<span class=bg_bpub_book_author>Гилберт Честертон</span> <br>Писатель в газете

Гилберт Честертон
Писатель в газете - Из сборника «Разноликие персонажи» (1903)

(7 голосов4.9 из 5)

Оглавление

Из сборника «Разноликие персонажи» (1903)

Оптимизм Байрона

Нам очень трудно понять век и дух Байрона. Недавно ушедшая эпоха невероятна и далека, словно сон по пробуждении. Мир Байрона кажется нам безрадостным и бесцветным, неестественным, театральным, холодным; нам представляются розы и соловьи, чередующиеся в стихах аккуратно, как узор на обоях, мужчины в бакенбардах, томные леди в беседках — словом, скучный парад пышно одетых мертвецов с бессмысленными лицами.

Но чем серьезнее всматриваемся мы в историю человека, тем реже употребляем слово «искусственный». На свете не было искусственных вещей. Люди часто обвиняют в искусственности обычаи, костюмы, статуи, которые пышут спесью и тщеславием, словно спесь и тщеславие не такие же глубокие, истинные чувства, как ненависть, любовь или страх смерти. Можно найти тщеславие в пустыне, в хижине отшельника и даже в логовище зверя, воющего в лесу. Тщеславие — голос из бездны; хорошо оно или плохо, искусственности в нем нет.

Замечательно, что вещи странные, незнакомые, чужие кажутся нам не страшными и дикими, а просто искусственными. Примеров тому немало; один из них — тропические растения и птицы. Когда мы видим огромный пламенеющий цветок тропического леса, он не кажется нам пожаром природы, безмолвным взрывом ее страшных сил. Нам просто трудно поверить, что он не восковой. Когда мы видим крохотное тельце и гигантский клюв тропической птицы, мы не думаем, что это причудливая и не очень тонкая шутка творения. Скорей уж нам кажется, что это игрушка, искусно выточенная и раскрашенная. То же самое можно сказать о великой судороге природы, связанной с именем Байрона. Байронизм для нас — не потухший вулкан, а погасший фейерверк.

На самом же деле и Байрон и байронизм были куда лучше и значительнее, чем нам кажется. Прежде всего, мы ошибаемся, когда зовем Байрона пессимистом. Правда, он и сам так думал, но мало–мальски знакомый с Байроном критик знает, что, пожалуй, никто из умных людей не ошибался так на свой счет, как он. То, что называют пессимизмом Байрона, гораздо более достойно внимания, чем истинный пессимизм.

В нашем странном мире нет, наверное, ничего, что не превозносили бы в ущерб всему остальному. Все на свете поочередно объявляли единственным смыслом бытия. Книги, любовь, деньги, вера, вино, истина, чувства, мистика, простота, труд, жизнь на лоне природы, жизнь в фешенебельном квартале — словом, все как есть оказывалось благом, искупающим несостоятельность мира, в котором без этой светлой точки было бы просто невозможно жить. Так мир, то и дело осуждаемый в целом, оправдывается и даже восхваляется в каждой своей части.

Хор пессимистов оправдывает и славит бытие. Дело благодарения справедливо распределено между ними. Шопенгауэр — библиотекарь в доме божьем, воспевающий суровые радости ума. Карлейль — дворецкий, на чью долю выпало хвалить трудолюбие. Омар Хайям ведает погребом и заверяет нас по долгу службы, что во всех остальных частях дома ничего хорошего нет.

Даже самые мрачные из них наслаждаются собственным творчеством; в потоке бесстыдной, кощунственной хулы с их уст срывается клич восхищения самими собою и вливается в благодарственный хор вместе с запахом диких цветов и пением птиц.

Байрон был необычайно знаменит; и славой своей, по мнению многих, он обязан пессимизму. Ему поклонялось подавляющее большинство людей, причем почти каждый из этих людей презирал человечество. Если мы всмотримся пристальней, мы заметим, что дело тут не в пессимизме. Чистый, истинный пессимизм редко бывает популярен. Узнать о полной бессмысленности и безысходности бытия ничуть не приятнее, чем узнать о холере или собственном смертном приговоре. Пессимист бывает популярен не потому, что он все отверг, а потому, что он что–то принял…

Именно это случилось с Байроном и байронистами. Они действительно отвергали многое, но не все. Они поливали грязью человека, но только для того, чтобы оттенить другие, по их мнению, куда более чистые субстанции. Чистыми же они считали силы природы. Человек был для них тем, чем были сплетня и мода для Карлейля, философские споры для Хайяма, погоня за счастьем для Шопенгауэра. Они бранили его, чтобы выделить все остальное, — ведь нелегко рисовать мелом на белой доске.

Вряд ли можно серьезно считать, что байроническая страсть к пустынным местам и диким силам природы говорит о скепсисе и упадке духа. Если человек гуляет один на берегу бушующего моря, если он любит горы, ветер и печаль диких мест, мы можем с уверенностью сказать, что он очень молод и очень счастлив. Когда мы видим вино в тени, оно кажется нам темным; темна и ночь, только что поглотившая закат. Вино — черное и в то же время почти невыносимо красное; черное небо вобрало в себя густоту синевы или пурпура.

Именно такова тьма байроновской школы. Черный цвет байронизма — слишком густой красный. Молодые люди тех лет любили мрачную бесприютность скал, потому что в холоде и мраке их сердца пламенели ярко, словно факелы или костры.

Новые пессимисты ничуть на них не похожи. Их влекут не древние простые стихии, а сложные прихоти современной моды. Байронисты стремились в пустыню, наши пессимисты — в ресторан. Байронизм восставал против искусственности, новый пессимизм восстает во имя ее. Поза молодых байронических героев — преувеличенная искренность; декадент пошел дальше, и поза его — позерство. Он поверхностен, он несерьезен, и потому мы можем поверить, что он не верит ни во что. Так было и с Байроном — он становился пессимистом в легкие, фривольные минуты. Год за годом он призывал громы небесные на головы презренных людей, и в этих проклятиях гремело не отчаяние, а какая–то удержу не знающая вера. Но вот он написал «Дон Жуана», и стало ясно, что он утратил и пыл и силу. Внезапный взрыв смеха известил мир, что лорд Байрон и впрямь ничего не любит.

Чтобы узнать, что же чувствует поэт на самом деле, очень полезно обратить внимание на его излюбленный размер. Он может лгать словами и фразами, но не может лгать ритмом. Слова и фразы Байрона полны отчаяния; ритм его стихов — мужествен и молод. Он проклинает бытие, отвергает надежду — и все–таки веселым весенним утром мы почти машинально повторяем в такт шагам:

О, это не блестящий дар, который жизнь возьмет назад,
Едва утратит юность блеск и красоту убьет распад;
Не дерзость молодости, что за нею вслед уйдет с порога,
Но утро сердца, ведь оно короче юности немного
[38][39].

И это ответ на весь пессимизм Байрона. Байрон — один из тех, кого можно назвать бессознательными оптимистами; сознательно они чаще всего пессимисты, потому что силы их бьют через край и по плечу им только дракон величиною в мир. Суть его жизни — неосознанная любовь и вера — очень долго таилась под спудом холодных искусственных чувств и вырвалась наружу только тогда, когда он встал лицом к лицу с суровой политической реальностью. В Греции, в час своей смерти, Байрон начал жить. Он услышал наконец зов той радости, которой никто из нас не обделен и которую мы обретаем, когда внезапно видим траву или вражеские копья.

Шарлотта Бронте

Нередко говорят, что реалистическая биография обнародует слишком много важных и даже священных сведений. На самом же деле она плоха тем, что обнародует самое неважное. Она обнародует, утверждает и вбивает в голову именно те факты человеческой жизни, о которых самому человеку почти ничего не известно: его место в обществе, обстоятельства его рождения, имена его предков, почтовый адрес. Все это, в сущности, не занимает человека, он не думает об этом, не живет этим. Мы не думаем о себе как о странном двуногом звере; точно так же мы не думаем о себе как о жильце третьего дома справа в ряду брикстонских вилл. Имя, доходы, адрес, фамилия невесты не священны, они просто не важны.

Очень хороший тому пример — сестры Бронте. Шарлотта Бронте существует в истории как полоумная старушка в небольшом селе; ее странности дают неисчерпаемую пищу для невинных пересудов такому на удивление мягкому, буколическому кружку, как литературный мир. Лучшие сплетники литературы — Огастин Биррелл или Эндрью Лэнг — прилежно коллекционируют все косые взгляды, все анекдоты, все наставления, все пересуды и толки, которые пригодятся для музея сестер Бронте. О личной жизни сестер говорили больше, чем о личной жизни других викторианцев, и яркий факел биографов вряд ли оставил в покое хоть один темный угол старого йоркширского дома. И все же эти исследования — вполне естественные, конечно, и не лишенные прелести — не совсем подходят к сестрам Бронте.

Дело в том, что сестры Бронте прежде всего утверждали полную незначительность всего внешнего. До них считалось, что самый правдивый жанр — бытописательство. Но Шарлотта Бронте потрясла мир забытой и простой истиной. Она открыла нам, что нудная современная жизнь — всего лишь неумелый маскарад. Она поведала, какие бездны таятся в душе гувернантки, какие страсти — в душе дельца. Ее героиня — старая дева в шерстяном платье и с пламенной душой. Сознательно ли, бессознательно, но гениально Шарлотта Бронте лишила ее и мишурных прелестей богатства, и естественной прелести красоты. Она чувствовала: чем невзрачней оболочка, тем возвышенней содержание. И, облюбовав невзрачнейшую из женщин в невзрачнейшей из эпох, она открыла небеса и бездны, ведомые Данте.

Вот почему поразительные, редкостные биографии сестер Бронте значат для их творчества меньше, чем для любых других писателей. Нам важно, знала ли Джейн Остин жизнь модных дам и офицеров, о которых она рассказала нам. Нам важно, видел ли Диккенс кораблекрушение и побывал ли он в работном доме. Но в том–то и суть, и цель, и смысл творчества сестер Бронте, что нет на земле ничего эфемернее факта. «Джен Эйр» немыслима даже для сборника сказок. Ее герои делают не то, что надо, и не то, что можно, и даже не то, что хотят Поступки Рочестера так чудовищны, что знаменитая пародия Брет–Гарта почти не утрирует их: «Тогда, как обычно, он швырнул мне в голову ботинки и вышел»[40]. Сцена, где Рочестер переодет старой цыганкой, немыслима в литературе — такое встретишь разве что в кукольном театре, где король превращается в шута. И все же, несмотря на этот дух дурного сна, несмотря на нелепые ужасы и полное незнание жизни, «Джен Эйр», быть может, самая правдивая из книг. От ее правдивости порой захватывает дух. Она точна не в описании манер — ведь манеры фальшивы — и не в изложении фактов — факты лгут; она описывает с предельной точностью единственно реальную вещь, неиспаряемый осадок — то есть чувства. М–р Рид мог бы стоять на голове, м–с Рид — гарцевать на драконе, Эдвард Рочестер — иметь четыре глаза, а Сент–Джон Риверс — три ноги, и все же «Джен Эйр» и «Грозовой перевал» останутся правдивейшими книгами на свете[41]. Любимый герой сестер Бронте — сам по себе чудище. Все в нем не так, кроме сути. Нос у него на лбу, глаза на щеках, руки растут из шеи, но сердце — на месте.

Романы сестер Бронте поведали нам важную и бесспорную истину о родстве между радостью и страхом. Героиня Бронте невзрачна, неловка, неопытна той унизительной неопытностью, которую можно назвать уродливой невинностью; и все же именно ей, одинокой и нескладной, доступна величайшая в мире радость — радость ожидания, пламенная радость невежества. На ее примере мы видим, как глупо ждать радости от бальных платьев или собственной ложи в опере. Радуется не тот, кто гонится за удовольствиями; не светский человек по достоинству ценит «белый свет». Если вы научились выполнять в совершенстве все условности, вы научились выполнять их машинально, без чувств. Зато человек неуклюжий и робкий, в плохо сшитом вечернем костюме и в тесных перчатках, неспособный выговорить связно вежливую фразу, знает древний восторг юности. Он не утратил страха, без которого немыслима радость. Вот этот самый дух и наполняет книги Бронте. Они воспевают радости робких и бесконечно важны в наше время, когда люди не могут радоваться, потому что утеряли робость. Первичные страшные силы, правящие миром, знакомы невзрачной и доверчивой гувернантке гораздо больше, чем легиону буйных поэтов. Она смотрит на мир просто и потому боится и радуется. Она робеет перед сонмом звезд, и потому ее радости не станут темными и пустыми, как обыденный труд. Дар страха — первый и редчайший на пути к счастью. Робость — начало всякой радости.

Мне кажется, роль дикой и бедной юности сестер Бронте, проведенной в дикой бедности Йоркшира, сильно преувеличена. Чувства, которые они описывали, существуют повсюду: это утренняя свежесть бытия, весенний страх и весенняя радость. Каждого из нас в детстве или в юности пугала безымянная угроза, бесформенная и жуткая, как «Грозовой перевал». Каждый из нас мечтал о событиях ничуть не более связных, чем сюжет «Джен Эйр». Сестры Бронте сообщили нам, что таится за тихой пригородной респектабельностью. Клэфем[42], как все пригороды мира, стоит на вулкане. Тысячи мужчин снуют по кирпичной пустыне, что–то зарабатывают, во что–то верят, во что–то одеваются; тысячи женщин, затаив и горе и радость, крутятся по хозяйству, чинят белье и бранят детей. Одна из них обрела речь и рассказала обо всех. Ее звали Шарлотта Бронте. Мы вписаны в огромный чертеж Лондона, и временами нам кажется, что мы вот–вот сойдем с ума от бесконечности улиц и немыслимой арифметики толп. Но все это мираж, выдумка. Нет длинных кварталов, нет людской толпы; колоссальный чертеж живет только в мозгу строителя. Каждый человек — особенный, и каждый бесконечно важен. Каждый дом стоит в центре мира. А среди миллионов жилищ каждое хоть раз, хоть для кого–то стало святыней и желанным концом странствий.


[38] Перевод А. Сендыка

[39] Цитата из стихотворения Байрона «Стансы на музыку» (1815).

[40] Пародия Брет–Гарта на Ш. Бронте — «Мисс Микс» (опубл. 1865 г.).

[41] М–р и м–с Рид, Рочестер и Сент–Джон Риверс — персонажи романа «Джен Эйр» (1847). Сцена, где Рочестер переодевается цыганкой, см. главы XVIII и XIX романа. «Грозовой перевал» (1847) — роман Э. Бронте.

[42] Клэфем — южный пригород Лондона.

Комментировать