<span class=bg_bpub_book_author>Гилберт Честертон</span> <br>Писатель в газете

Гилберт Честертон
Писатель в газете - Из сборника «Людская смесь» (1912)

(7 голосов4.9 из 5)

Оглавление

Из сборника «Людская смесь» (1912)

Свободный человек

Идея свободы, если вдуматься, имеет явно религиозную основу: недаром люди с такой легкостью отдают за нее жизнь и с таким трудом отвечают на вопрос, что же она собой представляет. Чтобы как–то прояснить эту проблему, обратим внимание на то, что устрица и пальма пекутся о своем существовании в силу естественного закона, а человек печется о своей душе в результате свободного выбора. Рескин, упрекая Колриджа за его панегирики свободе, заметил, что никто из нас не захотел бы даровать свободу солнцу. На это, впрочем, можно возразить, что никто из нас не пожелал бы оказаться в положении солнца. Лично я, как либерал, гораздо больше симпатизирую Навину, остановившему солнце на небосводе, нежели Рескину, совершавшему свой ежедневный прогулочный кругооборот в подражание постоянству нашего светила. Навин был, безусловно, радикалом, и его астрономический подвиг имел ярко выраженный революционный характер. Почему? Потому что революция — это прежде всего покорение материи человеческим духом, это рождение той уверенности человека в себе и своих силах, за которую он, по благородному выражению сэра Томаса Брауна, «не намерен благодарить солнце»[127].

Выражаясь более конкретно, скажем, что внутренний смысл свободы выражается в следующем: предназначение человека состоит не в том, чтобы пассивно, словно тепличное растение, принимать хорошую пищу и хорошие условия существования, а в том, чтобы насладиться собственным умением производить отбор и придавать отобранному нужное содержание, как это делает хороший садовник. Может быть, наиболее точно идея свободы передается в словосочетаниях, передающих идею выбора. Это значение «выбора» непременно присутствует при наших попытках описать те сферы деятельности человека, где важно прежде всего свободное начало, будь то прогулка на лоне природы, дружеские отношения или любовь. Мы выбираем — дорогу, друга, возлюбленную…

В первоначальном, духовном смысле слова свобода может быть определена как творец в человеке или, если угодно, художник в человеке. Во вторичном, социально–политическом значении свобода может пониматься как действенное влияние гражданина на государство — как в созидательном, так и в разрушительном смысле. Не надо забывать, что человек — единственное живое существо, в полной мере наделенное такой способностью. У орла, например, нет такой свободы, у него есть гордое одиночество. С другой стороны, муравьи, пчелы и бобры являют собой убедительнейший и нагляднейший пример того, как государство целиком и полностью подчиняет своим интересам деятельность своих граждан, которые в свою очередь не обладают ответным воздействием на то целое, частью которого являются. Разумеется, кому–то муравейник может показаться образцом демократии, а пчелиный улей примером тирании. И все же я совершенно не сомневаюсь в том, что у муравья–архитектора, который отважился бы выступить с проектом муравейника в стиле «нового искусства», профессиональная карьера оказалась бы столь же быстротечной, что и у пчелы, пожелавшей роиться в одиночестве.

Итак, идея свободы есть нечто присущее только человеку, но и в человеческом обществе она распространяется отнюдь не самым равномерным образом. Тезис о том, что государство должно не только поддерживаться его гражданами, как это принято у муравьев, но и постоянно подвергаться критике, а с ней и всевозможным изменениям, был в большом почете именно у нас в стране. Со своей стороны я готов предпочесть ура–патриотизм «Правь, Британия!» империализму «Последнего песнопения»[128], у меня нет никаких возражений против того, чтобы Британия «правила над волнами». Однако совсем другое дело, когда она начинает простирать свое владычество и над участками суши, причем такой засушливой, как Африка. Что и говорить, в старом припеве «Никогда англичанин не будет рабом» звучала, во всяком случае, добрая старая английская искренность. У нас никогда не было равенства, и с правосудием дела тоже обстояли неважно, но свобода в Англии всегда была предметом почитания. Тем более уместно, мне кажется, чуть подробнее остановиться на этом оптимистическом заверении.

Никогда, пожалуй, идея свободолюбия не находилась в Англии в таком упадке, как в последние два десятилетия. Никогда до этого наш парламент с такой легкостью не принимал законопроекты, цель которых состояла в том, чтобы беспрепятственней лишать людей свободы. Никогда до этого не удавалось так прочно окружать молчанием неудобные вопросы, так успешно выгораживать высокопоставленных чиновников. Двести лет назад мы прогнали Стюартов, лишь бы сохранить в силе Habeas Corpus Act[129]. Совсем недавно мы предпочли отменить закон, лишь бы сохранить нашего министра внутренних дел. Мы приняли законопроект, согласно которому срок пребывания в заключении подданного Великобритании будет впредь зависеть не от судей и присяжных, а от начальника тюрьмы и его помощников, в руки которых он попал[130]. И это далеко не единичный случай. Воздух, которым мы дышим, буквально пропитан презрением к свободе. Так, например, полиция вторгается в редакцию газеты на Трафальгар–сквер и конфискует номер — без обвинений в адрес газеты и без объяснений со стороны полиции. Потом министр внутренних дел выступает с заявлением, что полицейские, на его взгляд, поступили абсолютно правильно, и все на этом заканчивается. В другом случае член парламента делает попытку выступить с критикой нашей высшей знати. Спикер заявляет, что этого делать не надо, — и вопрос немедленно снимается с повестки дня[131].

Я хочу еще раз напомнить, что политическая свобода как раз и заключается в возможности подвергать критике те самые «подвижные» детали социальной машины, которые требуют постоянного пересмотра. Не самое, так сказать, машину, но лишь определенные методы ее функционирования. Проще говоря, свобода должна означать возможность открыто выражать то, что тревожит достойного, но недовольного члена общества. Такой член общества не собирается осквернять Библию, или разгуливать нагишом по улицам, или, взобравшись на кафедру собора св. Павла, зачитывать во всеуслышание самые рискованные пассажи из Золя. Запрет на подобные действия, как к нему ни относись, если и является тиранией, то в весьма ограниченном, в узком смысле слова. В таких случаях ограничивается свобода не нормального гражданина, а гражданина с отклонениями. Нормальный же — достойный, но недовольный — гражданин испытывает порой весьма настоятельное желание выразить протест против несправедливости, царящей в наших судах. Он испытывает настоятельное желание заявить о жестокости полиции. Он испытывает настоятельное желание вывести на чистую воду нечестного ростовщика, ставшего пэром. Он стремится громко предостеречь своих сограждан от ничем не брезгующих капиталистов и финансовых магнатов. Если его пытаются привлечь за все это к судебной ответственности (что нередко случается), он очень хочет иметь возможность довести до всеобщего сведения отличительные свойства, а также известные предрассудки того судьи, который ведет его дело. Если его сажают в тюрьму (что опять–таки случается у нас нередко), он надеется услышать ясный и четкий приговор и понять, когда же он снова сможет получить свободу. Именно во всем этом ему и отказано. В этом–то и заключается сильно надоевшая ирония наших теперешних обстоятельств. Я могу писать самые безумные вещи в нынешних журналах. Но вот нормальные, здравые суждения я, увы, высказывать не имею права. Мне позволено выступить на страницах какого–нибудь почтенного журнала с размышлениями, скажем, на тему «Бог — это дьявол». Я могу опубликовать в нашем весьма элитарном еженедельнике утонченную фантазию о том, как мне хотелось бы, например, сварить младенца и съесть его. Но ни в коем случае и ни при каких обстоятельствах не смогу я написать лишь одного — здравой и уравновешенной критики в адрес определенных социальных институтов и отдельных представителей нашего общества.

Состояние, в котором сейчас находится Англия, можно кратко определить следующим образом: ни один англичанин не смеет высказать публично и двадцатой части того, что говорится им в кулуарах. Невозможно, например, заявить во всеуслышание, что… Впрочем, нет: боюсь, что пример этот придется опустить. Он ведь тоже из числа запрещенных. Я не могу доказать справедливость своей точки зрения именно потому, что ее справедливость — очевидна.

Человек без имени

Есть две формы правления — монархия, или правление личного типа, и республика, или правление безличного типа. В Англии сейчас нет правления, в Англии сейчас анархия, и все потому, что у нас слишком много королей. Но в демократии, взятой в самых ее общих чертах, есть одно явное преимущество (при наличии, разумеется, столь же явных и многочисленных недостатков), смысл которого сводится к следующему: при безличном правлении политическая жизнь, напротив, приобретает ярко выраженный личный, неповторимо индивидуальный характер. Во Франции и Америке, например, где государство — это в достаточной степени абстракция, политические дебаты носят отчетливо личный (с переходом на личности) характер. Но в Англии, где нами правят отдельные лица, в политической жизни личностей — может быть, именно в силу этого обстоятельства — нет. В Англии имена окружены уважением и потому тщательно охраняются от гласности.

В республиках, например во Франции, вы можете спокойно называть в статье имена ваших недругов и в конце ставить вашу подпись. Демократическое устройство — основной залог такой откровенности. Мы же, сделав наши анонимные статьи еще более неистовыми, сделались бы сами еще более гадкими. Мы просто превратились бы в «людей в масках» с кинжалами вместо дубинок. Лично я всегда стоял за то, чтобы наша пресса не злоупотребляла анонимностью, и подписывался под своими статьями даже тогда, когда, видит бог, они не давали особого повода для тщеславия. Мне случалось выслушивать немало доводов в пользу анонимности, но все они в конечном итоге сводились к тому, что «так безопаснее», а это–то и вызывает у меня настороженность. В вопросах истины то обстоятельство, что вам не хочется публиковать тот или иной материал, в девяти случаях из десяти оказывается лучшим аргументом в пользу такой публикации.

Есть, однако, серьезное возражение против моего призыва подписываться под плодами своего пера. Возражение это было бы нелегко опровергнуть, и все же почему–то никто не хочет сказать: к сожалению, в нашей усложняющейся современности имя человека порой оказывается столь же лживо, как и его псевдоним. Очень многие из тех, кто занимает заметное положение в обществе, стремятся потерять имя и приобрести титул. Очень часто терпеливые и вдумчивые читатели «Дейли мейл» порой с трудом воздерживаются от возгласа: «Скажите нам, кто этот тип, которому пришли в голову такие странные мысли? Отправьтесь на его поиски, поймайте его и, не спуская с него глаз, бережно, как драгоценный шелковый рулон, несите нам, чтобы мы могли подивиться на того, кто желает обнародовать такую чушь. Позвольте нам узнать его имя, его родословную, состояние его здоровья». Но сколь немногое бы мы приобрели, если бы в нашей суматошной повседневности вся эта белиберда подписывалась настоящей фамилией ее автора. Предположим, что в конце каждой статьи, утверждавшей, что наш премьер–министр — социалист с ухватками разбойника, значилось бы имя Нортклифф[132][133]. Что говорит это простое имя моей простой душе? В моей простой голове возникает образ гористого утеса в северных морях где–то возле Оркнейских островов или Норвегии, на самой вершине которого высится замок всеми забытого военачальника. Если же говорить серьезно, то мне прекрасно известно, что ничего подобного за фамилией Нортклифф не скрывается, что принадлежит она такому же журналисту с Флит–стрит, как и я, и что вся разница между нами заключается в том, что он пописывает ради заработка, а я — из развлечения.

Титул в наши дни уже не служит знаком отличия, он никого не отличает. Титул обезличивает. Титул прячет.

Самое забавное, однако, в другом. То самое неподлинное начало, та самая фальшь, что связана с институтом титулов, в неменьшей степени характерна и для титулов древности, титулов, освященных историей, а не только для новых титулов, приобретаемых вульгарными выскочками. В течение столетий титулы в Англии ничего не значили и свидетельствовали о постепенном угасании того вполне естественного человеческого импульса, что в свое время вызвал к жизни идею таких титулов. Герцог Норфолкский означает, насколько я могу судить благодаря своим этимологическим штудиям, руководитель норфолкский[134]. Высказываться в пользу представительного правительства или против него кажется мне совершенно пустым занятием. Всякое правительство представительно, пока не начинает подвергаться распаду. Увы, чаще всего распад начинается сразу же, как только оно приходит к власти. Аристократы первоначально выступали в роли своеобразных посланников демократии, в наши же дни большинство посланников демократии во что бы то ни стало стремятся попасть в аристократы. В прежнем, изначальном значении слова герцог Норфолкский был «первым», «лучшим» из людей Норфолка, вобравшим их характернейшие черты.

В моем воображении рождается и складывается образ такого герцога Норфолкского. В Норфолке, например, жители говорят с заметным повышением интонации в конце предложения. Раз так, то герцог Норфолкский, заканчивая фразу, должен прямо–таки переходить на визг. В Норфолке любят — мне, во всяком случае, рассказывали — заканчивать предложение словом «вообще» независимо от его общего смысла. В таком случае герцог Норфолкский вполне мог бы говорить нечто вроде: «Я предлагаю поддержать резолюцию вообще», или: «Это серьезный конституционный вопрос вообще». Герцог Норфолкский, в моем представлении, должен знать все тихие, ленивые речушки за Бродсом, быть знатоком охоты на водоплавающую дичь и находиться в полном неведении относительно всего остального. Например, он должен быть полным и абсолютным невеждой во всем, что касается гор. Он должен воплощать собой свежесть Норфолка, я бы даже сказал — равнинность Норфолка. Он должен напоминать мне о водных просторах, больших церковных колокольнях и долгих закатах Восточной Англии.

Приведенных примеров, я думаю, вполне достаточно. Этот принцип универсален. Так, я совершенно потеряю интерес к герцогу Девонширскому, если он не сумеет убедить меня, что его душа исполнена странного мягкого пуританизма — пуританизма с романтическим оттенком, что так отличает запад страны. Он должен питаться исключительно топлеными сливками, запивать их исключительно сидром, читать только «Лорну Дун» и даже и не подозревать, что существуют города больше, чем Плимут[135], который должен внушать ему известное благоговение, являясь для него современным Вавилоном. Ну а что до принца Уэльского, то его образ связывается у меня с мистицизмом и мечтательной пылкостью, столь свойственными тем, в жилах кого течет кельтская кровь.

Кому–то может показаться, что мои требования чрезмерны и что я слишком уж размечтался. Но смешон и нелеп отнюдь не тот герцог Девонширский, что родился в моем воображении, а его реальный прототип. Дело в том, что система титулов совершенно не связана с реальностью: было бы поистине пустым занятием попытаться отыскать в нашей современности человека, имя и титул которого хоть как–то отражали бы его характер, места, из которых он родом, его образ жизни. Возникающие несоответствия приобретают в нашей социальной реальности характер постоянный и комический. Вы слышите фамилию, которая вызывает в вашем сознании образ подагрического адмирала, а знакомитесь с робким органистом; объявляется имя величественной, почти языческой гранд–дамы, а входит кротко улыбающаяся кухарка, добропорядочная христианка. Но это все лишь легкие отзвуки тех серьезных сложностей, что возникают в связи с проблемой фальсификации титулов, имен и чинов. Наши нынешние аристократы удивительно напоминают средневековых рыцарей, которые вдруг решили поменяться щитами, гербами и флагами. Герцог Суссекский на вполне законном основании владеет чуть ли не всем Эссексом, а маркиз Корнуоллский простирает свою власть над горами и долинами, хотя они и не относятся к Корнуоллу, — и это в наши дни принимает характер закона.

Разгадка всему этому столь же проста, сколь и малоприятна. Если Англия — аристократия такого рода, то ее дни явно сочтены. Если мы и впредь будем придерживаться такого положения дел, то нашей стране грозит перспектива превратиться в нечто напыщенно–неподвижное. Когда целая нация вдруг начинает называть кошек собаками, а солнце луной и притом очень внимательно следит за правильным употреблением таких псевдонимов, то это выглядит окончательным свидетельством всеобщего помешательства. Заблуждаться — и притом прилагать массу стараний, чтобы оставаться в этом заблуждении, — это ли не признак распада? Есть болезнь, именуемая афазией, когда люди, желая сказать «кофе», говорят «чай». В перспективе подверженных этому недугу ожидает полное молчание. Такое молчание–окостенение становится характерным признаком важнейших сфер нашей общественной жизни. Огромные усилия затрачиваются у нас на то, чтобы, не дай бог, не вымолвить живого слова. Нелюбовь наших финансовых королей к речам обычно истолковывается как признак их силы, хотя точнее было бы назвать это признаком коварства. Зато в парламенте нет недостатка в речах, но они подозрительно отдают безмолвием. Что же касается наших газетных издателей, то они проявляют свою власть не столько в том, что пишут в газетах, сколько в том, о чем предпочитают умалчивать. Если нам суждено когда–нибудь очнуться от этой удушающей кошмарной спячки–безмолвия, то пробуждение будет весьма бурным. Революция, что освободит Англию от той лживости, в которой она теперь застыла, будет, наверное, не менее шумной, чем все предыдущие революции. Боюсь, что она принесет с собой то грубое занятие, которое у детей именуется «обзыванием». Но особой беды в этом я не вижу: может быть, благодаря такой откровенности мы услышим наконец названия, определяющие суть наших частных лиц и общественных институтов.

Избиратель и два голоса

Когда критикуется наша партийная система, она обычно критикуется не за то. Так, в корне не прав был лорд Розберри, когда сказал, что она устроена, чтобы помешать лучшим из нас посвятить себя политической деятельности, и что она лишь поощряет столкновение фанатиков[136]. Я, признаться, сильно сомневаюсь, что лучшие из нас когда–либо стремились посвятить себя политической деятельности. Лучшие люди у нас чаще разводят свиней или воспитывают детей и так далее. Что же касается конфликта фанатиков, то только остается пожелать, чтобы таких конфликтов было побольше. Истинная опасность двухпартийной системы заключается в том, что такая система чрезмерно сужает политический кругозор наших граждан, делает их пассивными, а не активными, как следовало бы, ибо единственное, что им остается, — это предпочесть одну политическую программу другой. У нас нет истинной демократии, при которой народ обладает правом самостоятельно решать свои проблемы. Такая демократия возможна при условии, что народ будет сам ставить проблемы. Тогда наши граждане смогут решать, не только за кого они будут голосовать, но и за что, собственно, будут отданы их голоса.

Именно этим обстоятельством и определяются изъяны многих нынешних теорий в пользу расширения избирательного права. Я хочу еще раз напомнить, что, если отвлечься от понятия абстрактной справедливости, главная проблема нашей демократии состоит отнюдь не в увеличении количества тех, кто обладает правом голоса. Дело не в количестве избирателей, а в качестве того, за что они голосуют. В настоящее время перед ними постоянно возникает альтернатива, выдвигаемая представителями нашей социально–политической верхушки. Перед голосующими открываются две дороги на выбор. Но только две. Третьей им, увы, не дано. Они голосуют не за то, за что им хотелось бы, а за то, за что им предложено голосовать. На практике это осуществляется примерно так. Суфражистки, насколько можно судить по их последним призывам, намереваются что–то сделать с мистером Асквитом[137]. Что именно, я не знаю. Предположим — просто примера ради, — что они хотят выкрасить его в зеленый цвет. Именно поэтому — это опять–таки лишь моя догадка — они так настойчиво добиваются у него аудиенции (во всяком случае, ничего более толкового, как мне кажется, такая аудиенция им дать не может). Так или иначе, может случиться, что нынешнее правительство увлечется идеей окраски мистера Асквита в зеленый цвет и пожелает уделить этому мероприятию особое место в своей политической программе. Оппозиционная партия со своей стороны будет вынуждена избрать иной политический курс (о том, чтобы просто–напросто оставить мистера Асквита в покое, речи быть не может — это было бы сочтено едва ли не смутьянством), скажем, предложит покрасить мистера Асквита в красный цвет. Затем обе партии займутся соответствующей обработкой избирателей, обратившись к ним с призывом, что решение вопроса зависит теперь от Цезаря демократии. В дальнейшем события будут разворачиваться в обстановке мрачного конфликта, угрожающего перерасти в общенациональный кризис. Зеленые будут утверждать, что их противники — радикалы и сторонники свободной любви, что, замыслив покрасить мистера Асквита в красный цвет, они делают только первый шаг: дай им волю, они весь Лондон перекрасят в этот цвет. Их оппоненты со своей стороны станут с негодованием отметать обвинения в подстрекательстве к беспорядкам. Они заявят, что вознамерились окрасить мистера Асквита в красный цвет исключительно для того, чтобы привести его в соответствие с цветом почтовых ящиков, которые олицетворяют собой государственный контроль за порядком. Зеленые в свою очередь будут горячо опровергать выдвинутые против них обвинения. Так, они будут категорически отрицать, что решили покрасить мистера Асквита в зеленый цвет с целью сделать его невидимым на фоне зеленых скамей палаты общин (как известно, некоторые представители животного мира в состоянии испуга меняют свою окраску в тон окружающей среде).

Вполне возможно, что за этим последуют уличные столкновения, размахивание флажками, лентами, значками разных цветов, распевание песен и т. д. Наконец, когда все силы без остатка будут отданы борьбе, когда наступит решающий момент и сторонники обеих партий соберутся перед известным правительственным учреждением в ожидании результатов голосования, все присутствующие будут убеждены, что действовали исключительно в интересах демократии и что сама Англия, гордая, свободная, с высоко поднятой головой, должна вынести решение. Все это, мягко говоря, не совсем соответствует реальному положению дел. Англия, гордая, свободная и с высоко поднятой головой, вполне может захотеть, чтоб мистер Асквит был, скажем, светло–голубым. Демократическая Англия, если бы ей было дозволено самой избирать свой политический курс, вполне могла бы захотеть, чтобы мистер Асквит был черным в розовую крапинку. Не исключено также, что он устроил бы ее и в своем теперешнем облике. Но наличие финансовой и политической элиты, широко разветвленная сеть печатных изданий — все это делает такие пожелания, даже если бы они и правда соответствовали надеждам и чаяниям демократической Англии, совершенно нереальными. Ни один из наших кандидатов не потерпел бы этого «черного в крапинку»: ведь кандидаты, выставляя свои кандидатуры на выборах, вынуждены выкладывать немалые деньги — либо из собственных карманов, либо из партийных фондов. Ни один из тех, кто занимает пост министра, ни за что не поддержит «светло–голубого» курса; стало быть, этот курс не получит правительственной поддержки, а раз так, то он обречен.

Ну а тем временем все наши крупные газеты будут заявлять — кто напыщенно, а кто игриво, — что в палитре нет и никогда не было иных цветов, кроме зеленого и красного. Дело кончится тем, что в это поверят и их читатели. «Обсервер» заявит: «Тот, кто хоть отдаленно знаком с законами действия политического организма и с основополагающими принципами Британской империи, не может даже на мгновение усомниться в том, что в таком серьезном вопросе не может быть половинчатого решения: мы просто обязаны выполнить до конца наш патриотический долг и увенчать то здание, что строилось веками, величественной фигурой зеленого премьера — в противном случае нам придется отказаться от нашего славного наследия, нарушить наши обязательства по отношению к империи и сделать шаг к самой настоящей анархии, способствуя тому, что называется распадом».

«Дейли мейл» отреагирует следующим образом: «В таком вопросе не может быть половинчатых решений, возможен только один цвет: красный или зеленый. Мы надеемся, что каждый честный англичанин сделает выбор». На это остряки из бульварной прессы отзовутся замечанием насчет того, что «Дейли мейл» мечтает стать красной газетой для зеленых читателей. Но что бы ни написали по этому поводу газеты, ни одна из них и не заикнется, что есть такой цвет, как, скажем, желтый.

Разумеется, любители логических упражнений чаще пользуются «дурацкими примерами» — это понятно, они проще. Но я мог бы привести немало вполне конкретных и серьезных примеров того, о чем я говорю. В конце англо–бурской войны представители наших обеих партий произносили речи, из которых следовало, что аннексия неизбежна и весь вопрос в том, кто же — тори или либералы — на нее решится. На самом же деле никакой неизбежности не было и в помине: было в высшей степени несложно заключить мирное соглашение, как это принято в цивилизованных странах. Лично я убежден, что нам было бы гораздо выгоднее — и в смысле престижа, и в смысле расходов, — если бы мы отказались от идеи аннексии, но в данном случае не это существенно. Ясно одно: без аннексии вполне можно было бы обойтись; в коробке, так сказать, были и другие цветные карандаши. Опять же в наших недавних дебатах кое–кто стал поговаривать о том, что выбирать можно лишь между коллективизмом и ужасной вещью под названием индивидуализм. При обсуждении этого вопроса, часто и без тени сомнения, исходят из предпосылки, что существует лишь два возможных типа общества — то, о котором говорят реформисты, и то, которое мы имеем на сегодняшний день и которое больше напоминает навозную кучу, чем человеческое сообщество. Стоит ли говорить, что я бы предпочел коллективизм нынешнему положению вещей. Но все дело в том, что коллективизм отнюдь не единственная модель более справедливого социального устройства, чем нынешнее. Можно всерьез рассматривать идею фермерского общества, можно говорить о компромиссе Генри Джорджа, об обществе как конгломерате крошечных коммун, о кооперации, о тысяче других вещей. Я не берусь утверждать, какая из этих моделей правильнее, хотя, признаться, я вполне убежден, что любая из них явно лучше нашего нынешнего социального бедлама, где верхи богатеют, а низы разоряются. Я только хочу напомнить: то обстоятельство, что в нашем общественном сознании все эти варианты не возникают как возможные альтернативы нынешнему, весьма печальному положению дел, лишний раз свидетельствует о том, насколько мы приучены к негибкому, узкому подходу. Наше общественное сознание не обладает достаточной подвижностью и раскованностью, чтобы воспринимать окружающий мир во всем богатстве его оттенков. Существует по меньшей мере десять вариантов решения проблемы образования, но никто не знает, что же именно требуется Англии. Да и откуда знать: ведь англичанам дозволено голосовать лишь за один из тех двух вариантов, с которыми выступают премьер–министр и лидер оппозиции. Существует с десяток вариантов решения проблемы пьянства, но опять–таки никто не знает, что же необходимо демократической Англии, ибо демократическая Англия имеет право голосовать лишь за какой–то один законопроект о торговле вином.

Ситуация сводится к следующему. Демократическая Англия имеет право отвечать на вопросы, но, увы, лишена права их задавать. А коль скоро дела обстоят именно таким образом, наши аристократы от политики будут с особой тщательностью подбирать вопросы, на которые потом должна будет давать ответы демократическая Англия. Рискуя прослыть циником, я хотел бы напомнить, что если мы и впредь будем пребывать в нашем теперешнем состоянии умиротворенности и самообольщения, то в английской политической жизни будет примерно столько же демократизма, сколько было его в сатурналиях рабов Древнего Рима. Нетрудно догадаться, что наши правящие круги приложат все усилия, чтобы англичанам предоставлялись на выбор такие альтернативы, которые были бы совершенно безопасны для политической элиты. Господин всегда может подыскать два предмета, столь похожих друг на друга, что выбирать из них можно с завязанными глазами, не рискуя ошибиться, а подыскав, в виде отменной шутки он снисходительно позволяет своим рабам делать выбор самостоятельно.

Романтик под дождем

Средний современный англичанин помешан на мытье, а нередко и на трезвенности, и я не понимаю, почему он не любит дождя. Дивный, благодатный дождь, без сомнения, соединяет лучшие свойства трезвенности и мытья. Наши филантропы стремятся настроить бань, где люди моются вместе. Дождь — это баня, общая, даже смешанная. Быть может, у тех, кто вышел из–под огромного душа природы, не такой уж лощеный и важный вид; но кто из нас важен после душа? Да и самый дождь воплощает мечту гигиениста — он моет небо. Его огромные швабры достигают и усеянных звездами высот, и беззвездных уголков космоса; это — весенняя уборка мироздания.

Если англичанин и впрямь любит холодный душ, зачем он сетует на английский климат? Ведь это и есть холодный душ. Теперь нам беспрерывно толкуют о том, что надо отрешиться от частных владений и владеть всем сообща. Что ж, дождь — общественное установление. Он не считается с той упаднической застенчивостью, которая велела каждому мыться отдельно. Дождь — идеальный душ: он общий, он ничей, и, что лучше всего, не ты дергаешь за веревочку.

Что же до трезвенника, я просто не пойму, о чем он думает. Для пылкого любителя воды ливень — дивный банкет, даже дикая оргия. Представьте себе услады пьяницы, на которого алые тучи изливают кларет, золотистые — рейнвейн. Нарисуйте на первозданной тьме пламенеющее небо, исторгающее струи шампанского, или пурпурное небо, истекающее портвейном. Именно так должен чувствовать себя непьющий, катаясь в мокрой траве, воздымая к небесам пятки, слушая рев животворящих вод. Только любитель воды поймет вакханалию леса, ибо леса пьют ливень. Более того, леса им упиваются: деревья качаются, как пьяные гиганты, чокаются сучьями, провозглашая тост за здоровье мира.

Сейчас я пишу, а природа пьянствует и шумит при этом, она не слишком изысканна. Если христианская милость велит дать жаждущему чашу воды, можно ли сетовать, когда эту чашу подают всякому кусту? Я бы сетовать постеснялся. Как сказал сэр Филипп Сидни, ему нужнее[138].

На свете есть странная одежда, носящая поныне гордое имя дикого клана, который спустился с тех высот, где дождь обычен, как воздух. Надевая макинтош, человек с воображением ощутит в крови пламень кельтской романтики. Я не люблю зонтиков: пусть их носят над головой тирана в знойном восточном краю. Закрытый зонтик — неудобная трость, открытый — плохой балдахин. Что до меня, я не хочу стать бродячей палаткой; пускай мокнет шляпа, тем более голова. Если уж надо спастись от сырости, я предпочту что–нибудь простое, о чем я мог бы и забыть: что–нибудь вроде шотландского пледа или шотландского плаща, который носит имя Макинтоша.

Поистине этот плащ подходит шотландскому горцу. Хороший дешевый макинтош отливает сталью, словно латы. Мне приятно думать, что такую форму носили древние шотландцы в окутанных туманом походах. Мне приятно представлять, как Макинтоши в макинтошах спускаются к презренным жителям равнины, сверкая в дневном или лунном свете. Одна из красот дождливой погоды в том, что света меньше, но блеска больше. Солнца нет, но сияют пруды, плащи и лужи, словно ты попал в зеркальное царство.

Да, одна из забытых нами, но поистине сказочных прелестей дождя в том, что, уменьшая свет, он его удваивает. Небо темнеет, но сияет земля. Дороги, если посмотреть на них непредвзято, обретают красоту венецианских каналов. Мелкие озерца повторяют каждую мелочь земли и неба; мы живем в двойном мире. Гуляя по сверкающей мостовой, отразившей фонари, человек кажется точкой на зеркале и может вообразить, что летает по золоту неба. В любой лужице, где отражаются, повиснув вниз головой, дома и деревья, возникает сказочное царство. Мерцающая, мокрая мешанина теней и очертаний, реальности и отражений непременно тронет сердце того, кто ощущает, как призрачна и неоднозначна жизнь; и вам покажется, что вы заглянули вниз, в небо.

Настоящий журналист

Наша эпоха, столько раз хваставшая своей реалистичностью, придет в упадок именно в силу своей удаленности от реальности. Никогда, мне кажется, не был столь велик — угрожающе велик — разрыв между тем, как нечто создается, и тем, какой вид оно приобретает в процессе созидания. Взять хотя бы такой знакомый и всегда животрепещущий пример, как газета. Ничто не выглядит столь признанным символом аккуратности и постоянства, как только что пришедшая из типографии газета с ее ровными колонками строк, с ее обстоятельными фактами, цифрами, подробными передовицами. И ничто, с другой стороны, не подвергается ежевечерне столь головокружительным приключениям, как газета, находящаяся на волосок от срыва из–за бесконечных жарких дебатов, назревающих катастроф и избежавшая неприятностей лишь благодаря компромиссам, заключенным в самый последний момент, и всевозможным хитрым уловкам. Сторонний наблюдатель воспринимает газету как нечто столь же неизменное и пунктуальное, как часы, и столь же бесшумное, как наступление рассвета. Люди посвященные между тем знают, каким вздохом облегчения встречают по утрам очередной номер издатели, убедившись, что передовая статья не напечатана вверх ногами, а римский папа не получил поздравлений в связи с открытием им Северного полюса. Я хочу проиллюстрировать свой тезис о нашей слабой связи с реальностью на примере газеты, которую знаю, пожалуй, лучше других. Эта история — небольшой эпизод из жизни журналиста, забавный и поучительный одновременно. Речь пойдет о том, как я перепутал цитаты. Собственно говоря, получаются две истории: первая — глазами человека, который по утрам привык браться за газету, и вторая — глазами тех, кто каждый вечер что–то лихорадочно строчит в блокнот, кричит в телефон, с кем–то ругается…

Начнем с «внешней истории», которая выглядит как ужасающая склока. Печально известный Г. К. Честертон, Торквемада реакции, единственное удовольствие которого состоит в защите ортодоксии и преследовании инакомыслящих, долго вынашивал и наконец решил осуществить идею публичного и письменного осуждения прославленного лидера Новой Теологии[139], которого он ненавидел всеми фибрами своей фанатичной души. В обнародованном им тексте Честертон мрачно, нахально, потеряв всякий божий стыд, утверждал, что Шекспиру принадлежит строка «поднявшей из земли косматый корень свой»[140][141]. Трудно сказать, сделал ли он это по невежеству, в котором держали его жрецы ортодоксии, или же коварно предположил, что никто из его потенциальных жертв не сумеет обнаружить странное и забытое стихотворение под названием «Элегия, написанная на сельском кладбище». Так или иначе, этот джентльмен–ретроград сделал вопиющую ошибку, в результате чего и получил примерно двадцать пять писем и открыток от читателей, любезно указавших ему на этот промах.

Самое любопытное, впрочем, заключалось в том, что никто из них и не подумал, что автор ошибся. Первый корреспондент, очевидно человек, страшно уставший от шуточек, вопрошал: «Ну а здесь–то что смешного?» Другой утверждал (и наверное, не без оснований, бедняга), что прочитал всего Шекспира, но так и не сумел обнаружить вышеуказанную строчку. Третий был раздираем терзаниями морального порядка. Неужели, вопрошал он, Грей был жалким плагиатором? Одним словом, корреспонденты составили достойную компанию, но каждый из них исходил из того, что их адресат по своим как человеческим, так и профессиональным качествам отличается точностью и ясным представлением о том, что хочет поведать миру, — предположение, увы, весьма далекое от истинного положения дел. Но перейдем ко второму действию нашей трагедии.

В понедельник в той же газете появилось письмо виновника переполоха. Он чистосердечно признался, что строка, приписанная им Шекспиру, на самом деле принадлежит другому поэту, которого он назвал Грэем. Тут была сделана еще одна ошибка, и притом грубая. Этот вопиющий по своей безграмотности ответ был напечатан редакцией под заголовком, презрительный тон которого казался вполне оправданным: «Мистер Честертон «объясняет»?» Каждый, кто за завтраком взял в руки этот номер, естественно, обратил внимание на саркастический смысл кавычек. Было ясно, что означали они примерно следующее: вот человек, который не в состоянии отличить Грея от Шекспира. Спохватившись, он делает попытку исправить свой промах, но даже не может правильно написать фамилию поэта. И при этом еще осмеливается назвать эту ерунду «объяснением». Таков естественный вывод, который должен сделать всякий нормальный читатель, ознакомившись с письмом, ошибкой и заголовком, но знакомый лишь с «внешней» историей. В таком случае ошибка представлялась вопиющей, а упрек редакции совершенно справедливым. Суровый редактор и жалкий, что–то бормочущий в свое оправдание автор статьи оказываются лицом к лицу. Занавес падает.

Теперь я попробую рассказать, как все обстояло на самом деле. Это и правда весьма забавно. Это прекрасная иллюстрация к вопросу о том, что же такое наши газеты и газетчики. Представьте себе, что в Саутбаксе живет чудовищно ленивый человек, который зарабатывает на жизнь отчасти и тем, что по субботам пишет колонку для «Дейли ньюс». Вот он наконец садится за работу (как всегда, в самый последний момент), и в это время его дом неожиданно наводняют дети — большие и маленькие. Секретарша куда–то запропастилась, и наш герой остается один на один с армией лилипутов–оккупантов. Играть с детьми — наидостойнейшее времяпрепровождение, но наш журналист никогда не мог взять в толк, что в этом идиллического и умиротворяющего. Подобное занятие ассоциируется у него отнюдь не с поливанием маленьких распускающихся цветочков, а с многочасовым единоборством с ангелами преисподней. То и дело он сталкивается с моральными проблемами огромной важности. Перед лицом самой Невинности должен он решать, как вести себя братику, если сестричка разрушила то, что соорудил он из кубиков — потому что братик выхватил положенные ей две конфеты, — и не имеет ли братик право отомстить за кубики, изрисовав сестричкин альбом, за что обиженная в свою очередь задувает спичку, которую тайком от взрослых зажег обидчик.

Наш герой поглощенно разрешает все эти вопросы с позиций высшей нравственности и вдруг с ужасом вспоминает, что так и не написал свою субботнюю статью и что времени в его распоряжении — всего лишь час. Он начинает истошно кого–то звать (кажется, садовника), чтобы тот куда–то позвонил и позвал курьера, а сам, забаррикадировавшись в соседней комнате, рвет на себе волосы в отчаянной попытке придумать тему для сегодняшней статьи. В дверь барабанят детские кулачки, дом оглашается веселыми воплями, отчего мозг журналиста начинает работать с такой активностью, что он замечает разбросанные по столу газеты и брошюры. Сначала ему попадается какой–то книжный каталог, затем ярко раскрашенный буклет о газолине и, наконец, брошюрка под названием «Христианское содружество». Он открывает ее наугад и в середине страницы натыкается на фразу, которая вдруг вызывает в нем решительный протест. Фраза гласит, что красота природы — понятие относительно новое, незнакомое эстетической мысли до Вордсворта. Тотчас же в его голове возникает вереница образов: облака в погоне друг за другом, леса… «Не существовавшее до Вордсворта? — начинает размышлять он. — Нет, это неверно… В унылом запустеньи хоры… где сладкий раздавался щебет… ночные свечи догорели… сверкание живых сапфиров… косматые и вековые… корни вековые… Что там сказано у Шекспира в «Как вам это понравится?»»

В отчаянии он плюхается на стул, в дверь звонит курьер, дети продолжают барабанить в дверь, то и дело возникает прислуга и сообщает, что курьеру уже надоело ждать. Карандаш начинает бегать по бумаге, обогащая культурный мир полутора тысячами совершенно бессмысленных слов и щедро даря Шекспиру строчку из «Элегии» Грея: вместо «чьи вековые корни обнажились»[142][143] он пишет «поднявшей из земли косматый корень свой». 

Наконец наш журналист отправляет свой материал в редакцию и вновь возвращается к разрешению сложнейших проблем вроде того, имеет ли право братик отобрать у сестрички бусы за то, что она, негодница, его ущипнула. Это первое действие — о том, как создавалась статья.

Теперь давайте перенесемся в редакцию газеты. Автор обнаружил свою ошибку и хочет поскорее ее исправить. Но следующий день — воскресенье. Почта не работает, поэтому он звонит в редакцию и диктует свое письмо по телефону. Заголовок он оставляет на усмотрение своих друзей из редакции, не сомневаясь, что они способны правильно записать фамилию Грей. Он не ошибается, но, как это часто бывает в журналистской практике, то, что он диктует, записывается на скорую руку, и в карандашных каракулях буква «е» выглядит весьма неразборчиво. Приятель автора вписывает в верхней части листка заголовок ««Г. К. Ч.» объясняет», ставя инициалы в кавычки. Затем листок попадает к его коллеге, который должен отправить его в набор, но, поскольку эти инициалы ему явно осточертели (я его очень хорошо понимаю), он их зачеркивает, вписывая вместо этого учтиво–корректное «Мистер Честертон объясняет». Но тут–то и раздается неумолимый смех богинь судьбы, и драгоценная ниточка вот–вот порвется: он забывает вычеркнуть вторую кавычку, и заголовок отправляется в набор с кавычкой между двумя последними словами. Еще одна кавычка возникла после «объясняет» в результате невнимательности наборщиков. В итоге кавычки переехали с одного слова на другое и совершенно невинный заголовок превратился в негодующе–издевательский. И все равно это было бы еще полбеды: сам текст не давал повода для насмешки. Как назло, набирал текст человек, столь преданный, судя по всему, нынешнему правительству, что, взглянув на фамилию Грей, он сразу же подумал о сэре Эдварде Грэе. Так Грея он превратил в Грэя, и непоправимое свершилось: одна ошибка, другая, третья — и опровержение превратилось в осуждение.

Я рассказал историю про журналистику как она есть. Если кому–то вдруг покажется, что она носит слишком уж частный характер, и возникнет недоуменный вопрос: в чем же, собственно, вся соль, — я отвечу так: вспомните мой рассказ, когда очередной мой коллега по перу на основании косвенных улик его вины будет приговорен вами к высшей мере.

Безумный чиновник

Сходить с ума очень скучно, и дело это самое медленное в мире… Сходить с ума скучно по той простой причине, что человек этого не замечает. Рутина, буквализм, иссушенность души — вот атмосфера болезни. Если бы человек понял, что сходит с ума, он стал бы другим человеком. Сходящий с ума изучает какие–то строки из Даниила или тайнопись Шекспира сквозь искажающие очки, которых ему не снять. Если бы он их снял, он бы их вышвырнул. Все свои домыслы о шестой печати или англосаксах[144] он выводит из неповеряемой аксиомы, но не видит этого. Иначе он бы понял, что такой аксиомы на свете нет.

Не только люди, но и общества могут медленно и душепагубно одурманивать себя ошибкой. Показать и доказать это трудно, поэтому трудно и вылечить; но проверить можно, и мне кажется, что принцип мой правилен. Страна или общество здоровы, если дикие вещи делают в диком духе. Крестоносцы обещали не стричь бород, пока не увидят Иерусалима; это было дико, но такими же были дух и время этих действий. Когда же мы видим, что дикие вещи принимаются с полным равнодушием, можно сказать, что общество сходит с ума.

Например, у меня есть документ, разрешающий завести собаку. Я ничуть не удивлюсь, если мне дозволят завести и выпустить на свободу тысячу диких собак: в современной Англии не удивишься никакому закону. Я не удивлюсь, если кто–нибудь так и сделает, ибо человек, достаточно долго поживший в нашей системе, может сделать что угодно. Но я удивлюсь, если другие люди это выдержат. Я сочту мир немного свихнувшимся, если он промолчит.

Однако такие же дикие вещи принимают в полном молчании. Удары тонут в мягкой обивке палаты. Сумасшествие не столько активно, сколько пассивно; это паралич нервов, которые уже не могут нормально ответить ни на естественный, ни на противоестественный стимул. Многие общества и страны сменяли славу на скудость или свободу на рабство не только в молчании, но и в полном спокойствии. Руки и ноги отваливаются, улыбка не сходит с лица. Есть страны, утратившие способность удивляться своим действиям. Породив дикую моду или нелепый закон, они не взирают в удивлении на это чудище. Они привыкли к своему неразумию; хаос — их космос, они дышат взметенной пылью. Такие страны вполне могут лишиться разума. Они могут стать царством дураков, где — и в грозных городах, и в странных селениях — прилежно трудятся безумцы. Одна из этих стран — Англия.

Вот конкретный пример, небольшой случай, показывающий нам, как действует наше общественное сознание, столь робкое по духу, столь дикое по плодам, столь бесплодное на деле. В примере этом нет и проблеска разумности. Беру абзац из газеты:

«Вчера в Эппинге состоялся суд над Томасом Вулборном, рабочим, и его женой. Подсудимые обвинялись в том, что не заботились как должно о своих пяти детях. Семью обследовал д–р Элпин. И дом, и дети оказались грязными. Однако доктор сообщил, что дети выглядят хорошо. Они совершенно здоровы, хотя условия, в которых они живут, могут привести к печальным последствиям в случае болезни. Отец недавно лишился работы. Мать ссылалась на отсутствие водопровода и слабое здоровье. Ей вынесли приговор — полтора месяца заключения. Выслушав его, она закричала: «Спаси нас, господи!»».

Я могу сравнить это только с древним Востоком. Так и приходит на ум двор какого–нибудь владыки, где люди с усохшими лицами, в негнущихся длинных одеждах совершают жестокости в лад ритуальным формулам, значение которых давно забыто. Во всей этой чепухе реально одно — несправедливость. Если мы приложим хоть крупицу разума к эппингскому судилищу, оно просто исчезнет.

Я очень прошу разумных людей объяснить мне, за что осудили женщину. За то, что она бедна? За то, что она больна? Никто не скажет мне, что она виновата еще в чем–нибудь. Доктора послали проверить, нет ли жестокости к детям. Разве она есть? Разве доктор сказал, что она есть? Ни в малой мере. Сказал ли хоть кто–нибудь, что страшный грех, жестокость, имеет отношение к этой семье? Нет, никто не сказал. Худшее, что выжал из себя доктор, сводится к «печальным последствиям в случае болезни». Если он назовет мне условия, которые приведут к радостным последствиям в случае болезни, я внимательней прислушаюсь к его доводам.

Вот что хуже всего в нынешней бюрократии. Те, кто должен лечить сумасшедших, сами сошли с ума. Доктор Элпин безумен в прямом смысле слова; однако он не пациент, а врач. Так и тянет сказать: «Врачу, исцелися сам»[145]. Жестокость к детям ужасна, она вопиет к небу. Но запустить детей, увы, естественно, как вообще естественно не справиться с каким–то делом. Совсем не одно и то же, растягивает вам ноги массажист или палач. Пытка и процедура — разные вещи. Нынешняя проблема не столько в том, что смогут вынести люди, сколько в том, чего они все же не вынесут. Однако я отвлекся… Масло уже кипит, десятый мандарин бесстрастно перечисляет Семнадцать Первоначал и Пятьдесят Три Добродетели Священного Императора.

Человек, который думает шиворот–навыворот

Человек, который думает шиворот–навыворот, в наши дни приобрел огромное влияние. Если он и не всемогущ, то уж, во всяком случае, вездесущ. Именно он и пишет в наши дни чуть ли не все ученые трактаты и статьи, как естественнонаучного, так и скептического уклона. Ему принадлежат работы о евгенике, о социальной эволюции, о тюремной реформе, гиперкритицизме[146] и т. д. Но особенное внимание это странное и противоестественное существо уделяет проблемам женской эмансипации и целесообразности брака. Почему? Потому что этим человеком чаще всего оказывается женщина.

Думать шиворот–навыворот — процесс, который очень нелегко охарактеризовать общими словами. Выход в том, чтобы взять какой–нибудь предмет, лучше всего самый простой и знакомый, и на его примере продемонстрировать два способа размышления: правильный, приносящий вполне реальные результаты, и ошибочный, вносящий путаницу в наши нынешние дискуссии, и прежде всего в те, где затрагиваются взаимоотношения полов. Окидывая взглядом свою комнату, я наталкиваюсь на предмет, нередко фигурирующий в наиболее утонченных дискуссиях на эту тему. Этот предмет — кочерга. Возьмем же кочергу и попробуем поразмышлять на ее счет — сначала обычным путем, а затем шиворот–навыворот, — тогда–то и станет ясно, что я имел в виду, упоминая два способа рассуждения.

Ученый муж, вознамерившийся помудрствовать о том, что такое кочерга, начнет примерно в таком духе: среди всех тех живых существ, что копошатся себе на этой планете, самое причудливое именуется человеком. Эта ощипанная, бесхвостая птица, жалкая и потешная одновременно, постоянная мишень для самых разнообразных философических упражнений. Человек — это единственное животное, чья нагота в былые времена являлась предметом его гордости, а теперь вызывает лишь чувство стыда. В себе самом человек не находит ничего, что позволило бы ему удовлетворить самые насущные потребности Он весьма напоминает того рассеянного чудака, который, отправившись купаться, повсюду разбросал свою одежду: шляпу повесил, так сказать, на бобра, пальто на овцу, а сам остался гол. У кролика есть теплая белая шубка, у светлячка — голова–фонарик. Но у человека есть только кожа, которая не греет, а в себе самом он не находит источника света. Потому–то и обречен человек искать свет и тепло вовне, в холодной пустынной вселенной, куда бросила его судьба. Человек — это единственное живое существо, которое утеряло защитный покров — и не только тела, но и души. Жажда света и тепла зажгла в его сумрачном сознании ужасную звезду, имя которой — религия, а в руке его появился алый цветок, удивительно точный символ его поисков, — огонь. Огонь — это, наверное, самое загадочное и самое пугающее из всех явлений материального мира, и подчиняется он лишь человеку, выступая выражением его высоких устремлений. Огонь воплощает собой все то человеческое, что есть в наших очагах, и то божественное, что есть в наших алтарях. Это вообще самое человеческое из всех земных явлений: через пустынные топи и дремучие леса мы бредем к нему, золотисто–пурпурному флагу детей Адама и Евы. Но есть в этом символе жизни и веселья недоброе, пугающее, чреватое бедой начало. Присутствие огня — это жизнь, его прикосновение — это смерть. Потому–то и возникает необходимость в посреднике между нами и этим грозным божеством, необходимость в жреце, который от нашего имени обращался бы к этому богу жизни и смерти. Нужен посланник в страну огня. Таким жрецом и таким посланником оказывается кочерга. Сделанная из материалов куда более прочных и суровых, чем все остальные предметы домашнего обихода, рожденная в пламени, выкованная на наковальне, кочерга отправляется в огонь и — поистине божественный дар — не сгорает. На этой героической службе она получает шрамы и увечья, которые только украшают ее, как солдата, побывавшего в бою.

При том, что во всем вышеизложенном можно отыскать при желании немало туманной мистики, это верный взгляд на то, что такое кочерга, и тот, кто этого взгляда придерживается, не обманывается насчет ее предназначения. Он не станет лупить кочергой жену и детей, не станет замахиваться ею на полицейского (хотя это куда более извинительный поступок), чтобы тот, уворачиваясь, совершил гигантский прыжок, как клоун в пантомиме. Тот из нас, кто сумел вернуться к истокам и взглянул на мир как бы заново, со стороны, всегда будет рассматривать предметы и явления в их истинной перспективе, во взаимосвязи: кочерга для огня, огонь для человека, ну а человек — к вящей славе господней.

Таков обычный, нормальный способ мышления. Что же касается наших нынешних дискуссий по самым разнообразным вопросам, то все они находятся под влиянием совершенно противоположного способа мышления, суть которого сводится к следующему.

В комнату бодро входит современный интеллектуал и видит кочергу. Он позитивист и не собирается тратить время на какие–то отвлеченные теории о том, что такое человек или в чем загадка огня. Он начинает с того, что открыто его взору, то есть с кочерги, и первое, что бросается ему в глаза, — это то, что у нее загнут конец. Он восклицает: «Бедняжка кочерга! Она вся погнута!» Затем он осведомляется, почему же кочерга так погнулась. Ему сообщают, что в мире есть такое явление, как огонь (с которым он, судя по его темпераменту, не удосужился познакомиться). На это он дружелюбно и подробно растолковывает нам, что если мы хотим, чтобы у нас была аккуратная и прямая кочерга, то мы ни в коем случае не должны подвергать ее соприкосновению с огнем — ведь от этого она нагревается и гнется. «Необходимо уничтожить огонь, — говорит он, — и тогда у нас будут превосходные, совершенно прямые кочерги». Ему пытаются объяснить, что создание, именуемое человеком, нуждается в огне, потому что у него нет ни меха, ни оперения. Он некоторое время туманным взором глядит на догорающие угольки, потом отрицательно качает головой: «Я совсем не уверен, что надо так заботиться об этом самом человеке. Ведь он все равно не уцелеет во всеобщей борьбе за существование, ибо столкнется с прекрасно защищенными от холода и хорошо вооруженными представителями животного мира, у которых есть крылья, хоботы, клыки, рога, чешуя, косматая и густая шерсть. Если этот ваш человек не может жить без подобных замечательных приспособлений, то не лучше ли вообще взять да и упразднить человека?» Тут толпа, как правило, начинает поддаваться логике рассуждений оратора, и размахивая топорами и дубинками, и правда упраздняет человека. Хотя бы одного из многих — оратора.

Прежде чем приступать к обсуждению наших разнообразнейших проектов социального обеспечения, давайте договоримся строить нашу аргументацию в соответствии с законами нормального мышления, а не мышления шиворот–навыворот. В наиболее характерных для нашего времени кампаниях немало справедливого, но будем же отстаивать их именно потому, что они справедливы, а не потому, что они характерны для нашего времени. Давайте исходить из конкретного человека, мужчины или женщины на улице, которому холодно, как было холодно его предкам до того, как они научились обращаться с огнем. Только не надо начинать с конца наших жарких дебатов, напоминающих раскаленный конец кочерги… Давайте сначала зададим себе вопрос, чего же мы, собственно, хотим сами, и не будем это путать с тем, что нам велено хотеть последними законопроектами, с тем, что мы якобы должны хотеть, согласно новейшим изысканиям философов, или с тем, что, по предсказаниям наших социологов, мы можем захотеть в близком или далеком будущем. Если должна быть Британская империя, так пусть она будет действительно британской, а не американской или прусской. Если должно быть женское избирательное право, так пусть оно будет подлинным женским избирательным правом, а не его имитацией, грубой, как уличный мальчишка, или унылой. как конторский служащий. Настоящий портной не будет кроить костюм, во что бы то ни стало пытаясь уложиться в имеющийся кусок ткани. В случае необходимости он потребует другой кусок, побольше. Настоящий государственный деятель не довольствуется существующим положением дел в стране: если нужно, он будет критиковать это положение как никуда не годное. История — это дерево с глубоко ушедшими в землю корнями. Оно велико в обхвате, но, уходя ввысь, распадается на отдельные веточки. Каждый из нас старается наклонить дерево, потянув за одну какую–то ветку: мы стремимся изменить ход вещей в Англии, вводя изменения в жизни далекой колонии, мы стараемся взять в руки управление страной, взяв в руки одно какое–то учреждение, мы пытаемся уничтожить сложившуюся систему голосования, вводя дополнительные голоса. Во всей этой путанице и неразберихе мудрым окажется тот, кто отринет соблазны легких побед и легких капитуляций, и счастлив будет тот, кто (вспомним римского поэта) не будет забывать «о корнях»[147].

Скряга и его друзья

Когда во главе государства оказывается безумец с каким–то особенным видом помешательства, это верный признак того, что общество сильно нездорово. Надо сказать, что в малых дозах безумие иногда полезно: оно может укреплять общее здравомыслие индивидуума, ибо нередко способствует его скромности. Да и в социальной жизни некоторые причудливые отклонения порой тем вернее указывают на то, что есть норма. Но горе тому обществу, у которого не в порядке с головой: если прохудилась крыша, ждать добра не приходится.

Два–три подобных примера из истории получили широчайшую огласку. Нерон, например, стал мрачной притчей во языцех не столько потому, что был тираном, сколько потому, что был к тому же и эстетом. Он не только подвергал пыткам тела своих подданных, в то же самое время он был страшным и кровавым мучителем своей собственной души. Правление Нерона относится к раннему периоду Римской империи, и среди тех, кто правил после него, было немало людей достойных и благородных, но для нас все же представление о Римской империи во многом связано именно с безумствами этого маньяка. В памяти той самой черни, или варваров, от которых мы ведем нашу родословную, надолго сохранился тот день, когда они поднялись на высокий холм, где их взору открылся огромный постамент, символ земного могущества, с надписью «Divus Caesar»[148], но когда они взглянули вверх, то увидели статую без головы. 

Похожим образом обстоят дела и с мрачным и запутанным периодом, предшествовавшим эпохе Возрождения, который принято называть средними веками. Людовик XI был терпеливый и практический человек, но (как и большинство истинно деловых людей) он был безумцем. Все, что ни делалось им (даже когда он действовал с благими намерениями), отмечено печатью жестокости и коварства. Подобно тому как Великая империя Антонинов не изгладила в памяти потомков ужасы правления Нерона, так и изумительное великолепие праведников позднего средневековья (таких, как, например, Винсент де Поль) не в состоянии заслонить для нас, англичан, зловещую тень Людовика XI. Когда бы безумец ни приходил к власти, он всегда оставляет после себя память, напоминающую зловоние, от которого нет избавления. Безумец правит миром и в наши дни, но помешался он не на эротике, как Нерон, и не на государственных интригах, как Людовик XI, — он помешался на деньгах. Наш сегодняшний тиран и деспот не сатир и не палач, он — скряга.

Сегодняшний скряга сильно отличается от своего предшественника былых времен, ходячего персонажа притч и анекдотов, и прежде всего тем, что стал еще безумнее. Скряга прошлого носил в себе задатки натуры художественной хотя бы потому, что копил золото, то есть нечто, обладающее самостоятельной красотой и потому вызывающее восхищение, как, к примеру, слоновая кость. Старик, собиравший золотые монеты, обладал наивным пылом, отчасти напоминавшим мистический фетишизм ребенка, собирающего желтые цветы. Золотые монеты всего лишь желтые кругляшки, но желтые кругляшки могут выглядеть очень красиво. Современный поклонник богатств радуется куда более призрачным вещам. Блеск золота — как сияние лютиков, звон монет — мелодия колоколов, разве можно сравнить это с унылыми бумагами и бесконечными подсчетами, поглощающими внимание современного скряги?

Миллионеру наших дней нет дела до красоты золотых монет, ему куда приятнее мертвенный шелест купюр или же бесконечное повторение нулей в гроссбухе, — нулей, столь же похожих друг на друга, как одно куриное яйцо на другое. Что же касается комфорта, то скряга былых времен без особого труда обретал его, если привыкал, уподобляясь бродягам и дикарям, жить в грязи. Замусоренный пол чердачной комнатенки, давно не стиранная рубашка — все это не причиняло ему ни малейшего беспокойства. Нынешний же миллионер–янки, у которого в спальне пять телефонов, который обедает на ходу, забыл, что такое покой. Круглые золотые монеты, которые скряга былых времен хранил в чулке, вселяли в него чувство удивительной безопасности. Круглые нули в гроссбухе миллионера не вселяют в него спокойствия: их много — он слишком возбуждается, их мало — его охватывает страшное уныние. Скряга коллекционировал монеты, был, так сказать, нумизматом. Нынешний миллионер собирает нули — и в конечном счете рискует оказаться с нулем.

Можно, наверное, сказать, что тот, кто одержимо накапливает миллионы, выказывает признаки помешательства. Но с другой стороны, нам твердят, что такие люди и правят миром. Как это понимать? Вопрос непрост, и ответ на него может показаться неожиданным. Впрочем, чтобы ответить на него правильно, надо подумать не о богатых, а о Самых Богатых. Это различие весьма существенно, тем более что связанные с ним проблемы не имеют ничего общего с той старой оппозицией «бедняки — богачи», что красной нитью проходит не только через Библию, но и через многие сочинения знаменитых авторов позднейших эпох. Отличительной чертой современности является то, что в наши дни определенные возможности и привилегии постепенно оказываются недоступными не только «умеренно бедным», но и «умеренно богатым». Эти возможности и привилегии, по сути дела, не доступны никому, если не считать горстки миллионеров, то есть современных скряг. В добром старом конфликте бедняков и богачей лично я всегда стоял и стою на стороне радикалов. Я, например, абсолютно убежден, что у подрядчика из Бромптона слишком много власти над его рабочими, у землевладельца из Беркшира — над его арендаторами, а у доктора из Уэст–Энда — над его пациентами–бедняками.

В то же самое время землевладелец из Беркшира не имеет никакого влияния в международных финансовых и деловых кругах. Подрядчик из Бромптона недостаточно состоятелен, чтобы приобрести газетный трест. Доктор из Уэст–Энда не может стать монополистом в производстве и продаже хинина, вытеснив всех своих конкурентов. Те, кто «просто богат», в наши дни не могут задавать тон на международном рынке. Все, что оказывает хоть какое–то воздействие на ход современности: крупные национальные и межнациональные займы, учреждение культурных и благотворительных фондов, купля–продажа газет и журналов, внушительные взятки, чтобы приобрести титул пэра, огромные расходы на парламентские выборы — все это в наше время могут себе позволить одни лишь скряги — люди, обладающие максимальными материальными средствами и минимальной духовностью.

Есть еще две странные, но весьма существенные особенности, о которых необходимо упомянуть в связи с проблемой Самых Богатых. Первая сводится к следующему: возникающая аристократия такого рода отнюдь не отличается тем счастливым разнообразием человеческих типов, которое составляло характерную особенность прежних, более широких и менее однозначно определяемых привилегированных групп. К умеренно богатым относятся самые разные люди — в том числе и хорошие. Даже среди священников попадаются праведники, а среди солдат — герои. Есть врачи, которые стали состоятельными потому, что лечили своих пациентов, а не морочили им голову. Есть пивовары, которые действительно продают неплохое пиво. Но среди Самых Богатых невозможно — даже по счастливой случайности — встретить щедрого человека. Они выдают чеки, но не выдают себя. Они эгоцентричны, они скрытны, они черствы, как старые корки. Чтобы приобрести ловкость, благодаря которой накапливаются огромные капиталы, надо обладать тупостью, чтобы хотеть эти капиталы.

И наконец, самое главное: скряг новейшего времени почему–то постоянно превозносят за их «самоотречение», чего не делалось по отношению к скрягам былых времен. Скряга старого образца питался объедками, но никому и в голову не приходило называть это достоинством. Нынешний скряга–миллионер питается одними бобами, и нам все уши прожужжали о его самоотречении. Люди типа Дансера ходили в лохмотьях, но их никто за это не объявлял святыми. Зато Рокфеллера сравнивают с древнегреческими стоиками за то, что он рано встает и скромно одевается. Его «простая пища», «простая одежда», «простые похороны» превозносятся так, словно это выставляет его в самом выгодном свете. На самом же деле это выставляет его как раз в самом невыгодном свете, точно так же, как истрепанная одежда, грязь, клопы и вши выставляли в самом невыгодном свете скрягу былых времен. Ходить в обносках, для того чтобы раздавать деньги беднякам, — удел праведников. Ходить в обносках, чтобы накопить деньги, — удел презренных глупцов. Похожим образом «жить скромно», чтобы делиться с другими, — удел праведников, а «жить скромно», чтобы обогащаться, — удел презренных глупцов. Если уж выбирать, то лично у меня скряга прошлого, грызущий сухую корку на чердаке, вызывает больше симпатии. Во всяком случае, он был чуть ближе — если не к богу, то по крайней мере к людям: его «простая жизнь» временами очень походила на жизнь самых настоящих бедняков.

Сердитый автор прощается с читателями

Я решил переиздать мои старые статьи, поскольку написаны они были в период бурных споров и дискуссий, в большинстве из которых я принимал деятельное участие (уж не знаю, правда, запомнилось это моим читателям или нет). И мне очень бы хотелось вложить в последнюю статью весь пыл человека, всерьез задетого этими вопросами, а затем уж удалиться от полемики в более мирные и безмятежные области: например, заняться писанием Дешевой Ерунды — труд столь же благородный, сколь и необходимый. Но прежде чем навсегда оставить иллюзии рационализма ради реальностей романтики, мне бы очень хотелось написать еще одну, последнюю, яростную, неистовую книгу и обратиться ко всем рационалистам с призывом не быть столь безнадежно иррациональными. Эта книга явила бы набор строжайших запретов, вроде десяти заповедей. Я бы назвал ее «Запреты догматикам, или То, от чего я так устал».

Подобная книга правил интеллектуального этикета, как и все прочие книги, посвященные правилам поведения, началась бы с вещей самых заурядных, но в ней содержались бы отчаянные проклятья и слезные призывы. Открывалась бы она так:

1. Не употребляйте существительное в сочетании с определением, которое уничтожает смысл существительного. Определение определяет и поясняет, но оно не имеет права противоречить. Не говорите, например: «Дайте мне безграничный патриотизм». Это все равно что сказать: «Дайте мне свиной пудинг, но только, пожалуйста, без свинины». Не говорите: «Я мечтаю о той всеобъемлющей религии, которая расстанется с догмами». Это все равно что сказать: «Я мечтаю о появлении такого четвероногого, у которого бы вовсе не было ног». Четвероногое есть нечто, обладающее четырьмя ногами, а религия всегда предлагает человеку определенные догмы относительно устройства мироздания. Нельзя, чтобы кроткое существительное начисто уничтожалось бы лихим определением.

2. Не говорите, что вы не собираетесь высказываться на некую тему, если буквально тотчас же вы на эту тему выскажетесь. Прием этот в большой чести у наших ораторов. Его смысл как раз и заключается в том, что сначала ту или иную точку зрения дискредитируют, излагая в самых невыгодных выражениях, а затем ее же повторяют, но на сей раз в выражениях благоприятных. Наиболее примитивный вариант такой стратегии проявился в речи лендлорда из нашей округи, который в своей предвыборной речи обратился к арендаторам с такими словами: «Не подумайте, что я собираюсь вам угрожать, но только учтите, что, если этот бюджет войдет в силу, арендная плата увеличится». Существует немало способов осуществления этого приема: «Я последний, кто хотел бы затрагивать вопросы политической борьбы, но когда я становлюсь свидетелем того, как наша империя разрывается на части безответственными радикалами…», или: «В этом зале мы приветствуем все точки зрения. Мы убеждены, что самые разные, честно и открыто высказываемые убеждения имеют право на существование. Вместе с тем только самые отъявленные обскуранты и ретрограды могут всерьез отнестись к такой доктрине, как…» Или же: «Я не из тех, кто способен сказать хоть слово, бросающее тень на наши отношения с Германией, но трудно молчать, когда видишь беззастенчивые и нарастающие попытки вооружения…» Ради бога, не уподобляйтесь таким ораторам. Выступать или не выступать — ваше личное дело. Но не тешьте себя надеждой, что вы хоть как–то смягчили смысл ваших речей, пообещав не говорить на данную тему и тотчас же обещание нарушив.

3. Не употребляйте вторичные слова и понятия в качестве первичных. Счастье, например, — первичное понятие. Каждый из нас прекрасно знает, когда он счастлив и когда несчастлив. Прогресс, с другой стороны, явно понятие вторичное. Он подразумевает степень приближения к счастью или к какому–то столь же прочному идеалу. Но в наши дни то и дело возникают дискуссии типа: «Способствует ли счастье прогрессу?» Так, на днях я прочитал в «Нью эйдж»[149] письмо мистера Эгертона Суонна, в котором он предостерегает всех добрых людей от таких, как я и мой друг мистер Беллок, на том основании, что наш демократизм носит, как он выразился, спазматический характер — уж не знаю, что автор имеет в виду, — а наша реакционность — характер постоянный и устойчивый. Мистеру Суонну, увы, не пришло в голову, что демократизм есть нечто, обладающее собственным содержанием, в то время как реакционность может определяться исключительно через свое отношение к понятию «демократия». Реакция может быть направлена против чего–то вполне конкретного и определенного. Если мистер Суонн уверен, что идея народного правления вызывала у меня реакцию (отрицательную), то хотелось бы узнать, какими конкретно фактами он руководствовался.

4. Не говорите: «Не существует истинной точки зрения, ибо каждый считает правым себя и неправыми всех остальных». Не исключено, что есть какая–то точка зрения, которая обладает истинностью, в то время как все прочие ложны. Разнообразие взглядов и впрямь наводит на мысль, что большинство из них все же ошибочно. Но даже самый изощренный ход рассуждений не в состоянии доказать, что они все ошибочны. Нет, наверное, предмета, относительно которого мнения расходились бы так сильно, как вопрос, какая лошадь выиграет дерби. Эти мнения отнюдь не легковесны: люди, их придерживающиеся, рискуют здесь многим, порой благосостоянием. Тот, кто ставит последнюю рубашку на Потоси, должен верить в это животное, и точно так же все те, кто ставит последние предметы своего туалета на прочих четвероногих, верят в них столь же искренне. Все эти игроки абсолютно серьезны, хотя большинство из них и не правы. Прав лишь кто–то один. Только одна точка зрения, основанная не столько на знании, сколько на вере, подкрепляется практикой. Только одна из лошадей выигрывает, причем это далеко не всегда темная лошадка по кличке Агностицизм, нередко победителем оказывается кобылка Ортодоксия. Порой побеждает демократическое начало большинства: первым приходит — кто бы мог подумать — Фаворит.

Но главное здесь в том, что первым приходит кто–то один. Наличие самых разнообразных точек зрения отнюдь не отменяет то обстоятельство, что наиболее обоснованной из них оказалась лишь одна. Я верю (больше в силу традиции), что Земля круглая. То, что существуют люди, убежденные, что Земля имеет форму прямоугольника или треугольника, совершенно не влияет на ту самую форму, которой она обладает на самом деле. Именно поэтому–то я и хочу еще раз предостеречь: никогда не говорите, что обилие разнообразных точек зрения удерживает вас от выбора какой–то одной для себя. Это по меньшей мере не умно.

5. Если вашу точку зрения вдруг назовут безумной (а такое вполне может случиться), не надо отвечать, что безумцами именуют тех, кто имел несчастье оказаться в меньшинстве, а здравыми — тех, кто в большинстве. Нормальные нормальны потому, что они составляют в своей совокупности основу человечества. Безумные не есть меньшинство, ибо они не составляют даже малого единства. Человек, считающий себя человеком, убежден в том, что и сосед его — человек. Но человек, вообразивший себя цыпленком, вовсе не пытается смотреть, как в окно, в своего ближнего, который объявил, что он сделан из стекла. Человек, вообразивший себя Иисусом, не станет спорить с тем, кто вообразил себя Рокфеллером, если они по какой–то случайности встретятся. Но безумцы друг с другом не встречаются. Это, пожалуй, единственное, чего им не дано. Они могут произносить речи, они могут вдохновлять, они могут сражаться, они могут основывать религии, но они не могут встретиться с такими же безумцами, как они. Маньяки не могут составить большинства прежде всего потому, что для начала они не в состоянии образовать хотя бы меньшинство. Если бы два безумца сумели договориться друг с другом, они бы завоевали весь мир.

6. Не говорите, что идея равенства людей абсурдна на том основании, что бывают люди высокого роста, а бывают и невысокого, что бывают великие умы, а бывают и глупцы. В самый разгар Французской революции было замечено, что Дантон высок ростом, а Марат невысок. В самый разгар предвыборной кампании в Америке стало известно, что Рокфеллер глуп, а Брайан умен[150]. Доктрина человеческого равенства основана на следующем: не бывает ни одного действительно умного человека, который вдруг не почувствовал бы себя глупцом. Нет ни одного человека высокого роста, который однажды не почувствовал бы себя крошечным. Есть люди, которые никогда не ощущают собственной незначительности, и вот они–то и впрямь незначительны.

7. Не говорите — заклинаю вас всеми святыми, — что первобытный человек покорил женщину следующим образом: взял дубинку, сбил ее с ног и уволок. С какой, спрашивается, стати ему было вести себя столь дурацким образом? Разве воробей нападает на воробьиху, размахивая прутиком? Разве жираф подстерегает жирафиху, чтобы оглушить ее стволом пальмы? С какой же стати первобытному мужчине было прибегать к такому насилию? Зачем же нам втаптывать женщину в грязь, ставя ее ниже многих четвероногих, и утверждать, что она была жалкой рабыней в то время, когда эти четвероногие, если верить нам же, были творцами, были богами? Умоляю вас, не повторяйте подобной чепухи. Забудьте про нее раз и навсегда, и, быть может, тогда мы и начнем обсуждать публично все важные вопросы с должной серьезностью. Впрочем, я начинаю замечать, что мой список запретов начинает разрастаться, и боюсь, что так может продолжаться до бесконечности. Прошу у читателей прощения за то, что так много, долго и сердито занимал его внимание. Я и впрямь вообразил на какое–то мгновение, что пишу книгу.


[127] В оде «Франция» (1798) С. Колридж воспевал «божественное солнце, голубое радующее небо — все, что есть и будет свободным». Это вызвало критические замечания Дж. Рескина в его книге «Семь факелов архитектуры» (1899), гл. 7, секц. 1—2. Иисус Навин — иудейский военачальник, остановивший, по библейской мифологии, солнце молитвой, чтобы успеть завершить битву в течение дня. «Не намерен благодарить солнце…» — Т. Браун, «Religio Medici» (1642), ч. I, секц. 33.

[128] «Правь, Британия…» (1740) — стихотворение Дж. Томсона, ставшее гимном Великобритании. «Последнее песнопение» (1897) — стихотворение Р. Киплинга, посвященное 60–летию правления королевы Виктории.

[129] Habeas Corpus Act — один из основных конституционных актов, устанавливающий судебный контроль за правомочностью задержания и содержания под арестом.

[130] Настоящая статья появилась в газете «Дейли ньюс» 21 августа 1909 г. В это время министром внутренних дел был Херберт Гладстон.

[131] Член парламента X. С. Ли, выступавший с резкой критикой палаты лордов, утверждал, что титулы пэров продаются. В 1910 г. он был вынужден оставить свое место в парламенте. Г.К.Ч. вел в прессе кампанию в поддержку Ли. Спикером палаты представителей был Дж. Лоутер.

[132] North cliff (англ.) — северный утес 

[133] Лорд Нортклифф — титул, присвоенный газетному магнату А. Хармсворту, издателю газеты «Дейли мейл».

[134] Английское duke — герцог — происходит от латинского dux — вождь.

[135] Девоншир — графство на юго–западе Англии; топленые сливки — традиционное девонширское блюдо, иначе называемое «девонширские сливки». «Лорна Дун» (1869) — исторический роман Р. Блэкмура, действие которого происходит в Девоншире. Плимут — крупнейший город графства.

[136] Слова лорда Розберри из письма в газету «Таймс» от 17 июля 1901 г. о расколе в либеральной партии.

[137] Либеральная партия, возглавлявшаяся премьер–министром Г. Асквитом, в целом поддерживала требование суфражисток о предоставлении женщинам права голоса. Но сам Асквит относился к движению за женскую эмансипацию резко отрицательно.

[138] Англо–бурская война (1899—1902) закончилась аннексией Британией Трансвааля и Оранжевой Республики.

[139] По преданию умирающий Ф. Сидни отдал воду другому раненому со словами: «Тебе нужнее».

[140] Перевод В. А. Жуковского.

[141] Лидер Новой Теологии — доктор У. Индж, декан собора св. Павла. Г.К.Ч. критиковал Инджа за сочувственное отношение к современному капитализму. Направленное против него эссе Г.К.Ч. «Новый теолог» вошло в данный сборник. В книжном тексте эссе указанной ошибки нет.

[142] Перевод Т. Л. Щепкиной–Куперник.

[143] «Элегия, написанная на сельском кладбище» Т. Грея (1751) — одно из самых известных произведений английской поэзии.

[144] Домыслы о шестой печати и англосаксах… — по «Апокалипсису», (XII.6) в день, когда будет снята шестая печать, наступит конец света. Г.К.Ч. сравнивает этот мистический постулат с шовинистическими идеями о превосходстве англосаксонской расы.

[145] Лк. IV, 73.

[146] Евгеника — теория о наследственных свойствах человека. В начале XX в. использовалась для идеологического оправдания расизма. Отношение Г.К.Ч. к евгенике всегда было резко отрицательным. Гиперкритицизм— направление в буржуазной историографии, подвергавшее сомнению подлинность и авторитетность библейских и античных преданий.

[147] Скорее всего, аллюзии на II эпод Горация, начинающийся знаменитыми словами: «Beatus ille…» — «Счастлив тот…»

[148] Божественный Цезарь (лат.).

[149] «Нью эйдж» — левая газета, издававшаяся А. Орэджем. Пропагандировала так называемый «цеховой социализм», основанный на самоуправлении промышленных предприятий.

[150] В ходе кампании 1912 г. У. Брайан, выступая против влияния монополий на американскую политическую жизнь, добился выдвижения от демократической партии кандидатуры В. Вилсона. Дж. Рокфеллер поддерживал республиканского кандидата У. Тафта.

Комментировать