Из сборника «Истина» (1929)
Упорствующий в правоверии
Недавно меня попросили объяснить одно мое странное свойство. Просьба эта предстала предо мной в виде вырезки из очень лестной, хотя и несколько удивленной статьи, напечатанной в Америке. Насколько я понял, автору казалось, что необычно быть обычным, непорядочно — добропорядочным. Я же обычен и добропорядочен в самом прямом смысле слова: я подчинился обычаю, принял добрый порядок, как велит здравый смысл, благодарен за этот мир, ценю прекрасные дары — жизнь и любовь, признаю обуздывающие их законы — рыцарство и брак, разделяю другие традиции и взгляды моей земли и моих предков. Многим непонятно, почему я считаю траву зеленой, хотя вошедший в моду художник написал ее серой; как я терплю дневной свет, когда тринадцать литовских философов, усевшись в ряд, честят его вовсю; с какой стати я, подумать только, предпочитаю свадьбы разводам, а детей — абортам. Не буду сейчас защищать каждый в отдельности эти взгляды, которые разделяет со мной подавляющее большинство живущих ныне и живших прежде. Отвечу сразу на все, и вот почему: мне хочется показать пояснее, что я не из чувствительности защищаю такие вещи. Очень легко прекраснодушно разглагольствовать обо всем этом. Но вот я бросаю читателю вызов: пусть он найдет в моей статье хоть одну слезу. Я придерживаюсь столь странных взглядов не по велению чувств, а по велению разума.
Скажу больше. Не я, а скептики отдались на волю чувств. Добрая половина наших современных мятежей просто жалкое преклонение перед молодостью. Мои ровесники, с упоением уверяя, что они «всей душой за молодых», защищают любую прихоть моды. Я же не защищаю, по той самой причине, по какой не крашу волос и не ношу корсета. Модные толки о том, что молодые всегда правы, просто жалкие сантименты. Не буду спорить, они вполне естественны. Всякому приятно смотреть на счастливых молодых людей; но тот, кто возводит это в принцип, страдает излишней чувствительностью. Быть может, вы просто хотите осчастливить побольше народу? Что ж, на свете гораздо больше тех, кому от тридцати до семидесяти. Жертвовать всем во имя молодых то же самое, что поклоняться богатым: они станут привилегированной сектой, а все остальные — подхалимами. А главное, молодым и так неплохо. Если мы и вправду хотим утешить мир, лучше заняться стариками. Как видите, я ссылаюсь не на чувства, а на факты. Примеров таких много, скажем рыцарство. Рыцарское отношение к женщине основано не на романтическом, а на самом реалистическом понимании «проблемы полов» — таком реалистическом, что о нем и не напишешь.
Отмечу, что еще чувствительнее прочих поборники свободной любви. Возьмем хотя бы их слабость к эвфемизмам. Их любимый девиз смягчен и отредактирован, прямо для печати. Они призывают к свободной любви, понимая под этим, скорее всего, «свободу похоти». Однако по своей чувствительности они не могут обойтись без жеманства и воркуют о любви. Мы могли бы разнести их вдребезги, если бы они осмелились говорить так же непристойно и прямо, как действуют. Но я отвлекся. Вернусь к основной теме.
Те, кого мы зовем интеллектуалами, делятся на два класса: одни поклоняются интеллекту, другие им пользуются. Бывают исключения, но чаще всего это разные люди. Те, кто пользуется умом, не станут поклоняться ему — они слишком хорошо его знают. Те, кто поклоняется, — не пользуются, судя по тому, что они о нем говорят. От этих, вторых, и пошла современная возня вокруг интеллекта, интеллектуализма, интеллектуальной жизни и т. п. На самом деле интеллектуальный мир состоит из кружков и сборищ, где говорят о книгах и картинах (преимущественно новых) и о музыке (наиновейшей). Для начала об этом мире можно сказать то, что Карлейль сказал о человеческом роде: почти все — дураки[342]. Круглых дураков тянет к интеллектуальности, как кошек к огню. Я часто бывал в таких кружках, и всегда несколько участников оказывались гораздо глупее, чем может быть человек. При этом они так и светились от того, что попали в интеллектуальную атмосферу. Я помню почтенного бородатого человека, который, судя по всему, и спал в салоне. Время от времени он поднимал руку, призывая к молчанию, и предупреждал: «Мысль», а потом говорил что–нибудь такое, чего постеснялась бы корова. Наконец, один тихий, терпеливый гость (кажется, мой друг Эдгар Джипсон) не выдержал и крикнул: «Господи, и это, по–вашему, мысль? Нет, вот это?» Надо сказать, такими были почти все мысли, особенно у свободомыслящих.
Конечно, и тут есть исключение. Умных можно найти даже среди интеллектуалов. Иногда умный и способный человек так тщеславен, что ему приятна и лесть дураков. Поэтому он говорит то, что глупые сочтут умным, а не то, что только умные сочтут правдой. Таким был Уайльд. Когда он изрек, что безнравственная женщина не надоест вовек, он ляпнул чистейшую бессмыслицу, в которой даже и соли–то нет. Всякий мужчина — особенно безнравственный — знает, как может осточертеть скопище безнравственных женщин. Эта фраза — «мысль», то есть то, что надо возвещать, предварительно подняв руку, сборищу не умеющих думать людей. В их бедных темных головах цинизм смутно ассоциируется с остроумием, вот они и восхищаются Уайльдом, когда он, махнув рукой на остроумие, ударяется в цинизм. Однако он же сказал: «Циник знает всему цену, но не знает ценности»[343]. Это безупречный афоризм, в нем есть и смысл и соль. Но если бы его поняли, Уайльда немедленно бы низвергли. Ведь его и возвеличили за цинизм.
Именно в этом, интеллектуальном мире, где много дураков, немного остроумцев и совсем мало умных, бродит закваска модного мятежа. Из этого мира идет всякая Новая Разрушительная Критика (которую, конечно, свергает наиновейшая раньше, чем она что–нибудь как следует разрушит). Когда нас торжественно извещают, что мир восстал против веры, или семьи, или патриотизма, надо понимать, что восстал этот мир, а вернее, что этот мир всегда восстает против всего. Восстает он не только по глупости и склонности к суете. У него есть причина. Она очень важна; и я прошу всякого, кто намерен думать, тем более — думать свободно, отнестись к ней внимательно хоть на минуту. Вот она: эти люди слишком тесно связаны с искусством и переносят его законы на этику и философию. Это логическая ошибка. Впрочем, как я уже говорил, интеллектуалы неумны.
Искусство, на наш первобытный взгляд, существует для вящей славы божьей, а в переводе на современный психологический жаргон — для того, чтобы пробуждать и поддерживать в человеке удивление. Картина или книга удалась, если, заметив после нее облако, дерево, характер, мы скажем: «Я это видел сотни раз и ни разу не увидел». Чтобы добиться такой удачи, естественно и необходимо менять угол зрения — ведь в том–то и суть, что читателя и зрителя нужно застать врасплох, подойти к нему с тыла. Художник или писатель должен осветить вещи заново, и не беда, если он осветит их ультрафиолетовыми лучами, невидимыми для прочих, скажем темным, лиловым светом тоски и безумия. Но если он поставит такой опыт не в искусстве, а в жизни, он уподобится рассеянному скульптору; который начал бы кромсать резцом лысую голову натурщика.
Для ясности приведу пример. Теперь принято смеяться над конфетным искусством, то есть над искусством плоским и приторным. И действительно, нетрудно, хотя и противно, вообразить коробку конфет, на которой розово–голубая девица в золотых буклях стоит на балконе, под луной, с розой в руке. Она может вместо розы судорожно сжимать письмо, или сверкать обручальным кольцом, или томно махать платочком вслед гондоле назло чувствительному зрителю. Я очень жалею этого зрителя, но не соглашаюсь с ним.
Что мы имеем в виду, когда называем такую картинку идиотской, пошлой или тошнотворной и даже конфеты не могут настроить нас на более кроткий лад? Мы чувствуем, что и хорошее может приесться, как приедается сладкое. Мы чувствуем, что это не картина, а копия, точнее, копия с тысячной копии, а не изображение розы, девушки или луны. Художник скопировал другого, тот — третьего, и так далее, в глубь годов, вплоть до первых, искренних картин романтической поры.
Но розы не копируют роз, лунный свет не копирует лунного света, и даже девушка копирует девушку только внешне. Настоящие роза, луна и девушка — просто роза, луна и девушка. Представьте, что все это происходит в жизни; ничего тошнотворного тут нет. Девушка — молодая особа женского пола, впервые явившаяся в мир, а чувства ее впервые явились к ней. Если ей вздумалось встать на балконе с розой в руке (что маловероятно в наше время), значит, у нее есть на то причины. Когда речь идет о жизни, оригинальность и приоритет не так уж важны. Но если жизнь для вас скучный, приевшийся узор, роза покажется вам бумажной, лунный свет — театральным. Вы обрадуетесь любому новшеству и восхититесь всяким, кто нарисует розу черной, чтобы вы поняли, как темен ее пурпур, а лунный свет зеленым, чтобы вы увидели, насколько его оттенок нежнее и тоньше белого. Вы правы. Однако в жизни роза останется розой, месяц — месяцем, а девушки не перестанут радоваться им или хранить верность кольцу. Переворот в искусстве — одно, в нравственности — другое. Смешивать их нелепо. Из того, что вам опостылели луна и розы на коробках, не следует, что луна больше не вызывает приливов, а розам не нужен чернозем.
Короче говоря, то, что критики зовут романтизмом, вполне реально, более того — вполне рационально. Чем удачней человек пользуется разумом, тем яснее, что реальность не меняется от того, что ее иначе изобразили. Повторяется же, приедается только изображение; чувства остаются чувствами, люди — людьми. Если в жизни, а не в книге девушка ждет юношу, чувства ее — весьма древние — каждый раз новы. Если она сорвала розу, у нее в руке — древнейший символ, но совсем свежий цветок. Мы радуемся прелести девушки или розы, если голова у нас не забита модными изысками; если же забита — мы увидим, что они похожи на картинку с коробки. Если мы думаем только о стихах, картинах и стилях, романтика для нас надуманна и старомодна. Если мы думаем о людях, мы знаем, что они — романтичны. Розы прекрасны и таинственны, хотя всем нам надоели стихи о них. Тот, кто это понимает, живет в мире фактов. Тот, кто думает только о безвкусице аляповатых стишков или обоев, живет в мире мнимостей.
В этом мире и родился современный скептический протест. Его отцы, интеллектуалы, вечно толковали о книгах, пьесах, картинах, а не о живых людях. Они упорно тащили жизнь на сцену — но так и не увидели жизни на улице; клялись, что в их книгах реализма все больше, — но в их беседах его было все меньше. Они ставили опыты, беспокойно искали угол зрения, и это было очень полезно для дела, но никак не годилось для суждения о законах бытия. Когда они добирались до этики и философии, получался какой–то набор бессвязных, безумных картин. Художник всегда видит мир с определенной точки, в определенном свете, и порой этот свет внезапен, как молния. Но когда наши анархисты принялись освещать этими вспышками человеческую жизнь, получился не реализм, а просто–напросто бред. Определенный художник в определенных целях может писать розу черной, но пессимисты вывели из этого, что красная роза любви и бытия так черна, как ее малюют. Определенный поэт в определенных целях может назвать луну зеленой — и философ тот час же торжественно заявит, что луна кишит червями, как зеленый сыр.
Да, что–то есть в старом добром призыве «искусство для искусства». Правда, понять его надо чуть иначе: пусть люди искусства занимаются своим искусством. Каковы бы ни были законы человеческой жизни, вряд ли они меняются с каждой модой на рифмы или на брюки. Эти законы объективны, как чернозем или прилив, а вы не освободитесь от приливов и чернозема, объявив старомодными розу и луну.
Я не меняю взгляда на эти законы, потому что так и не понял, с чего бы мне их менять. Всякий, кто слушается разума, а не толпы, может догадаться, что жизнь и теперь, как и во все времена, — бесценный дар; доказать это можно, приставив револьвер к голове пессимиста. И здравый смысл, и жизненный опыт говорят нам, что романтическая влюбленность естественна для молодости, а в более зрелые годы ей соответствуют, ее продолжают супружеская и родительская любовь. Тех, кого заботит правда, а не мода, не собьет с толку чушь, порожденная раздражительностью и распущенностью. Те же, кто видит не правду и ложь, а модное и немодное, — несчастные жертвы слов и пустой формы. Их раздражают бумажные розы, и они не верят, что у живой розы есть корни; не верят они и в шипы — пока не вскрикнут от боли.
А все дело в том, что современный мир пережил не столько нравственный, сколько умственный кризис. Смелые Современные Люди смотрят на гравюру, где кавалер ухаживает за дамой в кринолине, с той же бессмысленной ухмылкой, с какой деревенский простак смотрит на чужеземца в невиданной шляпе. У них хватает ума только на то, чтобы подметить: теперь девушки современно стригутся и ходят в коротких юбках, а их глупые прабабки носили букли и кринолины. Кажется, это вполне удовлетворяет их неприхотливый юмор. Снобы — незамысловатые существа, вроде дикарей. Вернее, они похожи на лондонского зеваку, который хохочет до упаду, услышав, что у французских солдат синие куртки и красные рейтузы, а не красные куртки и синие рейтузы, как у нормальных англичан. Я не меняю ради них своих взглядов. Стоит ли?
Гилберт Кит Честертон, или Неожиданность здравомыслия
Мне не было нужды соглашаться с Честертоном, чтобы получать от него радость. Его юмор такого рода, который нравится мне больше всего. Это не «остроты», распределенные по странице, как изюминки по тесту булочки, и уж вовсе не заданный заранее тон небрежного подшучивания, который нет сил переносить; юмор тут не отделим от самой сути спора, диалектика спора им «зацветает», как сказал бы Аристотель. Шпага играет в лучах солнца не оттого, что фехтовальщик об этом заботится, просто бой идет не на шутку и движения очень проворны. Критиков, которым кажется, будто Честертон жонглировал парадоксами ради парадоксов, я могу в лучшем случае пожалеть; принять их точку зрения я неспособен.
К. С. Льюис. Настигнутый радостью.
Глава XII.
У Честертона есть поэма, которая называется «Белый конь»; ее герой — Альфред Великий, английский король IX века, защищавший честь своего народа, навыки законности и хрупкое наследие культуры в бурную пору варварских набегов. О стихах Честертона вообще–то не очень принято говорить всерьез, но поэтическое качество «Белого коня» в довольно сильных выражениях хвалил недавно умерший поэт Оден — признанный мастер современной поэзии, притом человек, отнюдь не похожий на Честертона по своим вкусам и тенденциям, едва ли не его антипод: тем примечательнее такое суждение. Сейчас, однако, нас занимает не то, хороша поэма или дурна, вообще не она сама по себе, а только свет, отбрасываемый ею на все остальное, что написал ее автор. Дело в том, что именно там Честертон выговорил очень существенные для него вещи с такой прямотой и доверительностью к читателю, как мало где еще; недаром работа над поэмой началась со строфы, пришедшей во сне, и сопровождалась сильным эмоциональным напряжением. Похоже на то, что «Белый конь» для Честертона «самое–самое», заповедная середина того достаточно пестрого целого, которое слагается из шумных и многоречивых статей и эссе, из рассказов и романов. Поэма не переводилась и едва ли когда–нибудь будет переведена — самый ее размер, по–английски очень традиционный, по–русски «не звучит». Пусть несколько слов о ее смысле послужат как бы виньеткой к статье.
Прежде всего ее заглавие. Оно связано с известным, чрезвычайно древним, по–видимому кельтским, изображением коня, которое красуется на склоне мелового холма где–то в Беркшире. Линии, слагающиеся в огромный силуэт, светятся белизной мела, контрастно проступающей рядом с зеленым цветом травы в тех местах, где в незапамятные времена сняли дерн — и продолжают исправно снимать его до сих пор. Ибо трава, конечно, рвется заполонить все пространство вокруг, затопить белые линии зеленой волной, и если бы люди из поколения в поколение, из тысячелетия в тысячелетие не расчищали очертаний, древняя форма давно была бы поглощена натиском стихии. Только потому, что разумная воля может быть еще упрямее стихии, мы до сих пор видим этот силуэт, который был стар как мир уже при короле Альфреде. И еще вопрос, когда, собственно, он создан — тогда, когда его линии прочертили в первый раз, или совсем недавно, может быть, вчера, когда в последний раз снимали траву.
Честертон превратил овеянный тайной силуэт на склоне холма в символ того, что он называл традицией человечества — крайне важное для него сочетание слов. Мы — люди постольку, поскольку родители наши научили нас определенным заповедям, оценкам, моральным навыкам, если угодно, избитым трюизмам, если угодно, прописным истинам, которым из поколения в поколение научался человек, вступающий в сообщество людей. На них зиждется все, включая здравость простой эстетической реакции. Как говорил писатель, мы способны ответить благодарной радостью на красоту явления природы лишь потому, что в нас с детства воспитали привычку благодарить мать за вкусный пирог; а кто разучился благодарить, для того скоро все станет невкусным. Может показаться, будто нравственное предание рода человеческого дано нам и принято нами раз и навсегда, будто оно есть наше безопасное, застрахованное, само собой разумеющееся достояние. (Во времена, когда писал Честертон, и в особенности во времена, когда он еще не писал, а только формировался как человек и писатель, то есть на закате викторианской эпохи, опасность такого отношения была куда реальнее, чем в наше время.) О нет, ничто не разумеется само собой, ничто не дается само собой. Если мы не будем с неустанной заботой расчищать очертания Белого коня, их очень скоро заглушит трава, и они будут утрачены навсегда. Не нравственная традиция хранит нас — мы храним (или не храним) ее.
В этом риск — условие человеческой свободы, без риска немыслимой. Но вопрос о риске — другая сторона вопроса о надежде.
Поэма Честертона, как и все его творчество, исходит из веры в то, что надежда должна одинаково далеко отстоять и от победительности, и от пораженчества, что жизнь есть рыцарское приключение, исход которого совершенно неизвестен и которое именно поэтому следует принимать с великодушной веселостью. В самом начале поэмы король Альфред только что потерпел сокрушительное поражение, мощь врага нависает над ним — чисто честертоновский образ! — «как небосвод», в беде он вопрошает высшие силы, чем все это кончится, но получает строгий ответ: человеку дозволено проникать в самые глубокие, самые скрытые таинства, но не пристало спрашивать об исходе, о результате собственной борьбы. Ему достаточно знать, за что ведется борьба. Подумаем, какие возможности здесь отклоняются. Можно быть уверенным в себе самом, в своем превосходстве, в своем успехе, и это противно и глупо; можно быть завороженным опасностью неудачи, и это трусливо; можно вибрировать между вожделением успеха и страхом неудачи, и это суетливо и низко; можно, наконец, сделаться безразличным к будущему, и это смерть. Благородство и радость — в выходе за пределы этих четырех возможностей, в том, чтобы «весело идти в темноту», наперед приняв на себя последствия, чтобы совершенно серьезно, «как хорошее дитя», вкладывать силы в игру, одновременно относясь к ее исходу легко, с полной готовностью быть побитым и смешным. Говорят, будто смех убивает. В мире Честертона смех или, еще точнее, осмеяние, животворит свою жертву, если она уже имеет в себе достаточно жизни, чтобы принять все, как должно. Короля Альфреда, переодетого нищим, нанявшегося к бедной женщине помогать ей в ее кухонных хлопотах и не справившегося с делом, эта женщина бьет по лицу и до крови; на мгновение оцепенев от столь непривычного переживания, король принимается от души смеяться над самим собой и в этом смехе освобождается для новой мудрости и новой жизни. Теперь, и только теперь, он — настоящий король, потому что он побывал проштрафившимся слугой. За битого двух небитых дают.
Чтобы завершить нашу виньетку, заглянем еще несколько раз в поэтические признания Честертона.
В ранних, совсем еще незрелых стихах, которые не стал бы хвалить за литературное качество не только Оден, но и самый полоумный честертонианец, звучит мотив, проходящий через все стихи и всю прозу этого автора: нерожденный ребенок раздумывает, что если бы только его на один день выпустили в мир, разрешили участвовать в игре и битве жизни, это была бы такая незаслуженная радость и честь, что он не мог бы сетовать ни на какие тяготы и дуться ни на какие обиды… Это не оптимизм, по крайней мере сам Честертон не назвал бы своей веры оптимизмом. Оптимист считает, что все идет к лучшему, что битва будет выиграна; для Честертона акценты ложились иначе — бытие хорошо не тем, что оно идет к лучшему, а тем, что оно противостоит небытию, и чем бы ни кончилась битва, нужно с благодарностью принимать именно ее риск, ее нерешенность, ее непредсказуемость, с которой, как уже говорилось, связана свобода человеческого выбора. Человеку дан шанс — чего еще он может требовать! Благодарное приятие риска сделает самые обыденные, самые привычные предметы блистательными драгоценностями, как в перспективе нерожденного ребенка, мечтающего о чуде рождения. В другом, более зрелом стихотворении речь идет о том, что мир по–настоящему чудесен для того человека, которому некогда любоваться на всю эту красоту, потому что он спешит на сражение с драконом. В готовности к битве «честь волшебной страны», иначе все ее чудеса поблекнут, станут ненужными. А чудо — все, нет ничего, что не было бы чудом. В старости Честертон писал, что его больше не волнует смена горя и радости, но продолжает волновать смена дня и ночи, что ночная мгла остается для него, как для младенца, только обживающегося в мире, «облаком, которое шире мира, и чудищем, слагающимся из очей»; и камни, поблескивающие вдоль дороги, таковы, что их просто не может быть — и все–таки они есть.
«The things that cannot be and that are», «то, чего не может быть и что есть», — формула, в различных вариантах возвращающаяся у нашего автора и очень близкая к самому центру его мысли и воображения. Если мы ее поймем, мы поймем Честертона. Любая вещь на свете, любое человеческое дело, о котором стоит говорить, есть для него триумф над своей собственной невозможностью. Самые привычные предметы — самые странные, потому что они увидены, как их видел все тот же нерожденный ребенок, как бы на фоне вселенской тьмы и пустоты. Чтобы передать это, Честертону подчас нужна была причудливая образность, заставляющая вспомнить о современном ему сюрреализме, но имеющая, конечно, совершенно иной смысл, чем у сюрреалистов. Обратив на это внимание, патриарх латиноамериканского авангардизма, холодный умник и скептик Хорхе Луис Борхес, попытался однажды не без блеска разоблачить в Честертоне певца мирового ужаса, мастера черного юмора, собрата Кафки, успешно укрывшегося под маской уютного жизнелюба. Борхес совершенно неправ, хотя он довольно точно подметил то, что ложно истолковал. Именно потому, что каждая вещь увидена Честертоном в состоянии беззвучной и героической самозащиты против обступившего ее небытия, что силы разрушения угрожают ей, как сорная трава облику Белого Коня на склоне холма, что она мала, а хаос безмерен, — ценность этой вещи утверждена окончательно и навсегда. Это не эстетское любование прелестью обреченных вещей, их милой, сладострастной хрупкостью, как у декадентов начала века (скажем, у француза Анри де Ренье, старшего современника Честертона, или у Михаила Кузмина, его ровесника). Это нечто противоположное — рыцарское братство сущего перед лицом небытия, боевое товарищество в священной войне против тяги к распаду, против тлена и растления, против ничто. Пессимист и самоубийца — для Честертона дезертиры, достойные осуждения, потому что в разгар битвы нельзя предавать «флаг мироздания», круговую поруку бытия. Предпочесть бытие небытию — уже решимость и вызов, уже согласие на риск. Поэтому в мире так много красоты; вся эта красота — как блеск доспехов воина, вышедшего на смертный бой.
Блеск доспехов — зримое сочетание, соответствие идеалу чести. Если риском оплачена свобода человеческого существа, его болью и смертью оплачена его честь.
Между тем время шло своим чередом, и за идеал чести делалось не на шутку страшно. На дворе стоял век прогресса, век трестов и монополий, специалистов и экспертов, деловой, научный, прагматический век. Честь? Причем тут честь? Но расстаться с честью — значит отдать все, чем оправдывает себя бытие. Осуществление того, что Достоевский назвал «правом на бесчестие», беснование разнузданных сил техники, утрата человеческой меры, напор голой целесообразности — личины небытия. И вот в повести «Перелетная харчевня», далеко не самой серьезной книге Честертона, в песне, сочиненной героем для героини, звучат пронзительные слова: «Госпожа моя, свет умирает в небесах. Госпожа моя, и мы умрем, раз умерла честь». Он обещает: «Госпожа, мы не станем жить, если выжить — теперь все…»
И тут самое время задать вопрос, позабыв о вежливости и такте по отношению к писателю. Таких слов, какие сказаны здесь, просто так не говорят ни в стихах, ни в прозе; за них платят, иногда страшной ценой, или они просто ничего не значат. Чем, спрашивается, заплатил этот легкомысленный сочинитель детективных побасенок о патере Брауне, этот разговорчивый спорщик, писавший, кажется, обо всех вещах под луной и выше, этот человек, сама комическая тучность которого воспринимается как знак уютного благополучия и благодушия, — чем заплатил он за право сказать нам о чести и смерти, о радостной готовности к риску и проигрышу?
Чтобы определить меру жизненной серьезности, присутствующей в таких высказываниях Честертона, мы должны поговорить о его жизни.
* * *
Гилберт Кит Честертон родился 29 мая 1874 года и умер 14 июня 1936 года. Смерть в шестьдесят два года не назовешь ранней, но до настоящей старости он не дожил. Однако чувствовал себя старым, вернее дряхлым или хотя бы дряхлеющим, он уже давно. И он, и его близкие твердо знали, что дело идет к концу. Чуда не ждали — чудо уже случилось однажды, двадцатью годами раньше, когда он медленно возвращался к жизни после очень тяжелой и довольно загадочной болезни, надолго ввергшей его в бессознательное состояние. Факт, который трудно уяснить себе, настолько основательно он забыт: Честертон был болезненным, если не просто больным человеком. И здесь стоит подумать о том, что ни сам писатель, ни его друзья и современники, ни его нынешние читатели и почитатели не воспринимали и не воспринимают его в этом качестве. Ни тени меланхолического обаяния, овевающего облик сраженного недугом гения, не ложится на его черты. Он устроился так, чтобы этого не было.
Очень похоже на то, что пресловутая, вошедшая в поговорку тучность Честертона, как и его непомерный рост, были симптомами какого–то общего органического расстройства; во всяком случае, то и другое сильно мешало сердцу справляться со своей работой. Но писатель сделал решительно все от него зависящее, чтобы его комплекция ни у кого не вызывала иных чувств, кроме веселости. Она была для него поистине неистощимым источником шуток. Когда его пригласили однажды на упражнения кавалеристов в вольтижировке, он заметил, что может быть пригоден на ипподроме разве что в роли препятствия — если его уложат на спину и коням придется перемахивать через его монументальное пузо. Тучность Честертона — для современников веселый символ в несколько раблезианском духе. Бернард Шоу писал: «Честертон — наш Квинбус Флестрин, Человек–Гора, исполинский и округлый херувим, который не только до неприличия широк телом и умом, но словно бы продолжает на наших глазах расширяться во все стороны, пока мы на него смотрим». (Как помнит читатель, «Квинбус Флестрин» — прозвище Гулливера в стране лилипутов.) По примеру самого Честертона, а главное — по его воле все говорили о Квинбусе Флестрине, или о библейском Левиафане, или о Гаргантюа; никто не думал о больнице или о могиле. Что ни говори, а это характеризует человека. Пожалуй, это характеризует также английскую культуру поведения; но в таком случае Честертон — достойный наследник очень симпатичных традиций последней. У него была потребность обратить в шутку все относящееся к нему лично, кроме его убеждений и актов морального выбора.
Мужество, проявившееся в интонации писем Честертона, которые написаны в ожидании смерти, — настоящее мужество. Нет нужды преувеличивать его масштабы и впадать в пафос; но то, что писатель обещал в своих ранних стихах — ни на мгновение не пожелать, чтобы своя боль омрачила собой весь мир, — он выполнил. Это не так мало.
Но есть и другая сторона дела. Как раз тогда, когда мы думаем о телесных недугах Честертона, нам приходит на ум простая мысль, касающаяся ограниченности его опыта в одном существенном пункте. Добавим, существенном именно для него. Симпатия его сердца принадлежала классическому типу мальчишки, который играет в солдатики и защищает воображаемую крепость против всего мира; и сам он старался быть таким мальчишкой. В его стихах и прозе полно батальных метафор; но это не всегда метафоры, подчас это сцены и картины, которые надо понимать отнюдь не метафорически. Его воображение тяготело к таким образам; еще важнее другое — его мысль кружила вокруг проблемы войны. В истории ему нравились одновременно и походы крестоносцев, и походы якобинцев — сочетание довольно странное, но для него характерное, потому что он был убежденным католиком и горячим приверженцем права бедных восставать против богатых; и еще важнее всего для него был самый принцип: хорошо, если человек настолько любит свою веру, что готов ради нее драться. У людей его поколения такие эмоции были обусловлены протестом против обманчивого покоя викторианской эпохи, среди которой они начинали свою жизнь. Менее всего будучи похож на милитариста, Честертон много и довольно шумно нападал на пацифизм, искренне верил, что в первой мировой войне его страна защищает общечеловеческие ценности против бесчеловечного пруссачества, одновременно мечтал о восстании малых народов против больших империй, включая Британскую (в этом пункте он был очень последователен и твердо принимал сторону буров и ирландцев). Так или иначе, справедливая война представлялась ему возможностью, при определенных обстоятельствах — последней возможностью, противопоставить энтузиазм героев расчету торгашей, жертвенный порыв — механическому порядку, дух — сытости. Тогда многие так думали. Целых сорок лет жизни Честертона в Европе вообще не было войн, образ войны отдалился в область книжных фантазий, а какой будет новая война с ее небывалой техникой и невиданной массовостью, никто себе и представить не мог. Не только ход мыслей нашего писателя, но сама его интонация отмечена утратой чувства реальности всякий раз, когда речь заходит о войне — о вещи, которой он не знал и никогда не видел своими глазами. Это его брат Сесил в 1914 году отправился на французский фронт, где в конце концов умер от тифа; Гилберт как раз в это время был тяжело болен. Против его же воли судьба укрыла его от фронтовых впечатлений; упрекнуть его не в чем, разве что в том, что он слишком легко и слишком красиво говорил о величии войны, о «чести меча» и тому подобных предметах, как будто переводя в план реальности свои же собственные метафоры.
А в плоскости метафоры все правильно, возражать не на что. Когда речь идет об элементе войны, священной брани, присущем всякой, самой мирной жизни, поскольку это жизнь и поскольку она остается верной себе, Честертон видел многое острее и реальнее, чем резонеры утилитаристской цивилизации. В стихах про дракона, о которых шла речь выше, представлен момент, когда все наконец согласились, что драконов не бывает, сражаться не с кем — скука смертная. «И тогда, и тогда, в тихом садике, где никогда не росло ни одной дикой травинки, мы вдруг поняли, что белая дорога, которая лежит поверх холма, — это блистающий хвост дракона…» Как все на земле — чудо, все на земле — битва, нет ничего, что не было бы битвой. Это знание совершенно необходимо, чтобы говорить о жизни, о самой сердцевине жизни. Для чего оно не годится, так это для разговора о реальной войне, совершающейся не в душе человека и не в тихом садике раздумий, а на грязи полей и дорог, месимой солдатскими сапогами, — но это другой вопрос.
Тут же заметим, что честертоновское видение вещей сплошь да рядом бывает вызывающе неверным в конкретных частностях и неожиданно верным, даже точным, в том, что касается общих перспектив, общих пропорций. Это как с цитатами из поэтов, которые Честертон принципиально приводил в своих книгах по памяти, конечно, нещадно их перевирая, но строя возле них неплохое толкование. Что там война — все на свете становилось в его руках метафорой: например, социология и политическая экономия. Специалисты скажут, что это дилетантская социология и детская политическая экономия. Зато выразившееся в них представление о человеке — здравое и чистое. Любая тема — предлог, чтобы еще и еще и еще раз поговорить о самом главном: о том, ради чего люди живут и остаются людьми, в чем основа, неотчуждаемое ядро человеческого достоинства. Идеализированное Средневековье и самодельная утопия на будущее, на скорую руку слепленный детективный сюжет и громогласные риторические периоды статей — разнообразные способы подступиться к этому главному, сообщить ему наглядность. Подход Честертона аллегорический, басенный, и он оправдан тем, что мораль басни вправду волнует его. Неистощимый, но немного приедающийся поток фигур мысли и фигур речи, блестки слога, как поблескивание детской игрушки, — и после всего этого шума одна или две фразы, которые входят в наше сердце. Все ради них и только ради них.
* * *
Свою жизнь Честертон описал в своей «Автобиографии» как исключительно счастливую. Если ему верить, у него были самые хорошие на свете родители, особенно отец; самые привлекательные друзья, которые только могут быть, а жена его Френсис — совершенство превыше всяких похвал. Ее он всю жизнь воспевал в таких словах, каких женщины давно не слышали; его стихи о ней не просто влюбленные — чувственный пыл до конца отступает перед смиренным восхищением. «Ты видел ее улыбку — о душа, будь достойной! — обращается он к себе. — Ты видел ее слезы — о сердце, будь чистым!»… Старинный английский поэт сказал своей возлюбленной, что не мог бы любить ее так сильно, если бы не любил честь еще сильнее. Но здесь случай, когда женщину любят той же самой любовью, которой любят честь, когда в ней видят воплощение чести, явление чести в зримом облике. И каждая радость — на всю жизнь. Тепло детства, тепло родительского дома, вкус к игре и мальчишеское чувство справедливости никуда не уходят, они остаются с Честертоном, давая его жизни меру, направление и смысл. Романтическая любовь не улетучивается — после долгой супружеской жизни она сильнее, чем была до свадьбы. В реальном опыте все оказывается еще более непостижимым, чем в юношеских фантазиях. Человек стареет, но радость не стареет. «И все становится новым, хотя я становлюсь старым, хотя я становлюсь старым и умираю».
Мы сказали: если ему верить. А верить ли ему?
Когда вопрос задан так, ответ на него может быть только утвердительным. Тому, кто не верит, что радость, благодарность и верность Честертона человечески подлинны, лучше не терять времени на чтение его книг, а заняться чем–нибудь другим. Во–первых, книги его не таковы, чтобы изучать их исключительно ради литературного интереса; а во–вторых, если каждый из нас, живущих, натолкнувшись в разговоре на обидное недоверие, имеет право оборвать такой разговор, красиво ли пользоваться тем, что умерший писатель лишен возможности сделать то же самое и показать неуважительному читателю спину? Реальных оснований подозревать Честертона в том, что он рассказал нам о своей жизни вместо правды приятную ложь, не существует; а кто обвиняет без оснований — клеветник. Кстати, другими источниками в общем подтверждается нарисованная в «Автобиографии» картина. Нужно быть циником, потерявшим рассудок, чтобы утверждать или, еще того хуже, намекать, будто таких здравых и чистых отношений в родительском доме, в дружеском кругу, в супружестве не может быть, потому что их быть не может. Это не только противно, это непозволительно глупо. Циника следует пожалеть, ради его же блага одернуть — и позабыть о нем.
С другой стороны, свойство жизни Честертона — быть счастливой — это не такой факт, который можно принять к сведению и приобщить к делу наравне, скажем, с датами рождения и смерти. Это вообще не вопрос факта, а вопрос смысла, и решается он не «объективно», то есть не вне субъекта, а в субъекте и при его, субъекта, активном сотрудничестве. Ведь жизнь как таковая дает вовсе не счастье, а лишь условия для счастья; одновременно она дает и другое — достаточно благовидных предлогов, ссылаясь на которые, мы можем уклониться от благодарности судьбе и людям, а значит, от счастья. Благодарность — это самое сердце счастья; вычтите из счастья благодарность, и что останется? Всего–навсего благоприятные обстоятельства, не более того. А всерьез поблагодарить — дело поистине серьезное, и кто знает людей, знает, что оно дается нелегко. Последнее решение, таким образом, положено в руки самого человека: либо он сумеет все, что было не так, простить и в акте благодарности примет и признает свое счастье, либо счастье будет разрушено вместе с благодарностью, и говорить тогда не о чем. А потому, если Честертон описывает свою жизнь как счастливую, мы куда больше узнаем о нем самом, чем о его жизни.
В ранних стихах он выражал потребность благодарить отдельно за каждый камень на дне ручья, за каждый лист на дереве и за каждую травинку на лугу. В поздней «Автобиографии» он сделал то, что еще труднее — поблагодарил отдельно за каждого человека. Такова его философия счастья. Это именно философия, а не просто расположение души; и важно понять, чему она противостоит.
Есть ходячее сочетание слов: «право на счастье». Оно восходит к идеологии века руссоизма; в политическом контексте просветительских деклараций оно имеет четкий смысл, против которого Честертон, во всяком случае, не стал бы возражать. Но вне контекста формула становится опасной. Человек и впрямь склонен расценивать счастье как причитающееся ему право, как должок, которого ему все никак не удосужатся выплатить. Целая жизнь может быть загублена попыткой взыскать счастье с людей и судьбы, вести об этом недоданном счастье тяжбу и докучать жалобами небесам и земле. Но счастье нельзя получить по векселю, счастье получают только в подарок. Его незаслуженность и неожиданность — непременные свойства; его могло бы не быть, нас самих могло бы не быть. Кто из нас, спрашивал Честертон, достоин посмотреть на простой одуванчик?
* * *
В жизни Честертона большое место принадлежало стихии спора. Порой хочется сказать — чересчур большое. Спор провоцирует говорить шумно, с вызовом, с нажимом и эмфазой, с утрировкой акцентов. Кто поддается азарту спора, того, как известно, «заносит» — с Честертоном такое случалось нередко.
Конечно, он нашел бы, что возразить (и так получился бы еще один спор — о споре). Мы даже можем примерно представить себе его доводы. Он указал бы на то, что сама атмосфера спора очищает те самые страсти, которые развязывает, — конечно, при условии, что это честный спор, бескровный рыцарский поединок, не допускающий даже и подобия ссоры с оппонентом. «Я ненавижу ссору, — говорил он, — потому что это помеха спору». Если даже в споре повышают голос, зато ни одно слово не падает в почтительную тишину, никто не смеет вещать в тоне оракула, ибо все, что будет сказано, заранее оспорено; и в этом демократизм спора. Лучше ярость, чем безразличие к своим и чужим убеждениям, и лучше любая резкость, чем тихая гордыня, ускользающая от спора в собственный эгоцентрический мир, с улыбкой любующаяся собой в зеркале. Резкость идет к мужскому товариществу, к мужской дружбе, которые Честертон не мыслил себе без спора.
Друзья Честертона были великими спорщиками. Здесь нужно назвать двоих: младшего брата Сесила и писателя Джозефа Хилери Беллока. Пожалуй, для них обоих спор — более органичная страсть, чем для Честертона. Общей чертой всех троих было влечение к твердому «догмату», к отчетливо очерченному кредо — в пику расплывчатому либерализму, уклоняющемуся от выяснения собственной философии. Однако тем двоим недоставало честертоновского великодушия, а равно честертоновской мягкости и поэзии. Они были куда жестче, не без ехидства, отчасти возведенного в принцип, в манеру вести себя и высказываться. Честертона они толкали в направлении сатиры, чуждом его темпераменту; впрочем, творческая личность брала свое, и сатирические мотивы сами собой преобразовывались под руками писателя, оборачиваясь в лучшем случае таинственной притчей, в худшем случае — веселым дурачеством.
Сесил в качестве журналиста занимался преимущественно тем, что кого–то разоблачал и выводил на чистую воду. Сейчас уже невозможно разобраться, какая доля справедливости присутствовала в его разоблачениях. В гражданском мужестве ему не откажешь, потому что задирал он людей весьма влиятельных; однажды ему даже грозило тюремное заключение за диффамацию. Но черты беспокойного демагога у него тоже были. Гилберт брата обожал, видел в нем правдолюбца, почти мученика, и после смерти Сесила во французском госпитале такое отношение естественным образом усилилось. Его влиянием порождены кое–какие пассажи, отмеченные несвойственной Честертону агрессивностью тона.
Беллок был блестящий стилист и, по свидетельству современников, еще более блестящий собеседник, виртуоз спора; в нем было что–то от дуэлянта. С очень широкими, хотя не всегда надежными познаниями в области истории, а также социологии и отчасти политической экономии, он соединял большую самоуверенность. Его суждения о европейском Средневековье и Великой французской революции, которые он любил, и об английском шестнадцатом столетии, которое он не любил, отличались крайней решительностью. Кое–что в своем собственном времени он сумел увидеть очень точно, например, подъем монополий и связанное с этим перерождение всего состава западного образа жизни. Его книгу «Государство рабов» даже теперь можно читать как пророчество. Именно он приучил думать о таких материях Честертона. В актуальной полемике они выступали бок о бок, нападая на монополии, на мир чиновников и экспертов, отстаивая патриархальный идеал мелкой крестьянской собственности; современники могли воспринимать их чуть ли не как двойников. Бернард Шоу, непрерывно с ними споривший, придумал для них прозвище Честербеллок, широко вошедшее в обиход. Сам Честертон с большим удовольствием говорит в «Автобиографии» о Честербеллоке как о чудище с четырьмя ногами и двумя лицами, явившемся на свет из плохонького кафе в Сохо. Помимо убеждений, их связывало схожее, несколько риторическое чувство стиля; но их души не были похожи. Достаточно вспомнить, что лучшие стихи Беллока — это очень злое пересмеивание и вышучивание назидательной детской поэзии, своего рода черный юмор для детей, чтобы увидеть пропасть, отделявшую его от Честертона, которому мысль о детстве внушала совсем иные строки. Честертон был не то чтобы добродушнее, с этим не так просто: под покровом честертоновского добродушия скрываются разные вещи; но где–то в глубине его личности были неистощимые запасы такой радости, перед лицом которой колючие и кусачие выпады просто мелки.
Сесил был любимым братом, Беллок был лучшим другом. Ближе них никого не было — только Френсис. Честертону безудержно хотелось преклоняться перед ними и слушаться их; такая скромность симпатична, но результаты ее бывали плачевны. И то сказать, сегодня нам куда легче заметить случаи, когда их влияние отклоняло их друга от органичного для него пути, чем оценить, в какой мере исходившая от них моральная поддержка помогла ему одолеть то, что сам он называл своей ленью, то есть мечтательную пассивность, присущую ему с детства, и писать так много и так неутомимо, вести разговор с читателем так легко и уверенно. Как говорится, нехорошо человеку быть одному; а без Сесила и в особенности без Беллока Честертону грозило бы одиночество если не в жизни (где с ним была Френсис), то в литературе. Похоже, мы должны не столько бранить их, сколько поблагодарить за то, что имеем его.
Так или иначе, это случай более обычный: всем троим основательно или неосновательно казалось, что они — единомышленники. Совсем иное дело — тот самый Бернард Шоу, который окрестил своих оппонентов Честербеллоком. Честертон спорил с Шоу буквально обо всем на свете и еще кое о чем: о боге и религии, о науке и научности, о национальном вопросе, о наилучшем социальном устроении человечества, и прочая, и прочая. Они спорили приватно и публично, устно, письменно и печатно, в письмах, статьях, книгах, рецензиях и лекциях. Обращение Честертона в католицизм совершилось под аккомпанемент иронических комментариев Шоу, и Честертон не оставался в долгу, вышучивая непоследовательность рационализма своего оппонента. Шоу свирепо нападал на патриархальную мелкособственническую утопию Честертона, Честертон — на размеренный фабианский социализм Шоу. Но никакие разногласия не могли им помешать восхищаться друг другом и выказывать друг другу искреннюю симпатию. Их отношения трудно назвать дружбой, но еще труднее отыскать для них другое имя. Во всяком случае, это было безупречное товарищество партнеров в поединке.
Но у Честертона был еще один противник, с которым он не переставал спорить и тогда, когда на поверхности никакого спора вообще не происходило, и только по чрезмерно повышенному тону какого–нибудь простого утверждения можно догадываться, что автор задет не на шутку. Этот вечный противник — сам Честертон, каким он был в юности, в те годы, когда учился последовательно в двух художественных школах: до крайности эмоционально избалованный и изнеженный, погруженный в вечные сны наяву, предоставивший неограниченную свободу бессознательным силам своей души, не связанный ничем конкретным и реальным. И все это происходило в душной атмосфере конца века, во времена Суинберна и Оскара Уайльда, когда от всех вещей словно исходил тонкий яд.
Мальчик еще оставался добрым, по крайней мере добродушным, и совершенно невинным в житейском смысле; но ему грозила опасность стать «артистической натурой» со всеми неприятными свойствами таковой. Почти неуловимое веяние того, что сам он потом назвал моральной анархией, грозило обессмыслить и радость, и чистоту. Мы никогда ничего не поймем в Честертоне, если забудем, какие отчаянные усилия пришлось ему приложить, чтобы избежать этого. Мы не поймем ни испуга, ни восторга, с которыми он узнал когда–то, что его будущая жена не имеет ни малейшего расположения к нескончаемым разговорам об искусстве и даже не любит лунного света, зато обожает возиться в саду, что самые модные писатели не представляют для нее никакого авторитета. Мы не поймем его романтического преклонения перед самыми неромантическими вещами и людьми — перед домовитостью женщины и непочтительным чувством товарищеского равенства в мужчине, перед грубой прямотой хорошего спорщика, перед крестьянской «творческой скупостью», а прежде всего перед здравым смыслом и трюизмами традиционной морали. Нельзя сказать, конечно, что в Честертоне не осталось на всю жизнь черт юноши, каким он был когда–то. Нельзя сказать и другое: что присутствие этих черт всегда составляло только его слабость. Слабость вообще не так легко отделить от силы — кто решится провести черту, на которой парадоксы Честертона перестают быть выражением абсолютно здравой свободы ума и начинают смахивать на то самое не в меру легкое движение духа в невесомости, что грозило в свое время ученику двух художественных школ? До известных пределов слабость разумно рассматривать как оборотную сторону силы, но именно до известных пределов. Пределы своим слабостям поставил сам Честертон, и сделал это он в острой борьбе с самим собой. Он всю жизнь наказывал и унижал эстета в самом себе, подвергал его форменному бичеванию, да еще старался делать это весело. Отсюда понятно многое, что иначе выглядело бы, как странная тяга к вульгарности. Все, что помогает шоковой терапии эстетизма, уже за это получает от Честертона похвалу, например детектив или мелодрама. С его точки зрения, лучше грубый смех, чем отрешенная и тихая улыбка превосходства, потому что во втором есть тонкое духовное зло, отсутствующее в первом. Что до приевшихся моральных прописей, они увидены как самое неожиданное, что есть на свете: как спасительная пристань по ту сторону безумия. Если иметь в виду ранний опыт писателя, это понятно. В среде артистической молодежи парадоксы были нормой, а на прописи было наложено табу; поэтому, хотя привычка к парадоксам осталась у Честертона навсегда, он чувствовал, что настоящее мужество требуется ему для того, чтобы провозглашать прописи.
Его здравомыслие было не данностью, а выбором — драматичным, как всякий настоящий выбор.
С. Аверинцев
Комментарии
«Я всегда был и, по–видимому, навсегда останусь журналистом», — написал как–то Честертон, определив тем самым главное направление своей многогранной литературной деятельности. На страницах разнообразных английских и американских периодических изданий он опубликовал тысячи эссе, статей, очерков и рецензий, большинство из которых еще не только не собраны, но и не учтены[344]. Вместе с тем при всех неизбежных оговорках можно утверждать, что в сборники, как прижизненные, подготовленные самим писателем, так и посмертные, составленные почитателями и исследователями его творчества, вошла наиболее ценная часть журналистского наследия Честертона, в наибольшей степени способная выдержать испытание временем.
Первые публикации Честертона относятся к середине 1890–х годов, но подлинная слава приходит к нему в 1901 году, когда он публикует цикл своих эссе в журнале «Спикер», выступавшем против англобурской войны и той волны шовинизма, которая захлестнула Британию в связи с этой войной. Часть этих материалов составила сборник «Защитник», вышедший в этом же году. Тогда же начинается сотрудничество Честертона с леволиберальной газетой «Дейли ньюс», обозначившее один из самых плодотворных периодов его журналистской деятельности. Из публикаций в «Дейли ньюс» сформировались сборники «Разноликие персонажи» (1903), «Непустяшные пустяки» (1909), «Смятения и шатания» (1910), «Людская смесь» (1912), а также посмертный сборник «Безумие и ученость» (1958). Однако к концу 1900–х годов отношение Честертона к либеральной партии, к тому времени пришедшей к власти, изменилось. «Я по–прежнему верил в либерализм, но мне оказалось трудно верить в либералов», — вспоминал он в своей «Автобиографии». Это привело к разрыву писателя с «Дейли ньюс». В 1913—1914 гг. Честертон публикует ряд статей в лейбористской газете «Дейли хералд», в тот период активно поддерживавшей массовое забастовочное движение. Позднее эти статьи образовали сборник «Утопия ростовщиков» (1917). Еще раньше, с 1905 г., началось продолжавшееся до смерти писателя сотрудничество Честертона с газетой «Иллюстрейтед Лондон ньюс», в которой было опубликовано более полутора тысяч эссе Честертона. Из сборников, вошедших в настоящее издание, эту газету представляют «При всем при том» (1908), «В общих чертах» (1928), а также отчасти «Назначение разнообразия» (1920) и «Пристрастие — не причуда» (1923), куда вошли также статьи из газеты «Нью уитнесс», издававшейся другом писателя X. Беллоком и пропагандировавшей выдвинутые Честертоном и Беллоком идеи дистрибутизма.
В 1925 г. Честертон начинает издавать свою собственную газету «Г.К.Ч.[345] уикли». Статьи, опубликованные в «Г.К.Ч. уикли», представлены сборниками «Истина» (1929) и «Заметки со стороны о новом Лондоне и еще более новом Нью–Йорке» (1932), куда вошли также материалы из многих других периодических изданий.
Настоящее издание — первый сборник публицистики Честертона, выходящий в нашей стране; большинство материалов публикуется впервые. Книга открывается фрагментами из «Автобиографии», созданной писателем в последние годы жизни и вышедшей в свет уже после его смерти, и завершается эссе «Упорствующий в правоверии», в котором объяснены основные принципы жизненной позиции Честертона. Остальные материалы расположены в хронологическом порядке — по годам выхода в свет сборников, а внутри сборников — в порядке появления отдельных эссе. Сведения о первых публикациях эссе не даются, исключение сделано для посмертных сборников, представляющих творчество Честертона за длительные промежутки времени. Некоторые эссе публикуются с небольшими сокращениями.
Комментирование публицистики Честертона — задача, представляющая ряд специфических трудностей. Прежде всего, это естественное для журналистики обилие намеков на обстоятельства, хорошо знакомые читателю газеты, но трудно восстановимые по прошествии многих десятилетий. Кроме того, Честертон как в силу обстоятельств, выразительно описанных в эссе «Настоящий журналист», так и по складу своего литературного темперамента никогда не проверял цитат и ссылок, которые он щедро разбрасывал по тексту своих произведений и которые нередко оказывались не вполне точными. И наконец, комментированных изданий эссеистики Честертона на языке оригинала не существует, и настоящий комментарий представляет собой первый опыт, разумеется не претендующий на полноту.
Комментатор выражает глубокую благодарность Н. Л. Трауберг, переводчице и исследователю творчества Г.К.Ч., оказавшей неоценимую помощь в работе.
Примечания
[342] «Парламент обращается через репортеров к 27 миллионам, большинство из которых дураки». (Т. Карлейль, «О парламенте». — В его кн. «Современные памфлеты» (1850).)
[343] «Испорченная женщина никогда не надоедает» — цитата из I акта пьесы О. Уайльда «Женщина, не стоящая внимания» (1893). «Циник знает всему цену, но не знает ценности» — контаминация цитат из главы IV романа О. Уайльда «Портрет Дориана Грея» (1891) и III акта его пьесы «Веер леди Уиндермир» (1892).
[344] Существующие библиографии: Sullivan J. G. К. Chesterton. London, 1958; Sullivan J. Chesterton continued. London. 1968, — включают только газетные публикации, позднее вошедшие в сборники.
[345] Честертон постоянно подписывался этими тремя инициалами. Так называли его друзья и оппоненты. Мы также прибегли к этому сокращению в тексте «Комментариев» и «Именного указателя».
Комментировать