<span class=bg_bpub_book_author>Гилберт Честертон</span> <br>Писатель в газете

Гилберт Честертон
Писатель в газете - Из сборника «Непустяшные пустяки» (1909)

(7 голосов4.9 из 5)

Оглавление

Из сборника «Непустяшные пустяки» (1909)

Полицейские и мораль

Недавно меня чуть не схватили в Йоркширском лесу два встревоженных полисмена. Я отдыхал от трудов и был занят тем радостным и сложным сочетанием удовольствий, обязанностей и открытий, которые мы скрываем от непосвященных под словом «ничегонеделанье». В минуту, о которой пойдет речь, я метал нож в дерево, безуспешно пытаясь научиться ловкому приему, помогающему убивать друг друга героям Стивенсоновых книг.

Вдруг лес закишел двумя полисменами, чье появление среди деревьев почему–то напомнило мне добрую елизаветинскую комедию. Они спросили, что у меня за нож, и кто я такой, и почему его бросаю, а также захотели узнать у меня адрес, профессию, вероисповедание, взгляды на японскую войну, имя любимой кошки и т. д. Кроме того, они сказали, что я порчу дерево, и ошиблись, ибо я в него не попал. Однако философское значение этого случая не в том. Оживленно побеседовав со мной, осмотрев старый конверт, прочитав с немалым вниманием и, надеюсь, не без пользы неоконченные стихи и проделав еще два–три удачных детективных хода, старший из полицейских убедился, что я — тот, за кого себя выдаю: журналист, сотрудник «Дейли ньюс» (да, это был удар! — они затрепетали от страха, как и подобает тиранам), обитатель такого–то дома на такой–то улице, гость известных и процветающих жителей Йоркшира.

Вежливость и милость старшего из констеблей дошли до того, что он назвался моим прилежным читателем. Когда он это сказал, решилось все. Они меня отпустили.

— Позвольте, — спросил я, — а как же несчастное дерево? Словно странствующие рыцари, кинулись вы спасать лесную деву. Вашу доброту и доблесть не обмануло мнимое спокойствие растений, подобное грозному спокойствию водопада. Вы знаете. что дерево — живая тварь, привязанная за ногу к земле, и не дадите убийцам с ножами пролить зеленую кровь. Но если так, почему я не в узах? Где кандалы? Где гнилая солома, где решетка? Я доказал вам, что зовусь Честертоном, пишу для газеты, живу у известного в этих краях мистера Блэнка — но все это никак не связано с моей жестокостью к растениям. Если дерево ранено, оно ранено, хотя и может поразмышлять с мрачной гордостью о том, что рану эту нанес служитель либеральной печати. Кора не зарастет скорее из–за того, что я гощу у мистера Блэнка. Муки лесного великана, сраженного силой ножа, не смоешь, о констебль, и месяцами жизни у достойных филантропов! Я не поверю, чтобы вы не могли схватить по такому обвинению самых могущественных и респектабельных людей. Если же вы не можете, зачем вы вообще затеяли это дело?

Лучшую, большую часть моей речи слушал безмолвный лес, ибо полисмены исчезли почти так же быстро, как появились. Очень может быть, то были феи. Тогда некоторая нелогичность их воззрений на проступок, закон и ответственность найдет прекрасное, даже прелестное объяснение. Возможно, дождавшись лунной ночи, я увижу, как полицейские пляшут на лужайке, препоясавшись светлячками, или ловят насекомых, портящих траву. Более смелая гипотеза, признающая в них истинных полисменов, ставит перед нами загадку. Меня обвинили в действии, которое, по–видимому, дурно. Меня отпустили, ибо я доказал, что гощу у известных людей. Вывод прост: или метать в дерево нож не преступление, или знакомство с богачом обеспечивает невинность. Представим себе, что очень бедный человек, беднее журналиста — скажем, матрос или поденщик, — вечно ищет работу, меняет место, мается без денег. Представим себе, что он прочитал Стивенсона. Представим, что его опьянила зеленая радость леса. Представим, что он метнул нож и на вопрос об адресе честно поведал, откуда его недавно выгнали. Бредя домой в лиловых сумерках, я гадал, как же ему быть.

Мораль. Мы, англичане, любим похвастаться своей нелогичностью. Это не так уж страшно. Когда люди хвастаются пороками, это еще не беда; нравственное зло возникает, когда они хвастаются добродетелями. Но одно помнить надо: нелогичные законы или порядки могут стать очень опасными, если хаос этот на руку серьезному злу. Умеренный человек может подчиняться инстинктам; пьянице необходимы строгие правила.

Возьмем какую–нибудь нелепость британского закона — скажем, такую: чтобы выйти из членов парламента, надо назваться управителем Чилтернских округов[86] (кажется, должность эту учредили, чтобы бороться с разбойниками в тех краях). Тут несообразность не очень важна, ибо кто ею воспользуется? Человек, уходящий из парламента, не рвется ловить разбойников в холмах. Но если бы мудрые, седые, почтенные политики к этому стремились (скажем, если бы это приносило доход), все было бы иначе. Если бы мы говорили по привычке, что нелогичность эта безвредна, а сэр Майкл Хикс–Бич вешал бы и грабил тем временем чилтернских лавочников, мы выказали бы редкую глупость. Нелогичность стала бы значимой, ибо она оправдала бы попустительство злу. Только очень хорошие люди могут жить без жестких правил.

Именно поэтому дурны случаи, подобные описанному выше. Так проявляется порок англичан, гораздо худший, чем пьянство, — почтение к джентльмену. В снобизме, как в выпивке, немало поэзии. Снобизм тоже содержит особое, бесовское зло — он поражает милых людей, сердечных и гостеприимных. Это наш великий порок, и мы должны беречься его, как оспы. Если вы хотите найти в английском языке выражение главного английского зла, не обращайтесь к богохульству. Все проще: когда самый добродетельный труженик хвалит кого–нибудь, он называет его «истинным джентльменом». Ему и в голову не приходит, что с таким же правом можно назвать человека маркизом или членом тайного совета; что это — ранг, а не нравственное свойство. То самое искушение, о котором писал Теккерей[87], тот самый бесстыдный восторг непрестанно искажает и даже отравляет действия нашей полиции.

Логика и точность необходимы, ибо мы должны следить за собой. В современном мире растет власть богатых в самом гнусном своем виде. Быть может, очень хорошие и справедливые люди, не ведающие искушений снобизма, сумели бы оградить себя от финансистов без специальных правил и законов, но лишь потому, что справедливые люди, поддавшись благому порыву, давно бы их перестреляли.

Двенадцать человек

Недавно, когда я размышлял о нравственности и о мистере X. Питте, меня схватили и сунули на скамью присяжных, дабы судить людей. Хватали меня несколько недель, но мне это показалось и внезапным и случайным. Ведь я пострадал за то, что живу в Баттерси, а моя фамилия начинается на «Ч». Оглядевшись, я увидел, что суд кишит жителями Баттерси, чьи имена начинаются на «Ч».

Кажется, набирая присяжных, всегда руководствуются этим слепым алфавитным принципом. По знаку свыше Баттерси очищают от всех «Ч» и представляют ему управляться при помощи других букв. Здесь не хватает Чамберпача, там — Чиззлпопа; три Честерфилда покинули родное гнездо; дети рыдают по Чеджербою; женщина на углу плачет о Чоффинтопе и не хочет утешиться[88]. Мы же, смелые «Ч» из Баттерси, которым сам черт не брат, резво размещаемся на скамье и приносим присягу старичку, похожему на впавшего в детство военного врача. В конце концов нам удается понять, что мы будем верой и правдой решать спор между Его Величеством королем и подсудимым, хотя ни того ни другого мы еще не видели.

В ту самую минуту, когда я подумал, что преступник с королем поладили в ближайшей пивной, над барьером появилась голова подсудимого. Обвиняли его в краже велосипедов, и он был как две капли воды похож на моего друга. Мы вникли в кражу велосипедов. Мы выяснили, какую роль сыграл в ней король, какую — подсудимый, и после краткого, но веского спора пришли к выводу, что повелитель Великобритании в это дело не замешан. Потом мы занялись женщиной, которая мало заботилась о детях, и поняли по ее виду, что надо бы позаботиться о ней.

И вот, пока перед моими глазами мелькали эти лица, а в голове мелькали эти мысли, сердце мое переполняли жестокая жалость и жестокий страх; до сих пор никто не сумел их выразить, но именно они испокон века таятся почти во всех стихах и поэмах. Очень трудно объяснить их; может быть, кое–что разъяснится, если я скажу, что трагедия лучше и выше всего выражает бесконечную ценность человеческой жизни. Никогда еще я не подходил так близко к страданию; никогда не стоял так далеко от пессимизма. Я бы не говорил об этих тяжких чувствах — говорить о них слишком тяжко, — но я упоминаю о них по особой причине. Я говорю о них потому, что в горниле этих чувств родилась не лишенная знаменательности общественная или политическая истина. Четко, как никогда, я понял, что такое суд присяжных и почему мы должны сохранить его во что бы то ни стало.

В наше время все больше усиливаются специализация и профессионализм. Мы предпочитаем обученных солдат, потому что они лучше сражаются, обученных певцов, потому что они лучше поют, танцоров, потому что они лучше танцуют, весельчаков, потому что они лучше веселятся, и так далее, и так далее. Некоторые считают, что это относится к суду и к политике; многие фабианцы,[89] например, уверены, что большую часть общественных дел нужно переложить на специалистов. А многие законники хотят, чтобы взятый со стороны присяжный уступил все свои полномочия профессионалу — судье.

Конечно, если бы мир был разумен, я не видел бы в этом ничего дурного. Однако тот, кто знает жизнь, узнает рано или поздно, что четыре или пять важнейших и полезнейших истин — именно то, что принято считать парадоксами. В жизни они просты и неоспоримы, но, если их выразить в словах, получается что–то вроде противоречия. Такова, например, безупречная, избитая истина: больше всех радуется тот, кто не гонится за удовольствиями. Таков и парадокс мужества: чтобы избежать смерти, надо не слишком ее бояться; всякий, кто, не думая о себе, полезет на неприступную кручу над прибывающим морем, спасет себя беззаботностью. «Кто бережет душу свою, потеряет ее»[90] — весьма практичный, прозаический совет.

И вот, один из четырех или пяти парадоксов, которые следовало бы сообщать грудным детям, сводится к следующему: чем больше мы смотрим, тем меньше видим; чем больше учимся, тем меньше знаем. Фабианцы были бы совершенно правы: специалистам можно было бы доверять, если бы они с каждым днем все лучше разбирались в деле и видели все зорче. Но это не так. Они разбираются все хуже, хуже и видят. Точно так же (как это ни прискорбно) тот, кто не упражняется постоянно в смирении и благодарности, видит все хуже и хуже беспредельную значительность неба или камней.

Страшно поручить человеку, чтобы он творил суд за других. Но и к этому можно привыкнуть, как можно привыкнуть к солнцу. И самое страшное в машине правосудия, в судьях, поверенных, полисменах, сыщиках не то, что они плохи (есть и хорошие), не то, что они глупы (есть и умные), а то, что они ко всему привыкли.

Они не видят подсудимого на скамье — они видят привычную фигуру на привычном месте. Они не видят ужаса судоговорения — они видят механизм своей работы. И потому, ведомая здоровым чутьем, европейская цивилизация мудро решила вливать в их сознание свежую кровь, свежие мысли людей с улицы. В суде должны быть люди, способные увидеть судью, толпу, грубые лица убийц и полисменов, пустые лица зевак, призрачные лица адвоката и прокурора, — увидеть ясно и четко, как видят новую пьесу или новое полотно.

Наша цивилизация решила, и верно решила, что признать человека виновным — слишком серьезное дело, чтобы поручить его специалистам. Такие страшные картины нужно осветить новым светом, и сделать это могут только те, кто разбирается в судебных делах не лучше меня, но может почувствовать то, что я почувствовал. Когда нам требуется библиотечный каталог или неведомое созвездие, мы обращаемся к профессионалу. Но когда нужно сделать поистине серьезный выбор, мы созываем двенадцать человек, оказавшихся под рукой. Если память мне не изменила, именно так поступил основатель христианства.

Кусочек мела

Я помню летнее утро, синее и серебряное, когда, с трудом оторвавшись от привычного ничегонеделанья, я надел какую–то шляпу, взял трость и положил в карман шесть цветных мелков. Потом я пошел в кухню (которая, как и весь дом, находилась в одной из деревень Суссекса и принадлежала весьма здравомыслящей особе) и спросил хозяйку, нет ли у нее оберточной бумаги. Такая бумага была, и в преизобилии; но хозяйка не понимала ее назначения. Ей казалось, что, если вам нужна оберточная бумага, вы собираетесь делать пакеты, а я не собирался, да я и не сумел бы. Она расписала мне прочность искомого материала; но я объяснил, что собрался рисовать и не забочусь о сохранности рисунков, а потому, на мой взгляд, важна не прочность, а гладкость, не столь уж важная для пакетов. Когда хозяйка поняла, чего я хочу, она предложила мне множество белых листков, думая, что я рисую и пишу на темноватой оберточной бумаге из соображений экономии.

Тогда я попытался передать ей тонкий оттенок мысли: мне важна не просто оберточная бумага, а самый ее коричневый цвет, который я люблю, как цвет октябрьских лесов, или пива, или северных рек, текущих по болотам. Бумага эта воплощает сумрак самых трудных дней творенья; проведите по ней мелком — и золотые искры огня, кровавый пурпур, морская зелень яростными первыми звездами встанут из дивного мрака. Все это я походя объяснил хозяйке и положил бумагу в карман, к мелкам и чему–то еще. Надеюсь, каждый из вас задумывался над тем, какие древние, поэтичные вещи носим мы в кармане — перочинный нож, например, прообраз человеческих орудий, меч–младенец. Как–то я хотел написать стихи о том, что ношу в кармане. Но все было некогда; да и прошло время эпоса.

* * *

Я взял палку и нож, мелки и бумагу и направился к холмам. Карабкаясь на них, я думал о том, что они выражают самое лучшее в Англии, ибо они и могучи, и мягки. Подобно ломовой лошади и крепкому буку, они прямо в лицо нашим злым, трусливым теориям заявляют, что сильные милостивы. Я смотрел на ландшафт, умиротворенный, как здешние домики, но силой своей превосходящий землетрясение. Деревням в огромной долине ничто не угрожало, они стояли прочно, на века, хотя земля поднималась над ними гигантской волною.

Минуя кручи, поросшие травой, я искал, где бы присесть. Только не думайте, что я хотел рисовать с натуры. Я собирался изобразить дьяволов и серафимов, и древних слепых богов, которых почитал когда–то человек, и святых в сердитых багровых одеждах, и причудливые моря, и все священные или чудовищные символы, которые так хороши, когда их рисуешь ярким мелком на оберточной бумаге. Их приятней рисовать, чем природу; к тому же рисовать их легче. На соседний луг забрела корова, и обычный художник запечатлел бы ее, но у меня никак не получаются задние ноги. Вот я и нарисовал душу коровы, сверкавшую передо мною в солнечном свете; она была пурпурная, серебристая, о семи рогах и таинственная, как все животные. Но если я не сумел ухватить лучшее в ландшафте, ландшафт разбудил лучшее во мне. Вот в чем ошибка тех, кто считает, будто поэты, жившие до Вордсворта, не замечали природы, ибо о ней не писали.

Они писали о великих людях, а не о высоких холмах, но сидели при этом на холме. Они меньше рассказывали о природе, но лучше впитывали ее. Белые одежды девственниц они писали слепящим снегом, на который смотрели весь день; щиты паладинов — золотом и багрянцем геральдических закатов. Зелень бессчетных листьев претворялась в одежды Робин Гуда, лазурь полузабытых небес — в одежды богоматери. Вдохновение входило в их душу солнечным лучом и претворялось в облик Аполлона.

* * *

Когда я сидел и рисовал нелепые фигуры на темной бумаге, я начал понимать, к великому своему огорчению, что забыл один мелок, самый нужный. Обшарив карманы, я не нашел белого мела. Те, кому знакома философия (или религия), воплощенная в рисовании на темном фоне, знают, что белое положительно и очень важно. Одна из основных истин, сокрытых в оберточной бумаге, гласит, что белое — это цвет; не отсутствие цвета, а определенный, сияющий цвет, яростный, как багрянец, и четкий, как чернота. Когда наш карандаш доходит до красного каления, мы рисуем розы; когда он доходит до белого каления, мы рисуем звезды. Одна из двух или трех вызывающих истин высокой морали, скажем, истинного христианства, именно в том, что белое — самый настоящий цвет. Добродетель — не отсутствие порока и не бегство от нравственных опасностей; она жива и неповторима, как боль или сильный запах. Милость — не в том, чтобы не мстить или не наказывать, она конкретна и ярка, словно солнце; вы либо знаете ее, либо нет. Целомудрие — не воздержание от распутства; оно пламенеет, как Жанна д’Арк. Бог рисует разными красками, но рисунок его особенно ярок (я чуть не сказал — особенно дерзок), когда он рисует белым. В определенном смысле наш век это понял и выразил в своей унылой одежде. Если бы белое было для нас пустым и бесцветным, мы употребляли бы его, а не черное и не серое, для нашего траурного костюма. Мы встречали бы дельцов в незапятнанно–белых сюртуках и в цилиндрах, подобных лилиям, а мы не встречаем.

Тем не менее мела не было.

* * *

Я сидел на холме и горевал. Ближе Чичестера города не было, да и там навряд ли нашлась бы лавка художественных принадлежностей. А без белого мои дурацкие рисунки становились такими же пресными и бессмысленными, каким был бы мир без хороших людей. И вдруг я вспомнил, и захохотал, и хохотал снова и снова, так что коровы уставились на меня и созвали совещание. Представьте человека, который не может наполнить в Сахаре песочные часы. Представьте ученого, которому в океане не хватает соленой воды для опытов. Я сидел на огромном складе мела. Все тут было из мела. Мел громоздился на мел до неба. Я отломил кусочек уступа, на котором сидел; он был не так жирен, как мелок, но свое дело он делал. А я стоял, стоял и радовался, понимая, что Южная Англия не только большой полуостров, и традиции, и культура. Она — много лучше. Она — кусок белого мела.

Идеальная игра

Любой из нас встречал человека, который говорил, что с ним случались странные вещи, но он не считал их сверхъестественными. Со мною все иначе. Я верю в чудеса, и веру эту подсказывает логика, а не опыт. Призраки не попадались мне, но я допускаю, что они возможны. Дело тут в разуме, не в чувствах; нервы мои — от мира сего, я человек земной. Однако именно с земными людьми происходят странные случаи. А недавно и на мою долю выпало загадочное происшествие: я занимался спортом, точнее, играл, и удача сопутствовала мне минут семнадцать кряду. Призрак моего дедушки удивил бы меня гораздо меньше.

В тот жаркий и ярко–синий час, когда день зашел далеко за полдень, я с удивлением обнаружил, что играю в крокет. Опрометчиво полагая, что в него не играли со времен Энтони Троллопа, я не позаботился обзавестись бакенбардами, без которых зрелище это теряет самое свою суть. Сопернику моему (назовем его Паркинсоном) приходилось слушать нескончаемый монолог в философском духе. Доводы мои, на мой взгляд, были великолепны. Игра моя, и на мой, и на всякий взгляд, была из рук вон плоха.

— О, Паркинсон, Паркинсон, — восклицал я, ласково похлопывая его крокетным молотком, — как далеки от чистой любви к спорту вы, хорошие игроки! Вам любезен блеск, вам любезна слава, вам дорог трубный глас победы, но крокет вы не любите. Вы не полюбите игру, пока не примете проигрыша. Это нам, мазилам, дорога игра ради игры. Мы глядим ей в лицо, если вы разрешите так выразиться, и нас не страшит ее гневный взор. Мы зовемся любителями и гордо носим это звание, ибо в нем содержится слово «любить». Мы принимаем от нашей дамы все, что она пошлет нам, каким бы страшным или скучным ни оказался ее дар. Мы томимся у ее дверей, виноват — воротец, тщетно ожидая приглашения. Нашим верным и пылким шарам тесна крокетная площадка; они ищут славы на краю света, в теплице и в огороде, на клумбе и на мостовой. Нет. Паркинсон, живописи служит не хороший, а плохой художник! Хороший пианист любит свое мастерство, плохой — самое музыку. Столь же чистой и безответной любовью люблю я игру. Я люблю зеленый прямоугольник площадки, словно за чертой или ленточкой, обрамляющей его, лежат моря, омывающие Британию. Я люблю смотреть, как взлетают молоточки, и слушать стук шаров. Цвета полосок исполнены для меня глубокого смысла, словно багрянец страстей и белизна воскресения. Вам это неведомо, бедный Паркинсон, и вы утешаетесь удачным ударом. И я грациозно взмахнул молотком.

— Не жалейте меня, — ехидно и бесхитростно ответил Паркинсон. — Я справлюсь со своей бедой. Мне кажется, однако, что, если мы любим игру, мы хотим играть все лучше. Допустим, поначалу нам дорог сам процесс, но потом нам станет дорога и удача. Примем ваше сравнение: мы — рыцари, игра — прекрасная дама. Рыцарь стремится удивить даму, но вряд ли он мечтает выглядеть при ней дураком.

— Наверное, не мечтает, — отвечал я, — хотя обычно выглядит. Сравнение мое неточно. Влюбленный стремится к блаженству, которое можно умножать до бесконечности. Чем больше рыцарь и дама любят друг друга, тем им лучше. Но мы ошибемся, если скажем: «Чем лучше ты играешь, тем тебе лучше». Нет, Паркинсон! Уловите мою мысль, она исключительно важна: можно играть в крокет так хорошо, что радости уже не будет. Если нам так же легко загнать этот шар в те воротца, как взять его в руку, к чему столько хлопот? Если промах невозможен, играть не стоит. Игра, достигшая идеала, — уже не игра.

— Боюсь, вам это не грозит, — сказал Паркинсон.

Я снова похлопал его молоточком, ударил по шару, собрался с мыслями и возобновил монолог.

Медленно спускались теплые сумерки. Когда я привел еще четыре неопровержимых доказательства, а противник мой провел свой шар еще через пять воротец, почти совсем стемнело.

— Ну, на сегодня хватит, — сказал Паркинсон, промазав в первый раз. — Ничего не вижу.

Я ответил ему, ударяя по шару молотком:

— Не вижу и я. Но мне легче, ибо, если бы я и видел, я не сделал бы верного удара.

Шар покатился в сумеречную даль, где смутно маячил мой соперник, и я услышал громкий, исполненный драматизма, жалобный крик. Это кричал Паркинсон, и было с чего: шар мой попал куда надо.

Сам не свой от удивления, я побежал по темной траве и ударил снова. Шар прошел в воротца. Я их не видел, но знал, что идет он правильно.

Дрожь охватила меня. Слова отказали мне. Тяжко пыхтя, я побежал за немыслимым шаром и снова ударил его, и он покатился во тьму, и в мертвой тишине опять раздался звук попавшего в цель шара. Рука моя разжалась.

— Что ж это такое? — крикнул я. — Три верных удара!

— Поднимите молоток, — сказал Паркинсон. — Попытайтесь еще раз.

— Не смею, — сказал я. — Если я опять попаду, мы увидим, как бесы пляшут на траве.

— Почему же бесы? — сказал Паркинсон. — Это феи смеются над вами. Они даруют вам ту идеальную игру, которая уже не игра.

Я огляделся. Сад заливала горячая тьма, в глазах моих мелькали искры. Осторожно ступая по траве, словно она жгла мне ноги, я взял молоток, не глядя ударил по шару, услышал, как он стукнулся о другой шар[91], — и кинулся в дом, словно за мною гнались.

Сердитая улица (Страшный сон)

Никак не вспомню, правда ли это. Если я перечитаю мой рассказ, я решу, что это неправда; но, как ни жаль, я не могу перечитать его, ибо еще не написал. Образы эти и мысли витали надо мной почти все детство. Быть может, это приснилось мне, прежде чем я научился говорить; быть может, я рассказал это себе, прежде чем научился читать, или прочитал, прежде чем научился запоминать. Нет, я этого не читал. Дети очень ясно помнят то, что читали, и сам я вспоминаю не только вид любимых книг, их переплет и облик, но и расположение слов на страницах. Скорее всего, это случилось со мной, прежде чем я родился.

Как бы то ни было, я расскажу эту притчу, пытаясь получше передать самый ее дух. Представьте себе, что я сижу в Сити, в одном из тех кафе, где едят так быстро, что не замечают вкуса, и так проводят перерыв, что не успевают отдохнуть. Спешить, когда отдыхаешь, очень глупо. Все сидели в шляпах, словно не могли потратить мгновенья, чтобы их повесить, и постоянно поглядывали одним глазом на огромный глаз часов. И впрямь каждый был прикован к самой тяжелой цепи — к часовой цепочке.

Вдруг в кафе вошел и сел напротив меня какой–то человек. Одет он был обычно, вел себя странно. Цилиндр и сюртук он носил с той важностью, с какой и подобает носить эти торжественные одежды: цилиндр — как митру, сюртук — как ризы. Он не просто повесил свой головной убор, он вроде бы спросил у него разрешения — и попросил прощения у вешалки. Садясь за стол, он слегка поклонился, словно перед алтарем, и я не сумел смолчать. Человек был толст, краснощек, благодушен, но обращался с вещами осторожно, как неврастеник.

Не сдержавшись, я сказал:

— Мебель тут прочная, но с ней обращаются не очень бережно.

Подняв глаза, я встретился с его пугающим взором. Когда он вошел, он показался мне обычным во всем, кроме странной осторожности; но если бы люди увидели его глаза, они бы с криком бросились бежать. Не глядя на него, они звякали вилками и тихо переговаривались. Лицо человека между тем было лицом маньяка.

— Что вы хотите сказать? — не сразу спросил он, и румянец медленно вернулся на его щеки.

— Ничего особенного, — ответил я, — тут никто ничего не хочет сказать, это портит пищеварение.

Он откинулся в кресле и отер лоб носовым платком. Однако облегчение его граничило с огорчением.

— А я уж думал, — проворчал он, — опять разладилось…

— Пищеварение? — спросил я. — Оно и не было в порядке. Желудок британца — сердце империи, а у нее все органы больны.

— Нет, — печально и тихо сказал он. — Я думал, улица взбунтовалась. Наверное, вы не поняли меня, сейчас я вам все расскажу. Вреда не будет, все равно вы мне не поверите. Так слушайте… Двадцать лет я выходил из конторы на Лиденхолл–стрит в половине шестого с зонтиком в правой руке и портфелем в левой. Двадцать лет два месяца и четыре дня я проходил по левой стороне улицы три квартала, сворачивал направо, покупал вечернюю газету, шел по правой стороне еще два квартала, садился в метро и ехал домой. Двадцать лет два месяца и четыре дня я все больше привыкал к этому пути; улица была невелика, и он занимал меньше пяти минут. И вот через двадцать лет два месяца и четыре дня я, как обычно, вышел на улицу с зонтиком и портфелем и заметил, что устаю больше, чем обычно. Поначалу это удивило меня, ибо привычки мои точны, как часы, и я решил, что расхворался. Однако вскоре я заметил, что дорога стала круче, я буквально карабкался в гору, Поэтому угол казался дальше, а когда я свернул за него, я решил, что ошибся: улица шла прямо вверх, как бывает в холмистых местах Лондона. И все–таки я не ошибся, название было то же, и магазины, и фонари. Забыв об усталости, я кинулся вперед и добежал до другого угла, откуда должен был увидеть станцию метро. Я снова свернул и чуть не упал на мостовую: улица шла вверх прямо передо мной, словно лестница пирамиды. На много миль кругом самое крутое место — Ладгейт–Хилл, а здесь мостовая была крута, как Маттерхорн[92]. Улица вздымалась волною, и все же каждая ее подробность была прежней, и я различал вдалеке, на вершине, розоватые буквы газетного киоска.

Я мчался мимо лавок туда, где стояли длинные ряды серых жилых домов, и мне казалось, что я бегу по мосту, повисшему над бездной. По странному побуждению я заглянул в люк: внизу было звездное небо.

Подняв голову, я увидел человека в одном из палисадников. Он стоял, опираясь на изгородь, и смотрел на меня. Мы были одни на этой кошмарной улице; лицо его скрывала тень, но я понял, что он — из другого мира. И звезды за его головой были крупнее и ярче звезд, на которые мы можем глядеть.

— Если вы добрый ангел, — сказал я, — или мудрый бес, или что–то вроде человека, скажите мне, одержима ли эта улица?

Он долго молчал, потом промолвил:

— Как вы считаете, что это?

— Конечно, Бамптон–стрит, — отвечал я. — Она идет к метро Олдгейт.

— Да, — серьезно кивнул он. — Иногда она идет туда. Но сейчас она идет в небо.

— В небо? — спросил я. — Зачем?

— За правдой, — ответил он. — Должно быть, вы ее обижали. Запомните, никто не может терпеть одной вещи: нельзя, чтобы тебя и утомляли, и не замечали. К примеру, вы можете утомлять женщин — кто не заставлял их слишком много трудиться? Но если вы перестанете их замечать, я вам не завидую. Вы можете не замечать бродяг, цыган, изгоев, но не заставляйте их работать. Ни зверь, ни собака, ни лошадь не вынесут, чтобы их заставляли работать больше, чем нужно, а замечали — меньше. Так и улицы. Вы утомили эту улицу до смерти, но вы и не помнили о ней. Если бы в вашей стране была здоровая демократия, здесь висели бы гирлянды, а на табличке красовалось бы имя божества. Тогда улица вела бы себя тихо. А так она устала от вашей неустанной наглости. Она брыкается, вскидывает голову к небу. Вы никогда не сидели на взбунтовавшемся коне?

Я посмотрел на серую улицу, и она показалась мне на мгновенье серой конской шеей, вытянутой к небесам. Но разум вернулся ко мне, и я сказал:

— Какая чушь! Улицы идут туда, куда им положено.

— Почему вы так думаете о них? — спросил он, не двигаясь с места.

— Потому что я это видел, — ответил я в праведном гневе. — День за днем, год за годом она шла к станции Олдгейт. День за днем…

Я остановился, ибо он вскинул голову, как мятежная улица.

— А она? — вскричал он. — Как по–вашему, что думает она о вас? Считает она вас живым? Да и живой ли вы?..

— С тех пор я понимаю предметы, которые зовут неодушевленными, — закончил незнакомец свой рассказ и, поклонившись горчице, исчез.

Лавка призраков[93] (Радостный сон)

Почти все лучшее на свете можно купить за полпенса, кроме солнца, конечно, луны, земли, звезд, гроз и друзей. Их мы получаем даром. Но общее правило ясно. На соседней улице, например, вы можете за полпенса покататься в трамвае, а трамвай — летучий замок из сказки. На полпенса можно купить много разноцветных конфет.

Если вы хотите узнать, сколько дивных вещей стоят полпенса каждая, сделайте то, что сделал я вчера вечером. Я прижался носом к стеклу маленькой, слабо освещенной лавки на одной из самых серых и узких улочек Баттерси. Прямоугольник света был неярок, но в нем (как сообщил мне однажды мальчик) сверкали все цвета, какие только есть. Игрушки бедняков похожи на детей, которые их покупают, — они грязны, но пестры. А для меня пестрота и яркость важнее чистоплотности, ибо они связаны с духом, она — с телом. Вы уж меня простите, я демократ; я знаю, что старомоден.

Пока я смотрел во дворец карликовых чудес, на зеленые омнибусы, синих слонов, черных кукол, красные ковчеги, я впал в какое–то забытье. Витрина стала для меня ярко освещенной сценой, на которой играют многоцветную комедию. Я забыл серые дома и хмурых людей, как забываешь в театре темноту зала и смутную толпу зрителей. Мне казалось, что предметы за стеклом малы не потому, что они игрушки, а потому, что они далеко. Зеленый омнибус шел в Бейзуотер мимо просторных пустырей. Слон посинел не от краски, а от дали. Куклы были неграми среди пламенной листвы в краях, где все растения — пламя, один человек черен. Ковчег, корабль земного спасения, плыл по бурному морю, алея в лучах первого утра надежды.

Наверное, всякий знает те провалы сознания, когда лицо друга кажется нам бессмысленным сочетанием усов и пенсне. Начинаются они незаметно и медленно, кончаются быстро, словно мы врезались на бегу в прохожего. Со мной очень часто так и бывало; но и вообще в себя приходишь внезапно, и наваждение исчезает, как не было. Сейчас я очнулся и понял, что гляжу в игрушечную лавку, но не совсем пришел в себя. Мне казалось, что я попал в странный мир или сделал что–то странное, совершил чудо или грех. Словом, ощущение было такое, будто я переступил какой–то нравственный порог.

Чтобы стряхнуть это туманное и опасное чувство, я вошел в лавку и попытался купить деревянных солдатиков. За прилавком стоял очень старый, немощный человек. И лицо его, и голова обросли густыми волосами, белыми, словно вата. Он был слаб, быть может даже болен, но в глазах его не было печали; скорее казалось, что он вот–вот тихо уйдет в небытие. Солдатиков он мне дал, но денег как будто не заметил; потом посмотрел на них, поморгал и отодвинул их в сторону слабой рукой.

— Нет, нет, — негромко сказал он. — Я денег не беру. Да, не беру. Мы люди старомодные.

— По–моему, — заметил я, — это очень новая мода.

— Никогда не беру, — твердил старик, моргая и сморкаясь. — Всегда все дарю. Я уж стар, поздно мне меняться.

— Господи! — воскликнул я. — Вы прямо Рождественский Дед.

— Я и есть Рождественский Дед, — виновато сказал он и снова высморкался.

Фонари еще не горели, и я ничего не видел за окном. Витрина сверкала на фоне мрака. На улице стояла тишина — ни голосов, ни шагов, словно я забрел в бессолнечный, безмолвный мир. Здравый смысл отказал мне, и я даже не удивился.

— У вас больной вид, — почему–то сказал я.

— Я умираю, — ответил он.

Я промолчал, и он заговорил снова:

— Нынешние ко мне не ходят. Ничего не пойму. Чем–то я не угодил новомодным и ученым людям. Одни говорят, я внушаю суеверия и народ становится слабее. Другие говорят, я дарю сосиски и народ становится грубее. Просто не знаю, чего они хотят. Разве можно быть слишком добрым или слишком радостным? Не пойму. Одно мне понятно: они, эти нынешние, живут, а я вот умираю.

— Может, вы и умираете, — сказал я. — Вам виднее. Но что до них, не зовите это жизнью.

Мы оба замолчали, и мне казалось, что тишину не нарушит ничто. Но через несколько секунд я услышал быстрые шаги, которые становились все громче в полном молчании улицы. Какой–то человек влетел в лавку и остановился на пороге. Белая шляпа, словно в нетерпении, съехала на затылок, панталоны, по старой моде, были узки и пестры, галстук и жилет поражали пышностью, сюртук казался странным. Большие глаза светились и сверкали, как у вдохновенного актера, страстные и нервные черты оттеняла бахрома бородки. Пришелец окинул и старика, и лавку быстрым как молния взором.

— Господи! — воскликнул он. — Неужели это вы? Быть не может. А я зашел спросить, где ваша могила.

— Я еще не умер, мистер Диккенс, — слабо улыбнулся старик и поспешил прибавить: — Но умираю.

— Да вы и при мне умирали! — взволнованно сказал Диккенс. — И совсем не постарели с тех пор.

— Я давно еле жив, — сказал Рождественский Дед.

Диккенс выглянул на улицу и крикнул во тьму:

— Дик, он еще жив!

В дверях появился еще один призрак, повыше и пошире, краснолицый, в огромном парике и в шляпе времен королевы Анны. Голову он держал по–военному прямо, и лицо его казалось бы дерзким, если бы глаза не глядели жалобно, как у собаки. Шпага его звенела, словно ей было тесно в лавке.

— И впрямь, — сказал Ричард Стил, — это достойно удивления, ибо сей джентльмен умирал, когда мы писали о сэре Роджере де Каверли и его веселом рождестве[94].

Я понимал все меньше, в лавке становилось темнее. Кажется, ее до краев заполнили пришельцы.

— И при короле нашем Иакове, — говорил дородный человек, смешно и упорно склонявший голову набок, — и при ее покойном величестве само собою разумелось, что добрые эти обычаи уходят из мира, а старик был так же стар.

По–видимому, это был Бен Джонсон.

— Да я сам видел, как он умирал, — сказал другой человек, в зеленом на нормано–французском наречии, и мне показалось, что это Робин Гуд.

— Я давно себя чувствую все так же, — тихо проговорил Рождественский Дед.

Чарлз Диккенс внезапно наклонился к нему.

— С каких пор? — спросил он. — С тех пор, как вы родились?

— Да, — отвечал старик, с трудом опускаясь в кресло. — Я умирал всегда.

Диккенс снял шляпу и взмахнул ею, словно призывая к мятежу.

— Я понял! — воскликнул он. — Вы никогда не умрете.

О лежании в постели

Лежать в постели было бы совсем хорошо, если бы мы обрели длинный, до потолка, цветной карандаш. Однако чаще всего в доме их нет. Правда, неплохи щетка и несколько ведер гуаши, но тогда нельзя размахнуться — краски потекут вам на нос волшебным цветным дождем. Боюсь, остается лишь черно–белый рисунок. Потолок подойдет как нельзя лучше; на что еще нам, в сущности, потолок?

Но если б я не лежал в постели, я бы никогда об этом не узнал. Годами искал я в современных домах большое белое пространство — ведь бумага мала для аллегории; как говорил Сирано, «il me faut des geants»[95][96]. И нигде, ни в одном доме, я ничего не находил. Бесчисленные цветочки, крапинки, клетки роились между мной и желанной плоскостью; стены, как ни странно, были оклеены обоями, а обои — усеяны неинтересными, до смешного одинаковыми штучками. Я никак не мог понять, почему один произвольный символ, явно лишенный мистического или философского значения, должен испещрять мои милые стены наподобие сыпи. Должно быть, Писание имеет в виду обои, когда предостерегает нас от суетных повторений. Турецкий ковер тоже оказался мешаниной бессмысленных красок, как Турция или рахат–лукум, который называют у нас «турецкой усладой». Кстати, какая у турков услада? Должно быть, македонская резня. Куда бы я ни обращал взор, сжимая в руке карандаш или кисть, я видел, что меня опередили — испортили стены, обивку, занавеси нелепым, неумелым рисунком.

Итак, мне было негде рисовать, пока я не залежался в постели. Тогда, только тогда белое небо засияло надо мной — просторное, незапятнанное небо, воплощающее, подобно раю, свободу и чистоту. Но увы! Как и всякое небо, оно оказалось недосягаемым и было еще отдаленней и строже, чем синие небеса за окном. Мне не разрешили писать на потолке щеткой (неважно, кто это был, но у данного лица нет политических прав). Я пошел на уступки: я предложил сунуть щетку другим концом в плиту и сделать черно–белый эскиз; но и это не имело успеха. Однако я твердо убежден, что именно моим собратьям по лежанию в постели пришло в голову украсить плафоны дворцов и своды храмов мятежной толпой падших ангелов и победоносных богов. Я уверен, что, если бы Микеланджело не предавался этому славному и древнему занятию, он бы не догадался перенести на потолок Сикстинской капеллы божественную драму, которая может происходить только на небесах.

В наши дни к лежанию в постели относятся лицемерно и неправильно. Много сейчас симптомов упадка, но один опасней всего: мы носимся с мелочами поведения и забываем об основах нравственности, о вечных узах и правилах трагической морали человека. Нынешнее укрепление третьестепенных запретов еще хуже, чем ослабление запретов первостепенных. Упрек в плохом вкусе гораздо страшнее теперь, чем упрек в распутстве. Чистоплотность уже не идет вслед за праведностью; чистоплотность — важней всего, а праведность не в моде. Драматург может нападать на брак, пока не затронет светских приличий; и я встречал пессимистов, которые возмущаются пивом, но не возражают против синильной кислоты. Особенно остро это проявляется в нашей нынешней тяге к «полезному образу жизни». Вставать рано — частное дело; теперь же считают, что это едва ли не основа нравственности. Да, рано встать — удобно и разумно, но ни в малой мере не праведно, как не грешно лежать в постели. Скупцы встают на рассвете; воры, если верить слухам, встают ночью.

Нам грозит большая опасность: механизм поведения работает все четче, дух слабеет. На самом деле мелкие, будничные действия могут быть свободными, гибкими, творческими, а вот принципы, идеалы— твердыми и неизменными. Теперь все не так; наши взгляды то и дело меняются, завтрак — неизменен. Я бы предпочел, чтобы у нас были твердые взгляды, в завтракать можно где угодно — в саду, на крыше, на дереве… Мы угрожающе много толкуем о манерах; а это значит, что мы превозносим добродетели непрочные, условные и забываем о других, которые не введет и не отменит никакая мода, — о добродетелях безумных и прекрасных, об острой жалости, о вдохновенной простоте. Если вдруг понадобятся они, где мы возьмем их? Привычка поможет, если нужно, вставать в пять часов утра. Но нельзя привыкнуть к тому, чтобы тебя сжигали за убеждения; первая попытка чаще всего оказывается последней. Обратим чуть больше внимания на то, готовы ли мы к неожиданной доблести. Может быть, когда я встану, я сделаю что–то немыслимо, безрассудно хорошее.

Однако я должен предостеречь новичков, изучающих славное искусство лежания в постели. Те, кто может работать лежа (как журналисты), и те, кто не может (как, скажем, китобои), не должны этим злоупотреблять. Но сейчас я говорю не о том. Я хочу предостеречь от другого: лежите в постели без всяких причин и оснований. Надеюсь, вы понимаете, что я говорю не о больных. Лежа в постели, здоровый не ищет оправдания — тогда он и встанет здоровым. Если же у него найдется мелкая, разумная причина, он встанет ипохондриком.

Кукольный театр

Взрослые не играют в игрушки только по одной, вполне разумной причине: у них не хватает на это времени и сил. Играть, как играют дети, — самое серьезное занятие в мире; и как только суета мелких обязанностей и бед обрушится на нас, нам приходится отказаться от такого огромного, дерзновенного дела. Нам хватает сил на политику и бизнес, на искусства и науки; но для игры мы слабы. Эту истину признает каждый, кто хоть когда–нибудь во что–нибудь играл — строил из кубиков дом, нянчил куклу, расставлял оловянных солдатиков. Я журналист, и за статьи мне платят, но ни одна статья не требовала от меня такого прилежания, как игра, за которую не платят ничего.

Возьмем кубики. Если завтра вы, как вам и положено, опубликуете двенадцатитомную «Теорию и практику европейской архитектуры», можно будет сказать, что вы потрудились, но нельзя сказать, что ваш труд был серьезен, как труд ребенка, кладущего кубик на кубик. Если ваша книга плоха, никто и ничто на свете не сможет вам это доказать; но если плохо положен кубик, дом просто развалится. Ребенок, если я хоть немного знаю детей, тут же примется за дело снова, с серьезным и пасмурным видом. Автор же — если я их хоть немного знаю — ни за что не напишет книгу заново и даже не станет о ней заново думать, если его не заставят.

Возьмем кукол. Гораздо легче рассуждать о воспитании, чем заботиться о кукле. Написать статью о воспитании так же легко, как написать статью о тянучках, или о трамваях, или о чем угодно. Ухаживать же за куклой почти так же трудно, как ухаживать за ребенком. Девочки, которых я встречаю в переулках Баттерси, любят своих кукол страстной любовью идолопоклонника. Иногда любовь к образу и символу становится важнее, чем реальность, которую, мне все же кажется, кто–то хотел в них воплотить.

Я помню девочку, которая с трудом засунула сестричку в кукольную коляску. Когда ее спросили, зачем она так старалась, она ответила: «Я играю в сестричку, у меня нет куклы». Как видите, природа подражала искусству. Кукла заменяла ребенка, потом ребенок заменил куклу. Но я говорю об ином: я хочу напомнить, что любовь к кукле, как любовь к ребенку, требует почти всего времени и почти всех сил. Автор статьи о материнских обязанностях — специалист по воспитанию; девочка с куклой — мать.

Возьмем солдатиков. Тот, кто пишет статью о стратегии, пишет статью (что может быть хуже!). Но мальчик, ведущий в бой солдатиков, — генерал, ведущий бой. Он должен изо всех своих слабых сил думать о реальных вещах, тогда как военный корреспондент вообще может не думать. Я помню одну статью, где говорилось: «Части Деларея возобновили военные действия; вероятно, это вызвано нехваткой боеприпасов». За несколько абзацев до того автор писал, что их преследуют части под командой Мэтьюэна. Итак, выходит, Мэтьюэн теснит Деларея, и тот должен действовать, потому что у него не хватает боеприпасов. Будь у него боеприпасы, он бы стоял и посвистывал. Значит, я гонюсь за Джонсом с топором, он оборачивается, чтобы меня стукнуть; и все потому, что у него иссяк счет в банке! Никогда не поверю, что мальчик, играющий в солдатики, способен дойти до такого идиотизма. Когда вы играете, вам приходится быть серьезным. А когда вы пишете статью, вы можете говорить все, что придет в голову, — кому ж и знать, как не мне…

Итак, взрослые не играют, как дети, не потому, что им неинтересно, а потому, что им некогда. Они не могут потратить силы и время на такое великое дело. Недавно я попытался поставить пьесу в кукольном театре. И сцену, и героев я смастерил сам, поэтому мне не пришлось платить ни пенни, ни два пенса за вход, я купил лишь коробку плохих красок и лист хорошего картона. Надеюсь, всякий знает, как выглядит такая сцена; она не намного сложнее, чем та, которую сделал Скелт и воспел Стивенсон[97].

Ни над одной статьей, ни над одним рассказом я не трудился так прилежно, но дело не пошло, и я был вынужден вернуться к жизнеописаниям великих людей. Пьеса о Георгии и драконе, над которой я смиренно жег мой полночный светильник (раскрашивать надо при свете, ведь смотрят представление вечером), так и осталась незаконченной; я не достроил дворец султана и не сумел сделать так, чтобы поднимался или раздвигался занавес.

Когда я думаю об этом, мне кажется, что я прикоснулся к истине вечной жизни. В этом мире нет чистой радости; отчасти потому, что она опасна и для нас, и для наших ближних, отчасти же потому, что с ней слишком много возни. Если я попаду в другой, лучший мир, я надеюсь, у меня будет время заняться как следует кукольным театром. И еще я надеюсь, что тогда мне отпустят хоть немного сверхчеловеческой силы, без которой не поставишь толком и одну кукольную пьесу.

Философия кукольных театров достойна всяческого внимания. Из этой игрушки можно вывести все, что нужно понять современным людям. Если вас интересует искусство, кукольный театр напомнит вам об основном эстетическом законе, который, боюсь, вот–вот забудут совсем: искусство немыслимо без рамок, искусство и есть ограничение. Оно не размывает предметов, оно выделяет их, вырезает, как вырезал я ножницами из картона моих неуклюжих героев. Но Платону понравился бы мой дракон — что–что, а драконность в нем была[98]. Современному любителю бесконечности мила безбрежная плоскость картона. Но самое прекрасное в театре именно то, что зритель видит события в рамке. Даже в худших театрах, чем мой (скажем, в Королевском), вы смотрите в огромное окно. А в маленьком театре вы смотрите в окошечко. Неужели вы не замечали, как хорош и удивителен пейзаж, если глядишь на него из–под арки? Эта четкая грань, эта рамка, отсекающая все лишнее, не только украшает — в ней самая суть красоты.

Особенно же это верно, когда речь идет о кукольном театре. Он маленький, и потому я могу изобразить в нем землетрясение на Ямайке или Страшный суд. Что стоит мне смастерить падающие башни и падающие звезды? Большим театрам такая сцена стоила бы много; она им не по карману. А если мы поймем это, мы поймем и другое, уже не из области искусства. Мы поймем, почему маленькие страны одухотворяли мир. Громаде греческой мысли было просторней в Афинах, чем в Персидской империи. На улочках Флоренции нашлось место и для ада, и для чистилища, и для рая; но Данте было бы тесно в империи Британской. Империи скучны, о них не напишешь великой поэмы. Огромные идеи умещаются на очень маленьком пространстве. Мой кукольный театр глубок и мудр, как греческая трагедия.

Загадка плюща

Однажды, когда я уезжал в Европу, ко мне зашел приятель.

— Ты укладываешь вещи? — спросил он. — Куда же ты едешь?

Затягивая зубами ремень, я ответил:

— В Баттерси.

— Соль твоей шутки, — сказал он, — ускользает от меня.

— Я еду в Баттерси, — повторил я, — через Париж, Бельфор, Гейдельберг и Франкфурт. Никакой шутки тут нет. Это просто правда. Я еду бродить по миру, пока не найду Баттерси. Где–то в морях заката, в дальнем уголке земли есть маленький остров с зелеными холмами и белыми утесами. Путники рассказывали, что он зовется Англией (шотландские путники считают, что он зовется Британией), и я слышал, что в сердце его лежит дивное место — Баттерси.

— Я полагаю, нет необходимости говорить тебе, — с жалостью сказал приятель, — что сейчас ты находишься в Баттерси?

— Никакой необходимости, — ответил я. — Да это и неверно. Я не вижу отсюда ни Лондона, ни Англии. Я не вижу этой двери. Я не вижу этого кресла, ибо туман повседневности застилает мой взор. Чтобы вернуться к ним, я должен уехать; вот для чего мы путешествуем, вот в чем радость. Неужели ты думаешь, что я еду во Францию, чтобы увидеть Францию? Неужели ты думаешь, что в Германии я увижу Германию? Я люблю их, но я не их ищу. Сейчас я ищу Баттерси. В чужой стране обретаешь свою страну, как чужую. Предупреждаю, этот чемодан туго набит, и если ты хотя бы подумаешь произнести слово «парадокс»… Не я создал мир, не я его сделал странным. И не моя вина, что Англию можно обрести, лишь уехав из нее.

Когда через месяц я возвращался домой, я с удивлением обнаружил, что говорил правду. Англия открылась мне в своей прекрасной новизне и прекрасной древности. Чтобы увидеть ее, хорошо высадиться в Дувре (многие обычные вещи — самые верные), ибо тогда нам являются первыми пышные сады Кента, которые, пусть в преувеличении, олицетворяют сельскую славу Англии. Попутчица, с которой я вел разговор, тоже ощущала дивную свежесть, хотя и по другой причине. Она была американкой, не бывала в Англии и восторг свой выражала с той пылкой простотой, которая присуща американцам, самому идеалистическому народу в мире. Единственная опасность, которая их подстерегает — это то, что идеалы легко становятся идолами. Однако это, как сказал один их писатель, совсем другая история.

— Я не бывала в Англии, — сказала она, — но она так красива, что мне кажется, будто я когда–то была здесь.

— Вы и были, — ответил я, — триста лет назад.

— Сколько у вас плюща! — вскричала дама. — Просто стен не видно. Он есть и у нас, но такого я никогда не видела.

— Рад слышать, — сказал я, — ибо составляю список всего, что в Англии лучше, чем в других странах. Месяц в Европе и хоть капля разума покажут, что многое лучше за границей. Буквально все, что славил в Англии Киплинг, там гораздо лучше. Однако есть хорошее и в Англии. Копченая селедка, например, и елизаветинская драма, и кебы, и крикет… А главное, добрый и святой обычай — наедаться с утра. Представить не могу, чтобы Шекспир начинал день с булочки и кофе! Конечно, он ел на завтрак копченую селедку и бекон. Ну наконец–то я понял! Вот она, разгадка спора. Все дело в букве, тут нужна маленькая — бекон написал Шекспира[99].

— Пока я вижу только плющ, — сказала дама. — Он такой уютный…

Чтобы ее не отвлекать, я впервые за эти недели развернул нашу газету и прочитал речь Бальфура, в которой он убеждал сохранить палату лордов, ибо она выше партий и выражает мнение народа[100]. Бальфур искренне любит Англию, он старается, как он утверждает, думать о народных нуждах, и, наконец, он очень умен. Однако, несмотря на все это, я прибавил к чисто английским явлениям — скажем, селедке и крикету — несравненное английское вранье. Француз обличает или защищает вещи за то, что они есть. Он нападает на католическую церковь за ее католичество и защищает ее по той же причине. Он нападает на республику и защищает республику за республиканство. И вот умнейший из английских политиков утешает свой народ, объясняя, что палата лордов — не палата лордов, но нечто иное; что глупые, случайные пэры, которых он видит каждый день, прекрасно понимают простой люд; что узнать о потребностях самых бедных можно лишь у самых богатых. Если бы он был логичным французом, мы могли бы назвать его лжецом. Но он — англичанин, и мы назовем его поэтом. Строгим фактам не устоять перед английской тягой верить, что все вокруг в полном порядке. В чисто научном смысле слова Бальфур прекрасно знает, что почти все лорды, получившие титул не по случаю, получили его за взятку. Он знает, и весь парламент знает, имена пэров, купивших титулы. Но обольщение уютности, но приятное чувство, согревающее душу, когда убедишь в неправде и себя, и других, сильнее холодных знаний; они гаснут, и он искренне призывает восхититься вместе с ним благородным и милосердным сенатом, начисто забыв, что на деле этот сенат состоит из тупиц, которых он презирает, и проходимцев, которых он сам и сделал знатью.

— Какой уютный этот плющ, — сказала дама. — Он покрывает буквально все. Должно быть, в нем главная прелесть Англии.

— Да, прелесть в нем есть, — сказал я, — и для Англии он типичен. Диккенс, самый английский из всех англичан, написал о нем стихи[101]. Плющ уютен, он густ и приветлив, он почти чудовищно нежен. Будем же им восхищаться, моля бога, чтобы он не задушил дерево.

Драконова бабушка

Недавно я видел человека, который не верит в сказки. Я говорю не о том, что он не верит в происшествия, о которых говорится в сказках, — например, что тыква может стать каретой. Конечно, он и в это не верил; но, как все подобные ему маловеры, никак не мог разумно объяснить почему. Он попытался сослаться на законы природы, но запутался. Тогда он сказал, что обычно тыквы не меняются и все мы, на практике, полагаемся на это. Однако я указал ему, что это применимо не только к чудесам, но и ко всем маловероятным событиям. Если бы мы были уверены в чуде, мы бы не обратили на него внимания. Все что случается очень редко, мы не принимаем в расчет независимо от того, чудесно это или нет. Я не думаю, что вода в стакане превратится в вино; точно так же я не думаю, что в ней окажется яд. Заходя к издателю по делу, я не думаю, что он — эльф; точно так же я не думаю, что он русский шпион или потерянный наследник Священной Римской империи. Действуя, мы исходим не из того, что привычный порядок вещей неизменен, а из того, что обычные происшествия случаются много чаще и полагаться на них вернее. Но эго ничуть не мешает поверить обстоятельным рассказам о шпионах или о тыквенной карете. Конечно, если я увижу своими глазами, как тыква превращается в автомобиль, я не стану ожидать, что это случится снова, и не стану вкладывать деньги в тыквоводство, чтобы содействовать автомобильной промышленности. Золушка получила платье от феи, но я не думаю, что с тех пор она перестала шить себе платья.

И все же, как это ни странно, многие уверены, что сказочных чудес не бывает. Но тот, о ком я говорю, не признавал сказок в другом, еще более странном и противоестественном смысле. Он был убежден, что сказки не нужно рассказывать детям. Такой взгляд (подобно вере в рабство или в право на колонии) относится к тем неверным мнениям, которые граничат с обыкновенной подлостью. Есть вещи, отказывать в которых страшно. Даже если это делается, как теперь говорят, сознательно, само действие не только ожесточает, но и разлагает душу. Так отказывали в молоке молодым матерям, чьи мужья воевали против нас. Так отказывают детям в сказках.

Человек этот пришел ко мне по делам какого–то глупого общества, чьим верным членом я состою. Он был молод, румян, близорук, словно заблудший священник, который слишком беспомощен, чтобы вернуться к церкви. На его поразительно длинной шее красовался ярко–зеленый галстук. Надо сказать, я то и дело встречаю длинношеих идеалистов — должно быть, они тянутся ввысь, к звездам. А может, это связано с тем, что многие из них — вегетарианцы и хотят постепенно вытянуть шею, как жираф, чтобы объедать деревья в Кенсингтонском саду. Не знаю; это — и в прямом, и в переносном смысле — выше моего понимания. Как бы то ни было, именно таким был молодой противник сказок; и по забавному совпадению он вошел как раз в ту минуту, когда я, просмотрев кипу современных романов, естественно перешел к сказкам братьев Гримм.

Современные книги стояли передо мной; надеюсь, вам нетрудно угадать их заглавия. Была тут «Провинциальная Сью» (психологическая повесть) и «Психологическая Сью» (повесть провинциальная); было «Наваждение» (набросок) и «Ненависть» (ноктюрн) и прочее в том же духе. Я честно читал их, как ни странно — устал, увидел сказки братьев Гримм и закричал от радости. Наконец–то, наконец хоть капелька здравого смысла! Я открыл книгу, и взгляд мой упал на дивные, утешительные слова: «Драконова бабушка»[102]. Вот это разумно, вот это здраво, вот это правильно. «Драконова бабушка»!.. Смакуя это простое, человеческое понятие, я поднял взор и увидел в дверях чудовище в зеленом галстуке.

Надеюсь, я слушал его вежливо, но, когда он между прочим заметил, что не верит в сказки, я не совладал с собой. «Кто вы, о пришелец, — спросил я, — кто вы, чтобы в них не верить? Гораздо легче поверить в Синюю Бороду, чем в вас. Синяя Борода — несчастье, но есть зеленые галстуки, которые не назовешь иначе как пороком. Много легче поверить в миллион сказок, чем в человека, который их не любит. Я скорее поцелую Гриммов, как Библию, и присягну на них, чем поверю, что вы — не наваждение, не искушение, не чары. «Драконова бабушка»… Послушайте только, как это просто, здраво, разумно, до безупречности логично. Если был дракон, значит, у него была бабушка. А вот у вас бабушки не было! Бабушка научила бы вас любить сказки. У вас не было ни отца, ни матери. Вас просто не может быть».

Мне показалось, что он внимает мне без должной кротости, и я заговорил мягче. «Неужели вы не видите, — сказал я, — что сказки по сути своей основательны и правдивы, а нескончаемые выдумки о современной жизни немыслимы и пусты? В сказках душа здорова, мир — полон чудес. В реалистическом романе мир уныл и привычен, а душа корчится от боли. Сказка говорит о том, что делает здоровый человек в краю чудес; современный роман — о том, что делает безумец в мире скуки. В сказках мир свихнулся, но герой сохранил рассудок. Герой современного романа, свихнувшийся еще до первой строчки, страдает от жестокой рутины, от злой разумности мира. В прекрасном повествовании о драконовой бабушке, как и во всех сказках, само собой разумеется, что юноша, выходящий в путь, наделен всем, что нужно, — что он смел, доверчив, разумен, почитает родителей, держит слово, помогает одним, бросает вызов другим, «parcet subjectis et debellat…»[103][104]. Приняв эти основные, здравые и добрые свойства, автор, на радость себе и другим, воображает, что случится, если все вокруг покатится кувырком, солнце позеленеет, месяц посинеет, лошади обзаведутся лишней парой ног, а великаны — лишней головой. Но ваша модная литература ставит в центр безумие, и само безумие оказывается скучным. Сумасшедший не дивится себе, он серьезен, на то он и безумец. Тот, кто считает себя вареным яйцом, дивится себе не больше, чем яйцу. Тот, кто считает себя кастрюлей, обычен, как кастрюля. Только здравомыслию ведома дикая поэзия безумия. Вот почему в старых мудрых сказках герой обычен, события — безумны. У вас безумен герой, а события обычны, так нестерпимо обычны!

Он смотрел на меня в упор, и я не выдержал. Я вскочил и крикнул: «Во имя демократии и драконовой бабушки, во имя всего хорошего на свете заклинаю тебя: сгинь и не ступай на этот порог!» Заклинание ли подействовало, или что иное, но он исчез.

Видные путешественники

Недавно, к большому своему удивлению, я не опоздал на поезд. Он шел в Восточные графства, и я успел вовремя. Но пока под восторженные крики я поспешал вдоль вагонов, я видел на очень многих дверцах надпись «Занято». Пять, шесть, семь, восемь, девять плакатиков; из пяти, шести, семи, восьми, девяти окон важно смотрели гордые обладатели купе. Позы их были необычно строги, лица — необычно любезны. Вряд ли они ехали на скачки — хотя бы потому, что в тот день скачек не было и поезд шел в другую сторону. Вряд ли то была свита короля или французского президента — прежде чем уединиться, и короли и президенты хоть на три минуты показывают себя публике. Толпа смотрит, как они садятся в вагон; а тут не было ни толпы, ни следов церемониала.

Кто же они, таинственные особы, занимающие не меньше места, чем пирушка у каменщика, и в то же самое время более смирные, чем королевская свита? Кто они, превзошедшие численностью толпу, загадочностью — монарха? Может ли быть, думал я, что, не дожидаясь нашего визита, к нам приехал русский царь? А вдруг пирушку устроила вся палата лордов? Я гадал и ждал, и ничего не понял, пока поезд не остановился на маленькой станции неподалеку от Кембриджа. Непонятные люди вышли — высокие, непроницаемые, важные, — а за ними явились на свет достойные владельцы купе. Все они были прилично одеты в один и тот же цвет, аккуратно подстрижены и скованы цепью.

Я посмотрел на своего случайного попутчика — это был не то портной, не то часовщик, маленький и усталый, — и наши глаза встретились. «Интересно, куда их везут», — сказал я, дабы что–нибудь сказать. Он усмехнулся с прирожденной иронией наших бедняков и ответил: «Да уж не на пляж». Я умилился и, подхватив его ноту, предположил, что, очевидно, это профессоров возят на лекции в цепях. Поскольку он обитал в Кембридже и профессоров видел, это ему понравилось. Внезапно мы перестали смеяться и оба помолчали; грустные серые глаза моего попутчика стали печальней и бесприютней открытого моря. Я знал, о чем он думает, я сам думал о том же, ибо все нынешние софисты — только софисты, а существует еще и человечество. Потом, в самое время, словно завершая всплывшую в памяти мелодию, он сказал: «Что ж, наверное, иначе нельзя…» И в этих трех действиях — в смехе, в молчании и во второй его фразе — были все три основные черты английской демократии: истинный юмор, искренняя жалость и полная беспомощность.

Надо повторять как можно чаще, что цель демократии, как и цель гостеприимной хозяйки, — помочь неуверенным людям. В государстве, как и за чайным столом, униженные должны возвыситься (правда, за чайным столом иногда бывает необходимо унизить возвысивших себя, если можно — без драки). В наше время часто возмущаются грубостью демократии — и ошибаются, даже с исторической точки зрения. Это аристократия может быть буйной и грубой, ибо она имеет дело с людьми, уверенными в себе. Демократия обращена к забитым. Цель ее — чтобы голосовали те, кто никогда не осмелился бы править, хотя править должны именно те, кто не смеет. Прекрасный тому пример — мой попутчик.

Но, споря о преступлении и наказании, мы слышим только о двух чрезвычайно редких и ненормальных типах людей. Мы слышим о чувствительных людях, которые, по–видимому, считают, что проблемы нет вообще, словно личной добротой можно все уладить — например, приласкать Ивана Грозного или погладить по голове Нерона. Это, в сущности, даже не чувствительность, это просто чистоплюйство. Если бы удобства и удовольствия делали людей добродетельными, богатые были бы добродетельны, а это — полная нелепость. Слышим мы и о еще более чувствительных, слабонервных людях, которые требуют «сечь злодеев» и расписывают с наивным бесстыдством, что бы они сделали с тем или иным человеком, конечно, если у того связаны руки.

Да, вторые — трусливей; но и те и другие жалки и неустойчивы. Однако только о них — о чувствительном человеколюбце и о слабонервном садисте — и услышишь в нашей вавилонской башне. Вы очень редко встретите их в поезде, но в споре не встретите никого другого. А человек из поезда, скажем — мой попутчик, душою жалеет «их», но ум его в сомнении. Он не смакует все мыслимые и немыслимые наказания и с горечью сознает, что лучше было бы не делать «им» ничего. И все же он понимает, что как–то действовать надо. «Что ж, наверное, иначе нельзя». Словом, он здоров душою, а определить здоровую душу нетрудно: у такого человека трагедия в сердце и комедия на уме.

Трудно говорить с достоинством о наказании, особенно потому, что оба упомянутых выше вида чувствительных людей говорят о нем, ничего не чувствуя. Противники насилия так же холодны, как его сторонники; человеколюбцы жестки, как человеконенавистники.

Возьмем один пример. Мне кажется, что порка в современной тюрьме — мерзкая штука. Все «ученые» атрибуты, фотографирование, медицинская помощь только подчеркивают, что это ничем не лучше дыбы или испанского сапога. Плеть — та же дыба, не оправданная потребностями допроса. Твердо придерживаясь этого взгляда, я беру обычную, гуманную книгу и читаю: «Порка — порождение варварства». Ну и что? И плуг тоже. И рыбная ловля, и плавка металлов, и огонь, зажженный зимой. Какой до идиотизма слабый довод! Обругать что–нибудь «порождением варварства» — все равно что сказать о голом человеке: «Он немодно одет». Нет ничего особенно плохого в порождениях варварства. Танец — порождение варварства. Огонь — порождение варварства. Цивилизация — порождение варварства.

Пытка — не порождение варварства. Она — порождение зла. Но если обязателен исторический подход, вполне можно назвать ее порождением цивилизации. Она, как правило, была особенно изощренной, когда все доходило до высокой изощренности — в Римской империи времен упадка, в сложном и пышном XVI веке, в централизованной французской монархии за век до революции, в грандиозной цивилизации Китая. Вот о какой ужасной вещи мы должны помнить прежде всего. Мы становимся утонченней и ученей, но это ни в малой мере не значит, что мы уходим от пытки. Быть может, мы все ближе к ней подходим. Мы должны постоянно следить за собой, чтобы избежать страшной и тайной жестокости, которая до сих пор венчала каждую цивилизацию.

…Поезд мчится по солнечным английским лугам. Узников увели, и я не знаю, что с ними.

Великан

Иногда мне кажется, что все большие города строились ночью. Во всяком случае, только ночью они — не большие, а великие. Все дома прекрасны во тьме; наверное, архитектура — ночное искусство, как фейерверк. Те, кто трудится ночью (журналисты, полицейские, воры, владельцы крохотных кофеен и ночные гуляки), восхищались хоть раз величественным темным зданием, увенчанным то ли зубцами, то ли копьями, и плакали поутру, увидев, что это — галантерейный магазин с большой вывеской.

* * *

Случилось это и со мной, когда я забрел недавно в сад между Темплом и набережной[105]. Сумерки сменялись тьмою. Я сел на скамью, спиной к реке, и надо мной, словно злой дух, нависли угол и тяжкий фасад здания, которое стояло по другую сторону улицы. Сядь я на ту же скамейку утром, я увидел бы совсем иное. При свете мне, наверное, показалось бы, что здание довольно далеко, но тогда, в полумгле, стены просто навалились на меня. Никогда еще я не ощущал так сильно того, что порождает пессимизм в политике: безрадостной высоты земных высот. Безымянный столп силы и богатства возвышался надо мною, словно неприступная скала, на которую не взберется ни один смертный. Я знал, что его нужно свергнуть и что это не по силам бродяге журналисту, вооруженному тросточкой.

Как только я почувствовал это, на черном, слепом лице загорелись два глаза. Окна были рядом, и казалось, что чудище презрительно ухмыляется. Из окон падал свет, а может, я просто пригляделся, но я разобрал огромные буквы; то был отель «Вавилон»[106]. Какой точный символ всего, что я сверг бы собственными руками, если бы мог! Вот оно, детище разоблаченного вора, пристанище воров неразоблаченных. В доме человеческом обителей много, но некоторым людям подходит лишь модный отель или мрачная тюрьма. Огромная черная морда, хищно сверкавшая близко поставленными глазками, принадлежала сказочному великану. Настал его час; но я, как это ни жаль, не легендарный Джек. Я снова опустился на скамью (ведь я вскочил и чуть не полез на стену отеля), чтобы подумать, как думают все честные люди, что же мне под силу. А тяжкая стена возносилась надо мною, пытаясь овладеть небесами, обителью богов.

* * *

Не странно ли, что в великих битвах часто побеждали побежденные? Те, кого побеждали к концу боя, торжествовали к концу дела. Крестовые походы завершились поражением христиан; но в упадок пришли не христиане, а сарацины. Тяжкая волна мусульманской мощи, нависшая над городами Европы, разбилась вдребезги и больше не вернулась. Потеряв Иерусалим, крестоносцы спасли Париж. То же самое можно сказать об эпической битве XVIII века, которой мы, либералы, обязаны своим символом веры. Французская революция погибла, и короли вернулись по земле, мощенной телами сраженных под Ватерлоо. Революция проиграла последнюю битву, но выиграла то, ради чего началась. Мир больше не был прежним. Никто не мог уже бездумно попирать бедных, словно мостовую.

Бедные, алмазы божьи, остались для многих камнями мостовой, но никто не забудет теперь, что камни умеют летать. Может быть, мы еще увидим при жизни, как летают камни. Но сейчас я говорю лишь о том, что побежденный побеждает почти всегда. Спарта убила Афины, Афины воскресли, а сама она скончалась от ран. Буры проиграли англо–бурскую войну и выиграли Южную Африку.

Вот и все, что можем мы сделать, когда сражаемся с сильнейшим. Он убьет нас; мы нанесем ему незаживающую рану. Словно камушек, попавший под колеса поезда, мы сотрясем и поразим хоть на миг невиданную силу и бездумную невинность зла. А это немало. Мученикам и преступникам Французской революции довольно того, что они обнажили навеки тайную слабость сильных. Благодаря им проснулся и больше не заснет в усыпальнице жалкий трус, обитающий в сердцах королей.

* * *

Когда Джек — Победитель Великанов[107] впервые увидел противника, все было не так, как думают. Если хотите, я расскажу вам, как все было. Прежде всего Джек обнаружил, что великан не так уж велик. Он широко шагал по безбрежной равнине и казался совсем невысоким, как фигурка на фоне пейзажа; но тут Джек понял, что попирает он не траву, а огромные деревья. Человек подходил все ближе, становился все больше, и, когда он закрыл небеса, Джек едва сдержал крик. Потом начался невыносимый ужас.

Как и подобает чудесам и чудищам, великан казался невероятным, потому что был очень реальным. Все труднее было поверить в него, все легче его увидеть, а вынести, что такую часть неба занимает лицо, — просто невозможно. Глаза, подобные окнам–фонарям, стали огромней огромного, но остались глазами. Перед лицом, закрывшим небо, Джек потерял последний разум, потерял последнюю надежду, зрение и слух.

Только рыцарство осталось ему, и достоинство гибнущей чести не дало ему забыть, что в руке у него — бесполезный, маленький меч. Он кинулся к колоссальной стопе — щиколотка нависла над ним, как утес, — и вонзил в нее меч по рукоятку, и навалился на него, и лезвие с хрустом обломилось. Великан что–то почувствовал; он взял огромную ногу огромной рукой, поглядел, опустил, наклонился, рассматривая землю, и наконец заметил Джека.

Тогда он поднял его двумя пальцами и отшвырнул в сторону. Джек взлетел в небеса, едва не коснувшись звезд, и опустился не на камни, а в мягкий ил у далекой реки, ибо великан не потрудился бросить его получше. Там он пролежал много часов, а когда очнулся, страшный победитель был еще виден. Он шел сквозь леса в сторону моря и был не выше холма. Потом он стал меньше, как становится меньше холм, когда его минует ваш поезд. Через полчаса он стал ярко–синим, как далекие горы, но еще походил на человека. Еще через час синий великан подошел к синему морю, и с ним случилось что–то странное. Оглушенный, раненый Джек с трудом приподнялся на локте, чтобы все разглядеть. Великан снова осмотрел свою пяту, покачнулся, как на ветру, и вошел в огромное море, омывающее землю. Только оно одно было достаточно большим, чтобы стать ему могилой.


[86] По английским законам, член парламента не может выйти в отставку. С другой стороны, он не имеет права состоять на королевской службе. Место управителя Чилтернских округов в графстве Бекингемшир, считающихся королевским владением, — традиционная синекура, сохраненная для того, чтобы дать парламентарию легальную возможность оставить свое место.

[87] Речь идет о словах У. Теккерея: «Тот, кто низкопоклонничает перед низостью, есть сноб». «Книга снобов» (1847), гл. II.

[88] Перифраза библейского «Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться» (Иер. XXXI, 15).

[89] Фабианцы — члены основанного в 1884 г. Фабианского общества, проповедовавшего идеи эволюционного реформистского пути установления социализма.

[90] Лк. IX, 24.

[91] Цель удара в крокете — попасть шаром в воротца или в другой шар. Это дает право на повторный удар.

[92] Ладгейт–хилл — улица в лондонском Сити. Маттерхорн — вершина в Швейцарских Альпах.

[93] Лавка призраков — аллюзия на название романа Диккенса «Лавка древностей» (1841).

[94] Роджер де Каверли — герой очерков Дж. Аддисона и Р. Стила из журналов «Болтун» (1709) и «Зритель» (1711).

[95] «Гиганты мне нужны». — Перевод Т. Щепкиной–Куперник

[96] Цитата из пьесы Э. Ростана «Сирано де Бержерак» (1898), д. I, явл. IV.

[97] Б. Скелт был владельцем театра картонных фигурок. О своих детских впечатлениях от этого театра Стивенсон рассказал в очерке «Простые — по пенни, цветные — по два», вошедшем в его книгу «Воспоминания и портреты» (1887).

[98] Согласно учению Платона, земные предметы являются несовершенным отражением абстрактных сущностей, «идей».

[99] Г.К.Ч. иронизирует над концепцией, приписывающей пьесы Шекспира Ф. Бэкону.

[100] В 1908—1909 гг. руководители правящей либеральной партии предпринимали попытки лишить палату лордов конституционных средств воздействия на политическую жизнь Англии, против чего возражала консервативная оппозиция во главе с А. Бальфуром.

[101] Стихотворение из гл. 6 «Посмертных записок Пиквикского клуба» (1837).

[102] Драконова бабушка — сказка № 125 из «Детских и семейных сказок» В. и Я. Гриммов (1812—1814). В русском переводе «Черт и его бабушка».

[103] «Щадит смиренных и крушит надменных» (лат.)

[104] Слова из «Энеиды» Вергилия (IV. 583).

[105] Темпл — здания старинных судебных корпораций в центре Лондона, во дворах которых находятся знаменитые сады.

[106] На месте, описанном Г.К.Ч., в Лондоне находится гостиница «Савой». Вероятно, здесь аллюзия на роман А. Беннета «Отель «Великий Вавилон» (1902). В романе Беннета великосветский отель, расположенный примерно в том же месте, становится символом мира миллионеров и аристократов.

[107] Джек Победитель Великанов — герой английской народной сказки.

Комментировать