добро? Это не вопрос оценки романа, это всеобщий вопрос, онтологически значимый. Идеи (вспомним ещё раз святоотеческую мудрость) определяют, как руль корабля, само направление нашего движения в море житейском. А это уже не может быть никому безразлично. «Куда ж нам плыть?»

Художник (сознаёт он то либо нет — не важно) всегда указывает человеку направление пути и зовёт на тот путь. Даже когда он отвергает всякую цель движения (то есть смысл жизни), он зовёт в безнадёжность и уныние. Гроссман не таков, он цель сознаёт. Он именно пытается внушить определённое понимание жизненных ценностей, он философствует, осмысляет бытие, а результаты того концентрирует в отступлениях, ещё в романе «За правое дело» так раздражавших официозную критику.

Предваряя конечный вывод, сразу скажем: с писателем легко согласиться, когда он указывает на конкретные проявления зла, но предлагаемое направление движения от зла к добру принято быть не может, ибо оно не имеет духовных ориентиров.

Главным удушающим началом в жизни человека и народа Гроссман сознаёт тоталитаризм, конкретно воплощённый прежде всего в сталинщине. Это явление лишь персонифицировано фигурою Сталина, лишь внешне оформлено как всеобщее обожествление кумира-вождя. Подлинная суть его — та внутренняя несвобода человека, какая доводит жизнь до крайностей лжи и идиотизма.

«Когда во время проведения сплошной коллективизации возникли грубые перегибы, Сагайдак до появления статьи Сталина «Головокружение от успехов» писал, что голод в период сплошной коллективизации произошёл оттого, что кулаки назло закапывали зерно, назло не ели хлеба и от этого опухали, назло государству умирали целыми деревнями, с малыми ребятами, стариками и старухами.

И тут же он помещал материалы о том, что в колхозных яслях детей ежедневно кормят куриным бульоном, пирожками и рисовыми котлетами. А дети сохли и опухали» (83).

Таких примеров можно привести во множестве.

Одновременно Гроссман ставит знак абсолютного равенства между сталинской и фашистской системами. Его рассуждения о тоталитаризме равно относятся и к жизни при Сталине, и к жизни при Гитлере.

«Миллионы невинных, чувствуя приближение ареста, заранее готовили свёрточки с бельём, полотенчиком, заранее прощались с близкими. Миллионы жили в гигантских лагерях, не только построенных, но и охраняемых ими самими.

И уже не десятки тысяч и даже не десятки миллионов людей, а гигантские массы были покорными свидетелями уничтожения невинных. Но не только покорными свидетелями; когда велели, голосовали за уничтожение, гулом голосов выражали одобрение массовым убийствам. В этой огромной покорности людей открылось нечто неожиданное. <…>

Сверхнасилие тоталитарных социальных систем оказалось способным парализовать на целых континентах человеческий дух. <…>

В помощь инстинкту приходит гипнотическая сила мировых идей. Они призывают к любым жертвам, к любым средствам ради достижения величайшей цели — грядущего величия родины, счастья человечества, нации, класса, мирового прогресса.

И наряду с инстинктом жизни, наряду с гипнотической силой великих идей работала третья сила — ужас перед беспредельным насилием могущественного государства, перед убийством, ставшим основой государственной повседневности.

Насилие тоталитарного государства так велико, что оно перестаёт быть средством, превращается в предмет мистического, религиозного преклонения, восторга» (159).

К чему относится данное рассуждение? Если не назвать, то угадать трудно. Здесь конкретно — к фашизму. Но его столь же легко принять и за осмысление сталинских порядков.

Другой пример:

«Основой вечной правоты партии, победы её логики либо нелогичности над всякой логикой, её философии над всякой другой философией была работа государственной тайной полиции. Это была волшебная палочка! Стоило уронить её, и волшебство исчезало, великий оратор превращался в болтуна, корифей науки в популяризатора чужих идей. Эту волшебную палочку нельзя было выпускать из рук» (363).

Опять-таки: какая тайная полиция здесь имеется в виду? А разве есть разница? Именно здесь — речь о гестапо. Но только ли?

Подобных параллелей у Гроссмана не счесть. Не случайно поэтому никак не разнятся в «Жизни и судьбе» описания сталинских и гитлеровский концлагерей.

Остроумно в этом смысле рассуждение коменданта немецкого концлагеря Лисса, которое он развивает перед своим узником, твердокаменным большевиком Мостовским, одним из соратников самого Ленина:

«Когда мы смотрим в лицо друг другу, мы смотрим не только в ненавистное лицо, мы смотрим в зеркало. В этом трагедия эпохи. Разве вы не узнаёте себя, свою волю в нас? Разве для вас мир не есть ваша воля, разве вас можно поколебать, остановить? <…> Вам кажется, вы ненавидите нас, но это кажется: вы ненавидите самих себя в нас. <…> Мы ваши смертельные враги, да-да. Но наша победа — это ваша победа. Понимаете? А если победите вы, то мы и погибнем, и будем жить в вашей победе. Это как парадокс: проиграв войну, мы выиграем войну, мы будем развиваться в другой форме, но в том же существе» (300-301).

Недаром после разговоров с ненавистным фашистом Мостовской ненадолго прозревает:

«Нужно отказаться от того, чем жил всю жизнь, осудить то, что защищал и оправдывал…

Но нет, нет, ещё больше! Не осудить, а всей силой души, всей революционной страстью своей ненавидеть — лагеря, Лубянку, кровавого Ежова, Ягоду, Берию! Но мало — Сталина, его диктатуру!

Но нет, нет, ещё больше! Надо осудить Ленина! Край пропасти!» (303).

На такое дерзновение один из создателей большевицкой партии оказывается неспособен. И он отвергает целиком ту логику, что заставляет дойти до столь крайнего вывода.

И эту-то мысль настойчиво проводит Гроссман. Для него, конечно, уже поверженный фашизм не являлся актуальным врагом, его осуждая, писатель лишь отдавал дань исторической справедливости. Автор «Жизни и судьбы» метил в советскую тоталитарную систему, беспощадно её отвергая. (Не наивно ли было, обольстившись «осуждением культа личности», надеяться на напечатание романа?)

Гроссман осуждает едва ли не все деяния сталинской системы, предшествовавшие войне и ставшие причиной начальных её катастроф. Среди важнейших преступлений партийной политики он усматривает коллективизацию, свидетельствуя, что в народе жила вера в отмену колхозов после войны. Нечего и говорить, что он негодует, недоумевая одновременно, на почти поголовное уничтожение командного состава армии, из-за чего она оказалась обезглавленной к самому началу гитлеровского нападения.

К слову заметить, остаётся совершенно загадочным непонимание либеральной мыслью причин такого уничтожения. А главная из них: красная армия была троцкистской. Не по идеологии, нет (ибо Сталин никогда не держался за идеологические частности), но по самой истории своего создания. Недаром же Троцкий имел как бы «официальный титул» создателя красной армии. Недаром он, уже живя за пределами страны, хвастливо заявлял, что если он вернётся в Советский Союз, то армия (то есть командование её) встанет на его сторону. Мог ли Сталин пропустить такое хвастовство и не отнестись к нему всерьёз?

Одно из главных социальных проявлений советского тоталитаризма Гроссман видел в создании той прослойки (или класса, если угодно), которую позднее обозначили термином номенклатура. Впрочем, он едва ли не первый и употребил это слово в таком смысле.

Романист с отвращением изображает эту паразитирующую на народном теле, хотя и чуждую народу эгоистичную, малограмотную, но наглую и властную, обладающую особыми привилегиями касту. Эти люди живут в полной уверенности своего господства над остальными, их не занимают беды народа, нужды государства, они узревают себя в центре мира, а оттого нет для них ничего выше и важнее собственных жизненных благ и преимуществ.

«От матросов Людмила узнала, что весь пароход был дан для семей ответственных работников, возвращающихся через Куйбышев в Москву, и что в Казани по приказу военных властей на него произвели посадку воинских команд и гражданских лиц. Законные пассажиры устроили скандал, отказывались пустить военных, звонили по телефону уполномоченному Государственного Комитета Обороны.

Нечто непередаваемо странное было в виноватых лицах красноармейцев, едущих под Сталинград и чувствующих, что они стеснили законных пассажиров.

Людмиле Николаевне казались непереносимыми эти спокойные женские глаза. Бабушки подзывали внуков и, продолжая разговор, привычным движением совали во внучачьи рты печенье. А когда из расположенной на носу каюты вышла на палубу прогуливать двух мальчиков приземистая старуха в шубе из колонка, женщины торопливо кланялись ей, улыбались, а на лицах государственных мужей появлялось ласковое и беспокойное выражение.

Объяви сейчас радио об открытии второго фронта, о том, что прорвана блокада Ленинграда, — никто из них не дрогнет, но скажет им кто-либо, что в московском поезде отменён международный вагон, и все события войны будут поглощены мелкими страстями мягких и жёстких плацкарт» (104).

Замечательная деталь: солдаты, едущие на фронт (под Сталинград, где решается судьба страны!), чувствуют свою вину перед этими хозяевами жизни.

Добро бы эти люди обладали какими-то особыми качествами, дававшими им внутреннее право на такое положение. Нет, и этого нет. Командир танкового корпуса полковник Новиков с горечью сознаёт, что те, кому он вынужден подчиняться, не имеют ни знаний, ни ума, ни воли, ни веры для того дела, которым распоряжаются.

«…Грузно поднялось в нём зло на долгие годы прошедшей жизни, на ставшее для него законным положение, когда военно безграмотные ребята, привычные до власти, еды, орденов, слушали его доклады, милостиво хлопотали о предоставлении ему комнатушки в доме начальствующего состава, выносили ему поощрения. Люди, не знавшие калибров артиллерии, не умевшие грамотно вслух прочесть чужой рукой для них написанную речь, путавшиеся в карте, <…> всегда руководили им. Он им докладывал. Их малограмотность не зависела от рабочего происхождения, ведь и его отец был шахтёром, дед был шахтёром, брат был шахтёром. Малограмотность, иногда казалось ему, является силой этих людей, она им заменяла образованность <…>. Перед войной ему казалось, что у этих людей больше воли, веры, чем у него. Но война показала, что и это не так» (256).

Попутно Гроссман разоблачает ложь о рабоче-крестьянской классовости советского государства. Это было государство номенклатурно-бюрократическое.

Недоумённо рассуждает один из офицеров, пострадавший в своё время от власти бюрократов:

«…Я как раз высказывался с классовой точки зрения: покритиковал начальство, уж очень красиво жило. Вот мне и дали по шее. Здесь, по-моему, он и есть, главный корешок бюрократизма: если рабочий страдает в своём государстве» (296).

Да никогда оно не было рабочим — вот что.

Старый рабочий Андреев с горечью признаёт:

«Помните, Сталин говорил в позапрошлом году: братья и сёстры… А тут, когда немцев разбили, — директору коттедж, без доклада не входить, а братья и сёстры в землянки» (642).

Особенный вред приносят жизни паразиты-политработники. Они — «занимаются бумажными делами, болтаются, мешают тем, кто воюет» (178). Они создают повсюду атмосферу всеобщей подозрительности и стукачества. Они видят в живых людях лишь средство для своего карьеризма, они готовы пожертвовать сотнями и тысячами жизней, если это поможет им выслужиться перед начальством. Гроссман почти не обличает этих людей (всё же сознавал, что есть цензура), но лишь ненавязчиво показывает факты, так что истина выявляется и без разъяснений.

Однако и многие амбициозно-неумные безграмотные командиры, заменившие расстрелянных кадровиков, также мало берегли жизни своих солдат. Тот же комкор Новиков на опыте обрёл это понимание:

«Не встречал он, чтобы начальники всерьёз сердились на то, что боевые действия сопровождались большими потерями живой силы. А иногда начальник посылал людей под огонь, чтобы избегнуть гнева старшего начальства и сказать себе в оправдание, разведя руками: «Ничего не мог поделать, я половину людей положил, но не мог занять намеченный рубеж»…» (379).

Другой командир рассуждает так же:

«Да скольких я за год войны встретил подобных мудрецов, пистолетом грозят, матерятся, бессмысленно людей посылают под огонь. Вот недавно. Командир батальона плачет прямо: «Куда я поведу: людей на пулемёты?» И я говорю: «Верно ведь, давайте задавим огневые точки артиллерией». А командир дивизии, генерал, с кулаками на этого комбата: «Или ты сейчас выступишь, или я тебя как собаку расстреляю». Ну и повёл людей, — как скот, на убой!» (382).

Горько то, что даже умный и совестливый Новиков в конце концов «грубо и зло», даже вопреки собственным убеждениям, вынужден сказать:

«Людей у нас много, а техники мало. Человека сделать всякий дурак может, это не танк, не самолёт. Если ты людей жалеешь, не лезь на командную должность!» (383).

Всё это помогает понять, почему русская армия потеряла солдат в несколько раз больше за годы той войны, чем немецкая. Всё это помогает понять и те утверждения старых мудрых ветеранов, какие утверждают, что воевали мы хуже немцев. Не потому хуже, что солдаты были плохи, а: командиры наверху дурны.

Что же всё-таки обеспечивало такое властвующее положение той номенклатурной касте, захватившей все высоты в сферах военной и гражданской?

Писатель даёт ответ жёсткий и ясный: партийность. Партийность — вот зло, обеспечивающее существование тоталитарного государства. Партийность — внутреннее ощущение и сознавание кастовой выделенности и служение этой выделенности. Не нужно ни ума, ни образования — нужна только преданность партии, преданность полная, до отказа от самого себя, до абсолютной обезличенности. Взамен человек получает вхождение в круг избранных и — власть.

Как это совершается — Гроссман показал на примере крупного партийного деятеля Дмитрия Гетманова, в период войны поставленного быть войсковым комиссаром:

«Слово его могло решить судьбу заведующего университетской кафедрой, инженера, директора банка, председателя профессионального союза, крестьянского коллективного хозяйства, театральной постановки.

Доверие партии! Гетманов знал великое значение этих слов. Партия доверяла ему! Весь его жизненный труд, где не было ни великих книг, ни знаменитых открытий, ни выигранных сражений, был трудом огромным, упорным, целеустремлённым, особым, всегда напряжённым, бессонным. Главный и высший смысл этого труда состоял в том, что возникал он по требованию партии и во имя интересов партии. Главная и высшая награда за этот труд состояла лишь в одном — в доверии партии.

Духом партийности, интересами партии должны были проникаться его решения в любых обстоятельствах, — шла ли речь о судьбе ребёнка, которого определяют в детдом, о реорганизации кафедры биологии в университете, о выселении из помещения, принадлежащего библиотеке, артели, производящей пластмассовые изделия. Духом партийности должно быть проникнуто отношение руководителя к делу, к книге, к картине, и поэтому, как ни трудно это, он должен не колеблясь отказаться от привычного дела, от любимой книги, если интересы партии приходят в противоречие с его личными симпатиями. Но Гетманов знал: существовала более высокая степень партийности; её суть была в том, что человек вообще не имеет ни склонностей, ни симпатий, могущих вступить в противоречие с духом партийности, — всё близкое и дорогое для партийного руководителя потому и близко ему, потому только и дорого ему, что оно выражает дух партийности.

Подчас жестоки, суровы бывали жертвы, которые приносил Гетманов во имя духа партийности. Тут уж нет ни земляков, ни учителей, которым с юности обязан многим, тут уж не должно считаться ни с любовью, ни с жалостью. Здесь не должны тревожить такие слова, как «отвернулся», «не поддержал», «погубил», «предал»… Но дух партийности проявляется в том, что жертва как раз-то и не нужна — не нужна потому, что личные чувства — любовь, дружба, землячество — естественно, не могут сохраняться, если они противоречат духу партийности.

Незаметен труд людей, обладающих доверием партии. Но огромен этот труд, — нужно и ум и душу тратить щедро, без остатка. Сила партийного руководителя не требовала таланта учёного, дарования писателя. Она оказывалась над талантом, над дарованием. Руководящее, решающее слово Гетманова жадно слушали сотни людей, обладавших даром исследования, пения, писания книг, хотя Гетманов не только не умел петь, играть на рояле, создавать театральные постановки, но и не умел со вкусом и глубиной понимать произведения науки, поэзии, музыки, живописи… Сила его решающего слова заключалась в том, что партия доверила ему свои интересы в области культуры и искусства.

Таким количеством власти, каким обладал он, секретарь областной партийной организации, вряд ли мог обладать народный трибун, мыслитель.

Гетманову казалось, что самая глубокая суть понятия «доверие партии» выражалась в мнении, чувстве, отношении Сталина. В его доверии к своим соратникам, наркомам, маршалам и была суть партийной линии» (77-78).

Так велика обезличивающая сила партийности, что и ставший жертвой партийных интересов дальневосточный зэк Абарчук не видит ничего выше этих самых интересов. Вспоминая сына, он говорит:

«Мне хочется, чтобы парень вырос хорошим коммунистом. Я вот думал, встречусь с ним, скажу ему: помни, судьба твоего отца — случай, мелочь. Дело партии — святое дело! Высшая закономерность эпохи!» (133).

Делу партии (под псевдонимом «революция») неистово служит и партийный публицист-комиссар Крымов, попадающий в конце всех событий в руки следователей госбезопасности:

«Сколько раз Крымов говорил одно, а в душе было другое. Но вот когда он говорил и писал, ему казалось, что именно так он и думает, и он верил, что говорит то, что думает. А иногда он говорил себе: «Ничего не поделаешь, революции так нужно». <…>

Революционная цель освобождала во имя морали от морали, она оправдывала именем будущего сегодняшних фарисеев, доносчиков, лицемеров, она объясняла, почему человеку во имя счастья народа должно толкать в яму невиновных. Эта сила именем революции позволяла отворачиваться от детей, чьи родители попали в лагеря. Она объясняла, почему революция хочет, чтобы жену, не доносившую на своего ни в чём не виноватого мужа, следовало оторвать от детей и поместить на десять лет в концентрационный лагерь.

Сила революции вступала в союз со страхом смерти, с ужасом перед пытками, с тоской, охватывающей тех, кто чувствовал на себе дыхание дальних лагерей.

Когда-то люди, идя в революцию, знали, что их ждёт тюрьма, каторга, годы бесприютства и бездомности, плаха.

И самым тревожным, смутным, нехорошим было теперь то, что ныне революция за верность себе, за верность великой цели платила сытными пайками, кремлёвским обедом, наркомовскими пакетами, персональными машинами, путёвками в Барвиху, международными вагонами» (399-400).

Разгадка такой смены «воздаяния» проста: нельзя служить долго и самоотречённо фальшивой цели, единицы на то, быть может, и способны, но не сотни и тысячи. И вот этим сотням и тысячам предлагается нечто более ощутительное, чем та недостижимая цель, а взамен на власть и материальные блага от них можно потребовать всё что угодно.

Но если он скажет: «Солги», — солги,
Но если он скажет: «Убей», — убей…
О мать революция! Не легка
Трёхгранная откровенность штыка, —

писал, вспомним, Э. Багрицкий о требованиях революционного века.

А тех, в ком зарождается некое сомнение, как вот у того же Крымова, партийное чутьё тут же отбраковывает, и хотя таковые продолжают жить в сознании собственной невиновности, они именно виновны — нет, не в том, что служили неправому делу, это как раз их заслуга, — они виновны, ибо усомнились в высшем принципе партийности, и — отвергнуты.

Служение партийности даёт человеку и моральную награду: право судить других с высоты своей истины. «Не судите да не судимы будете» (Мф. 7:1) —? Это не для подобных людей, они сами присвоили себе право «быть как боги».

Таков бригадный комиссар Осипов, попавший в плен, но живущий по собственным законам:

«Он стоял перед Мостовским в своей жалкой одежде, держа в руке тряпку, суровый, непоколебимый, уверенный в своей железной правоте, в своём страшном, больше, чем Божьем, праве ставить дело, которому он служит, высшим судьёй над судьбами людей» (401).

Но таков и советский зэк Абарчук:

«Всю жизнь Абарчук был непримиримым к оппортунистам, ненавидел двурушников и социально чуждых.

Его душевная сила, его вера были в праве суда. Он усумнился в жене и расстался с ней. Он не поверил, что она воспитает сына непоколебимым борцом, и он отказал сыну в своём имени. Он клеймил тех, кто колебался, презирал нытиков, проявлявших слабость маловеров. Он предавал суду итээровцев, тосковавших в Кузбассе по московским семьям. Он засудил сорок социально неясных рабочих, подавшихся со стройки в деревни. Он отрёкся от мещанина отца.

Сладко быть непоколебимым. Совершая суд, он утверждал свою внутреннюю силу, свой идеал, свою чистоту. В этом была его утеха, его вера. Он ни разу не уклонился от партийных мобилизаций. Он добровольно отказался от партмаксимума.

В его самоотречении было его самоутверждение» (138-139).

К слову, вот его вина (истинная, внутренняя, а не внешняя: там могли придумать что угодно): отречение от тех благ, какие закрепляют верность интересам партии.

Гроссман раскрывает важнейшую психологическую причину служения многих партийным интересам — потребность в самоутверждении. Ведь идут-то в эти служители самые бездарные. А им необходимо самоутвердиться. В своём самоотречении (в забвении собственной бездарности) они обретали самоутверждение (сознавание принадлежности к великой силе, которая обеспечивает им их бытие).

Автор «Жизни и судьбы» раскрывает эту закономерность на примере непоколебимого Абарчука, но и — коменданта фашистского концлагеря Лисса, и простого солдата Розе, охранника в том же концлагере:

«Розе <…> в молодости был слаб и робок, не мог по-настоящему бороться за жизнь. Он никогда не сомневался в том, что партия имеет одну лишь цель, — благо слабых и малых людей. Он уже чувствовал на самом себе благотворные последствия политики Гитлера, — ведь и он был слабый маленький человек, и жить ему и его семье стало несравненно легче, лучше» (403).

Закомплексованность таких «маленьких людей» творит это великое зло. Впрочем, то предсказал ещё Достоевский в «Записках из подполья».

В партийности, партийной идеологии — есть нечто от религиозного сознания. Собственно, сама партия — просто-напросто псевдоцерковь, основавшая своё бытие на псевдорелигии. Основы этой псевдорелигии закладывал в русской общественной жизни ещё Чернышевский, законченные формы придал ей Сталин. От христианства было взято всё внешнее, кроме сути — веры в Бога. Её заменили верою иной, фанатичной, хотя и бессодержательной.

Партийность, если вдуматься, есть не что иное, как своеобразная и извращённая разновидность гуманизма. Она есть парадоксальное самоутверждение индивидуумов, сочетающее сверхличные ценности с корыстными интересами. В центр бытия здесь поставлен не человек, а сращение человеков. Бога в таком сращении нет и быть не может, Он заменяется разного рода божками и суевериями.

И очевидно: выход из создавшейся тупиковой безнадёжности может быть обретён, лишь если противопоставить этой псевдорелигии — веру истинную.

Однако Гроссман вместо одной псевдоверы предлагает иную: гуманизм как бы в чистом виде, без уродливых извращений. В центре мироздания у Гроссмана продолжает пребывать опять-таки человек, и только человек. Богу в противополагаемой системе места не отыскалось.

«Человеческие объединения, их смысл определены лишь одной главной целью — завоевать людям право быть разными, особыми, по-своему, по-отдельному чувствовать, думать, жить на свете.

Чтобы завоевать это право, или отстоять его, или расширить, люди объединяются. И тут рождается ужасный, но могучий предрассудок, что в таком объединении во имя расы, Бога, партии, государства — смысл жизни, а не средство. Нет, нет, нет! В человеке, в его скромной особенности, в его праве на эту особенность — единственный, истинный и вечный смысл борьбы за жизнь» (170).

Вот квинтэссенция всей философии Гроссмана, как она раскрывается в эстетической системе эпопеи «Жизнь и судьба».

Каждый человек сам в себе смысл и цель бытия, и он стремится отстоять свою особенную отдельность от прочих. (Расу, Бога, партию и государство — Гроссман перечисляет как равнозначные понятия, через запятую, убеждая: они не помогают, а мешают человеку.) Эта система образует своего рода порочный замкнутый круг: люди объединяются, чтобы отстаивать свои права, но в объединённости их права умаляются названным «могучим предрассудком». Хотел того автор или нет, но он выявил обречённость своего идеала. Ибо идеал — безбожен.

«Силы, наполняющие Вселенную тихим светом звёзд, высвобождались при превращении водорода в гелий…» (62).

Вот и вся загадка творения?

Бог, а поэтому и единство во имя Божие, единство в Теле Христовом, Церковь — превращаются в этой системе лишь в средство во имя права человека на собственную особенность (и обособленность, к которой ведёт эта логика). Отсюда вытекает необходимость борьбы за права человека, за плюрализм, которые становятся едва ли не единственными ценностями гуманистического миропонимания.

Гроссман верен своему идеалу, утверждая его в пространстве романа. По сути, «Жизнь и судьба» — произведение не о Сталинградской битве (это внешнее, повод для основной идеи), а о своеобразии и неповторимости каждой человеческой индивидуальности.

Это выявляется во всей образной системе, в композиции романа, это подчёркивается психологическим исследованием каждого характера, это отражается и в пейзажных зарисовках, поскольку природа никогда не возникает здесь сама но себе, но всегда в восприятии того или иного персонажа.

Общее построение «Жизни и судьбы» можно сравнить с разветвлённой дельтой реки, состоящей из больших и малых потоков, существующих самостоятельно и сливающихся, прямых и извилистых… Каждый из них и составляет с прочими некоторое единство, но и течёт, хотя бы недолго, наособицу, по-своему, каждый своеобразен, каждый несёт в себе свою цель: слиться ли с другими, повернуть ли и уйти вовсе в сторону, следовать ли в общем направлении с прочими…

Автор старается быть предельно объективным в рассказе о каждом человеке, даже если такой тип характера и поведения ему неприятен. Человек достаточно сложен, нет людей ни хороших, ни дурных совершенно, можно говорить лишь о преобладании тех или иных качеств в характере. (Взгляд на мир, отчасти близкий толстовскому.) Поэтому у Гроссмана отъявленный негодяй вдруг обнаруживает в себе светлые стремления и симпатичные черты, а самый положительный персонаж может и оттолкнуть от себя нравственной порчей, пусть и в малой доле, но присущей и ему.

Так, великий учёный Штрум часто неприятен мелочным эгоизмом, чёрствостью к ближним, а политкомиссар Гетманов порою поражает искренней человечностью. В конечном итоге всё это не хорошо и не плохо само по себе, но отражает своим многообразием всеобщую ценность бытия.

Человеческий характер состоит из стольких многих составляющих, что не может не быть самобытен — и в этом его непреходящее и абсолютное достоинство.

«В голове Штрума не математика отражала мир, а мир был проекцией от дифференциальных уравнений, мир был отражением математики.

И в то же время голова его была полна показаний счётчиков и приборов, пунктирных линий, запечатлевших движение частиц и ядерных взрывов в эмульсии и на фотографической бумаге.

И в то же время в голове его жил шум листьев, и свет луны, и пшённая каша с молоком, и гудение огня в печке, и отрывки мелодий, и собачий лай. И римский сенат, и сводки Совинформбюро, и ненависть к рабству, и любовь к тыквенным семечкам… (262).

Именно так, от тяготения к дифференциальным уравнениям до любви к семечкам, — широк человек.

А вот Гетманов:

«Он всегда входил в житейский интерес — не запаздывает ли зарплата, есть ли дефицитные продукты в сельмагах и раб-коопах, хорошо ли отапливаются общежития, налажена ли кухня в полевых станах.

Особенно просто, хорошо говорил он с пожилыми заводскими работницами и колхозницами — всем нравилось, что секретарь — слуга народа, что он жестоко придирается к снабженцам, орсовцам, комендантам общежитий, а если надо, и к директорам заводов и МТС, когда они пренебрегают интересами трудового человека. Он был крестьянским сыном, он сам когда-то работал слесарем в цеху, и рабочие люди чувствовали это. Но в своём обкомовском кабинете он был всегда озабочен своей ответственностью перед государством, тревога Москвы была его главной тревогой; об этом знали и директора больших заводов, и секретари сельских обкомов. <…>

В его кабинете не смеялись и не шутили, не говорили о кипятке в общежитиях и об озеленении цехов. В его кабинете утверждали жёсткие производственные планы, говорили о повышении норм выработки, о том, что с жилстроительством придётся подождать, что надо потуже подтянуть кушаки, решительней снижать себестоимость, завышать розничные цены. <…>

Но самым удивительным было то, что Гетманов, казалось, оставался искренен, был самим собой, и когда требовал плана с секретарей райкомов и срезал последние граммы с колхозных трудодней, и когда занижал зарплату рабочим, и когда требовал снижения себестоимости, и когда повышал розничные цены, и когда, растроганный, говорил с женщинами в сельсовете, вздыхая об их нелёгкой жизни, сокрушался по поводу тесноты в рабочих общежитиях» (374-375).

Гетманов искренен и когда пишет донос на комкора Новикова, при ком состоит в комиссарах, и когда отстаивает перед начальством необходимость оставить того же Новикова на командном посту. К слову: донос он пишет на то действие Новикова, которым в личной беседе искренне восхищается. Широк человек.

Таких примеров у Гроссмана немало.

И именно поэтому нет в мире непререкаемо правых и абсолютно виноватых. Все несут свою долю вины за совершающееся в бытии.

«Все люди виноваты перед матерью, потерявшей на войне сына, и тщетно пробуют оправдаться перед ней на протяжении истории человечества» (112).

Тут впору вспомнить Достоевского: все виноваты за всё.

Или гениальные строки Твардовского:

Я знаю, никакой моей вины
В том, что другие не пришли с войны,
В том, что они — кто старше, кто моложе —
Остались там, и не о том же речь,
Что я их мог, но не сумел сберечь, —
Речь не о том, но всё же, всё же, всё же…

Однако пришёл Гроссман к сознаванию того иным путём, нежели Достоевский или Твардовский: первый осмыслил проблему с высоты Православия, второй ощутил её скорее поэтически-интуитивно. Гроссман же пытается философски осмыслить понятия добра и зла — и изнутри этого осмысления оценить все явления жизни.

В большом философском отступлении (в 16-й главе Второй части романа) автор подвергает жёсткому анализу понятие добра, по сути отвергая самоё возможность его установления посредством какого-либо религиозного учения: в любой религии, в любом учении — добро теряет свою «всеобщность» и неизбежно перерождается во зло. Так случилось и с христианством, которое «распалось на круги частного, малого добра» (307), а это лишь множит зло. И оттого: «Не только люди, но и Бог бессилен уменьшить зло жизни» (308).

Неужто всё столь безнадёжно?

Нет, утверждает писатель. Просто добро — не в религии, не в учении каком-то, а в стихии самой жизни, в доброте, какая коренится в душе каждого человека.

«Добро не в природе, не в проповеди вероучителей и пророков, не в учениях великих социологов и народных вождей, не в этике философов… И вот обыкновенные люди несут в своих сердцах любовь к живому, естественно и непроизвольно любят и жалеют жизнь, радуются теплу очага после трудового дня работы и не зажигают костров и пожаров на площадях.

И вот, кроме грозного большого добра, существует житейская человеческая доброта. Это доброта старухи, вынесшей кусок хлеба пленному, доброта солдата, напоившего из фляги раненого врага, это доброта молодости, пожалевшей старость, доброта крестьянина, прячущего на сеновале старика еврея. Это доброта тех стражников, которые передают с опасностью для собственной свободы письма пленных и заключённых не товарищам по убеждениям, а матерям и жёнам.

Это частная доброта отдельного человека к отдельному человеку, доброта без свидетелей, малая, без мысли. Её можно назвать безсмысленной добротой. Доброта людей вне религиозного и общественного добра.

Но задумаемся и увидим: бессмысленная, частная, случайная доброта вечна. Она распространяется на всё живущее, даже на мышь, на ту ветку, которую, вдруг остановившись, поправляет прохожий, чтобы ей удобней и легче было вновь прирасти к стволу. <…>

Она, эта дурья доброта, и есть человеческое в человеке, она отличает человека, она высшее, чего достиг дух человека. Жизнь не есть зло, — говорит она.

Эта доброта бессловесна, бессмысленна. Она инстинктивна, она слепа. В тот час, когда христианство облекло её в учение отцов церкви, она стала меркнуть, зерно обратилось в шелуху. Она сильна, пока нема, бессознательна и бессмысленна, пока она в живом мраке человеческого сердца, пока не стала орудием и товаром проповедников, пока рудное золото её не перековано в монету святости. Она проста, как жизнь. Даже проповедь Иисуса лишила её силы, — сила её в немоте человеческого сердца. <…>

В бессилии бессмысленной доброты тайна её бессмертия. Она непобедима. Чем глупей, чем бессмысленней, чем беспомощней она, тем огромней она. Зло бессильно перед ней! Пророки, вероучители, реформаторы, лидеры, вожди бессильны перед ней. Она — слепая и немая любовь — смысл человека.

История людей не была битвой добра, стремящегося победить зло. История человека — это битва великого зла, стремящегося размолоть зёрнышко человечности. Но если и теперь человеческое не убито в человеке, то злу уже не одержать победы» (309-311).

Вот вся положительная философия Гроссмана. Заметна в этих рассуждениях его неприязнь к Богу, к христианству. Он сам признаётся, что «потерял веру найти добро в Боге» (310).

В Боге доброты нет, она есть только в человеке?

Трогательна эта любовь писателя к человеку. Неясно, однако, какова природа такой стихийной доброты в человеке и абсолютна ли она. В ком-то она есть — это подтверждает опыт человеческого бытия. Но все ли подают кусок хлеба пленному и прячут старика еврея? А нет ли примеров противоположных? Можно потеплеть сердцем, наблюдая эту «немую» доброту, но можно и ожесточиться ведь, сталкиваясь с недобротою. В приведённом рассуждении писателя, как в алгебраической формуле, можно вместо добрых примеров подставить недобрые и сделать совершенно иной вывод: добру не одержать победы.

Достоевский, отыскивая «человека в человеке» (Гроссман ведь почти точно повторяет эти слова православного писателя), искал образ Божий в творении — а ничего больше и не отыскать как причину той самой доброты. И, заметим, понимание добра в Православии не есть частное сужение некоей всеобщности, но расширение понятия до полноты Божией правды.

Без сознавания образа и подобия Божиих добро останется для нас лишь частным и случайным проявлением той самой бессмысленной и именно обуженной, неизвестно на чём основанной доброты, какая так мила Гроссману. Конечно, эта доброта прекрасна, но ненадёжна, ибо в любой момент грозит обернуться своей противоположностью.

Да и почему в центр бытия нужно ставить именно эту доброту? Почему не зло? Многие мыслители так и поступали. Там, где точкою отсчёта становится человек и где поэтому релятивизм-плюрализм определяет строй мысли, там ничего нельзя утверждать окончательно. Ибо там, где критерии добра и зла отдаются на откуп человеку (а он вдобавок, как это делает Гроссман, станет опираться лишь на субъективные свои ощущения), нет ни добра, ни зла. Всё теряется в хаосе именно частных мнений.

Но Гроссман верен себе, и эта верность заставляет его поставить нравственный суд человеческий даже над Божиим судом:

«Есть суд небесный и суд государства и общества, но есть высший суд — это суд грешного над грешным» (405).

Человек — высший критерий.

Человек — сам в себе неповторимая Вселенная. В этом смысл его бытия.

«Отражение Вселенной в сознании человека составляет основу человеческой мощи, но счастьем, свободой, высшим смыслом жизнь становится лишь тогда, когда человек существует как мир, никем никогда не повторимый в бесконечности времени. Лишь тогда он испытывает счастье свободы и доброты, находя в других то, что нашёл в себе» (419).

Для проявления и осуществления своей самобытности человеку потребна свобода — таков один из постулатов философии писателя.

Такая убеждённость позволила Гроссману создать как будто совершенно оригинальную теорию эволюции мироздания. Эту теорию он поручил изложить профессору Чепыжину, выдающемуся учёному-физику, учителю гениального Штрума:

«Мне представляется, жизнь можно определить как свободу. Жизнь — есть свобода. Основной принцип жизни — свобода. Вот тут и пролегла граница — свобода и рабство, неживая материя и жизнь. <…> Вся эволюция живого мира есть движение от меньшей степени свободы к высшей. <…> Материя из неживой станет обращаться в живую, в свободу. Мироздание оживёт, всё в мире станет живым, а значит, свободным. Свобода — жизнь победит рабство. <…> Придёт человек, наделённый всеми признаками Бога: вездесущий, всемогущий, всеведущий. В ближайшее столетие придёт решение вопроса о превращении материи в энергию и создании живого вещества. Параллельно развитие пойдёт в направлении преодоления пространства и достижения предельных скоростей. В более далёкие тысячелетия прогресс пойдёт в сторону овладения высшими видами энергии — психической. <…>

Человек сумеет материализовать в показания приборов содержание, ритм психической деятельности разумных существ во всей Метагалактике. Движение психической энергии в пространстве, через которое свет летит миллионы лет, будет совершаться мгновенно. Свойство Бога — вездесущность — станет достоянием разума. Но, достигнув равенства с Богом, человек не остановится. Он станет решать задачи, которые оказались не по плечу Богу. Он установит связь с существами высших этажей Вселенной, из иного пространства и иного времени, для которых вся история человечества лишь мгновенная неясная вспышка. Он установит сознательную связь с жизнью в микрокосмосе, чья эволюция лишь краткий миг для человека. Это будет пора полного уничтожения пространственно-временной бездны. Человек посмотрит на Бога сверху вниз» (519-520).

Если отбросить все спорные квазинаучные гипотезы об «этажах Вселенной», об овладении психической энергией и т.д., то останется суть: человек, ведомый разумом, может стать вначале равным Богу, а затем и превзойти Его в могуществе. Гипер-первородный грех. Грех сам по себе не оригинален в этих суждениях, оригинальным становится доведение греха до крайних пределов.

Именно основываясь на этом греховном понимании мироздания, Гроссман осмысляет и современную ему историю. Поскольку эволюция ость движение от несвободы к свободе, то и в окружающем бытии писатель пытается выделить элементы свободы и несвободы, выявить то, что содействует прогрессу мироздания и что препятствует таковому.

Важнейший элемент свободы — совесть. «Лишить человека правa на совесть — это ужасно. И если человек находит в себе силы поступать по совести, он чувствует такой прилив счастья» (526).

Но и совесть может быть подвергнута давлению извне, когда человек начинает подчинять её обстоятельствам, искренне полагая, что поступает именно по совести. В этом коварство тоталитарной системы, партийного мировоззрения. Подчинённость ему начинают ощущать даже те, кто как будто ставят совесть превыше всего. Это проявляется в событиях романа поведением многих персонажей. Особенно пристально вглядывается автор в поведение Штрума. Парадокс: Штрум устоял, когда на него обвалились неудачи и даже угроза репрессий, но совершил падение, подлость (подписал коллективное письмо, с которым был не согласен), когда удача обернулась к нему своею соблазнительной стороною. Успех сделал его несвободным, тогда как испытания давали свободу и возможность выказать лучшие человеческие качества. Парадокс: человек оказался свободнее тогда, когда был лишён возможности выбирать —? Нет, это не парадокс, но истинное проявление свободы, необходимость же выбора делает человека несвободным.

«Робея перед делопроизводителем в домоуправлении, он был сильней и свободней, чем сейчас. Сегодня он не посмел даже поспорить, высказать сомнение. Он потерял внутреннюю свободу, ставши сильным. <…>

Он совершил подлость! Он, человек, бросил камень в жалких, окровавленных, упавших в бессилии людей» (630).

«… Ибо сила Моя совершается в немощи» (2Кор. 2:9).

Даже отвергая христианские истины, Гроссман порою бессознательно следует им, но и обессмысливает их, включая в свою безбожную систему.

Так, в одолении внутренней несвободы видит автор «Жизни и судьбы» смысл и цель бытия человека.

«Ради чего совершил он страшный грех? Всё в мире ничтожно по сравнению с тем, что он потерял. Всё ничтожно по сравнению с правдой, чистотой маленького человека, — и царство, раскинувшееся от Тихого океана до Чёрного моря. И наука.

С ясностью он увидел, что ещё не поздно, есть в нём ещё сила поднять голову, остаться сыном своей матери.

Он не будет искать себе утешений, оправданий. Пусть то плохое, жалкое, подлое, что он сделал, всегда будет ему укором, всю жизнь: день и ночь напоминает ему о себе. Нет, нет, нет! Не к подвигу надо стремиться, не к тому, чтобы гордиться и кичиться этим подвигом.

Каждый день, каждый час, из года в год, нужно вести борьбу за своё право быть человеком, быть добрым и чистым. И в этой борьбе не должно быть ни гордости, ни тщеславия, одно лишь смирение. А если в страшное время придёт безысходный час, человек не должен бояться смерти, не должен бояться, если хочет остаться человеком» (631).

Если же эта борьба не будет совершаться, произойдёт полное слияние несвободы со свободою, несвобода подчинит себе всё пространство бытия, и концлагерь сольётся с «запроволочной жизнью» (634), включит её в себя, окончательно утвердив в мире тоталитарное всемогущество. Подобное пророчество высказывает у Гроссмана некто Каценеленбоген, один из создателей и идеологов лагерной жизни, сам попавший в жернова карательной системы, но не отказавшийся от своей идеи в чистом виде. (Можно вспомнить рассуждения о том же у Солженицына в «Архипелаге ГУЛаг», о взаимопроникновении лагеря и «замордованной воли» как о свершившемся факте.)

Однако Гроссман высказывает убеждённость: человек имеет силы противостоять несвободе, поэтому когда он уступает ей, не следует возлагать вину на внешние обстоятельства: во всём виновен сам человек, уступивший греху и гордыне, презревший смирение. Человек виновен во всём, что совершается. Виновен своим подчинением несвободе.

Мысль как будто и христианская, но она обесценена отсутствием христианской цели в этом стремлении человека к свободе от греха.

Человеческое, по Гроссману, противостоит тоталитарному, партийному, шкурному в самом человеке — потому что всё это противится эволюции, ведущей человека к пантеистическому всемогуществу. По сути: человек должен освободиться от греха ради утверждения в первородном грехе. Если высказать этот парадокс именно так, в его логической завершённости, то его бессмысленность, порочная самозамкнутость становятся очевидными сразу и в полноте.

Но Гроссман как будто не замечает того логического тупика, в который он загнал сам себя. Он продолжает выискивать в жизни то, что тянет её, по его убеждённости, от свободы к несвободе, что препятствует «эволюции мироздания», он хочет помочь человеку освободиться от этих помех и совершать движение по пути этой «эволюции».

Одною из подобных тёмных сторон бытия является, по мысли писателя, национальное самосознание.

Именно понятие нации породило такое очевидное зло, как антисемитизм. Гроссман, еврей по национальности, переживает это проявление несвободы особенно остро, даже делает отношение к еврейскому вопросу едва ли не критерием социальной жизни, как и критерием нравственного состояния человека.

«Были ли случаи на протяжении двух тысячелетий, когда свобода, человечность пользовались антисемитизмом как средством своей борьбы? Может быть, и были, но я не знаю таких.

Бытовой антисемитизм — бескровный антисемитизм. Он свидетельствует, что в мире существуют завистливые дураки и неудачники.

В демократических странах может возникнуть общественный антисемитизм — он проявляется в прессе, представляющий те или иные реакционные группы, в действиях этих реакционных групп, например, в бойкоте еврейского труда либо еврейских товаров, в религии и идеологии реакционеров.

Государственный антисемитизм — свидетельство того, что государство пытается опереться на дураков, реакционеров, неудачников, на тьму суеверных и злобу голодных. Такой антисемитизм бывает на первой стадии дискриминационным — государство ограничивает евреев в выборе местожительства, профессии, праве занимать высшие должности, в праве поступать в учебные заведения и получать научные звания, степени и т.д.

Затем государственный антисемитизм становится истребительным.

В эпохи, когда всемирная реакция вступает в гибельный для себя бой с силами свободы, антисемитизм становится для неё государственной, партийной идеей; так случилось в двадцатом веке, в эпоху фашизма» (368).

Более того, существование антисемитизма становится свидетельством отсутствия бытия Бога. Один из тех персонажей романа, кому автор доверяет выразить собственные мысли, утверждает:

«Пятнадцатого сентября прошлого года я видел казнь двадцати тысяч евреев — женщин, детей и стариков. В этот день я понял, что Бог не мог допустить подобное, и мне стало очевидно, что Его нет» (22).

Именно национальное сознание, как понимает это писатель, порождает антисемитизм и вообще все раздоры на национальной почве. Оно же позволяет укреплять и тоталитарное государство, что произошло на подъёме народной войны в России.

«Логика развития привела к тому, что народная война, достигнув своего высшего пафоса во время сталинградской обороны, именно в этот, сталинградский период дала возможность Сталину открыто декларировать идеологию государственного национализма» (500).

Бытие народа, в его пространственной форме, несёт в себе что-то «мучительное, тёмное», наполняет душу холодом и тьмой тысячевёрстых, нищих русских просторов, ощущением беспомощности в жизненной тундре» (106).

Поэтому на высшем, по Гроссману, уровне бытия национальное неизбежно отбрасывается, перерастает в общечеловеческое. Таков, например, смысл поражения немцев под Сталинградом: с него началось «преображение немецкого, государственного, в человеческое» (558).

Русское национальное самосознание Гроссман мыслит как «черносотенное» (618).

И всё это позволяет повторить вывод, высказанный в начале наших рассуждений: с писателем легко согласиться, когда он указывает на конкретные проявления зла, но предлагаемое направление движения от зла к добру принято быть не может, ибо оно не имеет истинных духовных ориентиров, но устремлено к усугублению греховного начала в тварном бытии.

Комментировать

1 Комментарий

  • Muledu, 21.04.2024

    Спасибо, очень подробно и поучительно.

    Ответить »