<span class=bg_bpub_book_author>Гилберт Честертон</span> <br>Писатель в газете

Гилберт Честертон
Писатель в газете - Из книги «Еретики» (1905)

(7 голосов4.9 из 5)

Оглавление

Из книги «Еретики» (1905)

Бернард Шоу[59]

В старые добрые времена, когда не ведали нынешнего уныния и милый, уютный Ибсен наполнял нашу жизнь здоровой радостью, а сентиментальные романы забытого Золя вносили в наш дом чистоту и веселье, считалось, что плохо, если тебя не понимают. Нужно подумать о том, всегда ли это плохо. Если враг не поймет нас, он не узнает нашего слабого места и попытается ловить птицу сетью, поражать рыбу стрелой. Приведу современный пример. Здесь прекрасно подойдет Остин Чемберлен. Он непрестанно побеждает или обходит своих врагов, ибо истинные его достоинства и недостатки сильно отличаются от тех, которые видят в нем и противники, и сторонники. Для сторонников он — человек дела, для противников — грубый деляга, тогда как в реальности он прекрасный оратор и романтический актер. Ему доступна самая суть мелодрамы — он умеет казаться одиноким и загнанным, хотя его поддерживает огромное большинство. Толпа так рыцарственна, что ее герой должен быть несчастным; это не лицемерие, а дань, которую сила платит слабости. Нелепо — и все же красиво — его заявление о том, что его город остался ему верен. Он носит в петлице яркий и странный цветок, словно второстепенный поэт из декадентов. Что же до грубости и практичности и призывов к здравому смыслу, все это — самый обычный ораторский прием… Цель у оратора — иная, чем у поэта или скульптора. Скульптор должен убедить, что он скульптор, оратор — что он не оратор. Примите Чемберлена за грубого практика, и дело его в шляпе. Стоит ему сказать что–нибудь про империю, как все закричат, что, когда приходит час, простые, практичные люди изрекают великие истины. Стоит ему пуститься в пустую риторику, знакомую любому актеру, и все признают, что, в конце концов, у деловых людей — высокие идеалы. Планы его развеялись дымом, он ничего не сделал, только все запутал. Он трогает сердце, как тот кельт у Мэтью Арнолда, который «шел в бой и никогда не побеждал»[60]. Поистине, это какая–то гора проектов и неудач. Но все же — гора; а горы романтичны.

Есть и другой человек в нашем мире, обретший радость непонимания. Он во всех отношениях непохож на Остина Чемберлена. Те, кто спорит с Бернардом Шоу, и те, кто с ним согласен (если такие люди есть), считают его смешным и занятным, как фокусник или клоун. Все говорят, что его нельзя принимать всерьез; что он защищает и бранит, следуя собственной прихоти; что он готов на все, только бы вызвать удивление и смех. Это не просто ложь, это — полная противоположность правде. С таким же успехом можно сказать, что Диккенсу не хватает неистового пыла Джейн Остин. Сила и слава Бернарда Шоу — в его удивительной последовательности. Он хорош не тем, что прыгает сквозь обруч или стоит на голове, а тем, что он день и ночь защищает свою крепость. Быстро и строго прилагает он свои принципы ко всему, что случается на небе и на земле. Мерка его неизменна. Слабые разумом мятежники и слабые разумом противники перемен ненавидят (и боятся) в нем именно это. Им ненавистно, что ценности его так тверды, закон — так суров. Можно нападать на его веру, что я и делаю, но совершенно невозможно обвинить его в непоследовательности. Если он не любит беззакония, он не потерпит его ни в социалисте, ни в империалисте. Если он не любит пылкого патриотизма, он не потерпит его ни в бурах, ни в англичанах, ни в шотландцах. Если он не любит уз и обетов брака, еще более претят ему обеты и узы незаконной любви. Если он обличает безответственность веры, он обличит и безответственность искусства. Он угодил богеме, провозгласив, что женщины равны мужчинам, но сильно рассердил ее, прибавив, что и мужчина равен женщине. Справедливость его безошибочна, как механизм; в нем есть что–то страшное, как в машине. Причудлив и дик, своенравен и непредсказуем не Шоу, а самый обычный министр. Это сэр Майкл Хикс–Бич прыгает сквозь обруч. Это сэр Генри Фаулер стоит на голове. Важный и уважаемый политик и впрямь непрестанно меняет позицию; он готов защищать что угодно, и его не примешь всерьез. Я прекрасно знаю, что скажет Шоу через тридцать лет. Он скажет то же самое, что говорит сейчас. Когда через тридцать лет я встречу старца с седой бородой до земли и произнесу: «Женщин обижать нельзя», почтенный патриарх поднимет иссохшую руку и собьет меня с ног. Да, мы знаем, что скажет тогда Шоу. Но какой пророк и оракул посмеет предположить, что скажет тогда мистер Асквит?

Почему–то считают, что отсутствие убеждений дает уму живость и свободу. Это не так. Тот, кто во что–нибудь верит, ответит точно и метко, ибо оружие его при нем, и мерку свою он приложит в мгновение ока. Человеку, вступившему в спор с Бернардом Шоу, может показаться, что у того десять лиц. Так человеку, скрестившему шпагу с блестящим дуэлянтом, может показаться, что у того — десять клинков. В том–то и дело, что клинок — один, но очень верный. Глубоко убежденный человек кажется странным, ибо он не меняется вместе с миром. Миллионы людей считают себя здравомыслящими, потому что они успевают заразиться каждым из модных безумий; вихрь мира сего втягивает их в одну нелепость за другой.

Про Бернарда Шоу и даже про тех, кто много глупее его, обычно говорят: «Они хотят доказать, что белое — это черное». Лучше бы сперва подумать о том, точно ли мы обозначаем цвета. Не знаю, зовется ли белым черное, но желтое и розовато–бежевое белым зовется. Белое вино — светло–желтое, а европейца, чье лицо неопределенного, бежеватого, иногда розоватого цвета, мы именуем «белым человеком», что звучит жутко, как описание призрака у Эдгара По.

Если кто–то попросит официанта принести желтого вина, тот усомнится в его разуме. Если чиновник сообщит из Бирмы, что там живет «две тысячи бежеватых людей», его сочтут глупым шутником и выгонят со службы. Однако оба пострадают за правду. Бернард Шоу — именно этот правдолюбец из ресторана, именно этот правдолюбец из Бирмы. Все думают, что он сумасброд и чудак, потому что он не называет желтого белым. И блеском своим и твердостью он обязан очевидной, но забытой истине, гласящей, что правда удивительней выдумки. Иначе и быть не может; ведь выдумка должна угодить нам.

Таким образом, если судить здраво, Шоу убедителен и последователен. Он хочет видеть вещи такими, как они есть; и нередко видит их такими, тогда как наша цивилизация вообще не видит ничего. Однако он не во всем верен действительности, и то, в чем он ей неверен, очень серьезно.

Свои прочные, признанные воззрения Шоу прекрасно изложил в «Квинтэссенции ибсенизма»[61]. Если говорить коротко, он считает, что консервативные идеалы плохи не тем, что консервативны, а тем, что это — идеалы. Любой идеал мешает нам судить о частном случае; любое нравственное обобщение ущемляет личность; золотое правило этики — в том, что нет золотого правила. Можно возразить, что такие идеи не освобождают людей, а лишь мешают им. Стоит ли говорить сообществу, что оно свободно, если его лишили права создавать законы? Свободный народ тем и свободен, что сам создает закон. Стоит ли говорить человеку (или философу), что он свободен, если он лишен права на обобщение? Без обобщений нет и человека. Словом, когда Шоу запрещает людям иметь вполне определенные нравственные идеалы, он подобен тому, кто запретил бы иметь детей. Фразу о золотом правиле можно опровергнуть, переставив ее части. То, что нет золотого правила, — тоже правило, только не золотое, а железное.

Однако главная сенсация последних лет — то, как быстро и ловко развил Шоу веру в сверхчеловека[62]. Прежде он высмеивал верования прошлого; теперь обрел божество в туманном будущем. Прежде он обличал идеалы; теперь обрел самый дикий идеал — невиданное существо. Но всякий, кто знал и любил его, как должно, мог это предсказать.

Дело в том, что Бернард Шоу никогда не видел истинной реальности. Если бы он увидел ее, он бы перед ней преклонился. Но ему мешал увидеть ее тайный идеал. Шоу непрестанно сравнивал людей с кем–то иным — с марсианином, с чудищем, с мудрецом стоиков, с Юлием Цезарем, с Зигфридом[63], со сверхчеловеком. Быть может, такое мерило прекрасно, быть может, оно ужасно, однако это ничуть не значит, что Шоу видит все, «как оно есть». Тот, кто припомнит Бриарея[64], а потом назовет людей калеками, не видит все, «как есть». Тот, кто придумает полубога, который может появиться, а может и не появиться в будущем и сочтет всех идиотами в сравнении с ним, не видит все, «как есть». В той ли, иной ли мере Шоу делал это всегда. Когда мы видим людей, как они есть, мы не кривимся, а восторгаемся; что же нам еще делать? Странно, даже страшно видеть поразительное существо, наделенное дивным даром зрения и всемогущими пальцами — и мечтами и нелогичной привязанностью к дому или к ребенку. Мы спокойно глядим на него лишь потому, что высокомерно и необоснованно сравниваем его с чем–то высшим. Ощущение превосходства сохраняет нам холодность и трезвость; если бы мы узрели истину, мы бы рухнули в страхе на колени. Каждое мгновение сознательной жизни — невообразимое чудо, каждое лицо на улице невероятно, как в сказке. Это факты, и мы их не видим не потому, что мы особенно умны или опытны, а потому что мы привыкли к дотошным и унылым сравнениям. В жизни Бернард Шоу — один из самых человечных на свете людей; но здесь ему не хватает человечности. Он даже поддался в некоторой степени умственной немощи своего учителя, и принял странную идею, что сильный и великий человек все презирает. Если человек действительно силен и велик, он преклонится перед маргариткой. Когда Шоу презрительно смотрит сверху вниз на шествие империй и цивилизаций, это не значит, что он видит их, «как они есть». Я скорее поверил бы, что это так, если бы он с благоговением воззрился на свои ноги. «Что за прекрасные и прилежные создания, — вопрошал бы он, — неустанно служат мне? Чем я это заслужил? Какая фея подарила их мне в сказочном краю детства? Какое божество должен я ублажить пламенем и вином, чтобы они не унесли меня куда–нибудь?»

Оценить хоть что–то можно лишь тогда, когда тебе ведома тайна смирения, которую мы почти вправе назвать тайною тьмы. Тот, кто сказал: «Блаженны ничего не ожидающие, ибо они не разочаруются», недодумал и ошибся. Сказать надо иначе: «Блаженны ничего не ожидающие, ибо познают удивление». Если мы ничего не требуем, розы краснее для нас, чем для других, трава зеленее, солнце ярче. Блаженны, кто ничего не ждет, ибо они обретут города и горы; блаженны кроткие, ибо они наследуют землю[65]. Пока мы не поймем, что вещей, окружающих нас, могло не быть, мы не поймем, что они есть. Пока мы не увидим тьмы, мы не оценим света. Когда же мы увидим ее, свет покажется нам ослепительным, неожиданным и прекрасным. Одна из бесчисленных и диких шуток истины — в том, что мы не узнаем ничего, пока не поймем своего невежества.

Вот он, единственный изъян в величии Шоу. Этот писатель не может стать поистине великим только потому, что ему трудно угодить. В нем нет смирения — самого мятежного из наших свойств, — и потому он так настойчиво проповедует сверхчеловека. Много лет он ругал людей за их отсталость и вдруг обнаружил со свойственным ему умом, что обычный, двуногий человек навряд ли может быть прогрессивным. Усомнившись в том, что человек и прогресс совместимы, всякий, кому угодить легко, махнул бы рукой на прогресс и остался с людьми. Но Шоу угодить трудно, и он, отбросив человечество со всеми его слабостями, предался прогрессу ради прогресса. Если существующий человек не способен принять новую философию, Шоу ищет не нового учения, а нового человека. Поясним сравнением: убедившись в том, что ребенок не ест какой–то пищи, нянька не просит дать что–нибудь другое, а выбрасывает из окна ребенка и требует нового. Шоу не может понять, что мы ценим и любим человека — пьющего пиво, создающего веры, драчливого, слабого, чувствительного, достойного человека. Все, что основано на нем, бессмертно; все, что основано на мифе о сверхчеловеке, гибнет вместе с породившими его цивилизациями.

О книгах про светских людей и о светском круге

Собственно говоря, полезней читать плохие книги, чем хорошие. Хорошая книга поведает нам об одной душе, плохая — о многих. Хороший роман расскажет нам о герое, плохой — об авторе. Мало того: он расскажет нам о читателе, и, как ни странно, тем больше, чем циничней и низменней была причина, побудившая автора писать. Чем бесчестней книга как книга, тем честнее она как свидетельство. Искренняя повесть являет нам простоту одного человека, неискренняя — простоту человечества. То, к чему люди пришли по размышлении, можно найти в свитках законов и писаний; то, чем они живут, сами того не сознавая, — в «дешевом чтиве». Как многие истинно культурные люди, вы почерпнете из хороших книг лишь вкус к хорошим книгам. Плохие научат править странами и разбираться в карте рода человеческого.

Я могу привести занятный пример того, как слабые книги оказываются сильными, сильные — слабыми. Речь идет о явлении, которое мы условно назовем романами про аристократов или, точнее, про снобов. Если вы захотите найти убедительную, понятную и настойчивую защиту аристократии в хорошем, искреннем изложении, читайте не современных философов, склонных к консервативности, не ницшеанцев, а так называемые «колокольные книжки»[66]. Признаюсь честно, что у Ницше гораздо меньше убедительности; и он, и эти книжки делают одно и то же — в несколько женской, истерической манере боготворят высокого мужчину, атлета с могучими мышцами и завитыми усами. Но даже и здесь книжки заметно лучше, ибо они наделяют сильную личность добродетелями, которые ей нередко присущи, — добродушием, леностью, приветливостью и снисходительностью к слабым; Ницше же приписывает ей презрение к слабости, свойственное лишь калекам. Однако сейчас я веду речь не о второстепенных достоинствах немецкого философа, но о первостепенных достоинствах «дешевого чтива». Образ аристократа в чувствительных книжках для народа вполне удовлетворяет меня, ибо он помогает разобраться и в политике, и в философии. Встречаются в них и неточности — скажем, баронет именуется не так, как нужно, или пропасть, которую он одолел, слишком широка, — но сама идея аристократии и роль ее в делах человеческих воссозданы неплохо. Суть мечты об аристократе — великолепие и мужество; быть может, свойства эти несколько преувеличены, но уж никак не преуменьшены. Автор никогда не ошибется, сделав пропасть слишком узкой или титул незаметным. Однако над достойной старой литературой о светских людях вознеслась в наше время еще одна, иная. Претензий у нее несравненно больше, ценности в ней гораздо ниже. По чистой случайности (если это важно) такие книги много лучше написаны. Но философия там хуже, хуже этика, политика, и уж совсем плохи образы аристократии и человечества. Из книг, о которых я говорю, можно узнать, что делает с идеей аристократии умный человек; из приложений к «Фэмили хералд»[67] можно узнать, что делает идея аристократии с человеком, который не умеет самостоятельно мыслить А зная это, мы вправе полагать, что знаем историю Англии.

Новые романы из светской жизни, должно быть, привлекли внимание каждого, кто читал модные книги, вышедшие за последние пятнадцать лет. Эти достойные романы представляют нам высшее общество как истинно высшее, то есть превосходящее всех прочих не только нарядами, но и… остроумием. К плохому баронету, к хорошему баронету, к непонятому баронету, которого считали плохим, хотя он хороший, эти писатели прибавили немыслимое доселе создание — баронета–острослова. Аристократ должен быть не только сильнее и красивее простых смертных. Он должен быть умнее. Ноги его длинны, эпиграммы — коротки. По заслугам признанные писатели ответственны в немалой мере за худшую форму снобизма — снобизм ума. Даровитый автор «Додо» виноват тем, что ввел в моду самое моду. Хиченс в «Зеленой гвоздике» защищает удивительную идею: по его мнению, молодой аристократ наделен даром слова. Это еще можно простить, ибо автор сделал сей вывод на основе своей биографии. А миссис Крэги согрешила тяжко, хотя (или «потому что») внесла в восхваление знатности нравственную, даже религиозную истовость. Когда речь идет о спасении души, как–то неудобно замечать, даже в книге, что спасаемый знатен. Такие обвинения не минуют и самого талантливого из всех, Энтони Хоупа, который доказал, что наделен высшим из человеческих чувств — чувством романтики. Возьмите его буйную, немыслимую мелодраму, скажем «Узника Зенды». Большую и причудливую роль в сюжете играет родство героя с королем. Когда же Хоуп подробно и восторженно описывает Тристрама Блента, который пронес сквозь пламенную юность мысль о каком–то дурацком поместье, мы ощущаем, что идея олигархии слишком важна для писателя. Нормальный человек навряд ли заинтересуется юношей, который мечтает о земле Блентов в ту пору, когда его сверстники мечтают о звездах[68].

Но это еще ничего, ибо у Энтони Хоупа достает не только романтики, но и легкой иронии, мешающей нам принимать все это всерьез. Во всяком случае, к большой своей чести, он не наделяет аристократа победоносным остроумием.

Что может быть низменнее и льстивей, чем новый обычай, велящий приписывать богатым блеск ума? Повторю, это несравненно хуже, чем изображать всех аристократов прекрасными, как Аполлон, и смелыми, как юный охотник, взнуздавший бешеного слона. Быть может, автор дешевой книжки преувеличил красоту и отвагу, но именно красоты и отваги ждут от аристократов, даже глупых. Герой не списан дотошно и точно с обычного аристократа, но он важнее реальности, он — идеал. Джентльмен из книги не копирует джентльмена из жизни, но джентльмен из жизни копирует джентльмена из книги. Ему не обязательно быть красивым, но он должен хотя бы заботиться о внешности. Ему нет необходимости объезжать бешеного слона, достаточно ездить на пони так, словно укротить слона–другого ему нипочем. В книжках для народа, где все маркизы, как один, семи футов ростом, нет подлой льстивости. Там есть поклонение знати, но нет низкопоклонства. Преувеличение строится на честном и пылком восторге, а честный восторг — на свойствах, которые людям все же в какой–то степени свойственны. Обычные англичане отнюдь не боятся англичан знатных — да и кто вообще их боится? Они просто искренне и сильно поклоняются им. Сила аристократии не в замках, а в трущобах. Сила ее не в палате лордов, и не в чиновниках, и даже не в непомерно большой монополии на землю. Она в определенном духе, в том, что, желая кого–то похвалить, моряк назовет его джентльменом. С демократической точки зрения это все равно, что назвать кого–то виконтом. В отличие от иноземных олигархий английская держится не жестокостью богатых и даже не милостью богатых, а вечной и неизменной милостью бедных.

Итак, восторги «плохих книг» лишены льстивости, восторги «книг хороших» полны ею. В старомодной повести, где герцогини сверкали бриллиантами, рабства не было; в новой, где они блистают остроумием, оно есть. Приписывая знати сильный ум и разящий дар слова, мы хвалим ее за то, чем она не блещет и к чему не стремится. По словам Дизраэли (который был человеком исключительным, но не джентльменом и, может быть, отчасти отвечает за данный вид лести), мы льстим, когда приписываем людям то, чего у них нет. Похвала может звучать поистине дико и все же не обратится в лесть, пока мы хвалим что–то существующее. Если мы говорим, что жирафа касается звезд, а кит заполняет океан, это доказывает только нашу особую любовь к данному созданию. Но если вы станете восхвалять оперение жирафы или ноги кита, вы внесете свой вклад в общественное явление, именуемое лестью. Бедные и средние обитатели Лондона искренне, хотя и не всегда осторожно, восторгаются элегантностью и здоровьем английской знати по той простой причине, что знать эта и впрямь элегантнее и здоровее их самих. Однако они не могут честно восторгаться ее остроумием, ибо аристократ не остроумней, а гораздо тупоумней бедняка. Дипломаты на банкете (в жизни, не в книге) отнюдь не обмениваются блестящими репликами; ими обмениваются кондукторы в автобусах Холборна. Пэра–златоуста, чьими экспромтами кишат романы миссис Крэги и мисс Фаулер, положит на обе лопатки первый же чистильщик обуви, с которым его сведет безжалостная случайность. Бедняки впадают в простительный восторг, когда превозносят джентльмена за щедрость. Но если они превозносят его за меткость речи, они — льстецы и рабы, ибо меткости этой гораздо больше у них самих.

Преклонение перед знатью выражается в книгах о светской жизни еще и по–другому, тоньше; такую его грань и труднее понять, и важнее. Современный джентльмен, в особенности английский, занял столь важное место в этих книгах, а через них в нынешней литературе и нынешнем мировоззрении, что некоторые его черты, вечные или новые, неотъемлемые или случайные, заметно изменили и английскую комедию. Особенно заморозил — или иссушил — нас тот стоический идеал, который по неведомой причине считают истинно британским. Нашей стране он не свойствен, но в некоторой мере присущ аристократии (в пору ее заката и разложения). Джентльмен ведет себя как стоик, ибо, подобно дикарю, он одержим простейшим страхом: он боится, что с ним заговорит незнакомец. Потому–то вагон третьего класса — это общество, вагон первого класса — сборище отшельников. Проблема непроста, и я подойду к ней кружным путем.

Неубедительность и бесплодность, свойственные многим из самых умных и остроумных романов, побывавших в моде за последние лет десять, в том числе таких искусных, как «Додо» или «Немного об Изабел Карнеби»[69], можно объяснить по–разному, но, в сущности, все сводится к одному и тому же. Новая легкость речи и ума не производит впечатления, ибо в ней и за ней нет ощущения радости. Дамы и джентльмены, обменивающиеся репликами, ненавидят не только друг друга, но и самих себя. Каждый из них может сегодня обанкротиться или завтра застрелиться. Они шутят не потому, что им весело, а потому, что им скучно; от недостатка сердца глаголят уста[70]. Когда они говорят чепуху, чепуха эта отточена, отделана; по прекрасному выражению Гилберта, это — «драгоценная чушь»[71]. Даже когда они легкомысленны, легки лишь мысли их, но не чувства. Всякий, кто знаком с современным разумом, знает, что он невесел. Но у них печально и неразумие.

Причины этому найти легко. Конечно, главная из них — жалкий страх перед чувством, самый низменный из нынешних страхов. Они ниже нелепой брезгливости, породившей гигиену. Всегда и повсюду здравый и громкий смех был свойствен людям, способным не только к чувствам, но и к глупейшей чувствительности. Никто не смеялся так громко и здраво, как чувствительный Стил, или чувствительный Стерн, или чувствительный Диккенс. Те, кто плакал, как женщина, смеялись, как мужчины. Несомненно, смешной Микобер написан хорошо, трогательная Нелл — плохо[72]. Но только человек, посмевший писать так плохо, смел писать и так хорошо… Именно здесь видно, какой холод и какая слабость мешают нашим остроумцам. Они очень стараются писать плохо, делают героические, душераздирающие усилия — но ничего не выходит. Порою кажется, что они добились своего, но надежда гаснет, когда мы сравниваем их крохотные недостатки с непомерными провалами Байрона или Шекспира.

Нельзя сердечно смеяться, если не затронуто сердце. Просто не знаю, почему слово «тронуть» связывают только с состраданием. Сердце может и сорадоваться, вместе веселиться. Но наши комедиографы трагичны. Модные писатели так глубоко пропитаны печалью, что сердце для них никак не связано с радостью. Когда они говорят о сердце, они имеют в виду горести и неудачи в жизни чувств. Когда они говорят, что сердце у кого–то «в порядке», они хотят сказать, что сердца у него нет. Наши этические общества понимают дружбу, но не понимают доброй дружбы. Точно так же наши остроумцы понимают беседу, но не понимают доброй беседы. Чтобы беседовать как доктор Джонсон[73], надо быть хорошим человеком — знать преданность, и честь, и глубокую нежность. А главное, надо быть человечным, то есть открыто и смело признаваться в присущей людям чувствительности и присущих людям страхах. Джонсон был разумен и остроумен и потому не стыдился серьезно говорить о вере Джонсон был смел и потому не скрывал, что боится смерти.

О том, что истинные англичане умеют подавлять чувства, не слышал ни один англичанин до той поры, как Англией стали управлять шотландцы, американцы и евреи. В лучшем случае такой пример подал герцог Веллингтон, ирландец. В худшем случае это идет от глупых толков о тевтонах и викингах, распространенных среди тех, кто не знает ни Англии, ни антропологии. Собственно говоря, викинги чувств не скрывали. Они рыдали, как дети, и обнимались, как девушки, — словом, вели себя, как Ахилл и все истинные герои. И хотя английская нация, наверное, не больше связана с викингами, чем французская или ирландская, в этом смысле мы хранили их обычаи. Чувствам поддавались не только самые английские писатели — Шекспир и Диккенс, Ричардсон и Теккерея. Еще чувствительней, если это возможно, были английские деятели. В славный век Елизаветы, когда окончательно сложилась нация, и в XVIII веке, когда сложилась империя, при всем желании не разыщешь одетых в черное стоиков. Разве такими были елизаветинские вельможи и пираты? Разве таким был Гренвилл, разгрызавший от ярости стаканы? Разве таким был Эссекс, швырнувший шляпу в море? Разве таким был Рэли, ответивший на залп испанских пушек оскорбительным пением труб? Разве таким был Сидни, не упустивший даже перед смертью возможности сказать блестящую фразу?[74] Разве были такими и пуритане? Да, они подавляли многое, но английское начало не позволило бы им подавить чувства. Только чудо, затмевающее взор очень талантливым людям, позволило Карлейлю связать Кромвеля и молчание[75]. Оливер Кромвель был прямой противоположностью сильной, молчаливой личности. Он говорил непрестанно, когда не плакал. Трудно обвинить автора «Преизобилующей благодати»[76] в том, что он стыдился своих чувств. Легче приписать стоицизм Мильтону; в определенном смысле он был стоиком, как был и педантом и многоженцем; в нем вообще было много неприятных свойств. Но, обойдя это великое и одинокое имя, мы снова увидим разгул английской чувствительности. Хороши или плохи бурные страсти Этериджа и Дорсета, Сэдли и Бекингема, вельмож этих не обвинишь в том, что они их скрывали. Англичане любили Карла II потому, что он, как все английские короли, не скрывал страстей. Англичане терпеть не могли Вильгельма III, ибо он, голландец, иноземец, чувства свои скрывал. Собственно говоря, он — идеальный англичанин новых романов; потому настоящие англичане чурались его как чумы. Когда родилась великая Англия XVIII века, откровенная чувствительность звучала в письмах и речах, книгах и драках. Быть может, несравненный Филдинг и несравненный Ричардсон похожи лишь тем, что не скрывали своих чувств. Конечно, Свифт сух и логичен, но он — ирландец. Когда же мы перейдем к их современникам, выигрывавшим битвы и строившим империю, мы увидим, как я уже говорил, что они романтичней романистов, поэтичней поэтов. Чатам, явивший миру всю свою силу, явил палате общин всю свою слабость[77]. Вулф ходил по комнате, размахивая шпагой, называл себя Цезарем и Ганнибалом и встретил смерть, читая стихи. Клайв был того же типа, что Кромвель, или Беньян, или даже Джонсон, — сильный, чувствительный, склонный к ярости и к глубокой печали. Как Джонсон, он был здоров душою, ибо знал скорбь. Рассказы обо всех адмиралах и искателях подвига той Англии полны чувствительности и дивной бравады. Но стоит ли умножать примеры англичан–романтиков, когда один возвышается над всеми? Киплинг похвалил англичан: «Мы не целуемся никогда, если встретим друг друга»[78]. И впрямь этот вечный, всеобщий обычай исчез из слабеющей Англии. Сидни охотно расцеловался бы со Спенсером, но Бродрик не станет целоваться с Арнольд–Фостером. Быть может, это доказывает, что мужество и доблесть возросли; однако нынешние англичане еще видят и мужество, и доблесть в великом английском герое. Легенду о Нельсоне развеять трудно. Но на закатном небе его славы пламенеет навеки свидетельство великой английской чувствительности: «Поцелуй меня, Харди»[79].

Идеал обуздания чувств ни в коей мере не английский. Быть может, в нем есть что–то восточное и что–то прусское, но в основном, мне кажется, он коренится не в расе и не в нации. Не коренится он и в народе. Это — идеал сословный, идеал знати; хотя и знать не была такой уж сдержанной, когда была сильной. Быть может, гнушение чувствами — истинная традиция джентльменов; гораздо вероятнее, что его выдумали нынешние джентльмены, то есть джентльмены в упадке; но ясно одно: с ним связаны книги о светской жизни. Теперь принято считать, что аристократ подавляет чувства, а отсюда лишь один шаг до того, что у него вообще нет чувств. Современный поклонник власти избранных создал идеал, твердый и сверкающий, как бриллиант. Подобно поэтам XVIII века, воспевавшим холодность и неприступность дамы, он употребляет во хвалу слова «холодный» и «бессердечный». Конечно, в таких неизлечимо инфантильных и благодушных существах, как английские дворяне, деятельную жестокость развить трудно; поэтому в романах они блистают жестокостью бездеятельной. Поступать, как злые люди, они не могут, но могут говорить. Все это означает одно и только одно: живой, животворящий идеал надо искать в народе, где и нашел его Диккенс, — Диккенс, славный юмором, и чувствительностью, и радостью, и бедностью, и поистине английским духом, но еще более славный тем, что он видел людей в их дивной причудливости и даже не заметил знатных; Диккенс, чья высшая слава в том, что он не мог изобразить джентльмена.


[59] Бернард Шоу — глава IV книги. Соседствует с главами о Р. Киплинге и Г. Уэллсе.

[60] Неточная цитата из главы IV книги М. Арнолда «Исследование кельтской литературы» (1867). Арнолд в свою очередь цитирует слова легендарного кельтского барда III в. Оссиана: «Они всегда шли в бой и никогда не побеждали».

[61] Работа Шоу «Квинтэссенция ибсенизма» (1891) сыграла выдающуюся роль в становлении нового театра.

[62] Речь идет о философской комедии Шоу «Человек и сверхчеловек» (1903), отражавшей противоречия его духовных поисков.

[63] Зигфрид — герой германо–скандинавской мифологии и эпических поэм.

[64] Бриарей — в греческой мифологии чудовище с пятьюдесятью головами и сотней рук.

[65] Блаженны кроткие… (Мтф. V, 5).

[66] «Колокольные книжки» — романы, кончающиеся свадьбами под звон колоколов.

[67] «Приложение к «Фэмили хералд» — развлекательный журнал, выходивший миллионным тиражом и отличавшийся низким литературным уровнем.

[68] Автор «Додо» — Эдвард Ф. Бенсон. Популярный роман «Додо» и «Зеленая гвоздика» Р. Хиченса — сатира на О. Уайльда — вышли в 1893 г. П. — М. Крэги была автором десятков романов и пьес. Возможно, Г.К.Ч. имеет в виду ее роман «Роберт Орадж» (1902), где дан идеализированный портрет Дизраэли. Роман Э. Хоупа «Узник Зенды» (1894) имел сенсационный успех, создав моду на роман политических приключений.

[69] «Немного об Изабел Карнеби» (1898) — роман Э. Г. Фаулер.

[70] Перифраза выражения «от избытка сердца глаголят уста» (Мтф. XII, 34).

[71] Из оперы У. Гилберта «Пейшенс, или Невеста Бунторна» (1881).

[72] Микобер — персонаж романа Диккенса «Дэвид Копперфилд» (1850). Нелл — героиня его романа «Лавка древностей» (1841).

[73] Слава С. Джонсона во многом основана на его беседах, запечатленных в книге Дж. Босуэлла «Жизнь Джонсона» (1791).

[74] Подробно все эти эпизоды описаны в очерке Р. Стивенсона «Английские адмиралы» (1878), возможно послужившем Честертону источником. О Сидни см. «Романтик под дождем», прим. 1.

[75] В книге «О героях, поклонении героям и героическом в истории» (1840) Т. Карлейль включил рассуждение о молчании, в котором совершаются великие дела, в раздел о Кромвеле.

[76] «Преизобилующая благодать» (1666) — автобиография английского писателя Дж. Беньяна, рассказывающая о его религиозном обращении.

[77] В 1763 г., после победоносной войны с Францией, в ходе которой он был военным министром, У. Питт (граф Чэтем) произносил свою речь в палате общин против заключения мира сидя, так как из–за болезни он не мог стоять.

[78] Из поэмы Р. Киплинга «Песня англичан» (1893), раздел «Ответ Англии».

[79] Последние слова Г. Нельсона своему адъютанту, сказанные во время Трафальгарской битвы (1805) перед смертью.

Комментировать