<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том V

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том V - Иван Сергеевич Соколов-Микитов

(11 голосов4.0 из 5)

Оглавление

Иван Сергеевич Соколов-Микитов

Поистине трагическая писательская судьба выдалась на долю Ивану Сергеевичу Соколову-Микитову (1892-1975). О нём теперь пишут: путешественник, этнограф, певец русской природы. Верно. Но лишь отчасти. Подобные определения закрывают основное, к чему предназначал своё творчество сам писатель и в чём ему не суждено было выявить себя.

В Соколове-Микитове не осуществился писатель гораздо большего масштаба, чем ему выпало в реальности, в нём не осуществился писатель, который смог бы раскрыть трагедию русской деревни, русского народа — в геноциде большевицкой власти.

«Слово “родина” звучит для меня книжно. Я чувствовал неразрывную связь с живой Россией, видел доброе и злое, исчезавшее, что можно было жалеть и любить. Но никогда не чувствовал я пылкой, трагической любви, никогда не волновал меня возглас петербургского городского поэта: «Россия, нищая Россия!» Я знал и видел Россию кровью моего сердца, жестокие, трагические недостатки, пороки, которыми болел народ, я чувствовал в самом себе. Но, как, быть может, у многих русских, не утративших способности отдавать своё сердце любви, Россия была для меня тем самым миром, в котором я жил, двигался, которым дышал. Я не замечал этой среды, России, как рыба не замечает воды, в которой живёт; я сам был Россия, человеком с печальной, нерадостной судьбой… Русскую деревню, мужиков довелось мне узнать не по книжкам и описаниям» (4,435)*.

* Здесь и далее ссылки на произведения Соколова-Микитова даются непосредственно в тексте по изданию: Соколов-Микитов И. Собр. соч. в четырёх томах. М.-Л., 1965-1966 (с указанием тома и страницы в круглых скобках).

Он мог бы дать великую картину трагедии народной — потому что знал русскую деревенскую жизнь как мало кто её знал. Он обладал великим чутьём к русскому языку. Он имел дар запечатлевать мир в художественных образах. И он умел слишком трезво видеть жизнь.

Он имел право сказать о себе: «Я сам был Россия». И его рассказ о русском народе был бы жестоким рассказом о самом себе.

Ему выпало много пережить, увидеть и узнать. В молодости матросом торгового флота он побывал в дальних морях и странах, в годы Первой мировой войны летал на первом русском бомбардировщике «Илья Муромец». В семнадцатом году солдатским делегатом он слушал выступление Ленина на I съезде советов. Был свидетелем октябрьского переворота. Оказался в эмиграции. Вернувшись в Россию, долго жил в смоленской глуши. Затем путешествовал, исходил и изъездил нашу землю от Сахары до Земли Франца-Иосифа, от Ленкорани до Таймыра и Северной Земли. Он плавал на знаменитых ледоколах «Красин» и «Георгий Седов», среди его наград есть значок почётного полярника. А на далёкой Новой Земле в память о нём осталась бухта Соколова-Микитова.

Личность, душа художника являются, по сути, основным предметом творчества — всё остальное, в известном смысле, лишь формальные его признаки. Этот секрет искусства открыл нам Лев Толстой, писавший, как помним: «…цемент, который связывает всякое художественное произведение в одно целое и оттого производит иллюзию отражения жизни, есть не единство лиц и положений, а единство самобытного нравственного отношения автора к предмету. <…> Что бы ни изображал художник: святых, разбойников, царей, лакеев — мы ищем и видим только душу самого художника» (15,264).

Творчество любого художника — это история его души, отражение его внутреннего развития. Поэтому творчество имеет свой внутренний потаённый сюжет, объединяющий внешне разрозненные произведения в одно сопряжённое целое. Таким связующим сюжетом в творчестве Соколова-Микитова стало — преодоление человеком трагедийности своего мироощущения, трагедии уходящего времени, тяжести судьбы, горьких раздумий, одиночества.

Начало развития души — детство. «В судьбе, вкусах и характере человека огромное значение имеет его детство, влияние людей, среди которых воспитывался он и вырастал. Слова, которые слышали мы от своей матери, цвет увиденного над землёй неба, ласковое тепло земли, берёзки под окном родного дома навеки остаются в памяти нашей» (4,417). Детство — самое милое время для Соколова-Микитова, время счастливых озарений, непрекращающегося поэтического восхищения миром, время безтрагедийное в основе своей. «Самые яркие радости в детстве: тёплый свет домашнего уюта, материнской и отцовской любви, своя любовь к открытому светлому миру». В детстве исток ясности и чистоты души художника. «Лучшую пору жизни моей — детство — провёл я в деревне. И с этой драгоценной порою связано всё, что есть во мне лучшего. Всё, что окружало меня, было наполнено особенным, русским, простым, добрым духом».

Об этом счастливом времени — одно из самых поэтичных произведений Соколова-Микитова — повесть с классически простым название «Детство» (1929).

Эта повесть может показаться поначалу странным произведением. Да и можно ли назвать это повестью? На поверхностный взгляд, тут лишь отдельные наброски, эскизы, не составляющие единого целого. Их не скрепляет то, к чему мы привыкли — сюжет, — в них нет единства действия, нет последовательного рассказа о событиях, нет как будто и логического завершения повествования. Автор то поведает нам о ком-то из своих родственников, то о случайном мужике, то вдруг вспомнит сказки, какие рассказывал когда-то отец, то начнёт описывать поездку в некое Вербилово, но только начнёт, и мы так и не поймём как будто, зачем была предпринята эта поездка и чем она закончилась. Порою появится в повести человек, скажет два слова, и тут же исчезнет, и мы больше ничего не узнаем о его судьбе. Вот описывается смерть гармониста Кузьки, о котором мы и не слыхали до того, а какое отношение имеет она к судьбе героя, мы не знаем (скорее всего — никакого?), да и не узнаем никогда: повесть на том кончается.

Так ведь писатель и не ставил целью своею написать аккуратную и добросовестную автобиографию. Есть нечто, и в данном случае более важное, чем сюжет, чем механическая последовательность событий и формальная законченность описаний, есть нечто, делающее повесть единым, целостным произведением. Это рассказ о том, как и с чего начинается человек, его поэтическое постижение мира, как узнаёт он добро и зло, счастье и горе, как учится он жить и любить жизнь. Ведь порою самое на первый взгляд незначительное событие, случайная встреча, слово, сказанное невзначай человеком, которого прежде не встречал и уж не встретишь никогда больше, — глубоко западает в душу и имеет для судьбы твоей большее значение, нежели то, что потом будет отмечено в ряду основных событий твоей биографии. И вот именно это, имеющее подлинную, а не только внешнюю значимость для судьбы человека, прежде всего интересует Соколова-Микитова.

То, что пережил, что испытал человек в детстве, определит затем всю жизнь его, судьбу его — вот мысль, объединяющая все события повести в целостное, неделимое произведение. Повесть эта — не пунктуальное перечисление фактов автобиографии, а рассказ о становлении человека, рассказ о постижении мира. Внешне разрозненные события на самом деле прочно связаны между собою и ни одно слово не выкинешь из этой песни, песни о самом счастливом времени в жизни человека, ибо если посчитать здесь что-то неважным и не столь значительным, то значит и не понять чего-то в человеке, значит воспринять его беднее, чем он есть на самом деле.

«Синий, звучащий, ослепительный мир» (1,19) — вот первое впечатление маленького ребёнка, с которого начинается его встреча с миром, а также и знакомство читателя с героем повести, и затем каждая страница, каждая фраза прибавляет к начальному ощущению новые краски, новые звуки, новые чувства. И здесь всё важно, всё значительно, всё имеет свой глубокий смысл.

И разве не оставит следа в душе ребёнка, в душе человека, первое сознательное дальнее путешествие, не всё ли равно, куда и зачем совершённое? И так ли уж важно, чья — смерть — и не всё ли равно, знали ли мы что-нибудь прежде об этом человеке, если нелепая и трагичная смерть его впервые ясно осознаётся ребёнком, если вместе с маленьким героем повести и мы как бы впервые ощущаем её реальность, её власть над жизнью? Можно как будто упрекнуть писателя, что он не показал нам, а как же отразилось в душе ребёнка это новое для него впечатление. Но упрёк будет несправедлив: ведь описанием смерти, первым сознанным столкновением ребёнка с её грубой и жестокой силой кончается повесть, детство обрывается при встрече с трагедией. С осознанием смерти завершается безтрагедийное время в жизни человека. Что же здесь объяснять?

По сути, «Детство» относится к какому-то новому, непривычному для нас жанру, признаком которого можно назвать отсутствие формального единства, внешнюю разобщённость описаний.

Этот жанр преобладает в творчестве Соколова-Микитова. Ту же самую черту находим в повести «Елень» (1929). Вначале создаётся впечатление, что повесть посвящена богачу Хлудову, что о нём поведёт рассказ автор. Но нет, вскоре мы с ним расстаёмся и появляется новый персонаж — лесник Фрол. И как будто повесть распадается на две половинки, два самостоятельных рассказа — о Хлудове и о Фроле. И тут же рядом повествование о том, что не имеет отношения ни к тому, ни к другому, а существует само по себе, ни от кого не зависимо: о плотогонах-«водохлёбах», о приказчике Крючине, о еленевских мужиках, о разорившемся помещике Розанове. Но всё же, несмотря на это и на то, что как будто не так уж и много рассказано о каждом из этих людей и даже история самих Хлудова и Фрола не слишком развёрнута, всё же не остаётся впечатления недосказанности, неполноты и разобщённости повествования. Каждый характер кажется обрисованным подробно, до последней чёрточки полно и обстоятельно.

А полнота эта и обстоятельность описаний — как раз в неразрывном единстве всех частей повести. Убрать рассказ о самом незначительном персонаже — и тут же что-то теряется в восприятии характера других. Само по себе изображение Хлудова, например, как будто неполно, и рассказ о нём, если рассматривать его отдельно от прочих, как будто оборван на полуслове. Но повествование восполняется всей образной системой произведения. То же самое — лесник Фрол: он не может существовать в повести независимо от остальных (и прежде всего — от Хлудова), он теряет что-то очень существенное, если выделить его из ряда прочих персонажей. Собранные воедино, они придают каждому характеру ту полноту и цельность, каких им не хватало бы, существуй они обособленно. Каждый характер даётся в нравственном сопоставлении с другими, и это сопоставление — основа всего произведения, именно на том строится повесть. Каждый поступок, каждая черта натуры любого персонажа не только характеризует его самого, но одновременно как бы дополняет что-то в других.

Построение повести лишь кажется свободным, но на деле подчиняется строгому закону композиционного единства произведения. Композиционный узел завязывается в первой главе, когда Хлудов и сопровождающие его охотники останавливаются в сторожке Фрола и тот спокойным, умным и понимающим взглядом смотрит молча на разгулявшихся господ. Автор не сообщает нам, что думает Фрол, глядя на хлудовскую компанию, но спокойный взгляд его, уже независимо ни от кого и ни от чего, будет как бы сопровождать Хлудова на всём протяжении повести, и читатель всё более и более без слов станет постигать его суть.

Поэтому становится вовсе не обязательным подробное описание непосредственных отношений Хлудова и Фрола, их встреч, разговоров и т.п. — автор почти ничего не говорит об этом. Все остальные действующие лица повести, существуя порою обособленно, всё же какою-то своей стороною соприкасаются (сопоставляются) то ли с судьбою, то ли с характером Хлудова или Фрола. При том все сопоставления отнюдь не навязываются автором: он просто рассказывает то об одном, то о другом как будто без всякой мысли о возможном сравнении. Но с каждой страницей, независимо от того, что в данный момент описывает автор, всё более раскрывается противоестественная сущность того, что связано с миром богача Хлудова. Писатель подчёркивает прежде всего нравственную несостоятельность Хлудова в сопоставлении его с Фролом.

Но не только событийность повести и её образный строй имеют значение, а и тот внутренний сюжет всего творчества писателя, суть которого — в нарастающей трагедийности мироощущения и в стремлении преодолеть её, достигнуть гармонии в восприятии жизни. В «Детстве», в финальном эпизоде мы видим начало распадения гармонии, вторжение трагедии в ничем до того не омрачённое сознание ребёнка. «Елень» также построена на впечатлениях детства писателя (хотя в самой повести прямо о том не говорится), но здесь перед читателем уже как бы надвое расколовшийся мир, трагичный в основе своей. Дальнейшее нарастание трагедии — в повести «Чижикова лавра» (1926) — в предчувствии неминуемой смерти её главного героя, alter ego автора. (Необходимо заметить, что мы не придерживаемся здесь хронологии публикаций названных повестей, важнее иная временная последовательность — история души художника, отражённая в повестях: не случайно сам писатель именно так расположил их в своём собрании сочинений.)

Пронизывая многие произведения Соколова-Микитова (прежде всего рассказы 1920-х годов), трагическое достигает своего наивысшего напряжения в одном из самых значительных и своеобразных созданий писателя — в «Записях давних лет».

Быть может, он мог бы стать создателем грандиозной эпопеи о судьбах России. Но он вынужден был уйти от своего назначения — в над-исторический мир природы, в рассказы о странствиях, в воспоминания, в описания, в которых порою почти не ощущается конкретное время, социальные страсти эпохи.

Потому что то, что он знал и как понимал происшедшее в России — было смертельно опасно в годы, когда он жил.

Писатель готов был дать большое эпическое полотно, где была бы запечатлена целая эпоха в жизни русской деревни — от гражданской войны до начала коллективизации, — трудное суровое и противоречивое время в судьбе народа. Остались лишь отдельные записи, полностью не опубликованные пока (да и кто их теперь публиковать станет?), сохранённые лишь выборочно. Они — как кусочки большой рассыпанной мозаики теперь, лишь намёком дающие представление о несовершенном. Писатель назвал их просто: «Записи давних лет». В этой россыпи нет единого героя, хотя отдельные персонажи появляются часто, события «Записей» почти не связаны между собою, но какая-то целостность, стоящая за ними, несомненна. И поражает изобразительная сила и удивительное, до самых неприметных глазу подробностей, знание деревенского крестьянского быта.

Иногда в маленьком рассказике из «Записей» отражена судьба человеческая, целая картина жизни, заключена глубокая мысль:

«Двоюродный брат Илюша два раза бегал из немецкого плена. Вернувшись в деревню, горячо взялся за работу. В самом конце лета попал рукой в молотильный привод. Хватило терпенья показать бабам, как освободить из привода кисть раздробленной руки. Сам дошёл до больницы. Когда отнимали руку, командовал докторам: «Выше, выше режьте!» После операции плакал, как ребёнок, жалел руку. Ободряя себя, показывал, как станет прилаживать к плечу ремешок, чтобы косить одной рукой.

— Мне бы только встать, — говорил, плача, — только бы встать! Буду работать, детей своих прокормлю.

Выйдя из больницы с одной рукой, по-прежнему истово работал» (4,101).

Порою это лишь мелкая зарисовка:

«Гришка Косой и Хотей Белый спорят:

— Я рубль пущу, — говорит хитрый Хотей, — у меня противу ветру катится, а у тебя копейку гонит!» (4,189).

Мелькнёт среди «Записей» портрет случайного мужика, который лишь на миг появится перед нами и тут же уйдёт навсегда… Здесь в небольшой и как будто незначительной детали беспощадная правда о русском мужике, жестокая картина нравов:

«В голодный и лихой год бедная вдовая баба-бобылка Дарья накопала ночью на соседнем хуторском поле воз картошки, привезла в деревню. Покража обнаружилась, ворованную картошку нашли. Хозяин картошки, богатый мужик-хуторянин, вместе со своею роднёю приехал в деревню к бабе, приказал ей сложить всю ворованную картошку в мешки, положить в телегу. Бедную бабу-бобылку хозяева картошки привязали короткой верёвкой за шею к задку телеги, погнали рысью лошадь. Три версты пробежала за телегой на привязи несчастная баба» (4,200).

А почти рядом с этим — как будто совсем постороннее:

«После дождя, тёплого, проливного, на реке и в пруду изо всех сил заквакали лягушки. Если вслушаться хорошенько, можно расслышать, что одна, самая голосистая, перекрикивает всех остальных.

После грозы, ветра и дождя — такая тишина, что слышно, как далеко на хуторах за рекою кудахчут куры» (4,223).

Правда и ложь, бескорыстное добросердечие и свирепая жадность, отзывчивость и жестокосердность, жалостность и ожесточённое зверство, бесхитростность и лукавство, обездоленность многострадальной русской деревни — всё здесь тесно переплелось, соседствует, порою неотделимо одно от другого, и обо всём этом, не идеализируя и не устрашая, рассказывает писатель.

Какое разнообразие судеб, характеров, отношений! Кого и чего только не встретишь здесь! Вот княгиня Волконская, торгующая на базаре семечками и «самыми последними словами» ругающаяся с пьяными мужиками; вот мужик-хуторянин, вернувшийся из немецкого плена, именующий себя Карлом Шмидтом и по-немецки разговаривающий с женою; вот разбойник Митька Расколин; вот «всесильные» деревенские колдуны. Писатель может долго, подробно и серьёзно, так что последние сомнения исчезнуть должны, рассказывать о могуществе деревенских колдунов и их чудесной силе, а потом вдруг с короткой хитрой усмешкой — весь рассказ-то на две строчки — обронить:

«У нашего колдуна Нефёда из сарая пять пудов гречихи тяпнули — вот те и колдун!» (4,206).

А рядом с полуанекдотом, рассказанным с добрым юмором, потрясающее дикостью нравов описание расправы над заподозренными в убийстве:

« — Сперва по рукам-ногам связали и посредь дороги поклали, — говорит не спеша Савоська. — Народ подходил и в глаза харкали. Потом бить принялись. Кто-то говорит: «Так убьёте, ничего и не почувствуют, надо другое». Вырыли большую яму, а их, голубчиков, рядком на дно. А землю горстями накидывали. Народу, может, тыща собралась, каждому охота кинуть. Горстями скоро ли! Был с ними матросик молоденький, очень просил, убивался…

— Так и зарыли? — спрашиваю я.

— Закидали! — спокойно отвечает Савоська» (4,117).

«Записи давних лет» основаны на действительных фактах, Соколов-Микитов был живым свидетелем событий, описанных им. Но даже в таких коротких зарисовках — это уже не механические фотографии действительности.

Жизнь так или иначе всегда является основой любого произведения — истина, в общем-то, банальная. Вымысел же — лишь добавка, превращающая действительный факт в художественный образ. Где-то его требуется больше, где-то меньше. Соколов-Микитов сумел подметить в жизни такие явления, события, характеры и так отобразить их в слове, что они и не нуждались часто ни в каких обработках с помощью вымысла. Перенесённые из повседневности в литературу, даже на уровне подготовительного материала, они превращались в полнокровные художественные образы.

Как это происходит — до конца объяснить невозможно. Умение совершать подобное — и есть художественный талант.

Можно лишь с неполной степенью приближения попытаться понять особенности построения образа в «Записях давних лет», выделив для того какой-либо небольшой рассказ. При этом нужно сделать важную оговорку: каждый фрагмент рождает в «Записях» порою очень сложные ассоциативные связи, которые обогащают и всё единство произведения, и отдельные элементы целого. Выделять что-то — значит рвать эти связи, обедняя само выделяемое. Не забывая о том, всмотримся в построение отдельной зарисовки:

«Солдат, молодой мужик, узнав об измене жены, оставшейся в деревне, сам просится у командира в опасную разведку, ищет смерти. Получает георгиевский крест и другие награды. На войне совершает подвиг за подвигом. О его геройской смерти на деревню пишет сам генерал, называет русским героем.

Прошли годы, и на деревне солдата-героя его подвиги скоро забыли, как и всё на земле забывается. Забыли, и быльём поросло.

А в его хате жена с новым мужем. И рябина у окна прежняя, что сам солдат посадил. Старший сын светлоголовый — от солдата. Младшие — чёрные, как жуки, от нового солдаткиного мужа.

И уж никто, никто не помнит, что был солдат-герой, о котором прислали когда-то с войны бумагу с печатями» (4,185-186).

Здесь боль, здесь глубокое раздумье, здесь целая трагическая повесть может развернуться в воображении читателя.

Именно на сотворчество читателя рассчитывает прежде всего автор, побуждает к раздумью, давая очень краткий, конспективный очерк судьбы героя-солдата. В художественной ткани рассказа становится важной каждая деталь, само движение мысли рассказчика: сначала конкретные события, затем взгляд на судьбу человека во времени, затем попытка отыскать те следы, что оставил он на земле, и снова возвращение к горькой мысли о забвении, о жестокости беспамятной жизни. Особое значение имеют здесь повторы: «…забыли. Забыли, и быльём поросло», «…никто, никто не помнит…», «…солдата-героя… солдат-герой». По своему строю, по эмоциональной насыщенности эта речь тяготеет к поэтической. В сущности, это стихотворение в прозе. В немногих строках его — ничего лишнего и за каждой деталью — глубокое содержание. Даже цвет волос детей — старший светлоголовый, младшие «как жуки», — даже упоминание о «бумаге с печатями». Не просто письмо — «бумага с печатями»: здесь ведь особое восприятие события деревенским человеком, особое отношение к нему. И тем резче контраст с началом фразы: «И уж никто, никто не помнит…»

Событие конкретно. Но незаметно читатель переходит, должен перейти от частного к общему, к философскому осмыслению, к нравственной оценке каких-то сущностных явлений жизни, частным отражением которых стало это событие.

Ещё один пример, на этот раз бессюжетная зарисовка (относящаяся к части неопубликованных «Записей»):

«Летом, когда спала вешняя вода, у самого брода для удобства пешеходов мужики перекинули через нашу небольшую речушку лёгкие в два брёвнышка клади. Точно такие же клади, помню, ставили и в давние времена. Под кладями бежит, струится по освещённому каменистому дну, играя на солнце, прозрачная вода. У самого дна играет, сверкая серебряными боками, мелкая рыбешка.

Опершись на поручень из тонкой жердинки, на кладях стоит, покуривая верчонку, беззаботный Аниконов Васька. Глядя на рыбешку, улыбаясь, говорит:

Рыбка плавает по дну,

Хрен поймаешь хоть одну!

В выражении лица ленивого Васьки, в этих словах видна и слышна полная и ленивая его беззаботность».

Какой точный и ёмкий психологический портрет! Почти ничего не сказал автор об этом мужике — а он как живой перед читателем; и о характере, и о натуре его поведано всё, так что и добавить нечего. И примечательная особенность: если здесь отбросить тот небольшой пейзаж, который предшествует описанию Васьки, то исчезнет характер, образ утратит полноту. А ведь пейзаж-то как будто нейтрален по отношению к человеку, он не является фоном, оттеняющим или подчёркивающим сущность характера. И при всём том описание без него теряет свою глубину, становится бледным, из портрета превращается в штрих к портрету.

Можно, разумеется, сказать, что перед нами скрытое сопоставление: беззаботность Васьки и заботливость мужиков, положивших клади. А в этом противопоставлении — отражение общих свойств деревенского человека: всегда устраивал кто-то клади и всегда были беззаботные Васьки. Можно сказать, что очень важны и неучтённые нами ассоциативные связи с другими «Записями». Всё так, однако такое препарирование образа способно и убить его, а целое всё равно продолжает оставаться неуловимым, ибо постигается не логическим анализом, а непосредственным эстетическим чутьём.

Суровая и жестокая правда даже этих отрывочных записей много расскажет вдумчивому человеку о том времени, когда одна мера была всему: хлеб, земля. «Земля человеку — спор, земля человеку — мать, земля человеку — могила». Соколов-Микитов, несомненно, был прямым предшественником писателей-«деревенщиков», наметил многие темы, которые они впоследствии разрабатывали.

Одного лишь нет в «деревенских» созданиях его — того, о чём знал Соколов-Микитов слишком близко и о чём невозможно было даже намекнуть.

Когда он жил в эмиграции (он вернулся в Петроград в августе 1922 года), нелегко было отыскать среди тамошних русских равного Соколову-Микитову по трезвой жестокости отношения к большевикам: о том свидетельствуют его эмигрантские публикации. Он слишком любил Россию, чтобы не вернуться на родину, но возвращение, которое для многих стало признаком едва ли не безумия его, поставило писателя на грань жизни и смерти. Недаром он долго отсиживался в смоленской глуши, вдали от бурной жизни, да и вообще старался держаться в тени. Он ходил под постоянной угрозой доноса, и однажды-таки донос был написан (писательницей Верой Кетлинской) — к счастью, вовремя предупреждённый, он успел уехать и переждать опасность. Может быть, его спасло и то, что почитателем прозы Соколова-Микитова был сам Сталин. К слову: художественный вкус у Сталина был…

В «Записях давних лет» — скрытая трагедия России. И трагедия самого писателя. «Я сам был Россия…» Не всякий мог так сказать о себе.

Говорят, что стиль — это сам человек. Прозрачная русская речь Соколова-Микитова отразила здоровье и чистоту его натуры — в этом, если вдуматься, воплотилась основная ценность его творчества. У писателя есть то, что издавна называли слогом — неповторимый стиль его речи. Проза его различима с нескольких фраз — свойство истинных художников, — в ней нет того, о чём с горечью говорил он сам: «Многие писатели у нас как доски обструганные: всё-то у них гладко и все-то они походят один на другого». Нет в языке Соколова-Микитова и той временами модной издёрганности стиля, которая становится, по сути, оборотной строной всё той же безликости. Проза Соколова-Микитова в высшей степени музыкальна, она тяготеет к поэзии. Стихотворениями и целыми поэмами в прозе можно назвать многие его рассказы, миниатюры.

«Над рекой и лугом повис текучий белый туман.

Зазолотились макуши — сильный и весёлый кто-то по лесу вскрикнул! — и поднялось над землёю ослепительное солнце.

Смеётся солнце, играет лучами. И нет сил, глядя на него, сдержаться.

— Солнце! Солнце! Солнце! — поют птицы.

— Солнце! Солнце! Солнце! — цветы распускаются» (4,316).

Однако при всей глубине, эмоциональности и поэтичности сочинения Соколова-Микитова лишены нарочитости бурных страстей, экзальтации. Но давно замечено: неумеренные страсти доступны каждому и особенно любимы людьми эмоционально примитивными. Тихое же бесхитростное чувство способна испытать лишь тонкая натура, человек большой внутренней силы и душевного богатства. Умная сдержанность в проявлении чувств — отличительная особенность Соколова-Микитова. Зато и даны ему были такие потрясения, которые не каждый способен постичь.

«Помню: один бродил я в лесу среди пахучей листвы, пропускавшей золотые лучи летнего солнца. Счастье хлынуло мне в душу. Это был поток счастья, великой радости. Слёзы душили меня. Я упал на землю и обнял её, припал к ней грудью, лицом. Я поливал её слезами, чувствовал её запах — сырой, прохладный, давно знакомый мне материнский родной запах земли…

Такими слезами я плакал только дважды.

Это было в далёком детстве, должно быть, ещё до ученья.

Поздним осенним вечером я подошёл к окну. Сквозь светлую раму я увидел звёзды. Чистый свет их, красота ночи поразили меня. Я стоял потрясённый величием звёздного неба. Прижавшись лицом к стеклу, я заплакал. Это были радостные, вдохновенные слёзы» (4,438).

Здесь сразу вспоминается старец Зосима Достоевского: «Люби повергаться на землю и лобызать её. Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, всех люби, всё люби, ищи восторга и исступления сего. Омочи землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои. Исступления же сего не стыдись, дорожи им, ибо есть дар Божий, великий, да и не многим даётся, а избранным» (14,292).

Не стоит лишь торопиться с отождествлением того, что читаем мы у Достоевского и у Соколова-Микитова. Для старца — слёзы близости к земле есть слезы умиления, знак близости человека тварному миру и посредством того — Творцу. «Любите всё создание Божие, и целое, и каждую песчинку. Каждый листик, каждый луч Божий любите. Любите животных, любите растения, любите всякую вещь. Будешь любить всякую вещь и тайну Божию постигнешь в вещах» (14,289).

«Ибо невидимое Его, вечная сила Его и Божество, от создания мира через рассматривание творений видимы, так что они безответны» (Рим. 1:20).

Призыв старца — противоположен отказу Ивана Карамазова именно от приятия мира Божьего (и тем самым — отказу от познания Творца).

Соколов-Микитов далёк от такой религиозной постановки вопроса. У него — мать сыра земля, символ природы, есть некое самодовлеющее начало, основа поэтического восприятия России. Природа — в жизни и в творчестве — стала для Соколова-Микитова залогом достижения гармонии мировосприятия, обретения безмятежной ясности внутреннего мира, утрачиваемой человеком с уходом его из детства.

«Люди, не порывающие связи с природой, не могут почувствовать себя вполне одинокими. Как в мечтательном детстве, по-прежнему раскрыт перед ними прекрасный солнечный мир. Всё чисто, радостно и привольно в ослепительном этом мире!» (1,310).

«Точно из далёкого детства кто-то взглянул на меня голубыми глазами — с такою радостной силой почувствовал я красоту нашей природы» (4,433).

Соколова-Микитова нередко сравнивали с Тургеневым. И опять в том лишь доля истины. Тургенев сумел разглядеть в природе жестоко равнодушное отношение к человеку, почувствовать в ней даже враждебное начало. Для Соколова-Микитова это слишком чуждо: природа у писателя всегда символ истинного, вечного, залог того, что правда и добро непременно возьмут верх над злом и неправдой, какие есть в жизни. Для Соколова-Микитова общение с природой есть постижение чудесного мира, радость, вдохновение; для этого нужен особый талант, но талант, который можно воспитать в себе. Подлинное общение с природой — это всегда творчество для писателя.

Именно в природе пытался он найти то, что помогает одолевать трагичность бытия. И трагическое восприятие собственной жизни.

Циклы рассказов «На тёплой земле» (1924-1929) и «На речке Невестнице» (1924-1928), рассказы о путешествиях и охотничьи истории — природа и человек в них нераздельны, человек просто не мыслится вне природы. Поэтому совсем не посторонняя, как кажется вначале, эта тема и в «Записях давних лет», где над всей злобой, несуразной жестокостью человека — «сверху безмятежно светит высокое ясное солнышко».

Вот где исток трагедии: природа стала для писателя едва ли не единственной опорою в его существовании. Народ, русская деревня — медленно уходили в небытие, он это видел и чувствовал. Природа оставалась единственным связующим началом для всего бытия.

В записной книжке осталась заметка:

«…Вчера вышел по дороге на поле. Остановился потрясённый. Близко услышал знакомый влажный, такой бодрый, радостный звук: кричал дергач. Что-то далёкое и невозвратимое хлынуло мне в душу. Я стоял, слушал и плакал, текли слёзы. И вновь почувствовал себя по ту сторону жизни. Так же радостно кричали дергачи и тысячу и десять тысяч лет назад, когда ещё не было на земле мерзких вонючих и шумных человеческих городов. Не было войн, и не было рабов и жестоких насилий. Я стоял, слушал дергача, и текли по щекам слёзы»[68].

В этой частности как в капле целостное миросозерцание отразилось.

Можно ли утверждать, что Соколов-Микитов был близок пантеизму? Нет. Он переживал природу эстетически, но не религиозно. Однако он сочувствовал язычеству, опять-таки не как религии, но как той особенности мировосприятия, которая сближает человека с природою. Христианство же, по разумению писателя, от природы отвращалось, в лучшем случае было к ней равнодушно.

Мировоззрение Соколова-Микитова можно было бы назвать натуроцентричным — и это даже не миросознавание писателя, но просто душевное мироощущение. Он бесхитростно вглядывается в мир — и радуется миру. Он учит всех подмечать самое неприметное.

«Каждый заветный уголок в лесу, в густом зелёном кустарнике, в пахучей высокой траве полнился жизнью. Я любил хорониться в высокой дозревающей ржи, в пахучей зелёной конопле, качавшей над головою пушистые свои метёлки. Спрятавшись в траве и цветах, я чувствовал себя счастливым. Я помню тепло нагретой солнцем земли, аромат окружавших меня цветов. Краски, запахи, звуки, наполняли насущный чувственный мир…» (1,315).

«Чудесными, полными сокрытых сказочных тайн казались мне в детстве родные уголки, кудрявые весёлые перелески, душистые поляны, заросшие земляникой. В кустах на земле я находил гнёзда маленьких птиц, и каждая такая находка была для меня событием. В лесу и в поле учился я видеть и слышать. Я видел, как распускаются цветы и растут травы, различал запахи трав и цветов, умел находить самые душистые ягоды, скрывавшиеся в тени кустарников и листвы» (4,437).

О каждом дереве расскажет писатель, о каждом цветке лесном, о каждом зверьке и пичужке, названия которых не все и знаем-то мы теперь. «Лесные картинки», «Звуки земли», «Русский лес», «Цветы леса», «Рассказы старого охотника»… — даже знающий и любящий природу человек найдёт в маленьких рассказах, объединённых в эти циклы, много нового для себя, дотоле неведомого, необычного.

Природа в душе писателя всегда была неотделима от памяти детства. Соединение этих двух начал дало один из самых поэтически чистых образов в русской литературе: «Как освещённая солнцем радостная зелёная поляна далёкое видится детство»[69]. Вот светлая гармония души.

Но природа же ведь не может стать окончательным утешением для человека в жизни. Не вечна и она. Опорою же может стать лишь то, что соединяет нас с вечностью.

Однако религиозное чувство, кажется, с детства не было сильно в писателе:

«Деревенская церковь с паутиной в сырых тёмных углах, с тяжёлым устоявшимся запахом ладана, деревянного масла, подвальной сырости и восковых свеч. В эту церковь ещё с крепостных времён ходили по праздникам поколения местных людей. Здесь я бывал в детстве, остро припомнилось, как хотелось бежать от страшных икон, от скучных церковных песнопений — на солнце, на луг, на берег реки, в которой так сладостно было купаться…» (4,159).

Но вот свидетельство писателя В. Чернышёва из воспоминаний о последних годах Соколова-Микитова:

«В другой раз общая знакомая, рассказывая оживлённо о своей поездке, назвала какую-то церквушку «паршивой» в том смысле, что она была маленькой и не представляла какой-либо исторической или архитектурной ценности. Молча слушавший её Иван Сергеевич тут же перебил, осердясь:

— Нельзя так говорить. «Паршивых церквушек» не бывает.

Возникло замешательство. И Иван Сергеевич в молчании ещё раз повторил сухо и твёрдо:

— Церквушка не может быть «паршивой»»[70].

Слишком мало свидетельств, чтобы судить в полноте о внутренней религиозной жизни Соколова-Микитова. Одни недоговорённости и противоречия.

В произведениях писателя религиозные темы отсутствуют (не то время было). В «Записях давних лет» есть несколько свидетельств о существовании сельского духовенства в 20-е годы, в эпоху свирепых гонений на Церковь. О самих гонениях, конечно, ни слова, но косвенные подробности интересны и красноречивы.

«Как-то случилось, что из всех падений, которые претерпели бывшие правящие сословия, самым глубоким оказалось падение сельского духовенства. Тут, может быть, сказалась исключительная тяжесть положения деревенского причта, резкая перемена условий жизни, невозможность освободиться от этих условий, но по всей округе нельзя указать села, чтобы церковный причт мало-мальски удержался на человеческой высоте. Это во всяком селе, во всякой ограде, под каждой колокольней.

В радиусе моих наблюдений — пять, шесть деревенских сёл. И я не знал ни одного, чтобы поп не сбился с круга, чтобы о проделках причта не ходили самые невозможные рассказы. Фактов так много, что перечислить их невозможно: там пьяного попа возили в полном облачении от двора к двору на салазках, там дьякон опился до смерти, там поп сдружился с цыганами и меняет краденых лошадей.

Особую роль в ходе деревенской смуты сыграл поп-расстрига. Таких обязательно наберётся десяток-полтора на каждый глухой уезд. Есть расстриги, доходившие до «больших мест», есть такие, что вернулись опять к кадилу и аналою и — искать недалеко: в нашем селе служит дьякон, поступивший поначалу служить в уголовный розыск, деливший барыши с конокрадами и ворами. В те времена дьякон заходил в церковь в шапке и, вынув из кармана наган, стрелял по лампадкам. Теперь он стал священником и, по мужичьему слову, опять «таскает за хвост аллилую» и уж, разумеется, не остановится пять раз перевенчать «разжениху» (так называли тогда на деревне разведённых, «расписавшихся» мужьёв и жён) или заглазно перекрестить ребёнка…» (4,105-106).

Несколько рассказов о бесчинствах духовенства включено в «Записи». Только не может сказать писатель, что это результат политики властей, проводивших жёсткий отбор среди «эксплуататорского» сословия. Не по своей же воле и не по пробудившемуся вдруг благочестию вернулся в храм ушедший в уголовный розыск дьякон. Тут видна явная рука партийного руководства.

И вот приходит в голову недоумение: не нарочито ли вдруг срывается в косноязычие автор, когда появляются у него «деревенские сёла»? Тут: либо он в русском языке не силён, либо пытается как будто знак подать…

Важнее иное: свидетельство Соколова-Микитова об особенностях церковной жизни на селе не может быть подвергнуто сомнению, но оно-то как раз красноречиво утверждает крепость религиозных устоев: если даже в таких обстоятельствах Православие не было до конца задавлено (а видно же, что к тому стремилась власть), то значит, глубоки его корни в русском народе.

Вероятно, не мог не сознавать того и сам писатель. Не мог не задумываться над тем.

Соколов-Микитов тянулся к такому пониманию полноты сердца, в котором заповедь о любви к ближнему занимает первое место:

«Никогда, никогда не должно быть праздным сердце — это самый тяжкий порок.

Полнота сердца — любовь, внимание к людям, к природе — первое условие жизни, право на жизнь»[71].

То главная заповедь его жизни, важнейший итог, к которому он подошёл в конце её. Почему место Бога занимает здесь природа?

Наверное, христианином он себя не ощущал. Или, быть может, лишь отчасти…

Тут не судить надо, а понять: вот трагедия…

Ибо всякий может спросить писателя: а откуда эти правовые, по сути, установления? И с чего бы любить человека? Природа же — не храм…

Вот трагедия.

Трагедия в том, что, лишённый возможности дать эпическое осмысление событий в России третьего десятилетия XX века, Соколов-Микитов не совершил подлинного раскрытия глубинных религиозных процессов, совершавшихся в недрах народной жизни, и поэтому не смог и сам одолеть неполноту собственного мировидения — одолеть в процессе творческого отображения бытия.


[68] Воспоминания об И. С. Соколове-Микитове. М., 1984. С. 499.

[69] Соколов-Микитов И. Избранное. М., 1970. С. 494.

[70] Воспоминания об И. С. Соколове-Микитове. С. 498.

[71] Соколов-Микитов И. Избранное. С. 496.

Комментировать

1 Комментарий

  • Muledu, 21.04.2024

    Спасибо, очень подробно и поучительно.

    Ответить »