<span class=bg_bpub_book_author>Борис Шергин</span> <br>Дневник (1939-1970)

Борис Шергин
Дневник (1939-1970) - 1943

(16 голосов4.3 из 5)

Оглавление

1943

10 февраля. Вторник

Ещё вот свойство мирно-радостного состояния. Обычно уж теперь я, одолеваемый болезнями, нуждою, печалью о брателке, о Мише, равнодушно, в бессилии своём гляжу на то, что собирал, что любил. Книги, картины… нечем взять. А как согреется сердце маленько, и опять мне любо поглядеть на книжные полки, в руках подержать ту, другую книгу. Ведь каждая из них пища и веселие мыслям. Оживают и разговаривают опять со мною и портреты заветные; и они весело глядят на меня со стен. И Филарет в белом клобуке, и Амвросий. И с финифтей оптинских, засуетясь, дым отру. (Ежедень в дыму комнатушка-та.) И виды Лавры, и Валаам, и диван, и вся, вся дедова наша громоздкая обстановка, коли я мирен, и она ласково глядит: «Ничего, — говорит. — Не горюй, Параха!..».

…Западный человек, старея, с утешением и надеждой глядит на благоустроенность семьи, на своих внучат. Семейственностью, внуками он заслоняет от себя конец. Внучата, дети — вот оправданье и утешенье старящегося человека, всегда живущего настоящим.

На Руси человек, старея, начинает глядеть в мир иной. На стариках у нас отображается свет иного века. Старые люди на святой Руси думают и стараются приникнуть к «тамошнему». И какой же радостный ответ на эти столь всеобъемлющие и самые существенные для Руси святой вопросы даёт праздник Пасхи!!

— Христос Воскресе! — И этим сказано всё. Жизнь полна смысла. Лишения, скорби, болезни, нужда, смерть самая — всё полно смысла. Пасха могущественно осмыслена и принята Русью святой, востоком православным, и от рождения до смерти «Пасха Христова», «Христос воскресе» хранится и теплится в тайнах души православной. «Пасха Христова», «Христос Воскресе» — это семя вечной радости, которое носит в сердце Русь святая, это никогда не гаснущая искра Радости Единственной.

…издыхая, уже явно издыхая, мир сей уж и язык, издыхая, вывесил, уж и пену точит, а ещё богохульствует… Но тут ликует смерть, а ад о своих сие… Им бы всем давным-давно жёрнов на шею… над миром свою свистопляску.

Но Бог есть любовь. Свет Божий, отчее сияние той мучен быть за грехи наша и принят бысть за прегрешения наша.

Жизнь на земле — цепь непрерывная лишений, бед, напастей, болезней, скорби. Но имей всегда перед мысленными очами распятого за нас Господа Иисуса. Святый епископ Игнатий (Брянчанинов) дивно говорит о страданиях: «Просили ученики у Христа престолов славы… он даровал им чашу свою. Чаша Христова — страдания».

У многих из нас жизнь — страдание. И безумием будет, недостойным животного, не то что человека, проклинать всех и вся, клясть судьбу, лезть в петлю. Церковь Христова здесь говорит своему детищу скорбному: «Потерпи Господа, чадо!». Т. е. — этими страданиями Господь тебя избрал, этими скорбями сам Бог тебя посетил.

Недомыслимое дело плотскому нашему уму постичь, что любовь Божия к избраннику своему выражается в скорбях и напастях, посылаемых этому человеку, таких напастях, ужасаясь которыми от «несчастного» бегут друзья и знакомые, бессильные помочь и облегчить. Но, попуская такие скорби, Господь властен послать терпение, и утешение, и радование о скорбях. «Чем глубже скорбь, тем ближе Бог».

В минуту, уж, кажись, крайнего отчаяния вдруг свет сияет в скорбном сердце и человек видит «удрученнаго ношею крестной Христа», проходящего в рабском виде, в терновом венце, с гвоздиными язвами на руках и запылённых ногах, из-под тяжкой ноши креста благословляющего землю, ободряющего всех нуждающихся и обременённых.

Вот приходит Пасха Христова, а «Вземляй грехи мира» висит на кресте. Снова и снова распинают Его преступления мира. Мы веруем в распятого Бога…

Здесь великая и живая тайна веры христианской: грешный мир снова и снова распинает Христа. Вот сейчас кругом старики, старухи умирают гладом, трясутся зимою. И если я не делюсь с голодным, который стоит возле, я хулю Христа Иисуса. Я с безбожниками плюю на Его заповедь.

Свете мой Христе, надеждо моя Иисусе! Как часто я теряю Тебя, ухожу от Тебя. Но, Господи, мой Господи, как скучна и пуста тогда жизнь… Ты, Господи, рек пречистыми Твоими устами: — Я лоза, а вы рождие; без Меня не можете творити ничегоже.

26 февраля 1943 г.

Улками-переулками — всё слило в корку ледяную. Только держись! В переулках народишко (старух больше!) посередь дороги бродит. С крыш срыто, а худо убрано на тротуарах-то. Инде горбом натоптано, инде и вода. А инде пообсохло у домовых-то пят, чистенько по-весеннему. Какая-нибудь старуха-говельщица, валенки на тротуар не помещаются, до того наподшиваны, лепится по сухому-то.

Давно ли было как нарядно. Везде у зимы, как у попадьи, белые постели накрыты, подушечки, накрывашечки… и, вдруг, — всё оголено. Наго видится,

голо… Эдак вот, бывало, для стирки предпраздничной всё поднимают, занавески с окон и дверей, скатерти, полоски, подзоры у кроватей, накрывашки с угольников, кроликов, полок.. Зима ещё пыжилась да морозилась.

Но уж ветры, но уж солнце весну будят: — Плющиха идёт, Евдокия, март. Зиму будто из гостей домой попросили. Она схватила свои перины, подушки с прошвами, простыни с кружевами, обснимала всё убранство и убралась. Сор и грязь оставила. А новая госпожа, Весна, ещё не въехала.

Ежели хоть на малые минуты падёт веселье на сердце тебе, идущу к службе Божьей, знай, что это ангел Божий шаги твои считает. В этом разуме и сказано в патерике. Хорошо, если есть у тебя триодь постная. И по триоди с каждым днём побеседуй. Мне вот книгу разбирать горе стало, не вижу строк Я буду, если нельзя утром, то в вечерню, а то и к ночи (ночи хороши предвесенние! Капели, вода, ручьи) на улицу ходить, «Божий мир» соглядать — что глазом не вижу, то ухом учую. Кабы я в деревне жил, я бы каждый день этой несказанной поры — когда «ещё в полях белеет снег, а воды уж весной шумят, бегут и будят сонный брег»… я бы с утра вышел за околицу, услышал говор вод, так бы душу выронил с радости. Евдокия Плющиха и «Алексей с гор вода». Всякой год одно и то же, и всякой год ум исхититься об этом месяце только готов от радости. А что бы взять Великий пост в обители где, у леса, у рек… Услышать бы, как поёт жавороночек, сидючи весной на проталинке…

…Но и в городе… Жива душа моя, жив Господь! и в городе. Сколько неба! Сколько тихости теперь в ночах. Какие ручьи побегут, омывая древние плиты Города, многовековые пороги стен церковных… Разве в городе нет природы? Как заветны у меня часы рассвета, с которым так пречудно-радостно я беседую в моё подвальное оконце. И этого так много!

Великий пост, службы церковные… Ходи весь май<март?> себе.

2 марта

На рассвете брателко, уходя, развесил мне оконце. И лёжа, вижу золотящуюся от солнца весеннего стену и голубого неба кусок И уж знаю себя лежащим в красе Божьего мира, в радости весны.

Неважно, о как неважно, что телёшко моё в подвале, что кругом «пыль да копоть и нечего лопать». Это не загораживает сейчас утреннюющей мысли. Закоптелый потолок не помеха. Мысль радующаяся летает, как ласточка. В Божьем мире нигде ей не загорожено.

Открыл глаза, увидел стену дыма в солнце и небо мартовское и к стене повернулся. Богач. Божье богатство споро. Се Бог в оконце мартовской весны подал. И Божий дар, как дрожди в человеке. Крылата душа человека. Летаю, вижу елие столетнее, но и ручьи небес горние вижу над моими горами хотьковскими, и перелески. И дороги и… нигде не загорожено

Какой пустяк, что носом в саженной приступок упираясь лежу, что в саже и паволока. Вторая седмица Святых постов. Какая радостная одежда у этих дней-иноков! Какая радостная печаль! В марте всегда Великий пост, и всегда дни эти одеяны блистаньем начинающейся весны солнечного голубого неба; говор вод, шёпот капелей. А сегодня память матери.

10 марта

Мне любо выписывать, что вот вторник сейчас третьей седмицы Великого поста. Прискорбно проходит день. Горестно живётся. И всё-таки сознание, что хоть ты-то в таинстве, но дни-то над тобой, святые дни Великого поста, каплю мёда кладёт на язык, вергающий горечь… Ели «порцион», угрыз брата за мрачность (больного, голодного, уставшего). Поссорились. Он залёг в угол. В подвале быстро стемнело. Но <…>молитвенно глядела в оконце угасающая заря. Твоё-то сердце окаменело. А небо вечернее, как ни взглянешь, всё точно молится за нас бессмертному, отцу небесному <?> святому блаженному. И стоит, и зовёт, и <…> этот умилительный свет вечерний.

…Вышел на улицу. За два дни снега по дворам вовсе как бы пеплом подёрнулись… Я вот при <?> когда на дню-то упадёшь в отчаянность, аж до крика. (И это несмотря на то, что я погано и непростимо виноват.) То нечто утешит тебя, отчаянного, унылого, как зверь выползшего под божье небо. Бьючи яростно-безумным словом единственного рыдательно любимого человека, я и себя ведь бью. И вот когда умученный-то вылезешь «на волю», острее всё сознаёшь. Милость божья велит оку твоему сердечному утиху высмотреть <?> для тебя.

…Опять как-то отчётливо, ясно стало, что годы, время — нечто условное, относительное. Небось это душа приоткрыла глаза. А про душу нельзя сказать, что она старуха. Ей нет конца. Душевные очи истинным всё видят. Физическое зрение скользит по поверхности. В красотах природы, в произведениях искусства видит только внешнее. Всё глазу плотскому быстро примелькается. Подавай новые и новые объекты для впечатлений. Любители искусств катают по Европе, Италии… Париж, Венеция, Флоренция, Рим. …И как это можно одному человеку вместить. Я понимаю: жить так годы. А ведь за одно «турнэ» охватывают ценители…

Я двадцать лет брожу по своему Архангельскому переулочку. И новые, новые вижу… Откроет свои глаза сердце и снимется со всего маска. Мартовский ветер, к ночи сухо под морозцем, дорога <…> крыши как свет зари меркнущей. Пусто.

И вот я, почти старик, подал руку себе мальчику. Те же ощущения, то же чувство сладкое. Город другой… Переулки: Б. Успенский, Архангельский… И всё же я в родном городе. Детство мне подало <…> руку — это значит,

я (правильно) увидел окружающее. Открылось око сердца на миг и взимаются куда-то завесы греха, кроющие город, и видишь, что опустилась радость над этими дорогами, над кровлями. Та вечная радость… Ожидание… Первой ли любви ожидание у юного, счастья ли… Мимозы с юга, благоуханные, радостные вербочки, подснежники, всё это выра <СЛОВО НЕ ЗАКОНЧЕНО>. Я хотел написать, кажется: — Выражает странную красоту и не<…>ность видения.

Хочется иное «настроение» занести в тетрадь (ино дика): то руки не доходят, то отрываться приходится на полуслове. Так и бросаю, не закончив мысли. Опять и то о писаниях моих надо сказать: «плохо молиться, коли в уме двоится». По отношению к семье честнее было бы мне включиться как все в лошачью (свадьбу?), бежать с лучьей свадьбой как все… Тогда, может, сыт был мой братишко.

…Но господи, господи… хочу я пить атриды и кадма петь охота, постр <…>

11 марта

Ведь вот, зачем-то вложил Бог искорку света своего в меня. И не угасла ещё она под пеплом лени и греха. Как молчать о том, о чём поёт душа. Помнит душа звуки небес, не может <не могут?> их заменить скучныя песни земли <…>

Хочется… то рассказать про свет, про радость. Церковь поёт в Пасху: «Днесь всяка тварь веселится и радуется». Этим и приглашается тварь к веселью… Гонюсь за веселием, бегу за покоем. Потому и бегают они от меня. Скорбями надёжная-та радость зарабатывается. Печалью по Боге. А про мои скорби-печали одно можно сказать: «Ерёмины слёзы по чужом пиве льются». Пословица старинная. Ну «о сем до зде». <…>

А вчера я сделал приобретение. Брёл переулком в «устроении», подобном тому, о чём блаженный Августин пишет, вспоминая детство своё: «Ещё не был я влюблён… но уже любил любовь»… Ещё не Пасха, но уже люблю любовь и Пасху. А уж тени вечера стояли <?> в переулке, дома сливались в одну линию, и тут я как бы в первый раз увидел храм архангела Гавриила. Одиноко в молчании как божья свеча ярус за яруски возносил храм в вечернее небо. Одиночество, торжественность, обособленность. Всюду <?-дные> будни, нищий, погано заголившийся конструктивизм в современной архитектуре. И <.„> храм необычайный, преукрашенный как жених, он весь как свет <?> как ангел благовестный <?> в райских <?>

Сряжался отпечатлевать настроения всякого дня мартовского сего, веяние всякого дня поста. Наместо того тоскливый испуг жмёт сердце. Давно съели «паёк», неоткуда ждать денег. Бросили опять продавать вещи, остатки остатков. Одежда, посуда, книги, давно заушили <?>. Сейчас за столетнюю

итальянскую гитару (паспортизированную) в скупке дают 150 р. (т. е. кило чёрного хлеба). Бросив псам под хвост четыре веджвудовских блюда, купили сегодня на вырученные деньги два кило мелкой картошки да и съели за один вечер. А пайка месячного не хватает и на неделю. <…> голодный бешено завидует продавцам в булочных да судомойкам в столовых. И вот теперь, пока Тоська не продаст какую вещь, да не купит чего перекусить, и сижу… вчера две охапки книг обратно принёс. Не берут. „А на дворе снег и дождь. Братишко в полном унынии: ни с чем-то придёт… А и продать больше нечего. Пишу для журналишка, но мало надежд на заработок Хищны — вместе когтями и зубами держатся.

Я в среду рассказывал у Миши. Кашей чудесной нас с Толей <?> накормили, овсянкой.

…Пайку ту хлебную (500 гр.) мы к вечеру доедим и всегда к утру грамм по 50 оставим. Но, легши в постель (сосёт утробу!) выудим статочек и… запьём его водичкой.

…Брателко совсем болен, выбился из последних сил… За часы старинные, серебряные в скупке дают 50 р., т. е. на стакан овсянки.

…Братишко уснул, я взял перо, хотел хорошее что-то написать, и вот, сам не знай зачем, точно письмо кому пишу, рыночные цены сообщаю. А писать бы хоть о том, что «добро и что любо»…

Ночь Христова

В 4-м часу я от обедни Вел. Субботы домой явился. У Михайлушки уж и вымыто. Засмеялись горенки-те. Тось прибежал, стали опять топить да лепёшки печь. Михайлушко и моет, и топит, и щи варит, и за тестом следит, и самовар греет… И брат тут же пилит, колет, лучинит. Как с ним хорошо жить-то. Как любо хоть праздник-то встретить! И у брателка нет заботы тревожной на лице: там что будет, а завтра… Пасха! Сегодня ещё… заутрене.

…В начале десятаго уж срядились идти. Я их на улице вышел ждать.

Тихо. Звёзды сияют. А запад не угас: скоро заря с зарёю сойдутся. Светлыя ночи. Вот и наступила светозарная ночь, Христова ночь. Над городом, над домами меж хоромными углами небо, как синяя кисея. Она не скрывает сияния светлой заутрени на небе. Звёзды как лампады, как свечи. Безмолвие ночи исполнено таинственной радости <…>

Вспомнил византийскую икону. Вселенная изображена как великий четвероугольный престол, облачённый в белыя одежды. …и с углов престол оглаживают, оправляют последние складки, ангелы. Над престолом горят звёзды. Подножие престола земля.

Изображение это, полное какого-то предначатия радости, называется «итимасия» — угото́вание престола. И глядя в тихое, торжественное небо пасхальной ночи, я видел это угото́вание престола. И оно сошло уже на землю. Залог тому радостный спех старых и милых, в церковь ли бегут, дома ли остаются. А много, много спешащих в храм. Тёмен город, и бегущие поднимают лица к звёздам. Меж домов по звёздам видят дорогу. Тихая весенняя ночь. Пасхальная ночь. Торжественно небо: Воскресение Твое, Христе Спасе, ангелы поют на небесех. Но и нас здесь на земле, скорбных, содержимых адовыми узами, отчаянных <сподоби?> Тебе славити.

Ночь <?> вся исполненная света, небо и земля. Небеса достойно веселятся. Скажи, Господи, миру падшему, как сказал ты разбойнику: Днесь со мною будеши в рай. Воскресни, Боже, сиди <суди?> земли. Снизши его в Преисподняя изведи — тленных ей наших… <?>

Наш двор равно опоясали глухия стены. Плоския крыши.

Как часто при звёздах, а сейчас особенно, мне кажется, что я в Граде Божием Иерусалиме. Смала любил картинки и описания Святой Земли. Всегда мечтал о счастье встретить там у Гроба Господня пасхальную ночь. Какое же счастье доступно было людям: видеть, сознавать, быть в Иерусалиме. Осязать и целовать камни <стены ?> Города — средоточия сердец и умов всего христианского мира. Как я картинки любил, как описания утрени в храме Гроба Господня любил читать… Так ясно вижу и греков и латинян, и арабов.

…Уж мне там не бывать. Но на Руси Святой, разве не «Воскресе Христос». Востину воскрес. Искони радуется, искони бодрствует Русь Святая в эту священную ночь, в ней же благословит <?> Христа вовеки<?>

26 июня 1943 г.

…Я давно приметил: небо теряет силу своей лазури к середине лета. Зелень, — травы, кусты, деревья тоже сравниваются в цвете. Пейзаж становится похожим на подкрашенную фотографию. Конечно, притупилась моя впечатлительность: скоро три месяца как вижу одно и то же.

Но не сравнишь с блаженною жизнью ранней весны. «Красное летичко». Уж кто только не воспел лета красного. И проза, и поэзия. Когда человек отдаётся природе, как не летом: лес, луга, грибы, ягоды, прогулки, купанье, дачная жизнь… Летом под каждым кустом и стол и дом. И одеваться не надо. Недаром тёплые страны, юг, представляются нам как некий рай, мечта.

30 июля 1943 г.

Опять сижу во своём переулочке, во своём домике, во своей горенке, у своего оконца. И опять заря вечерняя глядит прямо на меня: широкая полоса золота неба. И опять гляжу купу старых дерев вправо и влево, высокую стену старого дома.

Третий десяток лет живу тут. Пятнадцатый год любуюсь вечернею зарёю из этих окон. Встанет заря над переулком Архангела Гавриила и долго глядит в наши комнатки. И так празднично осветит портреты наших с Тоськой родителей, модель корабля… Ласково глядит святой Филарет, старец Амвросий. Любимые мои старые книги, ряды книг опять ведут со мною умную молчаливую беседушку. И древний, кроткий лик Владычицы опять вижу озарён трепетным огоньком. Слава Богу, — опять дома. Не надо шепотком, не надо прислушиваться, слушать скотскую брань. Вот когда оценишь обособленность, отдельность наших комнаток.

В центре города, а ведь как будто «башня наугольная». Древняя неохватная толща стен — царство моё, замок мой!..

Половину жизни — юность мою прожил я там, на родине, в родительском доме. Та жизнь уж как бы золотою сказкой представляется. Вторую половину жизни живу здесь, в этом вот домике, с братом моим, ангелом моим, благословенным спутником. И, Господи, мой Господи, Всеблагой, Всемогущий! Как жили мы с брателком вместе, всю эту жизнь неразлучно, так приведи нам, Многомилостивый, из сего света отойти вместе неразлучно!.. Глубиною мудрости человеколюбно всё строишь ты, Господи, и на пользу всем подаваешь!

Самый большой и важный, самый многозначущий период жизни прошёл в этом доме. И вино молодости терпкое и мутное я здесь пил. И вот отрезвился, годы под гору пошли, дряхлеют <.„>.

9 сентября. Среда

Итак, вот, вчера праздник проходил: думали с брателком: пусто душе, но Бог глубиною мудрости человеколюбно всё строит и на пользу подавает…

Был парадный приём англиканского епископа. Почему-то (точно я в первый раз стоял с народом) оценил, уважение унёс в сердце к народу. Не было праздного любопытства у собравшихся в таком количестве, было большое внимание. Гость вёл обращение на английском языке. И кстати или нет, в народе заблажил какой-то юрод, захныкал, заплакал.

Потом гость в облачении шествовал в свой автомобиль. Рогатая тиара, фелонь, кисейный стихарь. Наши старухи совались под благословенье. Площадка перед храмом была забита толпою… Солнце, многолюдство, праздничность, не без торжественности.

В это время в толпе появился высокий старец с большой седой брадою и белыми кудрявыми власами из-под скуфьи. К старцу стали подходить под благословение. Стали называть: архиепископ Лука Красноярский. Тоська потащил меня благословиться. Господь внушил моему дорогому брателку за его детское чистое сердце! Уже приняв благословение, я узнал, что это тот знаменитый епископ, хирург, доктор медицины, даже профессор, который был на Севере, который затем переведён был в Среднюю Азию (с ним уехала В. М. Вальнева)… и уж не хотелось отходить от такого, воистину великого человека. А он, теснимый толпою, благословлял и благословлял, хотя, очевидно, уж с трудом стоял. Но благословлял так внимательно, так неспешно.

Мы с брателком всё старались встать поближе к стару-святителю. С волнением душевным я вспоминал то, что знал о жизни сего святителя-исповедника, поистине врача душ столь же пречудного, как и врача телес… И вот ещё что светло и радостно вошло в моё сознание и, думаю, навсегда. Святитель был одет в обыкновенный штатский костюм. Глухая тёмно-синяя тужурка и такие же брюки навыпуск. Только скуфеечка на серебряных кудрях говорила о духовном сане. До сих пор мне казалось, что духовенство, бросив рясы, потеряло некое свидетельство о важности и чести их сана. Я с младенчества привык уважать рясу: важную, длинную одежду, широкие воскрылья рукавов… Ряса делала этих людей такими особенными, в них было нечто необщее… Сняв рясы, сбрив бороды (это уж стыдно!!!), духовенство, казалось мне, смешалось с толпою, стали будничными, стали как все… Но, в действительности, делала ли ряса священника, монаха?.. Конечно, нет. Тут меня и многих других привлекло<?> большое внимание обращать на внешность. Конечно, иерей поведением — жизнью своей ничем от мирян, влачащихся в злобах дня и грехах, не отличающийся, утрачивал известную честь или обаяние, бегая в кургузом пиджачке. Длинные одежды важны, «честны».

Но человек глубокой духовности <нрзб.>, или вот, владыка Лука, трогательно близок к нам в простой, «нашей», одежде. Благодатность, святость такого старца, ничем от нас по одежде не отличающегося, входит в наш быт. Уже-де пышные рясы, величественные головные уборы не отделяют нас в быту от наших епископов. Бывало, святителя видишь в храме, на кафедре в саккосе, митре… Потом он садился в карету… Звон, топот рысаков. Теперь он зачастую пешком идёт домой, его можно проводить, с ним поговорить…

Я любил и люблю и чувствую обаяние векового богатого, пышного, величавого, приукрашенного быта прежних архиерейских домов.

Там удерживалась драгоценная старинная бытовая праздничность, нарядность, обрядность, ежедневная, некая именинность быта, уклада. Помню архангельскую ёлку Михея. Пасха, куличи, расписные яйца, «тюлевые» бабы, цветы. И в гостях сам владыка. Румяное, весёлое лицо, волны кудрявых волос, белая брада, кудри на чёрном фоне клобука. На владыке <…> светло-сиреневая муаровая ряса. Казалось, он облачён был в блещущее сиреневыми потоками и ручьями море. Так великолепны были эти подобные крыльям рукава, завёрнутые по локоть и кажущие шелка иных цветов, как и подолы этого сиреневого великолепного одеяния, перламутровые блещущие журчания чётки, сияние жемчужной панагии.

Какой это был праздник! Какая радость для глаз, какое счастье для художника! Сектанты всегда брюзжали, гнусили и шипели по поводу пышной красочности, праздничной нарядности быта архиереев…

Но тут вековечная вражда будней и праздника. Можно иметь тысячи в кармане и скаредно влачить уныло серую беспросветную жизнь. Можно с грошами в кармане всякий день иметь как праздник, как именины. Старинный уклад и быт напоены были праздничностью, «именинностью», торжественностью. Бывало, иной ткал узор своей жизни из дорогих шёлковых нитей, другой из льняных. И сей узор льняной уставностью мог быть лучше шёлкового. А главное, и шёлковое оное кружево, и кружево льняное клались на золотую парчу годичного круга церковного. Церковная всепразднственность напоевала бытовую домашнюю обиходность.

…Не имею я философского языка, ниже мышления стройного философского… Почему-то фразу Мережковского вспомнил — «наша религиозность уже не бытовая, но мистическая». Что-то я худо вникаю в эту фразу. Во всяком случае, вера Христова выше всякого быта. Она над временем, над народами, выше быта, традиций, устоев.

Епископ в сановном облачении, монах в мантии чёрной, плиссированной, в клобуке, — это так особливо, небуднично, торжественно, многочестно. Но, вот, поглядите хотя б на чудных, любезных картинах Нестерова, тонких, глубоких. Иноки в простых кафтанцах, в лапотках… Холщовые подряснички, порыжелые скуфеечки, как связано это с Божественной красотою обнимающей этих святых природы — красотой берёзок, вербочек, сосенок, тихих вод… Новоначальные монахи страшно обожают зачастую поскорее облачиться в полную «форму» («добра дела желают»!). Старцы высокого преуспеяния, у них уже на другое мысль обращена. Они живут сокровенной внутренней жизнью. Невидимым плотскому оку тайнам сердца внимают совершенные иноки.

Ино я равно люблю и благоговею, например, перед изображением старца Амвросия Оптинского, в соборной ли он мантии и высоком клобуке предстоит или в суровом кафтанце, в чулочках больной снят на карточке… В картине Нестерова «Явление отроку Варфоломею» величаво свят схимонах, лика которого и не видно в кукуле. Свята и крестьянская одежда и непокрытая головка отрока. Лишь бы в церкви… Лишь бы с церковью.

11 сентября. Пятница

Вчера со вставания глянул в окно: О! Солнышко! Как солнцем озарённая стоит купа дерев, что напротив. Ан, нет: пасмурен день. Это золото осени так наряжает листву. Самая сейчас пора: «…в багрец и золото одетые леса». С полдня хляби небесные разверзлись, дождь пал до ночи. А в ночь ударила буря, аж оконца тряслись. Зачали бухать ворота, рвало с кровель на слюнях прилепленное железо. Не то ворота чьи-то, не то стропила с листами железа катались по переулку, выло и свистело до рассвета. «..А нынче, посмотри в окно: под голубыми небесами, великолепными холмами блестя на солнце» лежит золотой лист. Обнажённа, полунага является взору заветная моя купа дерев. Сквозь видятся дома заугольные, а весело и этак Нет у Бога скуки ни в какую пору. Поэт понимал: «унылая пора очей очарованье». Но и унылости нет; самая «печаль» осени величава, исполнена многосодержательности, я бы сказал, больше, чем лето. Снабдевает поэта, философа, художника.

В зодчестве я люблю не приукрашенность здания резьбой, росписью, но архитектурные линии.

Вот и в природе у дерева старого люб мне рисунок могучего ствола, расположение сучьев, узор ветвей. И дымка нежная зелени весенней прекрасна, и эти сентябрьские редко, со вкусом брошенные то тут, то там украшения из багреца и золота. А вот летняя заматерелая бесчисленная листва, она уж не столько будит мысль и чувство. В этом я всегда на Фета, например, досадую: весну Фет любит только уже благоцветущую, цветами и пышной листвой одетую, с соловьями, розами. Таянье снегов в марте и утренний хрустящий нам, идущим к преждеосвященной постом <ледок>, а на этом поэт мало останавливается. Пугает его зима, осень с дождями только уныние наводит.

13 сентября. Воскресенье; 14 сентября. Понедельник

Дату выставил вчера, а писать стал «Пушкин». Братец с Михайлушком уехали копать картошку, я обед готовил, овёс молол; на «первое» картошку варил, чистил, тушил «на второе». Мыла нет, и согреть воду убыточно, дак и башку крахмалистой картошной водой мыл. Голь на выдумки… К вечеру устал, как собака. И светы мои приползли с мешками.

…Со сна, первые-то мгновения, как откроешь свои «вещие зеницы», гораздо тошны мне эти пятна, зрение застящие. С первого мановения шёлковых ресниц, как сны-то золотые (ох! отлетят), демоны отчаяния и уныния «окрадывают сокровища духа». (Я всё цитирую тропарь Иову библейскому (тропарь такой «программный»), пишу лёжа, со вставания, в неловкой позе, и ежеминутно немеют пальцы…) Да, разрушается «столп» моего телесе, и, увы, безоружна душа супротив желающих украсть «сокровища духа»… Простым резоном тщусь себя поддерживать: тебе полсотни годов, тебя стариком уж нет-нет да и назовут. Ведь уж и пора пришла хворать естественная. У тебя зрение в глазах потребляется, у другого лёгкие, у третьего почки, желудком ин умирает, сердце останавливается… Все кругом умирают постепенно.

…Надо доживать, а главное, подумай о бесчисленно, люто погибших и в сии, тебе пишущу, минуты <на зморках> гибнущих юных… Се ли твоя немощь так страшна. Масштабы, без коих никому нельзя жить, ты, старче, не позаботился приобрести. Ежели нет в душе опор мира Христова и Христовой радости (добывай их!), то здравое рассуждение надо иметь. Встречные, которым ты завидуешь, сколько горя несут, может быть, горшего твоего.

…Паки тропарь Иову. …Да, многи богатства, помогающие жить, были у «мира сего». И первое — вера Христова. Но не могла душа слабая мира сего противиться врагу, и обокрал враг сокровища духа. Мир сей здраво не мыслит, утерял способность здраво подходить к своим болезням. Подход у мира сего истерический, психопатологический… Все истерики, — в деревнях и городах, есть «психи». Всё заболочено, и мироощущение, и самочувствие. Потеряны берега каменистые («камень веры»). …Из глубин адовых, из челюстей отчаяния воззвах к Тебе, Господи… Трудно мне к своей-то печали ум прикладывать!

Вопль мой к Тебе да придёт… Найди меня, яко погибшую драхму. Копейка прозеленелая, под ногами я у мира сего валяюсь. Это бы ещё ничего, копейка бы прежняя, царская, она медная. А я, пожалуй, серебро дырявое, кастрюльное.

Сбродил в храм Божий. Там что-то рано сегодня управились. Но не напрасно сбродил. Много народу осталось: иные поют из молебна! Самообслуживанье, иные тихо кучками по несколько человек (и много таких кучек) тихо беседуют. Я разговорился с каким-то уже седеющим человеком. Поговорили как незнакомые, перекинулись мыслями вообще, коснулись церковных дел и т. п. И, удивительно, светлое чувство от незнакомца живёт во мне и сейчас, спустя несколько часов. Подсознательно душа моя вобрала обаяние того человека. Как бы голубь светлый от него перелетел на меня. А в полумраке храма и лица-то его не разглядел, да и не рассматривал: задумчиво опущенная голова, тихий взгляд, спокойная речь, неширокая борода, густые волосы, худощав… Но сколько обаяния в манере беседы! Он и говорил-то мало, и какая культура душевная в этой скромности, доверчивости… Вот, проповедует с амвона сановный иерарх, и — ничего не унесёшь в сердце. По обязанности, по профессии-де проповедует иерей или, там, иерарх. А тут тихая краткая беседа с таким же, как я, «мирянином», и какое светлое, благодарное ощущение на весь день…

15 сентября. Среда

Осень серая. Туск на травах, серебряная долина. Чёрная, молчащая река. Торжественно, как в храме, когда совершается таинство и молчит всякая плоть человека. Тишина, подобная неизъяснимой музыке. День, и дивно это безлюдие и безмолвие. Только что трижды прозвучал вопль: оглашении, изыдите, и мир сей изгнан отсюда. Ни души на горах, обставших долину священной реки, ни по брегам ея святым.

Бреду с мешками, груз гнетёт долу, тронь, — я так и клюну. Загорбок и шею свело, как понурая свинья ковыляю. Пот бежит по загривку… Не опоздать бы на поезд. Скрипит нога, скрипит липовая. Очки лезут с носа. Подслепые глазишки худо разглядывают.

Но что мне глаза, что мне ноги. Торжественно стало и преславно вокруг меня. И ничто уж меня не оторвёт от славы и мира, ум преимущаго, которые накрыли меня. Уж ничто мне не мешает, — ни поезда, ни люди. Брателко, бредучи с грузом втрое тяжким, ещё что-то насоветывает, а уж около меня как бы гремит чудная музыка. Торжеством исполнилась долина, преславно ожила река. Всё стало настоящее. Уж не дольнее, топтаное, будничное, а преображённое, истинное всё вкруг меня.

Никакая широководная река не грозна, не всепета таково, как и сейчас стала Пажа… Нельзя остановиться мне и оглядеться, но знаю, что в час славы сего места прохожу. Не надо и глаз, тут ум видит, и славнее. Не надо и жить тут. (Живя на Митиной горе, что греха было!)

…А надобно, чтобы хоть временно приотворялись сердечные очи. (А главное, надо стяжать их, не терять их…) …Ты, падаль, не ждёшь, а оные вещие зеницы и отворятся.

Я так мерекаю: во всем мире только братишка да Бог меня жалеют, убогого. Чтобы в конечное отчаяние я не упал, Зиждитель мой, Любовь моя, всея твари Украситель, нет-нет да и покажет мне потихоньку какое всё воистину-то вкруг нас, плеву-то, которая от мира сего скрывает сущее вещей, сдёрнет: «Гляди-ко, гляди, говорит, небого, как оно есть-то!.. Как мати игрушкой меня потешит золотой, неизживаемою… Я, — говорит Господь, — её, золотую, покамест приберу, покамест она тебе не к рукам, а ужотка ты её возьмёшь…

..Да, мы видим — яичко-то простое, а оно золотое.

13 октября

Мне солнечная погода даром. Пасмурно я люблю; не знаешь — день ли, вечер ли… Всё такое особенное делается без теней. В этом есть «волшебность», неведомое нам нечто есть во всём. Идёшь по улице — дома, люди, всё такое обыкновенное, но всё это сопровождает нечто незнаемое нами. У всего, что мы видим хоть бы на улице, есть два лица. У всего, на что смотрят телесные наши гляделки, есть оборотная сторона… (Вот, бывают минуты, наитие какое-то на меня, и я как бы готов ухватить, понять, узнать нечто страшно важное, какую-то незнаемую тайну… Вот как бы какая-то пелена готова упасть с глаз, и важнейшая подоплёка существования нашего будет открыта.) Люблю вот купу старых дерев перед моим оконцем за дорогой. Ещё, вот, место на <нрзб> против Харитоньевского переулка заветное у меня. Весной, ещё не стаявшему снегу, к вечеру славное было (слава, другая сторона вещей, также деревья, скажем, но более значительные они же есть ещё. И пребывают тут же, в плоти этих, вот, дерев, но как бы это и не одно и то же). «Та» сторона видимых вещей соприкасается и, может, и спребывает с великостью… Мне кажется, что какая-то густейшая пелена некогда спадёт у меня с мысленного ока, и светлое познание озарит мозг, а сейчас мысль чувствует какие-то просветы, но ещё не видит их, и как птица бьётся о стекла матовые…

…Пока чистил картошку, стемнело, а ощущение близости узнания чего-то меня охватывает разве при дневном свете, когда я, скажем, деревья, землю, облака вижу. А при электричестве, вот, разве вспоминаешь ощущения «видения» и «ведения». (Шлёпая на бумагу эти термины высочайшей науки, где я «ни в зуб толкнуть», я закрываю себе постепенное опытное уяснение… веденье то убегает от малограмотного, неразумно-наивного, как гимназист, студент, «сыплющий терминами избранной науки»…)

Это странное и сладкое состояние близости открытия какой-то тайны существования существ и вещей (и вещей!!) я, пока лишь днём, видя деревья, землю, дожди, горы, камни (снега вешние!), одним словом, «природу» видя, видя оком физическим, ощущаю новое, это уловляю я внешним чувством, зрением… Надо идти где-то, и вдруг тихо плева с мысли снимется, и то, на что просто так смотрел, видишь (не видишь, а знаешь) не «просто таким», а… пребывающим ещё и иначе. …Особенно близко я был к понятию, к узнанью чего-то, вот тогда в предвесенние дни постом Великим, на бульварчике. Говорю «близок», потому что помню ощущение счастья особенно сильное.

Здесь подходишь к сути познаний «человеческих» и познаниям Божественным. Не область ли это Софии, не она ли тут, но сие оставляю, о Софии. Как только начну употреблять термины богословские, всё себе закрою. Вскочить на вершины гор нельзя. Есть восход туда. Безопытно комбинировать и компилировать богословские термины, умствовать о сокровенном, высоком, таинственном, не пройдя чего-то жизнью, «философствовать», например, о «мире идей», прихватывая богословские термины, нельзя. Оперировать этой терминологией (ипостась, богочеловечество, троичность…) мне, например, для выяснения моих ощущений, прикладывать словеса Платона, и святых отцов, и учителей, цитировать их, всё равно как если бы я приготовил полотно 1000 х 1000 метров величиной и украл краску Рафаэлей, Рембрандтов и воображал бы, что я их красками напишу картину — откровение. Нет, понаблюдай природу сам. Дойди своим опытом. Ищи, люби, мучайся… Это надёжнее, прямее к цели… Очистить надо мысль, работу мысли.

19 октября

Ох… возьму перо, но седые туманы зрения наплывают на выспренные облака мысли. Тошно станет… не до письма.

На 17 октября выпал первый снег… Неужели это на сей земле было и во мне было это ликованье о первом снеге… Конечно, давно было, в детстве. Но как памятны человеку впечатления детства! Но и сейчас по дорогам смесили ногами, а по заборам, крышам сутки лежали снежки белые, лопушистые. Любо… что-то прежнее шевелится в душе. А се меня брателко развеселил. Кашлял ночь-ту, не мог. А как веселился по-детски весь день о первом-то снеге. Опять я увидел весёлого, одного надежд моего брателка. За чаем, за обедом что у нас воспоминаний было по поводу первого-то снега. Рамы без стёкол, дров нет… Не беда-де!

Вчера начисто стаяло. Одна грязь. К вечеру по графитному небу так важно, тяжело нарисованы дома. Нет дождя, а всё влажное… Я почему-то вспомнил весну, глядя на одноэтажное крыло, бывало, тютчевского дома, что к Армянскому переулку… На Страстной шёл, уж по просухе кабыть! А верхушки поточных труб там фигурчатые, кабыть ангелки с вазами. И чудно было — голубое небо, сухие крыши, а ангелки льют да льют на панели воду… Откуда? (Очевидно, лёд прятался в старых желобах.)

Сегодня сыро, а не льют ангелки тех вод… Весной она в ручьи веселяся собирается, вода-то, а осенью, как ситом, везде садится сырость.

Почто Богородицу нарицаем мгла? Светло видит, боголепно гласит Дмитрие Ростовский в слове на Покров. Речет Дева: — Аз яко мгла покрых землю! (Покровом тоя укриваимося, землю покров аки мгла укривае.) Но, о наияснейшая! Почто худой вещи, мгле подобляешься? Нет ли Тебе Солнца, луны, звёзд в уподобление? Не тебе ли пророк вопиет: «Кто сия восходящая яко утро?.. А мгла какую имать красоту?». И речет Наисветлейшая, речет Заря, являющая нашо сонечко Христа: «Аз есмь Мгла. Мгла егда на землю падет и покроет ю, тогда вси зверы од ловцов целы бывают, никто тех зверев ловити возможе…».

Се тайна есть, почто Пресвята Богородица нарицается мглою: яко от ловящих крыет нас… Люди мы, в един чин ставимо себе со скотами и зверьми.

И таковых нас зверов постигают различные ловцы… Но дерзаем — имеем бо Мглу, покрывающую нас (Четья-Минея).

Вот иногда, подобно этим зверям, мне и ладна мгла осени. Спрячет меня от всяких глаз, никому до меня дела нету.

21 октября

Болезнь любого органа человеческого тела, высшего или низшаго, наружного, внутреннего при здоровом, т. е. естественном, нормальном состоянии духа может совсем не мешать человеку жить. Дух и тело — две разные вещи. В немощном теле как часто мы видали дух сильный… Художники, писатели, учёные, у большинства в известном возрасте начинается какая-нибудь болезнь неизлечимая. С болезнью тела, с увяданием тела заболевает в большинстве случаев, увядает и творческий дух. Человек становится мрачен, угрюм, безрадостен. Душка у нас маленькая, «в щенках заморена», во всём она зависит от тела. Сдало тело, сдаёт и душа.

Болезнь духа стала общим свойством. Болезнь наша становится средоточием нашей мысли. Мы прислушиваемся к нашей болезни, проверяем её, ежеминутно к ней возвращаемся. Ты только было развеселился, отвлёкся, и вдруг болезнь твоя напомнила тебе о себе, намёком каким, и уж весь ты погас, весь ты опал, весь ты никуда не гож. Заплакал бы, легче бы стало, а се и сердце охолодало.

С приближением старости вообще падает тонус жизненный; старики приохочиваются к крепким чаю, к кофею. За табак принимаются смала. (Плоть наша расхлябывается смолода, вместе с нею расхлябан дух, отсюда тоническое — табак.) «Вино веселит сердце человека». Никотин, кокаин, морфий… И в том болезнь века, что мы думали, что дух и тело — одно, что подчинена душа телу всячески.

18 ноября. Среда

Славлю Бога, се голова худая, так ино и сует, а светло сегодня в темнице убогой души моей. Всё радуюсь (забытое чувство!) о святителе Филарете. Как не свят?! Свят и пресвят. О, в какой беспросветной гнетущей унылости, в каком плачевном прискорбии, в каком лишении света влачил я дни, давно уж… А сегодня с утра умилился и похвалил опять Бога. С утра как очнулся да помянул, что канун сегодня памяти святой его, «согрелося сердце моё во мне». Мёртвую мою душу воскресил святитель.

…Я как камень бесплодный безжизненный, как булыжник лежал глух и нём ко всякому свету и радости. Уж мне казалось, ни единой искорки радости о Господе не осталось под пеплом душевного хлада… Ан нет, благодатная сила святителя Филарета, живущего вечную жизнь, пронизала тяжкую броню несчастного, отчаянного, безумного, скаредного, хульного, самоубойного нашего прозябания… Сквозь толщу склепа, в коем сидим мы, пробился сегодня луч оттуда, где не темнеют неба своды, не проходит лазурная тишина.

Адом стала земля, и какова же благодать святителя, если сидящему во тьме и сени смертной убогому человеченку радостно стало на целый день, едва позвал он святителя, помянув святую память его.

Я как булыжник истёртый, истоптанный, один из тьмочисленных булыжников градской мостовой. И вот в середине онаго булыжника заговорила, запереливалась струйка живой воды. Тревога безысходная о будущем, болезнь как бы отошли, посторонились, стушевались перед «силой и угодьем» дня, посвященного личности столь великой, столь живой.

Мне всегда казалось, что не то чудо, что руки-ноги (зубная скорбь!) исцеляются святыми, ниже какова благодать дана. Мне кажется: вот чудо, что убитая скорбями, отчаявшаяся, злобою злобного мира озлобленная, потерявшая веру во всё и во вся, невсклонно втоптанная болезнью в яму отчаяния душа человеческая, возроптавшая на Бога и проклявшая людей, вдруг встрепенётся радостно, ещё не видя радости, вдруг умилится, дивясь на своё умиление, и прославит Бога.

19 ноября. Четверг

Сегодня святая-та память Филаретова; а я «как ледышка» в проруби болтаюсь, уж что только ни полощется в грязной проруби дня мира сего! И всякая тряпка меня заденет. А мне бы не ледышкой в грязной, холодной, мутной проруби дневных злоб болтаться хотелось, а в живой воде мира Божьего, благоухающего сегодня именем Филаретовым, растаять хотелось… Недугует тело, немотствует и душа, как безмолвник стоишь, ни в тих, ни в сих. Шататься по лакейским мира сего гнушаюсь, водворитися в возлюбленных селениях мира Божьего, — одежды не имам. Закоптилась грязью одежонка…

22 Декабря

Ежели брателко твой днями убивается где-то по гололедицам, падая то под охапкой дров, то под грузом гнилой картошки, а ты будешь считать галок, взирая на небесные нюансы, воображая, что постигаешь, «еже вещей истина», то зле прельщаешься. Думаешь, вот к яслям подходишь… — ни близко! Думаешь, ангелов слышишь. — Бог тебя от прямого твоего долга и службы отводит. Прежде помоги брату, тогда и шарь глазами по небу. Тогда не укроется от тебя звезда Вифлеемская. Тогда уж иди за ней. То уж будет твоё.

Послезавтра Сочельник Всё дни детства с брателком вспоминаем. Сени у них были тёплые, что зал, в Звенигородском их доме. Елка в потолок, подносы с орехами, с пряниками, с виноградом и яблоками. И долгие ранние годы детские в Богословском переулке как любит брателко мой вспоминать…

И я почему-то в первых вижу: утро, в окна светло глядит зимний белый день (два года с заколоченными-то окнами я живу, дак светло-ет дом вспоминается). Я, маленький, пробужаюсь, и мама поёт — «Прикатилось Рожество».

Прикатилось Рожество
К господину под окно:
— Вставай, господин!
Со кровати тесовой,
Со перины пуховой!
Дам тебе (забыл слово)
Маслица чечульку,
Свертову (сверх того?) козульку! —

напевает (множество она праздничных старинных, вечно юных, припевок знала) и гостинцы предпраздничные даёт, — белые мягкие бараночки.

Это, может, ещё в доме на Садковской улице было, ещё в 90-х годах. Но гуще, богаче праздничные, ароматные, насыщенные, упоительные предстают уму и сердцу дни Рождества, когда мы перешли уже на Кирочную.

Жизнь на Кирочной в старом доме, о сколь мило, сколь сладко, сколь всежеланно вспоминается… Нет, не вспоминается, а живая, явная предстаёт умному взору, и снова я там живу; слышу запахи все, руками беру, хожу там, чувствую чувствами тех лет… Морозные синие дни… Сад возле дома закуржевел и заиндевел, что в кружевах. Мама с рынка приедет, из саней выносят снеди праздничные (это всё в кануны ещё), окорока телячьи, мешки с чем-то…

Вот и ёлку привезут. В Сочельник в зало поставят. Она густая, до потолка. Всё заполнит благоухание хвои. В маленьких горенках наших всё блестит — полы, мебель, ризы икон.

И ёлка наполняла залу ароматом, пышная, будто лес благоуханный пришёл в гости.

Козули великое дело были об Рождестве. Пряничники (а были и мастера козульники, работавшие только козули и только в это время года) начинали печь козули за два месяца до Рождества. Пекли из белой муки, с патокой. Напекали горы, сохраняя в кладовых. В декабре начинали расписывать козули нарядными сахарами. Булочные, кондитерские, мелочные лавки заполнялись козулями. На рынке в дни предпразднеств были козульные ряды, козульный торг. То-то красота. Пряничный олень чуть не в аршин. По золотисто-коричневому тесту пятна сусального золота. Золотые рога и белосахарный убор «рокайль», красотою этой восхитился бы Ватто и Буше. В кондитерских козули были фасонистые, чтоб и барышне можно на туалет поставить…

А как я любил, когда в маленькой лавчонке с покосившейся дверью, где зимами при свете одной керосиновой лампушки торговала старуха сельдями, как я любил, когда, как первая ласточка, появлялась за рамой подслепого оконца (витрина!) Рождественская козулька — копеечный олешек..

У нас дома рыночных козуль не ели, избалованы были обилием и искусством матерей, тётушек и бабушек. В продажных козулях, по тем временам, мы не находили достаточно сдобы, масел и духов.

Козули мы любили как украшение. Кроме других разных подарков дарились детям козули. Даже женихи невестам дарили козули, дорогие, искусной работы. А ребята в праздник, кто в гости, кто из гостей, встречаясь на перекрёстках, хвастались друг перед другом козулями. У иного «оленя» уж рога отъедены, а у «девки» — ноги.

Мы дома ели пряники домашнего печенья, а козули лежали на скатертях, у образов, на ёлке. Они сладко пахли. За зиму сахар осыпался, если хранить…

У нас, говорю, как и во многих старожитных домах старого Города, пекли паточные пряники. За неделю до праздников готовили тесто. В крупчатку лили первосортную патоку и топлёное русское масло. Месили в больших глиняных горшках, густого теста заготовляли пуда по два. Его хранили в горшках же завязанными, на холоду. Пекли сколько когда надо, ино и про запас. Раскатывали толщиной с пол-пальца и жестяными формочками вырезали сердечки, звёзды, кружки величиною в кружок стакана и ставили в печь. И тесто, и пряники хранились долго.

Задолго до праздников у ребят начинались спевки — это славильщики. Кроме тропаря «Рождество твое» и кондака «Дева днесь» пели стихи, поздравления. Утром в первый день, ещё спишь, ходили ведь и к заутрене, а у крыльца уж скрипит снег под ногами — кучки христославов. Ребятишки маленькие заходили с чёрного крыльца, подростков допускали с парадного: «Дозвольте Христа сославить». — «Заходите»! Пройдут в залу, сняв шапки, впереди станет старший со звездою, склеенной из деревянных планок, приукрашенной золотою и цветною бумагою (у иных искусников звезда тихо кружилась на древке, блистая), и по тропарю с кондаком поют:

Воссияли дни златые.
Днесь рассыпался туман,
Преблаженная Мария
Родила днесь Бога нам!
Силы ангельски слетали
Светлым облаком с небес,
«Слава в вышних Богу» пели —
Мир на землю нам принес.
Три царя из стран далёких
Дар рождённому несут.
И звезда с небес высоких
Указует к Богу путь.
Звезда прянет от Востока
На рождённого Пророка.
Днесь родился нам Спаситель —
Всему миру Искупитель!
Пойте Ему, прославляйте
Его! Всем господам,
Господиновым женам
Многая лета!
Радость сердце наполняет,
Все печали уж прошли,
Вся вселенна поздравляет,
Бог явился на земли.
Пойте Ему, прославляйте Его!

В сочельник Город кипел предпразднично, радостно. Над нашей Немецкой слободой празднично пели колокола кирки… В немецких домах зажигались ёлки. Утрени начинались в три часа. Синяя ночь в звёздах, бархатный густой соборный благовест царствует в торжественной тишине ночи… Рождественская ночь! Обширные своды нижней церкви нашего собора… Поют столповым напевом. Любил я в соборе икону Рождества. Очаровательное произведение XVIII века в духе Мурильо, но ярче, наряднее.

Вернёшься домой до зорь. Мама не спит, топятся печи, горят лампады, сияют образа, везде белое, тюль, салфетки. К Рождеству, помню, кухню нашу большую, уютную, многолюдную, украшали новыми лубочными картинками. Помню, Наталья Петровна, старшая над прислугой, сокрушается, что Благословляющая рука (картины были большей частью религиозного содержания) «написаны малаксой». И я, смала приверженный к старому обряду, искусно кистью изменяю троесложное благословение на двоеперстное… А из печи вынимают пироги, белые шанежки со пшеном, кулебячки со свежей сельдью, пирожки с мясом. А в зале на ненаряженном ещё столе батарея вин, стопы вынимаемых в дни торжеств синих веджвудских тарелок..

От первого дня праздника, включая Новый год, устраиваются ёлки и вечера. Костюмы для вечеров с масками начинали готовить задолго. Крёстная моя, портниха из первых в городе, обладала художественным вкусом, могла соорудить костюм по любой картинке. Комоды и сундуки её были набиты остатками материй, спорками, старинной моды платьями, роброны, фижмы… Она и наряжала меня и двух моих сестриц. Перед Германской войной сшила мне по картине Мурильо шёлковую сутану на белой атласной подкладке с широким кукулем, с белой шёлковой же верёвкой-опояской. Сшила и шапочку. А в 1913 году сделан мне был по Билибину костюм боярина. За вальс, который я танцевал в костюме монаха в немецком клубе, я получил приз. Приз получил и за боярский костюм; у сестёр помню костюмы домино, рыбачки, чаще они рядились в старинные штофники, парчовые повязки, парчовые полушубки при батистовых рукавах. Это традиционные наши наряды, ещё девичьи мамины.

Святочные вечера… В передних комнатах домов, где бывали — зало и гостина, — огонь. Гости. Подъезжают сани с масками.

— Масок пускают?..

— Заходите!.. — Маски танцуют, их угощают чаем, конфетами. Зажигают ёлку.

Опять звонок:

— Не угодно ли «Царя Максимилиана» представить?

— Пожалуйте!..

У царя Максимилиана бумажно-картонная корона. Мундир с серебряной лентой через плечо. В руке скипетр, оклеенный золотой бумагой, — фигурная ножка от кресел.

В первостатейные дома пускали по билетам. Помню шикарные вечера у Бальквиц, Линдес. Маски попроще бегали и пешком по Городу. В деревнях часов с девяти утра уже видишь чудное зрелище здоровенные девки, задирая подолы, хватая встречных парней, с «хухканьем и свистом» несутся по деревне…

— Вот дак девки, — с ужасом говорите вы…

— Не девки это, — смеётся ваш путник. — Это парни титки наложили за сарафаны…

Но о сем до зде — народные святочные обычаи описываны многажды от иных…

Писамши, с дороги я свернул.

P.S. А славили не только группы славильщиков молодёжи. Славили приходящие поздравить старые почтенные люди. Пел, славил Рождество, браво вытянувшись перед образом, старый морской офицер, ещё помнящий славу военного порта. Детским голосом пела какая-нибудь бабушкина ещё подруга, лет восьмидесяти пяти, не своими голосами «славили» мы с сестрицей, придя поздравить крёстного, бабушку.

На вечерах о святках множество можно было увидеть старинных женских нарядов, чаще всего древнерусских фасонов, но бывали и моды XVIII века. А древние повязки, штофники, шугаи оставили носить недавно. А по окрестным деревням ещё в Германскую войну, например, венчались девицы в древнем парчовом, штофном наряде. И на святках, надев «материн» наряд, девицы вели себя очень церемонно.

27 Декабря

Святки — нарочитое время рассказов о таинственном, о Божественном, о старине.

Памятливая старуха тут на голос былину заведёт. Маменька мастерица была сказывать, умела и слушать. («Что услышу, то и моё».) При случае и в будни что-нибудь вспомнит, как жемчуг, у неё слово катилося из уст. Прислуга, кухарка, кучер забудут про дела… Мама ничего не скажет.

Но уж в праздники прислуга была как гости. А делала мать больше, чем прислуга. Кучер был и за дворника. Женская прислуга: двое — мыли, стирали, помогали хозяйке.

Прислуга живала до 20-30 лет. И о сем до зде.

<Дека6рь>

Бывавшее вернулось… То же ощущаю, чем жил 35-40 лет назад. Кабы колесо жизни дало обратный ход…

Те же синеющие ранние сумерки. Дни, приукрашенные ветвями нарядных рождественских ёлок. Вот в эти же часы иду я по улицам северного города, иду домой.

А град осенён и напоён праздником. Так готовились, так ждали — гость и пришёл.

В маленьких комнатках всё наряжено, так и стоит: скатерти, салфетки, лампады, козули на подзеркальных ломберных столах.

В передних комнатах лампы не зажжены, наряд ёлки сверкает волшебно при свете лампад. Ёлочные бусы на тёмной зелени как созвездия, стеклянные фигурчатые шары льют изнутри зелёные, красные лучи.

Пройдёшь в залу, зажжёшь на ёлке свечу — засверкают украшения. При этом свете переглядываешь подаренные книги.

Сказки мы любили, сказки нам и дарили. «Золотую библиотеку», Гриммов, а смала нарядные книжки с лакированными картинками, с цветными шрифтами…

Всегда, с юных лет, в праздник Рождества сладко ждала моя душа чего-то. Было то утро жизни. И пришёл день, и наступает вечер, и прискорбно мне и горько, что не храню я счастья.

Но Слава Богу за всё.

Комментировать

1 Комментарий

  • Администратор, 07.12.2019

    Дмитрий, файл заменен, попробуйте еще раз.

    Ответить »