<span class=bg_bpub_book_author>Гилберт Честертон</span> <br>Писатель в газете

Гилберт Честертон
Писатель в газете - Из сборника «В общих чертах» (1928)

(7 голосов4.9 из 5)

Оглавление

Из сборника «В общих чертах» (1928)

Об американской морали

Америка иногда подается нам, в том числе и самими американцами (что ж, им лучше знать), как обитель добродетели. Вне всякого сомнения, у американцев есть свои добродетели, однако едва ли можно отнести к их числу присущую им «добропорядочность». Если кого–нибудь интересует, как низко может пасть американская мораль, он может ознакомиться не столько с волной преступлений или с распространением чарльстона, сколько с серьезными и глубокомысленными статьями высокообразованных и проницательных американских критиков, каким является, например, мисс Эвис Д. Карлсон, опубликовавшая в недалеком прошлом ученый труд под названием «Назревшая необходимость в новых добродетелях». Под добродетелью, впрочем, она понимает, сама того не ведая, лишь многочисленные и строжайшие табу, действующие в Новой Англии, — не более того. Главный пафос ее статьи заключается в том, чтобы убедить своих читателей, что «в современном обществе отмирают абстрактные понятия добра и зла». Чтобы сообразить, что почтенная дама имеет в виду своим нелепым заглавием, попробуем для начала разобраться, что же все–таки означает «абстрактное добро и зло» с точки зрения ее соотечественников, жителей Новой Англии. Заглянем на мгновение в сказочно неправдоподобный мир.

В качестве примера мисс Карлсон приводит историю одного молодого человека, который рос «в семье, где была предпринята попытка догматически противопоставить добро злу». Спрашивается, что значит «догматически противопоставлять добро злу»? А вот что. Родители молодого человека постоянно внушали ему, что хорошо, а что плохо, — и он на какое–то время усвоил эту странную теорию. Когда же он покинул отчий дом, то обнаружил, что «самые лучшие люди порой делают как раз то, против чего его предостерегали родители». Затем наступает прозрение. «Оказывается, что любимая девушка, которая представлялась ему самым трогательным и романтическим созданием на свете, курит, как черт в преисподней, и целуется, как распутная киноактриса. Его лучший друг, к которому он питает самые теплые чувства, оказывается, выпивает втихомолку, и т. д. и т. п.» И это автор статьи называет борьбой добра и зла?!

Выходит, абстрактное понятие добра и зла заключается в следующем. Если девушка позволяет себе выкурить сигарету, она, стало быть, хочет породниться с самим дьяволом. Хуже нее может быть разве что сексуальный вампир. Если молодой человек пал так низко, что втихомолку потягивает спиртное (как это открыто делали все его соотечественники еще какие–нибудь несколько лет назад), то он является олицетворением порока — таким, как он, не понять разницы между добром и злом. В этом, надо понимать, и заключается «абстрактное понятие добра и зла», которое сызмальства воспитывается в американских детях. А между тем во всех этих «тлетворных» поступках нет решительно никакого «абстрактного образца». Всякий здравомыслящий человек согласится со мной: если это и образец, то никак не абстрактный, да и к добру и злу не имеющий ни малейшего отношения. В действительности же это попросту хаос разнородных общественных и личных предрассудков и прецедентов, которые являются по большей части следствием обывательского чванства, и только. Испытывать ужас перед табаком вовсе не значит быть абстрактно добродетельным; напротив, это означает, что вы пожертвовали абстрактной добродетелью, потворствуя местным предрассудкам. Поэтому не стоит удивляться, если молодой человек со временем пренебрежет этими нелепыми запретами; если же он побоится нарушить моральные заветы отца, значит, он недалеко от него ушел. А между тем автор статьи прекраснодушно предлагает нам отказаться от идеалов, поступиться самим понятием человеческой справедливости на том лишь основании, что у некоего бостонского юнца не укладывается в голове, как прелестная девушка может курить, словно черт в преисподней.

Если бы подрастающее поколение сталкивалось только с подобными трудностями, молодых американцев ничего бы не стоило вернуть на путь добра и справедливости. Однако мне кажется, что приведенный эпизод представляет интерес, поскольку в нем проявляется крах пуританской культуры Америки[223]. Когда нам говорят, что американская мораль должна быть тем образцом, тем идеалом, к которому необходимо стремиться Англии, мы вправе спросить, что же все–таки понимается под образцом и идеалом. Не следует забывать также, что путеводная звезда подобных убеждений частенько оборачивается миражем в пустыне.

По случайности я имел возможность убедиться, как американцы на деле относятся к табу на табак. Разумеется, эти диковинные запреты не мешают миллионам американцев выкуривать по миллиону сигар в день; они просто поедают сигары — удовольствие, по–моему, довольно сомнительное. Как бы то ни было, многие американцы, усматривающие в пристрастии к табаку нарушение этических норм, высказываются против курения, даже если курят сами. Помню, как однажды в один день мне пришлось давать интервью двум американским репортерам. Передо мной на столе стояла коробка с сигарами, которые я любезно предложил сначала одному, а потом другому. Любопытно было наблюдать за их реакцией. Репортер, пришедший первым, напрягся и сухо отказался от сигары, всем своим видом давая понять, что этим гнусным предложением я пытаюсь развратить добропорядочного человека, как если бы я предлагал ему гашиш, подбивая тем самым на преступление. Еще более любопытной была реакция второго репортера. Сначала он засомневался, потом лукаво взглянул на меня. После чего, нервно оглядевшись вокруг, как будто пытаясь убедиться, что за нами никто не следит, кисло улыбнулся и выпалил: «По правде говоря, мистер Честертон, я иногда балуюсь табачком».

Поскольку иногда «баловался табачком» и я, хотя никогда не мог взять в толк, какое отношение эта привычка имеет к нарушению этических норм, мы, не мешкая ни минуты, с головой погрязли в разврате. За разговором выяснилось, что во всем остальном он совершенно нормальный, разумный человек, здраво рассуждающий об экономике и архитектуре. Он напрочь забыл об «абстрактном понятии добра и зла», как если бы этого понятия никогда не существовало. А между тем он действительно считал курение безнравственным. Все эти идеи не имели ни малейшего отношения к абстрактным добродетелям, внушаемым ему с детства, — это было лишь проявление обычаев и представлений его народа и его круга, не более того. Разговор с ним лишний раз убедил меня, что человек, у которого есть «абстрактное понятие добра и зла», никогда не станет утверждать, что курить — грешно.

В заключение осмелюсь заметить мисс Эвис Карлсон (чья статья во многих других отношениях содержит много ценной и продуманной информации), что ее пафос обусловлен вовсе не высокой моралью американских пуритан, но низкой моралью «добропорядочных» янки. На самом же деле, в многообразии и жесткости этических запретов проявляются крайняя моральная неразборчивость и ханжество. Не потому ли курение преподносится как крайняя форма распутства, а фляжка со спиртным — предел грехопадения? В этом бесцельном и абсурдном фанатизме заложена огромная потенциальная опасность американского темперамента. Раз уж мир устроен так, что один человек Должен преследовать другого, то пусть он преследует его хотя бы за его убеждения, а не за привычку курить сигары или прикладываться к бутылке.

Говорят, жители Теннесси весьма озабочены, чтобы людей не путали с обезьянами[224], и всегда стараются подчеркнуть их отличие. Еще больше они озабочены тем, чтобы доказать отличие белых людей от негров, чтобы — упаси бог! — не спутали их. Но почему бы им в таком случае всерьез не задуматься, что же все–таки отличает хороших людей от плохих.

Об извращении истины

Когда на днях мне попался на глаза газетный отклик на какое–то мое недавнее сочинение, меня вдруг осенило: я неожиданно понял, что происходит с современностью. Поймать эту гидру очень непросто: она скользка, как угорь, неуловима, как эльф. Но в тот момент мне показалось, что она все же попалась мне в руки. Не так давно я писал о том, что музыка за едой мешает застольной беседе[225]. Вскоре после этого нашлись мудрецы, которые принялись всерьез дискутировать, не мешает ли музыка за едой процессу пищеварения. В этом, казалось бы невинном искажении моих слов я и усмотрел происки дьявола современности.

Те, кто читал мой очерк, прекрасно помнят, что в нем нет ни слова о пищеварении. У меня и в мыслях не было писать об этом. Более того, я не задумываюсь о пищеварении, даже когда ем. Тем более, когда слушаю музыку. И уж подавно, когда сочинял это эссе. Сама по себе идея о том, что всякому, кто занят за столом серьезной беседой, непременно придет в голову мысль о пищеварении, представляется мне квинтэссенцией тупости, низости, пошлости и страха, из которых во многом состоит практическая философия нашего просвещенного века. Я сетовал вовсе не на то, что музыка мешает животному физиологическому процессу, а на то, что она мешает человеческой речи, жарким спорщикам старых таверн, таких, как знаменитые «Плащ герольда» или «Русалка»; что она мешает серьезным беседам доктора Джонсона или Чарлза Лэма; что она мешает всласть порассуждать героям «Nodes Ambrosianae» или «Четырем Жителям Суссекса»[226]. Словом, я имел в виду лишь то, что музыка несовместима с древним обычаем людей спорить до хрипоты и поносить друг друга во славу разума и истины. Эти великие спорщики думали за обедом о своем пищеварении не чаще, чем герои «Илиады» или «Песни о Роланде» хватались за сердце или мерили температуру в пылу боя. Музыка мешает обеду ничуть не больше, чем обед мешает музыке. В своем очерке я позволил себе неуместное, по–видимому, замечание о том, что, если мы хотим насладиться хорошей музыкой, мы должны слушать ее с должным вниманием, а не разрываться между нею и обедом. Всякий серьезный музыкант с презрением отнесется к человеку, который воспринимает музыку лишь как приятное сопровождение обеда. Серьезный музыкант может убить человека, который относится к музыке исключительно как к средству, способствующему пищеварению.

Впрочем, в данном случае меня больше всего интересует подмена проблемы человеческих взаимоотношений, которой, собственно, посвящен мой очерк, проблемой пищеварения, о которой у меня не сказано ровным счетом ни слова. В этой подмене таится секрет нашей социальной и духовной неполноценности. В этом искажении моментально выступили все современные недуги, которым в равной степени подвержены наш мозг, наш характер, наша память, наши сердца и — в том числе — наше пищеварение. Симптомы этого заболевания столь устрашающи, что имеет смысл разобраться в них как следует.

Форменным проклятием нашего времени являются прежде всего затасканные и избитые псевдонаучные истины. Научные факты сплошь и рядом подменяются высокопарным и пустопорожним псевдонаучным языком, в котором принято находить оправдание самым глупым и злонамеренным поступкам. Непотребные и напыщенные рассуждения о физиологических отправлениях организма воспринимаются подчас как откровения, достойные всяческого внимания и поощрения. О чем только не говорит теперь обыватель — протеиды, протеины, витамины и прочие дьявольские смеси не сходят у него с языка. Любовь к подобным темам является следствием сверхсерьезного отношения к человеческому телу.

Научная болезнь сочетается в наше время с крайней мнительностью и беспросветным одиночеством человека. Подобно злому демону, его всю жизнь по пятам преследует собственное пищеварение. В его отчаявшейся душе не остается места для веселья, музыки, дружеской беседы. Музыку и вино он воспринимает лишь как средство, которое способствует или не способствует его пищеварению. А потому, непрестанно прислушиваясь к своему организму, он часами в полном одиночестве может слушать музыку и годами отказывать себе в вине. В отличие от Диогена, уединившегося в бочке, или святого Иеремии, укрывшегося от людей в пещере, современный отшельник прячется от мира в собственном желудке; он почитает за благо отсиживаться у себя в животе, словно в погребе, причем в пустом погребе.

Его грубый рационализм основывается на сомнительном допущении, будто все начинается и кончается пищеварением. Следуя этой злополучной и извращенной философии, можно сделать вывод, что физиология человека — первопричина и главный мотив его существования. Иными словами, в глубине души современный человек убежден, что у него нет души, а есть лишь грубое, материальное тело с его животными отправлениями. Эти рассуждения логично было бы заключить выводом, что соло на скрипке ублажает тело.

В основе мироощущения таких философов лежит ипохондрия, иными словами, непреодолимый страх за свое существование, за свое тело. Мало сказать, что тело занимает все их помыслы — такое бывало с человеком и прежде, — оно к тому же вселяет в них жуткую панику. В символической драме это можно было бы выразить в образе со всех ног мчащегося по улице человека, за которым неотступно гонится его тело. А это уже наваждение дьявола, и не того громогласного, веселого, который искушает человека мирскими усладами, а поникшего, жалкого черта, который способен вселять один страх.

Такие философы, как это обычно бывает, решительно все переворачивают с ног на голову, подменяя причину следствием, а следствие — причиной. Им и невдомек, что пищеварение существует для здоровья, здоровье существует для жизни, а жизнь — для любви к музыке и всему прекрасному. Они же, начиная с конца, заявляют, что любовь к музыке необходима для пищеварения. Они понятия не имеют, зачем, собственно, человеку пищеварение. Одному великому средневековому философу принадлежит мысль о том, что все человеческие беды происходят от того, что мы наслаждаемся тем, чем следует пользоваться, и пользуемся тем, чем следует наслаждаться[227]. Именно этим и занимается абсолютное большинство современных философов. В результате они готовы пожертвовать счастьем ради прогресса, тогда как только в счастье и заключается смысл всякого прогресса. Точно так же они подчиняют добро целесообразности, хотя всякое добро есть цель, а всякая целесообразность — это не более чем средство для достижения этой цели. Прогресс и целесообразность по самой сути своей — это лишь средства для достижения блага. Напротив, добро и счастье по самой сути своей — это осуществленная цель, достигнутое благо. А между тем как часто мы относимся к цели лишь как к сентиментальной причуде, а к целесообразности — как к факту. Это все равно, как если бы умирающий от голода человек, вместо того чтобы съесть репу, обменял ее на лопату. Это все равно, как если бы люди решили перестать ловить рыбу на том основании, что у них переизбыток удочек. Несуразная, ничем не оправданная девальвация ценностей проявляется и в попытке представить музыку не только средством, стимулирующим аппетит, но и средством, стимулирующим пищеварение.

Кажется, будто в людей вселился мрачный, вялый, неулыбчивый дух, воспринимающий грубейшее извращение истины как непреложную реальность. Таким людям не дано подняться даже до цинизма, облечь свои грубые аксиомы в парадоксальную форму. Они со всей серьезностью воспримут смехотворную фразу о том, что джентльмен, который слушает «Страсти»[228], лучше усвоит недавно съеденную баранью котлету, а слушая мессу Палестрины, легче справится с изжогой, вызванной гренками с сыром. Все это говорится и воспринимается с самым серьезным видом, не допускающим шуток и возражений. Может быть, в этой серьезности более всего проявляется легкомыслие нашего общества, которое давно разучилось смеяться над собой. Итак, стоит произнести заурядную фразу о музыке и пищеварении, как поневоле в голове возникает образ некоего господина, сидящего за столом дорогого ресторана с выражением мрачности и даже некоторого недовольства на лице. Господин этот весьма состоятельный, однако все его состояние — деньги. У него нет традиций, а потому он ровным счетом ничего не знает о давнем обычае вести долгие жаркие споры, которому мы обязаны многими литературными пиршествами. У него нет друзей, а потому он сосредоточен на самом себе, в основном на своем организме. У него нет убеждений, а потому он, как дитя, доверчив к самым нелепым теориям. У него нет философии, а потому он не знает разницы между целью и средствами. Но главное, он не расположен выслушивать до конца доводы своего собеседника, и потому, если вы терпеливо попытаетесь втолковать ему, что неразумно предаваться одновременно двум удовольствиям, ибо одно удовольствие имеет свойство, как и боль, перебивать другое, он решит, будто вы доказываете ему, что музыка вредит пищеварению.

Об англичанах за границей

Англичанина всегда было принято ругать за то, что за границей он чувствует себя как дома. Его обвиняли в том, что к фешенебельному заграничному отелю он относится как к заштатной английской гостинице; что он скандалит в нем, как будто находится во второсортной английской пивной. Теперь же за английским путешественником, в отличие от американского, утвердилась — сомнительная, впрочем, — репутация цивилизованного человека. Теперь он почти что неотличим от европейца, он стал тем, кого раньше сам презрительно называл «местным жителем». Он, можно сказать, полностью ассимилировался. Между тем в обвинениях, которые в свое время предъявлялись англичанину за границей, есть одна любопытная особенность. Когда он шумел и буянил, требуя привычных для себя вещей, он, в сущности, требовал все то, что уже давно перестало иметь отношение к исконно английскому быту. Я мог бы понять своего соотечественника, захоти он чего–нибудь английского, — он же тщетно ищет за границей того, чего давно уже нет даже в Англии. Когда англичанин хотел выпить — он требовал себе шотландское виски. Когда он хотел развлечься — он требовал, чтобы с ним сыграли в шотландскую игру. Он рыскал по Европе в поисках безбрежных полей для гольфа, хотя сам узнал о нем всего несколько лет назад. При этом он не проявлял ни малейшего интереса к крикетным площадкам, хотя в крикет англичане играют уже без малого шесть столетий. Предпочитая шотландский гольф английскому крикету, шотландское виски английскому элю, он требовал вещей, в большей мере свойственных американцу или немцу, чем англичанину. Да и что говорить, если даже чай, почитающийся исконно английским напитком, имеет такое же отношение к Англии, как гашиш. В самом деле, англичанин, который с поразительным упорством требует себе чай во всех европейских кафе, выглядит ничуть не менее нелепо, чем китаец, возмущенный, что ни в одной из многочисленных пивных на Олд–Кент–роуд не нашлось опиума. Его праведный гнев можно сравнить разве что с крайним раздражением француза, которому во всех без исключения кафе Тутинга[229] отказались подать красное вино. Впрочем, в данном случае меня волнует не столько старомодный англичанин, явившийся в европейский ресторан на типично английский «файв–о’клок»[230]. Меня гораздо больше волнует новомодный англичанин, который, окажись он в России, потребует себе мороженое с содовой по–американски, решительно отказываясь от чая лишь потому, что его подают с лимоном и наливают из самовара. Это странное противоречие, сочетающее в себе слепую приверженность к одним привычкам и категорическое неприятие других, представляется мне одной из многих таинственных причуд самого причудливого национального характера на свете. Вполне естественно и простительно, что человек родом из Маркет–Харборо, путешествующий по Литве, может соскучиться по старой доброй Англии. Когда же человеку родом из Маркет–Харборо не хватает сверхсовременных нью–йоркских удобств, а отсутствие их в быту литовских крестьян искренне удивляет его, это еще более невероятно, чем желание приобрести их.

В этой чисто английской эксцентричности скрывается серьезное заблуждение. У Англии есть все основания гордиться тем, что ей удалось сберечь часть наследия древней культуры, которое утеряно остальными народами. Все эти завоевания и трофеи принадлежат одновременно Англии и всему миру. Они английские в том смысле, что именно англичанам удалось сберечь их: они принадлежат всему человечеству в том смысле, что их следовало сохранить и всем остальным народам. А между тем мне не раз приходилось слышать, как англичане хвастают, что в их жилах течет французская кровь или что ими управляют немецкие политики, и ни разу — чтобы хоть один похвастался чисто английской вещью!

Возьмем, к примеру, древний обычай относиться к огню как к средоточию домашнего уюта. Идея домашнего очага, которая восходит еще к Древнему Риму, воспринята всеми европейскими странами, унаследовавшими римскую культуру. Таким образом, эта идея укоренилась повсеместно; идея, но не сам очаг. Очаг как таковой сохранился разве что в Англии. Забавно, что французский поэт или итальянский оратор, преисполнившись величием своих славных языческих преданий, красноречиво рассуждают о священном долге всякого отстаивать в бою свой очаг и алтарь, тогда как в действительности они пренебрегли и тем и другим. А единственная нация в Европе, сохранившая очаг, давно уже разучилась сражаться за него. Впрочем, это вовсе не значит, что в Европе не осталось людей, почитающих свой алтарь: бедняки, которые чтут великие традиции далекого прошлого как никто другой, и по сей день любят «посидеть у камелька». Речь в данном случае идет лишь о том, что в Англии этот древний обычай укоренился глубже и прочнее, чем в любой другой стране. За пределами Англии на смену каминам повсюду приходят прозаические печи. Печь, в сущности, не имеет ничего общего с камином, ибо что может быть общего между открытым домашним алтарем, в котором вечерами весело пляшет огонь, и грубым каменным сооружением, служащим для нагревания помещений. Камин и печь отличаются друг от друга не меньше, чем древний языческий обычай сжигать мертвецов на огромных, устремленных в небеса кострах отличается от ничтожного язычества нашего времени, которое довольствуется тем, что называется кремацией. В самом деле, безобразный, подчеркнутый утилитаризм роднит домашнюю печку с кремационными печами. В пылающем пламени есть свое, ни с чем не сравнимое великолепие, ведь всем нам знакомо чувство одиночества, холода и заброшенности, какое испытывает несчастный чужеземец, да и всякий человек, не имеющий возможности погреться у огня…

Так вот, я призываю всех тех, кто спел сотню бравурных и беззаботных английских песен, слышал сотни громогласных или циничных английских речей, прочел хотя бы сотню напыщенных или остроумных английских книг на патриотические темы, сказать, было ли в них хотя бы одно слово, прославляющее стойкую приверженность англичан этому древнему обычаю? Странное неумение заявить о себе с надлежащей гордостью лишний раз подтверждает все то, о чем не раз говорилось выше: отсутствие у нас глубокого национального чувства, а главное — подверженность чужеродному влиянию: влиянию немцев, шотландцев и в первую очередь американцев.

Я привел только один пример, наиболее наглядный, а мог бы привести множество. Так, английский трактир в свое время являлся не столько общеевропейским понятием, сколько характерной приметой чисто английского образа жизни. Говорю «в свое время», так как боюсь, что капиталистические монополии вкупе со сверхусердием сторонников запрещения спиртных напитков уже успели превратить английский трактир в музейный экспонат. В самом скором времени и английский «паб» станет достославным историческим памятником. Важно отметить, однако, что подобные заведения есть в других европейских странах, но они существенно отличаются от английских, и прежде всего тем, что не просуществовали так долго. При этом всякий, кому доводилось путешествовать по Европе, заметит, что новые заведения ничуть не мешают старым: в Европе американское варварство накладывается на староевропейское. Мы же, отправив на тот свет английский трактир, сделали это по крайней мере собственными руками, без чьей–либо помощи извне. А потому меня всегда до глубины души поражает странное свойство моих соотечественников: неоправданная самонадеянность в сочетании с еще более неоправданной скромностью.

О кино

В современном киноискусстве есть просчет, весьма характерный для нашего времени. В большинстве современных фильмов, которые мне довелось видеть, события сменяются с такой быстротой, что эффект скорости теряется. Подобно тому как предмет может быть слишком мал, чтобы выглядеть малым, или слишком большим, чтобы выглядеть большим, он точно так же может показаться слишком мимолетным, чтобы восприниматься по–настоящему быстрым. Для того чтобы создалось впечатление, что человек быстро скачет на лошади, прежде всего необходимо увидеть, как он скачет на лошади. Если он молнией промчится мимо, вам не оценить быстрой езды лихого всадника. У вас не создается ощущения скорости по той простой причине, что у вас не создастся ровным счетом никакого ощущения. Такой эффект не будет восприниматься преувеличением, потому что он не будет восприниматься никак. Преувеличение в искусстве необходимо, когда есть что преувеличивать. Но преувеличивать можно по–разному, сообразуясь с задачами того или иного жанра: трагедии, комедии, мелодрамы, — однако художник не должен терять под ногами твердой почвы реальности. Если, к примеру, задаться целью преувеличивать скорость до бесконечности, всадник из быстрого превратится в невидимого. Казалось бы что может быть проще, а между тем кинорежиссеры, положившие столько сил и времени, чтобы добиться сложнейших художественных эффектов, не желают учитывать самые азбучные истины искусства.

Я, например, будучи человеком простым и впечатлительным, падким на самые незамысловатые эффекты, получаю несказанное удовольствие, когда актеры тузят друг друга на сцене. Я вовсе не прочь посмотреть, как людей сбивают с ног и в жизни — было бы за что. На самом деле, мне не раз приходилось и воочию наблюдать, как бьют людей, подчас очень умело и быстро. Если бы на сцене или на экране людей избивали лишь чуть быстрей, чем в жизни, это было бы только естественно, но, к сожалению, стоит начать драться героям американских фильмов «о безбрежных пространствах, где живут настоящие мужчины», как они перестают быть людьми, превращаясь в загадочных и неуловимых фантомов. Самый ловкий ковбой на земле в самом грязном притоне среди самых скалистых гор на свете не обладает и малой толикой того проворства и удали, которыми отличается американский киноактер. В результате я попросту перестаю верить этому герою, как если бы его тело неожиданно разорвалось пополам и из него посыпались опилки. Пусть он умеет разрядить свой револьвер быстрей любого в Каньоне Красной Собаки, но застрелиться мне на этом месте, если хоть один живой человек на свете умеет стрелять и драться с таким нечеловеческим проворством. В одной из сатир мистера Беллока про одну юную аристократку говорится, что «она в свои три года распускалась как молодая лилия». Создается впечатление, что в фильмах эта словесная метафора реализуется: события развиваются с такой немыслимой быстротой, что героиня вытягивается у вас на глазах, словно шея Алисы в Стране Чудес. Кинозритель за несколько секунд может увидеть, как с приходом весны одеваются в зелень деревья, как вырастают из земли побеги, как распускается живая изгородь, из–за которой на вас не преминет броситься свирепый бык. Чем быстрей сменяются кадры, тем менее реальной становится картина в целом. Если режиссеру нужно, чтобы на зрителей с экрана бросился бык, он не должен показывать это в десять раз быстрее, чем бросается на людей настоящий бык. Вполне достаточно, если последний будет мчаться в два раза быстрее, чем самый быстрый бык на земле. Наблюдая из зрительного зала за этим неполучившимся и скоротечным боем, мы напрасно силимся представить себе, что перед нами настоящий испанский бык, — в сумятице и неразберихе экрана разрушаются наши реальные жизненные представления.

Это лишь одно из проявлений многочисленных современных недугов. Во всем, что бы мы ни делали, мы всегда заходим слишком далеко. Порой нам сильно не хватает умеренности древних. Как пьяница не способен ощутить сладостный предел умеренного и легкого опьянения, так и автомобилист или кинорежиссер не способны остановиться на том захватывающем и головокружительном пределе доступной скорости, когда ею можно еще насладиться. Бывает, что невоздержанный пьяница и лихой водитель сливаются воедино, однако существует некий предел, превышая который даже пьяница испытает жуткое чувство неподвижности. Наступает момент, когда скорость убивает сама себя, — не потому ли часто приходится слышать, Как какой–нибудь восторженный идиот говорит, что у его машины «убийственная» скорость. Если скорость способна таким образом поглощать самое себя в реальной жизни, что говорить об упивающемся скоростью современном кинематографе, который пожирает себя живьем с оголтелой решимостью самоубийцы. В кино машины часто несутся, не только нарушая законы движения, установленные людьми в Нью–Йорке или Лондоне, но и законы движения во времени и пространстве, установленные самой Природой. Нарушение этих законов ведет уже не в полицейский участок, а в сумасшедший дом.

Художественный эффект всегда рассчитан на нечто из ряда вон выходящее. Истинный художник, балансируя на грани невозможного, буквально зависает над пропастью жизни, но никогда не обрушивается в пустоту суеты и никчемности. Если мистер Том Микс или мистер Дуглас Фэрбенкс побегут на экране чуть быстрее, чем бегает человек в жизни, — это, несомненно, произведет столь же сильное впечатление, как неожиданный удар грома на сцене. Однако если они побегут еще быстрее, то достигнутый было эффект потеряет всякий смысл: технический трюк затмит игру актера. На одной из фресок Микеланджело изобразил человеческую фигуру с удлиненными ногами, чтобы создать впечатление, что она летит по воздуху[231]. Но если художник станет удлинять ноги до бесконечности, так, чтобы они тянулись по всей Сикстинской капелле, ему не удастся создать иллюзию будто изображенная им фигура устремилась ввысь, — равно как и любую другую иллюзию. Что же касается современного сенсуалиста, то ему ведомы лишь крайние средства художественной выразительности; он неумолимо выжимает из бедного зрителя впечатления, вытягивая из него нервы, как в древней азиатской пытке, своими несообразными сценическими эффектами. Может быть, именно поэтому многие из нас усматривают в возрастающем темпе жизни признак всеобщего отупения, даже варварства.

Скорость, как известно, познается в сравнении: когда два поезда движутся с одной скоростью, кажется, что они стоят на месте. Точно так же и общество — оно стоит на месте, если все его члены несутся как заведенные. Более того, все человечество в едином порыве мчится вместе с Землей вокруг Солнца, не испытывая при этом ни малейшего удовольствия от скорости. Количественное, равно как и качественное увеличение скорости неизбежно приводит к нейтрализации художественного эффекта, ею же вызванного. Именно это и происходит в кино, когда действие запускается в таком бешеном темпе, что в его водовороте размываются задачи постановщиков. Темп губит тему. В безостановочном движении без остатка растворяются художественные достижения. Между тем истинная причина этого очевидного просчета неизмеримо глубже и серьезней, чем кажется на первый взгляд. В искусстве поражает то, что очевидное упускается из виду, а в расчет принимается непредвиденное и непредсказуемое. Совершенно непонятно, каким образом великие поэты древности добивались в своих стихах такого изобразительного эффекта, лишь весьма отдаленно представляя себе природу цвета. Столь же непонятно, каким образом великолепные средневековые художники, умея превосходно писать красками, не владели искусством карандашного рисунка. В старые времена не видели того, что в новые времена кажется естественным и самоочевидным.

Что же касается нашей эпохи, то она вызовет насмешки потомков тем, что художникам нашего времени неведома изначальная психологическая аксиома эстетики — принцип контраста[232]. Наступит день, и потомки убедятся, что мы не понимали даже самых очевидных вещей: нельзя увидеть, как быстро бежит человек, если не видишь самого человека.

О вкусах

Я рад, что всегда старался держаться в стороне от споров об искусстве, в которых нет ничего, кроме сплошной вкусовщины. Человек, который первым сказал, что о вкусах не спорят, имел в виду всего лишь, что споры о вкусах бесконечны, ибо они неразрешимы. Большинство людей тем не менее очень любят поспорить о вкусах, так как их меньше всего волнует, разрешим их спор или нет. Вы никогда не докажете своему собеседнику, что синий цвет лучше зеленого, зато вы можете так хватить его по голове, что он увидит все цвета радуги. А потому самые беспредметные споры всегда чреваты ссорой, а то и потасовкой. В таких спорах вместо истины рождается неопровержимый закон, который диктует какая–нибудь чванливая и неуступчивая особа, невзирая на все доводы своих оппонентов. Установить непреложную истину в споре тем проще, что ее в действительности не существует. Итак, о вкусах не спорят — из–за вкусов бранятся, скандалят и ругаются.

Помню, давным–давно, когда я был еще ребенком, в «Пейшенс» и в старом «Панче»[233] высмеивалась мода на подсолнухи и павлиньи перья. Кажется, еще совсем недавно мне приходилось слышать, как эстеты издеваются над ранневикторианской эпохой, противопоставляя ей древнеанглийскую культуру; они кричали, словно героиня знаменитого травести: «Пока еще не поздно, британцем древним стань!» Мне посчастливилось дожить до того времени, когда самые модные и прогрессивные поэты современности умоляли нас, пока не поздно, вернуться вспять, к ранневикторианской эпохе. Все то, что эстеты почитали безобразным, все то, что даже антиэстеты почитали лишь полезным, новые эстеты почитают эстетичным, не больше и не меньше. Человеческие лица, к вящему удивлению небожителей, вновь обросли бакенбардами, которые по старой доброй привычке опять зовутся «бачками» и которые совершенно затмили как вьющиеся кудри поэтов, так и закрученные усы драгун. Мисс Эдит Ситуэлл пользуется в своих стихах причудливыми образами, заумными словами для описания самых привычных явлений и предметов. Кринолин наших бабушек, столь остроумно осмеянный их внучками, вовсю превозносится теперь этой самой утонченной и дерзкой из всех внучек. Она любит рисовать картины, в которых устаревшие обручи и кружевные зонтики смотрятся столь же естественно, как рассыпанные в траве полевые цветы или грибы. Больше всего на свете она любит перебирать старые, запыленные безделушки; вся ее поэзия, в сущности, умещается в шкатулке для рукоделия тетушки Джемаймы[234]. Говорю это вовсе не затем, чтобы критиковать или славословить, но чтобы показать, как история смеется над нами. Между тем как журналисты не устают во всеуслышание проповедовать свободу и вседозволенность, заявляя, что современной молодежи не пристало довольствоваться викторианскими идеалами, поэты и критики потихоньку договорились между собой, что только викторианцы и могут претендовать на право называться современными людьми. Выходит, что с точки зрения морали викторианец безнадежно устарел, зато с точки зрения искусства нет его прогрессивней. Что до меня, то мне решительно все равно, кем меня называют: викторианцем, прогрессистом, архаистом или эпигоном эстетства 80–х годов, — с моей точки зрения, все эти ярлыки не имеют ровным счетом никакого значения. Мне просто бывает забавно наблюдать за тем, как всякая новая мода неизбежно возрождает старую. Пока что мне еще не довелось увидеть кружевных занавесочек в духе Эдит Ситуэлл, но, уверяю вас, где–то сквозь паутину кружев уже пробивается солнечный свет. Я морально готов, как прежде, опуститься на диван, туго набитый конским волосом, который лоснится, словно черный персидский скакун под палящими лучами солнца. Может быть, нам еще доведется увидеть обставленные, как встарь, меблированные комнаты приморского пансиона или чудодейственный нимб, изображенный на пивной кружке со словами: «Подарок из Маргейта»[235]. Может быть, мы и доживем до того дня, когда на подоконниках вновь появится вечнозеленый — и вечно старый — кактус.

Как бы то ни было, но, пережив эпоху художников, восстававших против всего этого, и дожив до эпохи художников, столь же целеустремленно возродивших все это, я рад поздравить себя с тем, что всегда держался в стороне как от одних, так и от других. Я предпочитаю спорить на вечные темы, поверяя их логике и испытывая их на практике. Я не желаю ввязываться в споры о том, что лучше: светло–зеленый цвет, модный в девятнадцатом веке, или густо–малиновый цвет двадцатого. Всякий вправе носить ту одежду, какую хочет; надевать те украшения, какие пожелает; смотреть на те картины, которые любит. Но я никогда не мог понять, почему именно искусство вызывает такие яростные, непримиримые споры. Я могу по праву считать себя беспристрастным критиком, если только таковые бывают. По правде говоря, в искусстве мне равно претят как оголтелое новаторство, так и степенный консерватизм. Вместе с тем в спорах старого с новым обнаруживаются некоторые любопытные особенности, тем более любопытные, что никто не замечает их в пылу жарких споров.

Несоответствие предмета спора его бурному характеру — первое, что бросается в глаза в подобных дискуссиях. Противники ведут непримиримую войну, отстаивая самые мирные темы. Они проявляют чудеса последовательности и постоянства ради самых недолговечных и преходящих идей. В свое время это противоречие проявлялось в том, в какой форме Уистлер–импрессионист отстаивал свое искусство[236]. Защищая его, он не брезговал самыми грубыми, самыми вульгарными приемами, между тем как само искусство было олицетворением изысканности и многозначительности. В результате Уистлер–полемист был агрессивен, тогда как Уистлер–художник был чувствителен и даже робок. Полотнами этой школы размахивали как красочными победоносными знаменами, однако само знамя было бесцветным. Это противоречие поразительным образом свойственно и современным художникам, яростно сражающимся за свое искусство. Казалось бы, изящные и пустые стишки на манер тех, какие сочиняют Эдит Ситуэлл и ее последователи, не взрываются, как бомбы, не вырастают, как баррикады. Воображение таких поэтов туманно и хрупко, как матовое стекло; оно столь же туманно и в психологическом отношении: образы такой поэзии непрочны и недолговечны — в равной степени и для ее творца, и для ее ценителя. А между тем ее сторонники столь же агрессивны и непримиримы, как если бы они отстаивали не зыбкие образы, а весомые материальные ценности. Они явно пренебрегают мудрым советом не бросаться камнями, если живешь в оранжерее.

Чем бы ни объяснялись подобная неуживчивость художников, их непримиримость к мелочам, они сопровождаются еще одной, не вполне понятной особенностью. Всякий новатор, живи он во времена Уистлера или в эпоху Ситуэлл, всегда приводит один и тот же аргумент, который, при всей его правоте, сводится на нет полным отсутствием логики. Когда новаторство ставится под сомнение, обыкновенно ссылаются на то, что великие произведения прошлого также претили современникам своей новизной. Между тем более чем очевидно, что далеко не все новое и своеобычное может претендовать на право называться великим. То, что Свифт и Мопассан сошли с ума, еще не означает, что все умалишенные Хенвелла вправе считаться великими мыслителями и художниками. Всех без исключения заключенных Дартмура[237] никак не назовешь великими вождями и учеными только потому, что Сократ и святой Павел были посажены в тюрьму. Точно так же невозможно называть всякого назойливого и суетливого себялюбца оригинальной творческой личностью на том лишь основании, что некоторые оригинальные творческие личности пользовались репутацией назойливых и себялюбивых людей. Впрочем, отсутствие логики в подобной аргументации проявляется не только в этом. Если сегодня художник–кубист скажет: «То же самое говорили и об Уистлере», мы вправе ответить ему: «Разные люди говорили об Уистлере по–разному». То же и с современными художниками: их высокая репутация складывается далеко не только из того, что говорят о них друзья или они сами. На их репутацию в конечном счете не смогут повлиять даже их враги. Мы напрочь забыли, что того же Уистлера называли художником, «выплеснувшим краску в лицо публике»[238]. Не следует также забывать, что вовсе не обязательно сравнивать того же Уистлера с Веласкесом. После своей смерти этот художник стал ничуть не ближе к Веласкесу, чем был при жизни. Разумные критики оценивали и оценивают его творчество ровно так, как оно того заслуживает, зато безумным критикам во все времена было свойственно завышать или принижать достоинства художника. И это обстоятельство следует иметь в виду всем тем, кто, отстаивая свое искусство в жаркой полемике, пользуется самыми допотопными аргументами.

О новых веяниях

В наше время существует два типа скептиков, которые часто путают между собой. Есть люди, которые ворчат, потому что неимущие получают образование, и есть люди, которые ворчат, потому что неимущие не получают образования. Все споры, связанные с образованием, отождествляются с отрицанием образования, с его абстрактным неприятием: с чем–то, что доступно лишь немногим избранным. Противники образования, с моей точки зрения, люди мало приятные и весьма недалекие. Было время, когда они негодовали от того, что кто–то хотел научить бедных детей играть на пианино. Я никогда не мог взять в толк, почему их можно учить букве «ф» по букварю, но нельзя учить звуку «фа» на рояле. Впрочем, не составляет труда разобраться, какой из двух случаев приносит больше практической пользы. Предположим, что в результате обучения игре на рояле ребенок часами колотил бы одним пальцем по одной и той же клавише, не имея ни малейшего представления не только о мелодии, но и о том, что за одной нотой должна следовать другая. Нам бы жаловаться не на то, что он научился играть, а на то, что он не научился играть. Нам бы помнить, что хотя рояль — сам по себе искусный и мелодичный инструмент, но без музыканта даже он является чем–то вроде белого слона, с которым его роднит наличие великолепной слоновой кости. Практическая польза от подобной игры сродни практической пользе от умения читать по слогам букварь. Букварь придуман не затем, чтобы учить людей читать по слогам, а затем, чтобы научиться читать и даже писать. В одном слове не больше толку, чем в одной ноте, — нам нужно, чтобы люди научились складывать слова в предложение, как ноты складываются в мелодию. Более того, нам нужно, чтобы люди в конечном счете научились складывать между собой предложения, и не так, как того требует учебник, а так, как того требует серьезный обмен мнениями. Раз человек учится играть в свое удовольствие, почему бы ему не учиться думать в свое удовольствие?

Какой же должна быть наша культура, если в человеческом обиходе избитые фразы преобладают над ходом мысли?! Большинство из нас отлично знает, что определенная тема предполагает использование определенных выражений, однако нам не приходит в голову поразмыслить о том, насколько эти заученные выражения применимы для какой–нибудь другой темы. Так, существуют избитые доводы, направленные против «роялей для народа», и не менее избитые доводы, отстаивающие «рояли для народа». Однако не часто встретишь человека, который бы задался мыслью: а не распространяется ли тезис «рояли для народа» на «скрипки для народа» и есть ли принципиальная разница между роялем, волынкой и гитарой? Задаться вопросом, на чем основывается тот или иной тезис, задуматься, к чему он ведет, поразмыслить над тем, применим ли он к другим случаям, — все это никогда не приходит в голову многим из тех, кто пользуется репутацией заядлых и искусных спорщиков. Все дело в том, что в определенной дискуссии они пользуются заданным набором слов, совершенно не вдаваясь в их смысл. Они оперируют формулами вроде тех, какие приводились в старых справочниках, предназначенных для членов дискуссионных клубов: «Самоуправление Ирландии: сто тезисов за и против».

Вот, например, фраза, которую я услышал на днях от весьма достойной и умной особы и которую нам всем приходилось по сто раз слышать от сотни достойных и умных особ. Одна молодая мать заметила мне: «Не хочу навязывать своему ребенку религиозные убеждения. Когда вырастет, сам разберется». Это типичный пример расхожей аргументации, которая часто приводится, но никогда на деле не подтверждается. Хочет мать того или нет, она всегда навязывает ребенку свои взгляды. С тем же успехом она могла бы сказать: «Когда вырастет, сам выберет себе своих друзей, а потому не стану водить его к родственникам». Взрослые не могут избежать ответственности воздействия на своих детей, даже если они берут на себя тяжкую ответственность не воздействовать на них вовсе. Мать может воспитывать ребенка, не навязывая ему религиозных взглядов, но в любом случае она навяжет ему домашнее окружение. Не занимаясь религиозным воспитанием ребенка, она уже тем самым воспитывает его. Мать может воспитать ребенка в полном одиночестве, на необитаемом острове посреди огромного озера, дабы избавить его от семейных предрассудков и от пагубного влияния общества. Но при этом мать выбирает остров, озеро и одиночество, отчего ее ответственность за воспитание своего ребенка ничуть не меньше, чем если бы она избрала для него секту меннонитов или теологию мормонов[239]. Всякому, кто возьмет на себя труд вникнуть в суть дела, станет совершенно ясно, что воспитание детей всецело зависит от отношения к ним взрослых, а не от отношения взрослых к проблемам воспитания. К сожалению, люди, затвердившие подобные доводы, не желают вникать в суть дела. Их фразеология никоим образом не подкрепляется философией. Они слышали, что такие доводы приводятся, когда речь идет о воспитании, но применить их по собственному разумению они не в состоянии. Им никогда не придет в голову изъять десяток заученных слов из привычного контекста и попытаться рассмотреть их в другом контексте. Они слышали, что есть люди, которые не желают навязывать детям свои религиозные убеждения. Однако с тем же успехом могут найтись люди, которые не пожелают навязать детям свои культурные ценности. Если ребенок, став взрослым изберет для себя иную веру, то он с тем же основанием может избрать иную культуру. Его может несказанно раздражать, что его воспитывали в духе учения Сведенборга; он может сокрушаться, что его не воспитали убежденным сандеманийцем[240]. Однако, если на то пошло, он может пожалеть и о том, что его воспитали английским джентльменом, а не свирепым пустынником–арабом. Рассматривая карту мира от Китая до Перу (при наличия, разумеется, недюжинных географических познаний), он может позавидовать величию конфуцианского кодекса[241] или всплакнуть над останками некогда великой цивилизации ацтеков. Но кто–то же должен был воспитать его кем–то — воспитать его никем было бы не под силу даже самым безответственным родителям.

Я мог бы привести еще множество затверженных фраз, которые все цитируют и никто не понимает. В результате подобной аргументации, к примеру, происходит невероятная путаница в спорах о красоте и величии человеческого тела. Всякий скажет вам, не вдаваясь в подробности, что человеческое тело прекрасно, хотя этот аргумент может привести к выводам, которые вам же покажутся сущим бредом. На самом же деле, о чем свидетельствуют философия и теология, человеческое тело тут совершенно ни при чем — речь идет о душе, а никак не о теле. Впрочем, в данном случае я имею в виду не столько правильный ответ, сколько отсутствие всякого ответа. Все дело в том, что мы задаемся вопросом, на который сами же не готовы ответить, даже на основании собственных доводов. Многие воспринимают проблему в приложении к какому–нибудь никчемному спору о французском романе или об американском балете, совершенно не пытаясь взглянуть на нее со стороны. Они только и делают, что голословно и заученно повторяют спорные выводы, возникшие в мелких и непринципиальных спорах. К мыслительному процессу подобные рассуждения имеют такое же отношение, как нестройный звук рояля, по одним и тем же клавишам которого колотят что есть силы, к виртуозному фортепьянному исполнению в стиле Падеревского. Разумеется, не всем дано играть так, как играет Падеревский, или думать так, как думал Платон, но мы, безусловно, приблизились бы к этим недосягаемым образцам, если бы нашли в себе силы освободиться от языковых пут, навязанных нам периодическими изданиями и краснобаями из дискуссионных клубов, и заговорили бы наконец на своем собственном языке, отвечая за то, что говорим.


[223] Основы современной американской культуры были заложены в XVII в. английскими и голландскими пуританами, спасавшимися в Новом Свете от религиозных преследований.

[224] В 1925 г. в штате Теннесси, США, прошел так называемый «обезьяний процесс» над учителем, преподававшим в школе эволюционное учение Дарвина.

[225] Речь идет об эссе «Об удовольствиях», вошедшем в тот же сборник. В настоящем издании см. эссе «Век без психологии».

[226] О беседах Джонсона см. эссе «О книгах про светских людей…», прим. 8. Ч. Лэм прославился своими «Очерками Элии» (1823—1833) — сборником эссе, написанных в форме бесед. Noctes Ambrosianae — серия литературных диалогов, публиковавшихся в 1822—1835 гг. Большая их часть написана Дж. Уилсоном. Четыре жителя Суссекса — персонажи книги X. Беллока «Четыре человека» (1912), написанной в форме диалогов, происходящих во время прогулок в лесах Суссекса.

[227] Речь идет о характерном для Августина противопоставлении категорий «fruor» — пользоваться и «utor» — использовать.

[228] «Страсти» — оратории И. С. Баха.

[229] Олд–Кент–роуд — дорога из Лондона в Дувр. Тутинг — квартал в Уондзуорте, юго–западная часть Лондона.

[230] Файв–о–клок — традиционное английское пятичасовое чаепитие.

[231] Речь идет о фреске Микеланджело «Страшный суд» в Сикстинской капелле. Какую именно фигуру имеет в виду Г.К.Ч., неясно.

[232] Принцип контраста — подробней об этом см. эссе «Век без психологии».

[233] «Пейшенс» — комическая опера У. Гилберта и А. Салливана (1881). «Панч» — см. Предисловие к «Книге снобов» У. Теккерея, прим. 1.

[234] Тетушка Джемайма — сестра хозяйки пансиона из романа У. Теккерея «Ярмарка тщеславия» (1847—1848).

[235] Маргейт — курортный городок в графстве Кент, известный своей сувенирной индустрией.

[236] Полемические статьи Дж. Уистлера отличались крайней резкостью тона. (См. также прим. 6 к наст. статье.)

[237] Дартмур — тюрьма, основанная в 1809 г. первоначально для французских военнопленных.

[238] Из статьи Дж. Рескина, написанной в июле 1879 г. и вошедшей в сборник «Fors clavigera» (1871—1884). В ответ Уистлер подал на Рескина в суд за диффамацию.

[239] Меннониты — протестантская секта, близкая к баптистам. Основана в XVI в. Мормоны — религиозная секта, основанная в XIX в. в США. Ее учение зиждется на так называемой «Книге Мормона».

[240] Сандеманийцы — небольшая шотландская протестантская секта последователей Роберта Сандемана (1718—1771).

[241] Конфуцианский кодекс — учение, основанное на философии Конфуция. Было официальной идеологией в Китае до 1911 г.

Комментировать