<span class=bg_bpub_book_author>Гилберт Честертон</span> <br>Эссе

Гилберт Честертон
Эссе

(16 голосов4.7 из 5)

Оглавление

Бог с золотым ключом (из «Автобиографии», 1936)

Это эссе – заключительная глава автобиографии Честертона.

Когда меня или кого-нибудь другого спрашивают: «Почему вы приняли католичество?», мы отвечаем быстро и точно, хотя и не для всех понятно: «Чтобы освободиться от грехов». Никакая другая религия не может действительно освободить человека от греха. Многим кажется странным и непонятным, что, по учению Церкви, исповеданный и отпущенный грех уничтожен, не существует и человек начинает жить заново, словно и не грешил. Говоря об этом, я не могу не вспомнить тех ощущений и образов, о которых я рассказывал в главе о детстве. Если вы помните, я говорил, что в первые годы, пору невинности, начиналось что-то очень важное, быть может, самое важное в жизни. Я говорил об особом свете, яснее и ярче дневного, который до сих пор освещает мне путь по Кемден-Хилл и Хрустальный дворец вдалеке[1]. И вот когда католик идет к исповеди, он действительно вступает в утренний свет начала и новыми глазами смотрит сквозь мир на сверкающий дворец. Он верит, что в темном углу, в короткие минуты таинства Господь сотворил его снова по образу Своему и подобию. Господь попытался еще раз, и человек опять так же нов, как в настоящем детстве. Он стоит в белом свете начала, и движение времени не пугает его. Даже если он стар и немощен, ему несколько минут от роду.

Таинство покаяния дает нам новую жизнь и примиряет нас с миром, но не так, как примиряют оптимисты и поборники наслаждения. Радость дается недаром, она обусловлена раскаянием. Другими словами, цена ей – истина, или, если хотите, реальность. Мы должны увидеть себя такими, какие мы есть. Когда так видят только других, это называется реализмом.

Сейчас здесь я не берусь защищать учение о покаянии и не менее поразительное учение о безграничной милости Господней. Я пишу не апологию, хотя писал их немало и, даст Бог, напишу еще, несмотря на сопротивление близких. Но сейчас я взвалил на себя мучительное, почти непосильное бремя – я пытаюсь рассказать свою жизнь, и здесь я просто хочу описать, как повлияли догматы на мои действия и чувства. Мне кажется, они связали всю мою жизнь воедино, а никакие другие учения не могли бы связать ее; к тому же они ответили сразу на два вопроса: почему я так радовался в детстве и так сильно страдал в отрочестве и ранней юности.

В начале моей литературной деятельности пессимисты обвиняли меня в оптимизме; теперь, в конце, оптимисты, наверное, обвиняют в пессимизме. На самом же деле я не был ни тем ни другим и в этом отношении никогда не менялся. Я начал с защиты красных почтовых ящиков и допотопных омнибусов, хотя их считали некрасивыми. Кончаю я отрицанием ревю и американских фильмов, в которых красоты хоть отбавляй. Но и тогда и теперь я пытался объяснить одно и то же, и даже глубочайший переворот моей жизни – мое обращение – только утвердил меня в моих взглядах. В сущности, я нигде не видел таких же взглядов, пока не открыл грошовый катехизис и не прочел: «Два греха против надежды – самонадеянность и уныние».

В ранней юности я пытался прийти к этому с другого конца, с края света, бесконечно далекого от мистической надежды. Я стремился к неверной земной надежде и к небольшому конкретному счастью, но с самого начала я остро, до боли, ощущал именно эти опасности. Я чувствовал, что все на свете портят уныние и самонадеянность. В первой, мальчишеской книге стихов[2] я спрашивал, через какие чистилища прошел я до рождения, чтобы получить в награду право смотреть на одуванчики. Я не верю в метапсихоз и вряд ли верил тогда, а с тех пор как у меня есть сад, я знаю, что плевелы – не только благо. Но слова об одуванчике можно отнести и к подсолнечнику, или к солнцу, или к той радости, которая, по утверждению поэта, ярче солнца. Радоваться сорняку может только тот, кто чувствует себя недостойным сорняка. А презирать сорняк или цветок, или что угодно можно двумя способами: один был популярен в моей юности, другой вошел в моду не так давно. Оба они неверны, и оба противоположны одной и той же истине.

Пессимисты моей юности, завидев одуванчик, говорили вслед за Суинберном, что они устали от бутонов, цветов и многого другого, точнее, от всего, кроме сна. А я набрасывался на них, обличал и буянил, провозгласив себя рыцарем Легкого Пуха и украсив одуванчиком свой шлем. Но можно презирать одуванчик иначе, и презрение оптимиста, на мой вкус, еще обидней, чем презрение пессимиста. Тут есть несколько методов. Можно сказать: «Это что! Вот у Сэлфриджа[3] – настоящие одуванчики!» – или «…у Волворта[4] одуванчики дешевле». Можно бросить небрежно: «В одуванчиках знают толк только в Вене, у Гомболи», можно удивиться: «Как? Вас интересует эта старомодная мелочь? Во Франкфурте вырастили одуванчик-гигант!» Можно, наконец, презрительно скривить губы и намекнуть, что в лучших домах носят не одуванчики, а орхидеи. Короче говоря, нетрудно уничтожить одуванчик, сравнив его с чем-нибудь; ведь аналогия, а не привычность – мать пренебрежения. Но все эти фразы основаны на странном и ошибочном мнении, что мы, люди, имеем право на одуванчики и не обязаны за них благодарить, не должны им дивиться, а главное – не должны удивляться, что нас сочли достойными этих пуховых шариков. Теперь не говорят, как прежде: «Что есть человек, что Ты помнишь его?»[5] Теперь скандалят: «Эт-то что такое?» – или сердятся, как сварливый майор в клубе: «Что за дрянь вы подсовываете джентльмену?!» Такое расположение духа нравится мне не больше, чем пессимизм Суинберна; и то и другое приводит к брезгливому отвращению. А имя этим недугам – уныние и самонадеянность.

Этих взглядов я придерживался, когда казался оптимистом Максу Бирбому[6], их же придерживаюсь и теперь, когда, без сомнения, кажусь пессимистом Гордону Сэлфриджу. Цель жизни – радость; к чему же нам те или иные вещи, если мы их не ценим? К чему накапливать их, если мы им не радуемся? Когда-то я говорил, что зеленый фонарный столб лучше темноты, а если он один – свет ярче на фоне мрака. Декадент моей молодости так страдал от уродливого столба, что предпочитал на нем повеситься или, погасив фонарь, погрузиться во тьму кромешную. Современный же миллионер бойко сообщает, что он, оптимист, заготовил 250.000.000 столбов, окрашенных не в тусклую викторианскую зелень, а в модные лимонные и синие тона, и собирается разместить их по всей земле. А я никак не пойму, что тут хорошего. Фонарный столб может значить немало, даже если он уродлив. Но столбы миллионера значат не больше, а меньше; в сущности, они ничего не значат. Никто их даже не заметит.

Другими словами, не так уж важно, пессимизмом или оптимизмом клянется человек, если он потерял способность радоваться тому, что у него есть. Ведь самое трудное для нас, людей, не радоваться столбам и цветочкам, а радоваться радости. Труднее всего действительно любить то, что любишь. В том-то и проблема. Мне казалось в начале и кажется сейчас, в конце, что ни пессимисты, ни оптимисты не решили загадки, потому что и те и другие забыли о смирении и о благодарности недостойных. Мысль эта много важней и удивительней, чем мои личные мнения, но привела меня к ней нить благодарности, легкая и тонкая, как пух одуванчика. Эта нить привела меня к взглядам, которые не только взгляды. Может быть, только они одни больше, чем просто взгляды.

Дело в том, что тайна смирения стала действительно тайной. Ее почти забыли, выбросили на свалку вместе с ворохом других негодных истин. Представьте себе, что, скажем, настой из одуванчиков – великолепное лекарство, но рецепт его сохранился только у старой нищенки, которую вся деревня считает ведьмой. И счастливый гедонист и тоскливый пессимист закоснели в гордыне. Пессимист гордился пессимизмом, потому что во всем мире не находил ничего себе под стать. Оптимист гордился оптимизмом, потому что в куче всякой дряни находил кое-что сносное. И среди тех, и среди других были хорошие люди, но у них не было той добродетели, о которой я думал. Одни считали, что жизнь дурна, другие – что жить можно; но никому и в голову не приходило благодарить за самое маленькое благо. А я все больше и больше верил, что, как это ни странно, ключ именно тут, и потому все ближе подходил к тем, кто специально занимается смирением, хотя для них дверь вела в небо, а для меня – на землю.

Конечно, мне скажут: «Что за бред? Неужели вы действительно думаете, что поэт не может радоваться травке или цветку, если не связывает их с Богом, более того – с вашим Богом?» А я отвечу – да. Я считаю, что не может. Язычники поклонялись природе, пантеисты любили ее, но и поклонение и любовь основаны, пусть подсознательно, на ощущении цели и объективного добра не меньше, чем сознательная благодарность христиан. Конечно, Природа, в лучшем случае, – женское имя, которое дают Провидению, когда не слишком серьезно относятся к нему. Толки о Природе – те же сказки, и место им у очага, а не у алтаря. Природа в этих сказках вроде феи-крестной. Но феи-крестные добры к тем, кого крестили, а как крестить без Креста?

Меня всегда удивляло, что скептики никак не хотят завершить свою мысль. Их часто бранят и часто хвалят за смелое и даже безрассудное стремление вперед; мне же, как правило, стоило огромного труда заставить их двинуться с места и додумать хотя бы то, что они думают. Когда людям впервые пришло в голову, что мир, быть может, не скреплен великой целью, а слепо катится неизвестно куда, надо было довести мысль до конца: если это верно, ни один поэт уже не вправе бежать, как в свой дом, в зеленые луга и обращаться за вдохновением к синеве небес. Поэты, даже язычники, могут прямо любить природу только в том случае, если они косвенно верят в Бога. Если же вера эта иссякает, любовь к природе раньше или позже сойдет на нет; и признаюсь, что, как это ни грустно, я хотел бы, чтобы это случилось раньше. Конечно, можно испытывать чисто животный восторг перед формой скалы или цветом пруда, как можно восторгаться сочетанием цветов на свалке; но не это имели в виду великие поэты античности, когда говорили о тайнах природы и величии стихий. Если исчезает даже смутная мысль о сознательной цели, многоцветный осенний ландшафт ничем не отличается от многоцветной мусорной кучи. Такое восприятие мира, словно прогрессивный паралич, все больше сковывает тех новых поэтов, которые не пришли к христианству. Для них не всякий сорняк – цветок, а всякий цветок – сорняк. Так доходят они до кошмарного ощущения: сама природа противоестественна. Быть может, именно поэтому многие из них тщетно пытаются воспеть технику – ведь тут еще никто не оторвал результат от замысла. Никто не доказал, что моторы возникли сами собой из железного лома, а из всех машин выжили в борьбе только те, у которых случайно развился карбюратор. Во всяком случае, я читал современные поэмы, где трава противна и неряшлива, как щетина на небритом подбородке.

Вот я и считаю, что прежде всего простая мистика одуванчика и дневного света зиждется на вере. А если меня спросят, почему она зиждется на этой, а не на другой вере, я отвечу: потому что только эта вера подумала обо всем. Я ни в коей мере не отрицаю, что в других философских и богословских системах есть истина; напротив, я это утверждаю, на это я и жалуюсь. Все системы и секты, известные мне, довольствуются одной истиной, а если система претендует на универсальность, она применяет эту истину ко всему на свете. Как правило, особенно ограничены те, кто кичится широтой взглядов, и только одну систему удовлетворяет не истина, а Истина – единая, хоть и составленная из многих частных истин. Это можно показать на примере моей частной жизни.

Я уже говорил, что мой несовершенный, приблизительный культ благодарности не спас меня от неблагодарности, особенно страшной для меня. Но и здесь я обнаружил, что меня ждет ответ. Именно потому, что зло таилось в сфере чувств и воображения, его могла победить только исповедь, с которой кончаются одиночество и тайна. И только одна религия осмелилась спуститься со мной в недра моей души. Конечно, я знаю, что исповедь, которую так осмеивали два или три века кряду, включая большую часть моей жизни, сейчас с некоторым опозданием вновь входит в моду. В первую очередь воскресили все то, что особенно осуждалось как нескромность и самокопание. Я слышал, что новые секты вернулись к обычаю первых христиан и практикуют общую исповедь (правда, в вечерних костюмах). Как видите, я не так уж отстал, я знаю, что вполне современные люди догадались о пользе исповеди. Но никто из них, насколько мне известно, и слыхом не слыхивал о пользе отпущения грехов.

Я говорил, что все мои муки гнездились в сознании, в уме. В те годы я не знал, что Церковь опередила меня, что она подтвердила существование мира, и даже безумец, услыхав ее голос, может прозреть и поверить собственным глазам.

Наконец, я уже рассказывал, что я пытался по мере слабых сил служить справедливости, что я увидел, до чего дошла наша промышленная цивилизация задолго до того, как сетования на нее стали общим местом. Всякий, кто не поленится порыться в старых газетах (даже так называемых радикальных) и сравнить то, что писали в них о забастовках, с тем, что мои друзья писали в те же самые дни, убедится, что это не похвальба, а печальная истина. Но если хоть один человек прочитает мою книгу, он увидит, что с самого начала я, ведомый чутьем, думал о справедливости, свободе и равенстве совсем не так, как другие. Я не воспевал цивилизации. Я защищал свободу маленьких стран и бедных семейств. Однако я сам не знал как следует, что я понимаю под свободой, пока не познакомился с понятием бесконечного достоинства каждой души. Оно было для меня новым, хотя религия, сообщившая мне о нем, насчитывала без малого две тысячи лет. Например, я всегда хотел, и сам не знал почему, чтобы человек безраздельно владел чем-нибудь, хотя бы своим телом. Может статься, и это у нас отнимут, – уже сейчас на горизонте маячат призраки стерилизации и социальной гигиены. Но я не собираюсь вступать в полемику с научными авторитетами, на моей стороне – один авторитет, и его мне достаточно.

История моей жизни кончается, как всякий детектив: проблемы разрешены, на главный вопрос найден ответ. Тысячи совсем других историй заканчивались так же, как моя, и так же разрешались совсем иные проблемы. Но для меня мой конец – мое начало, как сказал Морис Беринг[7] о Марии Стюарт[8]. Я верю, что есть ключ, открывающий все двери. И как только я подумаю о нем, передо мной встает мое детство, когда дивный дар пяти чувств впервые открылся мне, и я вижу человека на мосту с ключом в руке, которого я увидел в стране чудес папиного театра. Однако теперь я знаю, что тот, кого зовут Pontifex Maximus, строитель мостов, зовется и Claviger, несущий ключи. А получил он эти ключи, чтобы связывать и разрешать, когда рыбачил в далеком захолустье, у маленького, почти тайного моря[9].

Сборник «Защитник», 1901

В защиту «дешевого чтива»

Одним из наиболее наглядных примеров того, насколько мы недооцениваем жизнь простых людей, может служить наше пренебрежение к «вульгарному чтиву». Обвинять приключенческий жанр в литературной несостоятельности — все равно что обвинять современный роман в химической, экономической или астрономической несостоятельности. «Вульгарная» литература не вульгарна уже хотя бы потому, что захватывает пылкое воображение миллионов читателей.

В свое время образованный класс игнорировал безликую массу развлекательной литературы. Но игнорировать вовсе не значит презирать. Равнодушие, безразличие несовместимы с чванством. Ведь не станет же человек, лихо подкручивая ус, кичиться своим превосходством над неведомой ему морской тварью. Точно так же и ученые мужи прошлого попросту не опускались до сточных вод популярного сочинительства.

Сейчас мы изменили этому принципу. Мы в прямом смысле слова презираем подобные сочинения. Издеваясь над ограниченностью, мы сами подвергаемся серьезной опасности сделаться ограниченными… Из всех жанров развлекательного чтива более всего, на мой взгляд, достается приключенческой литературе. Этот жанр подвергается особенно едким нападкам, а между тем юношеская приключенческая литература стара как мир — и никогда не устареет. Справедливости ради скажем, что авантюрный роман претендует на литературность не больше, чем застольная беседа его читателей претендует на ораторское искусство; не больше, чем дома?, в которых они ютятся, претендуют на право считаться архитектурными памятниками. Отказывать людям в возможности упиваться развлекательными сериями — все равно что отказывать им в праве разговаривать на бытовые темы или иметь крышу над головой. Естественная человеческая потребность в идеальном мире, в котором беспрепятственно действуют вымышленные персонажи, неизмеримо глубже и древнее, чем выверенные постулаты литературного мастерства. В детстве нам всем было свойственно разыгрывать выдуманные ситуации, но нашим няням почему-то никогда не приходило в голову сравнивать наше «творчество» с творчеством Бальзака. На востоке профессиональный сказитель ходит из селения в селение с ковриком под мышкой, и мне бы очень хотелось, чтобы всякий рассказчик нашел в себе моральное мужество расстелить этот коврик и усесться на него в самом центре Лондона. При этом маловероятно, чтобы все без исключения истории бродячего сказителя переливались драгоценными камнями истинного искусства. Литература и беллетристика — вещи совершенно разные. Литература — лишь роскошь; беллетристика — необходимость. Произведение искусства может быть сколь угодно коротким, ибо все его достоинство — в кульминации. Приключенческий роман может быть сколь угодно длинным — расставаться с ним так же жалко, как с последним пенни или с последней спичкой. А потому в той же мере, в какой современное высокое искусство в своих наиболее изощренных опытах стремится к предельной краткости и импрессионизму, «вульгарное» искусство в своих наиболее коммерческих проявлениях тяготеет к сюжетной беспрерывности. Балладам о Робин Гуде не было конца, как нет конца похождениям Дика Мертвой Головы или Девяти Мстителей. Бессмертие — непременное условие существования этих персонажей.

Отказываясь открыто признать тот общеизвестный факт, что непритязательная молодежь всегда увлекалась и будет увлекаться бесформенными и бесконечными романтическими похождениями, мы пускаемся в пространные рассуждения о пагубном влиянии «дешевого чтива» на непорочные юные души; мы потрясены до глубины души, когда узнаем, что наш посыльный променял «Эгоиста» или «Строителя Сольнеса»[10] на детектив. Существует обычай, в особенности у судей, приписывать добрую половину преступлений, совершаемых в столицах, пагубному воздействию дешевых романов. Если какой-нибудь чумазый отрок украл с лотка яблоко, судья глубокомысленно заключит, что сведения воришки о том, что яблоки утоляют голод, получены в результате тщательных литературных штудий. Сами мальчишки, раскаявшись, часто обвиняют во всем прочитанные романы, что, впрочем, только делает честь их недюжинной природной сообразительности. Если бы, подделав завещание, я сумел вызвать к себе сочувствие, сославшись на романы мистера Джорджа Мура, я был бы собой весьма доволен. И все же большинство людей твердо убеждены, что уличные мальчишки в отличие от всех остальных членов общества сообразуют свое поведение с печатным словом.

Между тем совершенно очевидно, что та неприязнь, которую питают судьи к дешевым сочинениям, не имеет ровным счетом ничего общего с их литературными достоинствами. Плохая литература — еще не преступление. Мистер Холл Кейн открыто ходит по улицам, не боясь, что его посадят в тюрьму за бездарность. Наша неприязнь основывается на убеждении, будто всякий роман, рассчитанный на подростков, преступен и низок по духу, что он взывает к корыстолюбию и жестокости. Такова судейская теория — бред от начала до конца.

Насколько я могу судить, проблема дешевой литературы, распродаваемой с грязных книжных лотков в бедных районах, сводится, собственно, к следующему. Непрерывным потоком поступающее развлекательное чтиво примечательно тем, что даже в виртуозно описанных похождениях напрочь отсутствуют характеры, а стало быть, напрочь отсутствует страсть. Авторы этих неприхотливых сочинений пускаются по проторенной дорожке, придав сюжету немного местного или исторического колорита, и создают раз и навсегда закрепленный тип искателя приключений: средневековый рыцарь, бретер XVIII века, современный ковбой, по сути дела, одно и то же лицо, изображенное наспех и лишенное каких бы то ни было индивидуальных черт. Такое безликое повествование способно вызвать не большее потрясение, чем созерцание условного узора на турецком ковре.

Среди этих историй есть и такие, которые с сочувствием описывают приключения разбойников, грабителей, пиратов; в них воры и убийцы предстают в возвышенном, романтическом ореоле. Иными словами, эти истории построены точно так же, как и «Айвенго», «Роб Рой» и «Дева озер» Скотта, «Корсар» Байрона, «Могила Роб Роя» Вордсворта, «Макэр» Стивенсона, «Железный пират» мистера Макса Пембертона и еще тысячи произведений, которые постоянно раскупаются на призы и рождественские подарки. При этом никому не придет в голову, что мальчик, который восхищается Локсли в «Айвенго»[11], примется стрелять из лука по оленям в Ричмонд-парке, Мы знаем по себе, что бурная жизнь героев приключенческой литературы вызывает восторг у молодых людей не потому, что эта жизнь сродни их собственной, а потому, что она отлична от нее. Мы могли бы сообразить, что, чем бы ни руководствовался посыльный, упивающийся «Кровавой местью», он читает этот роман вовсе не потому, что жаждет крови своих друзей и близких.

В этом случае, как и во всех подобных случаях, мы совершенно теряем ориентацию, рассуждая о «низших классах», в то время как речь идет о всем человечестве, за исключением нас самих. Эта тривиальная романтическая литература вовсе не является уделом плебеев — она удел всякого нормального человека. Филантроп всегда помнит о существовании классов и иерархий. «Я пригласил поужинать двадцать пять рабочих», — скажет он, скромно любуясь своим человеколюбием. Если бы он вместо этого сказал: «Я пригласил поужинать двадцать пять аудиторов», то выдал бы себя с головой. Точно так же поступаем и мы: мы исследуем развлекательную литературу как некое смертоносное заболевание, между тем как это всего лишь легкий недуг, которому подвержено всякое безрассудное и отважное сердце. Простые люди всегда будут сентиментальны — сентиментален тот, кто не скрывает свои сокровенные чувства, кто не пытается изобрести новый способ их выражения. В такого рода литературе нет, в сущности, ничего дурного. Она воплощает в себе привычное сочетание героики и оптимизма, тот трюизм, без которого невозможна человеческая жизнь. Совершенно ясно, что никакое общество не сможет чувствовать себя в безопасности, если юридический трюизм, гласящий, что совершать преступление преступно, будет восприниматься членами этого общества как оригинальная и острая эпиграмма.

Если издателям и авторам «Дика Мертвой Головы» вдруг пришло бы в голову нагрянуть к нам в библиотеки и читальные залы, конфисковать книги, которые мы пишем и читаем, и прочесть нам лекцию о том, как надо жить, что читать и писать, нам бы это вряд ли понравилось. А между тем у них к тому гораздо больше оснований, чем у нас, ибо они при всем своем идиотизме нормальны, а мы, привыкшие кичиться своим высоким интеллектом, безумны. В наше время именно «высокая» литература, а никак не развлекательная откровенно преступна и нагло развязна. В самом деле, на наших солидных письменных столах лежат солидные издания, проповедующие распутство и пессимизм, от которых содрогнулся бы всякий неискушенный читатель. Если бы неразборчивый торговец осмелился выложить на свой грязный лоток книги, воспевающие полигамию и самоубийство, его ничего не стоило бы привлечь к судебной ответственности. Мы же открыто упиваемся такими книгами. С невиданным доселе лицемерием мы честим уличных мальчишек за безнравственность, а сами в важной беседе (с каким-нибудь сомнительным немецким профессором) ставим под сомнение само понятие нравственности. Мы поносим дешевое чтиво за то, что оно взывает к преступным инстинктам, а сами выдвигаем концепции инстинктивной преступности. Мы обвиняем (и совершенно напрасно) развлекательную литературу в нечистоплотности и беспринципности, а сами штудируем философов, возводящих беспринципность в жизненный принцип. Мы сетуем на то, что комиксы учат молодежь хладнокровно убивать, а сами прекраснодушно рассуждаем о бессмысленности бытия.

Главная угроза обществу кроется не в читателях комиксов, а в нас. Больны мы, а не они. Преступный класс мы, а не они. Мы — патологическое исключение. Бо?льшая же часть человечества остается верна своим неприхотливым потрепанным книжкам, своим затасканным героям. У заурядного читателя, быть может, весьма непритязательные вкусы, зато он на всю жизнь уяснил себе, что отвага — это высшая добродетель, что верность — удел благородных и сильных духом, что спасти женщину — долг каждого мужчины и что поверженного врага не убивают. Эти простые истины не по плечу литературным снобам — для них этих истин не существует, как не существует никого, кроме них самих. В самом захудалом и наивном грошовом романе заложены прочные нравственные устои, по сравнению с которыми изысканно-утонченные этические построения лишь эфемерный блеск и мишура. Знаток модной литературы слишком легко и виртуозно жонглирует этими этическими принципами, чтобы по-настоящему проникнуть в их суть. Коварного и жестокого врага следует убивать — мораль, прямо скажем, не самая глубокая, но и эта мораль лучше прославления коварства и жестокости, к которому взывают Д’Аннунцио и его последователи. До тех пор пока разлагающее влияние светской культуры не коснется здоровой и грубой плоти «дешевого чтива», его нравственные принципы не будут поколеблены. Грошовое чтиво всегда проникнуто жизненным оптимизмом. Бедняки, даже рабы, сгибающиеся под непосильным бременем жизни, бывали легкомысленными, сумасшедшими, жестокими, но никогда не теряли надежды. И в этом их преимущество перед нами. Их несуразная, с нашей точки зрения, литература всегда будет литературой «крови и грома», столь же естественной, как гром небесный и человеческая кровь.

В защиту опрометчивости

Если бы наш преуспевающий современник в цилиндре и сюртуке дал своим друзьям и подчиненным торжественное обещание пересчитать листья на каждом третьем дереве в Холланд-Уолке, каждый четверг добираться в Сити не иначе как припрыгивая на одной ноге, семьдесят шесть раз кряду перечитать «Свободу» Милля от корки до корки, собрать 300 одуванчиков с полей, принадлежащих какому-нибудь Брауну, простоять тридцать один час, держась правой рукой за левое ухо, пропеть зычным голосом, забравшись на крышу омнибуса, имена своих тетушек, расположив их по старшинству, или предпринять еще что-либо столь же невероятное, мы незамедлительно сделали бы вывод, что этот человек — сумасшедший или, как иногда говорят, «артист». А между тем подобные обеты не более странны, чем те, которые в старину давались и самыми славными мужами государства: королями, судьями, поэтами, духовниками. Один человек якобы поклялся приковать цепью одну гору к другой, и, говорят, цепь эта провисела века, как памятник его загадочному безрассудству. Другой поклялся, что с завязанными глазами доберется до Иерусалима, и умер на пути в святой город. Не сразу приходит в голову, что два эти подвига, если судить о них строго рационально, не менее безумны, чем поступки, описанные выше. Ведь горе? не свойственно передвигаться в пространстве, а потому нет необходимости сажать ее на цепь, как собаку. Точно так же не сразу сообразишь, что человек, отправляющийся в Иерусалим на условиях, при которых его благополучное прибытие туда выглядит весьма проблематичным, оказывает тем самым высокую честь месту своего назначения.

Однако во всех этих случаях обращает на себя внимание одна любопытная вещь. Если бы люди вели себя таким же образом в наше время, мы бы расценили их поведение как символ «декаданса». Но эти люди вовсе не были декадентами; напротив, их отличало завидное душевное здоровье, вообще характерное для того здорового времени. На это можно было бы возразить, что нормальные люди вели себя как безумцы под прихотливым воздействием религиозных предрассудков. Но и этот аргумент несостоятелен, ибо даже в самых земных, чувственных жизненных сферах, таких, как любовь и страсть, средневековые принцы проявляли то же безумие и опрометчивость в своих клятвах, то же нездоровое воображение, то же странное самопожертвование. И тут мы сталкиваемся с противоречием, объяснить которое можно, лишь проникнув в самую суть этого явления. Если мы рассмотрим природу обетов со всей обстоятельностью и глубиной, мы поймем, что не только абсолютно естественно и даже разумно поклясться заковать горы цепью, но было бы чистым безумием такой клятвы не давать.

Человек, дающий обет, подвергает сам себя тяжкому испытанию. Однако опасность заключается в том, что он это испытание может не выдержать. В наше время страх за себя, за свою слабость и непостоянство угрожающе растет, и страхом этим вызвана, в сущности, неприязнь к опрометчивым клятвам. Современный человек воздержится от обещания пересчитать листья на каждом третьем дереве в Холланд-Уолке не потому, что это глупо (он делает вещи куда глупее), а потому, что твердо знает, что, отсчитав триста семьдесят девять листьев на первом же дереве, он так устанет от этой процедуры, что единственным его желанием будет отправиться домой и выпить чаю. Иными словами, у нас возникает страх, что к моменту выполнения обета мы становимся, используя привычное, но и весьма показательное сочетание, другим человеком. Что еще лежит в основе декаданса, как не страшная сказка про человека, который непрерывно превращается в других людей? То, что Джон Патерсон в понедельник с готовностью превращается в некоего генерала Баркера, во вторник — в доктора Макгрегора, в среду — в сэра Уолтера Карстерса, а в четверг — в Сэма Слагга, может показаться сущим кошмаром, но этот кошмар и есть современная культура. Один великий декадент, которого уже нет в живых, некоторое время назад написал стихотворение, в котором в полной мере выразил дух современной культуры, заявив, что способен, находясь на тюремном дворе, проникнуться чувствами человека, поднимающегося на эшафот:

Прожив две жизни за одну,
Умрешь двумя смертями[12].

Подобные рассуждения кончаются тем, что декадентов охватывает столь необоримый страх перед нереальностью существования, по сравнению с которым даже физическая боль покажется блаженным отдохновением. Самый адский ад, который только можно себе вообразить, — это вечное лицедейство без единого, даже самого крошечного антракта, в который можно было бы вновь почувствовать себя человеком. И в этот ад собственноручно ввергают себя декаденты, эстеты, поборники свободной любви. Постоянно подвергаться опасностям, которые нам не угрожают, давать клятвы, которые нас ничем не свяжут, бросать вызов врагам, которые нам не страшны, — вот фальшивая тирания декаданса, которая зовется свободой.

Обратимся теперь к тем, кто дает опрометчивые клятвы. Какими бы несбыточными они ни были, в них самым естественным и разумным образом выражается величие Великого Мгновения. Поклялся, к примеру, человек сковать между собой две горы цепью, символизируя этим актом свою любовь, смирение или дерзкую страсть. Пусть решимость его будет сиюминутной, но и в этом порыве он обретает бессмертие, запечатленное в словах его клятвы: exegi monumentum aere perennius[13],[14]. Современный эстет, разумеется, не замедлит воспользоваться благоприятной возможностью выразить свои бурные эмоции — и он станет клясться, что скует горы цепью. Но на этом он не остановится: в следующий момент столь же рьяно пообещает приковать Землю к Луне. Однако пагубное сознание того, что он ни в коей мере не отвечает за свои слова, что он не сказал, собственно, ничего из ряда вон выходящего, лишает его обещание той дерзновенности, которая отличает всякий истинный обет. Ведь что может быть страшнее, чем самообладание наших матерей и тетушек, с каким они по привычке относятся к нашим посулам убить короля или построить храм на Бен-Невис?[15]

В наши дни ярые противники опрометчивых клятв ополчились даже на столь привычные обеты, как брачные. Их соображения по этому поводу выглядят самым невероятным образом. Им представляется, что брачные узы — это ярмо, надетое на человечество в результате таинственных происков дьявола, тогда как в действительности сами влюбленные впрягаются в это ярмо по обоюдному согласию. Изобретен даже термин, в котором одно слово прямо противоречит другому, — «свободная любовь», как будто влюбленный когда-нибудь был или может быть свободным в любви. Любовь по природе своей сама связывает себя, а институт брака лишь оказал рядовому человеку услугу, поймав его на слове. Современные мудрецы с гадкой ухмылкой сулят влюбленному безграничную свободу и полнейшую безответственность. Они готовы даровать ему любую свободу, кроме той единственной, к которой он стремится, — избавиться от собственной свободы.

Подобная ситуация метко схвачена в блестящей пьесе Бернарда Шоу «Волокита». Чартерис из тех людей, которые постоянно стремятся к свободной любви, что равносильно стремлению стать женатым холостяком или белым негром. Он мечется в жадных поисках увеселения, которое достижимо лишь при условии, что он найдет в себе силы перестать метаться. В старое время, например во времена Шекспира, люди были гораздо осмотрительнее. Если герои Шекспира — убежденные холостяки, так они и превозносят неоспоримые преимущества холостой жизни: свободу, безответственность, утехи мимолетной связи. Но стоит им оказаться в положении, когда счастье или несчастье всей жизни зависит от выражения лица их избранницы, как они тотчас же перестают рассуждать о свободе. Превознося свободу, Саклинг сравнивает брачные обязательства с долговыми:

Тот, кто избавился от них,
Пребудет счастлив впредь.
Вольготно жизнь его течет, —
Закурит трубку, пунш хлебнет,
Он вновь, как был, один;
И страха нет, как нет вокруг
Ни женщин, ни мужчин[16].

С точки зрения холостяка, эта позиция выглядит вполне естественной и рациональной, однако к влюбленным она не имеет ни малейшего отношения. Как могут они внять неискренним и нелепым призывам держаться в стороне от мужчин и женщин, когда им доподлинно известно, что от одного движения руки все мироздание до самой отдаленной звезды может либо наполниться дивными звуками, либо превратиться в страшное орудие пытки. У них в ушах звучат слова более старые, чем стихи Саклинга, слова, пережившие не одну сотню философских теорий: «Кто та, которая выглядывает из окна, ослепительная как солнце, ясная как луна и грозная, как надвигающаяся армия с развевающимися знаменами?»[17]

Как уже говорилось, именно наличием лазейки, сознанием того, что все сойдет с рук, что найдется путь к отступлению, обусловлен выхолощенный нрав современного сибарита, единственное желание которого — добиться наслаждений, не дав ничего взамен. Так, в политике современные джингоисты скажут примерно следующее: «Давайте предадимся наслаждениям завоевателей, избегнув при этом солдатских лишений; давайте развалимся на диванах и прослывем стойкими воинами». Так, в религии и морали декадент-мистик провозгласит: «Давайте станем святыми, не испытав при этом мук самоистязания». Так же прозвучат и слова сторонника свободной любви: «Давайте отдадимся любви, не рискуя при этом связать себя обязательствами; давайте проверим, не может ли человек совершить бесконечное число самоубийств».

Совершенно очевидно, что такое существование глубоко порочно. Несомненно, и зритель, и дилетант, и эстет испытывают в жизни немало волнующих минут, однако их волнение не сравнится с возбуждением солдата, бьющегося насмерть за честь знамени; со смятением аскета, который морит себя голодом во имя прозрения; трепетом влюбленного, участь которого решена. Здоровое начало всякого обета заключается в том, что он помогает овладеть собой, превозмочь страх. Торжественная клятва способна утолить даже ненасытную страсть влюбленного, даже вдохновение поэта, ибо он знает, что в результате мгновенно принятого решения в Альпах среди молчаливых звезд и снегов веками будет висеть таинственная цепь. Вокруг нас раскинулся огромный город, закосневший в пороке, изобилующий окольными путями и лазейками, но рано или поздно настанет день, и над городом вознесется столб пламени, возвещающий о том, что царству трусов пришел конец и что Человек сжигает мосты.

В защиту скелетов

Не так давно я стоял среди древних деревьев, которые вцепились в звезды, как выводок Иггдразилей[18]. Я не только стоял, я шел среди живых колонн и по пути убеждался, что крестьяне, живущие и умирающие под их сенью, очень странно говорят о них. Они словно просят прощения за то, что пейзаж так убог. После вдумчивых расспросов я понял причину покаянного тона: крестьяне стыдились, что стоит зима и деревья обнажены. Я заверил, что зима меня не смущает, что такое случалось и раньше и случится впредь еще много раз; но они не утешились. По-видимому, им казалось, что я застал деревья неодетыми, а видеть их нельзя, пока они, подобно первым грешникам, не прикроются листьями. Мало кто знает, каков лес зимой; но те, кто в нем живет, знают меньше всех. Голые деревья совсем не скучны и не суровы, они беспредельно изящны, и лес вдали невесом, словно виньетка. Вершины самых высоких деревьев, когда они лишены листьев, столь пушисты и мягки, что уподобляются метелкам, которыми сказочная хозяйка сметала с неба паутину. По сравнению с зимним лесом летний груб и расплывчат, словно клякса. Зеленые тучи листьев закрывают дерево, как закрывают луну тучи на небе, и лишь зимой мы видим серебряно-серое море живых ветвей. Сердцевина зимнего леса тонка и прозрачна, в ней царят сияющие сумерки, и человек, идущий сквозь него, словно пробивается сквозь заросли паутины.

Мысль о том, что листья — краса леса, так же вульгарна, как мысль о том, что кудри — краса пианиста. Когда зима в своем здоровом аскетизме бреет, словно монахов, и дол, и холм, и древо, мы ощущаем, что они стали больше похожи на себя, как больше похожи на людей, а не на собачек, бритые художники и музыканты. Но люди страшатся увидеть истинное строение — и свое, и того, что они любят. Потому они боятся древесного скелета; потому — и куда сильнее — боятся скелета человеческого.

Однако скелет нам очень нужен и ничуть не страшен. Конечно, красивым его не назовешь, но он не уродливей бульдога, которого так почитают люди, и гораздо больше располагает к себе. Но мы почему-то стыдимся его, как стыдимся зимнего дерева. Мы боимся его, хотя чего уж бояться, когда хитрая, мудрая природа ни за что не даст нам от него сбежать.

Казалось бы, страх этот вызван тем, что скелет — символ смерти. С таким же успехом можно сказать, что фабричная труба — символ банкротства. Иногда от фабрики остается лишь труба, в которую вылетел фабрикант, от человека — лишь скелет; но и труба, и скелет знали лучшую пору, когда весело вертелись колеса и весело пощелкивали суставы. Живой скелет так шустер, что мог бы стать символом жизни.

На самом деле страх перед скелетом совсем не страх смерти. Человек, к стыду своему и славе, не так страшится смерти, как унижения. А скелет напоминает ему, что внутри он бесстыдно смешон и довольно уродлив. Не знаю, что тут плохого. Живем же мы в мире, не блещущем благолепием, — в нелепом, неутомимом, чудовищном мире. Мы видим, как мириады животных со щегольской легкостью носят самые дикие обличья, самые немыслимые рога, крылья, копыта, когда им это нужно. Мы не дивимся добродушию лягушки и необъяснимой радости гиппопотама. Мы спокойно глядим на мир, где смешно все, от личинки, чья голова непомерно велика для тела, до кометы, чей хвост велик для головы. Но когда дело доходит до дивной нелепости собственного остова, чувство юмора внезапно покидает нас.

В Средние века и в пору Возрождения (которая бывала много мрачнее) мысль о скелете успешно изгоняла гордыню из пышных празднеств и угашала земные услады. Дело было не в страхе перед смертью — люди пели тогда, встречая смерть; дело было в том, что унижение уродством бросало вызов тщеславию молодости и красоты. Само по себе это хорошо. Молодость холодна и беспощадна, а там, где царит знатность, еще и высокомерна. Нескончаемому лету успеха надо резко напомнить, что звезды смотрят на нас свысока. Раззолоченные, чванливые создания должны понять, что их поджидает смешная, недостойная ловушка, из которой им не выбраться. Они не ведают в своей важности, что так же нелепы, как свинья или попугай; что человек смешно родится, смешно стареет, смешно ест. Но они узнали хотя бы, что он смешон после смерти.

Почему-то в других странах считают, что природа хороша своею красотой. Но красота — такая, скажем, как в дубовой обшивке стен или атласном занавесе, — лишь одно из ее достоинств. Высшее и лучшее в ней — не прелесть, а щедрое, вызывающее уродство. Примеров тому сотни. Карканье грачей ничуть не лучше диких звуков, которые мы слышим в подземке; но оно радует сердце своею хриплой, доброй честностью, и недаром влюбленный угадал в нем имя возлюбленной[19]. Слышал ли поэт, любящий лишь розы и лилии, как хрюкает свинья? А ведь ему пошло бы на пользу задуматься над тем, с какой сердитой силой прокладывает этот звук дорогу сквозь закоулки свиных телес. Наверное, именно так храпит во сне Земля. Самое лучшее, самое старое, самое здравое и святое в природе — ее сходство с младенцем. Она неуклюжа, смешна, важна и счастлива, как маленький ребенок. Это особенно ясно, когда видишь в ней детский рисунок; а он намного проще и намного древнее той болезни, которую мы зовем искусством. Утварь неба и земли складывается в детскую сказку, и взгляд наш становится таким немудреным, что лишь веселый безумец смог бы оценить его прозорливость и простоту. Дерево над моей головой бьет крыльями, словно гигантская птица; луна — словно глаз циклопа, взирающий с небес. И даже если лицо мое омрачает суета, или пошлая злоба, или гнусная гордыня, под ними навеки застыл смех.

В защиту фарфоровых пастушек

Мир не любит вспоминать о своих былых увлечениях. Одно из таких увлечений — пылкая любовь к безмятежной пастушеской жизни — держалось необычайно долго, от времен, которые мы зовем древностью, до времен, которые, в сущности, можно назвать недавними. Жизнь пастухов и пастушек мыслилась невинной и радостной и при Феокрите, и при Вергилии, и при Катулле, и при Данте, и при Сервантесе, и при Ариосто, и при Шекспире, и при Попе. Нас учили, что язычники сотворили себе кумиров из камня и меди; но ни меди, ни камню не выстоять столько веков, сколько выстояли фарфоровые пастушки. Только Идеальный Пастух и христианство перекинули мост через пропасть между древним и новым миром. Однако, мы уже говорили, человечество не любит вспоминать о своей мальчишеской любви.

Но воображение — непременная добродетель историка — не может не считаться с ней. Дешевые бунтари полагают, что воображение всегда мятежно и призвано грезить о новом и небывалом. На самом же деле высшая цель воображения — оживить прошлое. Трубный глас воображения вызывает мертвых из могил. Благодаря воображению мы видим Дельфы глазами грека, Иерусалим — глазами крестоносца, Париж — глазами якобинца, Аркадию — глазами эвфуиста[20]. По милости воображения наша упорядоченная жизнь оказывается построенной на пластах революций. Бунтари не правы; воображение не столько претворяет чудо в жизнь, сколько жизнь — в чудо. Для человека с воображением все прописи — парадоксы (были же они парадоксами в каменном веке!). Простой справочник для него наполнен до краев кощунством.

Рассмотрим при свете воображения старую мечту о пастушках. Мы относимся к ним без всякого энтузиазма Нам кажется, что изучать их — все равно что копаться в письмах давно умершего человека. Их цветы для нас — мишура; ягнята, танцующие под свирель, искусственны, как балерины. Даже наши собственные скучные занятия кажутся нам радостней, чем их забавы. Они переходят границы разума и добродетели — и застывают в скачке фигурами античного фриза. Вакханки на старых, серых картинках нудны, как викарий. Их разгул холоднее нашего ханжества. Очень легко почувствовать сухую сентиментальность и приторную слащавость пастушеского идеала. Всё это ясно — но это еще не всё.

Веками сменяли друг друга самые гордые, самые смелые идеалы силы и разума; но мечта о совершенном крестьянине жила и воплощала по-своему мысль о том, что есть достоинство в простоте и труде. Аристократу невредно было верить, что если мудрость и невинность недосягаемы для него, ими, по крайней мере, владеют бедные. Ему полезно было верить, что даже если нет рая над ним, есть рай под ним, внизу. Полезно было среди блеска побед сохранить ощущение, что есть вещи получше славы, что «это еще не всё».

Идеальный пастух кажется нам нелепым. Но только это занятие бедных сами богатые уравняли со своими занятиями. Пастух из пасторали был, без сомнения, очень мало похож на настоящего. Первый невинно играл овечкам на свирели, второй так же невинно орал на них; различались они и умом, и умытостью. Но разница между пастушком, который пляшет с Амариллис[21], и пастухом, который ее колотит, ни на капельку не больше, чем разница между воином, умирающим за честь знамени, и солдатом, живущим для чистки пуговиц, между священнослужителем, бодрствующим у чужого ложа, и священником, который хочет поскорей добраться до своего. В каждом деле есть идеал и есть реальные люди. Я ничего не имею против идеальных пастушек, но искренне сожалею, что только пастухов подняли на пьедестал. Я жалею, что нет идеального почтальона, идеального лавочника, идеального паяльщика. Конечно, все мы посмеемся при мысли об идеальном почтальоне, и докажем, что мы — не идеальные демократы.

Если мы попросим современного бакалейщика, уподобившись жителю Аркадии, воспеть в символической пляске радости бакалейного дела или поиграть на несложном инструменте среди скачущих приказчиков, он, без сомнения, смутится, а может, и рассердится. Но это еще не значит, что он прав; может быть, просто оскудело воображение бакалейщиков. В каждом деле и ремесле должен быть идеальный образец, и не так уж важно, что он далек от действительности. Никто не думает, что представления о долге и славе никогда не покидают сознания врача или солдата; что при мысли о Ватерлоо легче ползать на брюхе, а образ страждущего человечества смирит несчастного, которого подняли с постели в два часа ночи. Ни один идеал не спасет то или иное дело от нудности и грубости. Но идеал живет в подсознании у солдата и у врача, и потому их нудное, грубое дело стоит усилий. В высшей степени жаль, что такого идеала нет во многих хороших занятиях и ремеслах, от которых зависит жизнь современного города. Жаль, что мы не нашли замены старому обычаю, когда у каждого дела был святой покровитель. Если бы мы нашли, был бы святой покровитель паяльщиков, и паяльщики верили бы, что жил на свете идеальный человек, который паял.

Мы всё понимаем; и все-таки спрашиваем себя — не оскудел ли мир, когда перестал верить в счастливых пастушков? Глупо думать, что крестьяне ходили в бантиках, но еще хуже думать, что они ходят в лохмотьях, и оставаться равнодушными. Современное, реалистическое восприятие бедности уводит нас дальше от истины. Нам не постигнуть сложной светотени крестьянской жизни, пока добродетели бедных так же грубы для нас, как их пороки, радости — так же унылы, как печали. И может быть, в ту самую минуту, когда мы видим двух серолицых мужчин за кабацкой кружкой, сами они справляют праздник души, увенчаны цветами радостного безделья и похожи на счастливых пастушков гораздо больше, чем мы думаем.

В защиту полезной информации

Вполне естественно, что взрывчатка огромной разрушительной силы, заложенная в детективных рассказах, равно как и набитые сладостями кондитерские лавки, которые зовутся душещипательными романами, пользуется огромным спросом у рядового потребителя. Нет нужды доказывать, что все мы, и невежественные и образованные, проявляем исключительный интерес к убийствам и любовным интригам. Гораздо более странно то, что даже самый невероятный вымысел не столь популярен, как литературная продукция, имеющая дело с самыми унылыми фактами: в первую очередь читатель заинтересуется не убийством или любовной интрижкой, но тем, сколько видов отмычек существует в Лондоне, или тем, сколько времени понадобится кузнечику, чтобы доскакать из Каира в Кейптаун. Огромная масса бессмысленной информации, которой набиты наиболее популярные издания типа «Пикантных новостей» или «Научного калейдоскопа», а также многие иллюстрированные журналы, представляет собой, казалось бы, самую невероятную пищу для ума и чувств, которой когда-либо питался человек. Трудно поверить, что абсурдная статистика оказывается более притягательной, чем леденящие кровь ужасы и бурные оргии чувств. Поверить в это не проще, чем представить, что долгими зимними вечерами человек услаждает себя и своих близких чтением вслух остроумных пассажей из железнодорожного справочника «Брадшо»… Когда речь идет о дешевых детективных и душещипательных романах, мы вполне можем увлечься ими, вне зависимости от наших литературных притязаний, если только будем потворствовать тому легковесному, что есть в нас. Что же касается информативной литературы, то она остается явлением в высшей степени загадочным. Упиваться такой литературой, казалось бы, так же странно, как читать взахлеб расписание местных поездов. Между тем чтение информативной литературы — это не попустительство низменной природе наших чувств, а, напротив, занятие весьма трудоемкое и заслуживающее всяческого поощрения.

Одно весьма любопытное обстоятельство бросается в глаза уже при первом знакомстве с такой литературой. Потребители этого таинственного чтива должны оставаться столь же безучастными, как пророк, которого посещают видения, или как ребенок, который читает волшебные сказки. И тут выясняется, как это часто бывает, что, какой бы точки зрения на информативную литературу мы ни придерживались, менее всего в этом вопросе можно доверять ироническому к ней отношению. Согласно расхожей версии, которой придерживается всякий рафинированный ценитель, основная причина популярности информативной литературы заключается в том пристальном интересе, который питают простые люди к низменным фактам, окружающим их со всех сторон. Между тем даже самого поверхностного взгляда довольно, чтобы понять, что интерес к этой несуразной энциклопедии не имеет решительно ничего общего с практической пользой. Дешевый роман может иметь самое опосредованное отношение к реальной жизни, однако сведения, почерпнутые оттуда, в любом случае ближе к жизни, чем математические выкладки о том, каково расстояние до Северного полюса в коровьих хвостах. Ведь число влюбленных значительно превышает число любителей посчитать коровьи хвосты. Для меня совершенно очевидно, что причины поголовного помешательства на фактах следует искать в более потаенных уголках человеческой натуры, чем потребности повседневной жизни. Увлечение фактами заложено во врожденной и вечной любознательности, присущей человеку, в постоянном стремлении вмешиваться в чужие дела, проявившемся в великих народных движениях подобно крестовым походам или бунтам Гордона.

В свое время мне посчастливилось знать одного человека, который в частной беседе сыпал фактами, словно газетная хроника. Его речь состояла из отрывочных сведений о высоте, весе или глубине, о времени или населении, и человек этот казался апофеозом скуки. Как только в общей беседе наступала короткая пауза, он обращался к присутствующим с вопросом, известно ли им сколько тонн ржавчины соскабливается с моста Менаи ежегодно или сколько магазинов своих конкурентов скупил мистер Уитли с тех пор, как открыл собственное дело. Отношение знакомых к этому ходячему справочнику колебалось — в зависимости от его присутствия или отсутствия — между безразличием и откровенным ужасом. Сама по себе мысль о том, что голова человека может быть забита мертвым грузом несметных сокровищ, внушала панический страх. Собеседнику могло показаться, будто он попал в огромный, наподобие Британского, музей, в котором под стеклянными колпаками выставлена лондонская грязь, кухонные ступки, поломанные трости и россыпи дешевого табака. Только спустя много лет я понял, что этот несносный прозаик, в сущности, был поэтом. Я убедился, что каждый факт в бесконечном потоке его информации был самой что ни на есть откровенной и беззастенчивой ложью, что все эти сведения были выдуманы им на месте, что с моста Менаи никто никогда не счищает ржавчину и что сам мистер Уитли, равно как и его конкуренты, является плодом этого поэтического воображения. Прозрев, я тотчас же испытал уважение к человеку, который оказался таким обстоятельным и таким вдохновенным лжецом. Это был истинный художник, придерживающийся принципа «искусства ради искусства». Однако еще больше меня поразило то, что, покуда эта несообразная информация казалась мне правдивой, она выглядела пошлой и пустой, когда же я догадался, что она является плодом человеческой фантазии, я счел ее оригинальной, чтобы не сказать блестящей. И здесь, как мне кажется, я нащупал характерную особенность образованного класса, который всегда отказывался и будет отказываться смотреть на вещи глазами простых людей. Ведь мало-мальски образованного человека невозможно убедить в том, что наш мир интересен сам по себе. Когда он смотрит на произведение искусства, неважно, плохое или хорошее, он знает заранее, что оно способно заинтересовать его; когда же он видит рекламу в газете или группу людей на улице, ни реклама, ни уличная толпа не способны, именно не способны привлечь к себе его внимание. В отличие от образованных людей заурядные, простые люди воспринимают наш мир как произведение искусства, пусть и анонимное. Они ждут от жизни впечатлений с тем же неподдельным интересом, с каким мы ждем впечатлений от новой комедии. Если смотреть на мир привередливым взглядом современных эстетов, вселенная и впрямь покажется убогой и примитивной картинкой, детскими каракулями на мрачном фоне; усыпанное звездами ночное небо не годится им даже на обои, цветы и фрукты отдают пошлостью и обыденностью, подобно модной шляпке какой-нибудь жалкой цветочницы. В результате, превознося все искусственное, образованные классы начисто утратили непосредственность, свойственную простому человеку. Им не понять того удовольствия, которое можно испытать, узнав, что некто в. возрасте ста десяти лет только что умер в Южном Уэльсе или что во время похоронной процессии в Сан-Франциско понесли запряженные в катафалк лошади. Самые различные религиозные и политические убеждения прошлого, многочисленные чудеса и героические истории исходят в основе своей из интереса человека к только что происшедшему событию, из преклонения перед священным институтом сплетни. Если кому-нибудь из нас доводилось, сидя в поезде, перекинуться словом с рабочим о том, что пишут сегодняшние газеты, мы замечали, что он обыкновенно проявляет самый неподдельный интерес, причем вовсе не к парламентским или профсоюзным дебатам, которые порой защищают и всегда призваны защищать его интересы, а к тому, что неподалеку от Оркни к берегу прибило небывалых размеров кита, а какой-нибудь крупный миллионер вроде мистера Хармсворта ломает, как было установлено, до ста трубок в год. Образованные классы, пресыщенные и развращенные самим фактом вседозволенности искусства и морали, не могут по достоинству оценить праздную и снисходительную любознательность читателя «Пирсонс уикли». Такой читатель и по сей день испытывает чувство, будто наша планета — это новый дом, в который мы только что внесли свои пожитки. Всякая мелочь, с ним связанная, имеет значение, и рядовой читатель с чутьем истого спортсмена упивается этими мелочами, которые одновременно необычайно важны и совершенно бессмысленны, мелочами, отыскивать которые столь же сложно, сколь и бесполезно. Страницы газет, из которых можно почерпнуть любопытные сведения о гигантском крыжовнике и дождевых червях, по сути дела, являются современным проявлением народных верований, некогда породивших гидру, оборотня, людей с собачьими головами. В средние века людей интересовали драконы или лик дьявола вовсе не потому, что о них слагались красивые истории, а потому, что люди свято верили в их реальное существование. Если большинство художественных произведений служило человеку прибежищем от унылой прозы жизни, эти верования неопровержимо свидетельствовали о безграничных возможностях поэзии жизни.

Я вовсе не собираюсь опровергать все то, что можно сказать и что говорится против информативной литературы. Она бесформенна, она тривиальна, она вполне может представить факты в превратном свете; ее, как и всякую дешевую литературу, можно было бы обвинить в том, что, отнимая у читателя время и обедняя его литературный вкус, она тем самым подрывает авторитет более значительных сочинений. Обо всех этих безусловных недостатках принято рассуждать столь настойчиво и убедительно, что не устаешь удивляться, откуда же в таком случае берутся миллионы и миллионы поклонников газетного жанра. О том, что в этой неприхотливой литературной сфере есть и исконная необходимость и животворящая польза, мы задумываемся гораздо реже, а между тем здоровые аппетиты, которые отличают нашего современника, достойны столь же пристального изучения, что и догмы давно развенчанных фанатиков или интриги государств, стертых с лица земли. Моя точка зрения по этому поводу сводится, собственно, к следующему: весьма вероятно, что интерес человека к разношерстной газетной продукции вызван вовсе не вульгарным и маразматическим любопытством состарившегося народа, а, напротив, неразборчивой пытливостью народа совсем молодого, только вступающего в свою историю. Иными словами, читая журналы, люди обмениваются, по сути дела, теми же невероятными слухами и новостями, которыми они потчевали друг друга, сидя в тавернах. Наука как таковая — это лишь более упорядоченное проявление той же тяги к различным фактам — отличительного свойства человеческой молодости. Но наука отошла от обыденных новостей и сплетен, люди перестали понимать, что птеродактиль может быть так же пленителен, как цветок, а цветок так же отвратителен, как птеродактиль. Одна из самых насущных задач, стоящих перед человечеством, состоит в том, чтобы восстановить утерянные связи между наукой и человеческой природой. Нам еще предстоит понять, что, прежде чем предаваться вычурным фантазиям, нам есть чем занять себя на планете, населенной чудесами.

В защиту фарса

Я никогда не мог взять в толк, отчего некоторым видам искусства заведомо отводится второстепенное место. О комедии принято говорить, что она «вырождается в фарс». Куда справедливее было бы сказать, что комедия «превращается в фарс», — ведь с тем же успехом мы могли бы заметить, что комедия вырождается в трагедию. Точно так же о рассказе часто говорят, что он «мелодраматичен», причем это слово почему-то не воспринимается как комплимент. По совершенно непонятной причине эпитеты «пантомимический» и «сенсационный» в применении к произведению искусства воспринимаются как едкий сарказм, тогда как всякое произведение искусства — это сенсация, а хорошая пантомима (жанр, ныне давно вымерший) — одна из приятнейших сенсаций. Как часто говорят: «Такое бывает только в детективах», однако никому не придет в голову сказать: «Такое бывает только в эпической поэме».

Какими бы достоинствами и недостатками ни отличалась традиционная жанровая классификация, она таит в себе одну совершенно реальную и неизбежную угрозу. Фарс и пантомима — эти несовершенные и грубые виды искусства, лишенные той толики снисходительного участия, которое могло бы придать им сил, — постепенно хиреют, опускаясь до отведенного им места в литературной иерархии. Запущенные дети многодетной матери, они растут во мраке и неведении, чумазые и неграмотные, и если в них есть толк, то разве что чисто случайно, от природы. Заурядный детектив, начиненный тайнами и убийствами, покажется искушенному читателю какой-нибудь диковинной планетой, населенной прирожденными идиотами, которые не видят дальше собственного носа. Заурядная пантомима воспринимается как несообразно насмешливая и циничная картина мира, лишенная причин и следствий. Жалкий фарс, в котором забитый полоумок пугается, когда его жена идет домой, и ликует, когда она, прежде чем войти, задерживается на минутку, покажется олицетворением убогой пошлости. Примерно так обстоит дело с «низкими» жанрами, и виной тому — то отношение к ним, те высказывания, которые мы привели в начале нашего очерка. У меня нет решительно никаких сомнений в том, что, если бы к другим видам искусства относились с таким же презрением, они бы не избежали участи фарса и пантомимы. Если бы о сонете принято было говорить в том же тоне, что и о водевиле, сонет вызывал бы не меньший ужас и недоверие; остается только пожалеть, что в мире не существует такого понятия, как «вульгарный сонет». Если бы про эпическую поэму говорили, что она предназначена для детей и горничных, «Потерянный рай»[22] вполне сошел бы за заштатную пантомиму, которая могла бы называться «Сатана-арлекин, или Адам-в-ад-отдам». Да и кому, в сущности, придет в голову доводить до совершенства произведение, с совершенством несовместимое? Зачем, спрашивается, Шекспиру писать «Отелло», если даже в случае успеха в панегирике будет значиться: «Мистеру Шекспиру вполне по плечу и более серьезные жанры, чем трагедия»?

В этом отношении особенно показательна судьба фарса и арлекинады, в которой фарсовое начало проявляется во всем блеске. Тот факт, что эти некогда признанные виды искусства, прославленные еще Аристофаном и Мольером, ныне впали в немилость, объясняется многими причинами; я лично не сомневаюсь, что их упадок в первую очередь обусловлен поразительным и нелепым неверием современной эстетики в надежду и радость жизни, неверием настолько укоренившимся, что оно распространилось даже на поборников прогресса (прежде убежденных оптимистов). Даже те, кто призывал нас ронять звезды в море, сомневаются теперь, так ли хорошо им будет на дне.

Всякая литературная норма характеризует определенную фазу в становлении человеческого духа; однако если в жизни эта фаза выглядит сама по себе достаточно убедительно, литературный жанр, соответствующий ей, должен обладать той меткостью и формальной упорядоченностью, которая бы возмещала нехватку реальности. Так, группа веселых молодых людей за чайным столом может быть сколь угодно эмоционально близка комедийным героям «Много шуму из ничего» или «Нортенгерского аббатства»[23], но если мы начнем записывать их беседу, то вряд ли внесем значительный вклад в литературу. Одинокий старик у камина может ничуть не уступать в величии Лиру или папаше Горио, однако для того, чтобы стать полноценным литературным героем, одного сидения у камина недостаточно. Стало быть, художественная состоятельность фарса и пантомимы всецело зависит от жизненных эмоций, им соответствующих. А эмоции эти до неузнаваемости искажены безраздельной приверженностью современной эстетики к изображению жизненных тягот. Страдание, говорят нам, — преобладающий элемент существования; но это справедливо лишь с существенными оговорками. Если бы страдание преобладало в нашей жизни хотя бы на несколько мгновений, всякий бы счел за лучшее повеситься на спинке собственной кровати. Страдание своим мраком и безысходностью властно влечет к себе молодого и неискушенного художника подобно тому, как школьник изрисовывает тетради чертями, скелетами и виселицами. Но радость — куда более неуловимая материя, чем страдание. В радости — смысл нашего существования, мелочный и великий одновременно. Мы вдыхаем ее с каждым вздохом, ощущаем ее аромат в каждой выпитой чашке чаю. Литература радости — бесконечно более сложное, редкое и незаурядное явление, чем черно-белая литература страданий. Среди разнообразных жанров литературы радости фарс и пантомима больше остальных заслуживают морального преклонения.

Даже самого мирного человека, ведущего самую мирную, упорядоченную жизнь, иногда охватывает безумное желание осуществить неосуществимое: чтобы из чайника вдруг полился мед или морская вода, чтобы стрелки часов указывали на разное время дня одновременно, чтобы свеча горела зеленым или красным светом, а дверь его лондонского дома выходила на озеро или картофельное поле. Во всякого, кому знакомо это желание, неизбежно вселяется дух пантомимы. О клоуне, который распиливает пополам полицейского, можно сказать (без задней мысли), что он осуществляет одно из потаенных наших желаний. Заметим также, что именно в пошлых и избитых ландшафтах и архитектуре, характерных для пантомимы и фарса, и заключается истинно фарсовое начало. Если бы все эти чудеса происходили в чужеродной атмосфере, если бы на грушевых деревьях начали расти яблоки, а вода в реках вдруг превратилась в вино в какой-нибудь волшебной стране, эффект был бы совсем иным. Улицы, магазины, дверные молотки арлекинады, которые покажутся вульгарному эстету столь тривиальными, по сути дела, являются отправной точкой эстетической остраненности. Дверь должна быть настоящей, подлинной, распахивающейся и захлопывающейся дверью, за которой скрываются самые невероятные интерьеры; булочник, чьи батоны вылетают из печи сами по себе, должен непременно быть настоящим, современным булочником — в противном случае весь смысл дьявольского наваждения арлекинады теряется. Как знать, может быть, наступит день, когда узкосовременные эстетические нормы отживут свой век, а слава фарсового искусства предстанет во всем своем величии. Когда люди давным-давно забудут, что драпировали стены своих гостиных в серый и зеленый цвет, что украшали свой дом японскими вазами, какому-нибудь эстету может взбрести в голову построить себе дом по законам пантомимы: звонки и дверные молотки окажутся изнутри, а не снаружи, с нажатием кнопки будет проваливаться лестница, а стол, накрытый к бутафорскому обеду, вырастать на пустом месте. Мы со своей стороны нисколько не сомневаемся, что устраивать свою жизнь и свой быт, сообразуясь с этими видами искусства, ничуть не более зазорно, чем с другими.

Такая точка зрения на пантомиму и фарс может показаться безумной, однако не исключено, что безумны мы сами. Ничто не наводит в наш переходный век большего уныния, чем его увеселения. Когда самые блестящие люди нашего времени берутся за юмористические произведения, их подстерегает одно серьезное заблуждение: представление о том, что комическая литература в известном смысле поверхностна. Они создают недолговечные безделушки, которыми определенно гордятся, а между тем за две тысячи лет безрассудство «Лягушек» устарело ничуть не больше, чем мудрость «Республики»[24]. А все оттого, что мы мелочно стыдимся радости. Когда мы выходим из театра после «Сна в летнюю ночь», мы испытываем не меньший душевный подъем, чем после «Короля Лира». Ведь радость, заложенная в этих произведениях, древней печали, безрассудство — естественней мудрости, любовь — сильнее смерти.

Старые мастера, восславившие разумное безумие, — Аристофан, Рабле или Шекспир — наверняка не ладили с аскетами и педантами своего времени, однако не подлежит сомнению, что своей честной непримиримостью и последовательным самоотречением они заслужили всеобщее уважение. Зато с каким неописуемым презрением отнеслись бы они к эстету или эстетике, которая оскверняет нравственность, не испытывая при этом даже удовольствия, которая попирает здравый смысл, отказывая себе в веселье, которая довольствуется шутовским колпаком без колокольчиков!

В защиту детопоклонства

Почти каждого нормального человека привлекают в детях два свойства: во-первых, они очень серьезны, во-вторых, очень счастливы. Такая полная радость возможна лишь при отсутствии юмора. Самые глубокие философии и философы не достигли той серьезности, которой святятся глаза трехмесячного младенца. Дети серьезны, потому что дивятся миру, и в удивлении этом нет мистики, но много здравого смысла. Детская прелесть кроется в том, что с каждым ребенком все обновляется и мир заново предстает на суд человеческий. Когда, проходя по улице, мы видим внизу дивные круглые головы, слишком крупные для небольшого тела, словно шляпки грибов, мы должны помнить, что в каждой из них — вселенная. В каждой из этих голов — новые созвездия, новая трава, новый город, новое море.

Здравомыслящий человек всегда смутно чувствует, что проникать вглубь лучше, чем стремиться ввысь, и, если бы мы поняли толком, что такое простая земля, мы бы знали все на свете. Точно так же, если бы нам удалось прорвать пелену привычки и увидеть звезды, как видит их ребенок, мы обошлись бы без нового откровения. Именно эта великая истина лежит в основе детопоклонства и никогда не даст ему исчезнуть. Взрослых людей, вечно пекущихся о чем-то и к чему-то стремящихся, легко убедить, что им встретится еще много нового и увлекательного. Но, в сущности, мы не оценили как следует и того, что у нас есть. Мы можем забраться на небо и открыть немало небесных тел, но одно из них мы еще не открыли — то, на котором родились.

Да, дети, не прилагая усилий, творят новое небо и новую землю; но это не все. Их влияние на нас еще глубже. Поведение наше может совершенно измениться в согласии с мятежным учением об удивительности мира. Даже самым простым и темным из нас кажется чудом, что дети говорят, ходят, рассуждают. Философ-циник торжествует, со смехом указывая нам, что воспеваемые детопоклонниками слова и повадки детей ничем не примечательны. На самом же деле прав детопоклонник. Любые слова, любые поступки человека — истинное чудо, и детские, и взрослые, и даже самого циника.

Именно с детьми мы обращаемся правильно, со взрослыми — нет. Мы относимся к нашим сверстникам с подобострастной важностью, в которой так много равнодушия. На детей же мы смотрим сверху вниз, прощаем им все и глубоко их почитаем. Мы кланяемся взрослым, снимаем перед ними шляпу, стараемся не возражать им, но не уважаем их, как до?лжно. Мы забавляемся детьми, учим их, можем дернуть за ухо — и почитаем, любим, побаиваемся. Во взрослых мы ценим достоинства или знания, а это нетрудно. Но в детях нас восхищают даже ошибки и глупости.

Наверное, мы жили бы правильнее, если бы испытывали к взрослым — ко всем, невзирая на типы и титулы, — ту же неразумную любовь, то же робкое почтение, какие чувствуем к детям. Ребенку нелегко овладеть чудом беседы, и его оговорки чудеснее для нас, чем правильная речь. Если бы мы только могли так отнестись к премьер-министрам и лорд-канцлерам, если бы мы кротко поощряли их сбивчивые, неуклюжие попытки заговорить по-человечески, мы были бы и мудрей, и терпимей. Дети хотят все испытать на опыте, что чаще всего вполне разумно, хотя и приносит большой ущерб домашнему хозяйству. Если бы мы сумели так же отнестись к нашим финансовым пиратам и напыщенным политикам, если бы могли только укорять их, приговаривая: «Вырастут — поймут», насколько легче смотрели бы мы на слабости человеческие! Наши чувства к детям доказывают, что снисходительная мягкость совместима с поклонением, доходящим до страха. Мы прощаем детей с той же кощунственной терпимостью, с какой Омар Хайям прощал всевышнего[25].

Честность и простота, с какими мы относимся к детям, основаны на том, что мы считаем чудесными и действия их, и их самих. Почему-то себя мы чудесными не считаем. Дети — очень маленькие, и уже поэтому кажутся чудом, словно общаешься с особым народцем, который виден лишь в микроскоп. Вряд ли хоть один человек, наделенный сердцем или фантазией, может увидеть детскую ручку и не испытать хотя бы легкого страха. Когда подумаешь, что человеческая сила движет столь хрупкой кистью, кажется, что сила эта поселилась в листке дерева или в бабочкином крыле. Видя такие похожие на нас и такие крохотные создания, чувствуешь, что сам ты непозволительно разросся.

Дети — очень смешные; и, наверное, это лучшая из сил, связывающих мир воедино. Их неуклюжая важность трогательней смирения; в их торжественности больше надежды, чем в карнавальном буйстве оптимизма; их большие блестящие глаза, удивленно глядя на звезды, не дают им исчезнуть, а дивное отсутствие носа предвещает ту разновидность юмора, которая ждет нас в раю.

В защиту детективной литературы

Чтобы попробовать раскрыть сокровенную психологическую причину популярности детективной литературы, необходимо избавиться от многих ходячих представлений. Неправда, например, будто публика предпочитает плохую литературу хорошей и зачитывается детективными романами, потому что это плохая литература. Одно только отсутствие высоких художественных достоинств отнюдь еще не делает книгу популярной.

Железнодорожный справочник Брадшо мало похож на психологическую комедию, но его ведь и не читают вслух, покатываясь со смеху, долгими зимними вечерами. И если детективные рассказы и романы читают более увлеченно, чем железнодорожные справочники, то явно потому, что они более художественны. Многие хорошие книги, слава Богу, популярны среди читателей; многие плохие книги, тем более слава Богу, непопулярны среди них.

Хороший детектив, по всей вероятности, будет более популярен, чем плохой. Беда в том, что многие люди просто не понимают, что может существовать такая вещь, как хороший детектив: для них это все равно что говорить о добром дьяволе. Написать рассказ о ночной краже — значит в их глазах как бы совершить ее в глубине души. Для людей же не столь чувствительных это вполне естественно; нельзя не признать, что во многих детективных романах полно самых сенсационных преступлений, точь-в-точь как в пьесе Шекспира.

Между прочим, хороший детектив отличается от плохого так же, как отличается хорошая эпическая поэма от плохой, и даже больше. Мало того, что детективный роман или рассказ является совершенно законным литературным жанром, он обладает к тому же вполне определенными и реальными преимуществами как орудие общего блага.

Первое важнейшее достоинство детектива состоит в том, что это — самая ранняя и пока что единственная форма популярной литературы, в которой выразилось некое ощущение поэзии современной жизни. Люди веками жили среди высоких гор и вечных лесов, прежде чем осознали их поэтичность; можно с достаточным основанием предположить, что далеким нашим потомкам дымовые трубы, возможно, покажутся такой же яркой метафорой, как горные пики, а уличные фонари — таким же старым и естественным украшением пейзажа, как деревья.

В этом процессе осознания большого города как чего-то первобытно-дикого и очевидного как данность детектив, безусловно, играет роль «Илиады». Читатель, конечно, заметил, что герой или сыщик в этих детективных историях странствует по Лондону, одинокий и свободный, как принц в волшебной сказке, и по ходу этого непредсказуемого путешествия случайный омнибус обретает первичные цвета сказочного корабля. Вечерние огни города начинают светиться, как глаза бессчетных домовых — хранителей тайны, пусть самой грубой, которая известна писателю, а читателю — нет.

Каждый изгиб дороги, словно указующий перст, ведет к решению загадки; каждый фантастический контур дымовых труб на фоне неба, похоже, неистово и насмешливо намекает на значение тайны. Это осознание поэзии Лондона — дело нешуточное. Ведь город, коли на то пошло, даже более поэтичен, чем сельская местность, ибо если Природа являет собою хаос бессознательных сил, то город — это хаос сил сознательных.

Форма цветка или узор лишайника могут быть многозначительными символами, а могут и не быть ими. Но нет такого булыжника на улице, нет такого кирпича в стене, который не являлся бы и в самом деле исполненным смысла символом — посланием от какого-то человека, таким же, как телеграмма или почтовая открытка. Самая узкая улочка запечатлела в каждом повороте и извиве своего замысла душу строителя, вероятно, давно уже умершего. Каждый кирпичик несет на себе такой же тайный человеческий знак, как если бы это была клинописная таблица из Вавилона; каждая шиферная плитка на крыше представляет собой документ не менее поучительный, чем грифельная доска, испещренная записями арифметических действий.

Все, что способствует — даже в фантастической форме мелочей, подмечаемых Шерлоком Холмсом, — утверждению этой романтики детали в цивилизации, подчеркиванию этой глубокой печати человечности, лежащей на камнях и черепицах, служит доброму делу. Разве плохо, что рядовой человек усвоит привычку разглядывать людей на улице через призму творческого воображения, пусть даже в надежде узнать, после десятка неудачных попыток, известного вора?

Мы могли бы, наверное, помечтать о возможности иной и более высокой романтики Лондона: ведь приключения человеческой души удивительней приключений тела, а раскрывать людские добродетели труднее и увлекательней, чем раскрывать преступления. Но, поскольку большие наши писатели (за восхитительным исключением Стивенсона) уклоняются от описания той волнующей атмосферы и того момента, когда глаза большого города по-кошачьи загораются во тьме, мы должны отдать должное популярной литературе, которая вопреки лепету литературных педантов и эстетов отказывается видеть прозу жизни в сегодняшнем и будни — в обыкновенном.

Популярное искусство во все века интересовалось современными ему обычаями и костюмами; живописцы рядили группы людей на картинах, изображающих распятие Христа, в одежды флорентийской знати или фламандских бюргеров. Столетие назад выдающиеся актеры имели обыкновение играть Макбета в пудреном парике и кружевных манжетах.

Попробуйте-ка вообразить себе полотно, на котором Альфред Великий был бы изображен поджаривающим себе хлеб на огне и одетым в туристские бриджи, или спектакль «Гамлет», в котором принц датский появлялся бы во фраке и с траурной лентой из крепа на цилиндре, — и вы легко убедитесь, сколь далеки мы в этом веке от подобной поэтизации нашей собственной жизни и ее обычаев.

Но стремление эпохи оглядываться, точно жена Лота, назад не могло быть вечным. Рано или поздно должна была возникнуть грубая, популярная литература, раскрывающая романтические возможности современного города. И она возникла-таки в форме популярных детективов, таких же грубоватых и горячащих кровь, как баллады о Робин Гуде.

Однако детективные романы и рассказы делают и другое полезное дело. Тогда как «ветхому Адаму», этой греховной человеческой природе, свойственно вечно бунтовать против универсальности и механичности цивилизации, проповедовать раскол и восстание, романтическая литература о работе полиции в известном смысле способствует осмыслению того факта, что цивилизация сама является наиболее сенсационным из расколов, наиболее романтичным из восстаний.

Показывая бдительных стражей, охраняющих аванпосты общества, она постоянно напоминает нам о том, что мы живем в вооруженном лагере, окруженном враждебным хаотическим миром, и что преступники, эти детища хаоса, суть не что иное, как предатели в нашем стане.

Когда сыщик в приключенческом полицейском романе с безрассудной отвагой заходит в воровской притон и противостоит в одиночку ножам и кулакам бандитов, это наверняка побуждает нас помнить, что оригинальная и поэтическая фигура — это блюститель социальной справедливости, а воры и грабители — это всего-навсего старые как мир, самоуспокоенные космические ретрограды, счастливо наслаждающиеся древней респектабельностью обезьян и волков.

Романтика полицейской службы оборачивается, таким образом, романтикой всего человечества. Она основана на том факте, что нравственность представляет собой самый тайный и смелый из заговоров. Она напоминает нам: вся эта бесшумная и незаметная полицейская деятельность, что регулирует нашу жизнь и защищает нас, является всего лишь донкихотством, которому сопутствует успех.

В защиту патриотизма

Переводчик: Заика Олег Юрьевич

Упадок патриотизма в Англии за последние год-два – тема серьезная и внушающая беспокойство. Только упадком и можно объяснить то недоразумение, что нынешняя страсть к территориям выдается за любовь к родной стране. Так, случись в мире не остаться ни одной влюбленной паре, ничто не помешало бы язык любви всецело превратить в язык ничтожных вожделений плоти. Не стань вдруг вовсе рыцарских, облагороженных страстей, тогда не нашлось бы никого, кто мог бы заявить, что похоть — это вовсе не любовь, что похоть хищна, а любовь милосердна, похоть слепа, а любовь внимательна, похоть упивается собою, а любовь всегда хочет большего. Так обстоит дело и с «любовью к родному городу», этой возвышенной, древней страстью, начертанной на сердце человеческом кровавыми чернилами за тем же самым столом, что и первейшие из наших страстей. Повсюду теперь говорят о любви к нашей стране, но всякий, кто такой любви действительно причастен, от разговоров этих приходит в замешательство, все равно, как если бы все вдруг стали говорить, что луна светит днем, а солнце ночью. Ничего не остается, как признать, что все эти люди понятия не имеют, что такое «любовь». То, о чем они толкуют, это совсем не та любовь, о которой учат мистические богословы. Любовью ее можно назвать лишь в том смысле, в каком мы говорим о ребенке, что он любит варенье. Кто любит свою родину, тому наше напыщенное безразличие к этике войны должно казаться чем-то несуразным. Это похоже на то, как если бы кому-нибудь сказали, что его родной сын совершил убийство, но не стоит об этом беспокоиться, ведь это же все-таки его ребенок. Очевидно, что такое употребление слова «любовь» неосмысленно. Любви присуща чуткость, в этом и природа ее, и рок. Невозможно отвергнуть чуткость, но удержать любовь. Доходит эта чуткость порой до почти болезненной крайности, и такою мы находим ее и у великих знатоков любви, вроде Данте, и у великих патриотов, вроде Чатема. «Моя страна, хоть права, хоть неправа» — такой оборот речи не пристал патриоту, кроме как в отчаянном положении. Это все равно, что сказать «моя мать, хоть пьяная, хоть трезвая». Конечно, человек порядочный будет покрывать свою мать во что бы то ни стало; но так себя вести, как будто это вовсе безразлично, не в духе тех, кто смыслит что-то в таинстве любви.

Ренессанс подлинной любви к родной земле – вот что могло бы освободить нас от грубого и бесчувственного ура-патриотизма. Тогда все эти вопли прекратились бы. Любовь одним из главнейших своих свойств имеет серьезность. Ее не обманешь фальшивыми бюллетенями, не убедишь пустословием. Она всегда отдает предпочтение тому советнику, который говорит, как есть. Любовь – это всегда необоримое, порой даже мучительное влечение к правде. Кто любит истинно, того не утешает громогласный оптимизм толпы врачей, гарцующих у смертного одра.

Почему же то, что столь многие в Англии принимают за патриотизм, мы не признаем таковым – по крайней мере, никак не высшим проявлением патриотизма? Почему наши патриоты возносят свои хвалы лишь тем качествам нашим и обстоятельствам, которые, при всех их достоинствах, касаются предметов сплошь материальных и обыденных: — торговля, физическая сила, стычка на далеких рубежах, склока в дальних краях? Колониями гордиться можно, но иметь их исключительным предметом гордости для страны равносильно тому, как если бы иной человек гордился единственно своими ногами. Почему же у нас нет того высокого, интеллектуального патриотизма, который был бы обращен на сердце Империи, на голову ее, а не на одни только кулаки да ботинки? Афинский мореплаватель по грубости своей мог думать, что слава полиса Афины – в его безупречных веслах, или в налаженных поставках чеснока. Но не в этом полагал его славу Перикл. У нас же выходит так, что нельзя увидеть никакой существенной разницы между патриотизмом господина Чемберлена, с одной стороны, и господина Пат Раферти с его песенкой «Что ты теперь думаешь об ирландцах?», с другой. Оба они с искренним сердцем воспевают в своих вульгарных, примитивных дифирамбах сплошные пошлости и пустяки.

О причине этого жалкого положения, в котором мы находим сегодня английский патриотизм, я составил определенное понятие, которое теперь и попытаюсь изложить. Нет сомнений, что человеку свойственно любить свое, родное, и он всяко найдет, за что его хвалить. Другое дело, что выбрать самое достойное хвалы возможно лишь тогда, когда оно известно. Если бы у Теккерея был сын, от которого скрывали бы славу и гений его отца, то он вполне вероятно гордился бы отцом хотя бы за то, что у того было под 2 метра росту. Полагаю, что наша нация находится в аналогичной ситуации. Наш патриотизм держится на грубых и пустых вещах по одной простой причине: мы — единственный народ в мире, чьи дети в школе не изучают собственную литературу и историю.

Нация, которая не ведает своих заслуг — таково удивительное положение наше. И это при том, что мы сделали огромный вклад во всемирную историю идей и сантиментов; мы отметились многими победами в тех извечных и бескровных битвах, которые ведутся силой творчества, а не вооружений. Иные превосходят нас в живописи и музыке, но что касается литературы, науки, философии, политической мысли, если посмотреть на всю историю в целом, тут мы не уступаем никому. И вот, все это славное наследие сокрыто словно какая-то ересь от наших школьников. Им предопределено, поэтому, прожить и умереть носителями глупой и незрелой разновидности патриотизма, усвоенной ими за игрой в оловянных солдатиков. В оловянных солдатиках как таковых нет зла, и мы не думаем, что дети могли бы в той же степени увлекаться, например, оловянными благотворителями. Беда в том, что по мере развития умственных способностей ребенка, мы не знакомим его с более сложным достоянием отечественной культуры. Французские мальчики изучают Мольера на ряду с Тюренном. Немецкие мальчики сначала изучают философию немецкую, а потом уже античную. В итоге, хоть мы и видим у французских патриотов сумасбродство и хвастливость, а у немецких — педантизм и замкнутость, но ни у тех, ни у других мы не видим той безликости и брутальности, которыми так часто грешит родина Бейкона и Локка. И это вполне естественно, более того – так и должно быть, учитывая обстоятельства. Ведь англичанину надлежит-таки за что-то любить Англию, вот он и превозносит коммерцию и бокс, как немец превозносит музыку, а фламандец – живопись; просто потому, что именно это он считает главным достоинством своей страны. Скажи мы, что величайшая заслуга племени зулусов в том, как они присваивают земли и свергают вождей, в этом не будет ничего странного. Однако странно, что то же самое объявляют величайшей заслугой родины Шекспира, Ньютона, Берка, и Дарвина.

Этот характерный недостаток благородства и чуткости в английском патриотизме наших дней ничем не объяснить, кроме как нашим пренебрежением к изучению отечественной литературы. Англичанин не мог бы позволить себе такую глупость, как презрение к другим народам, знай он, сколько Англия сделала для них добра. Начитанный человек волей-неволей приобретает характер гуманный и всемирный. Отсутствие преподавания английской литературы в наших школах, если так подумать, феномен в высшей степени удивительный. Но еще более удивительны те доводы, которые приводят в пользу этого положения школьные директора и прочие консервативные деятели образования. Говорят, к примеру, что английская грамматика и литература и без того осваивается по ходу изучения латыни и греческого. Это, конечно, правда, но правда перевернутая с ног на голову, что их, похоже, вовсе не смущает. То же самое – сказать, что ребенок приучается ходить по мере того, как учится прыгать, а французу, который хочет благополучно освоить немецкий язык, достаточно взяться помогать какому-нибудь немцу с изучением ашанти. Очевидно ведь, что основа всякого образования – язык, на котором ведется преподавание. Будь у человека возможность изучить лишь что-нибудь одно, язык образования следовало бы предпочесть всему.

Мы сами решили не знать того великого наследия, в котором хранятся лучшие образцы нашего народного сознания. Мы спрятались за крепостными стенами наших школ, чтобы не слышать, что нам шепчет Англия о своей славе. За это мы наказаны самым парадоксальным образом: патриотизм, силой объединяющей идеи способный облагородить шайки дикарей и городскую голь, подняв их жизнь на новую высоту, у нас, известных– мир сему свидетель — своей гуманностью, честностью, и личной сознательностью, наоборот, нет ничего хуже нашего патриотизма. Что мы наделали такого, как заблудились так, что народ, из среды которого вышли мудрецы, достойные беседовать с Сократом, и поэты, достойные быть попутчиками Данте, предстает в наших речах не способным на что-либо умнее, чем основывать колонии и громить аборигенов (в ор.: негров – прим. пер.)? Мы дети света, но вот, мы сидим во тьме. Случись нам быть представлены суду, нам пришлось бы держать ответ не за тот лишь порок ума, что лишил нас способности видеть лучшее в других народах, а за ту тягчайшую порочность духа, что сделала нас слепыми к своим собственным достоинствам.

Сборник «Разноликие персонажи», 1903

Шарлотта Бронте

Нередко говорят, что реалистическая биография обнародует слишком много важных и даже священных сведений. На самом же деле она плоха тем, что обнародует самое неважное. Она обнародует, утверждает и вбивает в голову именно те факты человеческой жизни, о которых самому человеку почти ничего не известно: его место в обществе, обстоятельства его рождения, имена его предков, почтовый адрес. Все это, в сущности, не занимает человека, он не думает об этом, не живет этим. Мы не думаем о себе как о странном двуногом звере; точно так же мы не думаем о себе как о жильце третьего дома справа в ряду брикстонских вилл. Имя, доходы, адрес, фамилия невесты не священны, они просто не важны.

Очень хороший тому пример — сестры Бронте. Шарлотта Бронте существует в истории как полоумная старушка в небольшом селе; ее странности дают неисчерпаемую пищу для невинных пересудов такому на удивление мягкому, буколическому кружку, как литературный мир. Лучшие сплетники литературы — Огастин Биррелл или Эндрью Лэнг — прилежно коллекционируют все косые взгляды, все анекдоты, все наставления, все пересуды и толки, которые пригодятся для музея сестер Бронте. О личной жизни сестер говорили больше, чем о личной жизни других викторианцев, и яркий факел биографов вряд ли оставил в покое хоть один темный угол старого йоркширского дома. И все же эти исследования — вполне естественные, конечно, и не лишенные прелести — не совсем подходят к сестрам Бронте.

Дело в том, что сестры Бронте прежде всего утверждали полную незначительность всего внешнего. До них считалось, что самый правдивый жанр — бытописательство. Но Шарлотта Бронте потрясла мир забытой и простой истиной. Она открыла нам, что нудная современная жизнь — всего лишь неумелый маскарад. Она поведала, какие бездны таятся в душе гувернантки, какие страсти — в душе дельца. Ее героиня — старая дева в шерстяном платье и с пламенной душой. Сознательно ли, бессознательно, но гениально Шарлотта Бронте лишила ее и мишурных прелестей богатства, и естественной прелести красоты. Она чувствовала: чем невзрачней оболочка, тем возвышенней содержание. И, облюбовав невзрачнейшую из женщин в невзрачнейшей из эпох, она открыла небеса и бездны, ведомые Данте.

Вот почему поразительные, редкостные биографии сестер Бронте значат для их творчества меньше, чем для любых других писателей. Нам важно, знала ли Джейн Остин жизнь модных дам и офицеров, о которых она рассказала нам. Нам важно, видел ли Диккенс кораблекрушение и побывал ли он в работном доме. Но в том-то и суть, и цель, и смысл творчества сестер Бронте, что нет на земле ничего эфемернее факта. «Джен Эйр» немыслима даже для сборника сказок. Ее герои делают не то, что надо, и не то, что можно, и даже не то, что хотят Поступки Рочестера так чудовищны, что знаменитая пародия Брет-Гарта почти не утрирует их: «Тогда, как обычно, он швырнул мне в голову ботинки и вышел»[26]. Сцена, где Рочестер переодет старой цыганкой, немыслима в литературе — такое встретишь разве что в кукольном театре, где король превращается в шута. И все же, несмотря на этот дух дурного сна, несмотря на нелепые ужасы и полное незнание жизни, «Джен Эйр», быть может, самая правдивая из книг. От ее правдивости порой захватывает дух. Она точна не в описании манер — ведь манеры фальшивы — и не в изложении фактов — факты лгут; она описывает с предельной точностью единственно реальную вещь, неиспаряемый осадок — то есть чувства. М-р Рид мог бы стоять на голове, м-с Рид — гарцевать на драконе, Эдвард Рочестер — иметь четыре глаза, а Сент-Джон Риверс — три ноги, и все же «Джен Эйр» и «Грозовой перевал» останутся правдивейшими книгами на свете[27]. Любимый герой сестер Бронте — сам по себе чудище. Все в нем не так, кроме сути. Нос у него на лбу, глаза на щеках, руки растут из шеи, но сердце — на месте.

Романы сестер Бронте поведали нам важную и бесспорную истину о родстве между радостью и страхом. Героиня Бронте невзрачна, неловка, неопытна той унизительной неопытностью, которую можно назвать уродливой невинностью; и все же именно ей, одинокой и нескладной, доступна величайшая в мире радость — радость ожидания, пламенная радость невежества. На ее примере мы видим, как глупо ждать радости от бальных платьев или собственной ложи в опере. Радуется не тот, кто гонится за удовольствиями; не светский человек по достоинству ценит «белый свет». Если вы научились выполнять в совершенстве все условности, вы научились выполнять их машинально, без чувств. Зато человек неуклюжий и робкий, в плохо сшитом вечернем костюме и в тесных перчатках, неспособный выговорить связно вежливую фразу, знает древний восторг юности. Он не утратил страха, без которого немыслима радость. Вот этот самый дух и наполняет книги Бронте. Они воспевают радости робких и бесконечно важны в наше время, когда люди не могут радоваться, потому что утеряли робость. Первичные страшные силы, правящие миром, знакомы невзрачной и доверчивой гувернантке гораздо больше, чем легиону буйных поэтов. Она смотрит на мир просто и потому боится и радуется. Она робеет перед сонмом звезд, и потому ее радости не станут темными и пустыми, как обыденный труд. Дар страха — первый и редчайший на пути к счастью. Робость — начало всякой радости.

Мне кажется, роль дикой и бедной юности сестер Бронте, проведенной в дикой бедности Йоркшира, сильно преувеличена. Чувства, которые они описывали, существуют повсюду: это утренняя свежесть бытия, весенний страх и весенняя радость. Каждого из нас в детстве или в юности пугала безымянная угроза, бесформенная и жуткая, как «Грозовой перевал». Каждый из нас мечтал о событиях ничуть не более связных, чем сюжет «Джен Эйр». Сестры Бронте сообщили нам, что таится за тихой пригородной респектабельностью. Клэфем[28], как все пригороды мира, стоит на вулкане. Тысячи мужчин снуют по кирпичной пустыне, что-то зарабатывают, во что-то верят, во что-то одеваются; тысячи женщин, затаив и горе и радость, крутятся по хозяйству, чинят белье и бранят детей. Одна из них обрела речь и рассказала обо всех. Ее звали Шарлотта Бронте. Мы вписаны в огромный чертеж Лондона, и временами нам кажется, что мы вот-вот сойдем с ума от бесконечности улиц и немыслимой арифметики толп. Но все это мираж, выдумка. Нет длинных кварталов, нет людской толпы; колоссальный чертеж живет только в мозгу строителя. Каждый человек — особенный, и каждый бесконечно важен. Каждый дом стоит в центре мира. А среди миллионов жилищ каждое хоть раз, хоть для кого-то стало святыней и желанным концом странствий.

Оптимизм Байрона

Нам очень трудно понять век и дух Байрона. Недавно ушедшая эпоха невероятна и далека, словно сон по пробуждении. Мир Байрона кажется нам безрадостным и бесцветным, неестественным, театральным, холодным; нам представляются розы и соловьи, чередующиеся в стихах аккуратно, как узор на обоях, мужчины в бакенбардах, томные леди в беседках — словом, скучный парад пышно одетых мертвецов с бессмысленными лицами.

Но чем серьезнее всматриваемся мы в историю человека, тем реже употребляем слово «искусственный». На свете не было искусственных вещей. Люди часто обвиняют в искусственности обычаи, костюмы, статуи, которые пышут спесью и тщеславием, словно спесь и тщеславие не такие же глубокие, истинные чувства, как ненависть, любовь или страх смерти. Можно найти тщеславие в пустыне, в хижине отшельника и даже в логовище зверя, воющего в лесу. Тщеславие — голос из бездны; хорошо оно или плохо, искусственности в нем нет.

Замечательно, что вещи странные, незнакомые, чужие кажутся нам не страшными и дикими, а просто искусственными. Примеров тому немало; один из них — тропические растения и птицы. Когда мы видим огромный пламенеющий цветок тропического леса, он не кажется нам пожаром природы, безмолвным взрывом ее страшных сил. Нам просто трудно поверить, что он не восковой. Когда мы видим крохотное тельце и гигантский клюв тропической птицы, мы не думаем, что это причудливая и не очень тонкая шутка творения. Скорей уж нам кажется, что это игрушка, искусно выточенная и раскрашенная. То же самое можно сказать о великой судороге природы, связанной с именем Байрона. Байронизм для нас — не потухший вулкан, а погасший фейерверк.

На самом же деле и Байрон и байронизм были куда лучше и значительнее, чем нам кажется. Прежде всего, мы ошибаемся, когда зовем Байрона пессимистом. Правда, он и сам так думал, но мало-мальски знакомый с Байроном критик знает, что, пожалуй, никто из умных людей не ошибался так на свой счет, как он. То, что называют пессимизмом Байрона, гораздо более достойно внимания, чем истинный пессимизм.

В нашем странном мире нет, наверное, ничего, что не превозносили бы в ущерб всему остальному. Все на свете поочередно объявляли единственным смыслом бытия. Книги, любовь, деньги, вера, вино, истина, чувства, мистика, простота, труд, жизнь на лоне природы, жизнь в фешенебельном квартале — словом, все как есть оказывалось благом, искупающим несостоятельность мира, в котором без этой светлой точки было бы просто невозможно жить. Так мир, то и дело осуждаемый в целом, оправдывается и даже восхваляется в каждой своей части.

Хор пессимистов оправдывает и славит бытие. Дело благодарения справедливо распределено между ними. Шопенгауэр — библиотекарь в доме Божьем, воспевающий суровые радости ума. Карлейль — дворецкий, на чью долю выпало хвалить трудолюбие. Омар Хайям ведает погребом и заверяет нас по долгу службы, что во всех остальных частях дома ничего хорошего нет.

Даже самые мрачные из них наслаждаются собственным творчеством; в потоке бесстыдной, кощунственной хулы с их уст срывается клич восхищения самими собою и вливается в благодарственный хор вместе с запахом диких цветов и пением птиц.

Байрон был необычайно знаменит; и славой своей, по мнению многих, он обязан пессимизму. Ему поклонялось подавляющее большинство людей, причем почти каждый из этих людей презирал человечество. Если мы всмотримся пристальней, мы заметим, что дело тут не в пессимизме. Чистый, истинный пессимизм редко бывает популярен. Узнать о полной бессмысленности и безысходности бытия ничуть не приятнее, чем узнать о холере или собственном смертном приговоре. Пессимист бывает популярен не потому, что он все отверг, а потому, что он что-то принял…

Именно это случилось с Байроном и байронистами. Они действительно отвергали многое, но не все. Они поливали грязью человека, но только для того, чтобы оттенить другие, по их мнению, куда более чистые субстанции. Чистыми же они считали силы природы. Человек был для них тем, чем были сплетня и мода для Карлейля, философские споры для Хайяма, погоня за счастьем для Шопенгауэра. Они бранили его, чтобы выделить все остальное, — ведь нелегко рисовать мелом на белой доске.

Вряд ли можно серьезно считать, что байроническая страсть к пустынным местам и диким силам природы говорит о скепсисе и упадке духа. Если человек гуляет один на берегу бушующего моря, если он любит горы, ветер и печаль диких мест, мы можем с уверенностью сказать, что он очень молод и очень счастлив. Когда мы видим вино в тени, оно кажется нам темным; темна и ночь, только что поглотившая закат. Вино — черное и в то же время почти невыносимо красное; черное небо вобрало в себя густоту синевы или пурпура.

Именно такова тьма байроновской школы. Черный цвет байронизма — слишком густой красный. Молодые люди тех лет любили мрачную бесприютность скал, потому что в холоде и мраке их сердца пламенели ярко, словно факелы или костры.

Новые пессимисты ничуть на них не похожи. Их влекут не древние простые стихии, а сложные прихоти современной моды. Байронисты стремились в пустыню, наши пессимисты — в ресторан. Байронизм восставал против искусственности, новый пессимизм восстает во имя ее. Поза молодых байронических героев — преувеличенная искренность; декадент пошел дальше, и поза его — позерство. Он поверхностен, он несерьезен, и потому мы можем поверить, что он не верит ни во что. Так было и с Байроном — он становился пессимистом в легкие, фривольные минуты. Год за годом он призывал громы небесные на головы презренных людей, и в этих проклятиях гремело не отчаяние, а какая-то удержу не знающая вера. Но вот он написал «Дон Жуана», и стало ясно, что он утратил и пыл и силу. Внезапный взрыв смеха известил мир, что лорд Байрон и впрямь ничего не любит.

Чтобы узнать, что же чувствует поэт на самом деле, очень полезно обратить внимание на его излюбленный размер. Он может лгать словами и фразами, но не может лгать ритмом. Слова и фразы Байрона полны отчаяния; ритм его стихов — мужествен и молод. Он проклинает бытие, отвергает надежду — и все-таки веселым весенним утром мы почти машинально повторяем в такт шагам:

О, это не блестящий дар, который жизнь возьмет назад,
Едва утратит юность блеск и красоту убьет распад;
Не дерзость молодости, что за нею вслед уйдет с порога,
Но утро сердца, ведь оно короче юности немного[29],[30].

И это ответ на весь пессимизм Байрона. Байрон — один из тех, кого можно назвать бессознательными оптимистами; сознательно они чаще всего пессимисты, потому что силы их бьют через край и по плечу им только дракон величиною в мир. Суть его жизни — неосознанная любовь и вера — очень долго таилась под спудом холодных искусственных чувств и вырвалась наружу только тогда, когда он встал лицом к лицу с суровой политической реальностью. В Греции, в час своей смерти, Байрон начал жить. Он услышал наконец зов той радости, которой никто из нас не обделен и которую мы обретаем, когда внезапно видим траву или вражеские копья.

Савонарола[31]

Наверное, мы не поймем Савонаролу, пока не узнаем, какое страшное зло таится в сердце цивилизации. А этого мы не поймем, пока мы цивилизованны. Что ж, может быть, нам лучше никогда его не понять…

Великие освободители освобождали людей от древних врагов человеческих, от того, что сами люди считали дурным. Законодатели спасали от анархии, врачи — от чумного поветрия, реформаторы — от голода. Но есть на свете огромное, бездонное зло, по сравнению с которым все эти беды ничтожны, как укус блохи; страшное проклятие падает порой на людей и на целые народы, и нет ему иного имени, как сытость. Савонарола спасал не от анархии, а от порядка; не от чумы, а от паралича; не от бедности, но от богатства. Такие, как он, свидетельствуют о безымянной и предельно важной психологической истине: они знают, что довольство — худший враг радости, а роскошь чревата смертью.

Я уверен, что, бросая вызов роскоши, Савонарола не просто боролся с грехами. Современные его почитатели — от Джорджа Эллиота[32] и ниже — стараются оправдать его гнев, расписывая преступления и пороки, пятнавшие палаццо Возрождения. Они правы; но, в сущности, незачем так старательно доказывать, что Савонарола просто тыкал пальцем в черные пятна греха с дотошностью и чистоплюйством члена этического общества. Я склонен думать, что он ненавидел всю цивилизацию своего века, а не только ее грехи; именно в этом он был глубже и умнее наших моралистов. Он видел, что преступление — не единственное зло; что кражи бриллиантов, отравленные вина, бесстыдные статуи — только симптомы, а болезнь заключается в том, что люди попали в плен к бриллиантам, винам и статуям. Вот о чем забыли те, кто судит аскетов и первых пуритан. Отказ от невинных удовольствий далеко не всегда вызван слепой ненавистью к тому, что только узкий моралист назвал бы грешным. Человек может отказаться от них, если остро ненавидит то, что только узкий моралист назовет безгрешным. Иногда аскеты видят меньше, иногда — много больше, чем обычные люди.

Именно эта ненависть жила в душе Савонаролы. Он встал не против мелких человеческих грешков, а против безбожной, неблагодарной сытости, против привычки к счастью, мистического греха, погубившего некогда Адама. Он проповедовал суровость, которая неотъемлема от юности и надежды. Он проповедовал ту бодрость и ясность духа, без которой немыслима не только святость, но и радость; свежесть чувств, необходимую и любовнику, и монаху. Один ученый не без проницательности заметил, что вряд ли Савонарола совсем уж не любил искусства, если его друзьями были Микеланджело, Боттичелли и Лука делла Роббиа[33]. Но в том-то и дело, что чистота и строгость нужны прежде всего для восприятия красоты и смеха. Чтобы увидеть каждую птицу, назвать по имени камни и травы, вместить все краски заката, нужна дисциплина радости и тренировка благодарности.

Цивилизация, со всех сторон окружавшая Савонаролу, уже свернула на ложный путь — тот самый, где кишат изобретения, но нет открытий; где новое мгновенно стареет, а старое не обновляется. Изощренная жестокость ренессансных преступлений говорила отнюдь не о богатстве воображения; она, как и всякое уродство, говорила о том, что воображение иссякло. Человек выдумывает кентавра, когда перестает видеть лошадь; он поклоняется дьяволу, когда не может дивиться Богу. Демонизм подхлестывает угасающее воображение. Савонарола же хотел другого, куда более трудного: он призывал людей оглянуться и удивиться простым вещам, которые они перестали видеть. Как странно, что самая непопулярная доктрина на свете — та, что признает божественной простую жизнь! Нет ничего трудней демократии; люди не могут спокойно слышать, что каждый из них — король. Нет ничего трудней христианства (а для Савонаролы оно неотъемлемо от демократии); люди не могут спокойно слышать, что все они — дети Божьи.

Савонарола погиб, его республика пала. Людей опоили сонным зельем деспотии, и они забыли, кем были прежде. В наши дни многие питают столь удивительное уважение к искусствам, наукам и гениям, что дух Медичи[34] кажется им лучше духа Савонаролы. Именно этих людей, их цивилизации должны мы теперь бояться. Нас окружают со всех сторон те самые симптомы, которые вызвали некогда праведный гнев флорентийца, — гедонисты устали от счастья больше, чем больные от боли, а искусство, исчерпав природу, обратилось к преступлению. Красота крови, поэзия убийства снова пленяют поэтов и художников. Воображение иссякло, и люди перестали видеть, что живой человек много поразительней мертвого. А вместе с тем, как и при Медичи, усиливается деспотия, растет тяготение к сильному, неведомое сильным. Мы преклоняемся перед наглым тираном, потому что в себе самих находим только слабость. Нам хочется переложить свой долг на чужие плечи, а в этом суть и душа рабства, независимо от того, рабам или владыкам мы препоручаем свои дела. Но великий монах-республиканец бросает вызов нашей эпохе, предпочитая поражение победе своих врагов. Как и тогда, идет борьба между ним и Лоренцо — между ответственностью свободы и безответственностью рабства, между опасностями правды и безопасностью молчания, между радостью труда и непосильным трудом радостей. Единомышленники Великолепного живут среди нас — те, кто пожертвует страной и вечностью ради минутных наслаждений; те, кто последний душный час лета предпочитает суровому ветру весны. Их живопись, литература, политика должны немедленно действовать на эстетическое чувство, никого не интересует судьба человеческого духа. Их статуэтки и сонеты совершенны; по сравнению с ними «Макбет» — набросок, «Моисей»[35] — неотесанная глыба. Их битвы всегда победоносны, но Цезарь и Кромвель прошли сквозь сотни унижений. А ведет это все в ад бесформенной мягкости, похожий не на устланную коврами комнату, а на обитую войлоком палату сумасшедшего дома.

Это последнее и худшее из всех человеческих несчастий Савонарола предвидел. И всей своей огромной силой пытался предотвратить. Почти никто не понимал его: одни считали его безумцем, другие — шарлатаном, третьи — врагом человеческой радости. Они бы не поняли, если бы он сказал им, что спасает их от беды довольства, с которым кончается и радость, и печаль. И в наши дни есть люди, ощущающие ту же опасность и отдающие свои силы тому же сопротивлению; конечно, их тоже подозревают в мелких политических интересах.

Защищая Савонаролу, некоторые говорили, что на Сожжении Сует погибло не так уж много произведений искусства. Я надеюсь — и не боюсь в том признаться, — что их погибло немало, иначе это отчаянное действие само покажется суетным. В одном я уверен: почитатель Савонаролы, Микеланджело, нагромоздил бы свои статуи одна на другую и уничтожил бы их дотла, если бы знал наверное, что пламя, озарившее небо, не закат, а заря нового, лучшего мира.

Из лондонской периодики 1902-1904

Слепота любителя достопримечательностей

Как-то мне довелось познакомиться с одним американцем, очень неглупым и живым человеком, который во время нашей беседы о природе после паузы заявил с неподражаемым акцентом: «Ну знаете, раз вам удалось увидеть самую высокую гору в Швейцарии, к чему смотреть все остальное?» Поглощенный, как и все американцы, духом конкуренции, он, очевидно, допускал, что даже горы могут конкурировать друг с другом, а потому судил об уходящих в небеса горных вершинах, как об американских портье, отчаянно сражающихся между собой на вокзале за его чемодан. Существует вполне укоренившаяся (насколько — не знаю) точка зрения, будто конкуренция благотворно сказывается на развитии личности. Сторонники крайних форм конкуренции неизменно отстаивают идею о том, что именно в состязании развивается личность, формируется индивидуальное своеобразие человека. На самом деле ничего подобного, конечно же, не происходит. Конкуренция — это попросту имитация, подражание, и, какой бы жестокой и непримиримой она ни была, она останется жестокой и непримиримой имитацией. Если в туристском справочнике одна из достопримечательностей выделяется из числа других как самая главная, например самая высокая гора, самое толстое дерево, самая круглая дырка в стене, тысячи других красот пропадут попусту, подобно непризнанным гениям рода человеческого. Люди видят Мадлен и Лувр, но не видят Парижа, они видят Пфальцский замок и Драхенфельс, но не видят Рейна. Они видят Вестминстерское аббатство и Стратфорд-он-Эйвон, но не видят самой Англии[36]. Англия так и останется для них неведомой Атлантидой. Они видят пирамиды, дольмены, покосившиеся башни, великие стены, висячие сады, катакомбы, колоссальные статуи, но им ни разу не довелось увидеть то самое чудо, по сравнению с которым все эти достопримечательности — ничто. Они видели семь чудес света, но самого света так и не видали.

Сразу же хочу оговориться: я отнюдь не разделяю того презрения, которое иногда испытывают к путешественникам унылые домоседы. Я сожалею не о том, что люди с энтузиазмом едут в Драхенфельс, а о том, что они не проявляют энтузиазма ко всему остальному. Наша главная беда в том, что мы осматриваем достопримечательности в отрыве от всего, что их окружает, и превозносим их как исконную цель нашего путешествия. Всякий наделенный воображением человек многое почерпнет из путешествия по Франции или Германии. Хочу лишь заметить, что он почерпнет ничуть не меньше, если никогда не побывает в тех местах, куда повсеместно и методично возят туристов. Если бы человек мог очутиться в этих местах самым неожиданным и естественным образом, эффект был бы совсем иным. Тогда бы статуи и соборы подстерегали его, как нечаянно распустившийся цветок в живой изгороди или облако, неожиданно принявшее прихотливые очертания. Бродить среди великолепных холмов Суссекса, внезапно увидеть грозную крепость, за которой простирается безбрежный лес, и узнать, что это и есть замок Ховардов; идти по песчаному побережью в Нормандии, увидеть деревушку, прилепившуюся к скале, и выяснить, что это аббатство Сен-Мишель, — вот что значит путешествовать с толком. Ведь в этом случае самое прекрасное зрелище предстанет кульминацией в ряду пусть и менее значительных, но также привлекательных зрелищ. Тот, кто не наслаждался видом Суссекских круч, не получит истинного удовольствия и от Арундельского замка[37]. Того, кто останется равнодушным к морю и песку, вряд ли поразит и страшный утес Архангела. Однако современному туристу свойственно рассматривать эти достопримечательности сами по себе, представлять их чудесами природы, единственными в своем роде. По сути дела, суеверие средневекового паломника, который шел многие мили, чтобы на мгновение коснуться рукой заветного камня, ничем не отличается от идолопоклонства современного туриста, который объедет полсвета, чтобы на этот камень взглянуть. Нельзя не заметить, что достопримечательность, которая является составной частью окружающей обстановки, не имеет ничего общего с достопримечательностью, изъятой из своего окружения. Если долго идти по тропинке в графстве Суррей, вдоль которой, может быть, на мили вперед простирается удивительной красоты живая изгородь из диких роз, то бывает, что остановишься в изумлении при виде какого-нибудь одного куста или цветка, отличающегося от остальных невиданной статью и великолепием. Но сто?ит этому прекрасному цветку дать имя, разрекламировать его по всей стране, сто?ит неподалеку выстроить станцию, куда по праздникам в поездах и омнибусах будут свозить толпы безобидных лондонцев, выгружать возле розового куста на положенную минуту, а затем увозить восвояси, — и мы поймем, что от былого очарования не осталось и следа. Причем очарование это, если вникнуть поглубже, исчезло вовсе не потому, что его развеяли, как полагают некоторые сверхчувствительные особы, прозаические поезда и мерзкие туристы. Поезда, равно как и туристы, — создания в высшей степени поэтические, ведь только самой необузданной поэтической прихотью можно объяснить их страсть к передвижению. Очарование, которым обладал розовый куст, развеялось по той простой причине, что магия не заключалась в нем одном; помимо магии розового куста, была еще магия самой тропинки, и магия одиночества, и магия самого таинственного и впечатляющего сочетания: тишины и жизни. Из-за пароходов и организованных экскурсий то же самое произошло и с Рейном: розовый куст был найден, зато тропинка утеряна. Лучше сто раз пройти по тропинке, так и не увидев ее самой запоминающейся особенности, чем, уставившись на какой-нибудь куст, расценить его как нечто из ряда вон выходящее. Зрелище, о котором принято говорить, что оно изумительно, перестает быть показательным. Судить об Италии по покосившейся башне — все равно что судить о всем человечестве по бородатой женщине в ярмарочном балагане. Подобное отношение к чудесам основывается на убеждении, что все чудесное — это отклонение от нормы, тогда как по более зрелом размышлении выясняется, что истинное чудо и есть норма. Если глубже вникнуть в историю человечества, падающая башня в Пизе окажется ничуть не более удивительным строением, чем ближайшая водонапорная башня. Чудо как раз и заключается в том, что наши хрупкие постройки не ходят ходуном, как в Судный день.

В известном смысле великие строения и великие города, в которые мы стремимся попасть любой ценой, обладают ничуть не большей ценностью, чем непримечательная улица и прохожие, на которых мы обычно не обращаем никакого внимания. Величайшие архитектурные памятники принадлежат великому прошлому, единому для всей европейской цивилизации, и независимо от того, больше или меньше приобретет посетитель Вестминстерского аббатства по сравнению с посетителем Кёльнского собора, сведения их, по крайней мере с познавательной точки зрения, будут равноценны. Только в случайно открывшемся взгляду пейзаже, только в случайно собравшейся группе людей и заключается истинная достопримечательность, ради которой стоит отправляться в дальний путь. Архитектура английского и немецкого соборов относится к одной школе, зато архитектура немцев и архитектура англичан таят в себе самые поразительные несоответствия. В каждой стране, в каждом городе заключена лишь им присущая тайная и священная индивидуальность. Только тот, кто постиг ее, только тот и никто другой имеет право сказать, что был в этой стране или в этом городе. И быть может, когда мы, отдав должное современной культуре, объездим все страны и материки и наберемся о них знаний, мы начнем наконец постигать самую неизведанную страну из всех — нашу собственную. Тогда мы, может статься, поймем, в чем состоит истинное своеобразие английского пейзажа, и в результате прихотливой смены вкусов и понятий далекого будущего сделаемся наконец патриотами.

В защиту человека по имени Смит

Некоторое время назад за свои скромные потуги на оптимизм я подвергся яростным нападкам со стороны мистера Ч. Ф. Г. Мастермэна, который заявил, что, отыскивая во всем поэзию, я сам привношу ее в жизнь[38]. К сожалению, я не смею претендовать на то, что привношу поэзию в жизнь, — в лучшем случае я лишь старательно фиксирую ее наличие в человеческом обиходе. Сентименталисты, находящиеся в плену пылких иллюзий, — это как раз те люди, которые не видят поэзии в обычных жизненных проявлениях. Они всецело подвержены влиянию слов, воздействию расплывчатой современной фразеологии, в соответствии с которой «замок» — слово поэтическое, а «почтамт» — непоэтическое; «рыцарь» и «орел» — поэтические, а «полицейский» и «свинья» — нет. Я вовсе не хочу сказать, что это несправедливо с точки зрения литературы, что с точки зрения стиля не существует разницы между орлами и свиньями. Хочу лишь отметить, что, когда обычный, рядовой человек отказывает в поэзии свинье или почтамту, он находится под дурманящим воздействием чисто литературных представлений. В этот момент он не видит предмет как таковой, в противном случае он убедился бы, что этот предмет не просто поэтичен, но подчеркнуто, вопиюще поэтичен. Так, он считает, что железнодорожный сигнал — понятие в высшей степени прозаическое, поскольку это слово само по себе звучит смешно, к тому же в нем нет рифмы. Однако, если он вдумается, что же такое железнодорожный сигнал, он поймет, что это, в сущности, красный свет пламени, вспыхивающий, чтобы спасти людей от смерти, — предмет столь же поэтичный, как копье Бритомарты или лампа Аладдина[39]. Иными словами, именно тот, кто воспринимает привычное как заурядное, и есть человек, живущий в потустороннем мире.

Из всех примеров, подтверждающих это общее положение, которые приходили мне в голову за последнее время, нет более любопытного и наглядного, чем фамилия Смит — великолепное доказательство того, что поэтизация обыденных явлений — это безусловный факт, тогда как их обыденность — безусловное заблуждение. Так, если мы будем рассматривать фамилию Смит согласно поверхностным и общепринятым понятиям, памятуя о том, когда она нам обычно встречается и что о ней обыкновенно говорится, мы воспримем эту фамилию как нечто смешное и тривиальное, на ум приходят карикатуры в «Панче», анекдоты, песенки — словом, вся избитая мелочь современной жизни, средоточием которой оказывается некий безвестный мистер Смит. Однако, если мы внимательно вглядимся в это незамысловатое слово, нам неожиданно откроется целая поэма[40]. Слово это означает великое ремесло, ремесло грубое и первобытное, заложенное в великом эпосе древности, профессию, которая неизменно поощрялась, ибо от нее всецело зависели «arma virumque»[41],[42]. Ремесло это столь поэтично, что даже простые деревенские дети с немым любопытством следят за неистовой творческой мощью кузнечного дела, смутно ощущая, что пляшущие искры и оглушительные удары в недрах кузницы сродни чуду, которого не увидишь в сапожной мастерской или пекарне. Таинство пламени, тайна металла, битва между самым осязаемым и самым потусторонним из земных веществ, поражение непобедимого железа от руки своего великого победителя, жестокая невозмутимость Природы, хищная сметка человека, первооснова тысяч наук и искусств, пахота полей, рубка леса, снаряжение войска, основы оружейного дела — все это с поразительной краткостью, но и с завидной ясностью выведено на визитной карточке мистера Смита. Род Смитов — династия благородной старины и первобытной простоты. Не было бы ничего удивительного, если бы человека по имени Смит отличала надменная осанка и презрительная улыбка. А между тем романисты, если им надо вывести сильную, романтическую личность, упрямо называют его Вернон Эйлмер, что не значит ровным счетом ничего, или Бертран Вэлленс, что также ничего не значит, в то время как в полной их власти дать герою священное имя Смит, — имя, выкованное огнем и железом. С самых первых дней исторической летописи, с первых сказаний род Смитов рвался в бой; трофеи, им захваченные, принадлежат всему миру, имена их приняты повсеместно, их род древней самых древних наций, их герб — молот громовержца Тора[43].

Всякий, кого зовут Смит, может вести свою родословную от какого-нибудь Смита, который был адвокатом во времена Генриха VIII, или Смита, который был полковником в английской армии под Бленгеймом[44]; Смита, который был кавалером, или Смита, который был пуританином[45]; Смита, который был епископом, или Смита, который был повешен. Уже в самом этом имени содержится исчерпывающая историческая информация. При этом следует помнить, что происхождение великого рода уходит не только в исторические, но и в доисторические времена. Все лучшее, что есть на земле, берег свое начало не в тщательно выверенных фактах, а в зыбких легендах. В основе всего практического лежат за давностью лет едва различимые колоссальные небылицы. За расплывшимся исполинским образом исторического Смита проступают еще более внушительные и неясные очертания сказочного Смита, сына Вулкана[46], первого покорителя железа. Стыд, который испытывают многие Смиты за свою фамилию и за свою родословную, был бы поистине необъяснимым, не будь он следствием глубокого и укоренившегося порока, возникшего относительно недавно. Интерес к своей родословной, к своей генеалогии, который испытывали представители старинных аристократических родов, был не так уж плох, по сути дела, даже хорош. Исследовать происхождение человека — занятие, во всяком случае, не менее разумное, чем исследовать происхождение первоцвета, или барвинка, или луговой собачки; герольд со своим плащом и трубой по праву занимает место рядом с ботаником, или конхиологом, или специалистом по вопросам естествознания. Беда геральдических гипотез вовсе не в том, что они существовали, но в том, что они были слишком ограниченными. Эти гипотезы не касались родословной неотесанного крестьянина, таинственного происхождения лудильщика. Иными словами, беда не в том, что было чересчур много генеалогии, а в том, что ее было недостаточно. Следовало бы всерьез позаботиться о том, чтобы интерес к родословным распространялся на всех простых людей, чтобы мясник научился гордиться своим дедом, чтобы носильщик с гордостью произносил свое имя. Одного примера со Смитом вполне достаточно, чтобы увидеть, какой глубокий смысл заложен во всех самых простых фамилиях. Пример этот отнюдь не случаен, это относится к любой из тех привычных фамилий, которые представляются нам заурядными или абсурдными. Но кем бы мы ни были по сути своей, у нас у всех одно — благородное — происхождение.

За бойкое перо

Мой вышедший на прошлой неделе очерк, хуже которого мне в жизни ничего не приходилось читать, писался под пышным буком во время длительной прогулки и едва поспел на почту. Привожу эти подробности вовсе не затем, чтобы обыграть столь аппетитное прилагательное, как «пышный», а также вовсе не из эгоистических соображений — ведь эгоизм еще более обременителен для своего собственного ego, чем для других. Заповедь «познай себя» не спустилась на нас с небес, она родилась совсем в другом месте. Лично я наотрез отказываюсь познать себя — это человек не моего круга. Он мой таинственный благодетель, который предпочел оставаться неизвестным. Пишу все это также вовсе не из гордости за свою любовь к длительным прогулкам, ибо, по правде говоря, бо?льшую их часть я просидел под пышным буком. Указываю на обстоятельства, при которых писался мой очерк, поскольку глубоко убежден, что это и есть моя первейшая моральная обязанность журналиста. Журналистика сделалась бы куда более честным занятием, откажись она от присущих ей резонерства и важности. Она была бы куда правдивей, поведай о неразберихе и проволочках, о суматохе и беготне, в которых рождается. Мне хотелось бы также, чтобы в начале или конце газетных статей была помещена краткая ссылка на те обстоятельства, при которых создавалось нетленное произведение. К примеру, читаем заголовок: «Привьется ли биметаллизм в Австралии?» — и ниже мелким шрифтом: «Омнибус, второй этаж» или любое из тех мест, где мы, журналисты, большей частью и проводим нашу кропотливую исследовательскую и статистическую работу. Предположим, открывая какую-нибудь лихую утреннюю газетенку, мы читаем заголовок, набранный аршинными буквами: «Последние новости. Сражение под Пинг-Хо[47] продолжается. Свидетельство очевидца». А в указанном месте сноска: «Кондитерская «Эй-би-си», Стрэнд[48]». Точно так же заголовку «Следует ли старым девам выходить замуж за вдовцов?» предшествует примечание: «Трактир «Лебедь и Слон», 12.15», и так далее. В случае необходимости более пространного комментария имело бы смысл прибегнуть к системе легко узнаваемых сокращений. Так, например: «Как завоевать Англию? П. Г. Д. Д.» (Приморская гостиница. Дождливый день) или «Буддизм и немецкие пессимисты — сравнительный анализ. З. Д. О. Р. Ц.» (Загородный дом. Обои в розовый цветочек). Подобные сокращения, несомненно, украсят наши статьи, придадут им особый колорит. Сама Природа окрасит их своими нежными красками, как окрашивает она цветы и вино.

Разумеется, я вовсе не собираюсь тем самым дискредитировать профессию журналиста. Просто, насколько я понимаю, чистосердечные рассуждения о том, как пишется очерк, не в пример более оправданны, чем пророческая напыщенность, которую напускает на себя газетчик в угоду современной журналистской практике. Все те, кто заявляет, что журналистика должна быть честной, по сути дела, хотят, чтобы она была респектабельной. Но честность не бывает респектабельной — респектабельно лицемерие. Честность всегда смеется, ведь все нас окружающее — смешно. Вдумайтесь, какое странное создание человек: это удивительное существо подбирает все, что его окружает, будь то яйца, арбузы, овцы и так далее, и закладывает в себя, как если бы он был саквояжем. Вспомните, что даже человеческие скелеты наделены способностью ухмыляться. А потому в любую эпоху самым честным и искренним людям предъявлялось обвинение в том, что называется «богохульством» и что, в сущности, означает легкомысленное отношение к жизни. Люди, прослывшие респектабельными, — это люди, напрочь лишенные убеждений. Взгляните на них, когда они шествуют по Бонд-стрит[49] в начищенных до блеска цилиндрах. Ни одна естественная человеческая мысль не способна нарушить их непроницаемую степенность и простодушную уравновешенность. Боюсь, что примерно то же происходит и с корифеями нашей профессии, в особенности с теми, кто сочиняет передовицы. Им не хватает честности, чтобы хоть в чем-то проявить легкомыслие. Если бы автор передовиц в «Таймс» был честным (я имею в виду, интеллектуально честным) человеком, если бы он прозрел хотя бы на мгновение, последствия могли бы быть самыми ужасными: насмерть перепуганные подчиненные, заглянув в его кабинет, обнаружили бы, что он катается по полу, корчась от смеха, визжа как зарезанный и дрыгая ногами, — очередной скандал в редакции.

Первым шагом на пути к честной журналистике является признание того, что она не более чем просто журналистика. Большей частью она создается в безумной спешке, как правило, глубокой ночью, создается людьми, которые, как ни страшно в этом признаваться, не отличаются ни особым умом, ни незаурядными способностями. Журналистика по сути своей не может быть точной. Она может быть честной, а если так, то она не станет скрывать, более того — открыто признает свою неизбежную неточность. Ее задача вовсе не в том, чтобы сообщать чистую правду о русской артиллерии или канадских финансах. Ее задача состоит, вернее, должна состоять в том, чтобы сообщать чистую правду о настроении и убеждениях тех, кто ее создает. Главный грех журналистики заключается не в том, что передовица представляет историю в ложном свете, — представить историю в истинном свете едва ли возможно; главный грех журналистики состоит в том, что в своих статьях газетчик выставляет в ложном свете себя самого. И это чудовищная и, увы, расхожая практика. Происходит это вовсе не оттого, что журналист пишет второпях, но именно тогда, когда он стремится писать тщательно. Состряпанная на скорую руку статейка — явление вполне нравственное.

Газета вовсе не должна походить на энциклопедию, равно как газетчики не должны кичиться энциклопедической достоверностью своих статей. В известном смысле газету и энциклопедию подстерегает одинаковая участь. И та и другая в конечном счете оказываются несостоятельными. Отличает их лишь то, что газета, выходя чрезвычайно быстро, интересна даже своими просчетами, в то время как энциклопедия, выходя чрезвычайно медленно, не интересна даже своими открытиями. Газета должна быть попросту исчерпывающим отчетом умного человека о своих ежедневных впечатлениях. Если же в ней этого нет — газета превращается в фальшивку. Настоящее молоко — это просто молоко; истинное вино — это вино, и ничего больше; истинная журналистика — это журналистика, и только. Заниматься журналистикой — значит уметь ежечасно черпать из повседневной жизни яркие впечатления и делиться ими с читателем, не допуская при этом ни слова фальши. Дайте нам легкомысленную журналистику, и мы спасем Англию.

Из книги «Еретики», 1905

Вступительные заметки о важности ортодоксии

Самый удивительный признак чудовищного и скрытого зла современного общества — это необычное и удивительное использование в наши дни слова «ортодокс». В прошлые времена еретик гордился тем, что он прав. Это все королевства мира, полиция и судьи были еретиками. А он был ортодоксом. Он не испытывал гордости, выступая против них; это они выступали против него. Армии с их беспощадной защитой, короли с холодными лицами, благопристойность государства, благоразумие закона, — все это были заблудшие овцы. Человек гордился своей ортодоксальностью, гордился своей правотой. Стоя в одиночестве посреди унылой пустыни, он был не просто человеком; он представлял Церковь. Он был центром вселенной; она вращалась вокруг него вместе со звездами. И никакие ужасы позабытых преисподних не могли заставить его признать себя еретиком.

Нынешний человек, следуя современным веяниям, этим хвастает. Он говорит со скромным смешком: «Знаете, я такой еретик…» — и озирается, ожидая аплодисментов. Слово «ересь» больше не означает неправоту; практически оно стало синонимом здравомыслия и отваги. Слово «ортодоксия» больше не означает правоту; оно подразумевает заблуждения. И все это означает одно, и только одно. Людей мало волнует, правы они с философской точки зрения или нет. Иначе признанию в ереси должно предшествовать признание в помутнении рассудка. Представитель богемы в красном галстуке должен кичиться своей ортодоксальностью. Террорист, подкладывающий бомбу, должен ощущать себя, по меньшей мере, ортодоксом, кем бы он ни был на самом деле.

Конечно, глупо, если философы сжигают других философов на Смитфилдском рынке за то, что им не удается выработать общую теорию Вселенной. Это часто случалось в Средние века, во времена глубокого упадка, но нисколько не прояснило предмет спора. Есть лишь одна идея, которая бесконечно абсурднее и непрактичнее, чем сжигание человека за философию. Это привычка утверждать, что философия ничего не значит; привычка, которая стала универсальной в двадцатом столетии, во времена упадка великого периода революций. Общими теориями пренебрегают повсеместно; доктрина прав человека уступила доктрине падения человека. Атеизм для нас нынче слишком догматичен и теологичен. Революция — слишком упорядочена; свобода — слишком ограничена.

Мы разучились обобщать. Бернард Шоу выразил это в прекрасном афоризме: «Золотое правило состоит в том, что золотых правил нет». Мы все больше погрязаем в обсуждении мелочей, деталей искусства, политики, литературы. Нас интересует мнение человека о трамвайных вагонах, его взгляды на Боттичелли, его высказывания о всяких пустяках. Ему позволено переворошить и исследовать миллионы мелочей, но он не должен найти тот странный объект, который зовется вселенной, иначе он придет к религии и растеряется. Нам важно все, за исключением целого.

Едва ли нужно приводить примеры всеобщего легкомысленного отношения к мировой философии. Едва ли нужно приводить примеры, дабы показать, что нас — как бы мы ни страдали от этого на практике — мало волнует, является человек пессимистом или оптимистом, картезианцем или гегельянцем, материалистом или идеалистом. Впрочем, один случайный пример я все же приведу. На любом невинном чаепитии нет-нет да и доведется услышать, как кто-нибудь скажет: «Жить на свете не стоит». Мы воспринимаем это так же, как замечание о хорошей погоде; и никто не задумывается, что это может иметь серьезные последствия для человечества и всего мира.

Если бы это высказывание было принято всерьез, мир стал бы на голову. Убийцам следовало бы раздавать медали за спасение людей из когтей жизни, а пожарных обвинять в препятствовании смерти; яды рассматривались бы как лекарства, врачей вызывали бы лишь к тем, кто здоров; а Королевское гуманитарное общество пришлось бы уничтожить как банду убийц. Но мы и мысли не допускаем, что этот болтун-пессимист укрепит общество или ввергнет его в хаос; ибо мы убеждены, что подобные теории бессмысленны.

Те, кто нес нам свободу, разумеется, об этом не думали. Когда либералы снимали запреты со всех ересей, они полагали, что таким образом можно открыть новое и в религии, и в философии. Им виделось, что вселенская истина настолько важна, что каждый обязан засвидетельствовать ее индивидуально. Современная идея состоит в том, что истина вообще не важна, и потому можно болтать что угодно. Раньше освободителями считались люди, отпускавшие благородного подлеца; теперь ими считаются люди, выбрасывающие обратно в море рыбу, которую нельзя съесть. Никогда еще не размышляли о природе человека так мало, как сейчас, когда — впервые — об этом может спорить каждый. Старые заветы гласили, что обсуждать религию позволено лишь ортодоксу. Нынешняя либеральность означает, что ее не позволено обсуждать никому.

Хороший вкус — последнее и самое ужасное из человеческих суеверий — молчаливо расцвел там, где все прочее потерпело неудачу. Шестьдесят лет назад признание в атеизме считалось дурным тоном. Затем появились брэдлафиты[50], последние религиозные люди, последние люди, которые думали о Боге; но даже они не смогли ничего изменить. Атеизм по-прежнему считается дурным тоном. Но агония секты привела к тому, что теперь равно дурным тоном считается вероисповедание христианства. Эмансипация заперла святого в одну башню молчания с ересиархом. Так что мы говорим о лорде Англси, о погоде и называем это полной свободой от всех вероучений.

Тем не менее есть люди — и я один из них, — которые считают, что даже с практической точки зрения самым важным для человека является его видение Вселенной. Мы полагаем, что домовладелице, которая принимает жильца, важно знать о его доходах, но еще важнее знать о его мировоззрении. Мы полагаем, что генералу перед схваткой с врагом важно знать, каковы силы противника, но еще важнее знать, каковы его убеждения. Мы полагаем, что вопрос не в том, как теория мироздания влияет на деяния людей, а в том, влияет ли на них в целом что-нибудь еще. В пятнадцатом веке человека, который проповедовал безнравственность, допрашивали и пытали; в девятнадцатом веке Оскара Уайльда, который проповедовал нечто подобное, чествовали и восхваляли, а затем разбили ему сердце и приговорили к каторжным работам, поскольку он довел дело до конца. Можно спорить о том, какой из двух методов более жесток, но незачем спорить, какой из них более смешон. Эпоха инквизиции, по крайней мере, не опозорила себя созданием общества, которое творит себе кумира именно из того проповедника, которого затем сажает в тюрьму за осуществление его идей на практике.

В наше время философия и религия — то есть теории о принципах мироздания — оказались практически одновременно изгнаны из тех сфер, которыми они владели раньше. Высокие идеалы преобладали в литературе. Их вытеснил клич «искусство ради искусства». Высокие идеалы господствовали в политике. Их вытеснил призыв к «эффективности», что можно приблизительно перевести как «политика ради политики». Последние двадцать лет идеалы порядка и свободы упорно изгонялись из наших книг; здравомыслие и красноречие изгонялись из нашего парламента. Литература целенаправленно становилась аполитичной; политика целенаправленно становилась косноязычной. Общие теории о связи вещей исчезли полностью; и мы должны спросить себя: «Что мы от этого приобрели и что потеряли? Стали литература и политика лучше, избавившись от моралиста и философа?»

Когда общество начинает слабеть и теряет инициативу, тут-то и начинаются разговоры об «эффективности». То есть именно когда тело превращается в развалину, человек впервые заговаривает о здоровье. Сильный организм интересуют не процессы, а цели. Нет лучшего доказательства физического здоровья человека, чем веселый разговор о путешествии на край света. И нет лучшего доказательства душевного здоровья нации, чем постоянные разговоры о походах на край света, о Страшном суде и о Новом Иерусалиме. Нет лучшего признака грубого материального здоровья, чем стремление достичь высоких и недостижимых идеалов; точно так в раннем детстве мы мечтаем попасть на Луну.

Ни один из героев великих эпох не понял бы, что значит борьба за эффективность. Хильдебранд сказал бы, что он боролся не за эффективность, а за католическую церковь. Дантон сказал бы, что боролся за свободу, равенство и братство. Даже когда идеал этих людей заключался в том, чтобы сбросить ближнего с лестницы, они думали о действии, как здоровые люди, а не о процессе, как паралитики. Они не говорили: «Эффективность поднятия моей правой ноги обусловлена, как можно заметить, мышцами бедра и икры, которые находятся в превосходном состоянии…» У них были совсем другие чувства. Их вдохновляло прекрасное видение противника, лежащего пластом у подножия лестницы, и, представив эту экстатическую картину, они затем действовали мгновенно, как вспышка. На практике привычка обобщать и идеализировать никоим образом не означает жизненной слабости. Время больших теорий было и временем грандиозных результатов. В конце восемнадцатого столетия, в эпоху сантиментов и красивых слов, люди были крепки и духом, и телом. Сентименталисты победили Наполеона. Циники не сумели справиться с Деветом[51].

Сто лет назад наши деяния во имя добра или зла триумфально превозносились риторами. Сейчас наши деяния безнадежно запутаны сильными молчаливыми людьми. Этот отказ от высоких слов и грандиозных картин породил целую расу маленьких людей как в политике, так и в искусстве. Современные политики предъявляют колоссальные претензии Цезарю и Сверхчеловеку, заявляя, что они слишком практичны, чтобы оставаться безупречными, и слишком патриотичны, чтобы быть нравственными; но в результате создается впечатление, что министр финансов — посредственность. Новые философы от искусства навлекают на себя те же претензии, потрясая своей энергией небеса и землю; но в результате создается впечатление, что поэт-лауреат — бездарность. Не хочу сказать, что сейчас нет людей более ярких; но смеет ли кто-нибудь утверждать, что они сильнее гигантов прошлого, следующих своей философии и исповедующих свою веру? Можно спорить, что лучше: свобода или зависимость. Но вряд ли можно отрицать, что их зависимость дала им больше, чем нам наша свобода.

Теория искусства вне нравственности прочно утвердилась в узких творческих кругах. Художники вольны творить что угодно. Они вольны написать «Потерянный рай», где Сатана победит Бога. Они вольны создать «Божественную комедию», где небеса окажутся подземельями ада. Но разве они это сделали? Сумели они при всей своей универсальности создать что-нибудь более великое и более прекрасное, чем пылкие речи жестоких католиков-гибеллинов или суровых и несгибаемых пуританских наставников? Создали они, как нам известно, лишь несколько кружков. Мильтон не только побивает их своим благочестием, он превосходит их и в дерзости.

Во всех их маленьких стихотворных сборниках не найти более сильного вызова Богу, чем тот, который ему бросил Сатана. Не найти там и величия язычества, которое ощущали пламенные христиане, описывающие, как Фарината поднял голову в знак презрения к мукам ада[52]. И причина вполне очевидна. Богохульство — это художественный прием, который зависит от философских убеждений. Богохульство зависит от веры и растворяется в ней. Если кто-нибудь в этом сомневается, пусть сядет и попытается всерьез возвести хулу на Тора. Думаю, что в конце дня семья найдет этого человека в состоянии изрядного изнеможения.

Таким образом, ни в сфере политики, ни в сфере литературы отрицание общих теорий не приводит к успеху. Возможно, именно поэтому было так много ложных или обманчивых идеалов, которые время от времени сбивали человечество с толку. Но, несомненно, не было в практике человечества идеала более безумного и обманчивого, чем идеал практицизма. Практичность и приспособленчество лорда Росбери[53] привели к наибольшему количеству упущенных возможностей. Поистине он признанный символ своей эпохи: человек, который практичен теоретически, а на практике непрактичен больше любого теоретика.

Во всей Вселенной не найти большей глупости, чем поклонение подобной житейской мудрости. Тот, кто постоянно прикидывает, сильна ли та или иная группировка, перспективно ли то или иное дело, никогда не сохранит веру достаточно долго, чтобы преуспеть. Политик-оппортунист подобен человеку, который отрицает бильярд, потому что проиграл партию, и отрицает гольф, потому что проиграл игру. Для практических целей нет ничего хуже, чем то значение, которое приписывается немедленной победе. Ничто не способствует стремительному падению больше, чем быстрый успех.

Открыв, что оппортунизм ведет к провалу, я решил посмотреть на дело шире, дабы убедиться, что так и должно быть. Я осознал, что куда более практично вернуться к началу и поговорить о теориях. Я понял, что люди, которые убивали друг друга во имя ортодоксии, были куда более практичными и здравомыслящими, чем те, которые переругиваются из-за закона об образовании. Ибо христиане-догматики стремились установить царство святости и первым делом задумались над тем, что же по-настоящему свято. А наши педагоги-теоретики ратуют за религиозную свободу, не пытаясь установить, что такое религия или что такое свобода. Если жрецы древности навязывали человечеству свои убеждения, то они, по крайней мере, предварительно заботились о том, чтобы изложить их ясно и вразумительно. А на долю современных англиканских и нонконформистских сект выпали гонения за доктрину, которую они даже не могут сформулировать.

По этим, а также и по многим другим причинам я решил вновь обратиться к основам. В этом и состоит главная идея моей книги. И я желал бы вести полемику с самыми выдающимися современниками, но не просто в ученой беседе, а в связи с самой сутью доктрины, которую они проповедуют. Меня не интересует мистер Редьярд Киплинг как яркий художник или яркая личность; он интересует меня как еретик, то есть как человек, который имеет наглость не разделять мои взгляды. Мне не нужен мистер Бернард Шоу в качестве самого блестящего и самого честного человека; он нужен мне в качестве еретика, то есть в качестве человека, чья философия очень основательна, весьма логична и совершенно неверна. Я возвращаюсь к методам тринадцатого столетия, oвдохновленный могучей надеждой на свершения.

Предположим, на улице началась безобразная свара из-за газового фонаря, который желают снести много влиятельных персон. В разгар ссоры появляется монах в сером одеянии, воплощающий дух Средневековья, и начинает заунывно вещать в сухой манере схоластов: «Собратья, давайте прежде всего рассмотрим достоинства Света. Ежели Свет есть Добро…» В этот момент его милосердно сшибают с ног. Возле фонарного столба возникает сутолока, через десять минут столб повален, и все поздравляют друг друга с практическим достижением, не свойственным Средневековью.

Однако дальше дело развивается туго. Одни валили столб, потому что хотели электрического света; другим требовалось ржавое железо; третьи — потому что любят темноту, в которой вершат злые дела. Кое-кому одного столба мало, надо больше; кое-кто присоединился, потому что подумывал сокрушить городскую управу; кое-кто просто хотел что-нибудь сокрушить. И вскоре в ночи разгорается война, и никто не знает, против кого сражается. И медленно, но неизбежно — сегодня, завтра или послезавтра — люди приходят к выводу, что монах был все-таки прав, и все зависит от доктрины Света.

Только теперь то, что можно было обсуждать при свете газового фонаря, придется обсуждать в темноте.

О духе отрицания

Многое было сказано, и сказано справедливо, о нездоровье монахов, о неистовстве, которым часто сопровождаются видения отшельников и святых сестер. Но не будем забывать, что их вера в воображаемое в определенном смысле оказывается более здравой, чем наша современная рассудочная мораль. Более здравая она по той причине, что способна усматривать идею успеха или триумфа в безнадежной борьбе за этический идеал, что Стивенсон, со свойственной ему поразительной меткостью, назвал «проигранной битвой добродетели». С другой стороны, современная мораль с полной убежденностью может указывать лишь на ужасы, порождаемые нарушением закона; в одном у нее нет сомнений: в том, что это болезнь. Она видит только несовершенства. Совершенств для нее нет.

Но монах, размышляющий о Христе или Будде, держит в голове образ, воплощающий совершенное здоровье, нечто ясное и воздушно-чистое. Он может погружаться в созерцание этого идеального здоровья и счастья много глубже, чем следует (он перестает замечать отсутствие сущностей и превращается в фантазера или безумца), но ему по-прежнему видятся цельные и счастливые картины. Он может даже лишиться рассудка; но он лишится рассудка из-за любви к здравомыслию. Однако тот студент, который сегодня изучает мораль, оставаясь в здравом уме, не заражен также нездоровым трепетом перед недугом.

Анахорет, исступленно перекатывающий камни, исполняя обеты, в сущности более здоров, чем иной здравомыслящий господин в цилиндре, прогуливающийся по Чипсайду. Ибо многие искушены только в губительном познании зла. Я не пытаюсь сейчас утверждать, что святоше присущи иные преимущества, чем те, что и так очевидны: он может умерщвлять свою плоть, но мысли его будут опираться на огромную силу и радость, на силу, которая не имеет границ, и радость, которой нет конца. Есть, конечно, другие возражения, которые не без оснований можно выдвинуть против тезиса о влиянии богов и видений на наши нравы — будь то в келье или на улице. Но одно преимущество эзотерической морали неизбывно: она всегда более радостна. Молодого человека удерживают от порока беспрестанные мысли о недуге. Но также он может не поддаваться ему, постоянно думая о Деве Марии. Вопрос в том, какой способ разумнее, если не сказать — действеннее. Разумеется, не стоит спрашивать о том, какой из них более здравый.

Я вспоминаю памфлет одного деятельного и искреннего антиклерикала мистера Дж. У. Фута, где были слова, четко выражающие и разграничивающие эти два метода. Памфлет назывался «Пиво и Библия» и посвящался двум этим достойным явлениям, ставшим еще более достойными благодаря сходству, которое мистер Фут с суровостью старого пуританина готов назвать издевательским, хотя мне оно, признаюсь, кажется уместным и очаровательным. Этого труда нет у меня под рукой, но я помню, что мистер Фут презрительно развенчал все попытки справиться с проблемой пития с помощью религиозных обрядов и молитв и сказал, что изображение печени пьяницы скорее приведет к воздержанию, чем любая молитва или восхваление.

Мне представляется, что это выразительное заявление прекрасно передает неисправимую ущербность современной этики. В храме царит полумрак, люди преклоняют колена, громко звучат торжественные гимны. Но с алтаря, перед которым стоит коленопреклоненная толпа, исчезла идеальная плоть, тело и сущность совершенного человека; это по-прежнему плоть, но плоть, пораженная недугом. Нам предлагается обезображенная новозаветная печень пьяницы — ее-то мы и запомним.

Итак, большой недостаток современной этики — отсутствие наглядных картин непорочности и триумфа духа, ставшее обратной стороной настоящего неприятия, которое испытывают многие здравомыслящие люди к реалистической литературе девятнадцатого века. Если любой простой человек скажет, что ужаснулся темам, которые обсуждаются у Ибсена или Мопассана, или откровенному языку, которым о них рассказывается, то этот простой человек лжет. Обычный разговор обычных людей в современном мире, независимо от их сословия или цеха, звучит так, как Золя и не снилось. Подобная манера изложения определенных тем не нова. Наоборот, новшеством, хотя уже отмирающим, можно нагнать викторианскую нарочитую щепетильность и немногословие.

Традиция называть лопату лопатой зародилась в нашей литературе очень рано и отошла слишком поздно. Но дело в том, что простого порядочного человека, как бы смутно он ни осознавал свои чувства, раздражает и даже отвращает не прямота современных литераторов. Что его действительно раздражает, и вполне справедливо, так это не присутствие чистого реализма, а отсутствие чистого идеализма. Сильное и искреннее религиозное чувство никогда не осуждало реализм; напротив, религия была реалистичной, правдиво-жестокой и называла вещи своими именами. В этом большая разница между некоторыми недавними явлениями нонконформизма и великим пуританством семнадцатого века. Главным в пуританах было пренебрежение приличиями. Для современных нонконформистских газет характерен отказ от тех же существительных и прилагательных, которыми пользовались основатели нонконформизма, высмеивая королей и королев. Но если религии главным образом вменяется в вину, что она открыто говорит о зле, то ее точно так же обвиняли и в том, что она говорит о добре.

В великой современной литературе, для которой типичен Ибсен, возмущает — и мне думается, заслуженно — то обстоятельство, что пока глаз, способный замечать негативное, все шире охватывает коварную и всепоглощающую реальность, другой глаз, замечающий лишь хорошее, видит вещи в непрерывно сгущающейся дымке, и в результате сомнения почти ослепляют его. Если сравнить, так сказать, нравственность «Божественной комедии» с нравственностью «Призраков» Ибсена, то мы увидим, что со всей этой современной этикой ныне покончено. Полагаю, никто не обвинит автора «Ада» в ранневикторианской чопорности или оптимизме Подснапа. Но Данте описывает три источника нравственности — Рай, Чистилище и Ад, картину совершенства, преображения и краха. У Ибсена источник только один — Ад. Часто и совершенно правильно говорят, что, прочитав такую пьесу, как «Призраки», никто не сможет остаться равнодушным к идее о необходимости этического самоконтроля. Это истинная правда, и то же самое может быть сказано о большинстве чудовищных и зримых описаний геенны огненной.

Безусловно, реалисты вроде Золя в определенном смысле призывают к нравственности — в том смысле, в каком к ней призывает палач; или в том, в каком к ней призывает дьявол. Но им удается затронуть души ничтожного меньшинства, для которого любое проявление отваги — добродетель. Большинство здравомыслящих людей не думают об угрозе нравственности, как не думают о бомбах или микробах. Современные реалисты — такие же террористы, как и те, кто подкладывает динамит; и точно так же тщетны их усилия вызвать страх. Причем и реалисты, и динамитчики действуют из лучших побуждений, ставя перед собой в корне безнадежную цель использовать науку во имя распространения нравственности.

Я бы не хотел, чтобы читатель вдруг причислил меня к тем странным людям, которые воображают, будто Ибсен передает их представление о пессимизме. У Ибсена много здравых, много хороших, много счастливых персонажей, много примеров мудрого поведения и благополучного разрешения событий. Но я веду не к этому. Я хочу сказать, что Ибсену всегда была свойственна не скрывавшаяся им неопределенность, изменчивость, а также сомнение в отношении того, что в нашей жизни на самом деле является мудростью и добродетелью — и эта неопределенность ярко противопоставлена решимости, с которой он набрасывается на то, что воспринимает как корень зла — на всевозможные условности, ложь, невежество. Мы знаем, что герой «Призраков» безумен, и знаем, в чем причина его безумия. Мы также знаем, что доктор Стокман здоров; но не знаем, почему он здоров.

Ибсен не предлагает разобраться, из чего возникают добродетель и счастье, поскольку призывает искать источник современных трагедий во взаимоотношениях полов. Ложь оказывается губительной в «Столпах общества», но так же губительна правда в «Дикой утке». Не существует принципиальных добродетелей ибсенизма. У Ибсена нет идеальных людей. Все это не только признано, но и подчеркивается в наиболее значимом и содержательном из всех панегириков Ибсену — «Квинтессенции ибсенизма» Бернарда Шоу. Шоу резюмирует учение Ибсена в одной фразе: «Золотое правило состоит в том, что золотых правил нет». В его глазах отсутствие устойчивого и определенного идеала, отсутствие ключа к добродетели есть величайшее достоинство Ибсена.

Не стану сейчас подробно рассуждать о том, так это или нет. Осмелюсь только с твердой уверенностью указать на то, что такое отсутствие — хорошо это или плохо — ставит нас лицом к лицу с проблемой человеческого сознания, которое наполняют очень четкие образы зла и где нет четких образов добра. Свет для нас отныне превращается в потемки — в то, о чем нельзя говорить. Адских демонов Мильтона мы воспринимаем как зримую тьму. Человечество, согласно религиозному учению, однажды пало, познав тем самым добро и зло. Теперь мы пали во второй раз, но осталось в нас только знание о зле.

Великое молчание, огромное невыразимое разочарование поглотило в наши дни северную цивилизацию. Все предыдущие эпохи были выжаты и распяты в попытке понять, что же такое праведная жизнь, что значит быть хорошим человеком. Заметная часть современного мира пришла от вопроса к выводу, что ответа на этот вопрос не существует, а самое большое, что мы можем сделать — это развесить предупреждения там, где опасность очевидна, чтобы, например, предупредить людей, что нельзя напиваться до смерти или не замечать существования соседей. Ибсен первым бросил тщетные изнуряющие поиски и принес нам весть о великом крахе.

Любое из популярных современных высказываний, любой идеал — это уловка, чтобы не отвечать на вопрос, что есть благо. Мы любим рассуждать о «свободе»; но наши рассуждения — это уловка, чтобы не отвечать на вопрос, что есть благо. Мы любим рассуждать о «прогрессе»; но это уловка, чтобы не отвечать на вопрос, что есть благо. Мы любим говорить о «воспитании», но это тоже уловка, чтобы не отвечать на вопрос, что есть благо. Современный человек говорит: «Давайте откажемся от условных принципов и выберем свободу». По сути это означает: «Давайте не будем решать, что такое благо; пусть считается, что правильно об этом не рассуждать». Он говорит: «Долой ваши устаревшие моральные догмы; я за прогресс». По сути это означает: «Не будем выяснять, в чем состоит благо; давайте решим, как на нем поживиться». Он говорит: «Надежды нации, друг мой, заложены не в религии и не в морали, а в воспитании». Это, проще говоря, означает: «Мы не можем решить, что такое благо; пусть решат наши дети».

Герберт Уэллс, весьма проницательный человек, продемонстрировал в одной своей недавней статье, что с экономическими вопросами произошло то же самое. Старые экономисты, по его словам, обобщали и были (с точки зрения мистера Уэллса) глубоко неправы. Новые экономисты, как он пишет, похоже, потеряли всякую способность к обобщениям. В отдельных случаях они скрывают свою беспомощность, требуя относиться к ним, как к «профессионалам», что «вполне уместно для парикмахера или модного врача, но неприлично для философа или человека науки». Но несмотря на отрезвляющий рационализм, с которым мистер Уэллс все это заявил, необходимо также сказать, что и сам он впал в великое заблуждение наших дней. На первых же страницах своей замечательной книги «Продолжение рода» он отметает идеалы искусства, религии, абстрактной морали и все прочее и заявляет, что будет говорить о главном предназначении человека — родительском. Он собирается рассматривать жизнь как «череду рождений».

Для него вопрос не в том, где взять удовлетворительных святых или героев, а в том, где взять удовлетворительных отцов и матерей. Все это изложено настолько стройно, что проходит, по крайней мере, несколько мгновений, прежде чем читатель понимает, что это еще один пример неосознанного уклонения от сути. Что за благо — породить человека, пока мы не решили, в чем благо человеческого бытия? Вы просто перекладываете на юное существо задачу, которую не отваживаетесь решить сами. Это все равно, что спросить человека: «Для чего нужен молоток?» и услышать в ответ: «Чтобы делать молотки»; мы можем снова спросить: «А для чего нужны будут эти молотки?» и услышим: «Чтобы делать другие молотки». Как этот человек постоянно отодвигает вопрос о конечной задаче плотничества, так и мистер Уэллс вместе с нами подобными высказываниями отодвигает вопрос о высшей ценности человеческой жизни.

Крайность здесь, несомненно, — частые разговоры о «прогрессе». В современном изложении «прогресс» — обычный компаратив, для которого мы не придумали суперлатива. В ответ на любой идеал — религиозный, патриотический, идеал красоты или грубого удовольствия — мы выдвигаем альтернативный идеал прогресса; иначе говоря, на предложение обратиться к тому, что нам знакомо, мы отвечаем альтернативным предложением добавить еще больше непонятного. Впрочем, прогресс, в правильном его понимании, несет в себе самый благородный и законный смысл. Однако он смешон, когда противопоставляется пуританским нравственным идеалам. То, что идеал прогресса следует сравнивать с этическими или религиозными задачами, далеко от истины; верно обратное. Ни к чему употреблять слово «прогресс», если у вас нет твердых убеждений и суровых моральных принципов.

Невозможно выступать за прогресс, не будучи доктринером; я почти готов сказать, что сторонник прогресса должен быть непогрешим — это по меньшей мере, — но не должен верить в непогрешимость. Ведь прогресс сам по себе указывает направление; в тот момент, когда мы начинаем хоть немного сомневаться, туда ли мы идем, мы в такой же степени сомневаемся в существовании прогресса. Пожалуй, никогда от сотворения мира не было еще эпохи, имеющей меньшее право употреблять слово «прогресс», чем наша. В католическом двенадцатом веке, в философском восемнадцатом веке направление могло быть верным или неверным, люди могли в той или иной мере расходиться во мнениях относительно того, как далеко они зашли и куда движутся, но в целом они соглашались друг с другом, определяя само направление, и следовательно, у них было истинное чувство прогресса. А мы расходимся именно в определении направления.

Что нужно для будущего процветания — больше или меньше законов, больше или меньше свободы? Будет ли вся собственность собрана воедино, или ее окончательно разделят? Достигнет ли сексуальная страсть высшей точки благоразумия, став почти девственно интеллектуальной, или наполнится животной свободой? Любить ли нам всех вместе с Толстым или отмежеваться от всех, как Ницше? Именно об этих вопросах мы наиболее жарко спорим. Совершенно неверно то, что эпоха, попытавшаяся хоть как-то определить, что такое прогресс, является «прогрессивной». Но при этом верно, что люди этой эпохи, попытавшиеся хоть как-то определить, что такое прогресс, наиболее «прогрессивны». Заурядная масса, те, кого прогресс никогда не волновал, по идее, должна в него верить. Индивидуалисты, болтающие о прогрессе, непременно устремятся в заоблачные дали, едва заслышат сигнал к гонке.

Поэтому я не утверждаю, что слово «прогресс» не имеет смысла; я хочу сказать, что оно бессмысленно без предшествующего определения моральной доктрины и применимо только к тем группам людей, которые разделяют эту доктрину. Слово «прогресс» не является неправомочным, но, по очевидной логике, для нас оно неправомочно. Это сакральное слово, употреблять которое имеют право только те, кто твердо верит и живет в эпоху веры.

О Редьярде Киплинге и о том, как сделать мир маленьким

На свете нет нелюбопытных тем, есть только нелюбопытные люди. Очень важно как можно скорее отстоять зануд. Когда Байрон делил всех на скучных и скучающих, он забыл прибавить, что скучные — выше, лучше, скучающие же (в том числе и он сам) — ниже и хуже. Торжественная радость зануды в сущности поэтична. Тот, кому все прискучило, весьма прозаичен.

Да, нам скучно пересчитывать все травинки или все листья, но не потому, что мы отважны и веселы, а потому, что нам не хватает отваги и веселья. Зануда взялся бы за дело (с весельем и отвагой, естественно) и узнал бы, что травинки так же прекрасны, как мечи. Зануда сильнее, радостнее нас, он — полубог, да что там — божество. Ведь именно боги не устают от повторений; для них закат всегда внове и каждая роза пламенеет, как пламенела первая.

Ощущение, говорящее нам, что все на свете исполнено поэзии, — совершенно и весомо; оно ничуть не зависит от слов или от настроений, Это не просто истина, это — вызов. Можно потребовать, чтобы мы это доказали; можно потребовать, чтобы мы назвали хоть одну неподвластную поэзии вещь. Помню, когда-то давно вполне разумный редактор показал мне книгу «Мистер Смит» или «Семейство Смит» и сказал: «Ну, уж отсюда вы своей мистики не вытянете!» Счастлив сообщить, что я его разочаровал, но победа была слишком проста и очевидна. Обычно в фамилиях поэзии нет, она в ремесле. Но тут фамилия столь поэтична, что только подвижник сумеет носить ее с должным достоинством. Ремесло кузнеца чтили и короли; ему принадлежит половина той славы «arma virumque», которую воспевал древний эпос[54]. Дух кузницы так близок духу песни, что им питаются тысячи стихотворцев, и каждый кузнец прекрасен, словно стихи.

Даже деревенские дети чувствуют, что прекрасен кузнец, а не сапожник и не бакалейщик, когда они радуются пляске искр и грому ударов в пещере творящего насилия. Грубое сопротивление природы, пламенная прыть человека, сильнейший из земных металлов, страннейшая из земных стихий, непобедимое железо, поддающееся победителю, плуг и колесо, мечи и молот, слава оружия и слава орудий — кратко, но внятно названы на визитной карточке мистера Смита. Однако писатели наши нарекают героя Эйлмером Вэленсом, что ничего не значит, или Верноном Рэймондсом (тоже ничего), хотя вполне могли бы дать ему имя из железа и пламени. Те, кто зовется Смитом, вправе смотреть на нас свысока, чуть усмехаясь. Быть может, они и смотрят; надеюсь, что смотрят. Кто-кто, а они — не выскочки. Клан их вышел на поле битвы в давней тьме истории; трофеи их — повсюду; имя — у всех на устах; они старше наций, и герб их — молот Тора.

Однако заметил я и то, что так бывает редко. Обычные вещи — поэтичны, обычные прозвания — нет. Чаще всего мешает именно название. Многие считают, что мое мнение — просто словесный трюк, игра слов. На самом деле все наоборот. Игрою слов, порождением слов вернее назвать мнение, что в обычных вещах поэзии нет. Слово «семафор» не слишком красиво, самый семафор — прекрасен: ведь люди в недреманной своей заботе спасают ближних от смерти, зажигая огни, алые, как кровь, и зеленые, как трава. Вот описание того, что есть, и оно поэтично; проза начинается с названия. Слова «почтовый ящик» не слишком красивы, самый ящик — прекрасен: друзья и влюбленные кладут туда весточки, зная, что теперь весточки эти священны, тронуть их нельзя. Красный столбик — последнее святилище.

Может быть, из всех романтических действий нам осталось два: жениться и опустить письмо — ведь романтично лишь то, что непоправимо. Мы считаем почтовый ящик прозаичным, потому что к нему трудно найти рифму; потому что мы не встречали его в стихах. Но семафор только зовется семафором, на самом деле он — властитель жизни и смерти. Ящик только кажется ящиком, на самом деле это — храм человеческих слов. Фамилия Смит кажется вам прозаичной не потому, что вы мыслите здраво, без «дураков», а потому, что вы чересчур чувствительны к литературным влияниям. Фамилия эта вопиет о поэзии. Если же вы этого не слышите, вы просто не избавились от чисто словесных ассоциаций, и помните, что в юмористическом журнале мистер Смит часто пьет или боится жены. Сами вещи пришли к вам в сиянии поэзии. Словесность долго и упорно старалась над тем, чтобы вы их увидели в сумерках прозы.

Вот первое и самое честное, что можно сказать о Киплинге. Он блистательно возвращает нам утраченные поэзией царства. Его не пугает грубая оболочка слов; он умеет проникнуть глубже, к романтике самой вещи. Он ощутил высокий смысл пара и городского простонародного говора. Если хотите, говор — грязные отходы языка. Однако он — а таких немного — увидел, чему они сродни, понял, что нет дыма без огня, другими словами — что самое грязное там же, где самое чистое. И вообще ему есть что сказать, есть, что выразить, а это всегда означает, что человек бесстрашен и готов на многое. Когда мы обретаем мировоззрение, мы овладеваем миром.

Весть Киплинга, любимая его мысль — самое важное в нем, как и во всяком. Он часто пишет плохие стихи, как Вордсворт. Он часто говорит глупости, как Платон. Он часто впадает в политические истерики, как Гладстон. Но нельзя сомневаться в том, что он упорно и честно хочет что-то сказать; вопрос лишь один — что именно? Быть может, лучше и честнее начать с того, на чем так настаивают и сам он, и его противники, — с воинственности. Но если хочешь понять, чем хорош человек, не очень умно обращаться к его противникам, совсем уж глупо — к нему.

Конечно, Киплинг неправ, поклоняясь воинственности, но и противники его ровно в той же мере неправы. Войско плохо не тем, что велит некоторым стать буйными, гордыми или слишком дерзкими. Оно плохо тем, что по его вине многие становятся забитыми, послушными, безопасными. Профессиональный солдат обретает тем больше власти, чем меньше у народа смелости. Преторианская гвардия становилась все важнее, ибо Рим становился все развращенней и слабей. Военные обретают гражданскую власть в той мере, в какой человек обычный теряет воинские доблести. Так было в Древнем Риме, так и у нас, теперь. Никогда еще нации не отличались такой воинственностью. Никогда еще люди не отличались такой трусостью. Все столетия, все поэмы воспевали «arma virumque»; мы же сумели добиться сразу редкостного умаления мужей и немыслимого совершенства оружия.

Киплинг бессознательно и блистательно доказал это. Если читаешь его серьезно, здраво, видишь, что воинское дело ничуть не становится у него самым важным или самым завидным. О солдатах он пишет хуже, чем о железнодорожниках, строителях мостов, даже журналистах. Дело в том, что армия привлекает его не отвагой, а дисциплиной. Отваги было намного больше в Средние века, когда короли армий не держали, но каждый владел луком или мечом. Армия околдовывает Киплинга не храбростью (о ней он почти не думает), а порядком, о котором он собственно всегда и пишет. Нынешняя армия не блещет мужеством, у нее возможностей к тому нет — ведь прочие, все поголовно, очень трусливы. Зато она блещет порядком, а это и есть идеал Киплинга. Тема его книг — не смелость, столь важная в бою, а послушание и полезность, которые точно так же свойственны инженерам, морякам, мулам и паровозам; потому он лучше всего и пишет об инженерах, моряках, мулах и паровозах.

Истинная поэзия, истинная романтика, которую он открыл нам, — романтика дисциплины и разделения труда. Мирные искусства он воспевает лучше, чем искусство воинское, и главная мысль его очень важна и верна: все подобно войску, ибо все зависит от послушания. На свете нет прибежища эпикурейству, нет места безответственному. Любая дорога проложена послушанием и потом. Можно беспечно лечь в гамак; но скажем спасибо, что самый гамак плели отнюдь не беспечно. Можно шутки ради вскочить на детскую лошадь-качалку; но скажем спасибо, что столяр не шутил и хорошо приклеил ей ноги. В лучшие, высшие свои минуты Киплинг призывает нас поклониться не столько солдату, чистящему шпагу, сколько пекарю, пекущему хлеб, или портному, шьющему костюм, ибо они — такие же воины.

Зачарованный видением долга, Киплинг, конечно, — гражданин мира. Примеры он случайно берет в Британской империи, но сошла бы и почти всякая другая, вообще всякая развитая страна. То, чем он восхищается в британском войске, еще явственней в германском; то, чего он хочет от британской полиции, он обрел бы в полиции французской. Дисциплина — далеко не вся жизнь, но есть она повсюду. Поклонение ей придает Киплингу некую мирскую мудрость, опытность путешественника, столь радующую нас в лучших его книгах.

Недостает ему, грубо говоря, только патриотизма — он совершенно неспособен отдаться делу или сообществу совсем, до конца, до смерти; ведь все, что окончательно, — трагично. Он восхищается Англией, но не любит ее; восхищаемся мы за что-то, любим просто так. Он восхищается Англией за то, что она сильна, а не за то, что она — Англия. Я не обижаю его, он, к чести своей, сам в этом признался с обычным, живописным простодушием. В очень занимательных стихах он пишет:

Была бы Англия слаба
(а не сильна и практична, как ему кажется),
Я бросил бы ее.

Другими словами, он признает, что восхищается он, всё взвесив, — и этого достаточно, чтобы отличить его от буров, которых он сокрушал. Говоря об истинных патриотах, скажем об ирландцах, он с трудом сдерживает гнев. Благородно и красиво он может описать лишь умонастроение человека, который побывал повсюду, объездил города и страны,

чтоб восхищаться и смотреть,
чтоб видеть белый свет.

Он превосходно передает ту легкую печаль, с какою оглядывается тот, кто был гражданином многих сообществ; ту легкую печаль, с какой оглядывается тот, кто был возлюбленным многих женщин. Можно много узнать о женщинах, крутя романы, но не ведая любви; можно узнать столько же стран, сколько узнал Одиссей, не ведая патриотизма.

Киплинг спрашивает в знаменитых строках, что знают об Англии те, кто знает одну лишь Англию. Точнее, да и мудрее спросить: «Что знают об Англии те, кто знает только весь мир?», ибо мир не включает Англию, как не включает он Церковь. Когда мы что-нибудь искренне, истинно полюбим, весь мир — то есть все другое — становится нам врагом.

Христиане потому и говорили, что они чисты от мира; но и влюбленные говорят: «Что мне без тебя весь мир?» С научной точки зрения я понимаю, что Англия находится в мире, на свете, на Земле; даже христиане, даже влюбленные — и те живут на этом шарике. Но они ощущают особую истину — как только ты полюбишь, мир тебе чужд. Киплинг, конечно, знает свет, он — путешественник, и ему присуща узость, которая присуща всем узникам нашей планеты. Он знает Англию, как образованный англичанин знает Венецию. Он часто в Англии бывал; он подолгу там оставался. Но он не принадлежит ни ей, ни какому-либо иному месту, и доказательство — именно в том, что Англия для него «место». Когда мы пустили где-нибудь корни, «место» исчезает, мы его не видим. Словно дерево, мы черпаем жизнь из всей Вселенной.

Тот, кто ездит по свету, живет в гораздо меньшем мире, чем крестьянин. Дышит он всегда воздухом «места». Лондон — «место» по сравнению с Чикаго, Чикаго — по сравнению с Тимбукту. Но Тимбукту — это не «место», если там живут люди, для которых это — весь мир. Человек в салоне парохода видал много рас и думает о том, что людей разделяет: о кухне, об одежде, о ритуалах, об африканских кольцах в носу или английских кольцах в ушах. Человек на капустном поле ничего не видел; но думает он о вещах, которые людей объединяют: о голоде и о детях, о красоте женщин, о милости или о гневе небес.

При всех своих огромных достоинствах Киплинг — путешественник, ни для чего иного у него не хватит терпения. Столь великого, честного человека не обвинишь в циничной непоседливости, но все же именно непоседливость — его главная слабость. Слабость эта прекрасно выражена в едва ли не лучших его стихах, где герой признается, что вынес бы что угодно, холод, голод, только не жизнь на одном месте. Такое чувство опасно. Чем мертвее, безжизненней, суше что-нибудь, тем его легче пустить по ветру — скажем, пыль, перекати-поле, чиновника в Южной Африке. Все плодоносное тяжело, словно отягощенные плодами деревья в живоносящей нильской тине.

Когда мы беспечны, когда мы бездельны и молоды, нам хочется оспорить поговорку «Катящийся камень мхом не обрастает». Мы спрашиваем: «Кому нужен мох кроме глупых старушек?»; но со временем узнаем, что поговорка верна. Катящийся камень громко гремит; однако он мертв. Мох тихо молчит; он жив.

Да, от туризма и от науки мир становится меньше. Он стал меньше из-за пароходов и телеграфа. Он меньше из-за телескопа; только в микроскопе он больше. Скоро люди разделятся на приверженцев телескопа и приверженцев микроскопа. Первые исследуют вещи крупные и живут в маленьком мире; вторые исследуют вещи мелкие и живут в мире просторном. Что говорить, приятно пронестись в автомобиле вокруг Земли, чтобы Аравия мелькнула вихрем песка, Китай — полоской поля. Но Аравия — не вихрь, и Китай — не полоска, а древние культуры, чьи странные добродетели скрыты, словно клад.

Если хочешь понять их, надо не путешествовать и не исследовать, но обрести верность ребенка и великое терпение поэта. Побеждая эти страны, мы их теряем. Тот, кто стоит в своем огороде, глядя за ворота, в сказочный край, — человек широких взглядов. Разум его создает пространства, автомобиль их пожирает. Теперь, как учительница в школе, Землю видят глобусом, шаром, который нетрудно обойти; потому и ошибаются так страшно, рассуждая о Сесиле Родсе[55].

Враги его говорят, что, возможно, мыслил он широко, но человек был дурной. Друзья говорят, что, может быть он и дурен, зато широко мыслил. Истина же в том, что он не был особенно плохим — он был даровит, иногда он хотел добра, — но вот взгляды у него были исключительно узкие. Нет ничего широкого в том, чтобы закрасить карту одним цветом, дети часто так делают. Думать о континентах не труднее, чем думать о камушках. Трудности начнутся тогда, когда мы попытаемся понять континент или камень. Пророчества Родса о том, станут ли сопротивляться буры, прекрасно показывают, какова цена «широты взглядов», когда речь идет не о континентах, а о кучке обычных людей.

Расплывчатый образ «света вообще», со всеми его империями и агентством Рейтер, — сам по себе; а под ним, нимало его не касаясь, человеческая жизнь с вот этим деревом и вот этим храмом, этой жатвой и этой песней, глядит с удивленной улыбкой на то, как автомобильная цивилизация победоносно проносится мимо прекрасных захолустий, обгоняя время, попирая пространство, видя все и ничего не видя, покоряя всю Солнечную систему, чтобы найти, что Солнце — скучновато, планеты — провинциальны.

Бернард Шоу[56]

В старые добрые времена, когда не ведали нынешнего уныния и милый, уютный Ибсен наполнял нашу жизнь здоровой радостью, а сентиментальные романы забытого Золя вносили в наш дом чистоту и веселье, считалось, что плохо, если тебя не понимают. Нужно подумать о том, всегда ли это плохо. Если враг не поймет нас, он не узнает нашего слабого места и попытается ловить птицу сетью, поражать рыбу стрелой. Приведу современный пример. Здесь прекрасно подойдет Остин Чемберлен. Он непрестанно побеждает или обходит своих врагов, ибо истинные его достоинства и недостатки сильно отличаются от тех, которые видят в нем и противники, и сторонники. Для сторонников он — человек дела, для противников — грубый деляга, тогда как в реальности он прекрасный оратор и романтический актер. Ему доступна самая суть мелодрамы — он умеет казаться одиноким и загнанным, хотя его поддерживает огромное большинство. Толпа так рыцарственна, что ее герой должен быть несчастным; это не лицемерие, а дань, которую сила платит слабости. Нелепо — и все же красиво — его заявление о том, что его город остался ему верен. Он носит в петлице яркий и странный цветок, словно второстепенный поэт из декадентов. Что же до грубости и практичности и призывов к здравому смыслу, все это — самый обычный ораторский прием… Цель у оратора — иная, чем у поэта или скульптора. Скульптор должен убедить, что он скульптор, оратор — что он не оратор. Примите Чемберлена за грубого практика, и дело его в шляпе. Стоит ему сказать что-нибудь про империю, как все закричат, что, когда приходит час, простые, практичные люди изрекают великие истины. Стоит ему пуститься в пустую риторику, знакомую любому актеру, и все признают, что, в конце концов, у деловых людей — высокие идеалы. Планы его развеялись дымом, он ничего не сделал, только все запутал. Он трогает сердце, как тот кельт у Мэтью Арнолда, который «шел в бой и никогда не побеждал»[57]. Поистине, это какая-то гора проектов и неудач. Но все же — гора; а горы романтичны.

Есть и другой человек в нашем мире, обретший радость непонимания. Он во всех отношениях непохож на Остина Чемберлена. Те, кто спорит с Бернардом Шоу, и те, кто с ним согласен (если такие люди есть), считают его смешным и занятным, как фокусник или клоун. Все говорят, что его нельзя принимать всерьез; что он защищает и бранит, следуя собственной прихоти; что он готов на все, только бы вызвать удивление и смех. Это не просто ложь, это — полная противоположность правде. С таким же успехом можно сказать, что Диккенсу не хватает неистового пыла Джейн Остин. Сила и слава Бернарда Шоу — в его удивительной последовательности. Он хорош не тем, что прыгает сквозь обруч или стоит на голове, а тем, что он день и ночь защищает свою крепость. Быстро и строго прилагает он свои принципы ко всему, что случается на небе и на земле. Мерка его неизменна. Слабые разумом мятежники и слабые разумом противники перемен ненавидят (и боятся) в нем именно это. Им ненавистно, что ценности его так тверды, закон — так суров. Можно нападать на его веру, что я и делаю, но совершенно невозможно обвинить его в непоследовательности. Если он не любит беззакония, он не потерпит его ни в социалисте, ни в империалисте. Если он не любит пылкого патриотизма, он не потерпит его ни в бурах, ни в англичанах, ни в шотландцах. Если он не любит уз и обетов брака, еще более претят ему обеты и узы незаконной любви. Если он обличает безответственность веры, он обличит и безответственность искусства. Он угодил богеме, провозгласив, что женщины равны мужчинам, но сильно рассердил ее, прибавив, что и мужчина равен женщине. Справедливость его безошибочна, как механизм; в нем есть что-то страшное, как в машине. Причудлив и дик, своенравен и непредсказуем не Шоу, а самый обычный министр. Это сэр Майкл Хикс-Бич прыгает сквозь обруч. Это сэр Генри Фаулер стоит на голове. Важный и уважаемый политик и впрямь непрестанно меняет позицию; он готов защищать что угодно, и его не примешь всерьез. Я прекрасно знаю, что скажет Шоу через тридцать лет. Он скажет то же самое, что говорит сейчас. Когда через тридцать лет я встречу старца с седой бородой до земли и произнесу: «Женщин обижать нельзя», почтенный патриарх поднимет иссохшую руку и собьет меня с ног. Да, мы знаем, что скажет тогда Шоу. Но какой пророк и оракул посмеет предположить, что скажет тогда мистер Асквит?

Почему-то считают, что отсутствие убеждений дает уму живость и свободу. Это не так. Тот, кто во что-нибудь верит, ответит точно и метко, ибо оружие его при нем, и мерку свою он приложит в мгновение ока. Человеку, вступившему в спор с Бернардом Шоу, может показаться, что у того десять лиц. Так человеку, скрестившему шпагу с блестящим дуэлянтом, может показаться, что у того — десять клинков. В том-то и дело, что клинок — один, но очень верный. Глубоко убежденный человек кажется странным, ибо он не меняется вместе с миром. Миллионы людей считают себя здравомыслящими, потому что они успевают заразиться каждым из модных безумий; вихрь мира сего втягивает их в одну нелепость за другой.

Про Бернарда Шоу и даже про тех, кто много глупее его, обычно говорят: «Они хотят доказать, что белое — это черное». Лучше бы сперва подумать о том, точно ли мы обозначаем цвета. Не знаю, зовется ли белым черное, но желтое и розовато-бежевое белым зовется. Белое вино — светло-желтое, а европейца, чье лицо неопределенного, бежеватого, иногда розоватого цвета, мы именуем «белым человеком», что звучит жутко, как описание призрака у Эдгара По.

Если кто-то попросит официанта принести желтого вина, тот усомнится в его разуме. Если чиновник сообщит из Бирмы, что там живет «две тысячи бежеватых людей», его сочтут глупым шутником и выгонят со службы. Однако оба пострадают за правду. Бернард Шоу — именно этот правдолюбец из ресторана, именно этот правдолюбец из Бирмы. Все думают, что он сумасброд и чудак, потому что он не называет желтого белым. И блеском своим и твердостью он обязан очевидной, но забытой истине, гласящей, что правда удивительней выдумки. Иначе и быть не может; ведь выдумка должна угодить нам.

Таким образом, если судить здраво, Шоу убедителен и последователен. Он хочет видеть вещи такими, как они есть; и нередко видит их такими, тогда как наша цивилизация вообще не видит ничего. Однако он не во всем верен действительности, и то, в чем он ей неверен, очень серьезно.

Свои прочные, признанные воззрения Шоу прекрасно изложил в «Квинтэссенции ибсенизма»[58]. Если говорить коротко, он считает, что консервативные идеалы плохи не тем, что консервативны, а тем, что это — идеалы. Любой идеал мешает нам судить о частном случае; любое нравственное обобщение ущемляет личность; золотое правило этики — в том, что нет золотого правила. Можно возразить, что такие идеи не освобождают людей, а лишь мешают им. Стоит ли говорить сообществу, что оно свободно, если его лишили права создавать законы? Свободный народ тем и свободен, что сам создает закон. Стоит ли говорить человеку (или философу), что он свободен, если он лишен права на обобщение? Без обобщений нет и человека. Словом, когда Шоу запрещает людям иметь вполне определенные нравственные идеалы, он подобен тому, кто запретил бы иметь детей. Фразу о золотом правиле можно опровергнуть, переставив ее части. То, что нет золотого правила, — тоже правило, только не золотое, а железное.

Однако главная сенсация последних лет — то, как быстро и ловко развил Шоу веру в сверхчеловека[59]. Прежде он высмеивал верования прошлого; теперь обрел божество в туманном будущем. Прежде он обличал идеалы; теперь обрел самый дикий идеал — невиданное существо. Но всякий, кто знал и любил его, как должно, мог это предсказать.

Дело в том, что Бернард Шоу никогда не видел истинной реальности. Если бы он увидел ее, он бы перед ней преклонился. Но ему мешал увидеть ее тайный идеал. Шоу непрестанно сравнивал людей с кем-то иным — с марсианином, с чудищем, с мудрецом стоиков, с Юлием Цезарем, с Зигфридом[60], со сверхчеловеком. Быть может, такое мерило прекрасно, быть может, оно ужасно, однако это ничуть не значит, что Шоу видит все, «как оно есть». Тот, кто припомнит Бриарея[61], а потом назовет людей калеками, не видит все, «как есть». Тот, кто придумает полубога, который может появиться, а может и не появиться в будущем и сочтет всех идиотами в сравнении с ним, не видит все, «как есть». В той ли, иной ли мере Шоу делал это всегда. Когда мы видим людей, как они есть, мы не кривимся, а восторгаемся; что же нам еще делать? Странно, даже страшно видеть поразительное существо, наделенное дивным даром зрения и всемогущими пальцами — и мечтами и нелогичной привязанностью к дому или к ребенку. Мы спокойно глядим на него лишь потому, что высокомерно и необоснованно сравниваем его с чем-то высшим. Ощущение превосходства сохраняет нам холодность и трезвость; если бы мы узрели истину, мы бы рухнули в страхе на колени. Каждое мгновение сознательной жизни — невообразимое чудо, каждое лицо на улице невероятно, как в сказке. Это факты, и мы их не видим не потому, что мы особенно умны или опытны, а потому что мы привыкли к дотошным и унылым сравнениям. В жизни Бернард Шоу — один из самых человечных на свете людей; но здесь ему не хватает человечности. Он даже поддался в некоторой степени умственной немощи своего учителя, и принял странную идею, что сильный и великий человек все презирает. Если человек действительно силен и велик, он преклонится перед маргариткой. Когда Шоу презрительно смотрит сверху вниз на шествие империй и цивилизаций, это не значит, что он видит их, «как они есть». Я скорее поверил бы, что это так, если бы он с благоговением воззрился на свои ноги. «Что за прекрасные и прилежные создания, — вопрошал бы он, — неустанно служат мне? Чем я это заслужил? Какая фея подарила их мне в сказочном краю детства? Какое божество должен я ублажить пламенем и вином, чтобы они не унесли меня куда-нибудь?»

Оценить хоть что-то можно лишь тогда, когда тебе ведома тайна смирения, которую мы почти вправе назвать тайною тьмы. Тот, кто сказал: «Блаженны ничего не ожидающие, ибо они не разочаруются», недодумал и ошибся. Сказать надо иначе: «Блаженны ничего не ожидающие, ибо познают удивление». Если мы ничего не требуем, розы краснее для нас, чем для других, трава зеленее, солнце ярче. Блаженны, кто ничего не ждет, ибо они обретут города и горы; блаженны кроткие, ибо они наследуют землю[62]. Пока мы не поймем, что вещей, окружающих нас, могло не быть, мы не поймем, что они есть. Пока мы не увидим тьмы, мы не оценим света. Когда же мы увидим ее, свет покажется нам ослепительным, неожиданным и прекрасным. Одна из бесчисленных и диких шуток истины — в том, что мы не узнаем ничего, пока не поймем своего невежества.

Вот он, единственный изъян в величии Шоу. Этот писатель не может стать поистине великим только потому, что ему трудно угодить. В нем нет смирения — самого мятежного из наших свойств, — и потому он так настойчиво проповедует сверхчеловека. Много лет он ругал людей за их отсталость и вдруг обнаружил со свойственным ему умом, что обычный, двуногий человек навряд ли может быть прогрессивным. Усомнившись в том, что человек и прогресс совместимы, всякий, кому угодить легко, махнул бы рукой на прогресс и остался с людьми. Но Шоу угодить трудно, и он, отбросив человечество со всеми его слабостями, предался прогрессу ради прогресса. Если существующий человек не способен принять новую философию, Шоу ищет не нового учения, а нового человека. Поясним сравнением: убедившись в том, что ребенок не ест какой-то пищи, нянька не просит дать что-нибудь другое, а выбрасывает из окна ребенка и требует нового. Шоу не может понять, что мы ценим и любим человека — пьющего пиво, создающего веры, драчливого, слабого, чувствительного, достойного человека. Все, что основано на нем, бессмертно; все, что основано на мифе о сверхчеловеке, гибнет вместе с породившими его цивилизациями.

Герберт Уэллс и великаны

Надо быть достаточно проницательным, чтобы разглядеть в лицемерии искренность. Надо испытывать подлинный интерес к самым темным и тайным глубинам человека, где скрываются не пороки, которые он не показывает, а достоинства, которых он не может показать. И чем пристальнее мы будем рассматривать проблемы человеческой истории этим острым и милосердным взглядом, тем меньше места останется для проявления чистого лицемерия любого рода. Мы не должны позволить лицемерам уверить нас в том, что они святые праведники, но при этом мы не должны верить и тому, что они всего лишь лицемеры. И тогда в поле нашего зрения будет попадать все большее число случаев, в которых о лицемерии вообще не может быть и речи, случаев, когда люди вели себя столь искренно и бесхитростно, что казались нелепыми, настолько нелепыми, что казались лицемерными хитрецами.

Есть один удивительный пример несправедливого обвинения в лицемерии. В прошлые времена оно всегда предъявлялось верующим, которых обвиняли в непоследовательности и двуличии за то, что они, исповедуя чуть ли не подобострастное смирение, всеми силами стремятся к земному преуспеянию и при этом весьма радуются его достижению. Как жульничество воспринимаются заявления о том, что необходима особая щепетильность, чтобы именовать себя несчастным грешником, и не меньшая щепетильность нужна для того, чтобы именовать себя королем Франции.

Но на самом деле между смирением христианина и ненасытностью христианина осознанного противоречия ничуть не больше, чем между смирением любовника и ненасытностью любовника. На самом деле люди готовы на такие поистине геркулесовы усилия исключительно ради того, чего они, по их убеждению, недостойны. Не было еще ни одного влюбленного, который бы не заявлял, что осуществит свое желание, если до предела напряжет все свои силы. И не было еще ни одного влюбленного, который не заявлял бы, что не должен исполнить свое желание. Весь секрет практического успеха христианства лежит в христианском смирении, каким бы несовершенным ни было его проявление, поскольку как только сняты все вопросы о заслугах и расплате, душа внезапно становится свободной для свершения самых невероятных путешествий.

Если спросить у здравомыслящего человека, сколь велики его заслуги, то он мгновенно инстинктивно потупит взор. Сомнительно, что он заслуживает хотя бы шести футов земли. Но если спросить его, что он способен покорить, то окажется — он способен покорить звезды. Отсюда берет начало так называемый рыцарский роман, чисто христианское изобретение. Человек не может заслуживать или не заслуживать приключений, встреч с драконами и гиппогрифами. Средневековая Европа, провозглашая необходимость смирения, создала рыцарский роман; цивилизация, создавшая рыцарский роман, создала пригодный для обитания мир. То, насколько мироощущение язычников и стоиков отличалось от христианского, великолепно выражено в одной знаменитой цитате. В пьесе Аддисона великий стоик говорит:

Нам, смертным, не по силам власть над успехом обрести;
Но мы добьемся большего, Семпроний, мы его заслужим.[63]

Однако прямо противоположен этому дух рыцарского романа и христианства, дух, который присутствует в каждом влюбленном, дух, который обезопасил землю европейской идеей приключения. «Нам, смертным, не по силам заслужить успех; / Но мы добьемся большего, Семпроний, мы его обретём».

И это веселое смирение, это легкое отношение к себе и в то же время постоянная готовность к бесконечной череде незаслуженных побед, этот секрет, оказывается, очень прост, хотя все полагали, что это должно быть чем-то зловещим и таинственным. Смирение — добродетель настолько практичная, что люди считают его пороком. Смирение настолько способствует преуспеянию, что его по ошибке принимают за гордыню. Допустить такую ошибку тем более легко, что обычно смирению сопутствует некая простая любовь к роскоши, которая приравнивается к тщеславию.

Смирение всегда предпочитает шествовать в пурпуре и злате; гордыня же не позволяет себе чрезмерно умиляться и радоваться злату и пурпуру. Словом, поражение сей добродетели обусловлено ее победами; смирение — слишком успешное предприятие, чтобы считаться добродетелью. Смирение не просто слишком хорошо для этого мира; оно слишком практично для него; я бы даже сказал, что оно слишком уж мирское для этого мира.

В наши дни в качестве примера чаще всего говорят о смирении ученых; пример этот и вправду хорош, и к тому же современен. Людям бывает чрезвычайно трудно поверить, что человек, который, очевидно, способен передвигать горы и разделять моря, сносить храмы и дотянуться до звезд, — это на самом деле тихий старенький джентльмен, которому хочется лишь одного: чтобы ему позволили заниматься его безобидным хобби и пользоваться его безобидным нюхом. Когда человек расщепляет песчинку, а в результате вселенная переворачивается с ног на голову, трудно осознать, что для того, кто это сделал, расщепление песчинки — дело величайшей важности, а космический переворот — сущий пустяк.

Нелегко понять и разделить чувства человека, который рассматривает новые небеса и новую землю как побочные продукты своей деятельности. Но нет никаких сомнений, что именно благодаря этой, почти сверхъестественной наивности интеллекта великие умы великой научной эпохи, которая ныне, похоже, подходит к концу, обрели такую огромную силу и добились такого триумфа. Если бы они обрушили небеса на землю, словно карточный домик, то оправдывались бы не тем, что сделали это из принципа; в качестве оправдания (на которое в общем-то нечего возразить) они сказали бы, что так вышло случайно. Всякий раз, когда в них тлела хоть искра гордости тем, что они делают, имелись основания для нападок на них; но пока они демонстрировали полное смирение, они добивались полной победы.

Против теории Гексли возможны возражения; против теории Дарвина возражения невозможны. Дарвин был убедителен в силу своего простодушия, можно даже сказать — тупоумия. Эта детская наивность и прозаичность постепенно уходят из мира науки. Ученые начинают, как говорится, входить во вкус, начинают гордиться своим смирением. Они все больше склоняются к эстетике, как и все прочие; начинают писать слово «Истина» с заглавной буквы; начинают толковать о якобы ниспровергнутых ими кредо, об открытиях, сделанных их предшественниками. Как многие современные англичане, они все чаще дают слабину там, где прежде проявляли твердость. Они начинают осознавать свою собственную силу — то есть становятся слабее.

Но в эти исключительно современные времена у нас появился один истинно современный человек, который несет в наш мир незамутненное личностное простодушие, свойственное прежнему миру науки. Есть у нас один гениальный человек — сейчас он художник, но прежде был ученым, — который, помимо всего прочего, обладает этим великим научным смирением. Я имею в виду Герберта Уэллса. В случае с ним, как и в других, речь о которых шла выше, неизбежно возникает превеликая предварительная трудность: как убедить обычных людей, что такая добродетель возможна и предсказуема в таком человеке.

Свое литературное творчество мистер Уэллс начал с неистовых видений — видений предсмертных мук нашей планеты. Может ли быть смиренным человек, начавший творить с неистовых видений? Он продолжал писать все более и более необузданные истории: о том, как зверей превращают в людей и ангелов отстреливают, словно дичь. Обладает ли смирением тот, кто стреляет в ангелов и превращает зверей в людей? С тех пор он создавал вещи еще более смелые, нежели эти богохульства; он предсказывал политическое будущее людей; предсказывал его с непререкаемым знанием дела и пронзительным описанием подробностей. Может ли предсказатель будущего быть смиренным?

Действительно, в свете нынешних воззрений на такие понятия, как гордыня и смирение, трудно ответить на вопрос, как может быть смиренным человек, взявшийся за столь масштабные и дерзкие дела. Единственным ответом на этот вопрос будет тот, который я дал в начале этого эссе. Именно смиренный человек способен на масштабные дела. Именно смиренный человек способен на дерзкие дела.

Именно на смиренного человека нисходят поразительные видения, и тому есть три вполне очевидные причины: во-первых, такой человек больше, чем кто бы то ни было, напрягает свое зрение, чтобы видеть; во-вторых, он в гораздо большей степени испытывает восторг и душевный подъем в момент таких видений; и в-третьих, он запечатлевает их с большей искренностью и точностью, и с меньшей степенью искажений, привносимых более заурядной и тщеславной стороной его личности. Приключения — удел тех, кто менее всего их ожидает, то бишь романтиков. Приключения — удел застенчивых и робких. В этом смысле приключения выпадают на долю людей отнюдь не авантюрного склада.

Однако это поразительное духовное смирение мистера Уэллса, как и множество других жизненно важных и ярких качеств, трудно проиллюстрировать примерами, но если бы меня все-таки попросили привести пример, я бы нисколько не сомневался, с какого примера следует начать. В Уэллсе прежде всего поражает то, что он единственный среди блестящей плеяды своих современников не перестал расти. В ночной тишине можно даже услышать, как он растет. Самым очевидным проявлением этого роста является постепенное изменение мнений, но это не простое изменение мнений. Это не постоянное перескакивание с одной позиции на другую, как в случае с Джорджем Муром. Это вполне последовательное движение по вполне надежному пути и во вполне определенном направлении.

Однако главным доказательством того, что оно не имеет ничего общего с изменчивостью и тщеславием, может служить тот факт, что в целом это — движение от более экстравагантных идей к более обыкновенным идеям. Сей факт свидетельствует о честности мистера Уэллса и лишний раз подтверждает, что он не позер. Когда-то мистер Уэллс утверждал, что в будущем различие между высшим и низшим классами станет таким огромным, что один класс поглотит другой. Разумеется, какой-нибудь жонглер парадоксами, найдя однажды аргументы в защиту столь необычного взгляда, ни за что бы не отказался от такой точки зрения, а если бы и отказался, то только ради чего-нибудь еще более экстравагантного.

Мистер Уэллс отказался от этого утверждения, придя к убеждению — во всех отношениях безупречному, — что оба класса в конечном счете будут подчинены или ассимилированы неким средним классом ученых и инженеров. Он оставил экстравагантную теорию с той же присущей ему благородной серьезностью и простотой, с какой когда-то принял ее. Раньше он считал ее истинной, теперь полагает, что она неверна. Он пришел к самому что ни на есть ужасному выводу, к какому только может прийти литератор, к выводу, что общепринятая точка зрения может быть единственно верной. Только самый отчаянный и безумный смельчак может, взобравшись на башню, кричать многотысячной толпе, что дважды два четыре.

Ныне мистер Уэллс пребывает в радостно-бодрящем восхождении к консерватизму. Он все больше убеждается в том, что традиционные представления живы, хотя и не выставляются напоказ. Еще один хороший пример его смирения и здравомыслия обнаруживается в изменении его взглядов на науку и брак. Раньше он, если я не ошибаюсь, придерживался убеждения (которое до сих пор отстаивают некоторые выдающиеся социологи), что человеческие существа можно успешно спаривать и улучшать их породу, как породу собак и лошадей. Мистер Уэллс больше так не считает.

Он не только больше так не считает, но и написал об этом в своей книге «Человечество в процессе развития» («Mankind in the Making»), причем с таким сокрушительным здравомыслием и юмором, что я сильно сомневаюсь, что кто-нибудь еще сможет придерживаться таких взглядов. Несомненно, его основное возражение против этой идеи сводится к тому, что такое спаривание людей физически невозможно, хотя, на мой взгляд, это весьма незначительное — по сравнению с другими — возражение, которым, в общем-то, можно пренебречь.

Возражение же, которое заслуживает особого внимания, состоит в том, что научно обоснованный брак можно навязать только нерассуждающим рабам и трусам. Не знаю, правы ли брачные агенты от науки (как они полагают) или не правы (как полагает мистер Уэллс), утверждая, что медицинское наблюдение поможет произвести на свет сильных и здоровых людей. Я уверен лишь в одном: если это и произойдет, то первым делом эти сильные и здоровые люди камня на камне не оставят от медицинского наблюдения.

Ошибка всех подобного рода медицинских рассуждений в том, что понятие здоровья привязывается к понятию заботы. Какая связь между здоровьем и заботой? Здоровье предполагает беззаботность. Забота необходима в особых, экстраординарных случаях. Когда мы нездоровы, нам, чтобы выздороветь, может понадобиться забота. Но и тогда мы стремимся поправиться только для того, чтобы снова стать беззаботными. Врачи имеют дело исключительно с больными людьми, которым надлежит заботиться о своем здоровье.

Социологи же обращаются к нормальным людям, к человечеству. А человечеству надлежит быть безрассудным, ибо здоровый человек должен выполнять все основные функции обязательно с удовольствием и для удовольствия; они явно не должны выполняться с осторожностью или для предосторожности. Человек должен есть, чтобы удовлетворить свой изрядный аппетит, а вовсе не для того, чтобы поддерживать жизненные силы своего организма.

Человек должен заниматься физическими упражнениями не потому, что он слишком толстый, а потому, что любит фехтовать, или скакать верхом, или взбираться на горы, просто любит рапиры, лошадей или горы. И жениться человек должен потому, что он влюбился, а вовсе не потому, что мир необходимо населить людьми. Пища действительно будет питать его организм, пока он не задумывается о своем организме. Физические упражнения действительно помогут ему сохранить хорошую форму, пока он думает о чем-то совершенно другом. А в браке действительно может появиться на свет полнокровное поколение, если этот брак — результат естественного и полноценного влечения.

Основной закон здоровья как раз в том и состоит, что мы не должны воспринимать наши потребности как потребности; их надо воспринимать как роскошные дары. А потому давайте беспокоиться только о таких пустяках, как царапины или легкое недомогание и прочих недоразумениях, с которыми можно справиться с помощью заботы. Но во имя здравомыслия давайте оставаться беззаботными в том, что касается таких важных вещей, как брак, иначе наша жизнь перестанет бить ключом.

Мистер Уэллс, однако, еще не вполне освободился от узкого научного мировоззрения, чтобы понять, что на свете есть вещи, которые на самом деле и не должны быть предметом науки. Он все еще пребывает под влиянием величайшего заблуждения; я имею в виду присущее ученым обыкновение начинать не с человеческой души, т. е. первого, о чем узнаёт человек, но с какой-нибудь протоплазмы, о которой человек узнаёт чуть ли не в последнюю очередь. Существенный недостаток его прекрасного интеллекта заключается в том, что он в недостаточной степени учитывает тот материал или вещество, из которого сделаны люди.

К примеру, в его новой Утопии основным принципом, говорит он, будет неверие в первородный грех. Если бы мистер Уэллс начал с человеческой души — то есть, по сути, с самого себя, — он понял бы, что первородный грех — это чуть ли не первое, во что надо верить. Он понял бы (если сформулировать кратко), что постоянная возможность проявления эгоизма проистекает из самого факта наличия «эго», а не из каких-либо провалов в воспитании или дурного обращения. Слабое место всех утопий как раз в том и состоит, что их создатели берут величайшую сложность человеческого бытия и считают ее преодоленной, а затем подробно излагают, как люди преодолевают множество мелких трудностей.

Сперва они предполагают, что ни один человек не возжелает больше положенной ему доли, а потом принимаются изобретательно рассуждать, как доставить эту долю — на автомобиле или на воздушном шаре. Еще более яркий пример невнимания мистера Уэллса к человеческой психологии обнаруживается в его космополитизме, когда он в своей Утопии отменяет все межнациональные границы. Со свойственным ему простодушием он утверждает, что Утопия должна быть одним всемирным государством, ибо в противном случае люди могут вести войны. Похоже, ему не приходит в голову то, что вполне очевидно для многих из нас: если бы существовало всемирное государство, то мы все равно вели бы с ним войну до скончанья времен. Если мы допускаем разнообразие в искусстве и в мысли, то разумно ли полагать, что не будет разнообразия в сфере управления?

Все очень просто. Если только вы не хотите намеренно воспрепятствовать какому-нибудь благому начинанию, то вы не можете воспрепятствовать убеждению, что за такое благое дело стоит сражаться. Невозможно предотвратить возможный конфликт цивилизаций, поскольку невозможно предотвратить возможный конфликт между идеалами. Если бы прекратились нынешние раздоры между нациями, то возник бы раздор между утопиями. Ибо даже высший идеал не есть только стремление к единству; высший идеал есть также и стремление к установлению различий. Мы нередко видим, что люди сражаются за единство; но нельзя помешать им сражать и за различия. Это разнообразие в высшем идеале есть смысл яростного патриотизма и яростного национализма великой европейской цивилизации. Оно, кстати, является и смыслом доктрины Троицы.

Однако, на мой взгляд, основная ошибка философии мистера Уэллса несколько глубже, и кроется она в его весьма увлекательных рассуждениях в вводной части его новой Утопии. В каком-то смысле его философия сводится к отрицанию возможности философии как таковой. По крайней мере, он утверждает, что нет никаких надежных и заслуживающих доверия идей, основываясь на которых мы можем достичь полного интеллектуального удовлетворения. Впрочем, будет ясней и интересней, если процитировать самого Уэллса.

Он говорит: «Ничто не выдерживает испытания временем, нет ничего точного и определенного (за исключением ума педанта)… Вот такое бытие! Да и бытия нет, есть лишь всеобщее становление индивидуальностей, и Платон отвернулся от истины, обратив свой взор на музей конкретных идей». И затем мистер Уэллс продолжает: «В том, что мы знаем, нет ничего незыблемого. Мы меняем слабые прожекторы на более мощные, но каждый более мощный луч, проникая сквозь прежде непроницаемые области, высвечивает за ними новые темные места».

Что ж, когда Уэллс выражает подобные мысли, я, при всем моем уважении к нему, должен заметить, что он не видит очевидного различия. Неправда, что в нашем знании нет ничего незыблемого. Если бы это было так, мы бы этого не знали и не могли бы называть это знанием. Наше умственное развитие может сильно отличаться от умственного развития людей, живших несколько тысячелетий назад; но оно не может быть совершенно отличным от их развития, иначе бы мы не видели какого-либо отличия. Мистер Уэллс наверняка должен понимать наипервейший и самый простой из парадоксов на пути к источникам истины.

Он наверняка должен знать, что различие между двумя предметами предполагает их сходство. Заяц и черепаха отличаются друг от друга скоростью передвижения, но их объединяет способность к передвижению. Самый быстрый заяц не может скакать быстрее равнобедренного треугольника или представления о розовом цвете. Когда мы говорим, что заяц передвигается быстрее черепахи, мы имеем в виду, что черепаха тоже движется. А когда мы говорим о предмете, что он движется, мы без слов подразумеваем, что существуют предметы, которые не двигаются. И даже говоря, что вещи изменяются, мы тем самым говорим, что есть нечто неизменное.

Но, пожалуй, лучший пример заблуждения мистера Уэллса можно найти в примере, который он сам же и приводит. Действительно, мы видим тусклый свет, который кажется нам светом по сравнению с еще более тусклым светом, но который по сравнению с более ярким светом мы воспринимаем как мрак. Однако природа света остается неизменной, иначе мы не назвали бы его более ярким и не восприняли бы таковым. Если бы понятие света не было запечатлено в нашем сознании, то мы с таким же успехом могли бы называть более густую тень более ярким светом и наоборот. Если бы понятие света, пусть даже на мгновение, стало неопределенным, если бы оно хоть на йоту стало сомнительным, если бы, например, в наше представление о свете закралось понятие синевы, то в этот момент мы бы усомнились, светлее или темнее сделался свет.

Выражаясь короче, прогресс может быть изменчивым, как облако, но направление движение должно быть прямолинейным, как французская дорога. Север и юг — понятия относительные, в том смысле, что я нахожусь к северу от Борнмаута и к югу от Шпицбергена. Но если бы у меня возникло сомнение о расположение Северного полюса, то я бы усомнился и в том, нахожусь ли я к югу от Шпицбергена. Возможно, абсолютная идея света практически недостижима. Возможно, мы не в состоянии обнаружить свет в чистом виде. Возможно, мы не в состоянии добраться до Северного полюса. Но из того, что Северный полюс недостижим, не следует, что нельзя определить, где он находится. И только потому, что мы можем определить Северный полюс, мы способны составить вполне удовлетворительную карту Брайтона и Уортинга.

Другими словами, обратив свой взор на музей конкретных идей, Платон повернулся лицом к истине, а спиной к Г. Дж. Уэллсу. Именно здесь Платон проявляет здравый смысл. Неверно, что все изменяется; вещи, которые изменяются, принадлежат явному материальному миру. Но есть нечто неизменное; это — то самое абстрактное качество, незримая идея. Мистер Уэллс совершенно правильно замечает, что предмет, который в одной ситуации мы воспринимали как темный, в другой ситуации может быть воспринят как светлый. Но общим для обоих случаев является простая идея света, которую мы вообще не видим.

Мистер Уэллс мог бы расти все выше и выше на протяжении бесконечных времен, так что однажды он бы вознесся над самой далекой звездой. Я легко могу представить, что он напишет об этом прекрасный роман. При этом он поначалу будет видеть деревья высокими, а потом низкими; он увидит облака — сначала высоко над собой, а потом далеко внизу. Но на протяжении времен в его звездном одиночестве с ним пребудет идея высоты; в чудовищных космических далях его будет сопровождать и утешать ясное представление о том, что он рос все выше, а не становился (к примеру) все толще.

Сдается мне, что мистер Г. Дж. Уэллс уже написал весьма занимательный роман о людях, выросших выше деревьев; но и там, как мне кажется, он стал жертвой этого туманного релятивизма. Роман «Пища богов», как и пьеса Бернарда Шоу, по сути дела, посвящен исследованию идеи Сверхчеловека. И хотя эта идея завернута в пелену полуходульной аллегории, ее можно подвергнуть точно такой же интеллектуальной критике. Нельзя ожидать, что мы будем с уважением относиться к огромному существу, если оно хоть как-то не соответствует нашим представлениям. Ведь если оно не отвечает нашему представлению об огромной величине, то мы даже не можем назвать его огромным. Ницше так суммировал все, что можно сказать толкового об идее Сверхчеловека: «Человек есть нечто, что должно превзойти»[64].

Но само слово «превзойти» уже подразумевает наличие общего для всех представления и существование того, что нас превосходит. Ежели Сверхчеловек более человечен, чем люди, то, очевидно, они в конечном счете обожествят его, даже если для начала они его убьют. Но ежели он просто более сверхчеловечен, они, наверное, будут к нему совершенно безучастны, как и в отношении какого-нибудь другого бессмысленного чудища. Даже для того, чтобы ужаснуть нас, он должен подвергнуться испытанию с нашей стороны. Сама по себе сила и даже размер — обычные представления; самих по себе их недостаточно, чтобы заставить людей думать, что какой-то человек их превосходит. Недаром в мудрых старых сказках великаны — негодяи. Сверхчеловек, если он не добрый человек, тоже негодяй.

«Пища богов» — это, по сути, сказка «Джек — Победитель великанов», рассказанная с точки зрения великана.

Такого, насколько я знаю, еще не было в литературе; однако я ничуть не сомневаюсь, что для этого существовала определённая психологическая основа. Я не сомневаюсь, что великан, которого одолел Джек, считал себя Сверхчеловеком. Вероятно, он видел в Джеке ограниченного ретрограда, возжелавшего воспрепятствовать великому поступательному движению жизненной силы. Если бы у великана было, скажем, две головы (что не такой уж и редкий случай), то он мог бы привести общеизвестное изречение, согласно которому два ума лучше одного. Далее он мог бы подробно потолковать о таком тонком вопросе, как прогрессивность двуголовия, позволяющего великану рассматривать предмет с двух точек зрения или мгновенно поправлять самого себя.

Но Джек был защитником извечных человеческих представлений и принципов: один человек — одна голова, один человек — один ум, одно сердце и одна точка зрения. Джека ничуть не волновал вопрос, был ли великан каким-то особенно великанистым великаном. Он хотел знать только одно: был ли он добрым великаном, то есть великаном, способным творить для нас добро. Каковы были его религиозные воззрения, его взгляды на политику и гражданский долг? Любил ли он детей? Или он любил их только в самом мрачном и зловещем смысле этого слова? Питал ли он добрые чувства (если воспользоваться этой изящной фразой для описания эмоционального здоровья)? Чтобы это выяснить, Джеку порой приходилось потыкать великана мечом.

В старой и правдивой сказке о Джеке — победителе великанов отражена, в сущности, вся история человека. Если бы она была так понята, нам не понадобились бы ни библии, ни исторические сочинения. Но современный мир, судя по всему, совершенно ее не понимает. Современный мир, как и мистер Уэллс, стоит на стороне великанов; это самая безопасная позиция и потому самая неприглядная и прозаичная. Современный мир, превознося своих маленьких цезарей, говорит о силе и отваге — но, похоже, не замечает извечного парадокса, возникающего при соединении этих понятий. Сильный не может быть отважным. Только слабый может быть отважным; и при этом на практике в момент сомнений люди считают сильными только тех, кто может быть отважным.

Единственное, что мог бы сделать великан, чтобы подготовиться к схватке с неумолимым Джеком, — так это постоянно сражаться с другими великанами, раз в десять больше его самого. То есть уже не быть великаном, а стать Джеком. Поэтому-то сочувствие маленьким или побежденным, в котором нас, либералов и националистов, часто упрекают, отнюдь не бесполезная сентиментальность, как представляется мистеру Уэллсу и его друзьям. Это первый закон практической отваги. Быть в лагере слабейших значит принадлежать школе сильнейших. Трудно вообразить что-либо более благотворное для человечества, чем появление расы Сверхлюдей, с которыми простым смертным придется сражаться, как с драконами.

Если Сверхчеловек лучше нас, то нам, разумеется, нет нужды сражаться с ним. Но тогда почему бы не назвать его святым? Если же он просто сильнее (будь то физически, духовно или морально — не суть важно), тогда ему придется считаться с нами, по крайней мере из-за нашей силы. Если же мы слабее его, то это вовсе не означает, что мы должны быть слабее самих себя. Если мы недостаточно высоки, чтобы коснуться коленей великана, то это не означает, что мы должны стать еще ниже, опустившись перед ним на колени. По сути дела, в этом смысл всего современного преклонения перед героями и прославления Сильного Человека, Цезаря, Сверхчеловека. Коль скоро Сверхчеловек — нечто большее, чем человек, мы должны быть чем-то меньшим.

Несомненно, существует более древний и прекрасный культ героев, чем нынешний. В древности герой был, подобно Ахиллесу, более человечным, чем само человечество. Сверхчеловек Ницше холоден и одинок. Ахиллес так безрассудно любит своего друга, что, потеряв его, в порыве отчаяния крушит целые армии. Печальный Цезарь в пьесе Шоу с бесплодной гордостью изрекает: «Тот, кто никогда не знал надежды, не может отчаиваться»[65].

Богочеловек древних ответствует с вершины жуткой горы: «Есть ли болезнь, как моя болезнь?»[66] Великий человек — не тот, кто настолько силен, что чувствует меньше других людей; это человек, который настолько силен, что чувствует больше. И когда Ницше говорит: «Эту новую скрижаль даю я вам: станьте тверды», то на самом деле он изрекает: «Эту новую скрижаль даю я вам: станьте мертвы». Чувствительность — вот первооснова жизни.

За последним аргументом я вновь хочу обратиться к сказке о Джеке — победителе великанов. Я так подробно остановился на теме великанов у мистера Уэллса не потому, что она занимает какое-то особое место в его сознании; на мой взгляд, Сверхчеловек в его космосе не кажется таким великим, как у Бернадра Шоу. Я затронул эту тему совершенно по другой причине: как мне представляется, этот культ аморального героя завладел им в незначительной степени, и еще можно не дать этой ереси совратить одного из лучших мыслителей наших дней.

На протяжении своей «Новой Утопии» Уэллс не раз с восхищением ссылается на мистера У. Э. Хенли[67]. Этот умный, но несчастный человек всю жизнь восхищался некой неопределенной грубой силой и постоянно обращался к старинным народным сказаниям и балладам, к произведениям литературы древних времен, в которых он пытался найти восхваление силы и оправдание тирании. Но ничего подобного не находил. Ничего такого там нет. Образцом примитивной литературы можно считать сказку о Джеке — победителе великанов. Вся древняя литература пронизана восхвалением слабых. Народные сказания полны сочувствия к меньшинствам так же, как современные политики-идеалисты.

Старинные баллады выражают такую же сентиментальную озабоченность судьбой побежденных, как и Общество защиты аборигенов. Во времена, когда люди были суровы и грубы, когда их повсюду подстерегали опасности, когда они жили по жестоким законам и действительно знали, что значит сражаться, у них было только два вида песен. Первый — песни, выражающие ликование по поводу победы слабых над сильным врагом; второй — горестные стенания по поводу редкой победы сильных над слабыми. Ибо это нежелание мириться с существующим положением вещей, это постоянное стремление нарушить существующее равновесие, этот дерзкий вызов миру сильных — вот в чем сущность и величайшая тайна психологического феномена под названием человек.

Его сила в том, чтобы презирать силу. Отчаянная надежда — не только подлинная надежда, но и единственная подлинная надежда человечества. В самых суровых балладах о Шервудском лесе разбойники вызывают наибольшее восхищение, когда они бросают вызов не только королю, но и герою (что гораздо ближе нашей теме). В тот момент, когда Робин Гуд становится кем-то вроде Сверхчеловека, благородный хроникер показывает нам, как Робин оказывается побежденным бедным жестянщиком, которого он собирался убрать с пути. И благородный хроникер говорит об этом так, что победа жестянщика вызывает у нас истинное восхищение.

Это великодушие не есть продукт современного человеколюбия и не имеет никакого отношения к миру. Это великодушие — просто одна из утерянных составляющих искусства войны. Последователи Хенли призывают к созданию могучей и непреклонной Англии, и поэтому они пытаются найти в жестоких старинных историях могучую и непреклонную Англию. Но на страницах этой жестокой старинной литературе они находят надпись: «Политика Маджуба»[68].

Омар Хайям и лоза виноградная

Так называемая новая нравственность не без ярости вцепилась в проблему пьянства. Энтузиасты не знают покоя — от тех, кто выдворяет людей из ресторана в 12.30, до пылкой дамы, которая крушит топором американские бары; но все они почти всегда признают, что пить можно в одном-единственном случае: для подкрепления, как пьют лекарство.

С этим я не соглашусь ни за что на свете. Пить безнравственно и опасно только в том случае, если выпивка для вас — лекарство. И вот почему. Если вы пьете для удовольствия, вы гонитесь за чем-то редким — ведь пока вы в здравом уме, вы не ждете, что каждый час принесет вам удовольствие. Если же вы пьете для здоровья — вы стремитесь к вещи естественной; к тому, что вам положено; к тому, без чего вы действительно не можете обойтись.

Тот, кто познал искушение экстаза, еще может устоять; но вряд ли устоит тот, кто познал искушение нормальности. Представьте себе, что вы даете человеку волшебное снадобье и говорите ему: «Прими, и ты перепрыгнешь памятник!» Без сомнения, он примет и перепрыгнет, но вряд ли он начнет прыгать день и ночь на потеху согражданам. А вот если вы дадите снадобье слепому и скажете: «Прими, и ты увидишь», искушение окажется много, много сильнее.

Как сможет он удержаться, заслышав цокот копыт или пенье птиц на рассвете? Не так уж трудно отказаться от развлечения; почти невозможно отказаться от непременного условия нормальной жизни. Всякий врач знает, как опасно давать больным алкоголь, даже для подкрепления сил. Я совсем не хочу сказать, что, по моему мнению, нельзя дать больному для бодрости глоток вина. Но мне кажется, что гораздо естественней и несравненно полезней давать его здоровым просто так.

Здравая точка зрения на выпивку покажется парадоксом, как и многие здравые мнения. Пейте от радости, но никогда не пейте с горя. Никогда не пейте, если вам без этого плохо, — иначе вы уподобитесь серолицему подонку. Пейте, когда вам и без того хорошо, и вы уподобитесь веселым крестьянам Италии. Не пейте потому, что вам надо напиться, — это разумное пьянство, оно ведет к смерти и аду. Пейте потому, что вам не нужно, — это пьянство неразумное и древнее здоровье мира.

Несколько десятилетий лежит на английской словесности славная тень восточного поэта. Перевод Фитцджеральда вобрал в себя, сконцентрировал весь темный, пассивный гедонизм нашей эпохи. О литературных достоинствах этой книги говорить не стоит — мало на свете стихов, в которых с такой силой соединились бы веселая колкость эпиграммы со смутной печалью песни.

Но о ее философском, этическом и религиозном влиянии, которое не меньше ее литературных достоинств, я бы хотел договорить, и, признаюсь, отнюдь не в мирных тонах.

Многое можно сказать против духа «Рубайят» и волшебной ее власти. Но главное зло в том, что, к собственному, тем более — к нашему несчастью, эта великая книга нанесла сокрушительный удар общительности и радости. Кто-то сказал про Хайяма: «Печальный и счастливый старый перс». Печальным он был, счастливым — не был ни в каком смысле слова. Он враждебен радости больше, чем пуритане.

Мудрый и прекрасный перс лежит под розовым кустом со свитком стихов и чашей вина. Трудно поверить, что, глядя на него, кто-нибудь вспомнит темноватую комнату, где врач отмеряет бренди безнадежному больному. Еще труднее поверить, что это зрелище наведет на мысль об испитом подонке, хлещущем джин в кабаке. Тем не менее эти трое связаны воедино невеселыми узами.

Плохо не то, что Хайям воспевает вино, — плохо то, что он воспевает наркотические свойства вина. Он призывает пить с горя. Для него опьянение закрывает, а не открывает мир. Он пьет не поэтически, то есть не весело и не бездумно. Он пьет разумно, а это ничуть не поэтичней банковской сделки и ничуть не приятнее слабительного.

Насколько выше — по чувству, не по стилю — старая застольная песня:

По кругу пустим чашу мы,
Пусть льется сидр рекою.

Ее пели счастливые люди, славя поистине хорошие вещи — душевную беседу и братство, и короткий досуг бедняков. Конечно, почти все высоконравственные нападки на Хайяма наивны и неверны, как всегда. Один ученый, к примеру, был так глуп, что обвинил его в атеизме и материализме. И то, и другое почти немыслимо для восточного человека — на Востоке слишком хорошо разбираются в метафизике.

На самом же деле христианин, читающий Хайяма, скажет, что он отводит не мало, а слишком много места Богу. Омар Хайям исповедует тот страшный теизм, чьи адепты не могут представить ничего, кроме Бога, и не знают ни человеческой личности, ни человеческой воли.

Не спрашивают мяч согласия с броском.
По полю носится, гонимый Игроком.
Лишь Тот, Кто некогда тебя сюда забросил, —
Тому все ведомо, Тот знает обо всем.[69]

Христианский мыслитель — Августин или Данте — не согласится с этими строками, потому что они отрицают свободную волю, честь и достоинство души. Высочайшая мысль христианства не приемлет такого скепсиса не потому, что он подрывает веру в Бога, а потому, что он подрывает веру в человека.

«Рубайят» воспевает громче всех безрадостную погоню за наслаждением; но она не одна. Самые блестящие люди нашей эпохи зовут нас к тому же самому сознательному культу редких наслаждений. Уолтер Патер говорит, что все мы — приговоренные к смерти и нам остается наслаждаться прелестью минуты ради самой минуты.

Тому же учила нас убедительная и безотрадная философия Уайльда. Девиз этой веры — carpe diem[70]; но исповедуют ее не счастливые, а очень несчастные люди. Великая радость не срывает походя розовые бутоны — взгляд ее прикован к вечной розе, которую видел Данте.

Истинная радость исполнена духа бессмертия. Все великие комические книги — «Тристрам» и «Пиквик», например, — просторны и неподвластны гибели; читая их, мы чувствуем, что герои — бессмертны, а повествованию нет конца.

Конечно, острая радость нередко бывает короткой; но это не значит, что мы мыслим ее как короткую, преходящую и наслаждаемся ею «ради данной минуты». Тот, кто это сделает, попытается осмыслить радость и ее разрушит. Радость — таинство, как вера, ее нельзя осмыслять. Представим себе, что человек испытывает истинную радость. Я говорю не об эстете, взирающем на ценную эмаль, я имею в виду яростную, почти мучительную радость — миг восторга в первой любви или миг победы в бою.

Влюбленный радуется в эту минуту отнюдь не «ради минуты». Он радуется ради возлюбленной или на худой конец ради самого себя. Воин радуется не ради минуты, а ради знамени. Он может сражаться за глупое, ненужное дело, влюбленный может разлюбить через пять дней. Но в эту минуту знамя для воина — вечно, любовь для влюбленного — бессмертна.

Такие мгновения пронизаны вечностью; они дают радость именно потому, что не кажутся преходящими. Взгляните на них с точки зрения Патера — и они тут же станут холодными, как сам Патер и его стиль. Человек не может любить смертное, хотя бы на недолгий срок.

Чтобы понять ошибку Патера, вспомним его знаменитую фразу. Он хочет, чтоб мы горели пламенем, твердым, как рубин. Но в том-то и дело, что пламя не может быть твердым, его нельзя ни гранить, ни оправлять. Так и чувства человеческие нетверды и не похожи на камни; они опасны, как пламя, опасно трогать их и даже изучать. Чтобы наши страсти стали твердыми, как драгоценные камни, они должны стать холодными, как эти камни, — другого пути нет.

И самый сильный из всех ударов по простым человеческим радостям, самый смертельный — клич эстетов carpe diem. Для всех без исключения удовольствий и радостей нужен совсем другой дух — дух робости, привкус неуверенной надежды, ребяческого страха. Страсть невозможна, если нет чистоты и простоты; я говорю и о дурных страстях. Даже порок требует невинности.

Не будем говорить о том, как повлиял Хайям (или Фитцджеральд) на дела другого мира. Сейчас нам важно, что этому миру он принес немалый вред. Пуритане, как я уже сказал, много веселей его. Новые аскеты, сторонники Торо и Толстого, куда жизнерадостнее — ведь как ни труден отказ от вина и роскоши, им остаются все простые радости, а главное — они не теряют способности радоваться.

Торо может радоваться закату и без чашки кофе. Толстого не радует брак — но он достаточно здоров духовно, чтобы радоваться чернозему. Отказавшись от самых примитивных удобств, можно наслаждаться природой. Куст хорош и для трезвого. Но ни природа, ни вино — ничто на свете не обрадует вас, если вы неправильно понимаете радость; а с Хайямом (или Фитцджеральдом) случилось именно это.

Он не видит, что радость невозможна для того, кто не верит в вечную радость, заложенную в природе вещей. Нас не обрадует и падекатр, если мы не верим, что звезды пляшут нам в такт. Никто не может быть истинно весел, кроме серьезных людей. В конце концов человек может радоваться только сути вещей. Он может радоваться только вере.

Некогда люди верили, что звезды танцуют под их свирель, и плясали так, как никто не плясал с той поры. Мудрец «Рубайят» связан с этой древней языческой одержимостью не больше, чем с христианством. Духа вакханалии в нем не больше, чем духа святости. Дионис и его последователи знали радость бытия, серьезную, как у Уитмена. Дионис сделал вино не лекарством, а таинством. Иисус Христос тоже сделал вино таинством.

Для Хайяма вино — лекарство. Он пирует потому, что жизнь безрадостна; он пьет с горя. «Пей, — говорит он, — ибо ты не знаешь, откуда ты пришел и зачем. Пей, ибо ты не знаешь, куда и когда пойдешь. Пей, ибо звезды жестоки и мир крутится впустую, как волчок. Пей, ибо не во что верить и не за что бороться. Пей, ибо все одинаково гадко и одинаково бессмысленно». Так говорит он, протягивая чашу.

Но на высоком алтаре стоит Другой, тоже с чашей в руке. «Пей, — говорит Он, — ибо мир, как это вино, пламенеет багрянцем любви и гнева Господня. Пей, ибо ангел поднял трубу, выпей перед боем. Пей, Я знаю, куда и когда ты пойдешь. Пей это вино — кровь Мою Нового Завета, за вас изливаемую».

Умеренность и жёлтая пресса

К концу первой четверти нашего столетия стало раздаваться множество протестов против влияния новой журналистики, которая ассоциируется с именами сэра Альфреда Хармсворта и мистера Пирсона. Почти все нападки связаны с ее крайней сенсационностью, крайней жестокостью, вульгарностью и стремлением вызвать ужас. Я вовсе не впаду в какую-то крайность, а просто выражу искреннее личное мнение, если скажу, что эта журналистика отнюдь не грешит сенсационностью или жестокостью. Настоящее зло не в том, что она зловеща, а в том, что она невыносимо безвольна и нестерпимо банальна. В целом она старательно держится на уровне общих мест и ожиданий публики; она может быть вульгарной, но она также должна быть скучной. В ней ни в коем случае не должно быть той по-настоящему едкой остроты, которую можно услышать от обычного кэбмена на обычной улице.

Мы часто слышим о том, что есть определенные рамки внешних приличий, которые требуют, чтобы об интересных вещах повествовалось без вульгарности, но те же рамки внешних приличий требуют, чтобы о вульгарности говорилось вульгарно и неинтересно. Такая журналистика не только не превозносит жизнь — она ее принижает; и так и должно быть, поскольку она предназначена для вялого и бесцветного отдыха людей, утомленных жестокостью современной жизни. Эта пресса вовсе не желтая; она коричневая и проституированная. Негоже сэру Альфреду Хармсворту предлагать усталому клерку сентенции более мудрые, чем усталый клерк может предложить сэру Альфреду Хармсворту. Нельзя никого выставлять напоказ (особенно людей сильных и влиятельных), не дай Бог кого-нибудь обидеть, нельзя даже слишком хвалить.

Туманная мысль о том, что несмотря на все это наша желтая пресса грешит сенсационностью, проистекает из такой чисто внешней случайности, как большие буквы в кричащих заголовках. Да, правда, что издатели печатают все, что только можно, большими заглавными буквами. Но они поступают так не потому, что это пугает, а потому, что это успокаивает. Утомленным или полупьяным людям в тускло освещенном вагоне проще и удобнее, когда события представлены крупно и в явном виде. Издатели преподносят читателям гигантский алфавит по той же самой причине, по какой родители и гувернантки используют гигантские буквы, обучая детей чтению.

Воспитатели в яслях показывают детям букву «А» размером с лошадиную подкову вовсе не для того, чтобы заставить ребенка подскочить; наоборот, они таким образом детей успокаивают, стремятся сделать вещи привлекательными и очевидными. Тот же принцип действует в унылой и тихой начальной школе, которой управляют сэр Альфред Хармсворт и мистер Пирсон. Их пафос — это пафос орфографического справочника, то есть того, к чему относятся с почтительным узнаванием. Все их кричащие заголовки — это страницы, вырванные из прописей.

В нашей стране нет и следа той настоящей сенсационной журналистики, которая существует во Франции, Ирландии и Америке. Когда ирландский журналист желает выдать сенсацию, он преподносит сенсацию, о которой стоит говорить. Он трубит о том, что лидер Ирландии погряз в коррупции или обвиняет всю политическую систему в несомненном зловещем заговоре. Когда французский журналист желает вызвать у читателя дрожь, он ее вызывает; например, раскрывает, что президент республики убил трех своих жен. Наша желтая пресса бессовестна и беспринципна в той же степени, и при своей нравственной убогости так же мало заботится о достоверности.

Однако умственный уровень и кругозор наших журналистов таков, что они могу фабриковать только вульгарно-успокоительные статейки. Безосновательная версия резни в китайском посольстве была ложной, но она была также скучной и заинтересовала разве что тех, у кого были личные причины для ужаса или скорби. Она не была связана с напряженной и запутанной ситуацией в Китае. Она выражала лишь смутное представление о том, что нет более впечатляющего события, чем кровавая баня. Настоящая сенсация — которую я обожаю — может быть как нравственной, так и безнравственной. Но даже самая безнравственная сенсация требует нравственной смелости, поскольку поистине нет более опасного занятия на земле, чем изумлять людей.

Если вы заставляете разумное существо подскочить, то вы никоим образом не должны исключать возможность того, что оно с перепугу набросится на вас. Но у лидеров нашей журналистики нет ни нравственного мужества, ни безнравственной отваги; их метод состоит в том, чтобы громко, подробно и преувеличенно подчеркнуто обсуждать то, о чем все упоминают мимоходом, тут же забывая о сказанном. Натужно сподобившись на что-нибудь напасть, они никогда не решаются достичь истинной и крупной цели, а лишь сотрясают воздух.

Они не нападают на армию, как это делают во Франции, или на судей, как это делают в Ирландии, или на саму демократию, как это делали в Англии сто лет назад. Они атакуют что-нибудь вроде военного министерства — то, что атакуют все и никто не стремится защищать, — сенсация на уровне бородатой шутки из низкопробного комикса. Так же, как человек показывает слабый голос, тщетно тужась издать зычный крик, так наши журналисты демонстрируют безнадежную слабость ума, пытаясь блеснуть сенсационностью.

В мире полно крупных учреждений и сомнительных организаций; все грехи цивилизации вызывающе смотрят им в лицо, а они мнят себя храбрыми и оригинальными, нападая на военное министерство. С тем же успехом они могли бы развернуть кампанию против погоды или создать тайное общество для сочинения анекдотов про тещу. Даже не такой привередливый любитель сенсаций, каковым являюсь я, может сказать, цитируя кауперовского «Александра Селькирка»[71], что «кротость их меня поражает». Весь современный мир жаждет истинно сенсационной журналистики. Это открыл очень способный и честный журналист-интеллектуал, мистер Блетчфорд, который начал кампанию против христианства; и хотя, как я полагаю, все пророчили, что он погубит свою газету, продолжал дело, ответственно выполняя взятые на себя обязательства.

В результате он обнаружил, что, шокировав своих читателей, он колоссально увеличил тираж своей газеты. Ее покупали, во-первых, те, кто соглашался с ним и хотел ее читать; а во-вторых, те, кто ему возражал и хотел писать письма. Письма эти оказались весьма пространными (рад отметить, что я помог увеличить их количество) и, как правило, великодушно помещались в газете без купюр. Так был случайно (как и паровой двигатель) открыт великий принцип журналистики: если издатель сумеет разозлить людей в достаточной степени, они будут делать за него половину газеты, и притом совершенно бесплатно.

Кое-кто утверждает, что такие газеты едва ли могут быть предметом серьезного обсуждения, однако вряд ли это можно чем-нибудь подкрепить с политической или эстетической точек зрения. В каком-то смысле умеренный, кроткий разум Хармсворта отражает значительно более серьезную проблему.

Журналистика Хармсворта начинается с поклонения успеху и жестокости и заканчивается зауряднейшим раболепием. Впрочем, не он один такой, и пришел он к этому вовсе не потому, что просто глуп. Каждый человек — пусть даже храбрый, — начав поклоняться жестокости, неизбежно заканчивает раболепием. Каждый человек — пусть даже мудрый, — начав поклоняться успеху, неизбежно становится посредственностью. Этот странный и парадоксальный исход коренится не в личных качествах, а в философии, в точке зрения. Не глупость и безрассудство приводят такого человека к неизбежному падению, а его мудрость. Истинная правда, что культ успеха — единственный из всех возможных культов, который обрекает своих последователей на трусость и раболепие.

Человек может стать героем ради чисел миссис Гэллап или ради человеческих жертвоприношений, но во имя успеха он героем стать не может. Дело в том, что человек может выбрать поражение из-за любви к миссис Гэллап или человеческим жертвоприношениям, но не может выбрать поражение из любви к успеху. Когда триумф — мерило всего, поклонникам успеха его не дождаться. Пока надежда действительно остается, ее рассматривают как банальность и пошлость; и только когда дела безнадежны, надежда начинает набирать силу. Подобно всем христианским добродетелям, она и безрассудна, и обязательна.

Роковой парадокс, сокрытый в природе вещей, состоял именно в том, что все современные искатели приключений в конце концов шли на уступки и компромиссы. Они жаждали силы; а жажда силы означала для них поклонение силе; а поклонение силе означало просто соблюдение status quo. Они считали, что тот, кто желает быть сильным, должен уважать силу. Они не понимали очевидной истины, что тот, кто желает быть сильным, должен силу презирать. Они хотели стать всем, превзойти силой всю Вселенную, обрести энергию, чтобы двигать звезды. Но они не понимали двух очень важных обстоятельств; прежде всего, попытка стать всем — это первый и самый трудный шаг, чтобы перестать быть никем; и, во-вторых, перестав быть никем, человек, по существу, противопоставляет себя всему остальному.

Ученые говорят, что низшие животные слепо и эгоистично боролись за место под солнцем. Если так, то, чтобы восторжествовать, единственно нравственным путем для нас должен стать в равной степени слепой альтруизм. Мамонт не склонял голову набок и не сетовал, что мамонты слегка отстали от времени. Мамонты были, по крайней мере, так же современны, как каждый отдельный мамонт из популяции. Лось не говорил: «Раздвоенные копыта безнадежно устарели». Он держал свое оружие наготове и применял его. Но перед мыслящим животным стоит более серьезная опасность, чем поражение вследствие осознания своей несостоятельности.

Когда современные социологи говорят о необходимости адаптации к требованиям эпохи, они забывают о том, что эпоха в лучшем случае целиком состоит из людей, которые не желают адаптироваться ни к чему. В худшем случае она состоит из миллионов испуганных созданий, которые приспособились к чужим требованиям. И такая ситуация все явственнее наблюдается в современной Англии. Все говорят об общественном мнении, о значении общественного мнения, об общественном мнении минус личное мнение. Каждый полагает свой вклад отрицательным, руководствуясь ошибочным впечатлением, что вклад ближнего положителен.

Каждый отказывается от оригинальности в угоду общему тону, который сам по себе пораженческий. И над всем этим бездушным и бездумным сообществом реет новая, унылая и банальная пресса, лишенная выдумки, лишенная отваги, обладающая лишь услужливостью и раболепием, тем более презренным, что это даже не раболепие перед сильным. Но этим заканчивают все, кто начинает с культа силы и завоеваний.

Отличительный признак новой журналистики состоит в том, что это плохая журналистика. Вне всяческих сомнений это самая нескладная, неряшливая и бесцветная халтура наших дней.

Вчера я прочел сентенцию, которую следует выложить золотыми буквами; это истинный девиз новой философии империи. Я нашел ее (как легко догадался читатель) в Pearson’s Magazine, где я общался (душа в душу) с мистером Х. Артуром Пирсоном, чье первое и скрытое имя, боюсь предположить, Хильперик[72]. Она встретилась мне в статье о выборах американского президента. Вот эта сентенция, и каждый должен читать ее вдумчиво, перекатывая на языке, пока не распробует ее медовый вкус.

«Нередко толика здравого смысла лучше доходит до американских рабочих, чем многословные и высокопарные аргументы. Оратор, который приводил свои доводы, забивая гвозди в доску, получил сотни голосов на последних президентских выборах».

Я не решусь портить это безупречное высказывание своими комментариями; слова Меркурия корявы после песен Аполлона. Но задумаемся на секунду о странном и непостижимом разуме человека, который это написал, о редакторе, который это одобрил, о людях, на которых это, возможно, произвело впечатление, и об этом невероятном американском рабочем, в отношении которого, насколько я знаю, все сказанное — правда. Подумайте, каким должно быть их представление о «здравом смысле»! Приятно сознавать, что мы с вами, надумав принять участие в президентских выборах, теперь можем получить тысячи голосов, если сделаем что-нибудь подобное. Ведь я полагаю, что гвозди и доска не самые существенные проявления здравого смысла, тут могут быть варианты. Можно, скажем, прочесть:

«Толика здравого смысла впечатляет американских рабочих куда сильнее высокопарных и напыщенных аргументов. Оратор, излагавший свои доводы, отрывая пуговицы от жилета, выиграл тысячи голосов».

Или: «В Америке здравый смысл сильнее высокопарных аргументов. Так, сенатор Бадж, который после каждой новой эпиграммы подбрасывал в воздух свою вставную челюсть, получил единодушное одобрение американских рабочих».

Или так: «Здравый смысл джентльмена, втыкавшего в волосы соломинки на всем протяжении своей речи, обеспечил мистеру Рузвельту победу на выборах».

В этой статье есть и другие изречения, на которых я бы с удовольствием остановился. Однако я хотел подчеркнуть, что в этой сентенции в полной мере раскрывается то, что наши маленькие Чемберлены, непоседы, хлопотуны, строители империи, сильные и молчаливые люди подразумевают под «здравым смыслом». А именно: вбивание с оглушительным шумом и драматическими эффектами бесплодных кусков железа в бесполезный кусок дерева.

Человек выходит на американскую политическую трибуну с доской и молотком и ведет себя как круглый идиот,— что ж, я его не виню; я даже готов им восхищаться. Возможно, он энергичный и вполне порядочный стратег. Он может быть прекрасным романтическим актером вроде Берка, метавшего ножи в дерево. Он даже может быть (насколько я знаю) возвышенным мистиком, находящимся под глубоким впечатлением древнего и божественного плотницкого искусства и предлагающего слушателям притчу в форме церемонии.

Но я хочу указать на ту чудовищную путаницу в его мыслях, которая позволяет дикий ритуал называть «толикой здравого смысла». Именно этой путанице, и только ей, обязан своей жизнью и продвижением новый империализм. Вся слава и величие мистера Чемберлена именно в том и состоит; если вбивают гвоздь, никого не волнует, где его вбивают и зачем. Все слышат стук молотка, и никто не слышит тихого скрипа гвоздя. Перед войной в Африке, равно как и на всем ее протяжении, мистер Чемберлен звонко и решительно вбивал гвозди.

Но если мы спросим: «Что же скрепляют эти гвозди? Где плоды вашего плотницкого ремесла? Где довольные потребители? Где свободная Южная Африка? Где престиж Британии? К чему все ваши гвозди?» — каков будет ответ? И тут нам придется (со вздохом обожания) вернуться к мистеру Пирсону и узнать назначение гвоздей: «Оратор, который забивал гвозди, получил тысячи голосов на выборах».

Весь этот пассаж великолепно характеризует новую журналистику, которую представляет мистер Пирсон, новую журналистику, которая установила свой стандарт. Возьмем лишь один пример из сотен; возьмем описанного в статье мистера Пирсона бесподобного человека с доской и гвоздями, который выкрикивает (молотя по символическому гвоздю): «Ложь номер один. Прибить к мачте! Прибить к мачте!» И во всей редакции не нашлось ни одного наборщика или мальчика на побегушках, который указал бы ему, что ложь пригвождают к столбу, а не к мачте. Никто во всей редакции не заметил, что Pearson’s Magazine выдал банальную ирландскую нелепицу, которая так же стара, как святой Патрик. В этом истинная и главная трагедия реализации стандарта. Это не просто победа журналистики над литературой. Это победа плохой журналистики над хорошей.

Я вовсе не хочу сказать, что статьи, которые мы считаем достойными и прекрасными, заменяются другими, которые мы считаем грязными и отвратительными. Если вы любите популярную журналистику (как люблю ее я), вы поймете, что Pearson’s Magazine — это слабая и плохая журналистика. Вы почувствуете это, как чувствуете вкус прогорклого масла. Вы сразу поймете, что это плохая массовая журналистика, как сразу понимали, что «Стрэнд» в благословенные времена Шерлока Холмса — это хорошая массовая журналистика.

Мистер Пирсон стал монументальным символом чудовищной банальности. Во всем, что он говорит и делает, есть какое-то безграничное слабоумие. Он ратует за внутреннюю торговлю и нанимает иностранцев, чтобы печатать свою газету. Когда ему указывают на этот ослепительный факт, он не говорит, как здравомыслящий человек, что допустил оплошность. Он вырезает его ножницами, как трехлетний ребенок. Хитрость его инфантильна.

И, как трехлетний ребенок, режет он криво и не до конца. Сомневаюсь, что можно найти еще один пример такого глубоко простодушного жульничества. Люди подобного склада ума сегодня сидят на скамье разумной и почтенной журналистики тори прежних времен. Если бы это был настоящий триумф тропического изобилия американской прессы, он был бы вульгарен, но изобилен плодами. Однако это не так. Нас кормят ежевикой с самых грязных кустов, в то время как пламя поднимается над кедрами Ливана.

Вопрос состоит лишь в том, сколько времени продлится иллюзия, что журналисты этой группы представляют общественное мнение. Вряд ли честный и серьезный реформатор налоговой системы стал бы в какой-то момент рассуждать о прибылях, которые принесла налоговая реформа большинству населения страны сравнительно с теми смехотворными преимуществами, которые они получили за деньги, потраченные на решение повседневных проблем.

Истинное общественное мнение может лишь прийти к выводу, что нынешняя пресса — просто олигархия плутократов. Несомненно, что публика по тем или иным причинам покупает их продукцию. Но нет никаких оснований думать, что публика принимает их политику охотнее, чем утонченную философию Бенедетто Кроче или куда более темную и угрюмую веру мистера Блэквелла.

Если эти плутократы — простые торговцы, то мы можем сказать, что такие — и даже получше — во множестве встречаются на Беттерси. Но если они пытаются стать политиками, мы можем лишь указать на то, что они еще не стали даже хорошими журналистами.

Несколько слов о простоте

Несчастье нынешних англичан не в том, что они хвастливы. Хвастливы все. Но англичане, на свою беду, хвастаются тем, что от хвастовства гибнет. Француз гордится смелостью и логикой, оставаясь логичным и смелым. Немец гордится аккуратностью и тонкостью — и не утрачивает их. Мы же гордимся скромностью, а это чистая нелепость. Многие добродетели гибнут, как только ты их в себе заметишь. Можно знать, что ты отважен; нельзя знать, что ты бессознателен, как бы ни старались наши поэты обойти этот запрет.

В определённой мере относится это и к моде на простую, здоровую жизнь. Против поборников опрощения (во всех их видах — от вегетарианцев до славных упорством духоборов) можно сказать одно: они ищут простоты в делах неважных — в пище, в одежде, в этикете; в делах же важных становятся сложней. Только одна простота стоит стараний — простота сердца, простота удивления и хвалы.

Мы вправе размышлять о том, как нам жить, чтобы её не утратить. Но и без размышлений ясно, что «простая жизнь» её разрушает. Тот, кто ест икру в радости сердца, проще того, кто ест орехи из принципа.

Главная ошибка поборников простоты сказалась в их любимых речениях: «простая жизнь» и «возвышенность мысли». На самом деле всё не так. Им надо бы возвышенно жить и мыслить попроще. Даже слабый отблеск возвышенной жизни явил бы им силу и славу пира, древнейшей из человеческих радостей. Они узнали бы, что круговая чаша очищает не меньше, чем голод; что ритуал собирает душу не меньше, чем гимнастика. А простота мысли открыла бы им, как сложна и надсадна их собственная этика.

Да, одна простота важна — простота сердца. Если мы её утратим, её вернут не сырые овощи и не лечебное бельё, а слезы, трепет и пламя. Если она жива, ей не помешает удобное старое кресло. Я покорно приму сигары, я смирюсь перед бургундским, я соглашусь сесть в такси, если они помогут мне сохранить удивление, страх и радость. Я не думаю, что только они помогают сохранить эти чувства; по-видимому, есть и другие методы. Но мне ни к чему простота, в которой нет ни удивления, ни страха, ни радости. Мне страшно бесовское видение: ребёнок, в простоте своей презирающий игру.

Здесь, как и во многом другом, ребёнок — лучший учитель. Самая суть ребёнка в том, что он, дивясь, страшась и радуясь, не различает простого и сложного, естественного и искусственного. И дерево, и фонарь естественны для него, вернее — оба сверхъестественны. На диком деревенском лугу мальчик играет в железную дорогу. И прав: ведь паровоз плох не тем, что уродлив, и не тем, что дорог, и не тем, что опасен, а тем, что мы в него не играем. Беда не в том, что машин всё больше, а в том, что люди стали машинами.

Нам нужно не обычаи менять и не привычки, а точку зрения, веру, взгляд. Если мы правильно увидим долг и долю человека, жизнь наша станет простой в единственно важном смысле слова. Всякий прост, когда искренне верит, надеется и любит. Тем же, кто вечно толкует нам о диете или о сандалиях, напомним великие слова: «Итак не заботьтесь и не говорите: „Что нам есть?“, или: „Что нам пить?“, или: „Во что нам одеться?“, потому что всего этого ищут язычники и потому что Отец ваш Небесный знает, что вы имеете нужду во всём этом. Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это всё приложится вам».

Вот лучшее правило жизни и лучший врачебный совет. Здоровье — как и сила, и красота, и благодать — даётся тому, кто думает о другом.

О книгах про светских людей и о светском круге

Собственно говоря, полезней читать плохие книги, чем хорошие. Хорошая книга поведает нам об одной душе, плохая — о многих. Хороший роман расскажет нам о герое, плохой — об авторе. Мало того: он расскажет нам о читателе, и, как ни странно, тем больше, чем циничней и низменней была причина, побудившая автора писать. Чем бесчестней книга как книга, тем честнее она как свидетельство. Искренняя повесть являет нам простоту одного человека, неискренняя — простоту человечества. То, к чему люди пришли по размышлении, можно найти в свитках законов и писаний; то, чем они живут, сами того не сознавая, — в «дешевом чтиве». Как многие истинно культурные люди, вы почерпнете из хороших книг лишь вкус к хорошим книгам. Плохие научат править странами и разбираться в карте рода человеческого.

Я могу привести занятный пример того, как слабые книги оказываются сильными, сильные — слабыми. Речь идет о явлении, которое мы условно назовем романами про аристократов или, точнее, про снобов. Если вы захотите найти убедительную, понятную и настойчивую защиту аристократии в хорошем, искреннем изложении, читайте не современных философов, склонных к консервативности, не ницшеанцев, а так называемые «колокольные книжки»[73]. Признаюсь честно, что у Ницше гораздо меньше убедительности; и он, и эти книжки делают одно и то же — в несколько женской, истерической манере боготворят высокого мужчину, атлета с могучими мышцами и завитыми усами. Но даже и здесь книжки заметно лучше, ибо они наделяют сильную личность добродетелями, которые ей нередко присущи, — добродушием, леностью, приветливостью и снисходительностью к слабым; Ницше же приписывает ей презрение к слабости, свойственное лишь калекам. Однако сейчас я веду речь не о второстепенных достоинствах немецкого философа, но о первостепенных достоинствах «дешевого чтива». Образ аристократа в чувствительных книжках для народа вполне удовлетворяет меня, ибо он помогает разобраться и в политике, и в философии. Встречаются в них и неточности — скажем, баронет именуется не так, как нужно, или пропасть, которую он одолел, слишком широка, — но сама идея аристократии и роль ее в делах человеческих воссозданы неплохо. Суть мечты об аристократе — великолепие и мужество; быть может, свойства эти несколько преувеличены, но уж никак не преуменьшены. Автор никогда не ошибется, сделав пропасть слишком узкой или титул незаметным. Однако над достойной старой литературой о светских людях вознеслась в наше время еще одна, иная. Претензий у нее несравненно больше, ценности в ней гораздо ниже. По чистой случайности (если это важно) такие книги много лучше написаны. Но философия там хуже, хуже этика, политика, и уж совсем плохи образы аристократии и человечества. Из книг, о которых я говорю, можно узнать, что? делает с идеей аристократии умный человек; из приложений к «Фэмили хералд»[74] можно узнать, что делает идея аристократии с человеком, который не умеет самостоятельно мыслить А зная это, мы вправе полагать, что знаем историю Англии.

Новые романы из светской жизни, должно быть, привлекли внимание каждого, кто читал модные книги, вышедшие за последние пятнадцать лет. Эти достойные романы представляют нам высшее общество как истинно высшее, то есть превосходящее всех прочих не только нарядами, но и… остроумием. К плохому баронету, к хорошему баронету, к непонятому баронету, которого считали плохим, хотя он хороший, эти писатели прибавили немыслимое доселе создание — баронета-острослова. Аристократ должен быть не только сильнее и красивее простых смертных. Он должен быть умнее. Ноги его длинны, эпиграммы — коротки. По заслугам признанные писатели ответственны в немалой мере за худшую форму снобизма — снобизм ума. Даровитый автор «Додо» виноват тем, что ввел в моду самое моду. Хиченс в «Зеленой гвоздике» защищает удивительную идею: по его мнению, молодой аристократ наделен даром слова. Это еще можно простить, ибо автор сделал сей вывод на основе своей биографии. А миссис Крэги согрешила тяжко, хотя (или «потому что») внесла в восхваление знатности нравственную, даже религиозную истовость. Когда речь идет о спасении души, как-то неудобно замечать, даже в книге, что спасаемый знатен. Такие обвинения не минуют и самого талантливого из всех, Энтони Хоупа, который доказал, что наделен высшим из человеческих чувств — чувством романтики. Возьмите его буйную, немыслимую мелодраму, скажем «Узника Зенды». Большую и причудливую роль в сюжете играет родство героя с королем. Когда же Хоуп подробно и восторженно описывает Тристрама Блента, который пронес сквозь пламенную юность мысль о каком-то дурацком поместье, мы ощущаем, что идея олигархии слишком важна для писателя. Нормальный человек навряд ли заинтересуется юношей, который мечтает о земле Блентов в ту пору, когда его сверстники мечтают о звездах[75].

Но это еще ничего, ибо у Энтони Хоупа достает не только романтики, но и легкой иронии, мешающей нам принимать все это всерьез. Во всяком случае, к большой своей чести, он не наделяет аристократа победоносным остроумием.

Что может быть низменнее и льстивей, чем новый обычай, велящий приписывать богатым блеск ума? Повторю, это несравненно хуже, чем изображать всех аристократов прекрасными, как Аполлон, и смелыми, как юный охотник, взнуздавший бешеного слона. Быть может, автор дешевой книжки преувеличил красоту и отвагу, но именно красоты и отваги ждут от аристократов, даже глупых. Герой не списан дотошно и точно с обычного аристократа, но он важнее реальности, он — идеал. Джентльмен из книги не копирует джентльмена из жизни, но джентльмен из жизни копирует джентльмена из книги. Ему не обязательно быть красивым, но он должен хотя бы заботиться о внешности. Ему нет необходимости объезжать бешеного слона, достаточно ездить на пони так, словно укротить слона-другого ему нипочем. В книжках для народа, где все маркизы, как один, семи футов ростом, нет подлой льстивости. Там есть поклонение знати, но нет низкопоклонства. Преувеличение строится на честном и пылком восторге, а честный восторг — на свойствах, которые людям все же в какой-то степени свойственны. Обычные англичане отнюдь не боятся англичан знатных — да и кто вообще их боится? Они просто искренне и сильно поклоняются им. Сила аристократии не в замках, а в трущобах. Сила ее не в палате лордов, и не в чиновниках, и даже не в непомерно большой монополии на землю. Она в определенном духе, в том, что, желая кого-то похвалить, моряк назовет его джентльменом. С демократической точки зрения это все равно, что назвать кого-то виконтом. В отличие от иноземных олигархий английская держится не жестокостью богатых и даже не милостью богатых, а вечной и неизменной милостью бедных.

Итак, восторги «плохих книг» лишены льстивости, восторги «книг хороших» полны ею. В старомодной повести, где герцогини сверкали бриллиантами, рабства не было; в новой, где они блистают остроумием, оно есть. Приписывая знати сильный ум и разящий дар слова, мы хвалим ее за то, чем она не блещет и к чему не стремится. По словам Дизраэли (который был человеком исключительным, но не джентльменом и, может быть, отчасти отвечает за данный вид лести), мы льстим, когда приписываем людям то, чего у них нет. Похвала может звучать поистине дико и все же не обратится в лесть, пока мы хвалим что-то существующее. Если мы говорим, что жирафа касается звезд, а кит заполняет океан, это доказывает только нашу особую любовь к данному созданию. Но если вы станете восхвалять оперение жирафы или ноги кита, вы внесете свой вклад в общественное явление, именуемое лестью. Бедные и средние обитатели Лондона искренне, хотя и не всегда осторожно, восторгаются элегантностью и здоровьем английской знати по той простой причине, что знать эта и впрямь элегантнее и здоровее их самих. Однако они не могут честно восторгаться ее остроумием, ибо аристократ не остроумней, а гораздо тупоумней бедняка. Дипломаты на банкете (в жизни, не в книге) отнюдь не обмениваются блестящими репликами; ими обмениваются кондукторы в автобусах Холборна. Пэра-златоуста, чьими экспромтами кишат романы миссис Крэги и мисс Фаулер, положит на обе лопатки первый же чистильщик обуви, с которым его сведет безжалостная случайность. Бедняки впадают в простительный восторг, когда превозносят джентльмена за щедрость. Но если они превозносят его за меткость речи, они — льстецы и рабы, ибо меткости этой гораздо больше у них самих.

Преклонение перед знатью выражается в книгах о светской жизни еще и по-другому, тоньше; такую его грань и труднее понять, и важнее. Современный джентльмен, в особенности английский, занял столь важное место в этих книгах, а через них в нынешней литературе и нынешнем мировоззрении, что некоторые его черты, вечные или новые, неотъемлемые или случайные, заметно изменили и английскую комедию. Особенно заморозил — или иссушил — нас тот стоический идеал, который по неведомой причине считают истинно британским. Нашей стране он не свойствен, но в некоторой мере присущ аристократии (в пору ее заката и разложения). Джентльмен ведет себя как стоик, ибо, подобно дикарю, он одержим простейшим страхом: он боится, что с ним заговорит незнакомец. Потому-то вагон третьего класса — это общество, вагон первого класса — сборище отшельников. Проблема непроста, и я подойду к ней кружным путем.

Неубедительность и бесплодность, свойственные многим из самых умных и остроумных романов, побывавших в моде за последние лет десять, в том числе таких искусных, как «Додо» или «Немного об Изабел Карнеби»[76], можно объяснить по-разному, но, в сущности, все сводится к одному и тому же. Новая легкость речи и ума не производит впечатления, ибо в ней и за ней нет ощущения радости. Дамы и джентльмены, обменивающиеся репликами, ненавидят не только друг друга, но и самих себя. Каждый из них может сегодня обанкротиться или завтра застрелиться. Они шутят не потому, что им весело, а потому, что им скучно; от недостатка сердца глаголят уста[77]. Когда они говорят чепуху, чепуха эта отточена, отделана; по прекрасному выражению Гилберта, это — «драгоценная чушь»[78]. Даже когда они легкомысленны, легки лишь мысли их, но не чувства. Всякий, кто знаком с современным разумом, знает, что он невесел. Но у них печально и неразумие.

Причины этому найти легко. Конечно, главная из них — жалкий страх перед чувством, самый низменный из нынешних страхов. Они ниже нелепой брезгливости, породившей гигиену. Всегда и повсюду здравый и громкий смех был свойствен людям, способным не только к чувствам, но и к глупейшей чувствительности. Никто не смеялся так громко и здраво, как чувствительный Стил, или чувствительный Стерн, или чувствительный Диккенс. Те, кто плакал, как женщина, смеялись, как мужчины. Несомненно, смешной Микобер написан хорошо, трогательная Нелл — плохо[79]. Но только человек, посмевший писать так плохо, смел писать и так хорошо… Именно здесь видно, какой холод и какая слабость мешают нашим остроумцам. Они очень стараются писать плохо, делают героические, душераздирающие усилия — но ничего не выходит. Порою кажется, что они добились своего, но надежда гаснет, когда мы сравниваем их крохотные недостатки с непомерными провалами Байрона или Шекспира.

Нельзя сердечно смеяться, если не затронуто сердце. Просто не знаю, почему слово «тронуть» связывают только с состраданием. Сердце может и сорадоваться, вместе веселиться. Но наши комедиографы трагичны. Модные писатели так глубоко пропитаны печалью, что сердце для них никак не связано с радостью. Когда они говорят о сердце, они имеют в виду горести и неудачи в жизни чувств. Когда они говорят, что сердце у кого-то «в порядке», они хотят сказать, что сердца у него нет. Наши этические общества понимают дружбу, но не понимают доброй дружбы. Точно так же наши остроумцы понимают беседу, но не понимают доброй беседы. Чтобы беседовать как доктор Джонсон[80], надо быть хорошим человеком — знать преданность, и честь, и глубокую нежность. А главное, надо быть человечным, то есть открыто и смело признаваться в присущей людям чувствительности и присущих людям страхах. Джонсон был разумен и остроумен и потому не стыдился серьезно говорить о вере Джонсон был смел и потому не скрывал, что боится смерти.

О том, что истинные англичане умеют подавлять чувства, не слышал ни один англичанин до той поры, как Англией стали управлять шотландцы, американцы и евреи. В лучшем случае такой пример подал герцог Веллингтон, ирландец. В худшем случае это идет от глупых толков о тевтонах и викингах, распространенных среди тех, кто не знает ни Англии, ни антропологии. Собственно говоря, викинги чувств не скрывали. Они рыдали, как дети, и обнимались, как девушки, — словом, вели себя, как Ахилл и все истинные герои. И хотя английская нация, наверное, не больше связана с викингами, чем французская или ирландская, в этом смысле мы хранили их обычаи. Чувствам поддавались не только самые английские писатели — Шекспир и Диккенс, Ричардсон и Теккерея. Еще чувствительней, если это возможно, были английские деятели. В славный век Елизаветы, когда окончательно сложилась нация, и в XVIII веке, когда сложилась империя, при всем желании не разыщешь одетых в черное стоиков. Разве такими были елизаветинские вельможи и пираты? Разве таким был Гренвилл, разгрызавший от ярости стаканы? Разве таким был Эссекс, швырнувший шляпу в море? Разве таким был Рэли, ответивший на залп испанских пушек оскорбительным пением труб? Разве таким был Сидни, не упустивший даже перед смертью возможности сказать блестящую фразу?[81] Разве были такими и пуритане? Да, они подавляли многое, но английское начало не позволило бы им подавить чувства. Только чудо, затмевающее взор очень талантливым людям, позволило Карлейлю связать Кромвеля и молчание[82]. Оливер Кромвель был прямой противоположностью сильной, молчаливой личности. Он говорил непрестанно, когда не плакал. Трудно обвинить автора «Преизобилующей благодати»[83] в том, что он стыдился своих чувств. Легче приписать стоицизм Мильтону; в определенном смысле он был стоиком, как был и педантом и многоженцем; в нем вообще было много неприятных свойств. Но, обойдя это великое и одинокое имя, мы снова увидим разгул английской чувствительности. Хороши или плохи бурные страсти Этериджа и Дорсета, Сэдли и Бекингема, вельмож этих не обвинишь в том, что они их скрывали. Англичане любили Карла II потому, что он, как все английские короли, не скрывал страстей. Англичане терпеть не могли Вильгельма III, ибо он, голландец, иноземец, чувства свои скрывал. Собственно говоря, он — идеальный англичанин новых романов; потому настоящие англичане чурались его как чумы. Когда родилась великая Англия XVIII века, откровенная чувствительность звучала в письмах и речах, книгах и драках. Быть может, несравненный Филдинг и несравненный Ричардсон похожи лишь тем, что не скрывали своих чувств. Конечно, Свифт сух и логичен, но он — ирландец. Когда же мы перейдем к их современникам, выигрывавшим битвы и строившим империю, мы увидим, как я уже говорил, что они романтичней романистов, поэтичней поэтов. Чатам, явивший миру всю свою силу, явил палате общин всю свою слабость[84]. Вулф ходил по комнате, размахивая шпагой, называл себя Цезарем и Ганнибалом и встретил смерть, читая стихи. Клайв был того же типа, что Кромвель, или Беньян, или даже Джонсон, — сильный, чувствительный, склонный к ярости и к глубокой печали. Как Джонсон, он был здоров душою, ибо знал скорбь. Рассказы обо всех адмиралах и искателях подвига той Англии полны чувствительности и дивной бравады. Но стоит ли умножать примеры англичан-романтиков, когда один возвышается над всеми? Киплинг похвалил англичан: «Мы не целуемся никогда, если встретим друг друга»[85]. И впрямь этот вечный, всеобщий обычай исчез из слабеющей Англии. Сидни охотно расцеловался бы со Спенсером, но Бродрик не станет целоваться с Арнольд-Фостером. Быть может, это доказывает, что мужество и доблесть возросли; однако нынешние англичане еще видят и мужество, и доблесть в великом английском герое. Легенду о Нельсоне развеять трудно. Но на закатном небе его славы пламенеет навеки свидетельство великой английской чувствительности: «Поцелуй меня, Харди»[86].

Идеал обуздания чувств ни в коей мере не английский. Быть может, в нем есть что-то восточное и что-то прусское, но в основном, мне кажется, он коренится не в расе и не в нации. Не коренится он и в народе. Это — идеал сословный, идеал знати; хотя и знать не была такой уж сдержанной, когда была сильной. Быть может, гнушение чувствами — истинная традиция джентльменов; гораздо вероятнее, что его выдумали нынешние джентльмены, то есть джентльмены в упадке; но ясно одно: с ним связаны книги о светской жизни. Теперь принято считать, что аристократ подавляет чувства, а отсюда лишь один шаг до того, что у него вообще нет чувств. Современный поклонник власти избранных создал идеал, твердый и сверкающий, как бриллиант. Подобно поэтам XVIII века, воспевавшим холодность и неприступность дамы, он употребляет во хвалу слова «холодный» и «бессердечный». Конечно, в таких неизлечимо инфантильных и благодушных существах, как английские дворяне, деятельную жестокость развить трудно; поэтому в романах они блистают жестокостью бездеятельной. Поступать, как злые люди, они не могут, но могут говорить. Все это означает одно и только одно: живой, животворящий идеал надо искать в народе, где и нашел его Диккенс, — Диккенс, славный юмором, и чувствительностью, и радостью, и бедностью, и поистине английским духом, но еще более славный тем, что он видел людей в их дивной причудливости и даже не заметил знатных; Диккенс, чья высшая слава в том, что он не мог изобразить джентльмена.

Сборник «При всем при том», 1908

О поклонении успеху

В наше время появились особые статьи и книги, которые я торжественно и честно назвал бы самыми глупыми на свете. Они фантастичней самых диких рыцарских романов и скучнее самых нудных религиозных трактатов. Мало того, рыцарские романы хотя бы толковали о рыцарстве, религиозные трактаты — о религии. Эти книги — ни о чем; тема их — так называемый успех. На каждом прилавке, в каждом журнале вы найдете полезные советы. Они научат вас, как преуспеть во всем на свете, но дают их те, кто не преуспел ни в чем, даже в писании этих книг и статей. Начнем с того, что «успеха» вообще не существует, или, если хотите, не существует неуспеха. «Преуспеть» и «быть» — одно и то же. Миллионер преуспел в том, чтобы стать миллионером, осел — в том, что стал ослом. Живому удалось выжить, мертвому — умереть. Но, оставив на этом дурную логику и философию, примем, как вышеупомянутые авторы, что успех — это деньги или положение. Обычного человека можно учить, как добиться успеха в своем деле: если он каменщик — как лучше класть камни, если он маклер — как лучше действовать на бирже. Кроме того, если он лавочник, его можно учить, как стать яхтсменом; если он мелкий журналист — как стать аристократом. Все это конкретно и важно; однако те, кто покупает вышеупомянутые книги (если их кто-нибудь покупает), имеют нравственное, а может, и юридическое право потребовать деньги назад. Никто не посмеет напечатать книгу об электричестве, в которой нет ни слова об электричестве; никто не посмеет напечатать статью о ботанике, из которой явствует, что автор не отличит корней от стебля. Однако нынешний мир кишит руководствами по успеху, в которых нет ни единой мысли и никакого смысла.

Совершенно ясно, что в любом пристойном занятии (скажем, в постройке домов или в словесности) есть только два пути к успеху: можно очень хорошо работать, можно плутовать. И то и другое слишком просто, чтобы вдаваться в пояснения. Если вы хотите победить в соревновании по прыжкам, прыгните выше всех или притворитесь, что прыгнули. Если вы хотите выиграть в вист, играйте лучше всех или обзаведитесь крапленой колодой. Читайте книги о спорте, или о висте, или о шулерстве. Но не читайте книг об успехе. Особенно же не читайте книг, которых так много сейчас. Быть может, вам хочется прыгать или играть в карты, но вам, несомненно, не хочется читать пустые фразы о том, что прыжок — это прыжок, а в игре выигрывает победитель. Рассуждая о прыжках, эти авторы скажут примерно так: «Поставьте перед собой ясную цель. Стремитесь к тому, чтобы прыгнуть выше соперников. Слабость милосердия (прокравшаяся к вам от жалких противников империи) не должна вас останавливать. Делайте все, что можете! Помните, что соревнования — это соревнования. Как справедливо заметил Дарвин, слабейший обречен». Так скажут они, и, без сомнения, слова эти принесут огромную пользу, если тихо, но выразительно прочитать их молодому человеку, который готовится к прыжку. Представим теперь, что в своих исканиях певец успеха набредет на другой наш пример, игру в карты. Тогда он скажет: «Избегайте обычной ошибки, свойственной сентиментальным гуманистам! Не давайте партнеру выиграть! Держите его, давите, губите! Идеализм и суеверия ушли в прошлое. Настало время науки и сурового здравомыслия. Доказано, что в любой игре, где заняты двое, выигрывает либо один, либо другой». Все это очень бодрит; но если бы я играл в карты, я бы лучше прочитал разумную книжку о правилах игры. Кроме них, все зависит от дарования или бесчестности, и я предпочту положиться на то или другое — не стану говорить, на что именно.

Листая популярный журнал, я вижу занятный и удачный пример — статью под заглавием «Инстинкт, приводящий к богатству». Иллюстрирована она прекрасным портретом лорда Ротшильда. Много методов, честных и нечестных, приводит к богатству, но я не припомню иного инстинкта, чем тот, который христианские богословы грубо называют грехом любостяжания Однако я отвлекся от темы. Я хочу привести дивные высказывания, очень типичные для произведений об успехе. Они так полезны, так помогают сделать верный шаг…

«Самое фамилия Вандербильт наводит на мысли о богатстве и предприимчивости. Корнелиус, первый из Вандербильтов, положил начало прославленному американскому дому. Родился он в семье бедного фермера, умер миллионером.

У него был врожденный инстинкт обогащения. Он не упускал случая, а случай этот предоставили ему применение парового двигателя в мореплавании и рождение железных дорог в богатых, но отсталых Штатах. Благодаря всему этому он нажил огромное состояние…

Само собой разумеется, мы не можем в буквальном смысле слова идти по стопам железнодорожного монарха. Возможности, открывшиеся ему, не открываются нам. Обстоятельства изменились. Однако в своей сфере, в своих обстоятельствах мы можем использовать его методы; можем ловить то, что отпущено нам, и честно обретать богатство».

Эти странные фразы ясно показывают нам, что в упомянутых книгах и статьях таится не деловитость и даже не цинизм, но мистика, жуткая мистика денег. Автор приведенных абзацев ни в малой мере не знает, как нажил богатство Вандербильт или кто-нибудь другой. Конечно, что-то он имеет в виду, но это никак не связано с Вандербильтом. Он просто преклоняется перед тайной миллионера. Когда мы преклоняемся перед чем-то, нам сладостна сама загадочность нашего кумира, сама его неуловимость. Когда мы влюблены, нас пленяет и неразумие прекрасной дамы. Когда мы славим Бога, мы рады тому, что пути его неисповедимы. Конечно, автор приведенных абзацев не имеет ни малейшего отношения к Богу и, судя по его предельной непрактичности, никогда не был влюблен. Но к своему кумиру, Вандербильту, он относится именно так. Он пленен и восхищен тем, что кумир непостижим, и душа его исполнена жреческой радости, ибо он берется поведать толпе ужасную тайну, неведомую ему самому.

Рассуждая об инстинкте обогащения, он пишет: «В старину этот инстинкт был хорошо известен. Греки выразили его в легенде о царе Мидасе, превращавшем в золото все, к чему он прикоснется. Он непрестанно богател, ибо что бы ни попалось ему, обращалось в золото. Викторианские мудрецы называли это глупой сказкой; мы назовем правдой. Мы знаем таких людей. Мы встречаем и в жизни, и в газетах тех, кто обращает все в золото. Успех идет за ними по пятам, жизненный путь ведет вверх. Они не знают поражений».

Мидас, на свою беду, поражения знал. Путь его не вел вверх. Он терзался голодом, ибо печенье и бутерброд становились в его руках золотыми. В этом — самая суть легенды, но ее лучше замять, когда твою статью украшает портрет лорда Ротшильда. Старые сказки очень мудры. Не надо менять их в угоду Вандербильту. Не надо делать царя Мидаса символом успеха — он был несчастнейшим из неудачников. Кстати сказать, у него были ослиные уши, и (как многие богатые люди) он старался это скрыть. Если не ошибаюсь, тайной пришлось поделиться с цирюльником, а тот, не зная девиза «Успех превыше всего», не стал шантажировать царя, но поведал занятный секрет камышам, которые сумели им попользоваться. Легенда гласит, что они поведали секрет ветру. Я почтительно смотрю на фотографию лорда Ротшильда; я почтительно читаю о карьере Вандербильта. В отличие от этих людей я не могу обратить все в золото, да я и не пробовал, мне больше нравятся другие субстанции, скажем зелень или хорошее вино. Я знаю, что в чем-то эти люди успели, кого-то обошли, стали властелинами, которых еще не знал мир. Я знаю, что они создают рынки и шагают через континенты. Однако мне все кажется, что они скрывают какую-то мелочь, и я слышу в шорохе ветра шепот и смех камышей.

Надеюсь, мы доживем до той поры, когда нелепые книги об успехе покроются пылью забвения. Они не учат преуспевать, но учат презирать, вскармливая злую мистику удачи. Пуритане обличают книги, разжигающие сладострастие; что же сказать о книгах, разжигающих еще худшие страсти — любостяжание и гордыню? Лет сто назад у нас был идеал прилежного подмастерья и мальчикам говорили, что трудолюбие и бережливость обратят их всех в лорд-мэров. Это неправда, но тут есть хоть какой-то минимум нравственной истины. В таком обществе, как наше, умеренность не способствует богатству, но способствует достоинству. Если ты работаешь хорошо, ты не станешь богачом, но станешь хорошим работником. Прилежному подмастерью помогли в его успехе узкие, частные добродетели — но добродетели. Стоит ли воспитывать ученика, которому помогут пороки?

О ловле шляп

Дикая зависть гложет меня: в Лондоне наводнение, а я сижу в деревне. Моему Бэттерси[87] насколько я знаю, выпала особая честь — там сомкнулись воды. Вряд ли стоит говорить, что Бэттерси — и без того самое красивое место на свете. Но теперь, когда его еще украсили громады вод, как прекрасен, должно быть, мой романтический город! Наверное, там сейчас настоящая Венеция; лодка мясника скользит по струящемуся серебру с мягкостью гондолы, зеленщик везет капусту на угол Латчмер-род, налегая на весло с грацией гондольера. Нет ничего поэтичней, чем остров; а затопленный квартал становится целым архипелагом.

Многие считают, что романтические взгляды на наводнение не совсем жизненны; в сущности же, такой взгляд не менее практичен, чем любой другой. Истый оптимист, который видит здесь повод для радости, не менее логичен и гораздо более поэтичен, чем Негодующий Налогоплательщик, находящий поводы для ворчания. Настоящая боль, например, зубная, вполне объективна; ее можно вынести, но вряд ли можно ею наслаждаться. Но в конце концов зубы болят не каждый день. Большинство же неприятностей, от которых женщины плачут, а мужчины ругаются, зависит всецело от наших чувств и воображения, — они чисто духовны. Так, например, мы часто слышим, как взрослые жалуются, что проторчали долго на вокзале. Но слышали ли вы, чтобы на это жаловался мальчик? Для него вокзал — пещера чудес, дворец наслаждений. Для него зеленый и красный сигналы семафора — новая луна и новое солнце. А когда деревянная перекладина опускается, великий король опускает свой меч, и начинается славный турнир поездов. В этом вопросе я разделяю мнение мальчиков. Много лучших часов моей жизни я провел на вокзале, который сейчас, наверное, под водой. Я стоял там в таком сосредоточенном и отрешенном состоянии, что вода могла дойти мне до груди, а я бы и не заметил. Но при таких неприятностях, как я уже говорил, все зависит от точки зрения.

Так, например, обычно считают, что неприятно ловить уносимую ветром шляпу. Что же тут неприятного? Бег не утомителен — те же самые люди бегают гораздо быстрее, когда играют в гольф, и гоняются за ненужным кожаным шариком с гораздо большим интересом, чем за хорошей шелковой шляпой. Все дело в том, что ловить шляпу считается унизительным, а когда люди говорят «унизительно», они имеют в виду «смешно». Конечно, это смешно; человек — вообще смешное существо, и многие действия его смешны — еда, например. А смешнее всего он тогда, когда лучше всего; скажем, когда он влюблен.

Если бы люди правильно относились к делу, они ловили бы шляпу с истинным спортивным азартом. Они могли бы считать себя охотниками, преследующими дикого зверя. Ни один зверь не дичится нас больше, чем слетевшая шляпа. Вообще я склоняюсь к мысли, что шляполовство станет в будущем излюбленным спортом высшего света. Леди и джентльмены соберутся в ветреный день, им сообщат, что егеря загнали шляпу в такую-то и такую-то чащу, или как там оно говорится у охотников… Заметьте, что этот спорт будет исключительно гуманен: охотники никому не причинят зла; более того, они будут знать, что делают добро, доставляя огромную радость зрителям. Когда я в последний раз видел в Гайд-парке, как старый джентльмен гонится за шляпой, я подумал, что его душа наполняется миром и благодарностью от одной мысли о том, сколько чистой радости доставили гуляющим каждый его жест и каждая поза.

Тот же принцип можно применить ко всем типичным домашним неприятностям. Тот, кто вынимает муху из молока или пробку из вина, обычно раздражается. Пусть он представит себе на минутку терпеливых людей, сидящих в это же время у темных прудов, — в его душу немедленно снизойдут благодарность и спокойствие. Я знал людей очень современных взглядов, которые доходили до применения богословских терминов (правда, не придавая им догматического значения) только потому, что какой-то ящик никак не хотел выдвигаться. Один мой друг особенно страдал от повседневной борьбы с ящиком. Но я обратил его внимание на то, что его ощущение субъективно, относительно и исходит из предположения, что ящик должен, может и будет выдвигаться легко. «Представьте себе, — сказал я, — что вы боретесь с мощным злым врагом, и борьба покажется вам поистине захватывающей. Представьте, что вы вытягиваете из моря шлюпку; представьте, что вы вытягиваете друга из расщелины во льду; представьте, что вы мальчик и перетягиваете канат». Сказал и ушел; однако не сомневаюсь, что теперь он с улыбкой хватается за ручку ящика, глаза у него сверкают, лицо горит, ободряющие крики зрителей звенят в ушах.

Таким образом, я не считаю, что непрактично или невозможно радоваться даже лондонскому наводнению. Оно не причинило нам ничего худшего, чем некоторое неудобство. А неудобство — только одна сторона (и не самая существенная) истинно романтических ситуаций. Приключение — правильно воспринятое неудобство. Неудобство — неправильно воспринятое приключение.

Француз и англичанин

Надеюсь, всякому ясно, что любовь к чужим народам — одно, подражание чужим народам — другое. Все хорошие люди любят чужие народы; многие плохие люди отказываются от своего. Чтобы стать интернациональным, надо быть национальным. Золотой век хорошего европейца похож на христианский рай, где все любят друг друга, а не на буддийский рай, где все друг другом станут.

Чем больше человек восхищается чужой страной, тем меньше хочет он ей подражать — он знает, что в ней есть неповторимые глубины, которых не перенять чужеземцу. Если англичанин увлечется Францией, он попытается стать французом; если он полюбит Францию, он останется англичанином. Это особенно важно, когда речь идет о Франции.

У французов есть странное свойство: все их пороки на виду, все их добродетели — под спудом. Можно даже сказать, что их пороки — цветы, а добродетели — корень. Французы фривольны, потому что пылко любят во всем гласность, откровенность. Крестьяне их скупы, потому что над ними нет хозяина. Горожане не слишком вежливы на улице, потому что равноправны. Женщины измотаны и сварливы, потому что серьезно относятся к бремени дома и семьи. Мужчины резки, потому что никто не сравнится с ними на поле брани.

Из всех стран на свете Франция опасней всего для глупых, поверхностных людей. Дуракам лучше ненавидеть Францию — если дурак ее полюбит, он скоро станет мерзавцем. Он будет восхищаться самым худшим; более того — он будет восхищаться тем, чего нет. Он заразится ветреностью и разгулом от самого здравомыслящего и домовитого народа в мире. Он не поймет французов, но еще хуже он поймет себя.

Если англичанин думает, что действительно любит французских реалистов, действительно понял французскую драму, действительно не пугается французских карикатур, он восхищается тем, чего не знает; жнет, где не сеял; смакует изысканный плод французского цинизма, но не вскапывал грубую и жирную землю французской добродетели.

Чтобы это было понятней, пойдем от противного. Представим себе, что француз приехал в Англию, где и сейчас на всем лежит тень знатных домов и сама свобода пришла от аристократов. Если француз увидит и полюбит наше чванство, если он полюбит наш снобизм и станет нам подражать, вы сами знаете, что мы о нем подумаем. Мы подумаем, что этот француз — дешевый выскочка, мелкий сноб, подражающий английским порокам, которых не понимает.

Он не понял, как много в них добродетели; не увидел тех свойств, которые прогревают изнутри наше чванство, — добродушия, гостеприимства, бессознательной поэтичности, простодушного умиления сказочной жизнью знати.

Француз видит, что мы славим и любим короля. Подло славить короля сильного; славить же слабого — почти подвиг. Бессилие ганноверского дома придает английскому роялисту печальное рыцарство якобита.

Француз видит, что наши слуги почтительны, но он не знает английской легенды о верном и веселом слуге, таком же умном, как хозяин, — о Калебе Балдерстоне, о Сэме Уэллере.

Француз видит, что мы поклоняемся знати, но не знает, что мы больше всего ценим в ней простоту, приветливость и щедрость; плебей может быть подобострастным, вельможа не должен быть гордым.

Лорд для англичанина — символ «настоящей жизни», а суть и прелесть этой жизни в свободе, широте, доброй легкости, великодушии мотовства. Вот почему кебмен не сочтет вас джентльменом, если вы заплатите ему сколько следует. Вы не обсчитали его, а оскорбили в лучших чувствах, запятнали его идеалы, развеяли мечту о безупречном принце.

Все это очень сложно, почти неуловимо; в английском преклонении перед лордом трудно отделить подобострастие от чистой любви к благородству. Французу нелегко это понять. Он увидит угодливость и, если она ему понравится, станет пресмыкаться и льстить. Так англичанин примет французскую простоту в обращении за обыкновенную наглость и, если она ему понравится, станет грубить.

Нельзя сразу, с маху перенимать черты чужой нации. Катились долгие годы, медленно росли парки, покрывались копотью дубовые балки, созревало темное вино в погребах и тавернах, лениво и привольно текла английская жизнь, чтобы расцвел безобидный цветок нашего чванства. Стрельба и баррикады, уличные песни, оборванные люди, умирающие за идею, породили и оправдали огненную розу французской фамильярности.

Когда я недавно был в Париже, мы с приятелем видели несколько очень коротких — минут на двадцать — пьес. Все они были убедительны, а одна убеждала так сильно, что, выйдя из театра, мы чуть не подрались. Автор этой пьесы решил показать, как люди действительно ведут себя во время кораблекрушения — как они бьются, кричат, давят друг друга, бессмысленно цепляются за жизнь.

А в довершение всего, с жуткой иронией Вольтера, он выпустил на сцену государственного мужа, который произнес речь о том, как достойно они себя вели и погибли с честью. Мой друг долго жил в Париже и, когда мы вышли, сказал, как истый француз: «Замечательно, правда?»

«Нет, — сказал я, принимая, по мере сил, классическую позу Джона Булля — Нет, не замечательно. Если автор просто развлекался, я не возражаю. Но если он что-то имел в виду, я не согласен. Он хотел доказать нам, что под личиной манер люди — не только звери, но и загнанные хищники. Я не так уж много знаю о людях. Зато я знаю, что одни пьесы возвышают дух, другие — ломают. После „Сирано“ (где актеры говорили еще быстрей) человек становится лучше, после этой пьесы — хуже».

«Как можно подходить к искусству с нравственной, сентиментальной точ…» — начал мой спутник, но я перебил его — я вдруг понял. «Я повторю вам, — воскликнул я, — то, что Жорес сказал Либкнехту: „Вы не гибли на баррикадах“. Вы — англичанин, как и я, и вы обязаны быть сентиментальным. У них есть право на жестокое искусство — они умеют победить жестокость в битве.

Они смеют пытать души, потому что выдержали пытки в тюрьмах. Они проливали кровь за бедных. Они проливали кровь за веру. Я — англичанин, я люблю удобства, ищу приятных развлечений. Они идут сюда не для уюта — они не тешат здесь, а бередят душу. Быть может, их, мятежников, вдохновляет на борьбу мысль о человеческой низости. Но упаси Господь, чтобы она пришлась по вкусу двум праздным англичанам!»

Оксфорд со стороны

Не так давно мне довелось защищать загнанных изгоев, епископов, но до этой недели я не знал, как тяжела их участь. Епископ Бирмингемский, выступая в палате лордов, вполне разумно назвал Оксфорд и Кембридж игорными площадками для богатых. Казалось бы, англиканский епископ знаком хоть немного с английскими университетами и если пристрастен, то в их пользу. Но, как я уже говорил, пора обуздать наконец зарвавшихся бунтарей-епископов. Автор статьи в одной из наших газет почувствовал, что бремя этого долга легло на него. Его слова так просты и прекрасны, что я приведу их:

«Д-р Гор унизил свой сан, когда назвал наши древние университеты игорной площадкой для праздных и богатых. Прежде всего, богатые там трудятся. Существуют на свете праздные богачи, но существуют и праздные бедняки. Сыновья зажиточных знатных семейств, обучаясь в университете, хранят лучшие академические традиции».

Пока что все хорошо. Этот принцип лежит в основе многих наших действий. Мы не попытались дать власть лучшим; что ж, убедим себя, что лучшие — те, у кого власть. Безумные французы или ирландцы хотят воплотить идеал. Нам выпал высший (и более легкий) жребий — мы берем то, что есть, и называем идеалом. Сперва университеты отдают богатым; потом богатые заводят там свои традиции; потом хранят, а мы их за это хвалим. Просто и мило. Но автор статьи, обличающий д-ра Гора с высокого трона газеты, идет дальше. «Особенно ценно, — пишет он, — что в университетах учатся вместе и те, чей жизненный путь обеспечен, и те, кому придется пробивать дорогу своими силами. И тем и другим это дает немало. С одной стороны, кастовая замкнутость сменяется свободным соревнованием сословий; с другой стороны, исчезают предубеждения, стираются острые углы». Это бы я еще вынес. Но конец меня поразил: «Достаточно напомнить читателю о лорде Милнере, лорде Керзоне и м-ре Асквите».

Эти имена привели меня в замешательство. Все остальное мне ясно. Итак, социальная замкнутость аристократов сменяется в Оксфорде и Кембридже свободным соревнованием сословий. Там вовсю соревнуются кочегары, клерки, матросы, приказчики, бродяги — словом, все те, кто составляет Англию, и соревнование так яростно, что никакая замкнутость не устоит перед ним. Не знаю, проверены ли факты, но логика безупречна. Одного я не понимаю: почему это впечатляющее зрелище должно напомнить мне о лорде Милнере, лорде Керзоне и нынешнем министре финансов? При чем они тут? Кто такой лорд Керзон — простой и грубый бедняк, утративший предрассудки, или вельможа, утративший гордыню? Назвать лорда Милнера плодом оксфордской культуры по меньшей мере нечестно. Зачем отнимать успех у немецких университетов? Английские аристократы не без греха, но на лорда Милнера они не похожи. А что иллюстрирует м-р Асквит: опростившийся ли он богач или обточившийся бедняк, — я просто не знаю.

Надо бы упомянуть одну непритязательную истину. Вот она: ни один из этих почтенных людей никогда не был беден в том смысле, в каком обычно понимают бедность почти все англичане. В Оксфорде нет бедняков в том смысле этого слова, в каком бедны многие люди, которых мы видим на улице. Если автор статьи называет бедным кого-то из этой триады, значит, он просто не понимает проблемы. В этой связи мне вспоминаются стихи нашего великого сатирика сэра У. Ш. Гилберта, чьи углы (весьма острые) не обточились, боюсь, в старом английском университете. Читатель вспомнит, что, рассказав об ухаживаниях двух герцогов за прекрасной героиней, поэт замечает:

А третий был простой барон.
Рассудку вопреки,
Забыв, что низок родом, он
Искал ее руки.

Быть может, в этих стихах есть намек и на английские университеты и на свободную борьбу сословий:

Он был красив, умен и смел,
Прекрасно образован.
Как жаль, что низменный удел
Безумцу уготован![88]

Должно быть, именно такая пропасть отделяет лорда Керзона от лорда Милнера. Боюсь, она покажется едва заметной трещиной, если мы увидим бездну, отделяющую их обоих от народа нашей страны.

Епископ Бирмингемский совершенно прав. Я уверен, что у него и в мыслях не было злого презрения к кладезям английской учености — не знаю, как насчет учености, но старинной английской прелести в них хоть отбавляй. Английский университет именно игорная площадка для правящего класса. Тут ничего плохого нет; может быть, это хорошо. Если существует правящий класс, надо же ему где-то играть. Я предпочитаю, чтобы мной правили люди, которые играть умеют. Раз уж нам положено быть под властью богатых, пусть они будут хоть в меру благодушными и вежливыми. А если чувствительного журналиста шокирует само определение, я могу дать другое, более точное. Оксфорд — это место, где делают людьми тех, кто без этого мог бы стать специалистом или тираном.

Смешно и говорить о том, что в Оксфорде аристократ встречает все сословия. Но наверное он встречает там больше разных людей, чем встретил бы при строго аристократической системе домашних учителей и маленьких закрытых школ. Если уж нам, англичанам, суждено иметь аристократов, мы предпочитаем приятных. Надо сказать, этого мы добились — вероятно, одни на свете. И ничего бы тут не было плохого, если бы только мы этим не хвастались. Можно вынести Оксфорд, но не статью в газете.

Когда относительно бедный человек «обтачивает в Оксфорде острые углы» (то есть теряет, насколько я понимаю, свою свободу), он получает что-то взамен. Признаюсь, мне трудно представить себе большую гадость, чем обтачивание углов. Сохранить их хочется всякому, кто не взял за образец Шалтая-Болтая. Собственно говоря, теряя углы, мы теряем свою, неповторимую форму. Изысканная подлость, которая отравляет и ослабляет нашу страну, с особенной ясностью проявляется в стремлении обточить тех, кто победнее. В переводе на вечный, обычный язык это противно чувству справедливости, поверяющему все установления.

Легкий и самодовольный тон не подходит для разговора о тончайших достоинствах и тягчайших пороках наших университетов. Хорошему сыну нелегко знать, что мать его при смерти, но вряд ли он будет твердить, что она «прекрасно поживает». Можно не трогать два древнейших университета. Можно разнести их вдребезги. Можно изменить. Но в любом из этих случаев слово епископа Гора остается правдой. И разрушать их, и менять, и хранить надо отнюдь не потому, что они — университеты. Их можно оставить именно как игорные площадки, питомники беспечного досуга, а не тяжкого труда. Я не скажу, что это глупо; мне это даже нравится. Игра — прекрасное занятие, едва ли не лучшее на свете. Я могу разумно доказать, что игра — цель нашей жизни. Земля — огород[89], небо — игорная площадка. Быть может, высшая радость души, конечное благо — то спокойное неведение, которое позволяет играть, как в мяч, в Землю и звезды. Для святого мироздание — прекрасная шутка; значит, мы вправе считать шуткой университет. Как бы то ни было, наши правящие классы обратили его в игру. Правда, чаще всего они забывают обзавестись святостью, необходимой для столь великой легкости.

Люди всегда мечтали о расе беззаботных, свободных счастливцев и населяли ими то неведомый остров, то небесный город. Счастливцами этими бывали феи, боги, жители Атлантиды. Бывали ими и аристократы. Восхищаясь знатью, люди не поклонялись гордыне и презрению, как утверждают некоторые глупые немцы. Никто не восхищается гордыней, а за презрение платят презрением. Они наслаждались зрелищем счастья, особенно прекрасным, если счастливы молодые. Вот что такое, в самом лучшем случае, старые университеты; вот почему можно их оставить, как есть. Аристократия не тирания, даже не злые чары. Она — видение. Любуясь ею, мы по доброй воле любуемся чьей-то радостью. Герцогиня прекрасна, потому что английский народ хочет видеть прекрасную даму. Юнцы из Оксфорда резвятся, потому что Англия в глубине своей важной души любит резвых юнцов. Все это понятно и простительно и было бы даже безвредно, если бы не оставалось в мире опасности, долга и чести. Да, аристократия — видение, но исключительно бесполезное. Что толку загнать счастливых людей на освещенную сцену и уставиться на них? Стоит ли успокаиваться на том, что мы, перещеголяв все страны, создали самым благополучным юношам самую веселую жизнь? Нетрудно, умиляясь прелестью Оксфорда, отмахнуться от опасности, как отмахнулся от нее автор газетной статьи. Как хорошо, наверное, в Англии, если ее не любишь!

Мальчик

Иногда я встречаю в газетах сообщения или заметки, которые вызывают во мне необъяснимую симпатию. Большей частью дела и слова моей страны оставляют меня равнодушным. Но вот вчера я прочитал очень приятные строки. Кроме всего прочего, привлекает в них суровая простота:

«Женева. 31 октября. Английский школьник по фамилии Аллен, арестованный в субботу на лозаннской железнодорожной станции за то, что он выкрасил красной краской памятник генералу Жомини, находящийся в Пайерне, отпущен вчера, после того как он уплатил 24 фунта. Возмущённые жители Пайерна требуют тюремного заключения».

Вопреки нравственным правилам и общественной пользе признаюсь, что прежде всего я попросту обрадовался. Есть широта, есть красота в том, чтобы выкрасить генерала. Конечно, обитатели Пайерна возмутились. Я их понимаю. Идёшь в сумерках домой по прекрасному городу (а может, это кантон? ну, по кантону) и видишь каждый день на серебре небес серую статую героя.

Поневоле удивишься, если утром, в сверкающих лучах, герой окажется ярко-алым. Я ничуть не виню их за то, что они хотели, чтобы мальчик посидел в тюрьме — в конце концов, это бы ему не повредило. И всё-таки поступок его как-то трогает меня, веселит; исследуя свою душу, я нахожу, что дело не в смелости его и не в дерзости, а в том, что никому, включая мальчика, он не принёс ни малейшей пользы. Юный Аллен не создал ничего, кроме эпоса.

Однако нынешние газеты таковы, что, наверное, придётся кое-что сказать даже по столь нелепому поводу. Мораль этой басни точно та же, что вся мораль на свете: она стоит на взаимном согласии или на правах свободного человека. Но нынешний мир, тем более нынешний мир газет, пуще всего боится простой морали. Люди ни за что не хотят возмутиться чем-нибудь из нравственных соображений. Если я забью свою бабушку насмерть посреди парка, можете не сомневаться, скажут что угодно, кроме одного: это — дурно.

Одни назовут мой поступок безумным, то есть обвинят меня в отсутствии ума. Почему? Чтобы решать, умно ли это, надо бы сперва узнать мою бабушку. Другие назовут его пошлым, обвинят меня в отсутствии вкуса. Быть может, это и так; но в этом ли дело? Поговорят и о жутком зрелище, обвиняя меня в грехе против красоты. Но и это от многого зависит; чтобы решать, надо знать хотя бы, уродливей или красивей была моя бабушка при жизни. Скажут, что это бесхозяйственно — зачем швыряться бабушками? Но и тут надо сперва определить их ценность.

Говорить же стоит только о том, что делать так нельзя, потому что бабушка имеет полное право на жизнь. Таких суждений журналист боится. Он назовёт поступок безумным, дурацким, вульгарным, нелепым, лишь бы не назвать греховным.

История мальчика и статуи — тоже неплохой пример. Журналисты называют такие поступки «бессмысленными шутками». Ну и что? Все шутки бессмысленны. Шутка по сути своей — мятеж против смысла. Незачем ругать нелепицу за то, что она нелепа. Конечно, не слишком умно красить прославленного генерала — не умнее «Алисы в стране чудес», и почти так же забавно.

Суть дела не в том, что это нелепо, и не в том, что это забавно, а в том, что нельзя портить чужие вещи. Если нынешний мир не обретёт чёткого нравственного закона, способного устоять против прелестей красоты и юмора, он просто станет добычей всякого, кто занятно или красиво совершит грех. Сумеешь убить забавно — убивай. Сумеешь смешно украсть — кради на здоровье.

И ещё одно: газеты, как правило, называют преступление трусливым. Что же в нём трусливого? Человек выставляет себя на растерзание. Это не трусость, это — зло. Преступник чаще всего очень смел и очень безжалостен. Но нашим журналистам проще ссылаться на физическое свойство, чем на нравственные воззрения.

О поклонении богатым

Я заметил, что наши книги и газеты по-новому льстят богатым и великим. Во времена попроще и лесть была прямее, и ложь — яснее. Стремясь угодить богачу, бедный человек говорил, что тот мудрее, храбрее, сильнее, добрее и прекраснее всех на свете. Поскольку даже богач мог догадаться, что это не так, вреда было немного. Когда придворные пели хвалу королю, они приписывали ему невероятные и немыслимые свойства: они утверждали, что он подобен полуденному солнцу и надо прикрывать глаза, если он входит в залу, что подданные не могут дышать без него, что он овладел Европой, Азией, Африкой и Америкой. Безвредность такого метода в его искусственности; между королем и его образом нет никакого сходства. Однако в наши дни возникла более тонкая и губительная лесть. Мы берем вельможу или богача, говорим о нем правдоподобные вещи — что он деловит, к примеру, или увлекается спортом, или любит живопись, или легко сходится с людьми, или умеет сдерживать чувства, — а потом дико преувеличиваем ценность столь естественных качеств. Те, кто славит Карнеги, не утверждают, что он смел, как Марс, и мудр, как Соломон. Это бы ничего. Это почти так же честно, как поведать истинную причину похвал — его богатство. Те, кто пишет о Пирпонте Моргане, не уверяют нас, что он прекрасней Аполлона; это бы ничего. Они поступают иначе: сообщают нам маловажные истины о его манере одеваться, любви к кошкам, нелюбви к лечению и тому подобном, а потом с помощью этих убедительных деталей доказывают, что он пророк и спаситель, тогда как он обычный, глупый человек, который почему-то любит кошек или не любит лечиться. Старинный льстец знал, что король обычен, и старался придать ему необычность. Нынешний льстец умнее; он принимает как данность, что богач необычен и потому его обычные свойства представляют интерес.

Делается это просто и занятно. Метод нетрудно уяснить, прочитав, например, сборник бесед одного способного, известного журналиста с шестью богатейшими людьми Англии. Льстец успешно сочетает строгую правду с атмосферой благоговения и тайны, используя отрицания. Представим, что вы пишете благожелательный очерк о Пирпонте Моргане. Быть может, вам нечего сказать о мыслях его или вкусах, но вам откроется широкое поле действия, если вы начнете говорить, чего он не думает и чем не восхищается. Вы напишете: «Его не прельщают ни новые течения немецкой философии, ни расплывчатая широта пантеизма, ни более суровые радости неокатоличества». Показать это можно и на примере поденщицы, которая только что пришла ко мне и заслуживает хвалы гораздо больше. Я напишу: «Нельзя причислять миссис Хиггз к последователям Луази, но нельзя и отождествлять ее взгляды со школой, которую представляет Гарнак». Прекрасный метод; льстецу он позволяет говорить о чем угодно, кроме предмета лести, предмету же лести придает сильный, хотя и странный блеск, наводящий на мысль о том, что он достойно преодолел муки духовного выбора, тогда как он о них и не ведал. Да, метод прекрасный; и я хотел бы, чтобы его применяли не только к миллионерам, но и к поденщицам.

Есть и другой метод, тоже распространенный среди журналистов: богатых людей без малейших к тому оснований называют «простыми», «скромными» или «сдержанными». Простота и скромность — лучшие качества на свете. Насчет сдержанности я не так уверен. Мало того, я думаю, что истинно скромные люди не очень сдержанны, а уж простые — тем паче. Как бы то ни было, простота и скромность — редчайшие, высочайшие добродетели, и говорить о них походя нельзя. Не многим удавалось хоть иногда быть скромными, простота же требует тяжкой, поистине героической борьбы. Такие качества — не пустые слова, пригодные для лести; пророки и праведники искали их и не нашли. Однако жизнеописания богачей просто кишат ими. Если журналисту нужно описать дельца или политика (что одно и то же), он непременно скажет: «Мистер Мидас[90] в скромном черном фраке, белой манишке и серых брюках, с простым зеленым галстуком и неназойливой гвоздикой в петлице…», словно кто-то предполагал, что его герой носит алый фрак и брюки, расшитые блестками, а в петлицу вдевает фейерверк.

Это достаточно нелепо, когда речь идет о будничной, внешней жизни богатых, но уж совсем бесстыдно, когда дело доходит до происшествия, серьезного даже для политиков. Я имею в виду смерть. Вконец утомив нас описанием костюма, сложного настолько, насколько этого требует обычай, подробно поведав о доме, вопиющая роскошь которого уже не позволяет называть его домом, и окрестив все это скромным, льстец призывает нас умилиться простотой тихих похорон. Какими же еще они могут быть? Над могилой несчастного богача, к которому следует испытывать лишь безмолвную жалость, снова и снова звучат невыносимо бессмысленные слова. Помню, когда умер Бейт, газеты писали, что явились все влиятельные люди. что цветов были горы, но называлось это «простые, скромные похороны». Господи, чего же еще они ждали? Человеческих жертв? Полубезумных плакальщиц? Погребальных игр Патрокла?[91] Боюсь, эти дивные языческие видения не явились журналистам, и они употребляли слова «простой» или «скромный» порядка ради, ибо эта машинальная лесть вошла в обычай у тех, кому приходится часто и быстро писать. Скоро эпитет «скромный» уподобится эпитету «достопочтенный», который, если верить слухам, вежливые японцы ставят перед каждым существительным, например: «Положите вашу достопочтенную шляпу на достопочтенную полку» или «Соблаговолите почистить ваши достопочтенные башмаки». В недалеком будущем мы прочтем, что скромный король вышел к народу, с ног до головы одетый в скромное золото, в скромном сопровождении десяти тысяч скромных лордов. Нет! Если хочешь славить блеск, зови его блеском. Когда я в следующий раз встречу богача, я медленно подойду к нему и обращусь с приветствием в духе пышных правил восточного этикета. Скорее всего, он убежит.

Мафусаилит

Я прочитал в газете об очень интересном и поучительном происшествии. Какой-то человек пошел в солдаты в Портсмуте, и ему предложили, как полагается в этих случаях, заполнить лист, в котором, среди прочих, был вопрос о вероисповедании. Торжественно и серьезно он написал: «Мафусаилит».

Я не знаю, как называется тот, кто читает эти листы, но, думаю, он встретил за свою жизнь две-три религии; иначе армия ни к черту бы не годилась. Однако все его образование не помогло ему втиснуть мафусаилитство в то, что Боссюэ называл «вариантами протестантства». Он живо заинтересовался направлением новой секты и спросил солдата, что тот имеет в виду. Солдат ответил: «Пожить подольше».

Да, в религиозной истории Европы этот ответ стоит не меньше, чем сотня вагонов ежедневных, недельных, двухнедельных и ежемесячных газет. Каждый день, в каждой газете объявляется новый пророк, но за все две тысячи слов, отводимых ему в двух колонках, не найти такого мудрого и точного слова, как «мафусаилит». Дело литературы — кратко рассказать о длинном; вот почему наши новые философские книги — не литература. В этом солдате живет душа литературы. Он великий мастер афоризма, как Гюго или Дизраэли. Он нашел слово, которое выражает все современное язычество.

С этих пор, когда новые философы притащат ко мне свои новые религии (на улице всегда стоит очередь), я смогу оборвать их одним вдохновенным словом. Философ начнет: «Новая Религия, основанная на Первичной Энергии Природы…» — «Мафусаилит, — определю я. — До свиданья!» — «Человеческая жизнь — единственная, последняя Святыня, освобожденная от суеверий и догм…» — «Мафусаилит! — прорычу я. — Пошел вон!» — «Моя религия — религия радости, — закашляет человечек в дымчатых очках, — религия физической гордости и силы, моя…» — «Мафусаилит!» — закричу я снова и хлопну его по спине, и он упадет.

Тогда войдет бледный юный поэт со змеящимися волосами и скажет мне (один недавно сказал): «Настроение, ощущение — единственная реальность, а они меняются, меняются… Мне трудно определить мою религию…» — «А мне легко, — скажу я не без строгости. — Пожить подольше. Если вы здесь останетесь, это не выйдет».

Новая философия означает практически восхваление какого-нибудь старого порока. Был у нас софист, который защищал жестокость, называя ее силой. Есть софист, который защищает распутство, называя его свободой эмоций. Есть софист, который защищает лень, называя ее искусством. Почти наверное — я не боюсь пророчествовать — в этом разгуле софистики взойдет философ, который захочет воспеть трусость.

Если вы побывали в нездоровом мире словотолчения, вы поймете, как много можно сказать в защиту трусости. «Разве жизнь не прекрасна и не достойна спасения?» — скажет отступающий солдат. «Разве я не обязан продлить несравненное чудо сознательного бытия?» — воскликнет из-под стола глава семьи. «Разве не обязан я оставаться на земле, пока цветут на ней розы и лилии?» — послышится из-под кровати. Так же легко сделать из труса поэта и мистика, как легко оказалось сделать его из распутника или из тирана.

Когда эту последнюю великую теорию начнут проповедовать в книгах и с трибуны, можете не сомневаться, что она вызовет большую шумиху. Я имею в виду — большую шумиху в том маленьком кругу, который живет среди книг и трибун. Возникнет новая великая религия. Бесстрашные крестоносцы тысячами присягнут жить долго. Но дело не так уж плохо — не проживут.

Преклонение перед жизнью как таковой (распространенное современное суеверие) плохо тем, что оно забывает о парадоксе мужества. Ни один человек не погибнет быстрее, чем мафусаилит. Чтобы сохранить жизнь, не надо над ней трястись. Но случай, о котором я рассказал, — прекрасный пример того, как мало влияет мафусаилитство на хороших людей. Ведь с тем человеком дело не так просто. Если он хотел только одного — пожить подольше, какого черта он пошел в солдаты?

Милость и сила

Кто-то жалуется на что-то, сказанное мной о прогрессе. Я забыл, что сказал, но уверен (как некий мистер Дуглас в стихах, которое я тоже забыл), что слова мои нежны и верны. Во всяком случае, сейчас я скажу так: история столь богата и сложна, что на её примере можно доказать любой прогресс и регресс.

Я могу доказать, что мы всё ближе к демократии — право голоса получает всё больше народу. Я могу доказать, что мы идём к аристократии — ведь наши закрытые школы всё аристократичней. Могу доказать, что воинственность наша слабее — как-никак, солдат не порют; могу доказать, что она растёт — как-никак, растёт армия. Доказать я могу что угодно.

Мир становится зеленей — не так давно стали пить абсент; зелёного меньше и меньше — луга застроили, нет стрелков Робин Гуда. Красного меньше — взгляните на буро-зелёные куртки; красного больше — взгляните на новые марки. Всюду и всегда я назову прогрессом что-нибудь одно. Заметили вы ту странную строку Теннисона, где он, почти неосознанно, сознается в том, как условен прогресс, как узок и прямолинеен? Путь изменений поэт называет «колеёй».

Что-что, а колея не меняется! Прогресс и впрямь движется узкой дорогой, именно — по колее.

Видит Бог, я не стал бы говорить столь пространно, чтобы подойти к такой великой политической проблеме, как наказания в Судане. Однако я хотел бы, чтобы обе стороны в споре заметили наконец очень важную вещь. В чём бы ни были мы правы, мы никак не правы, утверждая, что европейцы должны поступать с «азиатами» и «дикарями» так, как те поступали бы с ними.

Тут популярна метафора: «… бить их собственным оружием». Что ж, прекрасно; так и сделаем. Суданцы пользуются большими неуклюжими ножами, много реже — старыми ружьями. Не пренебрегают они и пыткой, и рабством. Если мы применим рабство и пытку, толку будет не больше, чем от старых ружей и неуклюжих ножей. Христианская цивилизация только тем и сильна, что оружие у неё — своё, а не чужое.

Это неправда, что высший должен подражать низшему. Если уличный мальчишка покажет язык верховному судье, судья этот совсем не обязан показывать язык мальчишке. Быть может, мальчишка уважает судью, быть может — не уважает; оставим в покое эту психологическую тайну. Но если уважает, то за иные способы борьбы.

Так смотрят другие цивилизации на нашу, христианскую. Если они её хоть как-то уважают, то именно за другое оружие. Многие нынешние моралисты считают: зулус отрезал голову мёртвому англичанину — значит, отрежем голову мёртвому зулусу. Арабы секут рабов — что ж, будем сечь арабов. Наверное, сражаясь с каннибалами, английский адмирал обязан их есть. Приятно, противно — а ешь, ничего не поделаешь! Бей собственным оружием, ножом и вилкой. На самом же деле, конечно, мы только разрушим чары.

Вся тайна «белых», вся страшная их красота — именно в том, что они так не поступают. Зулус удивленно говорит: «Пришли колдуны, пришли полубоги, которые не отрезают нос у врага!» Суданец недоумевает: «Они не секут слуг, они — выше насущных человеческих радостей!» А каннибал решает: «Бежим! Они так страшны и суровы, что их не прельстишь и варёным миссионером».

Верны мои примеры или нет, мысль моя верна. Европа сильнее других цивилизаций только тогда, когда человечней; мало того — она сильна по тем же самым причинам. Воображение поможет ей перехитрить врага — и пощадить. Европейцы умеют лучше других представить себе чужую точку зрения; вот почему, при всех своих грехах, они добились таких успехов и на воинском поприще, и на мирном.

Только они изобрели пулемёт — и лазарет. Мало того, они изобрели их по одной и той же причине: и там и здесь нужно быстро представить будущее. При всей своей мудрости Восток немилостив, а потому — слаб. «Дикари» не знают пощады — и остаются дикарями. Представь они, как страдает враг, они представили бы, что он замыслил. Не отрежь зулус англичанину голову, он мог бы одолжить её. Тот, кто не понимает другого, не сможет его победить. Если же вы другого поймёте, скорее всего, вам побеждать и не захочется.

Когда мне было лет семь, я думал, что главная наша опасность — излишек цивилизации. Сейчас я думаю, что главная опасность — медленное возвращение к варварству. Цивилизация (в лучшем смысле слова) означает полную власть нашей души над всем внешним. Варварство — это поклонение внешнему, во всей его грубости, как оно есть.

Многозначительные речи о непобедимых силах, окружающих нас, — это варварство. Толки о наследственности и об окружении — варварство; в наших учёных варварства немало. Мистеру Блечфорду грозит опасность, он может одичать. Ведь варвары и дикари (особенно — жалкие, несчастные) толкуют на эти учёные темы с утра до ночи. Потому они и остаются жалкими; потому и остаются дикими.

Готтентоты вечно обсуждают наследственность. Жители Сандвичевых островов вечно осуждают среду. У тех, кто и впрямь остался в дикости и унижении, почти все мифы — о родстве, о проклятом роде, о законе крови, о дурных местах. Настоящий дикарь — раб; он говорит о том, что неизбежно должен сделать. Цивилизованный человек свободен и говорит о том, что сделать может.

Вот почему все толки о наследственности — у Золя, у Ибсена, у других — кажутся мне не столько греховными, сколько невежественными и отсталыми. Учёный детерминизм — предрассветные сумерки, и многие хотят туда вернуться.

Другой признак варварства, присущий нам, — то, что мы говорим о вещах, веществах, но не об идеях. Раньше говорили о грехе чревоугодия или пьянства; мы говорим о диете и об алкоголе. Когда невоздержность назвали «алкогольной проблемой» и стали бороться с нею, запрещая торговать спиртным, это свидетельствовало о немалой дикости.

Собственно, это — фетишизм; считать бутылку богом не глупее, чем считать её бесом. Можно спуститься и ниже. Если кто-то бьёт жену, кто-то — взламывает чужие двери, и то и другое назовут проблемой, а кочергу и ключи запретят продавать особым парламентским актом.

Мне всё кажется, что тень дикарского материализма коснулась и намного более важных дел. Всякий говорит теперь о том, как хорош мир, плоха — война. Но и война, и мир — состояния скорее материальные, чем духовные, и, говоря лишь о них, мы не заглянем в суть вещей. Как устанавливают мир в каком-нибудь сообществе? Убеждая каждого сидеть тихо и терпеть, что бы с ним ни делали? Нет; точно определяя права и стараясь не нарушать их. Европа не узнает мира, пока у неё не будет общего принципа.

Сейчас мечтают о Соединённых Штатах Европы, забывая, что Соединённые Штаты Америки были бы невозможны без очень точной, очень чёткой «Декларации независимости». Нельзя спорить «ни о чём»; нельзя «ни на чём» и примириться.

Нравственность и Том Джонс

Двухсотую годовщину Генри Филдинга празднуют вполне резонно, хотя, насколько я понимаю, только в газетах. Наивно ожидать, что из-за какой-то хронологической случайности Филдинга прочитают те, кто о нем пишет. Этот вид пренебрежения и называется славой. Классик — тот, кого хвалят не читая. Несправедливости тут нет; это просто уважение к выводам и вкусам человечества. Я не читал Пиндара (я имею в виду греческого, Питера Пиндара я читал), но это, конечно, не удержит меня от замечаний «…шедевры Пиндара» или «…великие поэты, Пиндар и Эсхил». Ученые люди на редкость несведущи в этом (как и во многих других) отношении и потому занимают совершенно неразумную позицию. Если простой журналист или что-то читавший человек упомянет Вийона или Гомера, они торжествующе фыркают: «Вы не читаете на старофранцузском!» или: «Вы не знаете греческого!» Но торжествовать им нечего, нечего и фыркать. Обычный человек имеет такое же право упоминать установленные, традиционные факты литературы, как и любые другие. Не знающий французского языка может считать Вийона хорошим поэтом: ведь люди и без слуха считают Бетховена хорошим композитором. Из того, что у человека нет слуха, не следует, что слуха нет у человечества. Из того, что я необразован, не следует, что я обманут. Тот, кто не похвалит Пиндара, пока не прочитает его, — низкий, подозрительный скептик самого худшего толка, не верующий не только в бога, но и в людей. Он подобен тому, кто остережется назвать Эверест высоким, пока не взберется на вершину; тому, кто не поверит, что на полюсе холодно, пока не побывает там.

Однако такое доверие не беспредельно. Человек может хвалить Пиндара, ничего не смысля в греческом. Но если кто-нибудь станет отрицать, обличать и клеймить Пиндара и доказывать нам, что Пиндар был последним невеждой и бесстыдным обманщиком, тогда, мне кажется, не будет вреда, если он хоть немного поучится греческому и даже заглянет в Пиндара. То же самое относится к критику, который назовет Пиндара безнравственным, гнусным, циничным, низким и грязным. Когда люди говорят о нем так, я жалею, что они не знают греческого. Когда они заговорили так о Филдинге, я очень пожалел, что они не читают по-английски.

Насколько я понял, теперь возникла поразительная мысль, что Филдинг — писатель безнравственный и оскорбительно грубый. Просто удивляешься, как часто авторы передовых, критических и других статей словно бы просят за него прощения. Один критик объясняет, что иначе он не мог, потому что жил в XVIII веке; другой — что мы должны учесть изменение нравов; третий — что, в конце концов, Филдинг не совсем лишен достойных человеческих чувств; четвертый — что у него даже было несколько второстепенных добродетелей. О чем это они? Филдинг описывает, как Том Джонс шел по определенной дороге, по которой, к несчастью, идет очень много молодых людей. Не стоит и говорить, что Филдинг прекрасно знал: лучше бы по ней не идти. Даже Том Джонс это знал. Он так многословно говорил, что очень, очень не стоило по ней идти; он говорил, в сущности, что она погубила его жизнь; это увидит каждый, кто потрудится прочитать соответствующий отрывок[92]. Совершенно ясно, хотя и не сказано прямо, что для Филдинга лучше быть Томом Джонсом, чем трусом и подлецом. Нет ни фразы, ни строчки, ни слова о том, что для Филдинга лучше быть Томом Джонсом, чем хорошим человеком. У Филдинга одна задача: он описывает определенного и очень реального молодого человека, — молодого человека, чей эгоизм и чьи страсти были иногда сильнее, чем все остальное.

Нравственная практика Тома Джонса плоха, хотя и не так плоха духовно, как нравственная практика Артура Пенденниса или нравственная практика Пипа; во всяком случае, не так плоха, как глубоко безнравственная практика Даниеля Деронда[93]. Да, она плоха; но я не вижу никаких доказательств, что плоха его нравственная теория. Нечего и советовать большинству молодых людей дорасти до нравственных взглядов Филдинга. Они оказались бы в архангельском лике, если бы усвоили нравственные взгляды бедного Тома Джонса. Том Джонс не умер со всеми своими пороками и достоинствами; он ходит по городу, мы встречаем его, курим с ним, пьем с ним, говорим с ним, говорим о нем. Разница только в том, что нам не хватает духу о нем писать. Мы расщепляем цельного и обычного человека, Тома Джонса, на куски. Барри пишет о лучших его минутах, и мы видим его лучше, чем он есть. Золя пишет о худших его минутах, и мы видим его много хуже, чем он есть. Метерлинк воспевает ту минуту духовного упадка, когда человек сам знает, что струсил; Киплинг воспевает те минуты жестокости, когда он трусит еще больше. Наши непристойные писатели подчеркивают непристойности в его жизни; наши ханжеские писатели подчеркивают в ней ханжество. Мы смотрим в щелочку, через которую он кажется бесом, и называем это новым искусством. Мы смотрим в другую, через которую он кажется ангелом, и называем это новой теологией. Но если мы берем с полки книгу, листаем пожелтевшие страницы и находим в этой ветоши рассказ о человеке, как он есть, о том, кто ходит за стеной, на улице, мы брезгливо кривимся и говорим о безнравственности старых времен.

Дело в том, что взгляды на нравственность изменились, и, мне кажется, не в лучшую сторону. Нравственность связана для нас со слащавым оптимизмом, с красивостью. Теперь нравственная книга — это книга о нравственных людях. Но раньше считали как раз наоборот: нравственная книга — это книга о безнравственных людях. Нравственная книга кишела сценами, знакомыми нам по гравюрам Хогарта; как дешевые картинки, скажем «Страшный суд», она показывала нам клятвопреступников и убийц. Это изменение во взглядах на нравственность не лишено философских оснований. Бесприютный скепсис нашего времени довел нас до ощущения, что нравственность — дело вкуса, психологическая причуда. Если добро существует только в сознании, тот, кто желает воспеть добро, естественно, преувеличит его количество в том или ином сознании или насует в книгу много хороших людей. Каждый рассказ о плохом человеке докажет нам, что добродетель призрачна. Каждая книга, которая допускает зло, докажет нереальность добра. В наши дни считают, что если в сердце человека — зло, на свете нет места ничему хорошему. Раньше считали, что, если даже человек злее злого, хорошее остается — добро остается. Добродетель существовала сама по себе, а человек подымался до нее или падал с ее высот. Конечно, это можно доказать и на примере возвышения, и на примере падения. Если Том Джонс преступал законы нравственности, тем хуже для Тома Джонса. В отличие от современных меланхоликов Филдинг не считал, что каждый грех его героя разрушает чары или, как сказали бы теперь, фикцию нравственности. Люди говорили, что грешник «преступает закон»; но и закон не оставлял его в покое. То, что современные люди называют испорченностью и свободой Филдинга, — это строгость, нравственная суровость. Он не считал бы, что служит нравственности, если бы писал книги только о хороших людях. Честь велит нам говорить правду о потрясающей борьбе человеческой души. Если в книге нет плохих людей, плоха книга.

Твердые понятия о добре, не зависящем ни от слабости человеческой, ни от человеческих ошибок, мы найдем в самых легкомысленных, самых свободных книгах старой английской литературы. Конечно, мало назвать Шекспира великим моралистом; но в этом отношении он типичный моралист. И о добре и о зле он говорит в этом, старом смысле. Добро — это добро, даже если никто ему не служит. Зло — это зло, даже если никто не осуждает его.

Сборник «Непустяшные пустяки», 1909

Кусочек мела

Я помню летнее утро, синее и серебряное, когда, с трудом оторвавшись от привычного ничегонеделанья, я надел какую-то шляпу, взял трость и положил в карман шесть цветных мелков. Потом я пошел в кухню (которая, как и весь дом, находилась в одной из деревень Суссекса и принадлежала весьма здравомыслящей особе) и спросил хозяйку, нет ли у нее оберточной бумаги. Такая бумага была, и в преизобилии; но хозяйка не понимала ее назначения. Ей казалось, что, если вам нужна оберточная бумага, вы собираетесь делать пакеты, а я не собирался, да я и не сумел бы. Она расписала мне прочность искомого материала; но я объяснил, что собрался рисовать и не забочусь о сохранности рисунков, а потому, на мой взгляд, важна не прочность, а гладкость, не столь уж важная для пакетов. Когда хозяйка поняла, чего я хочу, она предложила мне множество белых листков, думая, что я рисую и пишу на темноватой оберточной бумаге из соображений экономии.

Тогда я попытался передать ей тонкий оттенок мысли: мне важна не просто оберточная бумага, а самый ее коричневый цвет, который я люблю, как цвет октябрьских лесов, или пива, или северных рек, текущих по болотам. Бумага эта воплощает сумрак самых трудных дней творенья; проведите по ней мелком — и золотые искры огня, кровавый пурпур, морская зелень яростными первыми звездами встанут из дивного мрака. Все это я походя объяснил хозяйке и положил бумагу в карман, к мелкам и чему-то еще. Надеюсь, каждый из вас задумывался над тем, какие древние, поэтичные вещи носим мы в кармане — перочинный нож, например, прообраз человеческих орудий, меч-младенец. Как-то я хотел написать стихи о том, что ношу в кармане. Но все было некогда; да и прошло время эпоса.

* * *

Я взял палку и нож, мелки и бумагу и направился к холмам. Карабкаясь на них, я думал о том, что они выражают самое лучшее в Англии, ибо они и могучи, и мягки. Подобно ломовой лошади и крепкому буку, они прямо в лицо нашим злым, трусливым теориям заявляют, что сильные милостивы. Я смотрел на ландшафт, умиротворенный, как здешние домики, но силой своей превосходящий землетрясение. Деревням в огромной долине ничто не угрожало, они стояли прочно, на века, хотя земля поднималась над ними гигантской волною.

Минуя кручи, поросшие травой, я искал, где бы присесть. Только не думайте, что я хотел рисовать с натуры. Я собирался изобразить дьяволов и серафимов, и древних слепых богов, которых почитал когда-то человек, и святых в сердитых багровых одеждах, и причудливые моря, и все священные или чудовищные символы, которые так хороши, когда их рисуешь ярким мелком на оберточной бумаге. Их приятней рисовать, чем природу; к тому же рисовать их легче. На соседний луг забрела корова, и обычный художник запечатлел бы ее, но у меня никак не получаются задние ноги. Вот я и нарисовал душу коровы, сверкавшую передо мною в солнечном свете; она была пурпурная, серебристая, о семи рогах и таинственная, как все животные. Но если я не сумел ухватить лучшее в ландшафте, ландшафт разбудил лучшее во мне. Вот в чем ошибка тех, кто считает, будто поэты, жившие до Вордсворта, не замечали природы, ибо о ней не писали.

Они писали о великих людях, а не о высоких холмах, но сидели при этом на холме. Они меньше рассказывали о природе, но лучше впитывали ее. Белые одежды девственниц они писали слепящим снегом, на который смотрели весь день; щиты паладинов — золотом и багрянцем геральдических закатов. Зелень бессчетных листьев претворялась в одежды Робин Гуда, лазурь полузабытых небес — в одежды Богоматери. Вдохновение входило в их душу солнечным лучом и претворялось в облик Аполлона.

* * *

Когда я сидел и рисовал нелепые фигуры на темной бумаге, я начал понимать, к великому своему огорчению, что забыл один мелок, самый нужный. Обшарив карманы, я не нашел белого мела. Те, кому знакома философия (или религия), воплощенная в рисовании на темном фоне, знают, что белое положительно и очень важно. Одна из основных истин, сокрытых в оберточной бумаге, гласит, что белое — это цвет; не отсутствие цвета, а определенный, сияющий цвет, яростный, как багрянец, и четкий, как чернота. Когда наш карандаш доходит до красного каления, мы рисуем розы; когда он доходит до белого каления, мы рисуем звезды. Одна из двух или трех вызывающих истин высокой морали, скажем, истинного христианства, именно в том, что белое — самый настоящий цвет. Добродетель — не отсутствие порока и не бегство от нравственных опасностей; она жива и неповторима, как боль или сильный запах. Милость — не в том, чтобы не мстить или не наказывать, она конкретна и ярка, словно солнце; вы либо знаете ее, либо нет. Целомудрие — не воздержание от распутства; оно пламенеет, как Жанна д’Арк. Бог рисует разными красками, но рисунок его особенно ярок (я чуть не сказал — особенно дерзок), когда он рисует белым. В определенном смысле наш век это понял и выразил в своей унылой одежде. Если бы белое было для нас пустым и бесцветным, мы употребляли бы его, а не черное и не серое, для нашего траурного костюма. Мы встречали бы дельцов в незапятнанно-белых сюртуках и в цилиндрах, подобных лилиям, а мы не встречаем.

Тем не менее мела не было.

* * *

Я сидел на холме и горевал. Ближе Чичестера города не было, да и там навряд ли нашлась бы лавка художественных принадлежностей. А без белого мои дурацкие рисунки становились такими же пресными и бессмысленными, каким был бы мир без хороших людей. И вдруг я вспомнил, и захохотал, и хохотал снова и снова, так что коровы уставились на меня и созвали совещание. Представьте человека, который не может наполнить в Сахаре песочные часы. Представьте ученого, которому в океане не хватает соленой воды для опытов. Я сидел на огромном складе мела. Все тут было из мела. Мел громоздился на мел до неба. Я отломил кусочек уступа, на котором сидел; он был не так жирен, как мелок, но свое дело он делал. А я стоял, стоял и радовался, понимая, что Южная Англия не только большой полуостров, и традиции, и культура. Она — много лучше. Она — кусок белого мела.

Идеальная игра

Любой из нас встречал человека, который говорил, что с ним случались странные вещи, но он не считал их сверхъестественными. Со мною все иначе. Я верю в чудеса, и веру эту подсказывает логика, а не опыт. Призраки не попадались мне, но я допускаю, что они возможны. Дело тут в разуме, не в чувствах; нервы мои — от мира сего, я человек земной. Однако именно с земными людьми происходят странные случаи. А недавно и на мою долю выпало загадочное происшествие: я занимался спортом, точнее, играл, и удача сопутствовала мне минут семнадцать кряду. Призрак моего дедушки удивил бы меня гораздо меньше.

В тот жаркий и ярко-синий час, когда день зашел далеко за полдень, я с удивлением обнаружил, что играю в крокет. Опрометчиво полагая, что в него не играли со времен Энтони Троллопа, я не позаботился обзавестись бакенбардами, без которых зрелище это теряет самое свою суть. Сопернику моему (назовем его Паркинсоном) приходилось слушать нескончаемый монолог в философском духе. Доводы мои, на мой взгляд, были великолепны. Игра моя, и на мой, и на всякий взгляд, была из рук вон плоха.

— О, Паркинсон, Паркинсон, — восклицал я, ласково похлопывая его крокетным молотком, — как далеки от чистой любви к спорту вы, хорошие игроки! Вам любезен блеск, вам любезна слава, вам дорог трубный глас победы, но крокет вы не любите. Вы не полюбите игру, пока не примете проигрыша. Это нам, мазилам, дорога игра ради игры. Мы глядим ей в лицо, если вы разрешите так выразиться, и нас не страшит ее гневный взор. Мы зовемся любителями и гордо носим это звание, ибо в нем содержится слово «любить». Мы принимаем от нашей дамы все, что она пошлет нам, каким бы страшным или скучным ни оказался ее дар. Мы томимся у ее дверей, виноват — воротец, тщетно ожидая приглашения. Нашим верным и пылким шарам тесна крокетная площадка; они ищут славы на краю света, в теплице и в огороде, на клумбе и на мостовой. Нет. Паркинсон, живописи служит не хороший, а плохой художник! Хороший пианист любит свое мастерство, плохой — самое музыку. Столь же чистой и безответной любовью люблю я игру. Я люблю зеленый прямоугольник площадки, словно за чертой или ленточкой, обрамляющей его, лежат моря, омывающие Британию. Я люблю смотреть, как взлетают молоточки, и слушать стук шаров. Цвета полосок исполнены для меня глубокого смысла, словно багрянец страстей и белизна воскресения. Вам это неведомо, бедный Паркинсон, и вы утешаетесь удачным ударом. И я грациозно взмахнул молотком.

— Не жалейте меня, — ехидно и бесхитростно ответил Паркинсон. — Я справлюсь со своей бедой. Мне кажется, однако, что, если мы любим игру, мы хотим играть все лучше. Допустим, поначалу нам дорог сам процесс, но потом нам станет дорога и удача. Примем ваше сравнение: мы — рыцари, игра — прекрасная дама. Рыцарь стремится удивить даму, но вряд ли он мечтает выглядеть при ней дураком.

— Наверное, не мечтает, — отвечал я, — хотя обычно выглядит. Сравнение мое неточно. Влюбленный стремится к блаженству, которое можно умножать до бесконечности. Чем больше рыцарь и дама любят друг друга, тем им лучше. Но мы ошибемся, если скажем: «Чем лучше ты играешь, тем тебе лучше». Нет, Паркинсон! Уловите мою мысль, она исключительно важна: можно играть в крокет так хорошо, что радости уже не будет. Если нам так же легко загнать этот шар в те воротца, как взять его в руку, к чему столько хлопот? Если промах невозможен, играть не стоит. Игра, достигшая идеала, — уже не игра.

— Боюсь, вам это не грозит, — сказал Паркинсон.

Я снова похлопал его молоточком, ударил по шару, собрался с мыслями и возобновил монолог.

Медленно спускались теплые сумерки. Когда я привел еще четыре неопровержимых доказательства, а противник мой провел свой шар еще через пять воротец, почти совсем стемнело.

— Ну, на сегодня хватит, — сказал Паркинсон, промазав в первый раз. — Ничего не вижу.

Я ответил ему, ударяя по шару молотком:

— Не вижу и я. Но мне легче, ибо, если бы я и видел, я не сделал бы верного удара.

Шар покатился в сумеречную даль, где смутно маячил мой соперник, и я услышал громкий, исполненный драматизма, жалобный крик. Это кричал Паркинсон, и было с чего: шар мой попал куда надо.

Сам не свой от удивления, я побежал по темной траве и ударил снова. Шар прошел в воротца. Я их не видел, но знал, что идет он правильно.

Дрожь охватила меня. Слова отказали мне. Тяжко пыхтя, я побежал за немыслимым шаром и снова ударил его, и он покатился во тьму, и в мертвой тишине опять раздался звук попавшего в цель шара. Рука моя разжалась.

— Что ж это такое? — крикнул я. — Три верных удара!

— Поднимите молоток, — сказал Паркинсон. — Попытайтесь еще раз.

— Не смею, — сказал я. — Если я опять попаду, мы увидим, как бесы пляшут на траве.

— Почему же бесы? — сказал Паркинсон. — Это феи смеются над вами. Они даруют вам ту идеальную игру, которая уже не игра.

Я огляделся. Сад заливала горячая тьма, в глазах моих мелькали искры. Осторожно ступая по траве, словно она жгла мне ноги, я взял молоток, не глядя ударил по шару, услышал, как он стукнулся о другой шар[94], — и кинулся в дом, словно за мною гнались.

Несчастный случай

Сейчас я расскажу, что случилось со мной в совсем уж удивительном кебе. Удивителен он был тем, что невзлюбил меня и яростно вышвырнул посреди Стрэнда. Если мои друзья, читающие «Дейли ньюз», столь романтичны (и богаты), как я думаю, им приходилось испытывать нечто подобное. Наверное, их то и дело вышвыривают из кебов. Однако есть еще тихие люди не от мира сего, их не вышвыривали, и потому я расскажу, что пережил, когда мой кеб врезался в омнибус и, надеюсь, что-нибудь поломал.

Стоит ли тратить время на рассказ о том, чем прекрасен кеб, единственный предмет наших дней, который смело может занять место самого Парфенона? Он поистине современен — и укромен, и прыток. Во всяком случае, мой кеб обладал этими чертами века, обладал и еще одной — он быстро сломался. Рассуждая о кебах, заметим, что они — англичане; за границей их нет, они есть в прекрасной, поэтичной стране, где едва ли не каждый старается выглядеть побогаче и соответственно себя ведет. В кебе удобно, но не надежно — вот она, душа Англии.

Я всегда подмечал достоинства кеба, но не все испытал, не изучил, как сейчас бы сказали, всех его аспектов. Я изучал его, когда он стоял или ехал ровно. Сейчас я расскажу, как выпал из него в первый и, надеюсь, последний раз. Поликрат бросил перстень в море, чтобы улестить судьбу. Я бросил в море кеб (простите такую метафору), и богини судьбы теперь довольны. Правда, мне говорили, что они не любят, когда об этом рассказывают.

Вчера под вечер я ехал в кебе по одной из улиц, спускающихся к Стрэнду, с удовольствием и удивлением читая свою статью, как вдруг лошадь упала, побарахталась на мостовой, неуверенно поднялась и побрела дальше. Когда я еду в кебе, с лошадью это бывает и я привык наслаждаться своими статьями под любым углом. Словом, ничего необычного я не заметил — пока не взглянул на лица вокруг.

Люди глядели на меня, и страх поразил их, словно белый пламень с неба. Кто-то кинулся наперерез, выставив локоть, как будто бы хотел отвести удар, и попытался остановить нас. Тут я и понял, что кебмен выпустил поводья — и лошадь полетела, как живая молния. Описывать я пытаюсь то, что чувствовал, многое я упустил. Как-то кто-то назвал мои эссе «фрагментами факта». Прав он, не прав, но здесь были поистине фрагменты фактов. А уж какие фрагменты остались бы от меня, окажись я на мостовой!

Хорошо проповедовать верующим — ведь они очень редко знают, во что верят. Я нередко замечал, что демократия лучше и глубже, чем кажется демократам; что общие места, поговорки, поверья намного умнее, чем кажется. Вот вам пример. Кто не слыхал о том, что в миг опасности человек видит все свое прошлое! В точном, холодном, научном смысле это чистейшая ложь. Ни несчастный случай, ни муки смертные не заставят вспомнить все билеты, которые мы купили, чтобы ехать в Уимблдон, или все съеденные бутерброды.

Но в те минуты, когда кеб мчался по шумному Стрэнду, я обнаружил, что в этом поверье есть своя правда. За очень короткое время я увидел немало; собственно говоря, я прошел через несколько вер. Первою было чистейшее язычество, которое честные люди назвали бы невыносимым страхом. Его сменило состояние, очень реальное, хотя имя ему найти нелегко. Древние звали его стоицизмом; видимо, именно это немецкие безумцы понимают под пессимизмом (если они вообще хоть что-то понимают).

Я просто принял то, что случилось, без радости, но и без горя — ах, все неважно! И тут, как ни странно, возникло совсем иное чувство: все очень важно и очень, очень плохо. Жизнь не бесцельна — она бесценна, и потому это именно жизнь. Надеюсь, то было христианство. Во всяком случае, явилось оно, когда мы врезались в омнибус.

Мне показалось, что кеб накрыл меня, словно великанья шляпа, великаний колпак. Потом я стал из-под него вылезать, и позы мои, должно быть, внесли бы немало в мой недавний диспут о радостях бедняков. Что до меня самого, когда я выполз, сделаю два признания, оба — в интересах науки. Перед тем как мы врезались в омнибус, на меня снизошло благочестие; когда же я поднялся на ноги и увидел две-три ссадины, я стал божиться и браниться, как апостол Петр.

Кто-то подал мне газету. Помню, я немедленно ее растерзал. Теперь мне жалко, и я прошу прощения и у человека того, и у газеты. Понятия не имею, с чего я так разъярился; исповедуюсь ради психологов. Тут же я развеселился и одарил полисмена таким множеством глупых шуток, что он опозорился перед мальчишками, которые его почитали.

И еще одна странность ума или безумия озадачила меня. Через каждые три минуты я напоминал полисмену, что не заплатил кебмену, и выражал надежду, что тот не понесет убытков. Полисмен меня утешал. Только минут через сорок я вдруг понял, что кебмен мог потерять не только деньги; что он был в такой же опасности, как я. Понял — и остолбенел. Видимо, кебмена я воспринимал как божество, неподвластное несчастным случаям. Я стал расспрашивать — к счастью, все обошлось.

Однако теперь и впредь я буду снисходительней к тем, кто платит десятину с мяты, аниса и тмина и забывает главное в законе. Я не забуду, как чуть было не стал всучать полкроны мертвецу. Дивные мужи в белом перевязали мои ссадины, и я снова вышел на Стрэнд. Молодость вернулась ко мне, я жаждал неизведанного — и, чтобы начать новую главу, кликнул кеб.

О лежании в постели

Лежать в постели было бы совсем хорошо, если бы мы обрели длинный, до потолка, цветной карандаш. Однако чаще всего в доме их нет. Правда, неплохи щетка и несколько ведер гуаши, но тогда нельзя размахнуться — краски потекут вам на нос волшебным цветным дождем. Боюсь, остается лишь черно-белый рисунок. Потолок подойдет как нельзя лучше; на что еще нам, в сущности, потолок?

Но если б я не лежал в постели, я бы никогда об этом не узнал. Годами искал я в современных домах большое белое пространство — ведь бумага мала для аллегории; как говорил Сирано, «il me faut des geants»[95],[96]. И нигде, ни в одном доме, я ничего не находил. Бесчисленные цветочки, крапинки, клетки роились между мной и желанной плоскостью; стены, как ни странно, были оклеены обоями, а обои — усеяны неинтересными, до смешного одинаковыми штучками. Я никак не мог понять, почему один произвольный символ, явно лишенный мистического или философского значения, должен испещрять мои милые стены наподобие сыпи. Должно быть, Писание имеет в виду обои, когда предостерегает нас от суетных повторений. Турецкий ковер тоже оказался мешаниной бессмысленных красок, как Турция или рахат-лукум, который называют у нас «турецкой усладой». Кстати, какая у турков услада? Должно быть, македонская резня. Куда бы я ни обращал взор, сжимая в руке карандаш или кисть, я видел, что меня опередили — испортили стены, обивку, занавеси нелепым, неумелым рисунком.

Итак, мне было негде рисовать, пока я не залежался в постели. Тогда, только тогда белое небо засияло надо мной — просторное, незапятнанное небо, воплощающее, подобно раю, свободу и чистоту. Но увы! Как и всякое небо, оно оказалось недосягаемым и было еще отдаленней и строже, чем синие небеса за окном. Мне не разрешили писать на потолке щеткой (неважно, кто это был, но у данного лица нет политических прав). Я пошел на уступки: я предложил сунуть щетку другим концом в плиту и сделать черно-белый эскиз; но и это не имело успеха. Однако я твердо убежден, что именно моим собратьям по лежанию в постели пришло в голову украсить плафоны дворцов и своды храмов мятежной толпой падших ангелов и победоносных богов. Я уверен, что, если бы Микеланджело не предавался этому славному и древнему занятию, он бы не догадался перенести на потолок Сикстинской капеллы божественную драму, которая может происходить только на небесах.

В наши дни к лежанию в постели относятся лицемерно и неправильно. Много сейчас симптомов упадка, но один опасней всего: мы носимся с мелочами поведения и забываем об основах нравственности, о вечных узах и правилах трагической морали человека. Нынешнее укрепление третьестепенных запретов еще хуже, чем ослабление запретов первостепенных. Упрек в плохом вкусе гораздо страшнее теперь, чем упрек в распутстве. Чистоплотность уже не идет вслед за праведностью; чистоплотность — важней всего, а праведность не в моде. Драматург может нападать на брак, пока не затронет светских приличий; и я встречал пессимистов, которые возмущаются пивом, но не возражают против синильной кислоты. Особенно остро это проявляется в нашей нынешней тяге к «полезному образу жизни». Вставать рано — частное дело; теперь же считают, что это едва ли не основа нравственности. Да, рано встать — удобно и разумно, но ни в малой мере не праведно, как не грешно лежать в постели. Скупцы встают на рассвете; воры, если верить слухам, встают ночью.

Нам грозит большая опасность: механизм поведения работает все четче, дух слабеет. На самом деле мелкие, будничные действия могут быть свободными, гибкими, творческими, а вот принципы, идеалы— твердыми и неизменными. Теперь все не так; наши взгляды то и дело меняются, завтрак — неизменен. Я бы предпочел, чтобы у нас были твердые взгляды, в завтракать можно где угодно — в саду, на крыше, на дереве… Мы угрожающе много толкуем о манерах; а это значит, что мы превозносим добродетели непрочные, условные и забываем о других, которые не введет и не отменит никакая мода, — о добродетелях безумных и прекрасных, об острой жалости, о вдохновенной простоте. Если вдруг понадобятся они, где мы возьмем их? Привычка поможет, если нужно, вставать в пять часов утра. Но нельзя привыкнуть к тому, чтобы тебя сжигали за убеждения; первая попытка чаще всего оказывается последней. Обратим чуть больше внимания на то, готовы ли мы к неожиданной доблести. Может быть, когда я встану, я сделаю что-то немыслимо, безрассудно хорошее.

Однако я должен предостеречь новичков, изучающих славное искусство лежания в постели. Те, кто может работать лежа (как журналисты), и те, кто не может (как, скажем, китобои), не должны этим злоупотреблять. Но сейчас я говорю не о том. Я хочу предостеречь от другого: лежите в постели без всяких причин и оснований. Надеюсь, вы понимаете, что я говорю не о больных. Лежа в постели, здоровый не ищет оправдания — тогда он и встанет здоровым. Если же у него найдется мелкая, разумная причина, он встанет ипохондриком.

Двенадцать человек

Недавно, когда я размышлял о нравственности и о мистере X. Питте, меня схватили и сунули на скамью присяжных, дабы судить людей. Хватали меня несколько недель, но мне это показалось и внезапным и случайным. Ведь я пострадал за то, что живу в Баттерси, а моя фамилия начинается на «Ч». Оглядевшись, я увидел, что суд кишит жителями Баттерси, чьи имена начинаются на «Ч».

Кажется, набирая присяжных, всегда руководствуются этим слепым алфавитным принципом. По знаку свыше Баттерси очищают от всех «Ч» и представляют ему управляться при помощи других букв. Здесь не хватает Чамберпача, там — Чиззлпопа; три Честерфилда покинули родное гнездо; дети рыдают по Чеджербою; женщина на углу плачет о Чоффинтопе и не хочет утешиться[97]. Мы же, смелые «Ч» из Баттерси, которым сам черт не брат, резво размещаемся на скамье и приносим присягу старичку, похожему на впавшего в детство военного врача. В конце концов нам удается понять, что мы будем верой и правдой решать спор между Его Величеством королем и подсудимым, хотя ни того ни другого мы еще не видели.

В ту самую минуту, когда я подумал, что преступник с королем поладили в ближайшей пивной, над барьером появилась голова подсудимого. Обвиняли его в краже велосипедов, и он был как две капли воды похож на моего друга. Мы вникли в кражу велосипедов. Мы выяснили, какую роль сыграл в ней король, какую — подсудимый, и после краткого, но веского спора пришли к выводу, что повелитель Великобритании в это дело не замешан. Потом мы занялись женщиной, которая мало заботилась о детях, и поняли по ее виду, что надо бы позаботиться о ней.

И вот, пока перед моими глазами мелькали эти лица, а в голове мелькали эти мысли, сердце мое переполняли жестокая жалость и жестокий страх; до сих пор никто не сумел их выразить, но именно они испокон века таятся почти во всех стихах и поэмах. Очень трудно объяснить их; может быть, кое-что разъяснится, если я скажу, что трагедия лучше и выше всего выражает бесконечную ценность человеческой жизни. Никогда еще я не подходил так близко к страданию; никогда не стоял так далеко от пессимизма. Я бы не говорил об этих тяжких чувствах — говорить о них слишком тяжко, — но я упоминаю о них по особой причине. Я говорю о них потому, что в горниле этих чувств родилась не лишенная знаменательности общественная или политическая истина. Четко, как никогда, я понял, что такое суд присяжных и почему мы должны сохранить его во что бы то ни стало.

В наше время все больше усиливаются специализация и профессионализм. Мы предпочитаем обученных солдат, потому что они лучше сражаются, обученных певцов, потому что они лучше поют, танцоров, потому что они лучше танцуют, весельчаков, потому что они лучше веселятся, и так далее, и так далее. Некоторые считают, что это относится к суду и к политике; многие фабианцы[98], например, уверены, что большую часть общественных дел нужно переложить на специалистов. А многие законники хотят, чтобы взятый со стороны присяжный уступил все свои полномочия профессионалу — судье.

Конечно, если бы мир был разумен, я не видел бы в этом ничего дурного. Однако тот, кто знает жизнь, узнает рано или поздно, что четыре или пять важнейших и полезнейших истин — именно то, что принято считать парадоксами. В жизни они просты и неоспоримы, но, если их выразить в словах, получается что-то вроде противоречия. Такова, например, безупречная, избитая истина: больше всех радуется тот, кто не гонится за удовольствиями. Таков и парадокс мужества: чтобы избежать смерти, надо не слишком ее бояться; всякий, кто, не думая о себе, полезет на неприступную кручу над прибывающим морем, спасет себя беззаботностью. «Кто бережет душу свою, потеряет ее»[99] — весьма практичный, прозаический совет.

И вот, один из четырех или пяти парадоксов, которые следовало бы сообщать грудным детям, сводится к следующему: чем больше мы смотрим, тем меньше видим; чем больше учимся, тем меньше знаем. Фабианцы были бы совершенно правы: специалистам можно было бы доверять, если бы они с каждым днем все лучше разбирались в деле и видели все зорче. Но это не так. Они разбираются все хуже, хуже и видят. Точно так же (как это ни прискорбно) тот, кто не упражняется постоянно в смирении и благодарности, видит все хуже и хуже беспредельную значительность неба или камней.

Страшно поручить человеку, чтобы он творил суд за других. Но и к этому можно привыкнуть, как можно привыкнуть к солнцу. И самое страшное в машине правосудия, в судьях, поверенных, полисменах, сыщиках не то, что они плохи (есть и хорошие), не то, что они глупы (есть и умные), а то, что они ко всему привыкли.

Они не видят подсудимого на скамье — они видят привычную фигуру на привычном месте. Они не видят ужаса судоговорения — они видят механизм своей работы. И потому, ведомая здоровым чутьем, европейская цивилизация мудро решила вливать в их сознание свежую кровь, свежие мысли людей с улицы. В суде должны быть люди, способные увидеть судью, толпу, грубые лица убийц и полисменов, пустые лица зевак, призрачные лица адвоката и прокурора, — увидеть ясно и четко, как видят новую пьесу или новое полотно.

Наша цивилизация решила, и верно решила, что признать человека виновным — слишком серьезное дело, чтобы поручить его специалистам. Такие страшные картины нужно осветить новым светом, и сделать это могут только те, кто разбирается в судебных делах не лучше меня, но может почувствовать то, что я почувствовал. Когда нам требуется библиотечный каталог или неведомое созвездие, мы обращаемся к профессионалу. Но когда нужно сделать поистине серьезный выбор, мы созываем двенадцать человек, оказавшихся под рукой. Если память мне не изменила, именно так поступил основатель христианства.

Драконова бабушка

Недавно я видел человека, который не верит в сказки. Я говорю не о том, что он не верит в происшествия, о которых говорится в сказках, — например, что тыква может стать каретой. Конечно, он и в это не верил; но, как все подобные ему маловеры, никак не мог разумно объяснить почему. Он попытался сослаться на законы природы, но запутался. Тогда он сказал, что обычно тыквы не меняются и все мы, на практике, полагаемся на это. Однако я указал ему, что это применимо не только к чудесам, но и ко всем маловероятным событиям. Если бы мы были уверены в чуде, мы бы не обратили на него внимания. Все что случается очень редко, мы не принимаем в расчет независимо от того, чудесно это или нет. Я не думаю, что вода в стакане превратится в вино; точно так же я не думаю, что в ней окажется яд. Заходя к издателю по делу, я не думаю, что он — эльф; точно так же я не думаю, что он русский шпион или потерянный наследник Священной Римской империи. Действуя, мы исходим не из того, что привычный порядок вещей неизменен, а из того, что обычные происшествия случаются много чаще и полагаться на них вернее. Но это ничуть не мешает поверить обстоятельным рассказам о шпионах или о тыквенной карете. Конечно, если я увижу своими глазами, как тыква превращается в автомобиль, я не стану ожидать, что это случится снова, и не стану вкладывать деньги в тыквоводство, чтобы содействовать автомобильной промышленности. Золушка получила платье от феи, но я не думаю, что с тех пор она перестала шить себе платья.

И все же, как это ни странно, многие уверены, что сказочных чудес не бывает. Но тот, о ком я говорю, не признавал сказок в другом, еще более странном и противоестественном смысле. Он был убежден, что сказки не нужно рассказывать детям. Такой взгляд (подобно вере в рабство или в право на колонии) относится к тем неверным мнениям, которые граничат с обыкновенной подлостью. Есть вещи, отказывать в которых страшно. Даже если это делается, как теперь говорят, сознательно, само действие не только ожесточает, но и разлагает душу. Так отказывали в молоке молодым матерям, чьи мужья воевали против нас. Так отказывают детям в сказках.

Человек этот пришел ко мне по делам какого-то глупого общества, чьим верным членом я состою. Он был молод, румян, близорук, словно заблудший священник, который слишком беспомощен, чтобы вернуться к церкви. На его поразительно длинной шее красовался ярко-зеленый галстук. Надо сказать, я то и дело встречаю длинношеих идеалистов — должно быть, они тянутся ввысь, к звездам. А может, это связано с тем, что многие из них — вегетарианцы и хотят постепенно вытянуть шею, как жираф, чтобы объедать деревья в Кенсингтонском саду. Не знаю; это — и в прямом, и в переносном смысле — выше моего понимания. Как бы то ни было, именно таким был молодой противник сказок; и по забавному совпадению он вошел как раз в ту минуту, когда я, просмотрев кипу современных романов, естественно перешел к сказкам братьев Гримм.

Современные книги стояли передо мной; надеюсь, вам нетрудно угадать их заглавия. Была тут «Провинциальная Сью» (психологическая повесть) и «Психологическая Сью» (повесть провинциальная); было «Наваждение» (набросок) и «Ненависть» (ноктюрн) и прочее в том же духе. Я честно читал их, как ни странно — устал, увидел сказки братьев Гримм и закричал от радости. Наконец-то, наконец хоть капелька здравого смысла! Я открыл книгу, и взгляд мой упал на дивные, утешительные слова: «Драконова бабушка»[100]. Вот это разумно, вот это здраво, вот это правильно. «Драконова бабушка»!.. Смакуя это простое, человеческое понятие, я поднял взор и увидел в дверях чудовище в зеленом галстуке.

Надеюсь, я слушал его вежливо, но, когда он между прочим заметил, что не верит в сказки, я не совладал с собой. «Кто вы, о пришелец, — спросил я, — кто вы, чтобы в них не верить? Гораздо легче поверить в Синюю Бороду, чем в вас. Синяя Борода — несчастье, но есть зеленые галстуки, которые не назовешь иначе как пороком. Много легче поверить в миллион сказок, чем в человека, который их не любит. Я скорее поцелую Гриммов, как Библию, и присягну на них, чем поверю, что вы — не наваждение, не искушение, не чары. «Драконова бабушка»… Послушайте только, как это просто, здраво, разумно, до безупречности логично. Если был дракон, значит, у него была бабушка. А вот у вас бабушки не было! Бабушка научила бы вас любить сказки. У вас не было ни отца, ни матери. Вас просто не может быть».

Мне показалось, что он внимает мне без должной кротости, и я заговорил мягче. «Неужели вы не видите, — сказал я, — что сказки по сути своей основательны и правдивы, а нескончаемые выдумки о современной жизни немыслимы и пусты? В сказках душа здорова, мир — полон чудес. В реалистическом романе мир уныл и привычен, а душа корчится от боли. Сказка говорит о том, что делает здоровый человек в краю чудес; современный роман — о том, что делает безумец в мире скуки. В сказках мир свихнулся, но герой сохранил рассудок. Герой современного романа, свихнувшийся еще до первой строчки, страдает от жестокой рутины, от злой разумности мира. В прекрасном повествовании о драконовой бабушке, как и во всех сказках, само собой разумеется, что юноша, выходящий в путь, наделен всем, что нужно, — что он смел, доверчив, разумен, почитает родителей, держит слово, помогает одним, бросает вызов другим, «parcet subjectis et debellat…»[101],[102]. Приняв эти основные, здравые и добрые свойства, автор, на радость себе и другим, воображает, что случится, если все вокруг покатится кувырком, солнце позеленеет, месяц посинеет, лошади обзаведутся лишней парой ног, а великаны — лишней головой. Но ваша модная литература ставит в центр безумие, и само безумие оказывается скучным. Сумасшедший не дивится себе, он серьезен, на то он и безумец. Тот, кто считает себя вареным яйцом, дивится себе не больше, чем яйцу. Тот, кто считает себя кастрюлей, обычен, как кастрюля. Только здравомыслию ведома дикая поэзия безумия. Вот почему в старых мудрых сказках герой обычен, события — безумны. У вас безумен герой, а события обычны, так нестерпимо обычны!

Он смотрел на меня в упор, и я не выдержал. Я вскочил и крикнул: «Во имя демократии и драконовой бабушки, во имя всего хорошего на свете заклинаю тебя: сгинь и не ступай на этот порог!» Заклинание ли подействовало, или что иное, но он исчез.

Радостный ангел

Оказывается, и впрямь существуют люди, которые считают сказки вредными. Я говорю не о госте в зеленом галстуке — его я никогда не считал человеком; серьезная женщина написала мне, что детям нельзя давать сказки, даже если сказки — не выдумка. Почему же? А потому, что жестоко пугать детей. Точно так же можно сказать, что барышням вредны чувствительные повести, потому что барышни над ними плачут.

Видимо, мы совсем забыли, что такое ребенок (на этом, собственно, и стоят столь прочно наши воспитательные системы). Если вы отнимете у ребенка гномов и людоедов, он создаст их сам. Он выдумает в темноте больше ужасов, чем Сведенборг; он сотворит огромных черных чудищ и даст им страшные имена, которых не услышишь и в бреду безумца.

Дети вообще любят ужасы и упиваются ими, даже если их не любят. Понять, когда именно им и впрямь становится плохо, так же трудно, как понять, когда становится плохо нам, если мы по своей воле вошли в застенок высокой трагедии. Страх — не от сказок. Страх — из самой души.

Дети и дикари пугливы — и правы. Они боятся этого мира, ибо он и впрямь опасен. Они не любят одиночества, ибо нехорошо, нет — очень плохо быть человеку одному. Дикарь страшится неведомого по той же причине, по какой агностик ему поклоняется — потому что оно существует.

Сказки не повинны в детских страхах; не они внушили ребенку мысль о зле или уродстве — эта мысль живет в нем, ибо зло и уродство есть на свете. Сказка учит ребенка лишь тому, что чудище можно победить.

Дракона мы знаем с рождения. Сказка дает нам святого Георгия.

Сказка показывает нам ясные, светлые картинки и приучает к тому, что бесконечным страхам есть предел, у страшных врагов есть враги, а в мире есть тайны, которые сильнее и глубже, чем ужас. В детстве я глядел во тьму, пока она не становилась черным великаном (если на небе сверкала звезда, он был циклопом). Но сказки исцелили мою душу.

Однажды утром я прочитал достоверный отчет о том, как мальчик, не старше меня, и не умней, и много беднее, победил такое же самое чудище, вооружившись лишь мечом, плохими загадками да храбростью. Иногда ночное море казалось мне драконом. Но я уже знал младших сыновей и портняжек, которым сразить дракона-другого не трудней, чем пойти к морю.

Возьмите самую страшную сказку братьев Гримм — о молодце, который не ведал страха, и вы поймете, что я хочу сказать. Там есть жуткие вещи. Особенно запомнилось мне, как из камина выпали ноги и пошли по полу, а потом уж к ним присоединились тело и голова. Что ж, это так; но суть сказки и суть читательских чувств не в этом, — они в том, что герой не испугался.

Самое дикое из всех чудес — его бесстрашие. Он хлопает чертей по плечу, предлагает им вина: и много раз в юности, страдая от какого-нибудь нынешнего ужаса, я просил у Бога его отваги.

Если вы не читали сказку, прочитайте, там прекрасный конец: герой женился и узнал страх, когда жена окатила его водой. В одном этом больше правды о браке, чем во всех книгах о «проблеме пола», которых теперь так много.

По углам детской кроватки стоят Персей и Роланд, Зигфрид и Георгий. Если вы уберете стражу, ребенок не станет разумней — просто ему придется прогонять бесов одному. В кого-в кого, а в бесов мы верим. Надежду отрицают все тверже, безнадежность — вне сомнений. Нынешние люди веруют только в погибель. Лучший из современных поэтов выразил эту веру в прекрасной, не лишенной сомненья строке:

Быть может, есть небо.
Конечно, есть ад.

Мрачный взгляд на мир никогда не исчезал; новые тайноискатели и тайновидцы прямо с него и начинают. Не так давно вообще не верили в духов. Теперь все больше народу верит в нечистого духа.

Многие ругают спиритов за то, что все у них как-то глупо — духи шутят, чуть ли не танцуют со столиками. Меня это не пугает; я был бы рад, если бы духи вели себя еще смешнее. Пусть шутят, только получше. Наша новая духовность важна и уныла. Языческие боги бывали распутными, христианские святые — слишком серьезньми, а духи эти и серьезны, и распутны; какая гадость!

Ведь суть и ценность Рождества в том, что мифы о нем добры и радостны. Конечно, я верю в рождественского деда, но на святки надо прощать, и я прощаю тех, кто не верит. А если кто-нибудь не понял, почему я так сержусь, пусть прочитают, к примеру, «Поворот винта».

Мало на свете книг, написанных так хорошо, но я далеко не уверен, что стоило ее писать. Повествуется там о двух детях, которые постепенно обретают и всеведение, и безумие под влиянием злых духов, слуги и служанки. Да, я не уверен, что Генри Джеймс должен был это издавать (нет, не покупайте, там все пристойно, это — про душу!), но я все же сомневаюсь и дам возможность оправдаться этому прекраснейшему писателю.

Я приму его повесть и похвалю, если он напишет не хуже о детях и Санта Клаусе. Если он не захочет или не сможет — дело ясно. Нас занимают мрачные тайны, не занимают — добрые. Мы не поборники разума, а поклонники дьявола.

Я думал обо всем этом, глядя на алое пламя в камине, осветившее комнату, словно радостный ангел. Наверное, вы не слыхали об ангелах радости. Зато вы слыхали о бесах уныния. Именно это я и хотел сказать.

Великан

Иногда мне кажется, что все большие города строились ночью. Во всяком случае, только ночью они — не большие, а великие. Все дома прекрасны во тьме; наверное, архитектура — ночное искусство, как фейерверк. Те, кто трудится ночью (журналисты, полицейские, воры, владельцы крохотных кофеен и ночные гуляки), восхищались хоть раз величественным темным зданием, увенчанным то ли зубцами, то ли копьями, и плакали поутру, увидев, что это — галантерейный магазин с большой вывеской.

* * *

Случилось это и со мной, когда я забрел недавно в сад между Темплом и набережной[103]. Сумерки сменялись тьмою. Я сел на скамью, спиной к реке, и надо мной, словно злой дух, нависли угол и тяжкий фасад здания, которое стояло по другую сторону улицы. Сядь я на ту же скамейку утром, я увидел бы совсем иное. При свете мне, наверное, показалось бы, что здание довольно далеко, но тогда, в полумгле, стены просто навалились на меня. Никогда еще я не ощущал так сильно того, что порождает пессимизм в политике: безрадостной высоты земных высот. Безымянный столп силы и богатства возвышался надо мною, словно неприступная скала, на которую не взберется ни один смертный. Я знал, что его нужно свергнуть и что это не по силам бродяге журналисту, вооруженному тросточкой.

Как только я почувствовал это, на черном, слепом лице загорелись два глаза. Окна были рядом, и казалось, что чудище презрительно ухмыляется. Из окон падал свет, а может, я просто пригляделся, но я разобрал огромные буквы; то был отель «Вавилон»[104]. Какой точный символ всего, что я сверг бы собственными руками, если бы мог! Вот оно, детище разоблаченного вора, пристанище воров неразоблаченных. В доме человеческом обителей много, но некоторым людям подходит лишь модный отель или мрачная тюрьма. Огромная черная морда, хищно сверкавшая близко поставленными глазками, принадлежала сказочному великану. Настал его час; но я, как это ни жаль, не легендарный Джек. Я снова опустился на скамью (ведь я вскочил и чуть не полез на стену отеля), чтобы подумать, как думают все честные люди, что же мне под силу. А тяжкая стена возносилась надо мною, пытаясь овладеть небесами, обителью богов.

* * *

Не странно ли, что в великих битвах часто побеждали побежденные? Те, кого побеждали к концу боя, торжествовали к концу дела. Крестовые походы завершились поражением христиан; но в упадок пришли не христиане, а сарацины. Тяжкая волна мусульманской мощи, нависшая над городами Европы, разбилась вдребезги и больше не вернулась. Потеряв Иерусалим, крестоносцы спасли Париж. То же самое можно сказать об эпической битве XVIII века, которой мы, либералы, обязаны своим символом веры. Французская революция погибла, и короли вернулись по земле, мощенной телами сраженных под Ватерлоо. Революция проиграла последнюю битву, но выиграла то, ради чего началась. Мир больше не был прежним. Никто не мог уже бездумно попирать бедных, словно мостовую.

Бедные, алмазы божьи, остались для многих камнями мостовой, но никто не забудет теперь, что камни умеют летать. Может быть, мы еще увидим при жизни, как летают камни. Но сейчас я говорю лишь о том, что побежденный побеждает почти всегда. Спарта убила Афины, Афины воскресли, а сама она скончалась от ран. Буры проиграли англо-бурскую войну и выиграли Южную Африку.

Вот и все, что можем мы сделать, когда сражаемся с сильнейшим. Он убьет нас; мы нанесем ему незаживающую рану. Словно камушек, попавший под колеса поезда, мы сотрясем и поразим хоть на миг невиданную силу и бездумную невинность зла. А это немало. Мученикам и преступникам Французской революции довольно того, что они обнажили навеки тайную слабость сильных. Благодаря им проснулся и больше не заснет в усыпальнице жалкий трус, обитающий в сердцах королей.

* * *

Когда Джек — Победитель Великанов[105] впервые увидел противника, все было не так, как думают. Если хотите, я расскажу вам, как все было. Прежде всего Джек обнаружил, что великан не так уж велик. Он широко шагал по безбрежной равнине и казался совсем невысоким, как фигурка на фоне пейзажа; но тут Джек понял, что попирает он не траву, а огромные деревья. Человек подходил все ближе, становился все больше, и, когда он закрыл небеса, Джек едва сдержал крик. Потом начался невыносимый ужас.

Как и подобает чудесам и чудищам, великан казался невероятным, потому что был очень реальным. Все труднее было поверить в него, все легче его увидеть, а вынести, что такую часть неба занимает лицо, — просто невозможно. Глаза, подобные окнам-фонарям, стали огромней огромного, но остались глазами. Перед лицом, закрывшим небо, Джек потерял последний разум, потерял последнюю надежду, зрение и слух.

Только рыцарство осталось ему, и достоинство гибнущей чести не дало ему забыть, что в руке у него — бесполезный, маленький меч. Он кинулся к колоссальной стопе — щиколотка нависла над ним, как утес, — и вонзил в нее меч по рукоятку, и навалился на него, и лезвие с хрустом обломилось. Великан что-то почувствовал; он взял огромную ногу огромной рукой, поглядел, опустил, наклонился, рассматривая землю, и наконец заметил Джека.

Тогда он поднял его двумя пальцами и отшвырнул в сторону. Джек взлетел в небеса, едва не коснувшись звезд, и опустился не на камни, а в мягкий ил у далекой реки, ибо великан не потрудился бросить его получше. Там он пролежал много часов, а когда очнулся, страшный победитель был еще виден. Он шел сквозь леса в сторону моря и был не выше холма. Потом он стал меньше, как становится меньше холм, когда его минует ваш поезд. Через полчаса он стал ярко-синим, как далекие горы, но еще походил на человека. Еще через час синий великан подошел к синему морю, и с ним случилось что-то странное. Оглушенный, раненый Джек с трудом приподнялся на локте, чтобы все разглядеть. Великан снова осмотрел свою пяту, покачнулся, как на ветру, и вошел в огромное море, омывающее землю. Только оно одно было достаточно большим, чтобы стать ему могилой.

Кукольный театр

Взрослые не играют в игрушки только по одной, вполне разумной причине: у них не хватает на это времени и сил. Играть, как играют дети, — самое серьезное занятие в мире; и как только суета мелких обязанностей и бед обрушится на нас, нам приходится отказаться от такого огромного, дерзновенного дела. Нам хватает сил на политику и бизнес, на искусства и науки; но для игры мы слабы. Эту истину признает каждый, кто хоть когда-нибудь во что-нибудь играл — строил из кубиков дом, нянчил куклу, расставлял оловянных солдатиков. Я журналист, и за статьи мне платят, но ни одна статья не требовала от меня такого прилежания, как игра, за которую не платят ничего.

Возьмем кубики. Если завтра вы, как вам и положено, опубликуете двенадцатитомную «Теорию и практику европейской архитектуры», можно будет сказать, что вы потрудились, но нельзя сказать, что ваш труд был серьезен, как труд ребенка, кладущего кубик на кубик. Если ваша книга плоха, никто и ничто на свете не сможет вам это доказать; но если плохо положен кубик, дом просто развалится. Ребенок, если я хоть немного знаю детей, тут же примется за дело снова, с серьезным и пасмурным видом. Автор же — если я их хоть немного знаю — ни за что не напишет книгу заново и даже не станет о ней заново думать, если его не заставят.

Возьмем кукол. Гораздо легче рассуждать о воспитании, чем заботиться о кукле. Написать статью о воспитании так же легко, как написать статью о тянучках, или о трамваях, или о чем угодно. Ухаживать же за куклой почти так же трудно, как ухаживать за ребенком. Девочки, которых я встречаю в переулках Баттерси, любят своих кукол страстной любовью идолопоклонника. Иногда любовь к образу и символу становится важнее, чем реальность, которую, мне все же кажется, кто-то хотел в них воплотить.

Я помню девочку, которая с трудом засунула сестричку в кукольную коляску. Когда ее спросили, зачем она так старалась, она ответила: «Я играю в сестричку, у меня нет куклы». Как видите, природа подражала искусству. Кукла заменяла ребенка, потом ребенок заменил куклу. Но я говорю об ином: я хочу напомнить, что любовь к кукле, как любовь к ребенку, требует почти всего времени и почти всех сил. Автор статьи о материнских обязанностях — специалист по воспитанию; девочка с куклой — мать.

Возьмем солдатиков. Тот, кто пишет статью о стратегии, пишет статью (что может быть хуже!). Но мальчик, ведущий в бой солдатиков, — генерал, ведущий бой. Он должен изо всех своих слабых сил думать о реальных вещах, тогда как военный корреспондент вообще может не думать. Я помню одну статью, где говорилось: «Части Деларея возобновили военные действия; вероятно, это вызвано нехваткой боеприпасов». За несколько абзацев до того автор писал, что их преследуют части под командой Мэтьюэна. Итак, выходит, Мэтьюэн теснит Деларея, и тот должен действовать, потому что у него не хватает боеприпасов. Будь у него боеприпасы, он бы стоял и посвистывал. Значит, я гонюсь за Джонсом с топором, он оборачивается, чтобы меня стукнуть; и все потому, что у него иссяк счет в банке! Никогда не поверю, что мальчик, играющий в солдатики, способен дойти до такого идиотизма. Когда вы играете, вам приходится быть серьезным. А когда вы пишете статью, вы можете говорить все, что придет в голову, — кому ж и знать, как не мне…

Итак, взрослые не играют, как дети, не потому, что им неинтересно, а потому, что им некогда. Они не могут потратить силы и время на такое великое дело. Недавно я попытался поставить пьесу в кукольном театре. И сцену, и героев я смастерил сам, поэтому мне не пришлось платить ни пенни, ни два пенса за вход, я купил лишь коробку плохих красок и лист хорошего картона. Надеюсь, всякий знает, как выглядит такая сцена; она не намного сложнее, чем та, которую сделал Скелт и воспел Стивенсон[106].

Ни над одной статьей, ни над одним рассказом я не трудился так прилежно, но дело не пошло, и я был вынужден вернуться к жизнеописаниям великих людей. Пьеса о Георгии и драконе, над которой я смиренно жег мой полночный светильник (раскрашивать надо при свете, ведь смотрят представление вечером), так и осталась незаконченной; я не достроил дворец султана и не сумел сделать так, чтобы поднимался или раздвигался занавес

Когда я думаю об этом, мне кажется, что я прикоснулся к истине вечной жизни. В этом мире нет чистой радости; отчасти потому, что она опасна и для нас, и для наших ближних, отчасти же потому, что с ней слишком много возни. Если я попаду в другой, лучший мир, я надеюсь, у меня будет время заняться как следует кукольным театром. И еще я надеюсь, что тогда мне отпустят хоть немного сверхчеловеческой силы, без которой не поставишь толком и одну кукольную пьесу.

Философия кукольных театров достойна всяческого внимания. Из этой игрушки можно вывести все, что нужно понять современным людям. Если вас интересует искусство, кукольный театр напомнит вам об основном эстетическом законе, который, боюсь, вот-вот забудут совсем: искусство немыслимо без рамок, искусство и есть ограничение. Оно не размывает предметов, оно выделяет их, вырезает, как вырезал я ножницами из картона моих неуклюжих героев. Но Платону понравился бы мой дракон — что-что, а драконность в нем была[107]. Современному любителю бесконечности мила безбрежная плоскость картона. Но самое прекрасное в театре именно то, что зритель видит события в рамке. Даже в худших театрах, чем мой (скажем, в Королевском), вы смотрите в огромное окно. А в маленьком театре вы смотрите в окошечко. Неужели вы не замечали, как хорош и удивителен пейзаж, если глядишь на него из-под арки? Эта четкая грань, эта рамка, отсекающая все лишнее, не только украшает — в ней самая суть красоты.

Особенно же это верно, когда речь идет о кукольном театре. Он маленький, и потому я могу изобразить в нем землетрясение на Ямайке или Страшный суд. Что стоит мне смастерить падающие башни и падающие звезды? Большим театрам такая сцена стоила бы много; она им не по карману. А если мы поймем это, мы поймем и другое, уже не из области искусства. Мы поймем, почему маленькие страны одухотворяли мир. Громаде греческой мысли было просторней в Афинах, чем в Персидской империи. На улочках Флоренции нашлось место и для ада, и для чистилища, и для рая; но Данте было бы тесно в империи Британской. Империи скучны, о них не напишешь великой поэмы. Огромные идеи умещаются на очень маленьком пространстве. Мой кукольный театр глубок и мудр, как греческая трагедия.

Полицейские и мораль

Недавно меня чуть не схватили в Йоркширском лесу два встревоженных полисмена. Я отдыхал от трудов и был занят тем радостным и сложным сочетанием удовольствий, обязанностей и открытий, которые мы скрываем от непосвященных под словом «ничегонеделанье». В минуту, о которой пойдет речь, я метал нож в дерево, безуспешно пытаясь научиться ловкому приему, помогающему убивать друг друга героям Стивенсоновых книг.

Вдруг лес закишел двумя полисменами, чье появление среди деревьев почему-то напомнило мне добрую елизаветинскую комедию. Они спросили, что у меня за нож, и кто я такой, и почему его бросаю, а также захотели узнать у меня адрес, профессию, вероисповедание, взгляды на японскую войну, имя любимой кошки и т. д. Кроме того, они сказали, что я порчу дерево, и ошиблись, ибо я в него не попал. Однако философское значение этого случая не в том. Оживленно побеседовав со мной, осмотрев старый конверт, прочитав с немалым вниманием и, надеюсь, не без пользы неоконченные стихи и проделав еще два-три удачных детективных хода, старший из полицейских убедился, что я — тот, за кого себя выдаю: журналист, сотрудник «Дейли ньюс» (да, это был удар! — они затрепетали от страха, как и подобает тиранам), обитатель такого-то дома на такой-то улице, гость известных и процветающих жителей Йоркшира.

Вежливость и милость старшего из констеблей дошли до того, что он назвался моим прилежным читателем. Когда он это сказал, решилось все. Они меня отпустили.

— Позвольте, — спросил я, — а как же несчастное дерево? Словно странствующие рыцари, кинулись вы спасать лесную деву. Вашу доброту и доблесть не обмануло мнимое спокойствие растений, подобное грозному спокойствию водопада. Вы знаете, что дерево — живая тварь, привязанная за ногу к земле, и не дадите убийцам с ножами пролить зеленую кровь. Но если так, почему я не в узах? Где кандалы? Где гнилая солома, где решетка? Я доказал вам, что зовусь Честертоном, пишу для газеты, живу у известного в этих краях мистера Блэнка — но все это никак не связано с моей жестокостью к растениям. Если дерево ранено, оно ранено, хотя и может поразмышлять с мрачной гордостью о том, что рану эту нанес служитель либеральной печати. Кора не зарастет скорее из-за того, что я гощу у мистера Блэнка. Муки лесного великана, сраженного силой ножа, не смоешь, о констебль, и месяцами жизни у достойных филантропов! Я не поверю, чтобы вы не могли схватить по такому обвинению самых могущественных и респектабельных людей. Если же вы не можете, зачем вы вообще затеяли это дело?

Лучшую, большую часть моей речи слушал безмолвный лес, ибо полисмены исчезли почти так же быстро, как появились. Очень может быть, то были феи. Тогда некоторая нелогичность их воззрений на проступок, закон и ответственность найдет прекрасное, даже прелестное объяснение. Возможно, дождавшись лунной ночи, я увижу, как полицейские пляшут на лужайке, препоясавшись светлячками, или ловят насекомых, портящих траву. Более смелая гипотеза, признающая в них истинных полисменов, ставит перед нами загадку. Меня обвинили в действии, которое, по-видимому, дурно. Меня отпустили, ибо я доказал, что гощу у известных людей. Вывод прост: или метать в дерево нож не преступление, или знакомство с богачом обеспечивает невинность. Представим себе, что очень бедный человек, беднее журналиста — скажем, матрос или поденщик, — вечно ищет работу, меняет место, мается без денег. Представим себе, что он прочитал Стивенсона. Представим, что его опьянила зеленая радость леса. Представим, что он метнул нож и на вопрос об адресе честно поведал, откуда его недавно выгнали. Бредя домой в лиловых сумерках, я гадал, как же ему быть.

Мораль. Мы, англичане, любим похвастаться своей нелогичностью. Это не так уж страшно. Когда люди хвастаются пороками, это еще не беда; нравственное зло возникает, когда они хвастаются добродетелями. Но одно помнить надо: нелогичные законы или порядки могут стать очень опасными, если хаос этот на руку серьезному злу. Умеренный человек может подчиняться инстинктам; пьянице необходимы строгие правила.

Возьмем какую-нибудь нелепость британского закона — скажем, такую: чтобы выйти из членов парламента, надо назваться управителем Чилтернских округов[108] (кажется, должность эту учредили, чтобы бороться с разбойниками в тех краях). Тут несообразность не очень важна, ибо кто ею воспользуется? Человек, уходящий из парламента, не рвется ловить разбойников в холмах. Но если бы мудрые, седые, почтенные политики к этому стремились (скажем, если бы это приносило доход), все было бы иначе. Если бы мы говорили по привычке, что нелогичность эта безвредна, а сэр Майкл Хикс-Бич вешал бы и грабил тем временем чилтернских лавочников, мы выказали бы редкую глупость. Нелогичность стала бы значимой, ибо она оправдала бы попустительство злу. Только очень хорошие люди могут жить без жестких правил.

Именно поэтому дурны случаи, подобные описанному выше. Так проявляется порок англичан, гораздо худший, чем пьянство, — почтение к джентльмену. В снобизме, как в выпивке, немало поэзии. Снобизм тоже содержит особое, бесовское зло — он поражает милых людей, сердечных и гостеприимных. Это наш великий порок, и мы должны беречься его, как оспы. Если вы хотите найти в английском языке выражение главного английского зла, не обращайтесь к богохульству. Все проще: когда самый добродетельный труженик хвалит кого-нибудь, он называет его «истинным джентльменом». Ему и в голову не приходит, что с таким же правом можно назвать человека маркизом или членом тайного совета; что это — ранг, а не нравственное свойство. То самое искушение, о котором писал Теккерей[109], тот самый бесстыдный восторг непрестанно искажает и даже отравляет действия нашей полиции.

Логика и точность необходимы, ибо мы должны следить за собой. В современном мире растет власть богатых в самом гнусном своем виде. Быть может, очень хорошие и справедливые люди, не ведающие искушений снобизма, сумели бы оградить себя от финансистов без специальных правил и законов, но лишь потому, что справедливые люди, поддавшись благому порыву, давно бы их перестреляли.

Человечество

Если не считать нескольких шедевров, попавших туда случайно, Брюссель — это Париж, из которого убрали все высокое. Мы не поймем Парижа и его прошлого, пока не уразумеем, что его ярость оправдывает и уравнивает его фривольную легкость. Париж прозвали городом наслаждения, но можно его назвать и городом страданий. Венок из роз — терновый венец. Парижане легко оскорбляют других, еще легче — себя. Они умирают за веру, умирают за неверие, претерпевают муки за безнравственность. Их непристойные книги и газеты не соблазняют, а истязают.

Патриотизм их резок и груб; они бранят себя так, как другие народы бранят иноземцев. Все, что скажут враги Франции о ее упадке и низости, меркнет перед тем, что говорит она сама. Французы пытают самих себя, а иногда — порабощают. Когда они смогли, наконец, править как им угодно, они установили тиранию. Один и тот же дух владеет ими, от Крестовых походов и Варфоломеевской ночи до поклонения Эмилю Золя. Поборники веры истязали плоть во имя духовной истины; реалисты истязают душу ради истины плотской.

Брюссель — Париж, не очищенный страданием. Вульгарность его не перегорает в огне непрестанных мятежей. В нем нет того, за что любят Париж благородные французы. В нем есть все то, за что любят Париж дурные англичане. Здесь, как во многих больших городах, вы найдете худшие плоды всех наций — английскую газету, немецкую философию, французский роман, американские напитки. Здесь нет английской шутки, немецкой учтивости, американского восторга, французской борьбы за идею. Бульвары, как в Париже, и магазины, как в Париже, но посмотрите на них две минуты, и вы поймете, в чем разница между королем Леопольдом и хотя бы Клемансо.

По этим, а также по другим причинам я стал мечтать об отъезде, как только приехал, и, движимый мечтою, сел в трамвай, который шел за город. В трамвае этом беседовали двое мужчин: невысокий, с черной бородкой, и лысоватый, с пышными баками, как у богатого графа-иностранца в трехактном водевиле. Когда мы выбрались из центра и шума стало меньше, я услышал всю их беседу. Они говорили по-французски, очень быстро, но вполне понятно, ибо употребляли в основном длинные слова. А кто не поймет длинных слов, сохранивших ясность латыни?

— Гуманность — кардинальное условие прогресса, — сказал человек с бородкой.

— А интернациональная консолидация? — парировал человек с баками.

Такие разговоры я люблю; и я стал слушать. Человек с баками хотел, чтобы Бельгия была империей, и впрямь, для нации она недостаточно сильна, а для империи — сойдет. Нация имеет дело с равными, империя бьет слабых. Сторонник империи говорил так:

— Человечеству прежде всего нужна наука.

А человек с бородкой отвечал:

— Этого мало. Ему нужна гуманизация интеллекта.

Я зааплодировал, как на митинге, но они не услышали. Мысли их не были для меня новостью, но в Англии их не выражают так резко и к тому же так быстро. Человек с баками любил просвещение, которое, как выяснилось, распространяется. Просвещенные просвещают непросвещенных. Мы несем отсталым народам науку, а заодно — и себя. Поезда ходят все быстрее. Наука преображает мир. Наши отцы верили в Бога и, что еще прискорбней, умирали. Теперь мы овладели электричеством — машины совершенствуются — границы стираются — стран не будет, одни империи, а властвовать над ними станет все та же наука.

Тут он перевел дух, а гуманизатор интеллекта ловко перехватил инициативу. Движемся-то мы движемся, но куда? К этическому идеалу. Человечество становится человечным. Что дали ваши империи? Не новое ли варварство? Но человечество его преодолеет. Интеллект — гуманность — Толстой — духовность — крылья…

На этом немаловажном месте трамвай остановился, и я, как ни странно, увидел, что наступили сумерки, а мы — далеко за городом. Тогда я вышел побыстрее, оставив пригородный трамвай на произвол судьбы.

Вокруг лежали поля, города не было видно. По одну сторону рельсов росли тонкие деревья, которые есть везде, но возлюбили их почему-то именно фламандские художники. Небо уже стало темным, лиловым и густо-серым, только одна полоска, лоскуток заката, светилась серебром. Меж деревьев бежала тропинка, и мне показалось, что она ведет к людям. Я пошел по ней и вскоре погрузился в пляшущий сумрак рощи. Как причудлив и хрупок такой лесок! Большие деревья преграждают путь весомо, материально, а тонкие — как бы духовно, словно ты попал в волшебное облако или пробираешься сквозь призрак.

Когда дорога осталась далеко позади, странные чувства овладели мной. В трамвае я много узнал о человечестве. Сейчас я ощутил, что его нигде нет, что я — совсем один. Мне были нужны люди, хотя бы человек. И тут я почувствовал, как тесно мы все связаны. Тогда я увидел свет. Он был так близко к земле, что мог принадлежать только образу Божию.

Я вышел на лужайку. Передо мной был длинный низкий дом, а в его открытой двери стояла, задом ко мне, большая серая лошадь. Я вежливо протиснулся мимо нее и увидел, что ее кормит медлительный паренек, попивающий при этом пиво. Отовсюду глядели, как совы, дети помоложе; я насчитал шесть штук. Отец еще работал в поле, а мать, завидев меня, встала и улыбнулась, но проявлять друг к другу милосердие нам пришлось знаками. Она налила мне пива и показала, куда идти.

Я нарисовал детям картинку, и, поскольку на ней сражались два человека, дети очень обрадовались. Потом я дал каждому ребенку по бельгийской монете, заметив, что люблю экономическое равенство. Они о нем не слышали, в отличие от английских рабочих, которые только о нем и слышат, хотя его и не видят.

Я добрался до города и назавтра снова встретил своих спутников, доказывавших, без сомнения, что наука радикально изменила человечество, а человечество, в свою очередь, стремится к гуманизации интеллекта. Но для меня при этом слове вставала одна картина.

Я видел невысокий дом, затерянный в полях, и мужчину, копающего землю, как копали ее люди с первого своего утра, и большую серую лошадь, жующую у самой головы ребенка, как тогда, в пещере.

Загадка плюща

Однажды, когда я уезжал в Европу, ко мне зашел приятель.

— Ты укладываешь вещи? — спросил он. — Куда же ты едешь?

Затягивая зубами ремень, я ответил:

— В Баттерси.

— Соль твоей шутки, — сказал он, — ускользает от меня.

— Я еду в Баттерси, — повторил я, — через Париж, Бельфор, Гейдельберг и Франкфурт. Никакой шутки тут нет. Это просто правда. Я еду бродить по миру, пока не найду Баттерси. Где-то в морях заката, в дальнем уголке земли есть маленький остров с зелеными холмами и белыми утесами. Путники рассказывали, что он зовется Англией (шотландские путники считают, что он зовется Британией), и я слышал, что в сердце его лежит дивное место — Баттерси.

— Я полагаю, нет необходимости говорить тебе, — с жалостью сказал приятель, — что сейчас ты находишься в Баттерси?

— Никакой необходимости, — ответил я. — Да это и неверно. Я не вижу отсюда ни Лондона, ни Англии. Я не вижу этой двери. Я не вижу этого кресла, ибо туман повседневности застилает мой взор. Чтобы вернуться к ним, я должен уехать; вот для чего мы путешествуем, вот в чем радость. Неужели ты думаешь, что я еду во Францию, чтобы увидеть Францию? Неужели ты думаешь, что в Германии я увижу Германию? Я люблю их, но я не их ищу. Сейчас я ищу Баттерси. В чужой стране обретаешь свою страну, как чужую. Предупреждаю, этот чемодан туго набит, и если ты хотя бы подумаешь произнести слово «парадокс»… Не я создал мир, не я его сделал странным. И не моя вина, что Англию можно обрести, лишь уехав из нее.

Когда через месяц я возвращался домой, я с удивлением обнаружил, что говорил правду. Англия открылась мне в своей прекрасной новизне и прекрасной древности. Чтобы увидеть ее, хорошо высадиться в Дувре (многие обычные вещи — самые верные), ибо тогда нам являются первыми пышные сады Кента, которые, пусть в преувеличении, олицетворяют сельскую славу Англии. Попутчица, с которой я вел разговор, тоже ощущала дивную свежесть, хотя и по другой причине. Она была американкой, не бывала в Англии и восторг свой выражала с той пылкой простотой, которая присуща американцам, самому идеалистическому народу в мире. Единственная опасность, которая их подстерегает — это то, что идеалы легко становятся идолами. Однако это, как сказал один их писатель, совсем другая история.

— Я не бывала в Англии, — сказала она, — но она так красива, что мне кажется, будто я когда-то была здесь.

— Вы и были, — ответил я, — триста лет назад.

— Сколько у вас плюща! — вскричала дама. — Просто стен не видно. Он есть и у нас, но такого я никогда не видела.

— Рад слышать, — сказал я, — ибо составляю список всего, что в Англии лучше, чем в других странах. Месяц в Европе и хоть капля разума покажут, что многое лучше за границей. Буквально все, что славил в Англии Киплинг, там гораздо лучше. Однако есть хорошее и в Англии. Копченая селедка, например, и елизаветинская драма, и кебы, и крикет… А главное, добрый и святой обычай — наедаться с утра. Представить не могу, чтобы Шекспир начинал день с булочки и кофе! Конечно, он ел на завтрак копченую селедку и бекон. Ну наконец-то я понял! Вот она, разгадка спора. Все дело в букве, тут нужна маленькая — бекон написал Шекспира[110].

— Пока я вижу только плющ, — сказала дама. — Он такой уютный…

Чтобы ее не отвлекать, я впервые за эти недели развернул нашу газету и прочитал речь Бальфура, в которой он убеждал сохранить палату лордов, ибо она выше партий и выражает мнение народа[111]. Бальфур искренне любит Англию, он старается, как он утверждает, думать о народных нуждах, и, наконец, он очень умен. Однако, несмотря на все это, я прибавил к чисто английским явлениям — скажем, селедке и крикету — несравненное английское вранье. Француз обличает или защищает вещи за то, что они есть. Он нападает на католическую церковь за ее католичество и защищает ее по той же причине. Он нападает на республику и защищает республику за республиканство. И вот умнейший из английских политиков утешает свой народ, объясняя, что палата лордов — не палата лордов, но нечто иное; что глупые, случайные пэры, которых он видит каждый день, прекрасно понимают простой люд; что узнать о потребностях самых бедных можно лишь у самых богатых. Если бы он был логичным французом, мы могли бы назвать его лжецом. Но он — англичанин, и мы назовем его поэтом. Строгим фактам не устоять перед английской тягой верить, что все вокруг в полном порядке. В чисто научном смысле слова Бальфур прекрасно знает, что почти все лорды, получившие титул не по случаю, получили его за взятку. Он знает, и весь парламент знает, имена пэров, купивших титулы. Но обольщение уютности, но приятное чувство, согревающее душу, когда убедишь в неправде и себя, и других, сильнее холодных знаний; они гаснут, и он искренне призывает восхититься вместе с ним благородным и милосердным сенатом, начисто забыв, что на деле этот сенат состоит из тупиц, которых он презирает, и проходимцев, которых он сам и сделал знатью.

— Какой уютный этот плющ, — сказала дама. — Он покрывает буквально все. Должно быть, в нем главная прелесть Англии.

— Да, прелесть в нем есть, — сказал я, — и для Англии он типичен. Диккенс, самый английский из всех англичан, написал о нем стихи[112]. Плющ уютен, он густ и приветлив, он почти чудовищно нежен. Будем же им восхищаться, моля Бога, чтобы он не задушил дерево.

Видные путешественники

Недавно, к большому своему удивлению, я не опоздал на поезд. Он шел в Восточные графства, и я успел вовремя. Но пока под восторженные крики я поспешал вдоль вагонов, я видел на очень многих дверцах надпись «Занято». Пять, шесть, семь, восемь, девять плакатиков; из пяти, шести, семи, восьми, девяти окон важно смотрели гордые обладатели купе. Позы их были необычно строги, лица — необычно любезны. Вряд ли они ехали на скачки — хотя бы потому, что в тот день скачек не было и поезд шел в другую сторону. Вряд ли то была свита короля или французского президента — прежде чем уединиться, и короли и президенты хоть на три минуты показывают себя публике. Толпа смотрит, как они садятся в вагон; а тут не было ни толпы, ни следов церемониала.

Кто же они, таинственные особы, занимающие не меньше места, чем пирушка у каменщика, и в то же самое время более смирные, чем королевская свита? Кто они, превзошедшие численностью толпу, загадочностью — монарха? Может ли быть, думал я, что, не дожидаясь нашего визита, к нам приехал русский царь? А вдруг пирушку устроила вся палата лордов? Я гадал и ждал, и ничего не понял, пока поезд не остановился на маленькой станции неподалеку от Кембриджа. Непонятные люди вышли — высокие, непроницаемые, важные, — а за ними явились на свет достойные владельцы купе. Все они были прилично одеты в один и тот же цвет, аккуратно подстрижены и скованы цепью.

Я посмотрел на своего случайного попутчика — это был не то портной, не то часовщик, маленький и усталый, — и наши глаза встретились. «Интересно, куда их везут», — сказал я, дабы что-нибудь сказать. Он усмехнулся с прирожденной иронией наших бедняков и ответил: «Да уж не на пляж». Я умилился и, подхватив его ноту, предположил, что, очевидно, это профессоров возят на лекции в цепях. Поскольку он обитал в Кембридже и профессоров видел, это ему понравилось. Внезапно мы перестали смеяться и оба помолчали; грустные серые глаза моего попутчика стали печальней и бесприютней открытого моря. Я знал, о чем он думает, я сам думал о том же, ибо все нынешние софисты — только софисты, а существует еще и человечество. Потом, в самое время, словно завершая всплывшую в памяти мелодию, он сказал: «Что ж, наверное, иначе нельзя…» И в этих трех действиях — в смехе, в молчании и во второй его фразе — были все три основные черты английской демократии: истинный юмор, искренняя жалость и полная беспомощность.

Надо повторять как можно чаще, что цель демократии, как и цель гостеприимной хозяйки, — помочь неуверенным людям. В государстве, как и за чайным столом, униженные должны возвыситься (правда, за чайным столом иногда бывает необходимо унизить возвысивших себя, если можно — без драки). В наше время часто возмущаются грубостью демократии — и ошибаются, даже с исторической точки зрения. Это аристократия может быть буйной и грубой, ибо она имеет дело с людьми, уверенными в себе. Демократия обращена к забитым. Цель ее — чтобы голосовали те, кто никогда не осмелился бы править, хотя править должны именно те, кто не смеет. Прекрасный тому пример — мой попутчик.

Но, споря о преступлении и наказании, мы слышим только о двух чрезвычайно редких и ненормальных типах людей. Мы слышим о чувствительных людях, которые, по-видимому, считают, что проблемы нет вообще, словно личной добротой можно все уладить — например, приласкать Ивана Грозного или погладить по голове Нерона. Это, в сущности, даже не чувствительность, это просто чистоплюйство. Если бы удобства и удовольствия делали людей добродетельными, богатые были бы добродетельны, а это — полная нелепость. Слышим мы и о еще более чувствительных, слабонервных людях, которые требуют «сечь злодеев» и расписывают с наивным бесстыдством, что бы они сделали с тем или иным человеком, конечно, если у того связаны руки.

Да, вторые — трусливей; но и те и другие жалки и неустойчивы. Однако только о них — о чувствительном человеколюбце и о слабонервном садисте — и услышишь в нашей вавилонской башне. Вы очень редко встретите их в поезде, но в споре не встретите никого другого. А человек из поезда, скажем — мой попутчик, душою жалеет «их», но ум его в сомнении. Он не смакует все мыслимые и немыслимые наказания и с горечью сознает, что лучше было бы не делать «им» ничего. И все же он понимает, что как-то действовать надо. «Что ж, наверное, иначе нельзя». Словом, он здоров душою, а определить здоровую душу нетрудно: у такого человека трагедия в сердце и комедия на уме.

Трудно говорить с достоинством о наказании, особенно потому, что оба упомянутых выше вида чувствительных людей говорят о нем, ничего не чувствуя. Противники насилия так же холодны, как его сторонники; человеколюбцы жестки, как человеконенавистники.

Возьмем один пример. Мне кажется, что порка в современной тюрьме — мерзкая штука. Все «ученые» атрибуты, фотографирование, медицинская помощь только подчеркивают, что это ничем не лучше дыбы или испанского сапога. Плеть — та же дыба, не оправданная потребностями допроса. Твердо придерживаясь этого взгляда, я беру обычную, гуманную книгу и читаю: «Порка — порождение варварства». Ну и что? И плуг тоже. И рыбная ловля, и плавка металлов, и огонь, зажженный зимой. Какой до идиотизма слабый довод! Обругать что-нибудь «порождением варварства» — все равно что сказать о голом человеке: «Он немодно одет». Нет ничего особенно плохого в порождениях варварства. Танец — порождение варварства. Огонь — порождение варварства. Цивилизация — порождение варварства.

Пытка — не порождение варварства. Она — порождение зла. Но если обязателен исторический подход, вполне можно назвать ее порождением цивилизации. Она, как правило, была особенно изощренной, когда все доходило до высокой изощренности — в Римской империи времен упадка, в сложном и пышном XVI веке, в централизованной французской монархии за век до революции, в грандиозной цивилизации Китая. Вот о какой ужасной вещи мы должны помнить прежде всего. Мы становимся утонченней и ученей, но это ни в малой мере не значит, что мы уходим от пытки. Быть может, мы все ближе к ней подходим. Мы должны постоянно следить за собой, чтобы избежать страшной и тайной жестокости, которая до сих пор венчала каждую цивилизацию.

…Поезд мчится по солнечным английским лугам. Узников увели, и я не знаю, что с ними.

Доисторический вокзал

Вокзал прекрасен, хотя Рескин его и не любил. Рескин считал его слишком современным, потому что сам он еще современней — суетлив, раздражителен, сердит, как пыхтящий паровоз. Не ему оценить древнее спокойствие вокзала.

«На вокзале, — писал он, — мы спешим, и от этого страдаем». Зачем же спешить, зачем страдать? Истинный философ торопится к поезду разве что шутки ради или на пари.

Если вы хотите попасть на поезд, опоздайте на предыдущий. Другого способа я не знаю. Явившись на вокзал, вы обретете тишину и уединение храма. Вокзал вообще похож на храм и сводами, и простором, и цветными огнями, а главное — ритуальной размеренностью. В нем обретают былую славу вода и огонь, неотъемлемые от священнодействия. Правда, вокзал похож на храм старой, а не новой веры: здесь много народу.

Замечу в этой связи, что места, где бывает народ, сохраняют добрую рутину древности много лучше, чем места и машины, вымышленные высшим классом. Обычные люди не так быстро все меняют, как люди модные. Если хотите увидеть прошлое, идите за многоногой толпой. Рескин нашел бы в метро больше следов средневековья, чем в огромных отелях. Чертоги услад, которые строят богатые, носят пошлые, чужие имена.

Но когда я еду в третьем классе из дома в редакцию или из редакции домой, имена станций строками литании сменяются передо мною. Вот — Победа; вот парк апостола Иакова; вот мост, чье имя напоминает о древней обители; вот символ христианства; вот храм; вот средневековая мечта о братстве (Прим: Виктория, Сент-Джеймс-парк, Вестминстерский мост, Чаринг-кросс, Темпл, Блек-фрайерс).

Да, чтобы найти древности, идите за толпой. В худшем случае окажется, что она их просто износила, протерла ногами. Но снобы отшвырнули их ногой.

Я глубоко чувствую все это, когда брожу по пустому вокзалу и делать мне нечего. Автоматы уже вручили мне множество шоколадок, сигарет, конфет, жвачек и других ненужных вещей; я взвесился и снова удивился, а все ощущаю, что радости бедных не только чисты, но и старинны, может быть — вечны. Я подхожу к киоску, и вера моя преодолевает даже дикое зрелище нынешних газет и журналов. Однако и в грубом мире газеты я предпочту простое гордому.

Пошлость, о которой говорят пошловато, не так ужасна, как подлость, о которой говорят торжественно. Люди покупают «Дейли мейл» и не верят ей. Они верят «Таймc» и, кажется, ее не покупают. Но чем больше изучаешь теперешние кипы бумаги, тем больше находишь древнего и здравого, как имена станций. Постойте, как я, часа два-три у вокзального киоска, и он обретет величие Ватиканской библиотеки.

Новизна поверхностна, традиция — глубока. В «Дейли мейл» нет новых мыслей. Кроме старой доброй любви к алтарю и отечеству, там есть только старые добрые сплетни. Теперь смеются над летописями, где много диковинок и чудес — молния ударила в колокольню, родился теленок о шести ногах; и не замечают, что все это есть в современной массовой прессе. Летопись не исчезла; просто она появляется каждый день.

Размышляя у киоска, я заметил ярко-алую книгу с крупной надписью: «Вверх или вниз!» Слова эти отрезвили меня, ибо уж они-то, несомненно, новы и безнравственны. Они напомнили мне, что теперь существует такая дикая глупость, как поклонение успеху. Ведь что такое успех? Что значит «преуспел»? Вот что: кто-то делает что-то лучше прочих — быстрей убегает с поля битвы, крепче спит. Заглавие затмило на миг священную тишину вокзала. И здесь, подумал я, бывают беззаконие и подлость; и, в горькой ярости, купил книгу, предполагая обнаружить там мерзости и кощунства, почти невозможные в тишине и святости столь почтенного места.

Но я их не нашел. Ничто не подтверждало жестокой решительности заглавия. Внимательно все прочитав, я так и не понял, куда же надо идти, вверх или вниз, но заподозрил, что внизу получше. Много страниц ушло на эпизоды из жизни Бонапарта. Без сомнения, он вознесся вверх. Спустился он и вниз, однако, сцены из его жизни никак не помогали понять, почему так вышло.

Я прочитал, что он вытирал перо о штаны. Должно быть, мораль — вытирай о штаны перо, и ты победишь при Ваграме. Прочитал я и о том, что как-то он выпустил газель в толпу придворных красавиц. Что ж, выпускай к дамам газель, и станешь императором. Словом, книга не нарушила мягкой тишины вокзала.

И тут я увидел один закон, который можно пояснить примером из биологии. Благородные люди — позвоночные: мягкость у них сверху, твердость — глубоко внутри. А нынешние трусы — моллюски: твердость у них снаружи, внутри мягко. От мягкости им не уйти — да что там, от слякоти. В обширном нынешнем мире ее так много!

Ученик дьявола

Иногда я ввожу в свои эссе элемент правды: пишу о том, что действительно было — скажем, о встрече с президентом Крюгером или о том, как меня вышвырнуло из кеба. Сейчас я тоже расскажу об истинном случае, хотя в нём нет ни политики, ни приключений. Это простой разговор, но страшнее его я ничего в своей жизни не припомню. Случился он так давно, что за точность я не ручаюсь, но дух передам, а одну фразу воспроизведу слово в слово. Она так ужасна, что я бы её не забыл, если бы и хотел. Кроме того, она — последняя и сказана не мне.

Случилось это в те дни, когда я учился живописи. Заведение, где ей учат, отличается от всех институтов и колледжей тем, что, за недостатком дисциплины, там особенно легко различить прилежных и ленивых. Будущие живописцы или трудятся, не жалея сил, или вообще ничего не делают. Вместе с другими приятными людьми я принадлежал ко второй группе, что нередко сводило меня с людьми неприятными и даже непонятными. Сам я ленился, потому что был очень занят, с удивлением открывая, что я совсем не атеист. Многие открывали то, что Карлейль (на мой взгляд — с ненужной деликатностью) назвал тягой к горячительным напиткам.

Словом, это время принесло мне пользу, потому что я узнал достаточное, представительное количество мерзавцев. Тот, кому интересна человеческая жизнь, может заметить два любопытных обстоятельства. Во-первых, мужчины и женщины отличаются друг от друга хотя бы тем, что женщины любят беседовать вдвоём, а мужчины — втроём. Во-вторых, если три молодых подлеца и кретина напиваются вместе день за днём, вскоре окажется, что один из них — и не подлец, и не кретин. В такой компании почти всегда есть человек, который к ней снисходит. С собутыльниками он может пороть любую чушь, но с социалистом беседует о политике, с католиком — о философии,

Был такой человек и среди нас. Я не знаю, почему он любил грязное, пьяное общество, и уж совсем не понимаю, почему он общался со мной. Часами беседовали мы о Милтоне или о готике, пока он не уходил туда, куда я бы не хотел последовать за ним и в воображении. У него были длинное лицо, гладкие рыжие волосы, ироническая усмешка. Принадлежал он к джентльменам и мог соответственно держаться, но предпочитал ходить, как конюх, который несёт вёдра; так и казалось, что в конюшню нанялся архангел. А я не забуду никогда, как в первый и в последний раз мы говорили о реальных и насущных предметах.

Училище наше располагалось в большом здании, и лестница, ведущая к входу, была, мне кажется, круче, чем в соборе св. Павла. Тёмным ненастным вечером мы ходили на этих высотах, холодных и неприютных, словно пирамида под звёздным небом. Внизу, в темноте, горел костёр, видимо — садовник жёг листья, и алые искры иногда мелькали мимо нас, как алые мухи. Темно было и над нами: но, если вглядеться, можно было различить какие-то серые полосы, а там — и вспомнить, что мы ходим перед огромным и призрачным домом, заполняющим небо, словно дух язычества.

Собеседник резко спросил меня, почему я становлюсь правоверным. Я ещё этого не знал, но после его вопроса понял, что выразился он точно. Перемены во мне шли так долго и были так важны, что ответил я сразу.

— Потому, — сказал я, — что я думал, пока у меня чуть мозги не треснули, и пришёл к выводу, что ересь — ещё хуже греха. Ошибка страшнее преступления, потому что она его порождает. Сторонник империи хуже пирата, поскольку он бескорыстно учит пиратству. Поборник свободной любви хуже повесы; повеса серьёзен и беззаботен в самой короткой интрижке, поборник свободной любви осторожен и безответственен в самой долгой своей связи. Словом, я не принимаю нынешнего цинизма, потому что он опасен.

— Опасен в нравственном смысле, — с удивительной мягкостью сказал он. — Да, вы правы. Но что вам за дело до нравственности?

Я быстро взглянул на него. Он закинул голову, как делал нередко, и лицо его осветилось снизу, словно он был на сцене. Длинный подбородок и острые скулы придавали ему сходство с дьяволом. Я вспомнил об искушении в пустыне — и тут мимо нас пролетел фейерверк алых искр.

— Красиво, а? — спросил я.

— Да, красиво, — признал он.

— Только это я и прошу вас принять, — продолжал я тогда, — из этих искр я выведу всю христианскую нравственность. Когда-то я тоже думал, что удовольствие приходит и уходит как искра. Я думал, что оно свободно как пламя. Я думал, что алая звезда летит одна в пространстве. Теперь я знаю, что она венчает пирамиду добродетелей. Алый цветок растёт на стебле, который вам не виден. Мать научила вас благодарить за булочку, и только поэтому вы можете благодарить природу за эти мгновенные звёздочки и за неподвижные звёзды.

Вам нравится, что искры — алые, потому что вы слышали о крови мучеников; вам нравится, что они — яркие, потому что яркость — слава Божья. Пламя расцвело с добродетелями и завянет вместе с ними. Соблазните женщину, и эта искра станет тусклее. Пролейте кровь, и она утратит блеск. Станьте плохим, и этот фейерверк будет для вас как пятна на обоях.

Разум его был так честен, что я испугался за его душу. Обычный, безвредный атеист не согласился бы с тем, что вера ведёт к смирению, а смирение — к радости; но он не спорил. Он сказал:

— Разве нельзя найти жизнь во зле? Предположим, искра угаснет, если я соблазню женщину, — но радость разрушения…

— Видите этот огонь? — осведомился я. — Если бы у нас действительно правил народ, кто-нибудь сжёг бы вас, поскольку вы — ученик дьявола.

— Может быть, — устало и честно ответил он, — то, что вы считаете злом, я считаю добром.

Потом он пошёл один по огромным ступеням, а мне захотелось, чтобы их подмели и вымыли. Когда я отыскал шляпу в гардеробной, я снова услышал тот же голос, хотя не разобрал слов, и вслушался. Один из самых подлых наших студентов произнёс: «Да кто его знает…» И тут я чётко и ясно расслышал фразы, которые никогда не забуду. Мой сатанист сказал: «Понимаешь, я делал всё, кроме этого. Если я поддамся, я не буду знать разницы между добром и злом».

Не смея слушать дальше, я кинулся к выходу; и, пробегая мимо костра, гадал, адский это огонь или ярость Божьей любви.

Позже я слышал, что человек этот умер; можно сказать — покончил с собой при помощи наслаждений. Прости его, Господи; я знаю эту дорогу. Но никогда не узнаю и не посмею представить, перед чем же он всё-таки остановился.

Сердитая улица (Страшный сон)

Никак не вспомню, правда ли это. Если я перечитаю мой рассказ, я решу, что это неправда; но, как ни жаль, я не могу перечитать его, ибо еще не написал. Образы эти и мысли витали надо мной почти все детство. Быть может, это приснилось мне, прежде чем я научился говорить; быть может, я рассказал это себе, прежде чем научился читать, или прочитал, прежде чем научился запоминать. Нет, я этого не читал. Дети очень ясно помнят то, что читали, и сам я вспоминаю не только вид любимых книг, их переплет и облик, но и расположение слов на страницах. Скорее всего, это случилось со мной, прежде чем я родился.

Как бы то ни было, я расскажу эту притчу, пытаясь получше передать самый ее дух. Представьте себе, что я сижу в Сити, в одном из тех кафе, где едят так быстро, что не замечают вкуса, и так проводят перерыв, что не успевают отдохнуть. Спешить, когда отдыхаешь, очень глупо. Все сидели в шляпах, словно не могли потратить мгновенья, чтобы их повесить, и постоянно поглядывали одним глазом на огромный глаз часов. И впрямь каждый был прикован к самой тяжелой цепи — к часовой цепочке.

Вдруг в кафе вошел и сел напротив меня какой-то человек. Одет он был обычно, вел себя странно. Цилиндр и сюртук он носил с той важностью, с какой и подобает носить эти торжественные одежды: цилиндр — как митру, сюртук — как ризы. Он не просто повесил свой головной убор, он вроде бы спросил у него разрешения — и попросил прощения у вешалки. Садясь за стол, он слегка поклонился, словно перед алтарем, и я не сумел смолчать. Человек был толст, краснощек, благодушен, но обращался с вещами осторожно, как неврастеник.

Не сдержавшись, я сказал:

— Мебель тут прочная, но с ней обращаются не очень бережно.

Подняв глаза, я встретился с его пугающим взором. Когда он вошел, он показался мне обычным во всем, кроме странной осторожности; но если бы люди увидели его глаза, они бы с криком бросились бежать. Не глядя на него, они звякали вилками и тихо переговаривались. Лицо человека между тем было лицом маньяка.

— Что вы хотите сказать? — не сразу спросил он, и румянец медленно вернулся на его щеки.

— Ничего особенного, — ответил я, — тут никто ничего не хочет сказать, это портит пищеварение.

Он откинулся в кресле и отер лоб носовым платком. Однако облегчение его граничило с огорчением.

— А я уж думал, — проворчал он, — опять разладилось…

— Пищеварение? — спросил я. — Оно и не было в порядке. Желудок британца — сердце империи, а у нее все органы больны.

— Нет, — печально и тихо сказал он. — Я думал, улица взбунтовалась. Наверное, вы не поняли меня, сейчас я вам все расскажу. Вреда не будет, все равно вы мне не поверите. Так слушайте… Двадцать лет я выходил из конторы на Лиденхолл-стрит в половине шестого с зонтиком в правой руке и портфелем в левой. Двадцать лет два месяца и четыре дня я проходил по левой стороне улицы три квартала, сворачивал направо, покупал вечернюю газету, шел по правой стороне еще два квартала, садился в метро и ехал домой. Двадцать лет два месяца и четыре дня я все больше привыкал к этому пути; улица была невелика, и он занимал меньше пяти минут. И вот через двадцать лет два месяца и четыре дня я, как обычно, вышел на улицу с зонтиком и портфелем и заметил, что устаю больше, чем обычно. Поначалу это удивило меня, ибо привычки мои точны, как часы, и я решил, что расхворался. Однако вскоре я заметил, что дорога стала круче, я буквально карабкался в гору, Поэтому угол казался дальше, а когда я свернул за него, я решил, что ошибся: улица шла прямо вверх, как бывает в холмистых местах Лондона. И все-таки я не ошибся, название было то же, и магазины, и фонари. Забыв об усталости, я кинулся вперед и добежал до другого угла, откуда должен был увидеть станцию метро. Я снова свернул и чуть не упал на мостовую: улица шла вверх прямо передо мной, словно лестница пирамиды. На много миль кругом самое крутое место — Ладгейт-Хилл, а здесь мостовая была крута, как Маттерхорн[113]. Улица вздымалась волною, и все же каждая ее подробность была прежней, и я различал вдалеке, на вершине, розоватые буквы газетного киоска.

Я мчался мимо лавок туда, где стояли длинные ряды серых жилых домов, и мне казалось, что я бегу по мосту, повисшему над бездной. По странному побуждению я заглянул в люк: внизу было звездное небо.

Подняв голову, я увидел человека в одном из палисадников. Он стоял, опираясь на изгородь, и смотрел на меня. Мы были одни на этой кошмарной улице; лицо его скрывала тень, но я понял, что он — из другого мира. И звезды за его головой были крупнее и ярче звезд, на которые мы можем глядеть.

— Если вы добрый ангел, — сказал я, — или мудрый бес, или что-то вроде человека, скажите мне, одержима ли эта улица?

Он долго молчал, потом промолвил:

— Как вы считаете, что это?

— Конечно, Бамптон-стрит, — отвечал я. — Она идет к метро Олдгейт.

— Да, — серьезно кивнул он. — Иногда она идет туда. Но сейчас она идет в небо.

— В небо? — спросил я. — Зачем?

— За правдой, — ответил он. — Должно быть, вы ее обижали. Запомните, никто не может терпеть одной вещи: нельзя, чтобы тебя и утомляли, и не замечали. К примеру, вы можете утомлять женщин — кто не заставлял их слишком много трудиться? Но если вы перестанете их замечать, я вам не завидую. Вы можете не замечать бродяг, цыган, изгоев, но не заставляйте их работать. Ни зверь, ни собака, ни лошадь не вынесут, чтобы их заставляли работать больше, чем нужно, а замечали — меньше. Так и улицы. Вы утомили эту улицу до смерти, но вы и не помнили о ней. Если бы в вашей стране была здоровая демократия, здесь висели бы гирлянды, а на табличке красовалось бы имя божества. Тогда улица вела бы себя тихо. А так она устала от вашей неустанной наглости. Она брыкается, вскидывает голову к небу. Вы никогда не сидели на взбунтовавшемся коне?

Я посмотрел на серую улицу, и она показалась мне на мгновенье серой конской шеей, вытянутой к небесам. Но разум вернулся ко мне, и я сказал:

— Какая чушь! Улицы идут туда, куда им положено.

— Почему вы так думаете о них? — спросил он, не двигаясь с места.

— Потому что я это видел, — ответил я в праведном гневе. — День за днем, год за годом она шла к станции Олдгейт. День за днем…

Я остановился, ибо он вскинул голову, как мятежная улица.

— А она? — вскричал он. — Как по-вашему, что думает она о вас? Считает она вас живым? Да и живой ли вы?..

— С тех пор я понимаю предметы, которые зовут неодушевленными, — закончил незнакомец свой рассказ и, поклонившись горчице, исчез.

Лавка призраков[114] (Радостный сон)

Почти все лучшее на свете можно купить за полпенса, кроме солнца, конечно, луны, земли, звезд, гроз и друзей. Их мы получаем даром. Но общее правило ясно. На соседней улице, например, вы можете за полпенса покататься в трамвае, а трамвай — летучий замок из сказки. На полпенса можно купить много разноцветных конфет.

Если вы хотите узнать, сколько дивных вещей стоят полпенса каждая, сделайте то, что сделал я вчера вечером. Я прижался носом к стеклу маленькой, слабо освещенной лавки на одной из самых серых и узких улочек Баттерси. Прямоугольник света был неярок, но в нем (как сообщил мне однажды мальчик) сверкали все цвета, какие только есть. Игрушки бедняков похожи на детей, которые их покупают, — они грязны, но пестры. А для меня пестрота и яркость важнее чистоплотности, ибо они связаны с духом, она — с телом. Вы уж меня простите, я демократ; я знаю, что старомоден.

Пока я смотрел во дворец карликовых чудес, на зеленые омнибусы, синих слонов, черных кукол, красные ковчеги, я впал в какое-то забытье. Витрина стала для меня ярко освещенной сценой, на которой играют многоцветную комедию. Я забыл серые дома и хмурых людей, как забываешь в театре темноту зала и смутную толпу зрителей. Мне казалось, что предметы за стеклом малы не потому, что они игрушки, а потому, что они далеко. Зеленый омнибус шел в Бейзуотер мимо просторных пустырей. Слон посинел не от краски, а от дали. Куклы были неграми среди пламенной листвы в краях, где все растения — пламя, один человек черен. Ковчег, корабль земного спасения, плыл по бурному морю, алея в лучах первого утра надежды.

Наверное, всякий знает те провалы сознания, когда лицо друга кажется нам бессмысленным сочетанием усов и пенсне. Начинаются они незаметно и медленно, кончаются быстро, словно мы врезались на бегу в прохожего. Со мной очень часто так и бывало; но и вообще в себя приходишь внезапно, и наваждение исчезает, как не было. Сейчас я очнулся и понял, что гляжу в игрушечную лавку, но не совсем пришел в себя. Мне казалось, что я попал в странный мир или сделал что-то странное, совершил чудо или грех. Словом, ощущение было такое, будто я переступил какой-то нравственный порог.

Чтобы стряхнуть это туманное и опасное чувство, я вошел в лавку и попытался купить деревянных солдатиков. За прилавком стоял очень старый, немощный человек. И лицо его, и голова обросли густыми волосами, белыми, словно вата. Он был слаб, быть может даже болен, но в глазах его не было печали; скорее казалось, что он вот-вот тихо уйдет в небытие. Солдатиков он мне дал, но денег как будто не заметил; потом посмотрел на них, поморгал и отодвинул их в сторону слабой рукой.

— Нет, нет, — негромко сказал он. — Я денег не беру. Да, не беру. Мы люди старомодные.

— По-моему, — заметил я, — это очень новая мода.

— Никогда не беру, — твердил старик, моргая и сморкаясь. — Всегда все дарю. Я уж стар, поздно мне меняться.

— Господи! — воскликнул я. — Вы прямо Рождественский Дед.

— Я и есть Рождественский Дед, — виновато сказал он и снова высморкался.

Фонари еще не горели, и я ничего не видел за окном. Витрина сверкала на фоне мрака. На улице стояла тишина — ни голосов, ни шагов, словно я забрел в бессолнечный, безмолвный мир. Здравый смысл отказал мне, и я даже не удивился.

— У вас больной вид, — почему-то сказал я.

— Я умираю, — ответил он.

Я промолчал, и он заговорил снова:

— Нынешние ко мне не ходят. Ничего не пойму. Чем-то я не угодил новомодным и ученым людям. Одни говорят, я внушаю суеверия и народ становится слабее. Другие говорят, я дарю сосиски и народ становится грубее. Просто не знаю, чего они хотят. Разве можно быть слишком добрым или слишком радостным? Не пойму. Одно мне понятно: они, эти нынешние, живут, а я вот умираю.

— Может, вы и умираете, — сказал я. — Вам виднее. Но что до них, не зовите это жизнью.

Мы оба замолчали, и мне казалось, что тишину не нарушит ничто. Но через несколько секунд я услышал быстрые шаги, которые становились все громче в полном молчании улицы. Какой-то человек влетел в лавку и остановился на пороге. Белая шляпа, словно в нетерпении, съехала на затылок, панталоны, по старой моде, были узки и пестры, галстук и жилет поражали пышностью, сюртук казался странным. Большие глаза светились и сверкали, как у вдохновенного актера, страстные и нервные черты оттеняла бахрома бородки. Пришелец окинул и старика, и лавку быстрым как молния взором.

— Господи! — воскликнул он. — Неужели это вы? Быть не может. А я зашел спросить, где ваша могила.

— Я еще не умер, мистер Диккенс, — слабо улыбнулся старик и поспешил прибавить: — Но умираю.

— Да вы и при мне умирали! — взволнованно сказал Диккенс. — И совсем не постарели с тех пор.

— Я давно еле жив, — сказал Рождественский Дед.

Диккенс выглянул на улицу и крикнул во тьму:

— Дик, он еще жив!

В дверях появился еще один призрак, повыше и пошире, краснолицый, в огромном парике и в шляпе времен королевы Анны. Голову он держал по-военному прямо, и лицо его казалось бы дерзким, если бы глаза не глядели жалобно, как у собаки. Шпага его звенела, словно ей было тесно в лавке.

— И впрямь, — сказал Ричард Стил, — это достойно удивления, ибо сей джентльмен умирал, когда мы писали о сэре Роджере де Каверли и его веселом рождестве[115].

Я понимал все меньше, в лавке становилось темнее. Кажется, ее до краев заполнили пришельцы.

— И при короле нашем Иакове, — говорил дородный человек, смешно и упорно склонявший голову набок, — и при ее покойном величестве[116] само собою разумелось, что добрые эти обычаи уходят из мира, а старик был так же стар.

По-видимому, это был Бен Джонсон.

— Да я сам видел, как он умирал, — сказал другой человек, в зеленом на нормано-французском наречии, и мне показалось, что это Робин Гуд.

— Я давно себя чувствую все так же, — тихо проговорил Рождественский Дед.

Чарлз Диккенс внезапно наклонился к нему.

— С каких пор? — спросил он. — С тех пор, как вы родились?

— Да, — отвечал старик, с трудом опускаясь в кресло. — Я умирал всегда.

Диккенс снял шляпу и взмахнул ею, словно призывая к мятежу.

— Я понял! — воскликнул он. — Вы никогда не умрете.

Из сборника «Что стряслось с миром?», 1910

Универсальная палка

Окиньте взглядом комнату, в которой находитесь, и попробуйте назвать три-четыре предмета, которые сопровождали человека на протяжении всей его истории, начиная с эпохи племенного строя. Предположим, что на столе вы увидите нож, в углу комнаты — палку, а в камине — огонь. У всех этих предметов и явлений одна общая черта — отсутствие какой-то одной узкой сферы применения. Они универсальны, они удовлетворяют нашим самым разнообразным потребностям, и, пока ученые педанты стараются изо всех сил установить источник происхождения и назначение того или иного древнего обычая, мы позволим себе заметить, что у каждого такого обычая было пятьдесят источников и сотня назначений.

Ножом можно строгать дерево, нарезать сыр, очинить карандаш, ножом можно перерезать горло — короче говоря, этот предмет помогает осуществить бесчисленное множество человеческих целей, от самых элементарных до весьма хитроумных. С помощью палки человек может передвигаться, а может, наоборот, сбить с ног своего ближнего. Палкой пользуются как указкой, она помогает держать равновесие, выступает в роли той безделушки, которую приятно вертеть в руке, принимает вид смертоносного оружия. Палка — это дубинка и костыль, удлиненная рука и запасная нога. Подобным же образом обстоит дело и с таким явлением, как огонь, по поводу которого в последнее время стали выдвигать самые разные и причудливые теории. Говорят, что огонь существует для того, чтобы согревать. Но он не только согревает: он освещает нам дорогу в темноте, с его помощью мы разгоняем мрачные думы, печем оладьи, жарим каштаны, кипятим чайники, мы садимся у огня, чтобы рассказать детям занимательную историю, и любуемся игрой теней на стенах. Огонь — алое сердце нашего дома, того самого очага, за который, как говорили древние, стоит умереть.

Отличие нашей эпохи от всех предыдущих в том, что мы лихорадочно пытаемся заменить те вещи и явления, что знакомы человеку с незапамятных времен. Эти заменители обычно имеют какую-то одну сферу применения, в то время как у предметов и явлений, ими вытесненных, таких сфер было с десяток. Современный человек, чтобы чем-то занять руки, берет не палку, а сигарету, очинивает карандаш не ножом, а специальной точилкой, обогревается не у камина, а с помощью труб, по которым бежит горячая вода. Лично я сильно сомневаюсь в том, так ли уж необходима точилка, даже для очинки карандашей, и не знаю, надо ли проводить трубы с горячей водой, даже для отопления. Стоит хоть на мгновение задуматься, скольким нашим желаниям и нуждам отвечали старые универсальные предметы, — и нашему взору открывается затейливая клоунада, имя которой современная цивилизация. Перед нами, как в кошмаре, проплывают картины мира, где человек пытается перерезать себе горло точилкой, фехтует на сигаретах, пробует испечь оладьи с помощью электрической лампы и пристально вглядывается в трубы парового отопления в тщетной надежде увидеть на их поверхности те самые золотисто-пурпурные замки, что радовали его взор, когда он задумчиво сидел у камина.

Сравнивая прошлое и настоящее, отчетливо видишь разницу между вещью старинной, обладавшей универсальностью, и вещью современной, имеющей узкую сферу применения. Теодолит должен находиться в неподвижном состоянии, палкой можно двигать и вертеть как угодно, она крутится, как колесо свободы. Ланцету положено находиться в руках хирурга, он необходим при операциях, но в повседневной жизни им действовать несподручно, им неудобно строгать, резать, колоть, рубить, им не отсечь головы неприятелю. Назначение электрической лампочки — освещать (о жалкая скромность!), назначение асбестовой печки… Кстати, не могли бы вы мне сказать, в чем назначение асбестовой печки?

Если бы человек, оказавшийся в пустыне, обнаружил там моток веревки, он бы весьма обрадовался: такую находку можно было бы использовать для самых важных, в том числе и жизненно важных целей. Можно привязать веревку к лодке, нет лодки — можно сделать из нее лассо и заарканить скакуна. Из веревки можно сплести «колыбель для кошки», можно нащипать пакли. Можно смастерить веревочную лестницу и похитить красавицу принцессу. Можно перевязать чемоданы и коробки вашей тетушки, старой девы, решившей попутешествовать. Из веревки можно сделать тетиву для лука. На ней, наконец, можно взять и повеситься.

Куда меньше оснований для радости было бы у путешественника, который обнаружил в пустыне телефон. По телефону можно позвонить, но больше он ни на что не пригоден. И хотя иные из нас обожают разговаривать по телефону, прелесть находки меркнет, когда вспоминаешь, что в пустыне и позвонить-то некому. Наша беда заключается в том, что, изгоняя из нашего обихода очередной старинный предмет, мы обрываем те многочисленные корни, которыми он был связан с нами и нашим образом жизни. Наши нынешние социологи затратили массу усилий, прежде чем выяснили, что у каждого старого обычая или установления была по крайней мере хотя бы одна причина, коренившаяся в насущных нуждах человека. На самом же деле таких причин было гораздо больше. Старые методы и установления, так сказать, прочно стояли на земле, почти все они были «четвероногими» (а порой попадались и «сороконожки»).

Сравнивая времена нынешние и времена минувшие, нельзя не обратить внимание на общую закономерность: там, где раньше человек пользовался одной вещью, одним предметом, удовлетворявшим шести нашим потребностям, теперь мы видим шесть крошечных предметиков, а точнее — в этом-то, кстати, вся беда, — пять с половиной. Я отнюдь не хочу сказать, что подобная специализация полностью бессмысленна и неоправданна. Я не раз благодарил бога за телефон. Не исключено, что настанет день, и я возблагодарю его за ланцет. По сути дела, в каждом из этих сногсшибательных нововведений есть своя прелесть и польза (разве что за исключением асбестовой печки). И все же я не думаю, что самый рьяный поборник специализации станет отрицать, что в многоликих методах и установлениях былых времен была та самая цельность, которую — в разумных, конечно же, пропорциях — было бы неплохо сохранить нам и сегодня…

Даже самые горячие поклонники «современного мышления» вряд ли будут возражать против того, что многогранность как признак личности есть безусловное достоинство, причем достоинство, которое всем бросается в глаза. О гармоничной, всесторонне развитой личности мечтали мыслители самых разных эпох. Достаточно вспомнить теорию всестороннего воспитания Аристотеля, художественную разносторонность Леонардо да Винчи и его друзей, высокий дилетантизм как обязательное свойство Аристократа — Личности Высшего Порядка (примеры тому сэр Уильям Темпль или знаменитый граф Дорсетский). Такой тип личности дает о себе знать и в литературе нашего времени, но в формах причудливых и противоречивых: то еле слышной мелодией у Уолтера Пейтера, то громогласно, как корабельная сирена, в стихах Уитмена. Но подавляющее большинство людей никогда не имели возможности обрести такую многогранность — прежде всего в силу характера своей каждодневной деятельности. Подчеркиваю — в силу характера, а не самого факта деятельности. Так, Леонардо да Винчи, как известно, трудился в поте лица своего, в то время как среди наших министерских чиновников, деревенских констеблей или городских водопроводчиков немало таких, которые, с одной стороны, вовсе не утруждают себя работой, а с другой, отнюдь не выказывают признаков той гармоничности и универсальности, о которых говорил Аристотель[117]. «Среднему человеку» в наши дни страшно трудно стать «универсалистом», потому что он обязан быть специалистом. Он вынужден не только направлять все свои усилия на овладение каким-то одним ремеслом, но и стремиться овладеть им в совершенстве, чтобы оказаться конкурентоспособным в нашем суровом обществе. В первую очередь это относится к мужскому населению: от первобытного охотника до современного инженера-энергетика каждому из них приходилось не просто делать свое дело, но стараться делать его лучше других. Инженер-энергетик в наши дни должен быть весьма энергичным, иначе его оставят далеко позади его более энергичные коллеги. Что и говорить, все те достижения человеческого разума, которыми так гордится (и надо сказать, не без оснований) наша современность, были бы невозможны без повышенной концентрации внимания на избранной сфере, но такая сосредоточенность разрушает интеллектуальную гармонию сильнее, чем разрушал ее религиозный фанатизм прошлого. Нет точки зрения, более удручающей своей узостью, чем та, согласно которой сапожнику не дано судить «выше сапога»[118]. Наша интеллектуальная артиллерия дает оглушительные залпы, но все они в одном направлении, по одной, раз и навсегда заданной траектории. Канонир стреляет не дальше, чем его пушка, но пушка слишком часто бьет мимо цели. Астроном видит то, что открывается ему в телескопе, но телескоп видит, в сущности, так мало. Наши канониры, астрономы и им подобные напоминают людей, которые, взобравшись на самую вершину высокой горы, увидели горизонт как огромную сплошную окружность, но затем стали спускаться каждый по своей тропинке и отправились — кто быстрым шагом, кто еле передвигая ноги — в разные города. Все это вполне естественно: должны быть разные тропинки и разные города, должны быть узкие специалисты, — но неужели не осталось никого, кому было бы важно и нужно созерцать горизонт? Неужели человечество будет отныне состоять лишь из узких специалистов — хирургов, водопроводчиков и так далее? Неужели мы обречены на мономанию?

Впрочем, судя по всему, такая беда угрожает лишь половине человечества. Согласно нашей давней традиции, в каждом доме есть и узкий специалист, и мастер на все руки. Точнее сказать, мастерица на все руки. Справедливо это или нет, но сложилось так, что универсализм и специализация были разделены между людьми в зависимости от пола. Мужчинам достались ловкость, умение, смекалка, женщинам — мудрость. Все это было бы прекрасно, но не следует упускать из виду хоть и старую, но вполне справедливую истину: ловкость и смекалка убивают мудрость.

Но и у женщин идеалы универсализма давным-давно поблекли и потускнели. Они растаяли в жарких лучах честолюбивых устремлений и одержимости техникой. Человек давно стал носителем одной идеи, потому что он владеет каким-то одним оружием. Ему вручили это оружие и отправили в бой. Требования цивилизации в первую очередь обращены к мужчине и только уже потом, косвенно, к женщине. Человек в наши дни, если воспользоваться формулой наших учебников успеха, должен «предлагать миру то лучшее, что в нем есть». Но стоит только подумать, какую малую часть личности составляет это «лучшее»! Кто знает, может быть, то, что мы полагаем в себе «второсортным» или даже «третьесортным», на самом-то деле ценнее и важнее этого «лучшего». Если вы стали первой скрипкой, то теперь вы на всю жизнь прикованы к ней и не смеете даже вспомнить о том, что вы, между прочим, кроме того, и отменная четвертая волынка, неплохой пятнадцатый кий, вполне сносная рапира, рука (в висте), перо, пистолет, а также образ и подобие создателя.

Школа лицемерия

Их нередко критикуют — и, надо сказать, не за то, за что следовало бы. Их поругивают за схоластичность, за жестокость, за надменность (гордятся, мол, происхождением). В действительности ученики английских закрытых школ никакие не схоласты и не изверги. В подавляющем своем большинстве они совсем не склонны кичиться своими предками, тем более что последние, как правило, дают немного оснований для подобных настроений. Их учат вежливости, учтивости, уравновешенности, в них воспитывают мужество и чистоплотность, они обычно добры к животным и корректны со слугами, а в общении с людьми своего круга неизменно дружелюбны и жизнерадостны. Стало быть, с идеалами английской закрытой школы все в порядке и нет оснований для беспокойства? Но почему же в глубине души мы все-таки испытываем чувство, что в этих идеалах есть что-то порочное? Мы ощущаем эту порочность, но, будучи опутаны паутиной газетной фразеологии, твердящей, что все в порядке, мы не находим в себе сил пробиться сквозь словесные клише и штампы к сущности, мы не способны четко представить себе истинный смысл того, что традиционно рассматривается в качестве величайшего нашего национального достижения.

Самый главный изъян системы закрытого образования в нашей стране заключается, на мой взгляд, в ее вопиющем забвении долга говорить правду. Среди наших провинциальных старых дев еще бытует мнение, что в английских закрытых школах воспитанников учат говорить правду, одну только правду, но несостоятельность такой точки зрения более чем очевидна. Крайне редко и крайне невнятно в английских закрытых школах воспитанникам советуют не лгать, но согласитесь, что не лгать и говорить правду — вещи разные. Я, например, вполне способен оказывать молчаливую поддержку самым гнусным и отвратительным измышлениям и при этом ни разу не солгать. Я могу надеть чужое пальто, присвоить чужую остроту, предать своего единомышленника или подсыпать яд в кофе собеседника и опять же при этом не сказать ни слова лжи. В английских закрытых школах воспитанников не учат говорить правду по очень простой причине: их не учат стремиться к истине. С самого начала в них воспитывают полное безразличие к тому, соответствуют ли те или иные «факты» действительному положению вещей или нет, их только учат использовать эти «факты» в собственных интересах. Так, в дискуссионном клубе они дебатируют вопрос о том, заслуживает ли смертного приговора Карл I, с той же самой торжественно-напыщенной легковесностью, с какой спорят по поводу исхода предстоящего матча по крикету между Вестминстером и Регби. Им абсолютно нет дела до понятия истины с большой буквы; казнь Карла I для них в общем-то событие того же порядка, что и спортивное состязание. На выборах питомец закрытой школы голосует за либералов или тори примерно по тем же соображениям, которыми он руководствуется, когда выбирает, за кого болеть на традиционных лодочных гонках между командами Оксфорда и Кембриджа[119]. К политике он относится так же, как и к спорту: и то и другое для него — царство игры и случайности. Если мои слова покажутся кому-то малоубедительными (хотя, по-моему, все тут самоочевидно), то я хотел бы напомнить об одном обстоятельстве, которое, как мне кажется, убедит самых недоверчивых. Политическую жизнь Англии, как известно, определяет деятельность двух партий, ведущее положение в которых занимают в основном выпускники закрытых учебных заведений. Так вот, найдется ли хотя бы один выпускник Хенвелла[120], который на полном серьезе взялся бы утверждать, что такая партийная система (при всех ее достоинствах и недостатках) была создана ревностными правдолюбцами?

То, что мы испытываем чувство прямо-таки национальной гордости по отношению к институту закрытых школ, уже само по себе является проявлением лицемерия. Когда человек действительно ищет правду, первое, что он скажет, — это «я лжец». Лорд Керзон в бытность свою вице-королем Индии прочитал индийцам моральное наставление, где сурово осудил их за якобы присущее им равнодушие к актуальным вопросам современности, к таким понятиям, как истина и интеллектуальная честность. Очень многие у нас тогда бурно спорили насчет того, заслужил ли Восток (индийцы, в частности) подобный упрек. Никто почему-то не задался вопросом, имел ли вообще право на такой упрек лорд Керзон. Он — рядовой политический деятель, то есть человек, который принадлежит к одной из политических партий. В этом своем качестве он вынужден постоянно (в полном соответствии со стратегическими задачами своей партии) обманывать других или сильно обманываться самому. Я, признаться, плохо знаю Восток, но вполне готов поверить, что по прибытии туда лорд Керзон столкнулся с атмосферой неискренности и фальши. Остается только предположить, что увиденное им и впрямь переходило все границы, коль скоро это вызвало такую реакцию у него — человека, прекрасно знакомого с неискренностью и фальшью, которыми изобилует политическая жизнь Англии. Наш парламент интересуют самые разные вопросы, кроме тех, что имеют хоть отдаленное отношение к понятию истины.

Нелюбовь к истине, отличающая наши закрытые учебные заведения, нашу политическую систему и в известной степени наш национальный характер, есть изъян, порождающий изобилие предрассудков, мифов, очевидных заблуждений, которые оказываются тем жизнеспособнее, чем ниже становится уровень нашей духовности. Существует такое великое множество предрассудков, связанных с системой закрытых учебных заведений, что я остановлюсь лишь на одном из них — назовем его хотя бы предрассудком мыла. Его явно разделяли любители омовений — фарисеи, которые, кстати сказать, временами поразительно напоминают наших нынешних аристократов — выпускников закрытых учебных заведений и заботой о соблюдении клубных правил и традиций, и назойливым оптимизмом (за счет других), а главное — унылым и дремучим патриотизмом не в лучших, а в худших интересах своей страны. С точки зрения старого доброго здравомыслия, мыться — большое удовольствие. Вода как наружное средство столь же прекрасна, как и вино в качестве средства внутреннего. Сибариты, правда, принимали винные ванны, а нонконформисты[121] пьют только воду, но оставим подобные эскапады в стороне. Коль скоро мыться — большое удовольствие, то вполне естественно предположить, что имущим такое удовольствие более доступно, чем неимущим, и, пока такая точка зрения возражений не вызывала, все шло наилучшим образом. Казалось только справедливым, что богачи время от времени раскошеливались на бани для бедняков — подарок не хуже бесплатной выпивки для взрослых или катания на ослике для детей. Но потом, в один отнюдь не прекрасный день где-то в середине девятнадцатого столетия, кто-то (явно из людей состоятельных) вдруг открыл величайшую истину эпохи: мыться — это добродетель (классов имущих) и, следовательно, моральный долг (классов неимущих). Моральный долг, как известно, — это такая добродетель, которую никто в себе не культивирует по доброй воле. Добродетель же, напротив, — это моральный долг, который исполнять легко и приятно, как, например, для представителя нашей аристократии поддерживать себя в чистоте. В нашей общественной жизни, где столь многое определяется традициями и идеалами, проповедуемыми в наших закрытых учебных заведениях, мыло получило свой высокий статус именно в силу того, что мыться — приятно. Бани, выступавшие для нас своеобразным символом заката и распада Римской империи, воспринимаются как признак энергии и вечной молодости, когда речь заходит об империи Британской. Очень многие питомцы наших закрытых учебных заведений — епископы, университетские наставники, директора школ, крупные политические деятели — в порыве самообожания (чему время от времени они предаются с энтузиазмом) отождествили физическую чистоплотность с моральной. Если им верить, то выпускник английской закрытой школы чист душой и телом. На это можно сказать одно: если праведники иной раз забывали о чистоте телесной, соблазнители на такое никогда не отваживались. Общеизвестно, что публичная женщина всегда вымыта и нарумянена, потому что ее задача — соблазнять и заманивать, а домашняя хозяйка — в копоти и саже, потому что ее задача — наводить чистоту. Общеизвестно, что, когда бы ни грянул над нами гром господень, он застигнет простого и честного труженика с вилами в хлеву, а утонченного негодяя — в ванне.

Разумеется, существуют и другие способы превращать развлечения джентльмена в добродетель англосакса. Заниматься спортом, например, так же похвально, как и умываться. С другой стороны, как-то не верится, что в обществе, где столь многие зарабатывают свой хлеб упорным трудом, средоточием всех моральных доблестей оказывается… спортсмен. От души порадуемся за него, не утратившего детской любви к развлечениям в условиях нашей цивилизации, где так много людей пресытившихся и рано состарившихся. Но, сохраняя детскую игривость, неплохо бы заодно и обладать детской неискушенностью. Вряд ли мы пришли бы в восторг от юного джентльмена, который объяснил бы нам, что, играя в прятки, он выполняет свой гражданский долг и что высокие моральные принципы, которыми издавна славилась его фамилия, наиболее полно реализованы им в жмурках.

Не менее ярко наше общественное лицемерие проявляется в отношении к проблеме попрошайничества, с одной стороны, и организованной благотворительности — с другой. Позиция тех, кто не любит стоящих с протянутой рукой, во всяком случае, вызывала бы понимание, если бы (как в случаях с мылом и спортом) не выдавалась за высокую добродетель. Общеизвестно, что мыло — вещь приятная. Также общеизвестно, что нищие — явление неприятное. Представители наших имущих сословий, безусловно, избавились бы от многих упреков в свой адрес, если бы честно и открыто признали, что не встречались и не разговаривали с теми, кто нуждается, потому что в условиях современной городской цивилизации такие встречи либо крайне затруднены, либо вовсе невозможны. Но эти люди отказывают нуждающимся в денежной помощи отнюдь не потому, что им трудно оказать такую помощь. Они, напротив, мотивируют свой отказ в высшей степени лицемерным доводом относительно того, что такая помощь как раз слишком проста. Они заявляют с трогательной серьезностью: «Сунуть руку в карман, достать пенни и подать его бедняку может каждый, но мы — филантропы, мы идем домой и начинаем сосредоточенно размышлять над проблемами бедняков, пока не приходим к убеждению, что самый лучший выход для них — отправиться в тюрьму, исправительную колонию, работный дом или психиатрическую лечебницу». Такие речи — самое настоящее притворство. Придя домой, они и не думали ломать голову над проблемами бедняков, а даже если и задумывались об этом, то в основе их размышлений лежало вполне холодное и рациональное убеждение, что бедняки доставляют одни лишь неприятные хлопоты. Человека вполне можно извинить, если он по тем или иным причинам не склонен к благотворительности, особенно когда речь идет о такой сложной и запутанной проблеме, как проблема нищенства. Но когда кто-то из нас отказывается от трудной работы на том основании, что она недостаточно трудна, то это уже напоминает Пексниффа[122]. Если хоть кто-нибудь возьмет на себя труд поговорить с теми десятью нищими, что постучатся к нему в дверь, он быстро поймет, что же все-таки труднее — такие разговоры или росчерк пера на благотворительном чеке.

О вшах, волосах и власти

Недавно врачи и другие лица, которым современный закон разрешил распоряжаться более оборванными собратьями, постановили стричь всех девочек. Конечно, я имею в виду девочек бедных. Много нездоровых обычаев бытует среди богатых девочек, но не скоро, очень не скоро доберутся до них врачи. Постановление объяснили так: поскольку бедным приходится жить в немыслимой тесноте и грязи, им нельзя отпускать волосы, чтобы не завелись вши. Итак, волосы запретили. Почему-то никому не пришло в голову запретить (и уничтожить) вшей. Как всегда в современных спорах, самая их суть не упоминается из скромности.

Всякой свободной душе ясно: если вы принуждаете к чему-то дочь извозчика, принуждайте и дочь министра. Я не спрошу, почему врачи не следуют этому правилу, я и так знаю — они не смеют. Они, конечно, объяснят иначе: они укажут, что у бедных вши заведутся скорей. А почему? Потому, что бедных детей (не считаясь с желаниями их домовитых родителей) сгоняют в тесные классы по сорок штук, а у одного из сорока могут быть вши. Почему же?

Потому, что бедных так задавили налогами, что их женам приходится работать, значит — у них нет времени на дом; значит — у ребенка могут завестись вши. Поскольку у бедного человека на голове сидит учитель, а на животе — домовладелец, ему приходится терпеть, чтоб волосы его дочери сперва запустили от бедности, потом загрязнили — от скученности и, наконец, отрезали во имя гигиены. Может быть, он гордился ее волосами. Но кому до него дело?

Когда тирания загоняет людей в грязь, наука знает, что ей делать. Долго и накладно отрезать головы тиранам; лучше уж отрезать волосы рабам. Если, скажем, дети бедных докучают богатым и изысканным зубной болью, можно всем поголовно вырвать зубы; если глаз оскорбляют их грязные ногти — вырвем ногти; если из носа течет — долой носы. Пока мы не управились совсем с меньшими братьями, можно сильно упростить их внешность.

По-моему, это ничуть не более странно, чем наш теперешний закон: врач входит в дом свободного человека, у чьей дочери могут быть чистые, как снег, волосы, и приказывает остричь их. Никто не догадался, что вши в трущобах свидетельствуют против трущоб, а не против волос. Только вечными установлениями — такими, как волосы, — можем мы поверять установления временные, как, скажем, империи. Если дверь построена так, что вы ударяетесь об нее головой, — сломайте дверь, а не голову.

Народ не может восстать, если он не консервативен; если он не сохранил хоть несколько старых убеждений. Страшно подумать, что большая часть старых мятежей не началась бы сейчас вообще, потому что нет уже у народа тех чистых и здравых традиций. Оскорбление, вознесшее молоток Уота Тайлера, сочли бы сейчас медицинским осмотром. Издевательство над Виргинией — свободной любовью. Жестокие слова Фулона «Пускай жрут траву» — советом нежного вегетарианца.

Огромные ножницы науки, остригшие кудри бедных школьниц, подбираются все ближе ко всему, чем вправе гордиться народ. Врачи и чиновники не знают, что тело — больше одежды; что суббота — для человека; что все установления на свете будут осуждены или оправданы в зависимости от того, подошли они или нет к здравой человеческой жизни. Политика нормальна, если народ сохраняет голову. Наука и искусство нормальны — если он сохраняет волосы.

Вот она, мораль этой басни: надо начать снова, и не там, где начинали. Сейчас я начну с волос бедной девочки. Что-что, а это уж — дело хорошее. Когда мать гордится красотой дочери — это хорошо, даже если все на свете плохо. Такая гордость и любовь — один из пробных камней любой страны и эпохи. Если другие установления этому мешают — тем хуже для них. Если мешают властители, ученые, законы — тем хуже для законов, ученых и властителей. Рыжим волосом замурзанной девочки я подожгу цивилизацию.

У девочки должны быть красивые волосы — значит, она должна их мыть; волосы надо мыть — значит, в доме должно быть чисто; в доме должна быть чистота — значит, мать не должна работать; женщина не должна работать — значит, надо меньше драть за жилье; жилье должно быть дешевле — значит, надо перестроить экономику; экономику надо перестроить — значит, нужно восстать.

Золотисто-рыжую девочку (которая только что прошла мимо моего окна) нельзя уродовать, мучить, огорчать; нельзя стричь, как каторжанку. Все короны, не подходящие к ее голове, надо сломать; все, что мешает ее красе, надо смести. Мать вправе приказать ей, чтобы она подвязала волосы, но император Вселенной не смеет приказать, чтобы она постриглась. Она — человек, образ Божий.

Нагромождения общественной жизни развалятся, сгинут; устои общества рухнут; но волос с ее головы не должен упасть.

Сборник «Смятения и шатания», 1910

Человек и его газета

На маленькой станции, которую я не назову, где-то между Оксфордом и Гилдфордом, я что-то перепутал или опоздал, и мне пришлось ждать больше часа. Я очень люблю ждать на станциях, но эта была не из лучших. На платформе стоял автомат, который радостно съедал монетки, но не давал шоколадок, и маленький киоск, где осталось несколько номеров газеты; ее мы окрестим «Дейли уайр». Неважно, как она звалась на самом деле, ибо все они говорят одно и то же.

Хотя я и знал заранее, что там написано, я вдумчиво читал ее, прогуливаясь по деревенской дороге. Сперва шла фраза о том, что радикалы натравливают класс на класс. Потом сообщалось, что наша империя так завидно счастлива, успехи наши так велики, все сословия в наших городах так процветают, деревни так растут, Ирландии так хорошо под нашим началом и т. п. и т. п., потому что мы, истые англосаксы, готовы трудиться плечом к плечу, невзирая на классовые различия. Только по этой причине, заверила меня газета, мы не ведаем ужасов Французской Революции. «Радикалам нетрудно потешаться над знатью, — торжественно продолжала она, — но склонные к свободолюбию политики не уделили бедным и малой части той серьезности, той неустанной самоотверженности, того христианского терпения, на которые не скупятся английские помещики. Мы совершенно уверены, что наши здравомыслящие бедняки предпочтут власть истинных джентльменов грязным пиратам от демократии».

Когда я прочел это, я чуть не сшиб человека. Хотя деревни наши растут, кроме него, вокруг никого не было, но дорога сильно петляла, и я чуть не налетел на него, несмотря на то что стоял он у калитки. Я попросил прощения, и, поскольку он, видимо, был склонен к беседе и даже трогательно рад ей, я швырнул газету за изгородь и начал с ним говорить. Одет он был бедно и чисто, а лицо его отличала та простонародная тонкость, которая присуща портным, часовщикам, вообще мелким ремесленникам, работающим сидя. За его спиной стояли зимние деревья, изможденные и замерзшие, как и он, но я не подумал, что образ беды, воплощенный в нем, — только отблеск призрачного леса. Он сосредоточенно смотрел вдаль, и видно было, что, если душа его еле держится в теле, связано это не только с телом, но и с душой.

Родился он в Лондоне и сохранил акцент улиц, которые я недавно покинул; он же прожил в деревне почти всю жизнь и рассказывал мне о ней в той странной, сбивчивой манере, в какой бедные люди сплетничают о своих знатных соседях. Имена повторялись как заклинание, без всяких пояснений. Особенно часто упоминал он некоего сэра Джозефа, который был здесь, по всей видимости, вездесущим божеством. Я понял, что этот сэр Джозеф — самый богатый помещик округи, и по ходу бессвязного рассказа все четче воссоздавал его неприятный облик. Собеседник мой говорил о нем очень странно, холодно и просто, как мог бы говорить ребенок о мачехе или злой няньке: почти фамильярно, но не добродушно, словно человек этот бдел над его сном и его трапезой, запрещал одно, разрешал другое, своенравно, иногда жестоко, но почти по-родственному. Я не сказал бы, что сэра Джозефа любили, но имя его, насколько я понял, не сходило с уст. Он был не столько хозяином, сколько местным божеством, всемогущей силой. Моему собеседнику, как я узнал, «пришлось туго», а сэр Джозеф ему «здорово подгадил». И в серебристо-сером облачном краю, у измученных ветром и холодом деревьев, я услышал повесть печальнее «Ромео и Джульетты».

Собеседник мой был фотографом, налаживал здесь свое дело и собирался «по честному жениться» на девушке, которую очень любил. «Таким, как я, с женой лучше», — сказал он, и, взглянув на его тщедушную фигурку, я понял, что он имеет в виду. Сэр Джозеф, а особенно супруга сэра Джозефа не хотели, чтобы в деревне был фотограф — то ли ремесло это портило женскую часть населения, то ли помещики просто невзлюбили именно этого человека. Однако он работал изо всех сил и уже мог жениться, но почти перед самой свадьбой сэр Джозеф явился во всей своей славе, отказавшись продлить арендный договор, и собеседник мой отправился куда глаза глядят. Сэр Джозеф оказался вездесущим: фотографа гнали отовсюду. Во всей деревне не нашлось сарая, куда он мог бы привести жену. Он объяснял, взывал и прослыл скандалистом. Все было так, словно зимние небеса закрыла темная туча. Не помню, какими словами рассказал он мне о том, как разгулялась природа, но вижу, словно на фотографии, натянутые мышцы деревьев, будто природу эту пытали на дыбе.

— Ей пришлось уехать, — сказал он.

— Может, родители, — я не сразу нашел слово, — ее простят.

— Они-то простили, — ответил он. — Да вот наша леди…

— Ваша леди создала солнце, луну и звезды, — в нетерпении воскликнул я. — Что ей стоит разделить дочь с матерью ее![123]

— Мне и впрямь трудновато… — несмело начал он.

— О господи! — вскричал я. — При чем тут трудновато! Это гнусно и подло. Если ваш сэр Джозеф знал, чем он играет, он причинил вам зло, за которое в приличных странах его бы закололи кинжалом.

Фотограф, угрюмо хмурясь, смотрел на промерзшие поля. Повесть свою он рассказывал с искренней обидой; он страдал, он был оскорблен, но он и не искал выхода. В конце концов он сказал:

— Что ж, невеселый это мир. Будем надеяться, что есть другой, получше.

— Будем, — ответил я. — Но когда я думаю о сэре Джозефе, я понимаю тех, кто надеялся, что есть другой, похуже.

Мы долго молчали и мерзли; потом я сказал:

— Говорят, был тут митинг, насчет бюджета…

Он снял локоть с забора и словно бы проснулся, и заговорил иначе, громче и бодрее:

— Да, сэр… насчет бюджета… очень уж радикалы довели.

Я внимательно слушал, он продолжал, стараясь все выговорить получше:

— Класс на класс натравливают, вы подумайте. Что бы мы делали, если бы все не трудились плечом к плечу? — Он прошелся немного и потопал ногой от холода. — А то бы мы… это… ведали ужасы Французской Революции.

Память у меня хорошая, и я напряженно ждал следующей фразы.

— Над знатью смеяться легко. А разве они сами такие терпеливые и серьезные, как наши помещики? То-то и оно! И вот что я скажу, сэр, — он прямо посмотрел на меня, словно собирался сразить парадоксом, — народ у нас здравомыслящий, и по нам лучше истинный джентльмен, чем эти самые воры.

Я чувствовал, что мне следует разразиться аплодисментами, но он попрощался со мной и пошел по дороге, и становился все меньше на фоне поля, как стал намного меньше свободный человек на фоне Англии.

Съедобная земля

Вчера я гулял в огороде, который обнаружил в своих владениях, и думал, почему он мне так нравится. Углубившись в свою душу, я пришёл к выводу, что люблю огород, ибо в нём растёт еда. Я не хочу сказать, что огород уродлив — он очень красив. Сочетание зелени и пурпура на капустной грядке и тоньше, и пышнее, чем кричащее соседство жёлтого с лиловым в анютиных глазках. Мало на свете цветов, воздушных, как цветы картофеля. Огород красив, как сад. Но почему слово «сад» не хуже, чем слово «цветник», даже как-то приятней? Я думаю, всё потому же: в саду растёт и еда.

Капуста — твёрдый, увесистый шар; к ней можно подойти с разных сторон, ощутить её всеми чувствами. Подсолнечник можно только увидеть; он — как узор на обоях. Что выразит эту объёмность лучше, чем мысль о съедобности? Чтобы охватить репу со всех сторон, надо её съесть. Я думаю, человек с воображением, который любит плотность и толщину деревьев, весомость камней, густоту глины, наверное, мечтал хоть раз о том, чтобы они были съедобны.

Ах, если бы мягкий коричневый торф был так же вкусен, как торт! Если бы облако было сочным и сладким, как яблоко! Говорят, и не без оснований, что камень дают вместо хлеба. Но есть в геологическом музее густо-малиновый мрамор, есть там зелёные сланцы, при виде которых я жалею, что зубы мои недостаточно крепки.

Кто-то, глядя на небо с причудливой жадностью, сказал, что луна — из зелёного сыра. Я не могу принять эту теорию целиком. Что луна из сыра, я знаю с детства; и каждый месяц великан (мой знакомый) выкусывает из неё большой круглый кусок. Это сверхразумно, но не безумно. А вот против зелёного сыра восстают и чувства, и разум. Во-первых, если бы сыр был зелёный, луна была бы обитаемой; во-вторых, она была бы зелёной. В сущности, я видел луны, похожие на любой сыр, кроме зелёного. Я видел сливочный сыр — тепло-белый круг на тепло-лиловом небе над золотыми полями Кента.

Видел я и голландский сыр — тусклый, медно-красный диск среди мачт над тёмными водами Онфлера. Видел и простой крепкий чеддер на крепком густо-синем небе. А однажды я видел такую голую, такую ветхую, такую странно освещённую луну, что она показалась мне швейцарским сыром — жутким вулканическим сыром с ужасными дырками, сделанным из колдовского молока каких-то чудовищных коров. Зелёной луны я не видел и склоняюсь к мнению, что она недостаточно стара. Луна, как и всё другое, созреет к концу света, и в последние дни мы увидим, как сменяются на ней небывалые цвета, кипит причудливая жизнь.

Но это — так, к слову. Не очень важно, зелена луна или нет; такое представление о ней — хороший пример нашей метафоры. Та же весомая образность есть в стишке «Когда б весь мир был хлеб и сыр» и в благородной, грозной легенде, где Тор осушает море из рога. Мой очерк (вначале это был доклад, который я собирался прочитать Королевскому обществу) не претендует на точность; и я признаю, что теорию постепенного созревания нашего спутника ещё не следует рассматривать как доказанный, признанный наукой закон. Это рабочая гипотеза, как говорят учёные, когда нет доказательств.

Не думай, читатель, что я сошёл с ума и собираюсь грызть деревья или выкусывать большие полукруги из красивых горных хребтов. Люди очень давно почувствовали, что идею плотности можно выразить через идею съедобности. Это не интеллигентский парадокс, а один из самых старых трюизмов. Если сбитый с толку человек хочет знать, как безошибочно отличить ложную веру от истинной, я ему скажу: ложная вера всегда называет конкретные вещи учёным, абстрактным словом. Она называет распутство сексуальностью, вино — алкоголем, зверский голод — экономическими проблемами.

Истинная же вера хочет, чтобы отвлечённые понятия стали простыми, весомыми, как предметы. Она хочет, чтобы люди не только приняли, но увидели, понюхали, потрогали, услышали и вкусили истину. Все великие памятники духовной жизни предлагают нам не только узнать, но и попробовать, не только изведать, но и отведать. Живая вода и небесный хлеб, таинственная манна и священное вино пестрят в каждой строке. Светское, прилизанное общество всегда презирало эту прожорливость; духовные вожди её не презирали.

Когда мы смотрим на плотные белые холмы у Дувра, нам, конечно, не хочется мелу — это было бы странно; но мы чувствуем, что мел — съедобен, кому-то стоит поесть его. Кто-то и ест его — на нём растёт трава и ест его молча, но, без сомнения, с большим аппетитом.

Сыр

Мой пятитомный труд «Сыр в современной словесности» так нов и сложен, что я вряд ли допишу его при жизни; что ж, поделюсь мыслями в статье. Почему другие не пишут о сыре, я не понимаю. Поэты молчат. Кажется, что-то есть у Вергилия, а может — и нету.

Кроме него, я знаю лишь безвестного барда, сочинившего детский стишок: «Когда б весь мир был хлеб и сыр». Если бы мечта его сбылась, я быстро управился бы с округой, леса и долы таяли бы передо мной. Кроме этих двух стихотворцев, я не помню никого.

А ведь сыр просто создан для поэзии. Слово — короткое, благозвучное, оно рифмуется с «пир» и «сир». Что же до самой субстанции, она прекрасна и проста. Делают ее из молока, древнейшего напитка, который не так уж легко испортить. Наверное, райские реки текли молоком, водой, вином и пивом. Лимонад и какао появились после грехопадения.

Но это еще не самое лучшее в сыре. Как-то, переезжая с места на место, я читал лекции, и путь мой был столь причудлив, что за четыре дня я побывал в четырех кабачках в четырех графствах. Каждый кабачок предлагал мне хлеб и сыр — что еще нужно человеку? Сыр был очень хороший, но в каждом кабачке — другой: йоркширский — в Йоркшире, чеширский — в Чешире и так далее.

Именно этим и отличается цивилизация поэтическая от цивилизации механической, которая держит нас в неволе. Плохие обычаи жестки и вездесущи, как нынешний милитаризм, хорошие — гибки и разнообразны, как врожденное рыцарство. И плохая цивилизация, и хорошая, словно шатер, защищают нас от внешних бед. Но хорошая подобна живому дереву, плохая — зонтику, рукотворному, стандартному, жалкому.

По мудрости небес люди едят сыр, но не одинаковый. Он есть всюду, и в каждой местности — свой. Если мы сравним его с намного худшей субстанцией — мылом, мы увидим, что мыло стремится повсюду стать мылом Смита или мылом Брауна. Индеец купит мыло Смита, далай-лама — мыло Брауна, вот и вся разница; ничего индейского, ничего тибетского в нем нет.

Наверное, далай-лама не любит сыра (куда ему!), но если там у него есть сыр, сыр этот местный, тесно связанный с его миром и миросозерцанием. Спички, консервы, таблетки рассылают по всей земле, но не производят повсюду. Вот почему они мертвенно одинаковы и лишены нежной игры различий, свойственной всему тому, что рождается в каждой деревне — молоку от коровы, фруктам из сада.

Виски с содовой можно выпить везде, но вы не ощутите духа местности, который даст вам сидр Девоншира или вино Рейна. Вы не приблизитесь ни к одному из бесчисленных настроений природы, как приближаетесь, когда совершаете таинство, едите сыр.

Посетив, словно паломник, четыре придорожных кабачка, я добрался до северного города и ринулся почему-то в большой, блестящий ресторан, где было много разной еды, кроме хлеба и сыра. Были там и они; во всяком случае, я так думал, но мне быстро напомнили, что я уже не в Англии, а в Вавилоне.

Лакей принес мне сыр, но тоненькими ломтиками, а вместо хлеба, о ужас, он дал мне сухие хлебцы. Это мне, вкусившему хлеба и сыра в четырех кабаках! Это мне, познавшему святыню древнего сочетания!

Я обратился к лакею возвышенно и мягко. «Вам ли, — спросил я, — разлучать то, что сочетал человек? Неужели вы не чувствуете, что плотный, мягкий сыр подходит только к плотному, мягкому хлебу? Неужели вы не видите, что сыр на хлебце — все равно, что сыр на сланце? Неужели молитесь о хлебце насущном?»

Он дал мне понять, что сыр с сухой галетой едят в обществе. И я решил обличить не его, но общество; что и делаю.

Борозды

Когда я вижу, как зеленеют злаки на полях, воспоминание бежит ко мне. Я пишу «бежит», ибо слово это как нельзя лучше подходит к линиям распаханного поля. Гуляя или глядя в окно купе, я внезапно заметил бегущие борозды. Они — словно стрелы, взлетающие к небу; словно звери, взбегающие на гору. Ничто не казалось мне таким живым и стремительным, как эти бурые полосы, однако, провел их с трудом и тщанием усталый, терпеливый человек. Он пытался провести их ровно, не зная, что они изогнутся дугой.

Изогнутость взрытой земли поистине поразительна. Я всегда радуюсь ей, хотя ее не понимаю. Умные люди говорят, что радость без понимания невозможна. Те, кто еще умнее, говорят, что радость от понимания гаснет. Слава Богу, я не умен, и могу радоваться тому, чего не понимаю, и тому, что понимаю. Я радуюсь правоверному тори, хотя не понимаю его. Я радуюсь либералу, хотя понимаю его лучше, чем надо бы. Борозды прекрасны тем, что стремятся к прямизне и потому изгибаются.

Во всем, что изогнулось, должна быть тяга к прямизне; все, что стремится к прямизне, должно изогнуться. Потому и восхищают нас тугой лук, серебряная лента шпаги, ствол дерева. В живой природе едва ли найдется пример поникшей слабости. Вся красота мира — в немного поникшей силе, которая подобна правде, смягченной милостью. Мироздание жаждет прямоты и, к счастью, ее не достигает. Четкая цель, твердый идеал изогнутся в борьбе с фактами. Но это никак не значит, что начинать надо с размытой цели или шаткого идеала.

Не старайтесь сдаться, старайтесь устоять, и положитесь в остальном на жизнь. Стремитесь вверх, словно дерево; жизнь изогнет вас. Мораль, как это ни странно, предшествует басне, но я бы не смог иначе передать вам, что вижу в бегущих бороздах. Самая старая астрономия помогала вести их; самая старая ботаника была им целью. Что же до геометрии, переведите это слово. Когда я глядел на параллельные потоки земли, на бегущие прямые, мне показалось, что я увидел, чем хороша демократия.

Передо мной было равенство, и оно превосходило величием любое единовластие, ибо свободно летело через холм и дол. Не только глупо, но и кощунственно говорить, что человек, распахавший поле, испортил пейзаж. Человек создал пейзаж, как ему и положено, ибо он — образ Божий. Холм, покрытый зеленой травой или лиловым вереском, уступит красотою гряде, к которой, словно ангелы, взлетают стрелы борозд. Прекраснейшая долина уступит бурому склону, с которого они сбегают, как бесы с крутизны.

Твердые линии порядка и равенства придают пейзажу и смысл, и мягкость. Пейзаж так красив именно потому, что борозды обыденны и некрасивы. Кажется, я где-то писал, что с плуга началась республика.

Толпа и памятник

Я очень хотел бы узнать, почему интеллектуал — то есть человек, наделенный каким-то умом, — не любит смотреть примечательные места. Почему самая мысль о шарабане, полном людей, собирающихся увидеть место, где родился Нельсон или умер Симон де Монфор, болезненно ранит ему душу? Если речь идет обо мне, я знаю, какая причина заведомо неверна. У меня много пороков, но, каковы бы они ни были, я могу, положа руку на сердце, заверить вас, что причина эта — не в жалком презрении к древностям и не в еще более жалком презрении к обычным людям. Если есть на свете что-нибудь ничтожней непочтительности к прошлому, это непочтительность к настоящему, к пылкому и яркому шествию жизни, в котором среди колесниц и колясок занимает почетное место и шарабан. Вульгарней всего — та брезгливость к вульгарности, которая кривит губы при виде клерка в свободный день или бедного лондонца на берегу моря. Человек, замечающий в клерке лишь лондонский акцент, заметил бы в Монфоре лишь акцент французский. Человек, смеющийся над Смитом, у которого нет цилиндра, посмеялся бы над Нельсоном, у которого нет руки. Пренебрежение сродни вульгарному уму; смеяться над чужеземностью Монфора и увечьем Нельсона так же легко, как и над борьбой, речью и нелепостью нашего трагикомического рода. Памятников и туристов я чураюсь не потому, что я так невежествен, чтобы ими пренебрегать. Я глубоко почитаю великих, которым хватило смелости умереть, и малых, которым хватает смелости жить.

Все это так; но есть и другие соображения. Можно сказать, например, что древности и толпа хороши сами по себе, но не подходят друг к другу, как фиалки и герань. Можно бодро заметить, что фетровая шляпа — вещь хорошая, но строение ее отличается от собора в Или; она — иной архитектуры, скорее в духе рококо или Ренессанса, и неуместна рядом со стрельчатыми арками и пронзающими небеса копьями шпилей. Можно счесть, что шарабан прекрасен на пьедестале, но не гармонирует с очертаниями трехпалубника, на котором умер Нельсон, ибо красота его — другая. Вот почему, завершит мудрец, древность и демократию надо держать подальше друг от друга. Смешивать можно не все, что хорошо по отдельности.

Это логично; однако, на мой взгляд, неверно. С одной стороны, кто бы ни посещал по доброй воле «исторические места», каким бы лощеным и процветающим ни был турист, он все равно будет нелепым. Мне всегда казалось, что смотреть Колизей при луне так же пошло, как смотреть его при факелах. Миллионер на вершине Монблана, миллионер рядом со Сфинксом, миллионер в Стоунхендже[124] так же смешон, как миллионер в любом ином месте. С другой стороны, если человек в фетровой шляпе зайдет в собор сам по себе, один, никакой любитель готики ничего не скажет против шляпы (хотя, быть может, ему не понравится голова). Однако есть и более глубокое возражение против теории о том, что прелесть древностей и прелесть толпы несовместимы. На самом деле древности интересны прежде всего народу, и сохраняет их все тот же самый народ. Старейший из старожилов всегда пахарь; я никогда не слышал, чтобы это был джентльмен. Поля битвы и древние соборы хранят и помнят крестьяне. Только в их памяти живы проделки фей и чудеса святых. Сословия, которые выше их, сменили суеверия на высокомерие. Поразительны слова: «Где нет видения, гибнет народ»[125]. Но в обычной жизни так же верно, что без народа гибнут видения.

Итак, нелюбовь к осматриванию памятных мест вызвана не тем, что святилища и святыни несовместимы с обычной толпой. Напротив, демократия и святость всегда идут в истории рядом. Нередко обычные люди создавали святыню, и создавали ее для людей обычных. Привередливый художник наших дней любит толковать об избранничестве и о тонкости вкуса, но ему будет трудно применить это к историческим памятникам. Само собой разумеется, что публичное здание должно впечатлять не одиночек, а публику. Гробница знатнейшего из знатных поистине народна, ибо создана для того, чтобы на нее смотрели. Избранничеством отмечено лишь тленное тело; нетленный мрамор его лишен. Если же вы хотите замкнуться в аристократической гордыне, велите похоронить вас у дома, в саду… Где бы и когда бы мы ни создали дворец, галерею, статую, колонну, мы обращаемся к толпе, как уличный оратор.

Статуя государственного мужа открыта всем, доступна обсуждению, как и сам этот муж. Эпитафия на церковной стене предназначена для толпы, как и предвыборный плакат. И если мы пойдем по следу этой мысли, мы, думается мне, поймем, почему обозрение памятников чем-то претит нам, а не просто вызывает подлое презрение к могилам и такое же подлое презрение к подлецам. В конце концов, на некоторых погостах лежат одни подлецы, но могилы не стали от этого менее священными или менее печальными.

Мне кажется, истинная причина — вот в чем: соборы и колонны предназначались не для тех, кто образованней и тоньше наших туристов, а для тех, кто темнее и проще их. Живые камни, подобные застывшим фонтанам, были поставлены и созданы так, чтобы их увидел обычный человек, идущий куда-то по своим делам. Если их так и увидишь, их не забудешь. Смотреть на великие храмы и гробницы надо иначе, чем думал Рескин, — не внимательней, а рассеянней. Купите велосипед в Мейдстоуне, поезжайте к тетке в Дувр, и вы увидите Кентерберийский собор таким, каким его и нужно видеть. Идите сквозь Лондон кратчайшим путем, с юга на север, и Нельсонова колонна впервые в жизни напомнит вам о Нельсоне. Вы оцените собор в Херефорде[126], если приедете за сидром, а не за готикой. Вы увидите Вандомскую площадь, если прибыли в Париж по делу, а не ради искусства. Наши предки строили все это для простых, трудолюбивых, занятых, практичных людей. Конечно, это еще не все — в соборах люди молились. Но когда речь идет о нынешних туристах, это можно не учитывать.

Преступный череп

Когда ученые (а чаще те, кто любит толковать о науке) говорят, что историю и общество надо изучать научно, они забывают, что проблема эта — о двух сторонах. Вполне возможно, что определенные факты, связанные с телом, обусловливают факты, связанные с душой; но это ничуть не значит, что, поняв первые, мы правильно истолкуем вторые. Вы убедительно докажете, что такое-то смешение рас благоприятствует счастью общества, но почти наверное ошибетесь, определяя, какое общество счастливо. Вы докажете, что такой-то физический тип свойствен дурным людям, но почти наверное ошибетесь, определяя, какой человек плох. Доводы ваши никому не нужны, ибо вы уразумели только одну часть уравнения.

Достойный профессор может сказать мне: «Кельтам всегда не везет; взгляните на ирландцев». А я отвечу: «Вы знаете все про кельтов, но об ирландцах не знаете ничего. В чем им, собственно, не везет? Если такое несчастье разъехаться по всему свету, тогда не везет и англичанам». Человек с крупным черепом скажет мне: «Все дураки — микроцефалы» или что-нибудь в этом духе. А я отвечу: «Чтобы об этом судить, вы должны разбираться и в физических, и в умственных свойствах людей. Мало узнать при встрече микроцефала, надо узнать и дурака. Мне кажется, вы его не узнаете даже после самого долгого и близкого из возможных знакомств».

Социологи, криминологи и прочие тем и плохи, что, прекрасно разбираясь в собственном деле, они на редкость поверхностно и глупо судят о людях и о мире. Зная почти все о биологии, они почти ничего не знают о жизни. Так, прославленный и недоразвитый профессор измерил череп Шарлотты Корде как образец преступного типа. Он плохо знал историю и не ведал, что, если и существует «преступный череп», у Шарлотты Корде его быть не могло. Кажется, позже оказалось, что это вовсе и не ее череп; но я говорю о другом. Я говорю о том, что несчастный старик пытался связать дух Шарлотты Корде с ее черепом, ничего не зная об ее духе.

Однако вчера мне попался еще более грубый и поразительный пример.

В одном популярном журнале была обычная статья о том, станут ли плохие люди лучше, если разобрать на части их голову. Поскольку самые плохие люди, каких я знаю, слишком богаты и могучи, чтобы разрешить такое издевательство, рассуждения эти меня не трогают. Я всегда с сокрушением замечал, что в иллюстрациях к подобным статьям нет фотографии миллионера. Почти все портреты являют нам линию носа или форму лба обычных и печальных людей, которые крали с голоду или убили кого-нибудь в припадке ярости. Вид у них самый разный: иногда голова квадратная, иногда круглая; иногда внимание наше обращают на то, что затылок срезан, иногда на то, что он необычайно выпуклый. Пытаясь определить, что же у всех общего, я долго искал, сравнивал, думал и пришел к выводу, что это — бедность.

Одна из иллюстраций к статье нанесла мне последний удар, развеявший мглу и убедивший меня навек, что криминолог невежественней преступника. Среди худых, измученных, но вполне человеческих лиц было лицо, обрамленное пудреным париком XVIII века. Одежда отличалась дерзкой опрятностью, принятой у образованных и незнатных людей около 1790 года. Голова была гордо поднята, губы твердо, героически твердо сжаты, глаза смотрели вперед с пугающей честностью. Даже не зная, кто это, я мог бы догадаться, что передо мною — двойник шекспировского Брута, человек редкой чистоты, готовый использовать власть для исправления нравов; человек, которого больно задевают упреки в непоследовательности; человек, наконец, несколько слишком гордый своей безупречной жизнью. Все это я угадал бы, даже если бы не знал, кто это.

Но я знал. Это был Робеспьер. Подпись под бледным, строгим лицом поистине поражала. «Отсутствие нравственного инстинкта», — гласила она и прибавляла, что он не знал милости (это неверно) и еще какую-то чепуху про покатый лоб, который был и у Людовика XVI, и у половины тогдашних, а также нынешних людей.

Тогда измерил я пропасть между ведением и неведением ученых. Тогда узнал, что криминология может быть не только бесполезной, но и вредной, ибо совершенно не знает материала, о котором должна говорить, — людей. Если кто-нибудь способен сказать, что у Робеспьера нет нравственных инстинктов, ему надо немедленно запретить рассуждения об этике. С таким же правом он может сказать, что этих инстинктов лишен Беньян. Да, Робеспьер был мрачен и неуравновешен, и Беньян тоже. Но и мрачность, и неуравновешенность этих людей проистекала из того, что они слишком много, а не слишком мало думали о нравственности. Говорите, если вам хочется, что Робеспьер был безумен. Но помешался он именно на этике. Он и его соратники, строгие и смелые люди, чей ум не мог терпеть неразумия и неправды, решили, что Европа не должна задохнуться в смердящем болоте олигархий и государственных тайн Такая огромная работа не препоручалась человеку с той поры, как христианство вызволило нас из тьмы раннего средневековья. Однако они ее выполнили, тогда как никто иной этого сделать не смог.

И уж конечно, мы бы ее не выполнили. Мы не готовы встать против всей Европы ради справедливости. Мы не готовы свергнуть самый мощный наш класс так просто, словно отказываем в визе иностранцу. Мы не готовы смести одним махом крупнейшие поместья. Мы не готовы довериться самим себе в тяжкую пору развала, чтобы восстановить разумность жизни и достоинство людей. Мы не так сильны, чтобы обрести силу Дантона. Мы не так сильны, чтобы обрести слабость Робеспьера. Кажется, мы можем сделать лишь одно: словно дети, играть на былом поле битвы, рассматривая кости и черепа тиранов и мучеников, и невинно лепетать о том, что, судя по костям, люди эти были глупы и преступны.

Я не знаю, как выглядит преступный череп, но глупый различить могу.

Грозная роза

Роза среди цветов — как собака среди зверей. Нам важно не то, что обе они приручены, а то, что они словно и не были дикими. Конечно, есть дикая роза и дикая собака. Диких собак я не видел; дикие розы прекрасны. Но никто не помыслит о них, если упомянут собаку и розу в разговоре или в стихах. Бывают ручные тигры; бывают ручные кобры, и всё же, услышав «Смотри-ка, у меня в кармане кобра!» или «А в гостиной-то тигр», мы требуем уточнений. Когда говорят о живых созданиях — о зверях ли, о цветах, — поневоле думаешь о диких разновидностях.

Однако исключения есть, их два — собака и роза. Они так прочно вошли в нашу жизнь, в наши образы и чувства, что искусственное для нас естественнее естественного. Собака принадлежит не биологии, а истории; настоящая роза растёт в саду. Слон представляется нам огромным обузданным чудищем. Многие горожане видят таким и быка. Деревья и цветы в саду — как бы лесные жители, приученные к узде.

С собакой и розой всё не так. Когда мы думаем о них, вторичное первично, первичное — случайно. Нам кажется, что дикая собака прежде была домашней, как уличная кошка, а дивная дикая роза стала живой изгородью, стремясь перелезть через ограду. Быть может, они бежали вместе. Быть может, изменница-собака тайно выползла из конуры, мятежница-роза покинула клумбу, и они когтями и шипами продрались сквозь препоны. Быть может, потому моя собака лает, увидев розы, и роет лапами землю. Быть может, потому; быть может, нет.

И всё же есть глухая, грубая правда в старинной легенде, которую я только что придумал. Когда речь идёт о розе и собаке, домашнее — сильней, даже яростней дикого. Никто не боится диких собак; они жалки, как шакалы. Грозное «cave canem» [«берегись собаки», лат.] говорит о собаке ручной, ибо только она опасна. Она тем опасней, чем прирученной, — вору грозит её верность, её добродетель, и он убегает от чудища покорности.

Готов бежать и я, глядя на крупные красные розы, которые кажутся мне храбрыми, гордыми, грозными. Спешу заверить, что о своём саде я знаю меньше, чем о чужих садах, о розах же не знаю ничего, даже их названий. Мне ведомо лишь имя «роза», поистине крестное имя. Как всё в христианстве, оно восходит к язычеству. Розу можно увидеть, что там — понюхать, читая поэтов всего христианского мира: греческих, латинских, провансальских, ренессансных, протестантских.

Слово «роза», как слово «вино» и другие прекраснейшие слова, одинаково в языках всех христианских наций; но, кроме этого названия, я других не знаю. Говорят, один из сортов зовётся «Славой Дижона»; прежде я думал, что слава его — собор. Как бы то ни было, и собор, и роза не только радуют взоры, но и бросают вызов. Они не только добры и человечны — они строги и грозны.

Вчера, гуляя по саду, я смело спросил садовника, как называется странная роза, напомнившая мне о чём-то, возмущавшем свой век и волнующем душу. Багрянец её тёмен и густ, мрачен и яростен, как бархат на сцене. Садовник ответил, что она зовётся «Виктор Гюго».

Да, розы обладают тайной силой — даже имена их связаны с их сутью, чего почти не бывает у нас, людей. Но роза и сама грозна и царственна; войдя в прекрасный дом человека, она не сложила оружия, словно вельможа кватроченто в пурпурном плаще, с острой шпагой. Ведь шпага её — шип.

У всего этого есть мораль. Чем драгоценней и спокойней лад, хранимый нами, тем живее должны быть наша смелость и наша стойкость. Гуляя по цветущему саду, я понял, почему безумные лорды в конце Средних веков обратились к образу розы как символу власти и спора. Каждый сад охраняет стража алых и белых роз.

Будем же помнить, что, возрастая, цивилизация должна не больше бороться, а лучше готовиться к борьбе.

Сияние серого цвета

Вероятно, многие сочтут, что нынешнее лето не слишком подходит для прославления английского климата. Но я буду славить английский климат, пока не умру, даже если умру именно от него. Нет на свете погоды лучше английской. В сущности, нигде, кроме Англии, вообще нет погоды. Во Франции — много солнца и немного дождя; в Италии — жаркий ветер и ветер холодный; в Шотландии или Ирландии — дождь погуще и дождь пожиже; в Америке — адская жара и адский холод; в тропиках — солнечные удары и, для разнообразия, удары молний. Все сильно, все резко, все вызывает восторг или отчаяние. И только в нашей романтической стране есть поистине романтическая вещь — погода, изменчивая и прелестная, как женщина. Славные английские пейзажисты (презираемые в наш век, как и все английское) знали, в чем тут дело. Погода была для них не фоном, не атмосферой, а сюжетом. Они писали погоду. Погода позировала Констеблю. Погода позировала Тернеру, и зверская, надо сказать, была у нее поза. Пуссен и Клод писали предметы — древние города или аркадских пастушек — в прозрачной среде климата. Но у англичан погода — героиня, у Тернера — героиня мелодрамы, упрямая, страстная, сильная, поистине великолепная. Климат Англии — могучий и грозный герой в одеждах дождя и снега, грозы и солнца — заполняет и первый, и второй, и третий план картины. Я признаю, что во Франции многое лучше, чем у нас, не только живопись. Но я гроша не дам за французскую погоду и «погодопись» — да у французов и слова нет для погоды. Они спрашивают о ней так же, как мы спрашиваем о времени.

Чем изменчивей климат, тем устойчивей дом. В пустыне погода однообразная, и ничего нет удивительного, что арабы кочуют в надежде, что хоть где-нибудь она другая. Но дом англичанина не только крепость, это волшебный замок. В лучах и облаках рассвета или заката он то глиняный, то золотой, то слоновой кости. Из моего сада виден лес на горизонте, и в полном смысле слова он меняется триста шестьдесят пять раз в году. Иногда он близко, как изгородь, иногда — необычайно далеко, словно невесомые и огненные вечерние облака. Кстати, тот же принцип можно применить к нелегкой проблеме брака. Изменчивость — одна из добродетелей женщины. Она помогает нам избежать грубых соблазнов многоженства. Если у вас хорошая жена, вы, в духовном смысле, обеспечены гаремом.

Люди, не разбирающиеся в погоде, называют серый день бесцветным. Это не так. Серое — это цвет, иногда очень насыщенный и красивый. Очень обидно слышать про «серые, одинаковые дни». С таким же правом можно сказать «зеленые, одинаковые деревья». Конечно, серое небо — шатер между нами и солнцем; честно говоря, такой же шатер и дерево. Но серые шатры различаются и цветом, и плотностью не меньше, чем зеленые. Один день серый, как сталь, другой — как голубиное крыло; один напоминает о морозе, другой — о теплом дыме из кухонной трубы. Что может быть дальше друг от друга, чем неуверенность серого и решительность алого? Однако серое и алое могут смешаться — на утреннем небе, например, или в теплом дымчатом камне, из которого в западных графствах строят маленькие города. В тех краях даже самые серые дома — розоватые, словно в их очагах так много тепла и радости, что они светятся изнутри, как облако. Странствуя там, я забрел на извилистую дорогу и увидел дорожный указатель с надписью «Облако». Я не пошел по ней: я испугался, что либо городок не достоин названия, либо я не достоин городка. Но как бы то ни было, в маленьких селеньях из тепло-серого камня есть очарование, которого никогда не добиться изысканным красным тонам аристократических предместий. Рукам теплее у пепла Глэстонбери, чем у искусственного пламени Кройдона[127].

Враги серого (эти коварные, наглые, испорченные люди) очень любят еще один довод. Они говорят, что в серую погоду все блекнет и только в сиянии солнца оживают краски неба и земли. Действительно, только на солнце предстают во всей прелести предметы третьестепенных, сомнительных цветов: торф, гороховый суп, эскиз импрессиониста, бархатная куртка, шоколад, какао, маслины, сланец, лицо вегетарьянца, пемза, грязь, тина, копоть, старые ботинки. Но если у вас здоровый негритянский вкус, если вы засадили садик геранью и маками, расписали дом синькой и киноварью; если вы, допустим, носите алый фрак и золотую шляпу, вы не только будете видны в серейший из серых дней — вы заметите, что именно в такой день ваши любимые краски особенно хороши. Вы поймете, что они еще ярче в пасмурный день, потому что на сером фоне светятся собственным светом. На сером небе все цветы — фейерверк: они причудливы, как рисунок огнем в призрачном садике ведьмы. Ярко-синий фон убивает синие цветы. А в серый день незабудка — осколок неба, анютины глазки — открытые глаза дня, подсолнечник — наместник солнца.

Тем и прекрасен цвет, который называют бесцветным. Он сложен и переменчив, как обыденная жизнь, и так же много в нем обещания и надежды. Всегда кажется, что серый цвет вот-вот перейдет в другой — разгорится синим, просветлеет белым, вспыхнет зеленью или золотом. Неопределенно, неуверенно он что-то сулит нам. И когда наши холмы озаряет серебро серого цвета, а наши виски — серебро седины, мы должны помнить, что выглянет солнце.

Как я нашел сверхчеловека

Тем, кто читает Бернарда Шоу и других современных писателей, будет интересно узнать, что сверхчеловек найден. Нашёл его я; живёт он в Южном Кройдоне[128]. Успех мой будет ударом для Шоу, который, пойдя по ложному следу, ищет его в Блекпуле. Что до мысли Уэллса создать его из газов в частной лаборатории, я никогда на неё не полагался. Могу заверить блистательного фантаста, что кройдонский сверхчеловек, при всей своей необычности, родился самым обычным образом.

Родители его достойны бесподобного создания, подаренного ими миру. Леди Гипатию Смайт-Браун (ныне — леди Гипатию Хэгг) никогда не забудут в Ист-энде, где она плодотворно трудилась на общественном поприще. Её призыв «Спасите детей!» был вызван тем, что детям безжалостно портят зрение, разрешая им играть яркими игрушками. Неоспоримой статистикой она доказывала, что дети, смотревшие на лиловое и багровое, хуже видят в преклонном возрасте, а героическая борьба против обезьяны на палочке почти вывела эту заразу из бедных районов.

Её неутомимые сотрудницы обходили улицы, забирая игрушки у детей, которые иногда буквально плакали от умиления. Правда, добрые дела были прерваны отчасти интересом к зороастризму, отчасти же ударом зонтика, нанесённым ирландской торговкой яблоками, которая, вернувшись с каких-то бесчинств в своё неприбранное жилище, застала там леди Гипатию, снимавшую со стены картинку весьма дурного вкуса. Невежественная и не совсем трезвая представительница кельтской расы нанесла общественной деятельнице жестокий удар, прибавив к нему абсурдное обвинение в краже. Тонко сбалансированный разум испытал потрясение, во время которого пострадавшая и вышла замуж.

О муже её, докторе Хэгге, надеюсь, говорить не надо. Всякий, кто хоть как-то знаком со смелыми экспериментами неоиндивидуалистической евгеники, столь ценными для английской демократии, знают это имя и нередко препоручают его покровительству невидимых сил. Ещё в юности доктор обрёл тот неумолимый взгляд на религию, которым обязан занятиям электроинженерным делом. Позже он стал одним из крупнейших наших геологов и развил тот смелый подход к перспективам социализма, который может дать только геология.

Поначалу казалось, что между его взглядами и воззрениями его высокородной жены есть небольшой, едва заметный зазор, поскольку она, по собственным её словам, стремилась защитить неимущие классы от них самих, тогда как он прямо и просто повторял несокрушимое правило: «Пусть слабый гибнет». Однако вскоре супруги обнаружили, что их воззрения объединены своей современностью, и в этой просвещённой, достойной мысли души их обрели покой. Кончилось тем, что союз двух высочайших типов нашей цивилизации — модной дамы и высокоумного медика — был благословлён рождением сверхчеловека, о котором так мечтали все труженики Баттерси.

Дом блистательной четы я отыскал легко. Он расположен на самом краю Кройдона и окружён тополями. Добрался я до него в сумерках, и неудивительно, что мне мерещилось что-то чудовищное в самих очертаниях жилища, где обитает существо, которое примечательней сынов человеческих. Леди Гипатия и её муж приняли меня с изысканной вежливостью, но не пустили к пятнадцатилетнему отпрыску, который содержится в особой комнате.

Беседа с родителями не открыла мне, чем же он так хорош. Леди Гипатия, бледная дама с тонким, резким профилем, облачённая в серо-зелёные тона, которыми она украсила столько бедных домов, говорила о своём ребёнке без вульгарного тщеславия обычных матерей. Когда я, набравшись смелости, спросил, приятен ли он с виду, она отвечала с лёгким вздохом:

— Видите ли, он создаёт свой собственный стандарт. В определённом смысле он прекрасней Аполлона. Конечно, с нашей, низменной точки зрения… — и она опять вздохнула.

Поддавшись недолжным импульсам, я спросил:

— А волосы у него есть?

После долгого, тяжкого молчания доктор Хэгг мягко ответил:

— На этом уровне всё иначе. Я бы не назвал это… э-э… волосами, но…

— Может быть, — нежно спросила жена, — беседуя с обычными людьми, это, удобства ради, можно назвать волосами?

— Вероятно, ты права, — сказал, подумав, доктор. — О волосах такого рода надо бы говорить притчами.

— Что же это? — заволновался я. — Перья?

— Не совсем, — неприятным голосом сказал д-р Хэгг. Я вскочил и спросил:

— Можно его хотя бы видеть? Я журналист, и руководят мной только тщеславие и любопытство. Мне бы хотелось хвастаться тем, что я пожал ему руку.

Муж и жена встали в явной растерянности.

— Видите ли, — сказала леди Гипатия с очаровательной, аристократической улыбкой, — в прямом смысле слова ему нельзя пожать руку… Сама структура…

Отмахнувшись от приличий, я кинулся к заветной комнате и распахнул дверь. Внутри царила тьма. Впереди что-то жалобно пискнуло, позади раздались два крика.

— Так я и знал! — возопил доктор, закрывая руками лысый лоб. — Сюда ворвался сквозняк. Он умер.

Когда я уходил из Кройдона, я видел, как люди в чёрном несут маленький гробик исключительно странной формы. Ветер выл надо мной, сотрясая тополя, а они метались и гнулись, словно траурные плюмажи каких-то вселенских похорон.

— Так и есть, — сказал доктор Хэгг. — Всё мироздание оплакивает гибель лучшего из своих сынов.

Но мне казалось, что я слышу смех в завываниях ветра.

Три типа людей

Грубо говоря, в мире есть три типа людей. Первый тип — это люди; их больше всего, и, в сущности, они лучше всех. Мы обязаны им стульями, на которых сидим, одеждой, которую носим, домами, в которых живем; в конце концов, если подумать, мы и сами относимся к этому типу. Второй тип назовем из вежливости «поэты». Они большей частью сущее наказание для родных и благословение для человечества. Третий же тип — интеллектуалы; иногда их называют мыслящими людьми. Они — истинное и жесточайшее проклятие и для своих, и для чужих. Конечно, бывают и промежуточные случаи, как во всякой классификации. Многие хорошие люди — почти поэты; многие плохие поэты — почти интеллектуалы. Но в основном люди делятся именно так. Не думайте, что я сужу поверхностно. Я размышлял над этим восемнадцать с лишним минут.

У первого типа (к которому вы и я не без гордости можем причислить себя) есть определенные, очень твердые убеждения, которые называют «общими местами». Так, люди считают, что дети приятны, сумерки печальны, а человек, сражающийся против троих, — молодец. Эти мнения ни в коей мере не грубы, они даже не просты. Любовь к детям — чувство тонкое, сложное, почти противоречивое. В самом простом своем виде она слагается из преклонения перед радостью и преклонения перед слабостью. Ощущение сумерек — в пошленьком романсе и нелепейшем романе — очень тонкое ощущение. Оно колеблется между тоской и наслаждением; можно сказать, что в нем наслаждение искушает тоску. Рыцарственное нетерпение, охватывающее нас при виде человека, вступившего в неравный бой. совсем нелегко объяснить. Тут и жалость, и горькое удивление, и жажда справедливости, и спортивный азарт. Да, чувства толпы — очень тонкие чувства; только она их не выражает, разве что взорвется мятежом.

Здесь-то и кроется объяснение необъяснимого на первый взгляд существования поэтов. Поэты чувствуют, как люди, но выражают эти чувства так, что все видят их тонкость и сложность. Поэты облекают в плоть и кровь несмелую утонченность толпы. Простой человек выразит сложнейшее чувство восклицанием: «А ничего паренек!»; Виктор Гюго напишет: «L’art d’etre grand pere»[129],[130]; Маклер лаконично заметит: «Темнеть раньше стало…»; Йитс напишет «В сумерках»[131]. Моряк пробурчит что-то вроде: «Вот это да!..»; Гомер расскажет нам, как человек в лохмотьях вошел в собственный дом и прогнал знатных мужей[132]. Поэты показывают нам во всей красе человеческие чувства; но помните всегда, что это — человеческие чувства. Никто не написал хороших стихов о том, что дети отвратительны, сумерки нелепы, а человек, скрестивший меч с тремя врагами, достоин презрения. Эти мнения отстаивают интеллектуалы, или, иначе, умники.

Поэты выше людей, потому что понимают людей. Нечего и говорить, что многие поэты пишут прозой — Рабле, например, или Диккенс. Умники же выше людей, потому что не желают их понимать. Для них человеческие вкусы и обычаи — просто грубые предрассудки. Благодаря «интеллектуалам» люди чувствуют себя глупыми; благодаря поэтам — такими умными, как и подумать не смели. Однако люди делают из этого не совсем логичные выводы. Поэты восхищаются людьми, раскрывают им объятия — и люди их распинают, побивают каменьями. Умники презирают людей — и люди венчают их лаврами. В палате общин, к примеру, много умников и немного поэтов. Людей там нет.

Скажу еще раз: поэты — это не те, кто пишет стихи или вообще что-нибудь пишет. Поэты — те, кому воображение и культура помогают понять и выразить чувства других людей. Умнику воображение и культура помогают, как он говорит, «жить интеллектуальной жизнью». Поэт отличается от толпы своей чувствительностью, умник — своей бесчувственностью. Он недостаточно тонок и сложен, чтобы любить людей. Его заботит одно: как бы порезче их отчитать. Он знает: что бы эти необразованные ни говорили, они не правы. Умники забывают, что необразованности нередко присуща тонкая интуиция невинности.

Разберем один пример. Возьмите первый попавшийся юмористический листок, и вы увидите шутки о теще или свекрови. Вероятно, они окажутся грубыми — они ведь рассчитаны на толпу; вероятно, теща — толстая, а хилый веснушчатый зять ходит на задних лапках. Однако сама проблема тещи далеко не проста. Дело не в том, что тещи толсты и грубы; довольно часто они бывают изящными и неправдоподобно ласковыми. Дело в том, что, подобно сумеркам, отношения с тещей и свекровью слагаются их двух чувств. Эту сумеречную суть, эту непростую и щекотливую проблему может выразить поэт, чаще всего — правдивый и умный прозаик, вроде Джорджа Мередита или Герберта Уэллса, чью «Анну-Веронику» я только что с наслаждением перечитывал[133]. И я поверю им, потому что они пользуются волшебным ключом, газетной карикатуры. Но приходит умник и говорит: «Теща — не что иное, как наш соотечественник. Половые различия не должны влиять на чувства. Теща — братский интеллект. Пора наконец освободиться от этой первобытной семейной иерархии!» И вот, когда он это скажет (а он скажет именно так), я отвечу ему: «Сэр, вы глупее грошовых листков. Вы пошлее и вздорней самого нелепого куплетиста. Вы грубее и невежественнее толпы. Вульгарные остряки поняли хотя бы всю сложность дела, только не могут как следует выразить ее. Если вы действительно не видите, чего не поделили мать жены и муж дочери, — вы не тонки и не добры, вам не понять глубокой и таинственной души человеческой».

Другой пример — старая пословица: «Вдвоем хорошо, втроем похуже». Это истина, выраженная по-народному, другими словами, выраженная неверно. Втроем совсем неплохо. Втроем очень хорошо; дружить лучше всего втроем, как дружили поначалу три мушкетера. Но если вы скажете, что вдвоем и втроем — одинаково; если вы не видите, что пропасть между двумя и тремя больше, чем между тремя и тремя миллионами, — я вынужден сказать, как ни прискорбно, что вы — умник и ни вдвоем, ни втроем вам хорошо не будет.

Пятьсот пятьдесят пять

Жизнь полна совпадений, слишком мелких, чтобы упоминать их, а иногда — и замечать. Именно они сообщают устрашающую убедительность ложным теориям и дурным поверьям. С их помощью можно доказать что угодно. Скажи я по идиотскому наитию, что истину изрекали только рыжие люди, и примеры сбегутся ко мне; но я от них отказываюсь.

Помню, как мой собеседник убеждал меня, что Бэкон создал пьесы Шекспира, и я предложил ему — наугад, вслепую — интересную теорию о том, что все стихи Йейтса написал лорд Розбери. Мгновенно явился первый довод: такое название, как «Тайная роза», — ключ ко всей загадке. Через минуту доводы размножились, и сейчас бы я сидел в сумасшедшем доме, если бы пошел по их следу.

Совпадения встречаются нам на каждом шагу. Некий Уильямс убивает Уильямсона; поистине, это какое-то сыноубийство! Некий журналист переехал с Оверстрэнда на Оверроудс. Мало того: он получил письмо от некоего Берна, который просил его приехать на прежнее место и проголосовать за некоего Бернса. Когда он ехал, его настигло еще одно совпадение, скорее духовное, даже мистическое, или, если хотите, магическое.

По самым разным причинам журналист пребывал в невеселом, смущенном состоянии. Пока поезд бежал сквозь мокрые леса, под мрачным небом, в смятенный ум страдальца врывались праздные вопросы, которые всегда находят смятенный ум. Дураки создают из них всеобъемлющие системы; люди умные гонят их и давят, как злое искушение.

Только вера может со всей полнотой поддерживать природную смелость и здравый смысл. Она восстанавливает здоровье духа, едва не сломленного настроением.

Самое худшее в этих вопросах то, что на них всегда есть ответ, и вполне связный. Представим себе, что ваши дети пошли купаться и вас охватил дикий страх. Вы пытаетесь думать: «Дети тонут у одного на много тысяч», но голос из глубины (другими словами — из ада) отвечает: «Ты можешь быть этим одним».

Так и здесь; бес-хранитель моего журналиста нашептывал ему: «Если ты не станешь голосовать, ты сможешь сделать сотни добрых дел, порадовать друга, поиграть с ребенком, утихомирить издателя. Да и что толку от твоего голоса? Одним больше, одним меньше, в том ли суть!»

Журналист знал здравый ответ: «Если все так решат, никто не проголосует»; но голос из ада не унялся. «Не от тебя зависит, — сказал он, — что сделают другие. Никто не узнает о твоем поступке, никому до него нет дела». Однако журналист вышел из вагона, проехал по темнеющим улицам и отдал свой ничтожный голос.

Тот, за кого он голосовал, прошел большинством в 555 голосов. Журналист прочитал об этом наутро, за завтраком. Теперь он был повеселее, и ему очень понравилась самая форма победы. Было что-то символическое в одинаковых цифрах, словно это девиз или шифр.

В великой книге Откровения есть похожий знак — 666, звериное число. 555 — число человеческое, знаменующее достоинство и свободу. Такое симметричное построение переходит из мира сухих истин в мир искусства. Это узор, орнамент. Им можно украсить обои или вышить платье. Когда журналист думал об этом, разум его пронзила мысль.

«Господи милостивый! — вскричал он. — Ведь красоту эту создал я! Если бы не я, число человеческое исчезло бы, не родившись. Это моя рука вырезала иероглиф, поражающий своим совершенством. Судьба могла начертать угловатую, уродливую цифру, но я помог ей, и на свет появился легкий извив цифры осмысленной».

Провозгласив все это, журналист опустился на стул и доел свой завтрак.

Морской огород

Замороженные, книжные люди нередко говорят, что деревенские жители не ценят красот деревни. Это ошибка, и корень ее — в умственной гордыне посредственностей; кроме того, это иллюстрация к истине, что крайности сходятся. Чтобы оценить достоинства толпы, надо быть вровень с ней (как я) или высоко над ней, как святые. Когда речь заходит о красоте, выходит примерно то же самое; сленг и крестьянский говор нравятся хорошему писателю, но никогда не понравятся книжнику. Если образованный, но неразумный человек негодует, что крестьяне мало ценят природу, это значит, что они говорят о ней не по-книжному. Они не говорят по-книжному о свиньях и тумане, о сумраке и топоре — словом, о чем только вам угодно. Они говорят по-свински о свиньях, мрачно — о сумраке, топорно — о топоре, туманно — о тумане. Конечно, так и надо. А если простой умный крестьянин столкнется с чем-нибудь новым и удивительным, то, что он скажет, всегда достойно внимания. Нередко это — афоризм; во всяком случае, это не цитата.

Вспомним, к примеру, сколько слов и расплывчатых метафор потратили образованные люди на описание моря. Одна деревенская девушка из графства Бекингем вчера увидела море в первый раз. Когда ее спросили, что она о нем думает, она сказала, что море — вроде цветной капусты. Это истинная метафора, живая, новая и абсолютно верная. Меня всю жизнь преследовала смутная догадка: море напоминало мне о капусте, капуста — о море. Может быть, дело в том, что зеленое чередуется с лиловым на капустной грядке — так темный пурпур волн смешан с желтоватой зеленью, и все-таки море синее. Нет, скорей тут дело в крупных извилинах капусты, одинаковых, как во сне или на узоре обоев (не это ли сонное повторение побудило двух великих поэтов, Шекспира и Эсхила, применить к морю понятие «множественности»?[134]). Но именно там, где мое воображение отказало, крестьянская девушка кинулась ему на помощь. Цветная капуста подходит в десять раз лучше; волна не только вздымается, она и разбивается — и сверкает, кипит, пузырится матово-белая пена. Масса катящейся воды плотна и крепка, как кочерыжка, и море — огромный цветущий кочан, пустивший корни в бездну.

Изысканные и высокомерные люди отвергнут нашу огородную метафору, потому что она не связана ни с одним из привычных песенных, книжных представлений о море. Эстет-любитель знает сам, какие глубокие мысли должны посещать его при виде бескрайних глубин. Он скажет, что он не зеленщик какой-нибудь и не привык думать о зелени. На что я отвечу, как Гамлет: «Хотел бы я, чтобы вы были столь честным человеком»[135]. Кстати о «Гамлете». Кроме девушки, не видевшей моря, я знаю еще одну, которая в жизни не была в театре. Недавно ее повели на «Гамлета», и она сказала, что это очень печальная история. Вот вам другой пример, как деревенский человек видит самую суть, скрытую от нас образованием и слоями привычных, вторичных ассоциаций. Мы так привыкли рассуждать о проблеме Гамлета, что забыли об его трагедии. Мы привыкли видеть море бескрайним и почти не замечаем, что оно — зеленое с белым.

Не только в этом культурный джентльмен не согласится с капустной девицей. Книги учат нас, что море — беспредельно и дает ощущение бесконечности. Но сравнение с цветной капустой основано на прямо противоположном ощущении — на ощущении четкой формы, ограниченности в пространстве. Для нашей девушки море — как поле, даже как грядка. Так оно и есть. Море наводит на мысль о бесконечности, когда вы не видите его в тумане. Оно не ускользает, не расплывается: это — единственная в природе прямая, единственная четкая грань. По сравнению с ним не только туча и солнце бесформенны — прочные горы и стройные леса стираются, зыблются. колышутся рядом с его железной прямизной. Старая морская поговорка «моря — бастионы Англии» не холодна и не надуманна. Это сравнение пришло в голову морскому волку, когда он смотрел на море. Край моря — как край меча, как острое и твердое лезвие. Он наводит на мысль о преграде, о барьере, а не о бесконечной плоскости. За расплывчатыми складками земли, за мягким хаосом лесов море стоит на фоне неба, серое, зеленое, синее, вечно меняющее цвет, никогда не меняющее формы, и не дает забыть, что за всеми компромиссами, за всем простительным разнообразием жизни высится стена разума и справедливости, непререкаемая, последняя истина.

Белая лошадь

Я заметил (хотя мой опыт невелик), что беседовать в автомобиле довольно трудно. Оно и лучше: во-первых, я буду меньше ездить, а во-вторых, хоть иногда буду меньше говорить. Трудность — не в самих условиях, хотя мешают и они. Тот Омар Хайям, которого создал Фицджеральд, — пессимист. Значит, он из богатых и, по своей лености, наверное, ездил в автомобиле.

Как бы то ни было, вышеупомянутую трудность он описал так точно, что случайным это быть не может: «Развеяны по ветру их слова, и пылью разлетается молва». Из этого никак не следует, что в автомобиле должно царить злое, угрюмое молчание; там должно царить молчание доброе, без которого нет дружбы. Так молчат те, кто вместе гребёт или сражается бок о бок.

Недавно я нанял такси, чтобы увидеть те места, где скрывался и бился с врагом Альфред Великий. Тут без автомобиля не обойтись. Вот красоту пейзажа из него не увидишь, лучше гулять, ещё лучше — сидеть тихо. Автомобиль хорош для пародии на военный поход или дело государственной важности, когда нужно что-то побыстрей узнать и примерно представить. В такое путешествие я и отправился и, словно сломанная молния, сидел целый день рядом с шофёром. Когда жёлтые звёзды зажглись в домах, белые — в небе, я, кажется, понял его, а он, как ни странно, — меня.

С виду он был невесел, терпелив, насмешлив. Он не огрызался, хотя был родом с Севера, и не важничал, хотя прекрасно знал своё дело. Говорил он (когда говорил) с сильным акцентом и, судя по тому, как он бранил его и хвалил, впервые попал в этот прекрасный край. Хоть и с Севера, был он из крестьян, не из дельцов, и занимала его земля.

Глядел он на неё остро, если не жадно. Первые слова он произнёс, когда мы ехали по самым безотрадным высотам Солсберийской равнины. Он сказал, что всегда считал её равниной (доказывая тем самым, что никогда здесь не был), и хмуро прибавил:

— Вообще-то земля хорошая. Почему они тут не сеют?

Потом он молчал часа два, если не больше.

С какого-то крутого склона я внезапно и случайно увидел то, чего искал; то, чего не ждал. Предполагается, что все мы пытаемся влезть на небо, но как бы мы удивились, если бы нам это удалось! Словом, я поднял глаза и увидел Белую Лошадь.

Лучшие поэты консервативного или пуританского толка — например, Киплинг — воспели Англию в образе белой лошади, имея в виду белогривые волны Ламанша. Это и верно, и понятно. Истинный, мечтательный тори стремится к старине, надеясь найти там анархию. Он бы удивился, если бы узнал, что в Англии есть рукотворные лошади, которые древнее, чем вольные кони стихий. Однако это так; они есть.

Никто не знает, как стары зелено-белые иероглифы, четвероногие из мела на южных холмах. Быть может, они старше саксов, быть может — старше римлян, быть может — старше бриттов, старше самой истории. Быть может, они восходят к первым, слабым росткам человеческой жизни. Люди могли вырезать лошадь на холме прежде, чем они нацарапали её на миске или на вазе; прежде, чем слепили её из глины.

Собственно говоря, так могло начаться искусство — раньше построек, раньше резьбы. Не восходит ли лошадь к геологической эпохе, когда море ещё не отделило нас от континента? Не появилась ли она в Беркшире, когда белых лошадей ещё не было в Фолкстоне или Ньюхейвене? Не возник ли этот белый абрис, когда мы ещё не были островом? Часто забываешь, что иногда искусство — старше природы.

Мы долго кружили по сравнительно лёгким дорогам, пока не добрались до расщелины и не увидели снова нашу подругу. Вернее сказать, мы думали, что это она, но, приглядевшись, поняли, что это — другая лошадь, новое знакомство. На пологом склоне дивного дола белел столь же грубый и чёткий, столь же древний и новый силуэт. Я подумал, что это и есть белый конь, которого связывают с именем Альфреда, но прежде, чем мы добрались до Уоктейджа и увидели в ярком солнечном свете серую статую короля, нам попалась ещё одна лошадь.

Эта, третья, была настолько не похожа на лошадь, что мы поняли: она — настоящая. Последняя, истинная лошадь, лошадь Лошадиной долины, была такой большой и такой детской, каким бывает всё очень древнее. Она была дикой и доисторической, как странные рисунки зулусов или новозеландцев. Да, вот эту, несомненно, создали наши предки, когда только что стали людьми, а о цивилизации ещё и не слышали.

Зачем же они её создали? Зачем они так старались изобразить огромную лошадь, которая не могла бы нести ни охотника, ни поклажи? Какой титанический инстинкт велел им портить зелёный склон уродливым изображением? Какая прихоть правит людьми, владыками земными, если, начав с таких лошадей, они дошли до автомобилей и, видимо, ими не кончат? Отдаляясь от этого края, я размышлял о том, на что обычным людям эти странные белые твари, как вдруг шофёр заговорил. Отпустив какую-то рукоятку, он указал на зелёный склон и сказал:

— Вот хорошее место.

Естественно, я связал эту фразу с замечанием двухчасовой давности и решил, что место годится для пашни. Молча поудивлявшись, зачем же сеять на такой крутизне, я внезапно понял, почему он так радуется. Ну, конечно! Он считал, что место годится для белой лошади. Зачем их изображали, он тоже не знал; но, по чувствительности сердца, просто не мог видеть холма, на котором нет белой лошади. У него руки чесались это исправить.

Тогда я и перестал решать загадку Белой Лошади. Я перестал удивляться, зачем обычные, вечные люди портили холмы. Достаточно знать, что им этого хотелось, как хочется и сейчас одному из них.

Современный Скрудж

Мистер Вернон-Смит, окончивший Оксфорд, обитающий в Тутинге и написавший книгу «Интеллектуальная элита современного Лондона», просмотрел свою строго, даже сурово отобранную библиотеку и решил, что «Рождественская песнь» Диккенса как раз подойдёт приходящим уборщицам. Будь они мужчинами, он бы насильственно предложил им браунинговский «Сочельник», но женщин он щадил, а Диккенса считал вполне занятным и безвредным.

Коллега его Уимпол, тоже занимавшийся низами общества, стал бы читать им «Трое в одной лодке», но Вернон-Смит не поступался принципами, или, как он бы сказал, достоинством. Не желая укреплять и без того плохой вкус, он твёрдо решил предлагать им только Литературу. Диккенса, худо-бедно, можно было причислить к ней — не элитарной, конечно, и не особенно полезной, но вполне пригодной для уборщиц.

Разумеется, он сделал необходимые пояснения. Он сообщил, что Диккенс — не первоклассный писатель, ибо ему недостаёт серьёзности Мэтью Арнолда. Предупредил он и о том, что ему свойственны непозволительные преувеличения; и зря, поскольку слушательницы постоянно встречали точно таких же людей. Бедные не учатся в университетах и не обретают универсальности. Входя во вкус, лектор сообщил, что в наши дни невозможен такой сумасшедший скряга, как Скрудж; но, поскольку у каждой уборщицы был очень похожий дядя, дедушка или свёкор, они не разделили его убеждённости.

Вообще он был не в ударе, к концу совсем сбился, стал говорить с ними, как с коллегами, и даже сообщил, что с духовной (то есть — с его) точки зрения тот плотский, земной план, на котором находится Диккенс, вызывает глубокое огорчение. Сославшись на Бернарда Шоу, он сказал, что можно попасть в рай, как можно пойти в концерт, но скука там — точно такая же. Заметив, что всё это — не по зубам аудитории, он поспешил кончить лекцию и снискал щедрые аплодисменты, поскольку рабочие люди уважают ритуал.

Когда он шёл к выходу, его остановили трижды, и он ответил каждому вежливо, но с той торопливостью, которой не допустил бы в своём кругу. Щуплая учительница спросила с лихорадочной кротостью, правда ли, что Диккенс не прогрессивен. Она это слышала в лекции по этике и перепугалась, хотя в прогрессе разбиралась не больше, чем кит. Женщина покрупнее попросила его дать денег на какие-то супы, и тут его тонкое лицо стало строгим.

— Нет-нет, — сказал он, качая головой и продвигаясь к двери. — Так нельзя. Система Бойга, только система Бойга.

Третий, почему-то — мужчина, изловил его на крыльце, под звёздным небом, и без околичностей попросил денег. Таких людей Вернон-Смит считал отъявленными мошенниками и, как истинный мистик, верил принципам больше, чем свидетельству чувств, которые могли бы подсказать, что вечер — холодный, а мужчина — слабый и седой.

— Зайдите в пятницу, — сказал он. — От четырёх до пяти. Там с вами побеседуют.

Мужчина отступил в снег, виновато улыбнувшись. Когда Вернон-Смит спустился со ступенек, он стоял наклонившись, словно завязывал шнурки. Однако это было не так; пока филантроп натягивал перчатки, в лицо ему угодило что-то крупное и круглое. Ослепнув на мгновенье, он машинально стряхнул снег и смутно, как сквозь лёд или сонное стекло, разглядел, что человек кланяется с грацией учителя танцев. Сказав: «Весёлого вам Рождества», незнакомец исчез.

Целых три минуты Сирил Вернон-Смит был ближе к людям, чем за всю свою возвышенную жизнь, ибо если не полюбил их, то хотя бы возненавидел. «Мерзавец! — бормотал он. — Грязное чучело! Вы только подумайте, снежками бросается! И когда они только усвоят цивилизацию? Да что говорить, если улицы в таком виде! Одно искушение для идиотов. Почему снег не чистят?!»

И впрямь, снег лежал или даже стоял стеной с обеих сторон дороги, а впереди, в глубине, мерцали белые холмы. Было на удивление тихо, и вскоре лектор понял, что заблудился и забрёл в неведомый пригород. Ни одно окно не светилось, ничто не светилось, кроме снега. Вернон-Смит, человек современный и мрачный, одиночества не выносил, а потому — даже немного ожил, когда в спину ему угодил другой снежок. С сердитым восторгом кинулся он за мальчиком, удивляясь, что может так быстро бегать. Мальчик был ему нужен, нужны и люди, хотя он не мог бы сказать, любит их или ненавидит.

Пока он бежал, всё вокруг менялось, оставаясь по-прежнему белым. Домики растворились или утонули в снегу, а снег принял очертания скал и утёсов. Вернон-Смит не думал об этом; но, когда нагнал мальчика, заметил, что у него червонные волосы, а лицо — серьёзное, как совершенная радость. Удивляясь сам себе, он спросил впервые в жизни:

— Что это со мной?

А мальчик ему ответил:

— Я думаю, вы умерли.

Тогда (тоже впервые) он подумал о своей посмертной участи. Оглядев белые скалы, он спросил:

— Это ад?

И по взгляду мальчика понял, что оба они — в раю.

Повсюду в белых снегах играли дети, сбрасывали друг друга со скал, скатывались с крутых склонов — ведь в раю можно бороться, но нельзя никого покалечить. Смит вспомнил, как счастлив бывал он в детстве, скатываясь с песчаных дюн.

Прямо над ним, словно крест святого Павла или огромный колокольчик, возвышался пещеристый утёс. Далеко внизу, словно под воздушным шаром, лежали снежные равнины. Мальчик взобрался на утёс, много раз едва не сорвавшись, схватил другого мальчика за ногу и бросил вниз, на серебряное поле. Тот погрузился в снег, как в воду, вынырнул, скатал огромный снежок и сбил им вниз первого мальчика вместе с утёсом. Тот тоже утонул в снегу и птицей из него вылетел. Смит же стоял один на огромном куске скалы, высоком, как колокольня.

Далеко внизу мальчики, судя по их жестам, предлагали ему спрыгнуть. Тогда и узнал он веру, как незадолго до того узнал всю ярость любви. Нет, веру он когда-то знал — отец учил его плавать, и он поверил, что вода выдержит, не только против доводов разума, но и против доводов инстинкта. Что ж, он доверился и воздуху.

Прыгнув, он прорезал и воздух, и снег, а погружаясь в сугробы, узнал миллионы важных вещей. Он узнал, что мир наш — снежок и звёзды — снежки. Узнал он и то, что человек не станет достойным рая, пока не полюбит белизну, как любят мальчики белые снежные шары.

Погружаясь всё глубже, он проснулся, как бывает обычно в таких случаях, и с удивлением увидел, что лежит на тротуаре. Люди решили, что он напился; но, если вы поверили в его обращение, вы поймёте, что он не обиделся, поскольку пьянство гораздо лучше гордыни.

Высокие равнины

Под этим странным сочетанием слов я подразумеваю не плоскогорья, которые мне ничуть не интересны; когда человек лезет на них, трудности восхождения не увенчиваются радостью вершины. Кроме того, они смутно связаны с Азией — с полчищами, поедающими все, как саранча, и с царями, взявшимися невесть откуда, и с белыми слонами, и с раскрашенными конями, и со страшными лучниками — словом, с высокомерной силой, хлынувшей в Европу, когда Нерон был молод. Силу эту поочередно сокрушали все христианские страны, пока она не возникла в Англии и не назвалась культом империи.

О чем-то вроде высоких равнин толкуют теософы, по-видимому — в переносном смысле. Уровни духовного бытия так хорошо знакомы им, что они видят их воочию и, кажется, могут нумеровать — «599а» или «Уровень Р, подуровень 304». Однако я имею ввиду не эти высоты. Моя вера ничего о них не знает; ей известно, что все мы — на одном уровне, и не очень высоком. Да, у нас есть святые; они — именно те, кто это понял.

Почему же я назвал равнины высокими? Объясню сравнением. Когда я учил в школе греческий (который потом забыл), меня удивили слова «черное вино». Я навел справки, и узнал много интересного. Я узнал, что нам почти неизвестно, какую жидкость пили греки, и вполне может случиться, что то был темный сироп, который нельзя пить без воды. Узнал я и другое: система цветов в древних языках тоже не очень нам понятна; скажем, неясно, что имеет в виду Гомер, когда говорит о темном, как вино, море.

Меня это удовлетворило, я забыл свои сомнения, и не вспоминал о них, пока не увидел однажды бутылку вина, стоящую в тени, и не понял, что греки называли вино черным, потому что оно черное. Когда его мало, когда его видишь на просвет, когда за ним играет пламя, оно красное; а если его много и света рядом нет — черное, и все.

Потому же я называю равнины высокими. Они — не ниже нас, ибо поднимаются вместе с нами; где они, там и мы. Если даже мы влезем на гору, под ногами, чаще всего, будет кусочек ровной земли. Вершина же только тем и хороша, что с нее мы видим равнину во всей ее красе.

Так человек, который поистине выше других, хорош лишь тем, что он больше ценит все обычное. В утесах и пиках только тот прок, что с равнины не увидишь равнины; в образовании и таланте — только тот, что они помогают порой оценить прелесть простоты. Чтобы увидеть мир с птичьего полета, надо стать маленьким, как птица.

Самый лучший из поэтов-кавалеров XVII века, Генри Воэн, выразил это в забытом, бессмертном стихе:

Святое и высокое смиренье.

Дело не только в том, что эпитет «высокое» неожидан, как и положено в хорошей поэзии. Здесь выражена очень серьезная истина этики. Как далеко ни зашел бы человек, он смотрит вверх не только на Бога, но и на людей, и видит все лучше, как поразительны и загадочны доля и доблесть одиноких сынов Адама.

Часть этой заметки я написал, сидя на холме и глядя чуть ли не на все центральные графства. Подниматься было нетрудно, но гребень виднелся так далеко вдали, словно, дойдя до него, я взглянул бы сверху на звезды. Однако взглянул я не на звезды, а на города, и увидел город Альфреда, похожий на закатное облако, а за ним — Солсбери, подобный земле в затмении.

Образы эти — небесные, и города были как будто не подо мной, а надо мною; и я понадеялся, что до самой смерти буду смотреть снизу вверх, а не сверху вниз, на тяжкий труд и мирный дом Адамова рода. Душе хорошо видеть равнины и, на неверных высотах величия, ощущать над собою богоданное равенство людей.

Хор

Один из самых ярких признаков нашего отдаления от народа — то, что мы почти совсем перестали петь хором. А если и поем, то несмело, а часто и неслышно, по-видимому, исходя из неразумной, непонятной мне мысли, что пение — искусство Наш салонный аристократ спрашивает даму, поет ли она. Старые застольные демократы говорили: «Пой!», и человек пел. Я люблю атмосферу тех, старых пиров. Мне приятно представлять, как мои предки, немолодые почтенные люди, сидят вокруг стола и признаются хором, что никогда не забудут старых дней или старых друзей, и тра-ля-ля-ля-ля, или заверяют, что умрут во славу Англии, и о-го-го-го-го. Даже их пороки (благодаря которым, боюсь, многие слова этих песен оставались загадкой) были теплей и человечней, чем те же самые пороки в современном баре. Ричарда Свивеллера я во всех отношениях предпочитаю Стэнли Ортерису[136]. Я предпочитаю человека, хлебнувшего вина, чтоб из крыльев дружбы не выпало пера, тому, кто выпил ровно столько же виски с содой и просит не забывать, что он пришел один и на свой счет никого поить не обязан. Старинные веселые забулдыги (со всеми своими тра-ля-ля) веселились вместе, и людям от этого было хорошо. Современный же алкоголик (без всяких этих тра-ля-ля) — неверующий отшельник, аскет-атеист. Лучше бы он курил в одиночестве опиум или гашиш.

Но старый добрый хор хорош не только тем, что утверждал участие народа в искусстве. Была от него и другая польза. У хора — даже комического — та же цель, что у хора греческого. Он примиряет нас с богами, связывает эту, вот эту историю с миром, с мудростью обычных вещей. Так, в старых балладах, особенно в трогательных, всегда есть рефрен о том, что трава зеленеет, или птички поют, или рощи цветут весной. Это — открытые окна в доме плача, через которые, хоть на секунду, нам открываются более мирные сцены, более широкие, древние, вечные картины. У многих деревенских песен про убийства и смерть удивительно веселый припев, как пенье петуха, словно хор протестует против мрачного взгляда на жизнь. В «Беркширской беде» долго поется про злодейку-сестру и преступного мельника, но тут врывается хор:

А я буду верен любимой моей,
Если не бросит меня.

Это в высшей степени разумное решение должно обратить нас в мир нормального, напомнить нам, что не только беда есть в Беркшире. Несчастную девицу утопили, мельника (к которому мы успели искренне привязаться) повесили, но рубином сверкает вино, цветут у речки сады. Сердитое нетерпение застольного припева совсем не похоже на ту покорность судьбе, которую проповедуют гедонисты вроде Омара Хайяма. Но есть в них и общее: и там и тут человек выглядывает за пределы беды. Хор смотрит поверх голов утопленницы и повешенного и видит бесчисленных влюбленных, гуляющих по лугам.

Вот этого смягчения, очеловечиванья мрачных историй совершенно нет у нас. Современное произведение искусства обязано, как говорят теперь, быть насыщенным. Не так легко объяснить, что это такое. Грубо говоря, это значит, что оно должно выражать одну идею, по возможности — неверную. Современные трагические писатели пишут в основном рассказы; если бы они писали пространней, где-нибудь да прорвалась бы радость. Рассказы эти — вроде уколов: и быстро, и очень больно. Конечно, они похожи на жизнь — на то, что случается с некоторыми людьми в наш славный век успеха и науки. Они похожи на болезненные, большей частью короткие современные жизни. Но когда изысканные натуры перевалили через страшные случаи и стали писать страшные книги, читатели восстали и потребовали романтики. Длинные книги о черной нищете городов поистине невыносимы. У «Беркширской беды» есть припев, у лондонской его нет. Люди обрадовались повествованиям о чужих временах и странах, обрадовались отточенным, как меч, книгам Стивенсона. Нет, я не так узок, я не считаю, что только романтики правы. Надо время от времени вспомнить и о нашей мрачной цивилизации. Надо запечатлеть смятение одинокого и отчаявшегося духа, хотя бы для того, чтобы в лучшие времена нас пожалели (да, и преклонились перед нами). Но мне хотелось бы, чтобы хоть изредка вступал хор. Мне бы хотелось, чтобы после мучительной, как агония, нездоровой до жути главы врывался голос человечества и орал читателю, да и писателю, что это еще не все. Упивайтесь жестокостью и сомнением, только бы вовремя звенел припев.

Например, мы читаем: «Гонория бросила томик Ибсена и тяжело побрела к окну. Она ясно поняла теперь, что ее жизнь не только сложней, но и холодней, и неприютней, чем жизнь бескрылых мещан. И тра-ля-ля-ля-ля!» Или: «Молодой священник горько усмехнулся последним словам прабабушки. Он знал слишком хорошо, что с тех пор, как Фогг установил закон наследственной косматости козлов, религиозная этика строится на совершенно новых основах. И о-го-го-го-го!» Или так: «Юриэл Мэйблум мрачно смотрел на свои сандалии. Он понял наконец, как бессмысленны и вредны путы, связывающие мужчину и женщину; понял, что каждый из них должен идти своей дорогой, не пытаясь перекинуть мост через бездну, разделяющую души». И тут ворвется оглушительный хор бессмертного человечества: «А я буду верен любимой моей, если не бросит меня!»

Сборник «Людская смесь», 1912

Человек, который думает шиворот-навыворот

Человек, который думает шиворот-навыворот, в наши дни приобрел огромное влияние. Если он и не всемогущ, то уж, во всяком случае, вездесущ. Именно он и пишет в наши дни чуть ли не все ученые трактаты и статьи, как естественнонаучного, так и скептического уклона. Ему принадлежат работы о евгенике, о социальной эволюции, о тюремной реформе, гиперкритицизме[137] и т. д. Но особенное внимание это странное и противоестественное существо уделяет проблемам женской эмансипации и целесообразности брака. Почему? Потому что этим человеком чаще всего оказывается женщина.

Думать шиворот-навыворот — процесс, который очень нелегко охарактеризовать общими словами. Выход в том, чтобы взять какой-нибудь предмет, лучше всего самый простой и знакомый, и на его примере продемонстрировать два способа размышления: правильный, приносящий вполне реальные результаты, и ошибочный, вносящий путаницу в наши нынешние дискуссии, и прежде всего в те, где затрагиваются взаимоотношения полов. Окидывая взглядом свою комнату, я наталкиваюсь на предмет, нередко фигурирующий в наиболее утонченных дискуссиях на эту тему. Этот предмет — кочерга. Возьмем же кочергу и попробуем поразмышлять на ее счет — сначала обычным путем, а затем шиворот-навыворот, — тогда-то и станет ясно, что я имел в виду, упоминая два способа рассуждения.

Ученый муж, вознамерившийся помудрствовать о том, что такое кочерга, начнет примерно в таком духе: среди всех тех живых существ, что копошатся себе на этой планете, самое причудливое именуется человеком. Эта ощипанная, бесхвостая птица, жалкая и потешная одновременно, постоянная мишень для самых разнообразных философических упражнений. Человек — это единственное животное, чья нагота в былые времена являлась предметом его гордости, а теперь вызывает лишь чувство стыда. В себе самом человек не находит ничего, что позволило бы ему удовлетворить самые насущные потребности Он весьма напоминает того рассеянного чудака, который, отправившись купаться, повсюду разбросал свою одежду: шляпу повесил, так сказать, на бобра, пальто на овцу, а сам остался гол. У кролика есть теплая белая шубка, у светлячка — голова-фонарик. Но у человека есть только кожа, которая не греет, а в себе самом он не находит источника света. Потому-то и обречен человек искать свет и тепло вовне, в холодной пустынной вселенной, куда бросила его судьба. Человек — это единственное живое существо, которое утеряло защитный покров — и не только тела, но и души. Жажда света и тепла зажгла в его сумрачном сознании ужасную звезду, имя которой — религия, а в руке его появился алый цветок, удивительно точный символ его поисков, — огонь. Огонь — это, наверное, самое загадочное и самое пугающее из всех явлений материального мира, и подчиняется он лишь человеку, выступая выражением его высоких устремлений. Огонь воплощает собой все то человеческое, что есть в наших очагах, и то божественное, что есть в наших алтарях. Это вообще самое человеческое из всех земных явлений: через пустынные топи и дремучие леса мы бредем к нему, золотисто-пурпурному флагу детей Адама и Евы. Но есть в этом символе жизни и веселья недоброе, пугающее, чреватое бедой начало. Присутствие огня — это жизнь, его прикосновение — это смерть. Потому-то и возникает необходимость в посреднике между нами и этим грозным божеством, необходимость в жреце, который от нашего имени обращался бы к этому богу жизни и смерти. Нужен посланник в страну огня. Таким жрецом и таким посланником оказывается кочерга. Сделанная из материалов куда более прочных и суровых, чем все остальные предметы домашнего обихода, рожденная в пламени, выкованная на наковальне, кочерга отправляется в огонь и — поистине божественный дар — не сгорает. На этой героической службе она получает шрамы и увечья, которые только украшают ее, как солдата, побывавшего в бою.

При том, что во всем вышеизложенном можно отыскать при желании немало туманной мистики, это верный взгляд на то, что такое кочерга, и тот, кто этого взгляда придерживается, не обманывается насчет ее предназначения. Он не станет лупить кочергой жену и детей, не станет замахиваться ею на полицейского (хотя это куда более извинительный поступок), чтобы тот, уворачиваясь, совершил гигантский прыжок, как клоун в пантомиме. Тот из нас, кто сумел вернуться к истокам и взглянул на мир как бы заново, со стороны, всегда будет рассматривать предметы и явления в их истинной перспективе, во взаимосвязи: кочерга для огня, огонь для человека, ну а человек — к вящей славе господней.

Таков обычный, нормальный способ мышления. Что же касается наших нынешних дискуссий по самым разнообразным вопросам, то все они находятся под влиянием совершенно противоположного способа мышления, суть которого сводится к следующему.

В комнату бодро входит современный интеллектуал и видит кочергу. Он позитивист и не собирается тратить время на какие-то отвлеченные теории о том, что такое человек или в чем загадка огня. Он начинает с того, что открыто его взору, то есть с кочерги, и первое, что бросается ему в глаза, — это то, что у нее загнут конец. Он восклицает: «Бедняжка кочерга! Она вся погнута!» Затем он осведомляется, почему же кочерга так погнулась. Ему сообщают, что в мире есть такое явление, как огонь (с которым он, судя по его темпераменту, не удосужился познакомиться). На это он дружелюбно и подробно растолковывает нам, что если мы хотим, чтобы у нас была аккуратная и прямая кочерга, то мы ни в коем случае не должны подвергать ее соприкосновению с огнем — ведь от этого она нагревается и гнется. «Необходимо уничтожить огонь, — говорит он, — и тогда у нас будут превосходные, совершенно прямые кочерги». Ему пытаются объяснить, что создание, именуемое человеком, нуждается в огне, потому что у него нет ни меха, ни оперения. Он некоторое время туманным взором глядит на догорающие угольки, потом отрицательно качает головой: «Я совсем не уверен, что надо так заботиться об этом самом человеке. Ведь он все равно не уцелеет во всеобщей борьбе за существование, ибо столкнется с прекрасно защищенными от холода и хорошо вооруженными представителями животного мира, у которых есть крылья, хоботы, клыки, рога, чешуя, косматая и густая шерсть. Если этот ваш человек не может жить без подобных замечательных приспособлений, то не лучше ли вообще взять да и упразднить человека?» Тут толпа, как правило, начинает поддаваться логике рассуждений оратора, и размахивая топорами и дубинками, и правда упраздняет человека. Хотя бы одного из многих — оратора.

Прежде чем приступать к обсуждению наших разнообразнейших проектов социального обеспечения, давайте договоримся строить нашу аргументацию в соответствии с законами нормального мышления, а не мышления шиворот-навыворот. В наиболее характерных для нашего времени кампаниях немало справедливого, но будем же отстаивать их именно потому, что они справедливы, а не потому, что они характерны для нашего времени. Давайте исходить из конкретного человека, мужчины или женщины на улице, которому холодно, как было холодно его предкам до того, как они научились обращаться с огнем. Только не надо начинать с конца наших жарких дебатов, напоминающих раскаленный конец кочерги… Давайте сначала зададим себе вопрос, чего же мы, собственно, хотим сами, и не будем это путать с тем, что нам велено хотеть последними законопроектами, с тем, что мы якобы должны хотеть, согласно новейшим изысканиям философов, или с тем, что, по предсказаниям наших социологов, мы можем захотеть в близком или далеком будущем. Если должна быть Британская империя, так пусть она будет действительно британской, а не американской или прусской. Если должно быть женское избирательное право, так пусть оно будет подлинным женским избирательным правом, а не его имитацией, грубой, как уличный мальчишка, или унылой. как конторский служащий. Настоящий портной не будет кроить костюм, во что бы то ни стало пытаясь уложиться в имеющийся кусок ткани. В случае необходимости он потребует другой кусок, побольше. Настоящий государственный деятель не довольствуется существующим положением дел в стране: если нужно, он будет критиковать это положение как никуда не годное. История — это дерево с глубоко ушедшими в землю корнями. Оно велико в обхвате, но, уходя ввысь, распадается на отдельные веточки. Каждый из нас старается наклонить дерево, потянув за одну какую-то ветку: мы стремимся изменить ход вещей в Англии, вводя изменения в жизни далекой колонии, мы стараемся взять в руки управление страной, взяв в руки одно какое-то учреждение, мы пытаемся уничтожить сложившуюся систему голосования, вводя дополнительные голоса. Во всей этой путанице и неразберихе мудрым окажется тот, кто отринет соблазны легких побед и легких капитуляций, и счастлив будет тот, кто (вспомним римского поэта) не будет забывать «о корнях»[138].

Человек без имени

Есть две формы правления — монархия, или правление личного типа, и республика, или правление безличного типа. В Англии сейчас нет правления, в Англии сейчас анархия, и все потому, что у нас слишком много королей. Но в демократии, взятой в самых ее общих чертах, есть одно явное преимущество (при наличии, разумеется, столь же явных и многочисленных недостатков), смысл которого сводится к следующему: при безличном правлении политическая жизнь, напротив, приобретает ярко выраженный личный, неповторимо индивидуальный характер. Во Франции и Америке, например, где государство — это в достаточной степени абстракция, политические дебаты носят отчетливо личный (с переходом на личности) характер. Но в Англии, где нами правят отдельные лица, в политической жизни личностей — может быть, именно в силу этого обстоятельства — нет. В Англии имена окружены уважением и потому тщательно охраняются от гласности.

В республиках, например во Франции, вы можете спокойно называть в статье имена ваших недругов и в конце ставить вашу подпись. Демократическое устройство — основной залог такой откровенности. Мы же, сделав наши анонимные статьи еще более неистовыми, сделались бы сами еще более гадкими. Мы просто превратились бы в «людей в масках» с кинжалами вместо дубинок. Лично я всегда стоял за то, чтобы наша пресса не злоупотребляла анонимностью, и подписывался под своими статьями даже тогда, когда, видит бог, они не давали особого повода для тщеславия. Мне случалось выслушивать немало доводов в пользу анонимности, но все они в конечном итоге сводились к тому, что «так безопаснее», а это-то и вызывает у меня настороженность. В вопросах истины то обстоятельство, что вам не хочется публиковать тот или иной материал, в девяти случаях из десяти оказывается лучшим аргументом в пользу такой публикации.

Есть, однако, серьезное возражение против моего призыва подписываться под плодами своего пера. Возражение это было бы нелегко опровергнуть, и все же почему-то никто не хочет сказать: к сожалению, в нашей усложняющейся современности имя человека порой оказывается столь же лживо, как и его псевдоним. Очень многие из тех, кто занимает заметное положение в обществе, стремятся потерять имя и приобрести титул. Очень часто терпеливые и вдумчивые читатели «Дейли мейл» порой с трудом воздерживаются от возгласа: «Скажите нам, кто этот тип, которому пришли в голову такие странные мысли? Отправьтесь на его поиски, поймайте его и, не спуская с него глаз, бережно, как драгоценный шелковый рулон, несите нам, чтобы мы могли подивиться на того, кто желает обнародовать такую чушь. Позвольте нам узнать его имя, его родословную, состояние его здоровья». Но сколь немногое бы мы приобрели, если бы в нашей суматошной повседневности вся эта белиберда подписывалась настоящей фамилией ее автора. Предположим, что в конце каждой статьи, утверждавшей, что наш премьер-министр — социалист с ухватками разбойника, значилось бы имя Нортклифф[139],[140]. Что говорит это простое имя моей простой душе? В моей простой голове возникает образ гористого утеса в северных морях где-то возле Оркнейских островов или Норвегии, на самой вершине которого высится замок всеми забытого военачальника. Если же говорить серьезно, то мне прекрасно известно, что ничего подобного за фамилией Нортклифф не скрывается, что принадлежит она такому же журналисту с Флит-стрит, как и я, и что вся разница между нами заключается в том, что он пописывает ради заработка, а я — из развлечения.

Титул в наши дни уже не служит знаком отличия, он никого не отличает. Титул обезличивает. Титул прячет.

Самое забавное, однако, в другом. То самое неподлинное начало, та самая фальшь, что связана с институтом титулов, в неменьшей степени характерна и для титулов древности, титулов, освященных историей, а не только для новых титулов, приобретаемых вульгарными выскочками. В течение столетий титулы в Англии ничего не значили и свидетельствовали о постепенном угасании того вполне естественного человеческого импульса, что в свое время вызвал к жизни идею таких титулов. Герцог Норфолкский означает, насколько я могу судить благодаря своим этимологическим штудиям, руководитель норфолкский[141]. Высказываться в пользу представительного правительства или против него кажется мне совершенно пустым занятием. Всякое правительство представительно, пока не начинает подвергаться распаду. Увы, чаще всего распад начинается сразу же, как только оно приходит к власти. Аристократы первоначально выступали в роли своеобразных посланников демократии, в наши же дни большинство посланников демократии во что бы то ни стало стремятся попасть в аристократы. В прежнем, изначальном значении слова герцог Норфолкский был «первым», «лучшим» из людей Норфолка, вобравшим их характернейшие черты.

В моем воображении рождается и складывается образ такого герцога Норфолкского. В Норфолке, например, жители говорят с заметным повышением интонации в конце предложения. Раз так, то герцог Норфолкский, заканчивая фразу, должен прямо-таки переходить на визг. В Норфолке любят — мне, во всяком случае, рассказывали — заканчивать предложение словом «вообще» независимо от его общего смысла. В таком случае герцог Норфолкский вполне мог бы говорить нечто вроде: «Я предлагаю поддержать резолюцию вообще», или: «Это серьезный конституционный вопрос вообще». Герцог Норфолкский, в моем представлении, должен знать все тихие, ленивые речушки за Бродсом, быть знатоком охоты на водоплавающую дичь и находиться в полном неведении относительно всего остального. Например, он должен быть полным и абсолютным невеждой во всем, что касается гор. Он должен воплощать собой свежесть Норфолка, я бы даже сказал — равнинность Норфолка. Он должен напоминать мне о водных просторах, больших церковных колокольнях и долгих закатах Восточной Англии.

Приведенных примеров, я думаю, вполне достаточно. Этот принцип универсален. Так, я совершенно потеряю интерес к герцогу Девонширскому, если он не сумеет убедить меня, что его душа исполнена странного мягкого пуританизма — пуританизма с романтическим оттенком, что так отличает запад страны. Он должен питаться исключительно топлеными сливками, запивать их исключительно сидром, читать только «Лорну Дун» и даже и не подозревать, что существуют города больше, чем Плимут[142], который должен внушать ему известное благоговение, являясь для него современным Вавилоном. Ну а что до принца Уэльского, то его образ связывается у меня с мистицизмом и мечтательной пылкостью, столь свойственными тем, в жилах кого течет кельтская кровь.

Кому-то может показаться, что мои требования чрезмерны и что я слишком уж размечтался. Но смешон и нелеп отнюдь не тот герцог Девонширский, что родился в моем воображении, а его реальный прототип. Дело в том, что система титулов совершенно не связана с реальностью: было бы поистине пустым занятием попытаться отыскать в нашей современности человека, имя и титул которого хоть как-то отражали бы его характер, места, из которых он родом, его образ жизни. Возникающие несоответствия приобретают в нашей социальной реальности характер постоянный и комический. Вы слышите фамилию, которая вызывает в вашем сознании образ подагрического адмирала, а знакомитесь с робким органистом; объявляется имя величественной, почти языческой гранд-дамы, а входит кротко улыбающаяся кухарка, добропорядочная христианка. Но это все лишь легкие отзвуки тех серьезных сложностей, что возникают в связи с проблемой фальсификации титулов, имен и чинов. Наши нынешние аристократы удивительно напоминают средневековых рыцарей, которые вдруг решили поменяться щитами, гербами и флагами. Герцог Суссекский на вполне законном основании владеет чуть ли не всем Эссексом, а маркиз Корнуоллский простирает свою власть над горами и долинами, хотя они и не относятся к Корнуоллу, — и это в наши дни принимает характер закона.

Разгадка всему этому столь же проста, сколь и малоприятна. Если Англия — аристократия такого рода, то ее дни явно сочтены. Если мы и впредь будем придерживаться такого положения дел, то нашей стране грозит перспектива превратиться в нечто напыщенно-неподвижное. Когда целая нация вдруг начинает называть кошек собаками, а солнце луной и притом очень внимательно следит за правильным употреблением таких псевдонимов, то это выглядит окончательным свидетельством всеобщего помешательства. Заблуждаться — и притом прилагать массу стараний, чтобы оставаться в этом заблуждении, — это ли не признак распада? Есть болезнь, именуемая афазией, когда люди, желая сказать «кофе», говорят «чай». В перспективе подверженных этому недугу ожидает полное молчание. Такое молчание-окостенение становится характерным признаком важнейших сфер нашей общественной жизни. Огромные усилия затрачиваются у нас на то, чтобы, не дай бог, не вымолвить живого слова. Нелюбовь наших финансовых королей к речам обычно истолковывается как признак их силы, хотя точнее было бы назвать это признаком коварства. Зато в парламенте нет недостатка в речах, но они подозрительно отдают безмолвием. Что же касается наших газетных издателей, то они проявляют свою власть не столько в том, что пишут в газетах, сколько в том, о чем предпочитают умалчивать. Если нам суждено когда-нибудь очнуться от этой удушающей кошмарной спячки-безмолвия, то пробуждение будет весьма бурным. Революция, что освободит Англию от той лживости, в которой она теперь застыла, будет, наверное, не менее шумной, чем все предыдущие революции. Боюсь, что она принесет с собой то грубое занятие, которое у детей именуется «обзыванием». Но особой беды в этом я не вижу: может быть, благодаря такой откровенности мы услышим наконец названия, определяющие суть наших частных лиц и общественных институтов.

Избиратель и два голоса

Когда критикуется наша партийная система, она обычно критикуется не за то. Так, в корне не прав был лорд Розберри, когда сказал, что она устроена, чтобы помешать лучшим из нас посвятить себя политической деятельности, и что она лишь поощряет столкновение фанатиков[143]. Я, признаться, сильно сомневаюсь, что лучшие из нас когда-либо стремились посвятить себя политической деятельности. Лучшие люди у нас чаще разводят свиней или воспитывают детей и так далее. Что же касается конфликта фанатиков, то только остается пожелать, чтобы таких конфликтов было побольше. Истинная опасность двухпартийной системы заключается в том, что такая система чрезмерно сужает политический кругозор наших граждан, делает их пассивными, а не активными, как следовало бы, ибо единственное, что им остается, — это предпочесть одну политическую программу другой. У нас нет истинной демократии, при которой народ обладает правом самостоятельно решать свои проблемы. Такая демократия возможна при условии, что народ будет сам ставить проблемы. Тогда наши граждане смогут решать, не только за кого они будут голосовать, но и за что, собственно, будут отданы их голоса.

Именно этим обстоятельством и определяются изъяны многих нынешних теорий в пользу расширения избирательного права. Я хочу еще раз напомнить, что, если отвлечься от понятия абстрактной справедливости, главная проблема нашей демократии состоит отнюдь не в увеличении количества тех, кто обладает правом голоса. Дело не в количестве избирателей, а в качестве того, за что они голосуют. В настоящее время перед ними постоянно возникает альтернатива, выдвигаемая представителями нашей социально-политической верхушки. Перед голосующими открываются две дороги на выбор. Но только две. Третьей им, увы, не дано. Они голосуют не за то, за что им хотелось бы, а за то, за что им предложено голосовать. На практике это осуществляется примерно так. Суфражистки, насколько можно судить по их последним призывам, намереваются что-то сделать с мистером Асквитом[144]. Что именно, я не знаю. Предположим — просто примера ради, — что они хотят выкрасить его в зеленый цвет. Именно поэтому — это опять-таки лишь моя догадка — они так настойчиво добиваются у него аудиенции (во всяком случае, ничего более толкового, как мне кажется, такая аудиенция им дать не может). Так или иначе, может случиться, что нынешнее правительство увлечется идеей окраски мистера Асквита в зеленый цвет и пожелает уделить этому мероприятию особое место в своей политической программе. Оппозиционная партия со своей стороны будет вынуждена избрать иной политический курс (о том, чтобы просто-напросто оставить мистера Асквита в покое, речи быть не может — это было бы сочтено едва ли не смутьянством), скажем, предложит покрасить мистера Асквита в красный цвет. Затем обе партии займутся соответствующей обработкой избирателей, обратившись к ним с призывом, что решение вопроса зависит теперь от Цезаря демократии. В дальнейшем события будут разворачиваться в обстановке мрачного конфликта, угрожающего перерасти в общенациональный кризис. Зеленые будут утверждать, что их противники — радикалы и сторонники свободной любви, что, замыслив покрасить мистера Асквита в красный цвет, они делают только первый шаг: дай им волю, они весь Лондон перекрасят в этот цвет. Их оппоненты со своей стороны станут с негодованием отметать обвинения в подстрекательстве к беспорядкам. Они заявят, что вознамерились окрасить мистера Асквита в красный цвет исключительно для того, чтобы привести его в соответствие с цветом почтовых ящиков, которые олицетворяют собой государственный контроль за порядком. Зеленые в свою очередь будут горячо опровергать выдвинутые против них обвинения. Так, они будут категорически отрицать, что решили покрасить мистера Асквита в зеленый цвет с целью сделать его невидимым на фоне зеленых скамей палаты общин (как известно, некоторые представители животного мира в состоянии испуга меняют свою окраску в тон окружающей среде).

Вполне возможно, что за этим последуют уличные столкновения, размахивание флажками, лентами, значками разных цветов, распевание песен и т. д. Наконец, когда все силы без остатка будут отданы борьбе, когда наступит решающий момент и сторонники обеих партий соберутся перед известным правительственным учреждением в ожидании результатов голосования, все присутствующие будут убеждены, что действовали исключительно в интересах демократии и что сама Англия, гордая, свободная, с высоко поднятой головой, должна вынести решение. Все это, мягко говоря, не совсем соответствует реальному положению дел. Англия, гордая, свободная и с высоко поднятой головой, вполне может захотеть, чтоб мистер Асквит был, скажем, светло-голубым. Демократическая Англия, если бы ей было дозволено самой избирать свой политический курс, вполне могла бы захотеть, чтобы мистер Асквит был черным в розовую крапинку. Не исключено также, что он устроил бы ее и в своем теперешнем облике. Но наличие финансовой и политической элиты, широко разветвленная сеть печатных изданий — все это делает такие пожелания, даже если бы они и правда соответствовали надеждам и чаяниям демократической Англии, совершенно нереальными. Ни один из наших кандидатов не потерпел бы этого «черного в крапинку»: ведь кандидаты, выставляя свои кандидатуры на выборах, вынуждены выкладывать немалые деньги — либо из собственных карманов, либо из партийных фондов. Ни один из тех, кто занимает пост министра, ни за что не поддержит «светло-голубого» курса; стало быть, этот курс не получит правительственной поддержки, а раз так, то он обречен.

Ну а тем временем все наши крупные газеты будут заявлять — кто напыщенно, а кто игриво, — что в палитре нет и никогда не было иных цветов, кроме зеленого и красного. Дело кончится тем, что в это поверят и их читатели. «Обсервер» заявит: «Тот, кто хоть отдаленно знаком с законами действия политического организма и с основополагающими принципами Британской империи, не может даже на мгновение усомниться в том, что в таком серьезном вопросе не может быть половинчатого решения: мы просто обязаны выполнить до конца наш патриотический долг и увенчать то здание, что строилось веками, величественной фигурой зеленого премьера — в противном случае нам придется отказаться от нашего славного наследия, нарушить наши обязательства по отношению к империи и сделать шаг к самой настоящей анархии, способствуя тому, что называется распадом».

«Дейли мейл» отреагирует следующим образом: «В таком вопросе не может быть половинчатых решений, возможен только один цвет: красный или зеленый. Мы надеемся, что каждый честный англичанин сделает выбор». На это остряки из бульварной прессы отзовутся замечанием насчет того, что «Дейли мейл» мечтает стать красной газетой для зеленых читателей. Но что бы ни написали по этому поводу газеты, ни одна из них и не заикнется, что есть такой цвет, как, скажем, желтый.

Разумеется, любители логических упражнений чаще пользуются «дурацкими примерами» — это понятно, они проще. Но я мог бы привести немало вполне конкретных и серьезных примеров того, о чем я говорю. В конце англо-бурской войны[145] представители наших обеих партий произносили речи, из которых следовало, что аннексия неизбежна и весь вопрос в том, кто же — тори или либералы — на нее решится. На самом же деле никакой неизбежности не было и в помине: было в высшей степени несложно заключить мирное соглашение, как это принято в цивилизованных странах. Лично я убежден, что нам было бы гораздо выгоднее — и в смысле престижа, и в смысле расходов, — если бы мы отказались от идеи аннексии, но в данном случае не это существенно. Ясно одно: без аннексии вполне можно было бы обойтись; в коробке, так сказать, были и другие цветные карандаши. Опять же в наших недавних дебатах кое-кто стал поговаривать о том, что выбирать можно лишь между коллективизмом и ужасной вещью под названием индивидуализм. При обсуждении этого вопроса, часто и без тени сомнения, исходят из предпосылки, что существует лишь два возможных типа общества — то, о котором говорят реформисты, и то, которое мы имеем на сегодняшний день и которое больше напоминает навозную кучу, чем человеческое сообщество. Стоит ли говорить, что я бы предпочел коллективизм нынешнему положению вещей. Но все дело в том, что коллективизм отнюдь не единственная модель более справедливого социального устройства, чем нынешнее. Можно всерьез рассматривать идею фермерского общества, можно говорить о компромиссе Генри Джорджа, об обществе как конгломерате крошечных коммун, о кооперации, о тысяче других вещей. Я не берусь утверждать, какая из этих моделей правильнее, хотя, признаться, я вполне убежден, что любая из них явно лучше нашего нынешнего социального бедлама, где верхи богатеют, а низы разоряются. Я только хочу напомнить: то обстоятельство, что в нашем общественном сознании все эти варианты не возникают как возможные альтернативы нынешнему, весьма печальному положению дел, лишний раз свидетельствует о том, насколько мы приучены к негибкому, узкому подходу. Наше общественное сознание не обладает достаточной подвижностью и раскованностью, чтобы воспринимать окружающий мир во всем богатстве его оттенков. Существует по меньшей мере десять вариантов решения проблемы образования, но никто не знает, что же именно требуется Англии. Да и откуда знать: ведь англичанам дозволено голосовать лишь за один из тех двух вариантов, с которыми выступают премьер-министр и лидер оппозиции. Существует с десяток вариантов решения проблемы пьянства, но опять-таки никто не знает, что же необходимо демократической Англии, ибо демократическая Англия имеет право голосовать лишь за какой-то один законопроект о торговле вином.

Ситуация сводится к следующему. Демократическая Англия имеет право отвечать на вопросы, но, увы, лишена права их задавать. А коль скоро дела обстоят именно таким образом, наши аристократы от политики будут с особой тщательностью подбирать вопросы, на которые потом должна будет давать ответы демократическая Англия. Рискуя прослыть циником, я хотел бы напомнить, что если мы и впредь будем пребывать в нашем теперешнем состоянии умиротворенности и самообольщения, то в английской политической жизни будет примерно столько же демократизма, сколько было его в сатурналиях рабов Древнего Рима. Нетрудно догадаться, что наши правящие круги приложат все усилия, чтобы англичанам предоставлялись на выбор такие альтернативы, которые были бы совершенно безопасны для политической элиты. Господин всегда может подыскать два предмета, столь похожих друг на друга, что выбирать из них можно с завязанными глазами, не рискуя ошибиться, а подыскав, в виде отменной шутки он снисходительно позволяет своим рабам делать выбор самостоятельно.

Безумный чиновник

Сходить с ума очень скучно, и дело это самое медленное в мире… Сходить с ума скучно по той простой причине, что человек этого не замечает. Рутина, буквализм, иссушенность души — вот атмосфера болезни. Если бы человек понял, что сходит с ума, он стал бы другим человеком. Сходящий с ума изучает какие-то строки из Даниила или тайнопись Шекспира сквозь искажающие очки, которых ему не снять. Если бы он их снял, он бы их вышвырнул. Все свои домыслы о шестой печати или англосаксах[146] он выводит из неповеряемой аксиомы, но не видит этого. Иначе он бы понял, что такой аксиомы на свете нет.

Не только люди, но и общества могут медленно и душепагубно одурманивать себя ошибкой. Показать и доказать это трудно, поэтому трудно и вылечить; но проверить можно, и мне кажется, что принцип мой правилен. Страна или общество здоровы, если дикие вещи делают в диком духе. Крестоносцы обещали не стричь бород, пока не увидят Иерусалима; это было дико, но такими же были дух и время этих действий. Когда же мы видим, что дикие вещи принимаются с полным равнодушием, можно сказать, что общество сходит с ума.

Например, у меня есть документ, разрешающий завести собаку. Я ничуть не удивлюсь, если мне дозволят завести и выпустить на свободу тысячу диких собак: в современной Англии не удивишься никакому закону. Я не удивлюсь, если кто-нибудь так и сделает, ибо человек, достаточно долго поживший в нашей системе, может сделать что угодно. Но я удивлюсь, если другие люди это выдержат. Я сочту мир немного свихнувшимся, если он промолчит.

Однако такие же дикие вещи принимают в полном молчании. Удары тонут в мягкой обивке палаты. Сумасшествие не столько активно, сколько пассивно; это паралич нервов, которые уже не могут нормально ответить ни на естественный, ни на противоестественный стимул. Многие общества и страны сменяли славу на скудость или свободу на рабство не только в молчании, но и в полном спокойствии. Руки и ноги отваливаются, улыбка не сходит с лица. Есть страны, утратившие способность удивляться своим действиям. Породив дикую моду или нелепый закон, они не взирают в удивлении на это чудище. Они привыкли к своему неразумию; хаос — их космос, они дышат взметенной пылью. Такие страны вполне могут лишиться разума. Они могут стать царством дураков, где — и в грозных городах, и в странных селениях — прилежно трудятся безумцы. Одна из этих стран — Англия.

Вот конкретный пример, небольшой случай, показывающий нам, как действует наше общественное сознание, столь робкое по духу, столь дикое по плодам, столь бесплодное на деле. В примере этом нет и проблеска разумности. Беру абзац из газеты:

«Вчера в Эппинге состоялся суд над Томасом Вулборном, рабочим, и его женой. Подсудимые обвинялись в том, что не заботились как должно о своих пяти детях. Семью обследовал д-р Элпин. И дом, и дети оказались грязными. Однако доктор сообщил, что дети выглядят хорошо. Они совершенно здоровы, хотя условия, в которых они живут, могут привести к печальным последствиям в случае болезни. Отец недавно лишился работы. Мать ссылалась на отсутствие водопровода и слабое здоровье. Ей вынесли приговор — полтора месяца заключения. Выслушав его, она закричала: „Спаси нас, Господи!“».

Я могу сравнить это только с древним Востоком. Так и приходит на ум двор какого-нибудь владыки, где люди с усохшими лицами, в негнущихся длинных одеждах совершают жестокости в лад ритуальным формулам, значение которых давно забыто. Во всей этой чепухе реально одно — несправедливость. Если мы приложим хоть крупицу разума к эппингскому судилищу, оно просто исчезнет.

Я очень прошу разумных людей объяснить мне, за что осудили женщину. За то, что она бедна? За то, что она больна? Никто не скажет мне, что она виновата еще в чем-нибудь. Доктора послали проверить, нет ли жестокости к детям. Разве она есть? Разве доктор сказал, что она есть? Ни в малой мере. Сказал ли хоть кто-нибудь, что страшный грех, жестокость, имеет отношение к этой семье? Нет, никто не сказал. Худшее, что выжал из себя доктор, сводится к «печальным последствиям в случае болезни». Если он назовет мне условия, которые приведут к радостным последствиям в случае болезни, я внимательней прислушаюсь к его доводам.

Вот что хуже всего в нынешней бюрократии. Те, кто должен лечить сумасшедших, сами сошли с ума. Доктор Элпин безумен в прямом смысле слова; однако он не пациент, а врач. Так и тянет сказать: «Врачу, исцелися сам»[147]. Жестокость к детям ужасна, она вопиет к небу. Но запустить детей, увы, естественно, как вообще естественно не справиться с каким-то делом. Совсем не одно и то же, растягивает вам ноги массажист или палач. Пытка и процедура — разные вещи. Нынешняя проблема не столько в том, что смогут вынести люди, сколько в том, чего они все же не вынесут. Однако я отвлекся… Масло уже кипит, десятый мандарин бесстрастно перечисляет Семнадцать Первоначал и Пятьдесят Три Добродетели Священного Императора.

Свободный человек

Идея свободы, если вдуматься, имеет явно религиозную основу: недаром люди с такой легкостью отдают за нее жизнь и с таким трудом отвечают на вопрос, что же она собой представляет. Чтобы как-то прояснить эту проблему, обратим внимание на то, что устрица и пальма пекутся о своем существовании в силу естественного закона, а человек печется о своей душе в результате свободного выбора. Рескин, упрекая Колриджа за его панегирики свободе, заметил, что никто из нас не захотел бы даровать свободу солнцу. На это, впрочем, можно возразить, что никто из нас не пожелал бы оказаться в положении солнца. Лично я, как либерал, гораздо больше симпатизирую Навину, остановившему солнце на небосводе, нежели Рескину, совершавшему свой ежедневный прогулочный кругооборот в подражание постоянству нашего светила. Навин был, безусловно, радикалом, и его астрономический подвиг имел ярко выраженный революционный характер. Почему? Потому что революция — это прежде всего покорение материи человеческим духом, это рождение той уверенности человека в себе и своих силах, за которую он, по благородному выражению сэра Томаса Брауна, «не намерен благодарить солнце»[148].

Выражаясь более конкретно, скажем, что внутренний смысл свободы выражается в следующем: предназначение человека состоит не в том, чтобы пассивно, словно тепличное растение, принимать хорошую пищу и хорошие условия существования, а в том, чтобы насладиться собственным умением производить отбор и придавать отобранному нужное содержание, как это делает хороший садовник. Может быть, наиболее точно идея свободы передается в словосочетаниях, передающих идею выбора. Это значение «выбора» непременно присутствует при наших попытках описать те сферы деятельности человека, где важно прежде всего свободное начало, будь то прогулка на лоне природы, дружеские отношения или любовь. Мы выбираем — дорогу, друга, возлюбленную…

В первоначальном, духовном смысле слова свобода может быть определена как творец в человеке или, если угодно, художник в человеке. Во вторичном, социально-политическом значении свобода может пониматься как действенное влияние гражданина на государство — как в созидательном, так и в разрушительном смысле. Не надо забывать, что человек — единственное живое существо, в полной мере наделенное такой способностью. У орла, например, нет такой свободы, у него есть гордое одиночество. С другой стороны, муравьи, пчелы и бобры являют собой убедительнейший и нагляднейший пример того, как государство целиком и полностью подчиняет своим интересам деятельность своих граждан, которые в свою очередь не обладают ответным воздействием на то целое, частью которого являются. Разумеется, кому-то муравейник может показаться образцом демократии, а пчелиный улей примером тирании. И все же я совершенно не сомневаюсь в том, что у муравья-архитектора, который отважился бы выступить с проектом муравейника в стиле «нового искусства», профессиональная карьера оказалась бы столь же быстротечной, что и у пчелы, пожелавшей роиться в одиночестве.

Итак, идея свободы есть нечто присущее только человеку, но и в человеческом обществе она распространяется отнюдь не самым равномерным образом. Тезис о том, что государство должно не только поддерживаться его гражданами, как это принято у муравьев, но и постоянно подвергаться критике, а с ней и всевозможным изменениям, был в большом почете именно у нас в стране. Со своей стороны я готов предпочесть ура-патриотизм «Правь, Британия!» империализму «Последнего песнопения»[149], у меня нет никаких возражений против того, чтобы Британия «правила над волнами». Однако совсем другое дело, когда она начинает простирать свое владычество и над участками суши, причем такой засушливой, как Африка. Что и говорить, в старом припеве «Никогда англичанин не будет рабом» звучала, во всяком случае, добрая старая английская искренность. У нас никогда не было равенства, и с правосудием дела тоже обстояли неважно, но свобода в Англии всегда была предметом почитания. Тем более уместно, мне кажется, чуть подробнее остановиться на этом оптимистическом заверении.

Никогда, пожалуй, идея свободолюбия не находилась в Англии в таком упадке, как в последние два десятилетия. Никогда до этого наш парламент с такой легкостью не принимал законопроекты, цель которых состояла в том, чтобы беспрепятственней лишать людей свободы. Никогда до этого не удавалось так прочно окружать молчанием неудобные вопросы, так успешно выгораживать высокопоставленных чиновников. Двести лет назад мы прогнали Стюартов, лишь бы сохранить в силе Habeas Corpus Act[150]. Совсем недавно мы предпочли отменить закон, лишь бы сохранить нашего министра внутренних дел. Мы приняли законопроект, согласно которому срок пребывания в заключении подданного Великобритании будет впредь зависеть не от судей и присяжных, а от начальника тюрьмы и его помощников, в руки которых он попал[151]. И это далеко не единичный случай. Воздух, которым мы дышим, буквально пропитан презрением к свободе. Так, например, полиция вторгается в редакцию газеты на Трафальгар-сквер и конфискует номер — без обвинений в адрес газеты и без объяснений со стороны полиции. Потом министр внутренних дел выступает с заявлением, что полицейские, на его взгляд, поступили абсолютно правильно, и все на этом заканчивается. В другом случае член парламента делает попытку выступить с критикой нашей высшей знати. Спикер заявляет, что этого делать не надо, — и вопрос немедленно снимается с повестки дня[152].

Я хочу еще раз напомнить, что политическая свобода как раз и заключается в возможности подвергать критике те самые «подвижные» детали социальной машины, которые требуют постоянного пересмотра. Не самое, так сказать, машину, но лишь определенные методы ее функционирования. Проще говоря, свобода должна означать возможность открыто выражать то, что тревожит достойного, но недовольного члена общества. Такой член общества не собирается осквернять Библию, или разгуливать нагишом по улицам, или, взобравшись на кафедру собора св. Павла, зачитывать во всеуслышание самые рискованные пассажи из Золя. Запрет на подобные действия, как к нему ни относись, если и является тиранией, то в весьма ограниченном, в узком смысле слова. В таких случаях ограничивается свобода не нормального гражданина, а гражданина с отклонениями. Нормальный же — достойный, но недовольный — гражданин испытывает порой весьма настоятельное желание выразить протест против несправедливости, царящей в наших судах. Он испытывает настоятельное желание заявить о жестокости полиции. Он испытывает настоятельное желание вывести на чистую воду нечестного ростовщика, ставшего пэром. Он стремится громко предостеречь своих сограждан от ничем не брезгующих капиталистов и финансовых магнатов. Если его пытаются привлечь за все это к судебной ответственности (что нередко случается), он очень хочет иметь возможность довести до всеобщего сведения отличительные свойства, а также известные предрассудки того судьи, который ведет его дело. Если его сажают в тюрьму (что опять-таки случается у нас нередко), он надеется услышать ясный и четкий приговор и понять, когда же он снова сможет получить свободу. Именно во всем этом ему и отказано. В этом-то и заключается сильно надоевшая ирония наших теперешних обстоятельств. Я могу писать самые безумные вещи в нынешних журналах. Но вот нормальные, здравые суждения я, увы, высказывать не имею права. Мне позволено выступить на страницах какого-нибудь почтенного журнала с размышлениями, скажем, на тему «Бог — это дьявол». Я могу опубликовать в нашем весьма элитарном еженедельнике утонченную фантазию о том, как мне хотелось бы, например, сварить младенца и съесть его. Но ни в коем случае и ни при каких обстоятельствах не смогу я написать лишь одного — здравой и уравновешенной критики в адрес определенных социальных институтов и отдельных представителей нашего общества.

Состояние, в котором сейчас находится Англия, можно кратко определить следующим образом: ни один англичанин не смеет высказать публично и двадцатой части того, что говорится им в кулуарах. Невозможно, например, заявить во всеуслышание, что… Впрочем, нет: боюсь, что пример этот придется опустить. Он ведь тоже из числа запрещенных. Я не могу доказать справедливость своей точки зрения именно потому, что ее справедливость — очевидна.

Жрец весны

Солнце стало ярче, а воздух — теплее как раз перед Пасхой. Но обновление это дышит ссорой, ибо великие армии вечно стоят друг перед другом, и люди никогда не устанут спорить, Пасха ли совпала с весной или весна — с Пасхой.

Только две вещи могут насытить душу — повесть и личность; да и повесть, собственно говоря, должна быть о личности. Конечно, можно услаждаться и абстракцией — математикой, логикой, шахматами. Но чисто духовные услады подобны чисто телесным. Это просто услады, хотя порой и очень сильные; увеличиваясь, но не меняясь, они не приведут к радости. Человек, которого вот-вот повесят, может наслаждаться едой, особенно — любимым блюдом; может он наслаждаться и спором со священником, особенно — о любимой ереси. Но будет ли он наслаждаться, зависит не от ереси и не от блюда, а от состояния его души, готовящейся к событию. Событие же переполняет душу, ибо это — конец повести, а иногда и конец личности.

Именно эта истина слишком проста для ученых. Именно здесь они сбиваются с пути, рассуждая не только об истинной, но и о ложной вере; так что изучение мифологии становится похожим на миф. Не буду говорить о том, что они неправы, отождествляя Христа с легендами об умирающих и воскресающих растениях, словно Адониса или Персефону. Речь пойдет об ином: даже Адониса они понимают неверно. Начнем с того, что увядающий овощ не так занимателен, чтобы скрывать его под личиной прекрасного юноши, который сам по себе много интереснее. Если Адониса связывали с листопадом — и цветением первых цветов, мысль шла иначе. Она шла так, как идет у детей и у молодых поэтов и у всех здравомыслящих людей.

Очень трудно объяснить это людям, утратившим здравый смысл.

Человеческий мозг подвержен странным и кратким приступам сна. Город разума, море воображения окутывает туча, будь то кошмар атеизма или греза язычества. Просыпаясь по утрам, мы часто произносим слова, которые имеют смысл лишь на диком языке ночи; так и здесь — выходя из транса глупости, мы произносим связную, но идиотскую фразу. К несчастью, в отличие от утренних снов, ее не забывают за завтраком.

Бессмысленный афоризм, придуманный во сне, вплетается в дневные, разумные мысли. Все наши споры усложнены фразами, которые не просто неверны, но и вообще никогда не имели смысла; не просто ненужны, но и вообще никогда не могли принести пользы. Мы узнаём их, как только слышим о «выживании сильнейших», что означает «выживание выживших»; о «продвижении по пути прогресса», что значит «…по пути продвижения»; о «мыслящем меньшинстве», что значит «те, кого дураки считают умными», или «те, кто так глуп, что считают умными себя».

Нынешние люди твердят одну дурацкую фразу, которая особенно меня раздражает. Она возникла в опопуляренной науке прошлого века, особенно — в той, что изучала религии и мифы. Фраза эта выглядит примерно так: «Этот бог (или герой) на самом деле представляет солнце»; «Аполлон, убивающий Пифона, означает лето, сменяющее зиму»; «король, убитый в западном краю, — символ заката». Мне кажется, даже те учёные, чей череп подобен кастрюле, могли бы понять, что человек так не мыслит и не чувствует.

Представьте себе, что очень древний человек вышел погулять, с немалым интересом взглянул на горящий в небе круг и сказал очень древней женщине: «Знаешь, дорогая, тут надо поосторожней. Дети и рабы так прозорливы, еще заметят эту штуку. Давай-ка не будем ее называть. Всякий раз, как я нарисую мужчину, убивающего змея, ты поймешь, что я имею в виду. Они совсем непохожи, вот никто и не догадается. Будет у нас с тобой маленькая тайна. Дети и рабы подумают, что я увлечен рассказом о драконе и боге, а ты знай, что на самом деле я вспомнил этот желтый диск». Не нужно заниматься мифологией, чтобы увидеть: это миф. Обычно его называют солярным, солнечным мифом.

Конечно, все было как раз наоборот. Боги не были символами солнца; солнце было символом бога. Древний человек мечтал о богах и героях, ибо на то человеку и дана голова. Он видел солнце во всей его славе, или ясный день, или скорбный закат и говорил: «Таков мой бог, когда он убивает змея» или «весь мир истекает кровью, когда умирает бог».

Человек никогда не бывал таким противоестественным, чтобы поклоняться природе. Даже склонные к тучности (как я, например) не поклонялись шарообразному солнцу или круглолицей луне. Даже любители изысканной утонченности не верили, что дриада тонка, как прутик. Мы, люди, не поклонялись природе, и причина проста: мы напечатлели на ней свой образ, как Бог напечатлел Свой образ на нас. Мы приказали солнцу остановиться; мы пригвоздили его к щитам, ибо небесная звезда подвластна нам, как морская. Если же мы не могли обуздать какие-то силы, мы создавали тех, кто их обуздывал. Юпитер — не гром; гром — это поступь и слава Юпитера. Нептун — не море; море — дом Нептуна. Древний человек говорил о волнах: «Только наш Мумбо может создать гору из воды»; он говорил о солнце: «Только великий Джумбо достоин такой короны».

Мое мнение о мифах до глупости, до огорчения просто. Мы не поймем мифов, пока не увидим, что один из них — не миф. Фальшивые деньги — ничто, если нет настоящих. Языческие боги ничто для тех, кто не знает Бога. Примем Бога, пусть ложного, — и мир встанет на место, то есть на второе место. Примем Бога, и мир склонится перед Ним, даруя цветы весной и пламя зимой.

Когда поэт говорит: «Моя любовь как роза, роза красная…», — он славит не розу. Когда мы говорим «Пасхальное солнце», мы славим не солнце. Вера снисходит до одежд природы, даже христианство облачается в снег Рождества и в подснежники Пасхи.

Глядя на залитые солнцем поля, я знаю, что радуюсь не только весне — весна, вечный повтор, могла бы и прискучить. Кто-то идет по этим полям, увенчанный цветами; и радуюсь я вечной надежде и воскресению мертвых.

Настоящий журналист

Наша эпоха, столько раз хваставшая своей реалистичностью, придет в упадок именно в силу своей удаленности от реальности. Никогда, мне кажется, не был столь велик — угрожающе велик — разрыв между тем, как нечто создается, и тем, какой вид оно приобретает в процессе созидания. Взять хотя бы такой знакомый и всегда животрепещущий пример, как газета. Ничто не выглядит столь признанным символом аккуратности и постоянства, как только что пришедшая из типографии газета с ее ровными колонками строк, с ее обстоятельными фактами, цифрами, подробными передовицами. И ничто, с другой стороны, не подвергается ежевечерне столь головокружительным приключениям, как газета, находящаяся на волосок от срыва из-за бесконечных жарких дебатов, назревающих катастроф и избежавшая неприятностей лишь благодаря компромиссам, заключенным в самый последний момент, и всевозможным хитрым уловкам. Сторонний наблюдатель воспринимает газету как нечто столь же неизменное и пунктуальное, как часы, и столь же бесшумное, как наступление рассвета. Люди посвященные между тем знают, каким вздохом облегчения встречают по утрам очередной номер издатели, убедившись, что передовая статья не напечатана вверх ногами, а римский папа не получил поздравлений в связи с открытием им Северного полюса. Я хочу проиллюстрировать свой тезис о нашей слабой связи с реальностью на примере газеты, которую знаю, пожалуй, лучше других. Эта история — небольшой эпизод из жизни журналиста, забавный и поучительный одновременно. Речь пойдет о том, как я перепутал цитаты. Собственно говоря, получаются две истории: первая — глазами человека, который по утрам привык браться за газету, и вторая — глазами тех, кто каждый вечер что-то лихорадочно строчит в блокнот, кричит в телефон, с кем-то ругается…

Начнем с «внешней истории», которая выглядит как ужасающая склока. Печально известный Г. К. Честертон, Торквемада реакции, единственное удовольствие которого состоит в защите ортодоксии и преследовании инакомыслящих, долго вынашивал и наконец решил осуществить идею публичного и письменного осуждения прославленного лидера Новой Теологии[153], которого он ненавидел всеми фибрами своей фанатичной души. В обнародованном им тексте Честертон мрачно, нахально, потеряв всякий божий стыд, утверждал, что Шекспиру принадлежит строка «поднявшей из земли косматый корень свой»[154]. Трудно сказать, сделал ли он это по невежеству, в котором держали его жрецы ортодоксии, или же коварно предположил, что никто из его потенциальных жертв не сумеет обнаружить странное и забытое стихотворение под названием «Элегия, написанная на сельском кладбище». Так или иначе, этот джентльмен-ретроград сделал вопиющую ошибку, в результате чего и получил примерно двадцать пять писем и открыток от читателей, любезно указавших ему на этот промах.

Самое любопытное, впрочем, заключалось в том, что никто из них и не подумал, что автор ошибся. Первый корреспондент, очевидно человек, страшно уставший от шуточек, вопрошал: «Ну а здесь-то что смешного?» Другой утверждал (и наверное, не без оснований, бедняга), что прочитал всего Шекспира, но так и не сумел обнаружить вышеуказанную строчку. Третий был раздираем терзаниями морального порядка. Неужели, вопрошал он, Грей был жалким плагиатором? Одним словом, корреспонденты составили достойную компанию, но каждый из них исходил из того, что их адресат по своим как человеческим, так и профессиональным качествам отличается точностью и ясным представлением о том, что хочет поведать миру, — предположение, увы, весьма далекое от истинного положения дел. Но перейдем ко второму действию нашей трагедии.

В понедельник в той же газете появилось письмо виновника переполоха. Он чистосердечно признался, что строка, приписанная им Шекспиру, на самом деле принадлежит другому поэту, которого он назвал Грэем. Тут была сделана еще одна ошибка, и притом грубая. Этот вопиющий по своей безграмотности ответ был напечатан редакцией под заголовком, презрительный тон которого казался вполне оправданным: «Мистер Честертон „объясняет“?» Каждый, кто за завтраком взял в руки этот номер, естественно, обратил внимание на саркастический смысл кавычек. Было ясно, что означали они примерно следующее: вот человек, который не в состоянии отличить Грея от Шекспира. Спохватившись, он делает попытку исправить свой промах, но даже не может правильно написать фамилию поэта. И при этом еще осмеливается назвать эту ерунду «объяснением». Таков естественный вывод, который должен сделать всякий нормальный читатель, ознакомившись с письмом, ошибкой и заголовком, но знакомый лишь с «внешней» историей. В таком случае ошибка представлялась вопиющей, а упрек редакции совершенно справедливым. Суровый редактор и жалкий, что-то бормочущий в свое оправдание автор статьи оказываются лицом к лицу. Занавес падает.

Теперь я попробую рассказать, как все обстояло на самом деле. Это и правда весьма забавно. Это прекрасная иллюстрация к вопросу о том, что же такое наши газеты и газетчики. Представьте себе, что в Саутбаксе живет чудовищно ленивый человек, который зарабатывает на жизнь отчасти и тем, что по субботам пишет колонку для «Дейли ньюс». Вот он наконец садится за работу (как всегда, в самый последний момент), и в это время его дом неожиданно наводняют дети — большие и маленькие. Секретарша куда-то запропастилась, и наш герой остается один на один с армией лилипутов-оккупантов. Играть с детьми — наидостойнейшее времяпрепровождение, но наш журналист никогда не мог взять в толк, что в этом идиллического и умиротворяющего. Подобное занятие ассоциируется у него отнюдь не с поливанием маленьких распускающихся цветочков, а с многочасовым единоборством с ангелами преисподней. То и дело он сталкивается с моральными проблемами огромной важности. Перед лицом самой Невинности должен он решать, как вести себя братику, если сестричка разрушила то, что соорудил он из кубиков — потому что братик выхватил положенные ей две конфеты, — и не имеет ли братик право отомстить за кубики, изрисовав сестричкин альбом, за что обиженная в свою очередь задувает спичку, которую тайком от взрослых зажег обидчик.

Наш герой поглощенно разрешает все эти вопросы с позиций высшей нравственности и вдруг с ужасом вспоминает, что так и не написал свою субботнюю статью и что времени в его распоряжении — всего лишь час. Он начинает истошно кого-то звать (кажется, садовника), чтобы тот куда-то позвонил и позвал курьера, а сам, забаррикадировавшись в соседней комнате, рвет на себе волосы в отчаянной попытке придумать тему для сегодняшней статьи. В дверь барабанят детские кулачки, дом оглашается веселыми воплями, отчего мозг журналиста начинает работать с такой активностью, что он замечает разбросанные по столу газеты и брошюры. Сначала ему попадается какой-то книжный каталог, затем ярко раскрашенный буклет о газолине и, наконец, брошюрка под названием «Христианское содружество». Он открывает ее наугад и в середине страницы натыкается на фразу, которая вдруг вызывает в нем решительный протест. Фраза гласит, что красота природы — понятие относительно новое, незнакомое эстетической мысли до Вордсворта. Тотчас же в его голове возникает вереница образов: облака в погоне друг за другом, леса… «Не существовавшее до Вордсворта? — начинает размышлять он. — Нет, это неверно… В унылом запустеньи хоры… где сладкий раздавался щебет… ночные свечи догорели… сверкание живых сапфиров… косматые и вековые… корни вековые… Что там сказано у Шекспира в „Как вам это понравится?“»

В отчаянии он плюхается на стул, в дверь звонит курьер, дети продолжают барабанить в дверь, то и дело возникает прислуга и сообщает, что курьеру уже надоело ждать. Карандаш начинает бегать по бумаге, обогащая культурный мир полутора тысячами совершенно бессмысленных слов и щедро даря Шекспиру строчку из «Элегии» Грея: вместо «чьи вековые корни обнажились» он пишет «поднявшей из земли косматый корень свой».

Наконец наш журналист отправляет свой материал в редакцию и вновь возвращается к разрешению сложнейших проблем вроде того, имеет ли право братик отобрать у сестрички бусы за то, что она, негодница, его ущипнула. Это первое действие — о том, как создавалась статья.

Теперь давайте перенесемся в редакцию газеты. Автор обнаружил свою ошибку и хочет поскорее ее исправить. Но следующий день — воскресенье. Почта не работает, поэтому он звонит в редакцию и диктует свое письмо по телефону. Заголовок он оставляет на усмотрение своих друзей из редакции, не сомневаясь, что они способны правильно записать фамилию Грей. Он не ошибается, но, как это часто бывает в журналистской практике, то, что он диктует, записывается на скорую руку, и в карандашных каракулях буква «е» выглядит весьма неразборчиво. Приятель автора вписывает в верхней части листка заголовок «„Г. К. Ч.“ объясняет», ставя инициалы в кавычки. Затем листок попадает к его коллеге, который должен отправить его в набор, но, поскольку эти инициалы ему явно осточертели (я его очень хорошо понимаю), он их зачеркивает, вписывая вместо этого учтиво-корректное «Мистер Честертон объясняет». Но тут-то и раздается неумолимый смех богинь судьбы, и драгоценная ниточка вот-вот порвется: он забывает вычеркнуть вторую кавычку, и заголовок отправляется в набор с кавычкой между двумя последними словами. Еще одна кавычка возникла после «объясняет» в результате невнимательности наборщиков. В итоге кавычки переехали с одного слова на другое и совершенно невинный заголовок превратился в негодующе-издевательский. И все равно это было бы еще полбеды: сам текст не давал повода для насмешки. Как назло, набирал текст человек, столь преданный, судя по всему, нынешнему правительству, что, взглянув на фамилию Грей, он сразу же подумал о сэре Эдварде Грэе. Так Грея он превратил в Грэя, и непоправимое свершилось: одна ошибка, другая, третья — и опровержение превратилось в осуждение.

Я рассказал историю про журналистику как она есть. Если кому-то вдруг покажется, что она носит слишком уж частный характер, и возникнет недоуменный вопрос: в чем же, собственно, вся соль, — я отвечу так: вспомните мой рассказ, когда очередной мой коллега по перу на основании косвенных улик его вины будет приговорен вами к высшей мере.

Скряга и его друзья

Когда во главе государства оказывается безумец с каким-то особенным видом помешательства, это верный признак того, что общество сильно нездорово. Надо сказать, что в малых дозах безумие иногда полезно: оно может укреплять общее здравомыслие индивидуума, ибо нередко способствует его скромности. Да и в социальной жизни некоторые причудливые отклонения порой тем вернее указывают на то, что есть норма. Но горе тому обществу, у которого не в порядке с головой: если прохудилась крыша, ждать добра не приходится.

Два-три подобных примера из истории получили широчайшую огласку. Нерон, например, стал мрачной притчей во языцех не столько потому, что был тираном, сколько потому, что был к тому же и эстетом. Он не только подвергал пыткам тела своих подданных, в то же самое время он был страшным и кровавым мучителем своей собственной души. Правление Нерона относится к раннему периоду Римской империи, и среди тех, кто правил после него, было немало людей достойных и благородных, но для нас все же представление о Римской империи во многом связано именно с безумствами этого маньяка. В памяти той самой черни, или варваров, от которых мы ведем нашу родословную, надолго сохранился тот день, когда они поднялись на высокий холм, где их взору открылся огромный постамент, символ земного могущества, с надписью «Divus Caesar»[155], но когда они взглянули вверх, то увидели статую без головы.

Похожим образом обстоят дела и с мрачным и запутанным периодом, предшествовавшим эпохе Возрождения, который принято называть средними веками. Людовик XI был терпеливый и практический человек, но (как и большинство истинно деловых людей) он был безумцем. Все, что ни делалось им (даже когда он действовал с благими намерениями), отмечено печатью жестокости и коварства. Подобно тому как Великая империя Антонинов не изгладила в памяти потомков ужасы правления Нерона, так и изумительное великолепие праведников позднего средневековья (таких, как, например, Винсент де Поль) не в состоянии заслонить для нас, англичан, зловещую тень Людовика XI. Когда бы безумец ни приходил к власти, он всегда оставляет после себя память, напоминающую зловоние, от которого нет избавления. Безумец правит миром и в наши дни, но помешался он не на эротике, как Нерон, и не на государственных интригах, как Людовик XI, — он помешался на деньгах. Наш сегодняшний тиран и деспот не сатир и не палач, он — скряга.

Сегодняшний скряга сильно отличается от своего предшественника былых времен, ходячего персонажа притч и анекдотов, и прежде всего тем, что стал еще безумнее. Скряга прошлого носил в себе задатки натуры художественной хотя бы потому, что копил золото, то есть нечто, обладающее самостоятельной красотой и потому вызывающее восхищение, как, к примеру, слоновая кость. Старик, собиравший золотые монеты, обладал наивным пылом, отчасти напоминавшим мистический фетишизм ребенка, собирающего желтые цветы. Золотые монеты всего лишь желтые кругляшки, но желтые кругляшки могут выглядеть очень красиво. Современный поклонник богатств радуется куда более призрачным вещам. Блеск золота — как сияние лютиков, звон монет — мелодия колоколов, разве можно сравнить это с унылыми бумагами и бесконечными подсчетами, поглощающими внимание современного скряги?

Миллионеру наших дней нет дела до красоты золотых монет, ему куда приятнее мертвенный шелест купюр или же бесконечное повторение нулей в гроссбухе, — нулей, столь же похожих друг на друга, как одно куриное яйцо на другое. Что же касается комфорта, то скряга былых времен без особого труда обретал его, если привыкал, уподобляясь бродягам и дикарям, жить в грязи. Замусоренный пол чердачной комнатенки, давно не стиранная рубашка — все это не причиняло ему ни малейшего беспокойства. Нынешний же миллионер-янки, у которого в спальне пять телефонов, который обедает на ходу, забыл, что такое покой. Круглые золотые монеты, которые скряга былых времен хранил в чулке, вселяли в него чувство удивительной безопасности. Круглые нули в гроссбухе миллионера не вселяют в него спокойствия: их много — он слишком возбуждается, их мало — его охватывает страшное уныние. Скряга коллекционировал монеты, был, так сказать, нумизматом. Нынешний миллионер собирает нули — и в конечном счете рискует оказаться с нулем.

Можно, наверное, сказать, что тот, кто одержимо накапливает миллионы, выказывает признаки помешательства. Но с другой стороны, нам твердят, что такие люди и правят миром. Как это понимать? Вопрос непрост, и ответ на него может показаться неожиданным. Впрочем, чтобы ответить на него правильно, надо подумать не о богатых, а о Самых Богатых. Это различие весьма существенно, тем более что связанные с ним проблемы не имеют ничего общего с той старой оппозицией «бедняки — богачи», что красной нитью проходит не только через Библию, но и через многие сочинения знаменитых авторов позднейших эпох. Отличительной чертой современности является то, что в наши дни определенные возможности и привилегии постепенно оказываются недоступными не только «умеренно бедным», но и «умеренно богатым». Эти возможности и привилегии, по сути дела, не доступны никому, если не считать горстки миллионеров, то есть современных скряг. В добром старом конфликте бедняков и богачей лично я всегда стоял и стою на стороне радикалов. Я, например, абсолютно убежден, что у подрядчика из Бромптона слишком много власти над его рабочими, у землевладельца из Беркшира — над его арендаторами, а у доктора из Уэст-Энда — над его пациентами-бедняками.

В то же самое время землевладелец из Беркшира не имеет никакого влияния в международных финансовых и деловых кругах. Подрядчик из Бромптона недостаточно состоятелен, чтобы приобрести газетный трест. Доктор из Уэст-Энда не может стать монополистом в производстве и продаже хинина, вытеснив всех своих конкурентов. Те, кто «просто богат», в наши дни не могут задавать тон на международном рынке. Все, что оказывает хоть какое-то воздействие на ход современности: крупные национальные и межнациональные займы, учреждение культурных и благотворительных фондов, купля-продажа газет и журналов, внушительные взятки, чтобы приобрести титул пэра, огромные расходы на парламентские выборы — все это в наше время могут себе позволить одни лишь скряги — люди, обладающие максимальными материальными средствами и минимальной духовностью.

Есть еще две странные, но весьма существенные особенности, о которых необходимо упомянуть в связи с проблемой Самых Богатых. Первая сводится к следующему: возникающая аристократия такого рода отнюдь не отличается тем счастливым разнообразием человеческих типов, которое составляло характерную особенность прежних, более широких и менее однозначно определяемых привилегированных групп. К умеренно богатым относятся самые разные люди — в том числе и хорошие. Даже среди священников попадаются праведники, а среди солдат — герои. Есть врачи, которые стали состоятельными потому, что лечили своих пациентов, а не морочили им голову. Есть пивовары, которые действительно продают неплохое пиво. Но среди Самых Богатых невозможно — даже по счастливой случайности — встретить щедрого человека. Они выдают чеки, но не выдают себя. Они эгоцентричны, они скрытны, они черствы, как старые корки. Чтобы приобрести ловкость, благодаря которой накапливаются огромные капиталы, надо обладать тупостью, чтобы хотеть эти капиталы.

И наконец, самое главное: скряг новейшего времени почему-то постоянно превозносят за их «самоотречение», чего не делалось по отношению к скрягам былых времен. Скряга старого образца питался объедками, но никому и в голову не приходило называть это достоинством. Нынешний скряга-миллионер питается одними бобами, и нам все уши прожужжали о его самоотречении. Люди типа Дансера ходили в лохмотьях, но их никто за это не объявлял святыми. Зато Рокфеллера сравнивают с древнегреческими стоиками за то, что он рано встает и скромно одевается. Его «простая пища», «простая одежда», «простые похороны» превозносятся так, словно это выставляет его в самом выгодном свете. На самом же деле это выставляет его как раз в самом невыгодном свете, точно так же, как истрепанная одежда, грязь, клопы и вши выставляли в самом невыгодном свете скрягу былых времен. Ходить в обносках, для того чтобы раздавать деньги беднякам, — удел праведников. Ходить в обносках, чтобы накопить деньги, — удел презренных глупцов. Похожим образом «жить скромно», чтобы делиться с другими, — удел праведников, а «жить скромно», чтобы обогащаться, — удел презренных глупцов. Если уж выбирать, то лично у меня скряга прошлого, грызущий сухую корку на чердаке, вызывает больше симпатии. Во всяком случае, он был чуть ближе — если не к Богу, то по крайней мере к людям: его «простая жизнь» временами очень походила на жизнь самых настоящих бедняков.

Романтик под дождем

Средний современный англичанин помешан на мытье, а нередко и на трезвенности, и я не понимаю, почему он не любит дождя. Дивный, благодатный дождь, без сомнения, соединяет лучшие свойства трезвенности и мытья. Наши филантропы стремятся настроить бань, где люди моются вместе. Дождь — это баня, общая, даже смешанная. Быть может, у тех, кто вышел из-под огромного душа природы, не такой уж лощеный и важный вид; но кто из нас важен после душа? Да и самый дождь воплощает мечту гигиениста — он моет небо. Его огромные швабры достигают и усеянных звездами высот, и беззвездных уголков космоса; это — весенняя уборка мироздания.

Если англичанин и впрямь любит холодный душ, зачем он сетует на английский климат? Ведь это и есть холодный душ. Теперь нам беспрерывно толкуют о том, что надо отрешиться от частных владений и владеть всем сообща. Что ж, дождь — общественное установление. Он не считается с той упаднической застенчивостью, которая велела каждому мыться отдельно. Дождь — идеальный душ: он общий, он ничей, и, что лучше всего, не ты дергаешь за веревочку.

Что же до трезвенника, я просто не пойму, о чем он думает. Для пылкого любителя воды ливень — дивный банкет, даже дикая оргия. Представьте себе услады пьяницы, на которого алые тучи изливают кларет, золотистые — рейнвейн. Нарисуйте на первозданной тьме пламенеющее небо, исторгающее струи шампанского, или пурпурное небо, истекающее портвейном. Именно так должен чувствовать себя непьющий, катаясь в мокрой траве, воздымая к небесам пятки, слушая рев животворящих вод. Только любитель воды поймет вакханалию леса, ибо леса пьют ливень. Более того, леса им упиваются: деревья качаются, как пьяные гиганты, чокаются сучьями, провозглашая тост за здоровье мира.

Сейчас я пишу, а природа пьянствует и шумит при этом, она не слишком изысканна. Если христианская милость велит дать жаждущему чашу воды, можно ли сетовать, когда эту чашу подают всякому кусту? Я бы сетовать постеснялся. Как сказал сэр Филипп Сидни, ему нужнее[156].

На свете есть странная одежда, носящая поныне гордое имя дикого клана, который спустился с тех высот, где дождь обычен, как воздух. Надевая макинтош, человек с воображением ощутит в крови пламень кельтской романтики. Я не люблю зонтиков: пусть их носят над головой тирана в знойном восточном краю. Закрытый зонтик — неудобная трость, открытый — плохой балдахин. Что до меня, я не хочу стать бродячей палаткой; пускай мокнет шляпа, тем более голова. Если уж надо спастись от сырости, я предпочту что-нибудь простое, о чем я мог бы и забыть: что-нибудь вроде шотландского пледа или шотландского плаща, который носит имя Макинтоша.

Поистине этот плащ подходит шотландскому горцу. Хороший дешевый макинтош отливает сталью, словно латы. Мне приятно думать, что такую форму носили древние шотландцы в окутанных туманом походах. Мне приятно представлять, как Макинтоши в макинтошах спускаются к презренным жителям равнины, сверкая в дневном или лунном свете. Одна из красот дождливой погоды в том, что света меньше, но блеска больше. Солнца нет, но сияют пруды, плащи и лужи, словно ты попал в зеркальное царство.

Да, одна из забытых нами, но поистине сказочных прелестей дождя в том, что, уменьшая свет, он его удваивает. Небо темнеет, но сияет земля. Дороги, если посмотреть на них непредвзято, обретают красоту венецианских каналов. Мелкие озерца повторяют каждую мелочь земли и неба; мы живем в двойном мире. Гуляя по сверкающей мостовой, отразившей фонари, человек кажется точкой на зеркале и может вообразить, что летает по золоту неба. В любой лужице, где отражаются, повиснув вниз головой, дома и деревья, возникает сказочное царство. Мерцающая, мокрая мешанина теней и очертаний, реальности и отражений непременно тронет сердце того, кто ощущает, как призрачна и неоднозначна жизнь; и вам покажется, что вы заглянули вниз, в небо.

Сердитый автор прощается с читателями

Я решил переиздать мои старые статьи, поскольку написаны они были в период бурных споров и дискуссий, в большинстве из которых я принимал деятельное участие (уж не знаю, правда, запомнилось это моим читателям или нет). И мне очень бы хотелось вложить в последнюю статью весь пыл человека, всерьез задетого этими вопросами, а затем уж удалиться от полемики в более мирные и безмятежные области: например, заняться писанием Дешевой Ерунды — труд столь же благородный, сколь и необходимый. Но прежде чем навсегда оставить иллюзии рационализма ради реальностей романтики, мне бы очень хотелось написать еще одну, последнюю, яростную, неистовую книгу и обратиться ко всем рационалистам с призывом не быть столь безнадежно иррациональными. Эта книга явила бы набор строжайших запретов, вроде десяти заповедей. Я бы назвал ее «Запреты догматикам, или То, от чего я так устал».

Подобная книга правил интеллектуального этикета, как и все прочие книги, посвященные правилам поведения, началась бы с вещей самых заурядных, но в ней содержались бы отчаянные проклятья и слезные призывы. Открывалась бы она так:

1. Не употребляйте существительное в сочетании с определением, которое уничтожает смысл существительного. Определение определяет и поясняет, но оно не имеет права противоречить. Не говорите, например: «Дайте мне безграничный патриотизм». Это все равно что сказать: «Дайте мне свиной пудинг, но только, пожалуйста, без свинины». Не говорите: «Я мечтаю о той всеобъемлющей религии, которая расстанется с догмами». Это все равно что сказать: «Я мечтаю о появлении такого четвероногого, у которого бы вовсе не было ног». Четвероногое есть нечто, обладающее четырьмя ногами, а религия всегда предлагает человеку определенные догмы относительно устройства мироздания. Нельзя, чтобы кроткое существительное начисто уничтожалось бы лихим определением.

2. Не говорите, что вы не собираетесь высказываться на некую тему, если буквально тотчас же вы на эту тему выскажетесь. Прием этот в большой чести у наших ораторов. Его смысл как раз и заключается в том, что сначала ту или иную точку зрения дискредитируют, излагая в самых невыгодных выражениях, а затем ее же повторяют, но на сей раз в выражениях благоприятных. Наиболее примитивный вариант такой стратегии проявился в речи лендлорда из нашей округи, который в своей предвыборной речи обратился к арендаторам с такими словами: «Не подумайте, что я собираюсь вам угрожать, но только учтите, что, если этот бюджет войдет в силу, арендная плата увеличится». Существует немало способов осуществления этого приема: «Я последний, кто хотел бы затрагивать вопросы политической борьбы, но когда я становлюсь свидетелем того, как наша империя разрывается на части безответственными радикалами…», или: «В этом зале мы приветствуем все точки зрения. Мы убеждены, что самые разные, честно и открыто высказываемые убеждения имеют право на существование. Вместе с тем только самые отъявленные обскуранты и ретрограды могут всерьез отнестись к такой доктрине, как…» Или же: «Я не из тех, кто способен сказать хоть слово, бросающее тень на наши отношения с Германией, но трудно молчать, когда видишь беззастенчивые и нарастающие попытки вооружения…» Ради бога, не уподобляйтесь таким ораторам. Выступать или не выступать — ваше личное дело. Но не тешьте себя надеждой, что вы хоть как-то смягчили смысл ваших речей, пообещав не говорить на данную тему и тотчас же обещание нарушив.

3. Не употребляйте вторичные слова и понятия в качестве первичных. Счастье, например, — первичное понятие. Каждый из нас прекрасно знает, когда он счастлив и когда несчастлив. Прогресс, с другой стороны, явно понятие вторичное. Он подразумевает степень приближения к счастью или к какому-то столь же прочному идеалу. Но в наши дни то и дело возникают дискуссии типа: «Способствует ли счастье прогрессу?» Так, на днях я прочитал в «Нью эйдж»[157] письмо мистера Эгертона Суонна, в котором он предостерегает всех добрых людей от таких, как я и мой друг мистер Беллок, на том основании, что наш демократизм носит, как он выразился, спазматический характер — уж не знаю, что автор имеет в виду, — а наша реакционность — характер постоянный и устойчивый. Мистеру Суонну, увы, не пришло в голову, что демократизм есть нечто, обладающее собственным содержанием, в то время как реакционность может определяться исключительно через свое отношение к понятию «демократия». Реакция может быть направлена против чего-то вполне конкретного и определенного. Если мистер Суонн уверен, что идея народного правления вызывала у меня реакцию (отрицательную), то хотелось бы узнать, какими конкретно фактами он руководствовался.

4. Не говорите: «Не существует истинной точки зрения, ибо каждый считает правым себя и неправыми всех остальных». Не исключено, что есть какая-то точка зрения, которая обладает истинностью, в то время как все прочие ложны. Разнообразие взглядов и впрямь наводит на мысль, что большинство из них все же ошибочно. Но даже самый изощренный ход рассуждений не в состоянии доказать, что они все ошибочны. Нет, наверное, предмета, относительно которого мнения расходились бы так сильно, как вопрос, какая лошадь выиграет дерби. Эти мнения отнюдь не легковесны: люди, их придерживающиеся, рискуют здесь многим, порой благосостоянием. Тот, кто ставит последнюю рубашку на Потоси, должен верить в это животное, и точно так же все те, кто ставит последние предметы своего туалета на прочих четвероногих, верят в них столь же искренне. Все эти игроки абсолютно серьезны, хотя большинство из них и не правы. Прав лишь кто-то один. Только одна точка зрения, основанная не столько на знании, сколько на вере, подкрепляется практикой. Только одна из лошадей выигрывает, причем это далеко не всегда темная лошадка по кличке Агностицизм, нередко победителем оказывается кобылка Ортодоксия. Порой побеждает демократическое начало большинства: первым приходит — кто бы мог подумать — Фаворит.

Но главное здесь в том, что первым приходит кто-то один. Наличие самых разнообразных точек зрения отнюдь не отменяет то обстоятельство, что наиболее обоснованной из них оказалась лишь одна. Я верю (больше в силу традиции), что Земля круглая. То, что существуют люди, убежденные, что Земля имеет форму прямоугольника или треугольника, совершенно не влияет на ту самую форму, которой она обладает на самом деле. Именно поэтому-то я и хочу еще раз предостеречь: никогда не говорите, что обилие разнообразных точек зрения удерживает вас от выбора какой-то одной для себя. Это по меньшей мере не умно.

5. Если вашу точку зрения вдруг назовут безумной (а такое вполне может случиться), не надо отвечать, что безумцами именуют тех, кто имел несчастье оказаться в меньшинстве, а здравыми — тех, кто в большинстве. Нормальные нормальны потому, что они составляют в своей совокупности основу человечества. Безумные не есть меньшинство, ибо они не составляют даже малого единства. Человек, считающий себя человеком, убежден в том, что и сосед его — человек. Но человек, вообразивший себя цыпленком, вовсе не пытается смотреть, как в окно, в своего ближнего, который объявил, что он сделан из стекла. Человек, вообразивший себя Иисусом, не станет спорить с тем, кто вообразил себя Рокфеллером, если они по какой-то случайности встретятся. Но безумцы друг с другом не встречаются. Это, пожалуй, единственное, чего им не дано. Они могут произносить речи, они могут вдохновлять, они могут сражаться, они могут основывать религии, но они не могут встретиться с такими же безумцами, как они. Маньяки не могут составить большинства прежде всего потому, что для начала они не в состоянии образовать хотя бы меньшинство. Если бы два безумца сумели договориться друг с другом, они бы завоевали весь мир.

6. Не говорите, что идея равенства людей абсурдна на том основании, что бывают люди высокого роста, а бывают и невысокого, что бывают великие умы, а бывают и глупцы. В самый разгар Французской революции было замечено, что Дантон высок ростом, а Марат невысок. В самый разгар предвыборной кампании в Америке стало известно, что Рокфеллер глуп, а Брайан умен[158]. Доктрина человеческого равенства основана на следующем: не бывает ни одного действительно умного человека, который вдруг не почувствовал бы себя глупцом. Нет ни одного человека высокого роста, который однажды не почувствовал бы себя крошечным. Есть люди, которые никогда не ощущают собственной незначительности, и вот они-то и впрямь незначительны.

7. Не говорите — заклинаю вас всеми святыми, — что первобытный человек покорил женщину следующим образом: взял дубинку, сбил ее с ног и уволок. С какой, спрашивается, стати ему было вести себя столь дурацким образом? Разве воробей нападает на воробьиху, размахивая прутиком? Разве жираф подстерегает жирафиху, чтобы оглушить ее стволом пальмы? С какой же стати первобытному мужчине было прибегать к такому насилию? Зачем же нам втаптывать женщину в грязь, ставя ее ниже многих четвероногих, и утверждать, что она была жалкой рабыней в то время, когда эти четвероногие, если верить нам же, были творцами, были богами? Умоляю вас, не повторяйте подобной чепухи. Забудьте про нее раз и навсегда, и, быть может, тогда мы и начнем обсуждать публично все важные вопросы с должной серьезностью. Впрочем, я начинаю замечать, что мой список запретов начинает разрастаться, и боюсь, что так может продолжаться до бесконечности. Прошу у читателей прощения за то, что так много, долго и сердито занимал его внимание. Я и впрямь вообразил на какое-то мгновение, что пишу книгу.

Сборник «Утопия ростовщиков», 1917

Искусство и реклама

Я намереваюсь (конечно, если у читателя достанет терпения) посвятить две-три статьи пророчеству. Как все здравомыслящие пророки, равно и посвященные и мирские, я пророчествую лишь во гневе, полагая, что окружающее уродство заметно всем. И как все здравомыслящие пророки, я предрекаю в надежде, что предсказание мое не сбудется. Ибо пророчество истинного прорицателя подобно предостережению хорошего врача. А врач тогда лишь празднует победу, когда приговоренный к смерти больной возвращается к жизни. Грозное предзнаменование подтверждается в самый момент его опровержения. Снова и снова я повторяю, что мы должны крушить капитализм, и как можно сильнее. Оправдания, служащие капиталистам для маскировки, — это, конечно, оправдания лицемеров. Они лгут, разглагольствуя о филантропии. Лгут они и тогда, когда утверждают, что положением своим обязаны собственным организаторским способностям. Как правило, им приходится платить и тем, кто организовывает работу на шахте, и тем, кто спускается в нее. Они частенько лгут как о теперешнем своем богатстве, так и о своей былой нищете. Но вот когда они говорят, что стремятся к установлению «конструктивной социальной политики», это правда. И мы должны проводить в равной степени деструктивную политику, дабы разрушить их отвратительное, пока еще наполовину возведенное творение.

Пример искусства

Теперь я намерен рассмотреть поочередно некоторые аспекты и сферы современной жизни и показать, что с ними станет, с моей точки зрения, в этом раю плутократов, в этой утопии золотого тельца, которой, похоже, закончится великая история Англии. Я намереваюсь поведать о том, что, по-моему, сделают наши новые хозяева — чистопородные миллионеры — с такими человеческими интересами и институтами, как искусство, юриспруденция или религия, если мы достаточно скоро не нанесем им превентивный удар. В доказательство я приведу пример с искусством.

Большинство из вас видели картину «Пузырьки», приспособленную для рекламы прославленного мыла, кусочек коего дорисован к картине[159]. Любой человек, обладающий чувством композиции (например, карикатурист из «Дейли хералд»), сразу же сообразит, что кусочек этот здесь не к месту. Он тут же заметит, что мыло губит картину как произведение искусства, словно им пытаются смыть краски. Не берусь судить, каковы были намерения Миллеса, просто не знаю. Для меня в настоящий момент важно лишь одно: картина рисовалась не для мыла, но мыло к ней дорисовали. Возможно, Микеланджело мог гордиться тем, что оказывал услуги императору или папе, хотя на самом деле, я думаю, у него было больше поводов гордиться самим собой. Но вряд ли сэр Джон Миллес стал бы гордиться услугой, оказанной мыловару… Именно в этом различие между его временем и нашим. Теперешние торгаши по-настоящему возомнили себя князьями торговли. Они стали открыто распоряжаться культурой государства, подобно тому как императоры и папы распоряжались в Италии. Во времена Миллеса под искусством понималось настоящее искусство, а реклама считалась второсортным ремеслом. Черная голова, нарисованная для рекламы чернения, служила грубой эмблемой, как вывеска на трактире. Голове достаточно было быть просто черной, и не более. Но художник, выставляющий портрет негра, должен был знать, что чернокожий человек не так уж черен, как его малюют. От него требовалось передать тысячи тонов — серых, коричневых, лиловых, — ибо не бывает абсолютно черных людей, как не бывает и абсолютно белых. Между искусством и рекламой проходила четкая демаркационная линия.

Что же произойдет?

Прежде всего, следствием успеха капиталиста (если мы позволим ему одержать верх) явится полное стирание этой демаркационной линии. Не будет больше иного искусства, чем то, которое служит целям рекламы. Я вовсе не утверждаю, что хорошее искусство исчезнет; реклама тоже могла бы быть и уже становится искусством. Можно, если хотите, сказать, что уровень рекламы значительно вырос… Но улучшение рекламы означает деградацию художников. Деградацией это можно назвать уже по одной очевидной и важной причине: художники будут трудиться не только для того, чтобы ублажать богатых, но и для того, чтобы приумножать их богатства, а это значительный шаг назад. В конце концов, и папа и князья получали обыкновенное человеческое удовольствие от рисунка Рафаэля или статуэтки Челлини. Князь платил за статуэтку, но не ждал, что она озолотит его. Мне почему-то кажется, что на картинах, которые папа заказывал Рафаэлю, не было мыльных брикетов. Ни один человек, знающий мелочный цинизм нашей плутократии, ее скрытность, азартность, ее пренебрежение совестью, не усомнится в том, что рекламный художник готов содействовать предприятиям, которые он не смог бы одобрить с моральной точки зрения. Он будет трудиться во имя распространения шарлатанских снадобий и сомнительных инвестиций… И на службу этому низкопробному предпринимательству он вынужден будет поставить величайшие и чистейшие добродетели интеллекта, данную ему власть привлекать внимание своих собратьев и благородную миссию прославления. Вот почему картина Миллеса в высшей степени аллегорична. Она пророчески показывает, чего ждут ростовщики от красоты еще не родившегося дитя. Такое восхваление правильнее было бы назвать лестью, а предпринимательство — «мыльным пузырем».

Словесность и новые лауреаты

В этой статье я остановлюсь на двух-трех примерах, подтверждающих наипервейший и наиглавнейший факт нашего времени. Я имею в виду тот факт, что капиталисты в нашем обществе становятся его королями. В предыдущей статье я говорил об искусстве и рекламе. Искусство, указывал я, становится хуже уже просто потому, что реклама становится лучше… В этой статье пойдет речь об искусстве, в котором я разбираюсь лучше, — искусстве журналистики. Только в данном случае это искусство граничит с безвкусицей. Большая трудность англичан состоит в отсутствии у них, если можно так выразиться, демократического воображения. Мы легко представляем себе личность, но с трудом осознаем, что массы состоят из личностей. Наша система аристократична в том особом смысле, что на политической сцене всегда было ограниченное число действующих лиц. Глубина сцены всегда оставалась затемненной, хотя на самом деле там толпилось множество людей. Проблема гомруля, например, ассоциировалась не с ирландцами, а с «Великим стариком». Бурская война — не с Южной Африкой, а просто с «Джо»[160]. Забавный, но печальный факт — всякий выдвигающийся на первый план пласт политических лидеров попадает в выхваченный этим друммондовым светом[161] круг на сцене и становится маленькой аристократией… Нечего и говорить, что такое почитание отдельных личностей приводит к деградации всех прочих участников спектакля. Мы губим Южную Африку, потому что спасти ее означало бы проявить неуважение к лорду Гладстону. У нас плохая армия, потому что было бы оскорбительно по отношению к лорду Холдейну иметь хорошую армию… Но этот странный личностный элемент, при всем потрясающем отсутствии в нем всякого патриотизма, стал проявляться в новой и курьезной форме, в другой жизненной сфере — сфере литературы, в особенности периодической. А форма, которую он принимает, служит еще одним примером того, как капиталисты все более откровенно становятся хозяевами и правителями в нашем обществе…

Нимб хозяевам

…Работодатели начинают пользоваться не только властью, но и славой. За последнее время я встречал в нескольких журналах, причем журналах высокого класса, статьи нового типа. Литераторов нанимают для восхваления крупных бизнесменов, как некогда для восхвалений королей. Они не только отыскивают политические причины, оправдывающие коммерческие махинации — это уже проделывают довольно давно, — но они еще и находят моральные оправдания самим махинаторам. Они так воспевают хладнокровные умы и золотые сердца капиталистов, как до сих пор в Англии воспевали только таких романтических героев, как Гарибальди или Гордон. В одном великолепном журнале господин Т. П. О’Коннор, который, когда хочет, может писать как настоящий писатель, на нескольких страницах витиевато воспевает сэра Джозефа Лайонза — владельца сети кафе… К статье прилагается большой портрет этого подозрительного вида лавочника, отчего светский талант, о котором идет речь, кажется особенно поразительным. Другой литератор, должно быть знающий, что творит, поместил в газете хвалебный гимн г-ну Селфриджу. Нет сомнений, мода эта распространяется, и искусство словесности, доведенное до совершенства и отточенное Рескином и Мередитом, станет еще более утонченным, живописуя сложную душу Харрода или сравнивая бесхитростный стоицизм Маршалла с праведным очарованием Снелгроува.

Восхвалять можно любого человека, и вполне заслуженно. Если только он стоит на двух ногах, значит, он уже куда способнее коровы. Если богатый человек сумел продержаться на двух ногах достаточно долго, то это называют самообладанием. Если же у него только одна нога, то это (отчасти справедливо) называют самопожертвованием.

Я мог бы сказать несколько добрых (и правдивых) слов о любом человеке, с которым когда-либо встречался. Вот почему я уверен, что если поискать, то и у меня нашлись бы добрые слова в адрес Лайонза или Селфриджа. Но я не стану этого делать. Для меня первый попавшийся почтальон или извозчик обладает таким же хладнокровным умом и золотым сердцем, как и эти злополучные удачливые господа… Я негодую, когда поэты превращаются в придворных поэтов некоронованных и никогда не водивших нас в сражения королей.

Неделовой бизнес

Сказки, которые нам рассказывали, в отличие от истории, которой нас учили, не всегда врут. Правда, частично такие сказки, как «Кот в сапогах» или «Джек и бобовый стебель»[162], могут показаться иному реалисту неправдоподобными и, так сказать, не совсем обычными, но в них содержатся весьма здравые и практичные истины. Например, можно заметить, что и в той и другой сказке, если я правильно помню, великан-людоед не только великан и людоед, но еще и волшебник. К тому же во всех этих популярных сказаниях король, если он злой король, то, как правило, еще и колдун. В этом и состоит их величайшее правдоподобие. Плохое правительство, как, впрочем, и хорошее, — дело тонкое. Даже тиран никогда не правит, опираясь на голую силу, чаще всего он использует для этого сказки. То же относится и к современному тирану — его величеству работодателю.

Вид миллионера редко бывает обворожительным, но все-таки в способности к ворожбе ему не отказать. Как следует из восторженных статей в журналах, миллионер — личность обворожительная. Как, впрочем, и змея. По крайней мере она завораживает кроликов. Вот и миллионер так же действует на кроликоподобных леди и джентльменов. Он действительно излучает колдовские чары, вроде тех, что некогда обращали принцев и принцесс в соколов и волов. Он взаправду превратил людей в послушных овечек, подобно Цирцее, превращавшей их в свиней.

Главной из сказок, с помощью которой миллионер добивается славы и романтического ореола, служит некая созданная им мифическая взаимосвязь между представлением о бизнесе и представлением о практичности. Масса кроликоподобных леди и джентльменов вопреки собственному опыту считают, что коль скоро в магазине полно разного рода дверей, множество душных и антисанитарных подвальных помещений, а персонала, возвещающего «Сюда, мадам» и «Чем могу услужить, сэр», больше, чем требуется для комплектования экипажа военного корабля, то это означает, что товары здесь хороши. Короче, они полагают, что крупный бизнес обязательно деловой. Но это не так. Любая домашняя хозяйка в порыве откровенности, а иначе говоря, в плохом настроении, скажет вам это. Но домашние хозяйки тоже люди, а потому они непоследовательны и непросты и далеко не всегда придерживаются правды или пребывают в дурном расположении духа. Они тоже находятся в плену идолопоклонства перед огромным и сложным нечто и думают, что сложный механизм непременно работает как часы. Но сложность устройства не гарантирует точности ни часового механизма, ни чего-либо другого. Часам, как и человеческой голове, свойственно ошибаться, и часы могут остановиться так же неожиданно, как и сердце человека.

И вот эта странная поэзия плутократии торжествует над людьми вопреки их здравому смыслу. Вы пишете в один из крупнейших лондонских универмагов и просите, скажем, зонтик от дождя. Месяц, а то и два спустя вы получаете замысловатого вида посылку, содержащую сломанный зонтик от солнца. Вы в восторге. Вам доставляет удовольствие мысль о том, какое бесчисленное множество помощников заведующего и служащих объединили свои усилия, дабы сломать этот зонтик. Вы наслаждаетесь воспоминанием обо всех этих бесконечных помещениях и отделах и гадаете, в каком именно был сломан этот зонтик от солнца, который вы и не думали заказывать.

Или вам понадобился игрушечный слон для рождественского подарка малышу. Через неделю или около того после кануна Крещения вы наконец получаете удовольствие, вскрыв три слоя картона, пять слоев упаковочной бумаги, пятнадцать слоев тонкой оберточной бумаги и обнаружив… осколки искусственного крокодила. Вы широко улыбаетесь. Вы чувствуете, что душа ваша обогатилась представлением о такой крупномасштабной некомпетентности. Вы еще больше восхищаетесь колоссальным и вездесущим умом промышленного дельца, который среди массы наиважнейших прочих дел все-таки не забыл о своем долге: сокрушить самую маленькую игрушку для самого маленького из малышей. Или, предположим, вы попросили его прислать вам пару половиков, плетенных из волокон кокосового ореха, и предположим, что (через необходимое для осмысления этого заказа время) он должным образом отсылает вам пять проволочных сеток. Тут вам доставит удовольствие размышление над таинством, которое иные невежды именуют ошибкой. Вас утешает мысль о масштабе бизнеса и о том, какое невероятное число людей потребовалось для совершения такой ошибки. Вот и вся сказка о больших магазинах, которой пичкают нас купленные бизнесом литература и живопись, мало чем отличающиеся (как говорилось в предыдущей статье) от обыкновенной рекламы. Это даже не сказка, а просто вздор. Современные крупные торговые предприятия исключительно некомпетентны. А став всемогущими, они сделаются еще более некомпетентными. В этом весь секрет монополий. Только добившись всемогущества, они смогут скрыть свою некомпетентность. Когда гигантский магазин занимает целиком одну, а то и обе стороны улицы, это делается для того, чтобы люди не смогли купить, что им нужно, и были вынуждены купить то, что им не нужно. Я уже говорил, что быстро надвигающееся царство капиталистов погубит искусство и литературу. Теперь я утверждаю, что в человеческом смысле этого слова оно погубит и торговлю.

Я не пропущу Рождества, даже несмотря на то, что, когда пишешь для революционной газеты[163], апеллируешь к людям, не разделяющим твоих религиозных убеждений, и при этом не касаешься этих убеждений. Я знавал человека, который обращался в огромный богатый магазин с просьбой прислать барельеф с изображением Вифлеема. Барельеф прибыл разбитым. Это хорошая иллюстрация к тому, на что способны современные бизнесмены.

Хлыстом по рабочим

Скажи я, что двести лет спустя бакалейщик получит право и возьмет за правило бить своих подручных палкой или что продавщиц можно будет сечь так же просто, как сегодня их можно штрафовать, мое замечание сочтут весьма необдуманным. Возможно, так оно и есть. Пророчества не отличаются надежностью, особенно если не исключать из их числа откровенно иррациональные, мистические и сверхъестественные. Но по отношению ко всем прочим пророчествам, которые раздаются сегодня, мое предсказание наиболее правдоподобно. Короче, мне кажется, что бакалейщик с палкой куда более вероятный персонаж нашего будущего, чем супермен, самурай, образцовый хозяин или безупречный чиновник-фабианец… И для нас самих было бы лучше увидеть все то уродство, которое несут изменения, происходящие в нашем обществе. На каждом историческом этапе начало конца имело видимость реформ. Когда горел Рим, Нерон не только играл на скрипке[164], но, возможно, даже больше думал о скрипке, чем о пожаре… И если задаться вопросом, что же все-таки дадут все наши социальные реформы, города-сады, образцовые хозяева, страховые компании, биржи, арбитражные суды и тому подобное, то я отвечу вполне серьезно: хлыст рабочим.

Турецкий султан и увольнение

Давайте рассмотрим в определенной последовательности ряд соображений, указывающих на одно и то же. Очевидно, вы согласитесь, что оружием работодателя до сих пор, несомненно, служила угроза увольнения, то есть насильственное обречение на голодную смерть. Не тот ли настоящий султан, кому не надо наказывать битьем палками по пяткам, коль скоро он может приказать уволить? Но есть много признаков того, что оружие это не столь удобно и гибко, как того требует все возрастающая алчность султана. Тот факт, что на многих фабриках и в магазинах тайно или откровенно введены штрафы, доказывает, что капиталистам удобнее прибегать, помимо окончательного уничтожения, к некой временной, регулируемой форме наказания. Нетрудно также понять логику всего этого, взглянув на происходящее с абсолютно нечеловеческой точки зрения. Увольнение человека сопряжено с теми же неудобствами, что и его убийство; поступив так, вы уже не можете извлечь из этого человека никакой выгоды. Чрезвычайно досадно, уверяют меня, пристрелить себе подобного из револьвера и вдруг вспомнить, что, кроме него, никто не знает, где достать лучшие папиросы. Но у нашего султана припасен еще и шнурок для удушения… Социологи (чей способ миросозерцания заключается в том, чтобы надеть новейшие и самые сильные научные очки, а затем закрыть глаза), разглагольствуя о выживании сильнейших и о горе побежденных[165], зачастую делят рабочих просто на квалифицированных и неквалифицированных, а преступников — на исправимых и неисправимых. У работодателей по крайней мере хватает ума разбираться получше. Они понимают, что слуга может быть полезен в одном и несносен в другом; что он может скверно справляться с одной работой и хорошо выполнять другую; что он может оказаться не чист на руку и все же в целом быть незаменимым. Точно так же практичный директор школы понимает, что ученик может одновременно быть и позором и гордостью школы. При таком подходе небольшие, но разнообразные по форме наказания — лучший способ поддержания порядка: нарушитель может быть наказан за опоздание, а потом выполнять полезную работу. Оказывается, можно дать по рукам и при этом не отсекать проштрафившуюся руку целиком. Вот почему работодатели, естественно, прибегли к штрафам. Но есть все основания полагать, что штрафами этот процесс не ограничится.

Штраф основывается на давно бытующем в Европе представлении о наличии у всех хотя бы минимальной частной собственности, но на сегодняшний день представление это неверно. Работодатель время от времени кое-что делает для улучшения так называемых «условий» своих рабочих. Но можно создать рабочему условия не хуже, чем у скаковой лошади, правда, от этого и собственности у него будет не больше, чем у скаковой лошади. Возьмем к примеру среднюю бедную швею или фабричную работницу, и вы сразу увидите, что возможности наказать их, посягая на частную собственность, чрезвычайно ограничены. Работодателю так же трудно наказывать их штрафами, как канцлеру казначейства облагать налогом их доходы. Следующей возможной мерой, конечно, будет заключение в тюрьму, что могло бы дать эффект при более простых обстоятельствах. Лавочник старого образца мог, пожалуй, запереть подмастерье в подвал для угля, но его подвал был настоящим, до ужаса темным подвалом, зато остальная часть дома — настоящим человеческим жилищем. Для всех (и в особенности для подмастерья) разница между подвалом и домом была очевидной. Но тенденция капиталистического законодательства такова, что под прикрытием рассуждений о гуманности заключение в тюрьму приобретает более общий, автоматический характер. Другими словами, гигиеничная тюрьма и рабская фабрика так мало будут отличаться друг от друга, что бедняге рабочему будет все едино — отбывает ли он наказание или увеличивает чьи-то дивиденды. И там и здесь будет одинаково сверкающий кафель… Таким образом, такое оружие, как тюрьма, равно как и штраф, окажется малоэффективным по отношению к жалкому сегодняшнему гражданину. Будь то собственность или свобода: нельзя отнять того, чего нет. Нельзя заключить в тюрьму раба, потому что раба нельзя поработить.

Большинство людей, заслышав о возобновлении телесных наказаний (как это было во всех рабовладельческих системах), просто ужаснутся и не поверят, решив, что возврат к подобному варварству немыслим в наши дни… Но, в конце концов, разве обязательно, чтобы институт наказания на фабриках будущего действительно использовал тиски или кнут? Такой институт может легко развиться на основе множества форм ужесточения физической дисциплины, уже применяемых работодателями под предлогом воспитания и гигиены.

История Англии глазами рабочих

Чего у нас еще пока нет и что нам совершенно необходимо, так это «История Англии глазами рабочих». Я не имею в виду историю, написанную для рабочих (таких у нас хоть отбавляй). Я имею в виду историю, написанную самими рабочими или с их позиций[166]. Хотелось бы, чтобы пять поколений семьи рыбака или шахтера, воплощенные в одном человеке, смогли бы поведать свою историю.

Конечно, невозможно пройти мимо замечаний, исходящих от столь незаурядного литературного художника, как мистер Лоренс Хоусмен. Но здесь я не стану специально касаться его хорошо известных взглядов относительно права голоса для женщин[167], скорее всего, остановлюсь на другой идее, лежащей, как я полагаю, в основе его, а если не его, то, во всяком случае, в основе каких-либо других концепций, — идее, которая связана с подлинной историей Англии. Ибо подлинная история настолько реально отличается от фальшивой официальной истории, рассказываемой правящими классами, что к настоящему времени сам рабочий класс в значительной степени подзабыл собственный исторический опыт. Обе истории можно логически увязать с избирательным правом для женщин, именно поэтому я пока оставляю эту проблему в покое…

Итак, обычная версия истории Англии, которую более или менее образованные люди впитывают с детских лет, излагается примерно следующим образом. Мы выбились из полуневежества, когда вся власть и все богатства были в руках королей и немногочисленных аристократов. Сначала была сломлена власть короля, а затем в свою очередь и власть аристократов. Это постепенное улучшение было достигнуто благодаря тому, что у классов поочередно пробуждалось гражданское самосознание и они требовали себе, зачастую с помощью бунта и насилия, места в государственном управлении. Наконец, в результате таких грозных общенародных выступлений всем классам, одному за другим, было предоставлено право голоса, которым они все больше и больше пользовались для улучшения собственных социальных условий, и так до тех пор, пока мы практически не добились демократии, плодами которой пока не пользуются только женщины. По-моему, никто не станет отрицать, что примерно таково в общих чертах представление о нашей истории у всякого образованного человека, читающего газеты, равно как и у газет, которые он читает. Такую же версию преподносят в школах и колледжах. Это часть культуры всех классов, имеющих вес в правительстве. И во всем этом от начала до конца нет ни единого слова правды…

Право голоса в Англии никогда не предоставлялось широко и свободно; половина мужского населения не имеет его, да и вряд ли получит. К тому же оно никогда не предоставлялось в ответ на давление пробужденных слоев простого народа. В каждом конкретном случае был совершенно очевидный повод для предоставления права голоса исключительно в интересах аристократии. Билль о реформе парламента не только не был принят под влиянием бунтов, разрушивших резиденцию короля, но и ничего не дал тем, кто штурмовал ее[168]. Билль о реформе парламента был принят с целью закрепить альянс между аристократами-землевладельцами и богатыми заводчиками севера (и они правят нами до сих пор); главная же цель этого альянса — воспрепятствовать получению народными массами Англии какой-либо политической власти, что было возможно в период всеобщего возбуждения, вызванного Французской революцией. Нельзя не понять этого, прочтя, например, речь Маколея о чартистах[169]. На предпринятое Дизраэли расширение права голоса повлияли не энергичная деятельность интеллигенции, не отвлеченная республиканская теория сельскохозяйственного рабочего средневикторианской эпохи, а расчет политика, увидевшего возможность оставить в дураках вигов и сообразившего, что определенная ортодоксальность наиболее богатой части ремесленников может быть ему на руку в борьбе с радикалами[170]. А в то время, как олигархии исключительно в своих интересах вели эту закулисную игру с видимостью права голоса, на самом же деле вовсю шел процесс лишения бедных слоев всяческой власти и состояния, пока они не оказались на грани рабства. Такова история Англии глазами рабочего.

Вот почему опасно подбрасывать эксплуататору такое ложное оправдание, что неимущая женщина сумеет воспользоваться правом голоса, тогда как неимущий мужчина не сумел этого сделать. Неимущему мужчине не дают пользоваться правом голоса, и делают это богачи. И неимущей женщине они помешают точно так же грубо и безоговорочно. Конечно, я не отрицаю, что в английском характере, как и в наследии, оставленном нам за последние пять веков, есть нечто такое, что делает английского рабочего по сравнению с большинством рабочих в других странах более терпимым по отношению к злу. Но это лишь незначительно смещает акцент моральной ответственности. Приведу одно сравнение, может быть, не совсем удачное. Если мы скажем, что, будь рабы-негры более образованными, они бы непременно восстали, это было бы разумно. Но скажи мы, что негры сами виноваты в том, что они сейчас находятся в Америке, а не в Африке, и это будет откровенной чепухой. Не меньшей чепухой было бы утверждать, что английские рабочие попали в кабалу к капиталистам исключительно благодаря собственной инертности. Капиталисты загнали их в рабские загоны, а цепи выковали весьма хитроумные кузнецы. И мы не должны замалчивать преступную изобретательность авторов этой системы. Сегодня на скамье подсудимых капиталист, и, во всяком случае насколько это зависит от меня, он не выйдет сухим из воды.

Новое имя

В нашем обществе зарождается нечто такое, что способно спасти его, но что еще не получило своего имени. Пусть никто не думает, что, говоря о безымянном, я говорю о несуществующем. Мораль, именуемая пуританством; тенденция, именуемая либерализмом; реакция, именуемая демократией тори, — все эти явления не только набрали силу задолго до того, как получили свои наименования, но уже практически сыграли бо?льшую часть отведенной им роли. Тем не менее я полагаю, что было бы неплохо дать какое-нибудь емкое, практичное название тем, кто разделяет наши убеждения. А именно, что в данный момент англичанами правят скоты, отказывающие им в хлебе, лгуны, отказывающие им в информации, и глупцы, не умеющие управлять, а потому стремящиеся поработить.

Позвольте мне объяснить, почему меня не удовлетворяет обычно употребляемое слово, которым я и сам частенько пользовался и которое в определенном контексте совершенно законно. Я имею в виду слово «бунтарь». Я опущу тот факт, что многие из тех, кто понимает правоту нашего дела (в большинстве своем это университетские круги), по-прежнему употребляют слово «бунтарь» в его старом и строгом значении: возмутитель порядка. Я перейду сразу к более практическим соображениям. Слово «бунтарь» преуменьшает значение нашего дела Оно слишком мягкое и позволяет врагам нашим легко отделываться. В западной цивилизации и литературе бытует традиционное представление о Прометее, бросающем вызов звездам, о человеке, восстающем против вселенной и мечтающем о том, о чем не осмеливается мечтать сама природа. Все это очень хорошо, но не имеет никакого отношения к нашему делу и даже вредит ему. Плутократы лишь обрадуются, если мы станем проповедовать новую мораль, ибо им прекрасно известно, что старая мораль ими разрушена. Им будет только на руку, если они смогут сказать, что мы, по собственному признанию, всего лишь возмутители спокойствия, «пустое место», что мы всего лишь бунтари или, на их языке, ненормальные. Образцовый миллионер куда более ненормален. Алчность также обуяла сегодняшние правящие классы, как некогда похоть обуяла приближенных Нерона. В разговоре с Рокфеллером мне не к лицу говорить: «Я бунтарь». Я скажу: «Я порядочный человек, а вы нет».

Важно то, что признание просто бунтарем смягчает поразительное беззаконие наших врагов. Предположим, издательский клерк вежливо попросил хозяина прибавить ему жалованье, а получив отказ, сказал, что вынужден оставить место. Предположим, хозяин сбил его с ног, связал, упаковал в оберточную бумагу, написал на свертке (аккуратным почерком делового человека) адрес губернатора Рио-де-Жанейро, а потом уговорил полицейского не арестовывать его за все это. Вот вам и точная копия как с моральной, так и с юридической точек зрения «депортации забастовщиков». На них напали и насильно вывезли только за то, что они не приняли условия, и ничего более. Действия правительства были настолько преступны, что для сокрытия преступления пришлось впоследствии изменить закон. Теперь предположим, что почтовый чиновник где-то между нашей страной и Рио-де-Жанейро заметил слабое шевеление внутри свертка и решил выяснить, в чем дело. Предположим также, что клерк сумел только объяснить приглушенным оберточной бумагой голосом, что он по сути своей бунтарь. Не кажется ли вам, что этим он как бы согласился со своим положением? Не кажется ли вам, что он будет смиренно сносить полученные оскорбления? Возможно, его и вынут из свертка, но зато сразу упрячут в сумасшедший дом. Говоря символически, именно так хотели бы поступить со всеми нами. Правящие нами подлые скряги всех упрячут в сумасшедший дом, если только мы сами не запрем их там… Нам нет нужды выдвигать аргументы в пользу нарушения закона. Капиталисты сами нарушили его. Нам нет нужды разрабатывать новые основы морали, коль скоро они нарушили собственную мораль. Это все равно, что бежать по улице за человеком, укравшим ваши часы, и кричать: «Чур поровну! Чур поровну!»

Нам нужен такой термин, из которого всем станет ясно, что, согласно общепринятым нормам, откровенное мошенничество и жестокость достигли наивысшей отметки и мы боремся против них. Мы утверждаем, что нас обманывают и угнетают, и мы готовы и способны доказать это любому суду, который позволит нам назвать мошенника своим именем. И именно под защитой существующей системы большинство ее судов не позволит этого сделать. В настоящий момент мне не приходит на ум ни одно подходящее название для нашей партии, которое отмежевало бы нас от более сильных и процветающих наших противников, разве что мы взяли бы название, которым именовали себя первые якобинцы, — Честная партия.

Образец либерализма

Есть в Англии одна газета, к которой я испытывал чувства, весьма близкие тем, что испытывал Том Пинч к мистеру Пексниффу сразу же после его разоблачения[171]. Наступление на Диккенса явилось частью общего наступления на всех демократов, развернувшегося в восьмидесятые и девяностые годы прошлого столетия и положившего начало бесстыдной плутократии наших дней. В частности, в гостиных было модно обвинять Диккенса в отсутствии тонкости и неумении описывать сложное состояние духа. И это, как и почти все, о чем говорится в гостиных, было ложью. Диккенс был непревзойденным писателем, его успехи порой чередовались с неудачами, но успехи эти отличались необыкновенной тонкостью и в то же время простотой. Возьмем хотя бы роман «Мартин Чезлвит». Я бы назвал шутку о лорде Ноу-зу простой, зато шутку о том, как миссис Тоджерс представила себе деревянную ногу, — довольно тонкой[172]. И никогда еще расположение духа не передавалось так внутренне противоречиво и в то же время так реалистично, как в рассказе Диккенса о Пинче, который, уже наверняка зная, что такого человека, как Пекснифф, никогда не существовало, все же не может заставить себя нанести оскорбление облику, воплотившему эту легенду. Сравнение с либеральной журналистикой здесь не очень уместно, потому что она была некогда честной, а Пекснифф, очевидно, не был. Если я не ошибаюсь, однажды кельтский святой посоветовал языческому королю сжечь все, чему он поклонялся, и поклоняться тому, что он сжег[173]. Я готов, если мне докажут мою неправоту, поклоняться тому, что я сжег, но я абсолютно не готов, да и, пожалуй, не смогу сжечь то, чему я поклоняюсь. Очевидно, в столь скверные времена, как теперь, слабость эту придется преодолеть, особенно если учесть, что (как недавно с необычайным великолепием отметил мистер Орэдж) предстоит сделать так много, но так мало есть людей, способных на это. Итак, я посвящаю статью рассмотрению поразительной низости, до которой опустилась либеральная журналистика.

Умственная деградация Флит-стрит

Единственное, что оправдывает моральную деградацию наших газет, — это то, что ей сопутствовала деградация умственная. Современные официальные (по крайней мере в вопросах политики) газеты, такие, как «Дейли ньюс» или «Дейли кроникл»[174], просто не умеют полемизировать и даже не предпринимают таких попыток. Они поддерживают решение, которое, по их мнению, устраивает толстосумов, причем выражается это всегда не поднятием руки, а челобитием. Интересны только та поспешность и в то же время безразличие, с которыми они швыряют свои доводы или, вернее сказать, отказ выдвигать оные. Им даже не до софистики, пишут что попало. При этом они не столько отравляют ум читателя, сколько исходят из убеждения, что ума у того нет вовсе. Например, одна из этих газет напечатала статью о нарушившем закон о коррупции сэре Стюарте Сэмюэле, которого, возможно, попросят — хотя для него это пара пустяков — уплатить штраф. Если я правильно помню, в статье говорится, что такое решение вызовет всеобщее удивление и даже возмущение. Конечно, если современному правительству удастся заставить богатого капиталиста подчиниться закону, то это, безусловно, вызовет всеобщее удивление. А вот вызовет ли это всеобщее возмущение, зависит скорее от того, ограничивается ли у нас общение с людьми исключительно районом Парк-лейн и прочими подобными, выстроенными из золота свинарниками. Но, продолжает журналист (при этом его шея вытягивается все больше, волосы на голове поднимаются еще выше и сходство с героем Диккенса становится еще очевиднее)[175], он вовсе не имел в виду, что законы о коррупции должны быть помягче, просто, по его мнению, бремя штрафа должно лечь на плечи всего общества. Иными словами, в случае нарушения капиталистом закона штраф за него должны платить все бедняки. Но, по-моему, это также означает, что против такого нарушителя обвинителем должно выступать все Британское Содружество наций. Правда, в этом случае решение останется в руках того органа, который все еще претендует на выражение мощи Содружества. Другими словами, правительство станет судить правительство.

Ну не отличный ли это образец тупоумия? Нет нужды даже вдаваться в прочие восхитительные подробности статьи. Такие, например, когда автор пишет, что «в былые времена простолюдины защищали парламент от посягательства короля». Теперь же парламент нужно защищать от простых людей. Парламент сегодня — это наиболее ненавистный и презренный из наших социальных институтов.

В незапамятные времена, до того, как вымерли все либералы, один из них внес законопроект, целью которого было не допускать засилья в парламенте прихвостней класса имущих[176]. Для этого был установлен прекрасный демократический принцип: любой гражданин мог публично выступить с обвинением правительственной коррупции. Такой гражданин назывался Общественным Информатором. По-моему, наши партийные газеты только тем и занимаются, что играют на деградации значения обоих слов в современном языке. Ведь слово «общественный» в сочетании «общественный информатор» означает то же, что «здравый» в сочетании «здравый смысл» или «общий» в «палате общин». Слово это ни в коем случае не означает ничего низменного или вульгарного. Разница лишь в том, что палата общин действительно низменна и вульгарна, а Общественный Информатор нет. То же самое относится и к слову «информатор». «Информатор» — это не «шпион» и не «фискал». Информатор — это человек, сообщающий информацию. То же самое должно значить и слово «журналист». Разница лишь в том, что Общественному Информатору платят, если он говорит правду. Журналиста за это уничтожают.

Так, журналист сталкивается с очевидной проблемой: если он действительно считает, что нечистоплотную сделку между правительством и подрядчиком должно судить общественное мнение, то под ним он должен подразумевать парламент, вернее, небольшую контролирующую парламент фракцию. Тогда журналисту остается выбрать между двумя точками зрения. Либо, по его мнению, продажных правительств не бывает вовсе, либо он может счесть, что одним из характерных свойств продажного правительства является осуждение собственной продажности. Мне остается только посмеяться и предоставить ему самому сделать выбор.

Апатия Флит-стрит

Почему современная политическая пресса так слаба? Она даже хуже, чем хочет казаться. Верой и правдой превознося своих нелепых лидеров, она почему-то выставляет их большими дураками, чем они есть на самом деле. То же относится к моментальным фотографиям государственных деятелей, сделанным во время их публичных выступлений. Обидчивый политик (если такие бывают) убил бы того, чья камера поймала его в неловкие моменты. Ибо наше общее впечатление о человеке складывается из серии еле различимых снимков, на которых он выглядит хуже, чем мы его себе представляли. Мистер Огастин Биррелл произнес вполне разумную и занятную речь, во время которой никто в аудитории даже не заметил, как он поправил галстук. Но сфотографируйте его в этот момент, и на фото вы увидите, как он в агонии конвульсивно хватается за горло, а голова его вывернута набок, словно у повешенного. Сэр Эдвард Карсон также, возможно, произнес вполне приемлемую речь, которую нельзя назвать скучной, но сам при этом устал и переступил с ноги на ногу. Сфотографируйте его в этот момент, и вам покажется, что нога его повисла в воздухе, а рот так растянут в зевке, что, кажется, он вот-вот проглотит весь зал. Но наибольшие нелепости встречаются в самом тексте газетных сообщений. И дело не в том, что журналисты не говорят правду, а в том, что малой толики рассказанной ими правды вполне достаточно, чтобы понять, что все это ложь. Ложный пафос — один из их наиболее частых промахов. Они начинают с рассказа о том, как некий государственный муж произнес нечто блестящее по стилю и острое по содержанию, отчего его слушатели застыли в ужасе или разразились аплодисментами. А потом они сообщают вам, что же такое он сказал. Глупцы!

Вот пример того, как ведущая либеральная газета освещала дебаты по поводу гомруля[177]. Я сам сторонник гомруля, поэтому в данном вопросе мои симпатии были скорее на стороне газеты.

Странно было читать, как мистер Асквит, зная, что настал решающий момент его карьеры, произнес, многозначительно глядя на своих сторонников: «Прежде всего я хотел бы знать, принимаются ли мои предложения?»

И это все. Мне решительно непонятно, почему бедный мистер Асквит представлен так, словно он нарушил христианскую заповедь о милосердии?.. Это все равно, что сказать: «Архиепископ Кентерберийский[178], видя, что ему предстоит либо отречься от бога, либо, умерев мучительной смертью, обрести лавры мученика, произнес со всей религиозной страстностью, которая в иной, менее острой ситуации походила бы на фанатизм: «Служба сегодня состоится, как обычно, в половине пятого вечера».

Или возьмем другой пример: «Лорд Робертс, понимая, что предстоит решающая битва и что проиграй он ее — а шансы на победу были очень незначительны, — и с независимостью Англии будет навсегда покончено, обратился к воинам с речью, которая вызвала небывалый подъем патриотических страстей и в мирное время могла бы показаться кровожадной. Закончил он знаменитыми словами о прекрасной погоде».

Или еще интереснее было бы прочесть следующее: «Королевский астроном пришел к выводу, что, если к его требованиям, касающимся беспроволочного телеграфа, не отнесутся со всей серьезностью, Земля будет в щепки разнесена кометой. В связи с этим он выступил в Королевском обществе[179] с сообщением, которое при иных обстоятельствах показалось бы не в меру догматичным, эмоциональным и лишенным научного агностицизма.

В сообщении этом содержалось необычайное и даже ужасное заявление о том, что звезды, как правило, лучше видны ночью, нежели днем».

И вот я, по совести говоря, не возьму в толк, чем любой из выдуманных мною параграфов нелепее напечатанного оригинала… Нет, уж лучше, если заседания парламента снова будут проходить при закрытых дверях и без репортеров. Тогда по крайней мере до публики будут доходить слухи о небывалом красноречии, таком, например, какое продемонстрировал Питт в ответ на обвинения в молодости[180].

Почему же на Флит-стрит пишут всякий вздор? На Флит-стрит сидят не дураки. Многие из них познали и нелегкий труд, и нищету, и критическое осуждение. Мне кажется, они просто-напросто устали от своей работы. Как сказал генерал в пьесе Ростана: «Апатия!»[181]

Я полагаю, именно так Бог (не нужно лишних волнений, пусть будет природа) неожиданно мстит за постыдный труд. Дело в том, что моральная и даже физическая прочность человека не выдерживает такой перегрузки ложью. Они продолжают писать свои передовицы и сообщения о работе парламента. Но для них это то же, что для осужденного щипать паклю. И дело не в том, что нам скучно читать их статьи; дело в том, что им скучно их писать. Работа делается невыносимой, когда делают ее вяло, без души. А делают ее вяло потому, что работают не на благо демократии, во имя которой люди пойдут на смерть, и даже не на благо аристократии, из-за которой многие люди погибали. Они работают на благо капитализма, который занимает любопытное место в истории со многих точек зрения. Но самое любопытное в капитализме то, что никто его не полюбил и никто за него не пошел на смерть.

Империя невежд

…В современной Англии невежды чаще всего встречаются среди аристократов и буржуазии, в особенности среди крупной буржуазии. Я говорю это без тени раздражения или отвращения — эти слои зачастую получают великолепное воспитание, гостеприимны и нежно любят животных.

Нет лучшей компании, чем молодежь в привилегированных университетах или старый костяк в армии и прочих ведомствах. Есть также и среди них исключения в области знаний. Настоящие ученые, такие, как профессор Гилберт Меррей или Филлимор, безусловно, не невежды, хотя и аристократы. Но если посмотреть на представителей класса имущих, совершающих променаж в Эпсоме или на Парк-лейн или присутствующих на прениях по важному вопросу или на фешенебельной свадьбе, то мы не ошибемся, сказав, что в массе своей они самые малообразованные или необразованные люди на островах.

Когда они в шутку говорят о себе, что не «буквально безграмотны», то звучит это довольно вымученно. Они без конца повторяют, что в старые времена бароны не могли даже подписаться собственным именем. Современные бароны могут подписаться как собственным, так и, для разнообразия, чужим именем. Но это единственное, на что они способны. Они не могут смотреть в лицо фактам, следить за ходом мысли или следовать традициям. И уж совсем не в состоянии осилить простую беспристрастную книгу (как английскую, так и иностранную), написанную не для того, чтобы успокоить их страх или тешить их гордыню…

Современные английские толстосумы ничего не знают даже о том, к чему они апеллируют. По сравнению с ними бедные получают если не свободу, то хоть какое-то образование. Подмастерье постигал свое ремесло, даже если хозяин нещадно бил его. Матрос прекрасно ориентировался и разбирался в канатах, хотя знал, что, сколько веревочка ни вейся, конец все равно приходит… Точно так же и современный пролетариат: как бы мало он ни знал, все-таки он прекрасно разбирается в своем деле.

Поразительно, но имущие не знают именно того, в чем должны разбираться. Они невежественны в тех вещах, к которым, казалось бы, должны стремиться и которые должны сохранять неприкосновенными. То, к чему стремятся рабочие, может быть, не столь привлекательно, но они знают это досконально. У них достаточно математических навыков, чтобы понять, что цены повышаются, левантиец[182] услужливо объяснит им значение процента на ссуду, а домовладелец установит квартирную плату не хуже самого Рикардо. Врачи всегда растолкуют им, как будет по латыни «пустой желудок». А когда бедняк наконец встречает уважительное к себе отношение (со стороны коронера[183]), то как жалко, что бедняга не может услышать, насколько законно он умер.

В отличие от горестной практичности и реализма подчиненного класса привилегированные классы являются якобы приверженцами всего правильного: истории, веры, любви к родине… Поразительно, но современные богачи совершеннейшие невежды, особенно в том, что они должны любить.

Возьмем, например, тему, не сходящую с уст во всех гостиных, — Белфаст. Ольстер, безусловно, проблема историческая равно как сопротивление оранжистов[184] — проблема религиозная. Но спросите любую из дам, разносящих сенсации на приемах в саду, в чем там дело, когда это началось, откуда пришло, чего, собственно, они добиваются. Какова история Ольстера? Какая религия в Белфасте? Знает ли хоть одна из них, где были ольстерцы во времена Граттана, в чем, собственно, состоит «протестантизм», пришедший на этот остров из Шотландии, и какую именно часть старой католической веры он отвергает?[185] Бесполезно спрашивать их об учениях кальвинистов, когда они не знают даже учения собственной церкви. Бесполезно просить их прочесть историю Ирландии, коль скоро они никогда не читали историю Англии. Для них незнание подобных вещей столь же маловажно, сколь для меня незнание немецкого языка. Правда, немецкий язык не единственное, что я должен знать. А история и требник, пожалуй, единственные вещи, которые должны знать аристократы. Но они не знают и их…

Засилье плохой журналистики

Поразительное решение правительства использовать методы, чуждые Англии и скорее свойственные полиции континентальной Европы, объясняется, возможно, появлением ясно излагающих свою позицию, боевых по духу газет, похожих на некоторые газеты континентальной Европы[186]. Такому положению дел есть множество объяснений. Но точнее всего было бы отметить, что монополия плохой журналистики мешает существованию журналистики хорошей. Журналистика и литература вещи разные, но есть хорошая и есть плохая журналистика, как, впрочем, и литература и даже футбол. За последние двадцать лет правящие Англией плутократы насаждали в стране исключительно плохую журналистику.

Всегда требуется значительное время, чтобы докопаться до простого и главного. Чего только ни говорили о современной прессе, особенно о желтой: что она и шовинистическая, и филистерская, и сенсационная, и не в меру любопытная, и банальная, но ни одно из этих определений не указывает на ее суть.

Все дело в том, что пресса вовсе не та, за какую себя выдает. Это не «народная пресса». Она не является органом общественного мнения. Она представляет собой плод заговора ограниченного числа миллионеров (достаточно похожих друг на друга), договорившихся о том, что может и чего не может знать наша великая страна о себе самой, своих друзьях и врагах…

Потребитель новостей получает всю политическую информацию и все свои политические установки от практически сложившегося тайного сообщества с ограниченным числом членов, но с неограниченными денежными ресурсами.

Эту чудовищную, но важную правду скрывают от нас, прикрываясь рядом получивших широкое распространение небылиц. Бытует мнение, что пресса стала дешевой и банальной, потому что она общедоступна. Иными словами, предпринимается попытка дискредитировать демократию, представив журналистику как естественную литературу демократии. Это совершеннейшая чепуха. Демократия и пресса так же далеки друг от друга, как демократия и высшая знать. Газеты миллионеров вульгарны и пусты потому, что вульгарны и пусты сами миллионеры. Однообразная прерия печатных слов по душе не редактору, не помощнику редактора и, уж конечно, не читателю, а именно владельцу газеты. Реклама также используется для клеветы на демократию. Но реклама исходит не от малограмотного большинства. Она исходит от изысканного меньшинства. Вы когда-либо слышали о том, чтобы толпа пыталась водрузить на ратушу плакат с воззваниями в пользу шампуня? Или, может быть, вам приходилось видеть оборванного бедняка, старательно, просто из любви к искусству, рисующего на стене картину, рекламирующую «солнечное мыло»? Это чепуха. Уродливые плакаты на стенах наших домов вывешивают те же люди, которые украшают свои собственные стены изысканными и дорогими картинами. Вульгаризация современной жизни исходит от правящего класса. Большинство из тех, кто вывешивает рекламные щиты в Камберуэлле, — это люди, чьи имена занесены в книгу пэров.

Есть и другая небылица: мнение о том, что якобы хозяева газетных трестов «дают людям именно то, чего они хотят». На самом же деле тресты дают людям лишь то, что считают нужным. В былые времена как-то стало известно, что одному из придворных была предоставлена монополия на торговлю шелком, а другому — на торговлю сладким вином. Один из членов палаты общин в шутку спросил, у кого монополия на торговлю хлебом[187]. Я содрогаюсь при мысли о том, что сказал бы этот язвительный законодатель, если бы в ответ он услышал распространяемый ныне вздор об «удовлетворении общественного вкуса»…

Сравнение напрашивается само собой. «После хлеба людям захочется знаний», — говорил Дантон. Знания сегодня монополизированы и поступают к людям маленькими обработанными порциями, словно хлеб в осажденный город. Люди не могут знать, что происходит, в чьих бы руках ни была привилегия информировать их. Люди не могут не внимать вестнику, даже если он лжец. Они не могут не слушать лжеца, даже если он однообразен. Официозный журналист скучен и лжив, но по крайней мере раньше сообщаемая им информация не оставалась без внимания. Последнее время мы все больше убеждаемся, что капитализм не может писать, так же как он не может сражаться, молиться, веселиться, шутить; ему вообще не свойственно ничто человеческое. Но все это стало очевидным лишь недавно.

Если вы все еще по-холопски верите, что пресса, управляемая капиталистами, является народной и популярной (ровно настолько, насколько популярен грязный источник в пустыне), то подумайте о помпезных статьях, восхваляющих людей вроде тех, что входят в клуб миллионеров. Вы когда-нибудь слышали, чтобы простой человек в трамвае или вагоне поезда говорил о сердечной улыбке Карнеги или простом, непринужденном гостеприимстве Ротшильда? Или, может быть, вы слышали, чтобы рядовой гражданин интересовался мнением сэра Джозефа Лайонза о судьбах нашей родины? Узкий круг ограниченных людей издает газеты, восхваляющие их самих. Разумный бедняк никогда не станет бесплатно превозносить миллионера, равно как он не станет бесплатно продавать его мыло. И я повторяю, что, хотя у этой проблемы есть много аспектов, главное — это журналистское подобострастие. Желтая пресса — плохая журналистика, и она делает все, чтобы помешать появлению журналистики настоящей…

Сборник «Назначение многообразия», 1920

Ирландец

На днях я посмотрел ирландские пьесы с участием настоящих ирландцев — крестьян и бедноты, — созданные вдохновением леди Грегори и мистера У. Б. Йитса. Помимо игры актеров и качества самих пьес (и то и другое отличалось достаточно высоким уровнем), постановка обращает на себя внимание уже тем, что в ней проявляется живой и скептический интерес ирландцев к англичанам, интерес, ставший источником стольких радостей и бед. Коль скоро нам принадлежит сомнительная честь создания образа Ирландского Простофили[188], ничуть не удивительно, что и ирландцы вознамерились ответить тем же. Всем нам приходилось видеть, как чистокровный англичанин исполнял на сцене роль Пэдди[189]. Не удивительно, что теперь чистокровный ирландец в свою очередь создает комический образ английского джентльмена. Познакомившись и с тем и с другим, я могу, положив руку на сердце (хотя мои скромные познания в физиологии не позволяют с точностью определить его местонахождение), во всеуслышание заявить, что английский джентльмен в исполнении ирландца являет собой еще более жалкое и удручающее зрелище, чем ирландский слуга в исполнении английского джентльмена. Комический англичанин в ирландских пьесах выведен не просто дураком, но слабонервным дураком; этот постоянно взвинченный, суетливый чудак не в состоянии вызвать к себе снисхождение ни силой, ни слабостью. Все это лишний раз подтверждает тот общеизвестный факт, что представления обоих народов о национальном характере своих соседей совершенно не соответствуют действительности; то, что почитается неоспоримой реальностью, является на деле откровенной фикцией. Миф о Беззаботном Ирландце сродни мифу о Педанте Англичанине, поскольку и тот и другой порождены полным отсутствием взаимопонимания между англичанами и ирландцами. Если на то пошло, было бы, пожалуй, вернее называть англичанина беззаботным, а ирландца — педантичным. Впрочем, и эта гипотеза также не вполне достоверна.

Если люди не близки по духу, им лучше не жить поблизости. Возможно, Библия учит нас любить своих ближних, а также любить своих врагов отчасти потому, что ближние и враги — примерно одно и то же. В этом парадоксе есть своя чисто человеческая логика. В самом деле, неизвестного вам человека вы воспринимаете попросту как человека, то есть без привычных предрассудков. Предположим, я обращаюсь к вам с несколько неожиданной просьбой: «Не откажите в любезности поразмыслить о душе человека, живущего по адресу: Хай-стрит, 351, Излингтон». Как знать, может, вы и есть тот самый человек, который проживает в доме номер 351 по Хай-стрит, Излингтон. Если так, замените этот адрес на любой другой, вам неизвестный, и продолжим нашу интеллектуальную игру. Так вот, вы вряд ли сильно ошибетесь, раздумывая о судьбе человека, которого вы никогда в жизни не видели, потому что вы отнесетесь к нему прежде всего как к человеку. Человек в Излингтоне — по крайней мере человек. Человек со своей, пусть И неизвестной вам судьбой. В молодости он, как и вы, радовался и страдал, как и вы, мучился и пьянел, влюбляясь; смерть для него, как и для вас, — непостижимая загадка. Вы можете беспристрастно размышлять о судьбе этого безымянного человека из дома номер 351 по Хай-стрит, Излингтон. Но вы никогда не сможете беспристрастно размышлять о душе вашего соседа по дому. Для вас он — не человек; он — ваше окружение. Для вас он — лай собаки, звуки рояля; для вас он — особа за стеной, та самая, у которой водосток работает хуже, чем у вас, зато розы растут лучше. Но вся эта совокупность сведений — еще не человек; у человека, как и у всякого живого существа, множество незначительных свойств и только одно — значительное. Судить о нем по звукам рояля или по шуму за стеной — все равно что ловить кошку за хвост, особенно если у нее их несколько. У человека, как и у волшебной кошки, множество хвостов, но только одна голова, только одна судьба. А голову человека отыскать еще трудней, чем голову черепахи. Познать сущность человека не легче, чем ухватить ежа за нужную иглу, птицу — за нужное перо, чем отыскать в лесу нужный куст. Если нам никогда прежде не доводилось бывать в лесу, мы знаем по крайней мере, что лес — это много деревьев, растущих из земли; мы можем представить себе, как переплетаются между собой ветви, как проступают в сумерках стволы деревьев.

Но приблизиться к лесу — значит увидеть только его опушку. Подойти к нему извне не значит войти: вы увидите лишь силуэты деревьев на фоне неба. А потому неведомый вам человек олицетворяет собой всех людей разом, олицетворяет собой славу человеческого рождения и таинство человеческой смерти. Напротив, очень нелегко представить себе, что живущий по соседству с вами мистер Браун (с которым вы только что повздорили из-за сорняков) может быть воспринят как олицетворение человеческого рода. Вы не оцените истинной славы его рождения; более того, вы наверняка будете с жаром намекать на бесславные подробности, с его рождением связанные. Вы не станете погожим летним вечером, провожая взглядом последние лучи заходящего солнца, размышлять о таинстве его смерти — в лучшем случае его смерть запомнится вам как досадное происшествие. То же касается и исторической близости. Я рассчитываю умереть смертью китайца, хотя некоторые китайские пытки мне не слишком по душе. Я жалею, что мое детство отличалось от младенческих утех древнего финикиянина, хотя знаю, что самых нерадивых из них приносили в жертву кровожадному Молоху[190]. Теперь эти канувшие в прошлое ужасы выглядят экзотически заманчивыми — они не воспринимаются больше фактами реальной жизни. Вавилонские матери (при всей их приверженности этикету), очевидно, любили своих детей, а китайцы, вне всякого сомнения, высоко чтили своих покойников. Совсем другое дело, когда два народа живут в непосредственной исторической и географической близости, а потому превратно судят о поведении друг друга. Одно дело, когда булочник-баптист из Излингтона размышляет об ирландских детях, которые якобы проводят свой досуг в компании невиданных фей и католических попов. Совсем другое дело, когда бродяга из Типперэри[191] размышляет о смерти ирландца, которая настигает его в брошенных деревнях, далеких колониях, в английских тюрьмах и на английских виселицах. В этом случае детство и смерть не только не объединяют разные народы, но, напротив, еще больше разъединяют их. В результате Англия и Ирландия пристально следят друг за другом, совершенно не вдаваясь в суть увиденного. Известно, например, что ирландская домохозяйка нерадива. Однако из этого мы неожиданно заключаем, будто она нерадива, потому что рассеянна, тогда как она, напротив, весьма сосредоточена — на религии, на сплетнях, на чае. Ее можно обвинить в неумелости, но никак не в слабости. Точно так же ирландцу известно, будто англичане необщительны. Однако им никогда не придет в голову, что необщителен англичанин оттого, что он романтик. В этом, с моей точки зрения, и заключается истинное значение тех поразительных национальных зарисовок леди Грегори и мистера Синга, которые мне довелось увидеть на прошлой неделе[192]. Это как раз тот редкий случай, когда неприхотливая зарисовка, набросок с натуры, «жизненный срез» может принести известную пользу. Мы почти наверняка превратно воспримем все те вести и воззвания, которые поступают к нам из Ирландии. Иными словами, если ирландец заговорит с нами, мы, безусловно, не поймем его. Но если мы услышим, как ирландец говорит сам с собой, нам может прийти в голову шальная мысль, что и он такой же человек, как и мы.

О комнатных свиньях

Сбылась мечта моего детства — я прочитал в газете следующее:

«Муниципальный совет графства послал предупреждение пожилой незамужней жительнице Эппинга, которая держит в доме свинью. Виновница непорядка ответила: „Я получила ваше письмо и очень расстроилась, потому что я лежу больная у свиньи в комнате. Как встану, перетащу ее в другую комнату, а из дому не выгоню, никому она не мешает. Мы с ней вместе живем вот уже три года. Я ее люблю и не выгоню. Пускай живет тут, с нами. А в другую комнату переселю, когда, бог даст, встану“».

Автор заметки предполагает, что ей будет нелегко тащить свою любимицу, так как та весит четверть тонны.

Мне кажется, он должен бы из рыцарства помочь ей — какой джентльмен разрешит расстроенной даме тащить четверть тонны упирающейся живой свинины? Вообще ситуация сложная. Обычно мужчина подает руку даме, а не свинье; но свинья тоже очень расстроена. Да, ситуация редкая во всех отношениях. Дама говорит, что свинья никому не мешает; однако правильней было бы спрашивать, не мешает ли хозяйка свинье — ведь она лежит у свиньи, а не свинья у нее. Но я ничуть не считаю, что прихоть бедной жительницы Эппинга хоть на йоту хуже прихотей ее богатых и почитаемых сестер; более того, я сам с детства мечтал о том же. Я никогда не мог понять, почему свиней не держат в комнатах, как собак и кошек. Начнем с того, что свиньи очень красивы. Те, кто с этим не согласен, смотрят на мир сквозь чужие очки. Очертания жирной, хорошей свиньи поистине прекрасны; изгиб ее бедра смел и груб, как поверхность водопада или контур тучи. По сравнению со свиньей лошадь нескладна и костлява. Как-то, споря о том, что все относительно (предмет, над которым уснули даже греки), Уэллс сказал, что лошадь красива сбоку, но очень уродлива сверху: тощая, длинная шея и толстые бока, наподобие скрипки. А на хорошую свинью можно смотреть откуда угодно — с омнибуса, с памятника, с самолета; она останется прекрасной, пока будет видна. Она наделена той высшей, лучшей, поистине универсальной формой, которую глупые люди (глядя на свиней и некоторых журналистов[193]) принимают за бесформенность. Толщина — добро, а не зло. Зрителям она дарует радость, обладателю — скромность. Только в одном не схожусь я с великими аскетами: они шли к смирению, худея. Быть может, худые монахи и святы, но смиренны монахи толстые. Фальстаф говорил, что толстяка невозможно ненавидеть[194] зато над ним можно смеяться, а это очень полезно для его души.

Конечно, я не говорю о душе свиньи, свинья не считается с общественным мнением. И вообще, свинья хороша не только толщиной. Красота свиней — в сонном совершенстве формы, роднящем их с мягкой силой Южной Англии, где они и живут. Этим даром наделены еще два представителя тех мест: тихие, округлые меловые холмы, огромные — и все же простодушные, и сильные сучья старых буков, которые в тех местах так неправдоподобно толсты. Три священных символа — бук, свинья и меловой холм — выражают великую суть Англии: добродушную силу. Стыдно вспомнить, что наш герб пересекают чужеземной поступью три льва или, может, леопарда. Почему не три свиньи на червленом поле поднимают переднюю лапу и смотрят на нас? Страшно подумать, что четыре каких-то льва лежат у подножья Нельсоновой колонны; столь английскую святыню должны охранять четыре борова. Быть может, наших скульпторов привлечет эта мысль; быть может, любимая сорокапудовая свинья обитательницы Эппинга станет натурщицей и разрешит наконец эти проблемы.

Кроме того, мы не знаем, какие дивные превращения претерпела бы ручная, комнатная свинья. Собаку приручили — то есть рассобачили. Ни один человек в Лондоне не знает, какова на вид собака. Вы узнаете дога, узнаете сенбернара, но, встретив на улице Собаку, убежите, громко вопя. Сотни, если не тысячи лет никто не глядел на это мохнатое чудище. Почему же нам не поверить в возможности кровного свиноводства? Можно вывести много пород, самых завлекательных. Свинья величиной с пони шествовала бы по улице, как сенбернар, не привлекая внимания. Элегантные, поджарые свиньи мчались бы по полю, как гончие. Мы встречали бы свинок коренастых и бодрых, как скочтерьеры, трогательных, как спаниели. Искусники свиноводы могли бы восстановить грозу лесов, клыкастого борова, который таинственней, огромней и кровожадней самого гигантского пса. Нежные хозяева, любители декоративных пород, могли бы выстригать и укладывать щетину, как локоны пуделя… Немного системы — и у нас были бы свиньи-овчарки и свиньи-мопсы.

Почему вы колеблетесь? Почему вам кажется, что вы в чем-то выше бедной дамы, не желающей расстаться со своей любимицей? Почему вас не тянет прижать свинью к сердцу? Разум говорит, что она красива. Эволюция сулит, что она станет еще лучше. Может быть, вам мешает инстинкт, предрассудок, традиция? Что ж, примените все это к женщинам, детям, животным — и поспорим снова.

Псевдонаучные книги

В современной литературе существует один жанр, который следовало бы уничтожить. Его надо было бы взорвать динамитом какого-нибудь великого сатирика вроде Свифта или Диккенса. Даже мне, человеку куда более неприметному, следовало бы аккуратно разрубить его на мелкие кусочки. Что я и сделаю, как говорил Джордж Вашингтон, своим маленьким топориком, хотя бы на это ушла уйма времени[195]. Речь идет о псевдонаучных книгах. При этом я вовсе не хочу сказать, что всякий, кто сочиняет такие книги, — злостный шарлатан и что он ничего не знает. Я хочу сказать только, что своими книгами он ничего не доказывает; он попросту выкладывает вам свои бредовые теории, сдабривает их общепринятыми понятиями, довольно, впрочем, сомнительного свойства, и выдает все это за науку. В результате в книгах с «солидными» научными постулатами напрочь отсутствует всякая научная аргументация. Их авторы лишь подтверждают «научную» достоверность досужих мнений, модных на сегодняшний день среди завсегдатаев так называемых «интеллектуальных» клубов, выдавая их за последнее слово в научных изысканиях. Впрочем, мимолетные увлечения твердолобых резонеров стоят мимолетных увлечений высоколобых снобов. Снобы уверяют, что только на их головах настоящие шляпы; резонеры уверяют, что только под их шляпами настоящие головы. К сожалению, и те и другие любят щеголять собственными теориями, но не любят приводить доказательства. Предположим, я написал бы о современной моде примерно следующее: «Наши невежественные и суеверные предки носили шляпы с прямыми полями, однако с развитием просвещения и демократии мы приучились носить шляпы с изогнутыми полями; варвары носили широкие брюки, однако просвещенным и гуманным народам пристало носить узкие брюки», и так далее в том же роде. Очень сомневаюсь, чтобы вас устроила подобная аргументация. Вы бы, естественно, возразили: «Да будет вам! Приведите лучше факты. Докажите, что современная мода более гуманна. Докажите, что в новых шляпах люди лучше соображают, а в новых брюках — быстрей бегают».

Я только что прочел получившую у нас широкое признание книгу с предисловием доктора Сейлби, написанную, насколько я мог понять, неким крупным швейцарским учёным, профессором Форелем. Называется она «Сексуальная этика». Открыл я ее с должным уважением. Закрыл — признаюсь — в некотором оцепенении. Большой специалист (насколько я знаю) по части насекомых, швейцарский профессор — человек, безусловно, честный. Однако когда дело доходит до доказательств, в которых неизбежно нуждается всякая «новая» теория о человеческих отношениях — поскольку без них невозможно свергнуть старые, испытанные институты, — то выясняется, что их-то у почтенного профессора и нет. Наука считает, что у человека нет совести. Наука считает, что стерильные союзы безнравственны и бесправны. Наука считает, что нехорошо пить спиртные напитки. И все это говорится с полнейшим пренебрежением к двум обстоятельствам: что, во-первых, наука ничего подобного не считает, ибо многие великие ученые придерживаются на этот счет ровно противоположного мнения, и что, во-вторых, если все-таки наука так считает, то читатель, открывший книгу, вправе задать вопрос — а почему? Впрочем, очень может быть, что профессор Форель собрал горы доказательств, которые он не приводит лишь за отсутствием места. Предположим, что так оно и есть, и перейдем к собственно теориям профессора, предоставив судить о них всякому здравомыслящему читателю.

Личность ученого-мыслителя раскрывается во всем блеске, когда он принимается абстрактно рассуждать о природе нравственности. Здесь он великолепен; он одновременно и прост и страшен — словно кит. В своих туманных рассуждениях он постоянно руководствуется загадочной целью доказать, что в человеческой морали нет ничего выдающегося, ничего священного. Свое дремучее суеверие профессор искусно скрывает за приличествующим тоном и благопристойными выражениями. В его научном арсенале имеется всего три аргумента, на которых он торжественно выезжает, словно на трех престарелых слонах с перебитыми ногами. Все три незамысловатых аргумента сводятся, собственно, к тому, чтобы доказать: в мире не существует такого понятия, как совесть. Но ведь с тем же успехом он мог бы пытаться доказать, что в мире не существует такого понятия, как крылья или крысы, как зубы или зубры, как сапоги и сапфиры — и как швейцарский профессор.

Первый аргумент состоит в том, что у человека нет совести, потому что среди нормальных людей встречаются сумасшедшие, которые не слишком совестливы. Второй аргумент состоит в том, что у человека нет совести, потому что одни люди более совестливы, чем другие. А третий аргумент состоит в том, что у человека нет совести, потому что совестливые люди в разных странах и в разных обстоятельствах ведут себя совершенно по-разному Аргументы, которые профессор Форель столь красноречиво приводит для доказательства того, что у человека нет совести, могут с тем же успехом быть приведены для доказательства того, что у человека нет носа. В самом деле, у человека нет носа, потому что одни носы длиннее других или обладают лучшим обонянием, чем другие. У человека нет носа, потому что носы бывают не только самой разной формы, но и (какая злая ирония!) разного свойства: одни, вдыхая фимиам, блаженствуют, другие — морщатся. Таким образом, можно считать научно доказанным, что у нормального человека нос, как правило, отсутствует, а потому все без исключения носы, известные в истории человечества, следует рассматривать как плод затейливых фантазий легковерных эпох.

Я так подробно останавливаюсь на этих нелепых взглядах вовсе не оттого, что они оригинальны, а оттого, что они совершенно неоригинальны. В книге профессора Фореля они звучат столь устрашающе именно потому, что их можно отыскать в тысяче подобных книг нашего времени. Наш ученый муж торжественно заявляет, что категорический императив Канта[196] — бред, поскольку магометане считают непристойным пить вино, а английские офицеры считают непристойным пить воду. Он мог бы с тем же успехом заявить, что в природе не существует инстинкта самосохранения, потому что одни не пьют бренди, чтобы долго жить, а другие пьют бренди, чтобы спасти себе жизнь. Неужели профессор Форель полагает, что Кант или любой другой философ считал, будто совесть дается человеку, чтобы он мог придерживаться той или иной диеты или соблюдать ту или иную форму общественного поведения? Неужели Кант полагал, что во время обеда некий голос свыше шепнет нам на ухо: «Спаржа» — или что союз миндаля с изюмом совершается на небесах? Совершенно очевидно, что бытовые навыки выводятся из нравственных устоев, причем выводятся не всегда верно. Совесть безразлична к рыбе или шерри, зато совесть чтит всякий невинный ритуал, роднящий людей между собой. Совесть — это не «спаржа», это благожелательность, именно поэтому иные сочтут за благо отведать спаржи, когда ею угощают. Совесть не запрещает вам пить рейнвейн после портвейна, зато совесть велит вам не совершать самоубийства — инстинкт подскажет вам, что второй поступок может явиться непосредственным следствием первого.

Христиане прославляют вино как напиток, оказывающий на человека благотворное воздействие. Трезвенники поносят вино как напиток, оказывающий на человека губительное воздействие. Однако одни отличаются от других только выводами — нравственность у них одна. Трезвенники говорят, что вино — это зло, потому что убеждены в этом и считают нравственным говорить то, что думают. Христиане не скажут, что вино — это зло, потому что считают безнравственным говорить то, что не думают. А треугольник — это геометрическая фигура с тремя углами. А собака — это животное с четырьмя ногами. А королева Анна — мертва. Итак, мы вновь вернулись к азбучным истинам. Однако профессору Форелю до них еще далеко. Он неустанно повторяет, что морали, единой для всех, быть не может, так как одни пьют вино, а другие — нет. Поразительно, как он забыл упомянуть, что у французов и англичан не может быть единой морали хотя бы потому, что у французов принято правостороннее движение, а у англичан — левостороннее.

Серебряные кубки

В газетах появилось сообщение, что в помпезной постановке «Генриха VIII» в театре Ее Величества[197] были использованы кубки и бокалы, отделанные настоящим старинным серебром в стиле шестнадцатого века. В современных спектаклях этот напыщенный буквализм входит в моду. Так, мистер Винсент Краммлс, ставивший «Отелло», решил для пущей достоверности выкрасить актера, исполнявшего главную роль, в черный цвет с ног до головы. Впрочем, находка мистера Краммлса[198] не идет ни в какое сравнение с невиданной доселе «теоретической оснащенностью» покойного сэра Герберта Три, для которого вымазаться в черный цвет с ног до головы было бы величайшим подлогом, унизительной фикцией, самообманом. Если бы сэру Герберту Три случилось ставить «Отелло», он разыскал бы настоящего негра; ставь он «Венецианского купца», роль Шейлока исполнял бы настоящий еврей, — второе, учитывая состояние современной английской сцены, звучит более правдоподобно. Идею с серебряными кубками, задумай главный режиссер театра Ее Величества ставить «Аладдина» из «Арабских сказок», было бы несколько сложнее осуществить: ему бы пришлось отыскивать не одного, а целую сотню настоящих негров; не пару оправленных старинным серебром кубков, но горы огромных, подлинных бриллиантов. Подобная перспектива могла бы заставить самого сэра Герберта изменить свои взгляды на искусство драмы. Ведь стремление к сценической подлинности беспредельно. Если допустить, что подлинное серебро смотрится со сцены лучше бутафорского, можно зайти слишком далеко. Тогда имеет смысл священников из «Генриха VIII» наскоро посвящать в духовный сан в театральной уборной перед началом спектакля. Если на то пошло, то почему бы не рубить прямо на сцене голову Бекингему, вспомнив старое доброе время, оплакиваемое Суинберном[199], когда изнеженный мистицизм еще не лишил зрителей удовольствия лицезреть настоящую смерть на арене? Нам ничего не стоит возродить кровавое великолепие римских зрелищ. Раз есть настоящие кубки, почему не быть настоящему вину? А раз есть вино, почему не быть крови?

Подобные фантазии не столь беспочвенны и невразумительны, как кажется. Можно вообразить себе все, что угодно, коль скоро мы воспримем основополагающий принцип сценической подлинности: зритель должен наслаждаться не столько красотой серебра, сколько ценностью серебра. Знаменитое высказывание Шекспира о том, что искусство должно держать зеркало перед природой[200], большей частью воспринимается слишком буквально; в действительности это высказывание чисто аллегорическое, по крайней мере в сравнении с натурализмом театра Ее Величества. Искусство — это зеркало, но волшебное: природа не отражается в нем, как она есть. Зеркало так же избирательно, как и искусство: оно дает нам свет пламени, но не его тепло; краски цветка, но не его аромат; лица женщин, но не их голоса; внушительные размеры биржевых маклеров, но не их внушительные сбережения. Зеркало — это внешний образ вещей, а не их рабочая модель. А серебро, которое мы видим в зеркале, — не продается.

Впрочем, практические результаты сторонников сценической достоверности значительно опережают самые худшие теоретические прогнозы. Арабская расточительность режиссера в выборе обстановки и реквизита имеет один практический недостаток: она сужает круг театральных экспериментов, сводит их к выбору дорогих и никчемных безделушек, в блеске которых теряются оригинальные и свежие находки. По одному-двум помпезным театральным представлениям нельзя судить об истинном положении искусства в стране. Для сравнения обратимся к одному состязанию вполне в духе римских зрелищ (пусть и не столь представительному, как постановка сэра Герберта Три), которое состоялось недавно в Америке и для которого организаторы раздобыли настоящего негра — к состязанию боксеров. Стоило негру одержать победу над белым, как все разом заговорили о «победителе белого человека» и о «представителе черной расы». Предполагалось, что все черное население страны будет праздновать символическую победу над белым населением только потому, что один профессионал расквасил нос другому профессионалу[201].

На самом же деле этих двух боксеров так тщательно выбирали и так искусно тренировали (поиски таких людей сопряжены с бесконечными трудностями и затратами), что результат их боя ни в коей мере не отражает истинного положения белых и черных в стране. Если вы задались целью отыскать героев или монстров, вы обнаружите, что они есть повсюду. Если один из двух самых высоких людей на земле живет в Камберуэлле, это вовсе не значит, что Камберуэлл — страна великанов, в жилах которых течет кровь Анака[202]. Если вы отыскали двух самых худых людей на свете, один из них может оказаться парижанином, а другой — индейцем. Если же вы отыскали двух самых искусных боксеров, то не удивительно, что один из них оказался белым, а другой — черным. Подобные человеческие экспонаты сродни чудовищам — они встречаются так же часто, как черные тюльпаны или синие розы. На их нетипичном примере было бы абсурдно делать заключения о различных человеческих типах и мотивах их поведения. С тем же успехом можно было бы сказать, что Бородатая Женщина на ярмарке олицетворяет собой мужеподобность современных женщин или что сиамские близнецы символизируют нерушимый союз азиатских стран, от которого трепещет Европа.

В результате плутократический дух таких спектаклей, как «Генрих VIII», не только не способствует, но препятствует эволюции сценической образности. Если непомерные расходы на театральные постановки станут привычным делом, число конкурирующих между собой спектаклей неизбежно уменьшится, а те, что останутся, будут однообразны и невыразительны. Преподнесенные зрителю на дорогом серебряном блюде английская история и литература покажутся дешевой подделкой. Вместо того чтобы струиться безбрежным золотым потоком, национальная культура застынет в нескольких тяжелых золотых слитках, которые прикарманят немногие избранные. В современном мире найдется немало вещей, которые теоретически выглядят общедоступными и достоверными, а на практике оказываются совершенно недоступными и даже искаженными. В теории всякий лудильщик имеет право быть избранным в палату общин, где будет выступать от имени своих сограждан. На практике ему придется для начала выложить тысячу фунтов на расходы по выборам — сумму, которой располагает, прямо скажем, не всякий лудильщик. В теории любой мало-мальски преуспевающий актер может предложить на сцене свою концепцию кардинала Уолси[203], если эта концепция остроумна и глубока. На практике ему следует сначала обзавестись не только незаурядным умом, но и несметным богатством кардинала. Ему следует хорошенько задуматься, и не над тем, способен ли он перевоплотиться в Уолси, а над тем, способен ли он содержать слуг Уолси, приобрести столовое серебро Уолси, владеть дворцами Уолси.

Впрочем, люди с деньгами Уолси, равно как и люди с умом Уолси, встречаются нечасто (а ума у кардинала было еще больше, чем денег). Шанс совместить такой ум с таким богатством во второй раз крайне незначителен. В результате театр потратит тысячи и миллионы на заведомо неудачную постановку, на слабое и неубедительное сценическое воплощение образа. При этом может найтись какой-нибудь совершенно неприметный человек, которому достаточно только накинуть на себя красный халат — и мы увидим перед собой самого страшного из государственных деятелей эпохи Тюдоров. Современная театральная практика — это ли не продажа Шекспира за тридцать сребреников?

Еще несколько мыслей о Рождестве

Умные люди говорят, что мы, взрослые, не можем радоваться Рождеству, как дети. Во всяком случае, так говорит Дж. С. Стрит — один из самых умных людей, пишущих теперь по-английски. Но я не уверен, что умные всегда правы; потому я и решил быть глупым, а теперь уж ничего не поделаешь. Вероятно, по глупости я радуюсь сейчас Рождеству больше, чем в детстве. Конечно, дети рады Рождеству — они радуются всему, кроме порки, хотя она и способствует усовершенствованию. Дети рады и не-Рождеству, я же гневно и яростно презираю это гнусное установление. Ребенок рад новому мячику, который дядя Уильям, похожий на Санта Клауса всем, кроме сияния, сунул ему в чулок. Но если мячика нет, он слепит себе сто мячиков; их подарит ему не Рождество, а зима. Говорят, снежки теперь запретили, как все добрые обычаи, и серьезный, преуспевающий делец не удостоится нежданно-негаданно Большой Серебряной Звезды — снежного следа на жилете. В определенном смысле мы вправе сказать, что дети радуются не одному времени года, а всем. Я больше люблю холод, чем жару; мне легче представить рай в снегах, чем в джунглях. Трудно объяснить, в чем тут дело, попробую сказать так: весь год я сам не слишком аккуратен, летом неаккуратно вокруг. Но хотя (по мнению нынешних биологов) мое сформированное наследственностью тело принадлежало в детстве к тому же физическому типу, что и теперь, в немощи, я отчетливо помню, что тогда я кипел свободой и силой в невыносимую жару. По прекрасному обычаю, нас отпускали погулять, когда жара мешала учиться, и я помню, как бывал счастлив, когда, отшвырнув Вергилия, пускался вскачь по лугу. Теперь мои вкусы изменились. Если сейчас каким-нибудь непостижимым способом меня загонят на луг в жаркий день, я охотно возьму Вергилия, но бегать не стану и надеюсь, что не прослыву педантом.

Вот почему пожилые люди могут радоваться Рождеству больше, чем дети. Больше радуются они и Вергилию. Что ни говори о холоде классиков, человек, сказавший, что в сельском доме не боишься ни царя, ни черни[204], понял бы Диккенса. Именно такие чувства понятнее взрослым, чем детям. Взрослые больше любят дом.

Я всегда считал, что Питер Пен[205] ошибся. Он был хороший мальчик, по-детски смелый, но и по-детски трусливый. Ему казалось, что умереть — великолепное приключение; он не понял, что еще смелее остаться жить. Если бы он согласился разделить участь собратьев, он бы открыл, сколько нужного и важного обретаешь, взрослея. Не сломив свою относительную детскую правоту, не узнаешь многих прекрасных вещей. Это единственный довод в пользу родительского авторитета. Мы вправе приказывать детям; начни мы убеждать их, мы бы лишили их детства.

Новая мораль повторяет ошибку Питера Пена. Теперь всякий скажет вам, что пускать корни — бессмысленно, нелепо. Спросите ближайшее дерево, и оно вам ответит, что это не так. Польза от корней есть, имя ей — плод. Неверно, что кочевник свободней крестьянина. Бедуин может нестись на верблюде, взметая пыль, но пыль совсем не свободна. Точно так же не свободен и странник, даже если и он — летит. На верблюде, как и в тюремной камере, не вырастишь капусты. Кстати, верблюды не так уж часто бегают. Большая часть кочующих существ передвигается медленно — нелегко тащить на себе дом. Цыгане и улитки тащат свой дом и едва тащатся сами. Я живу в совсем маленьком доме, но не смог бы таскать его на себе. Говорят, теперь многие живут в автомобилях. Однако, к моей радости, они в них и умирают. Готовя им страшную гибель, судьба карает их за то, что они не вняли опыту собратьев своих, цыган, и сестер улиток. Но чаще всего дом неподвижен. А все, что неподвижно, пускает корни. Корни пускает Рождество; корни пускает зрелость. Брак — основа домашней жизни, но представим себе даже холостяка, у которого нет ни жены, ни ребенка, но есть хороший слуга, или садик, или домик, или пес. Сам того не зная, он пустил корни и смутно чувствует, что в его саду есть то, чего нет ни в раю, ни в городском парке. Он узнает то, чего не узнал Питер Пен: простой человеческий дом так же романтичен, как призрачный приют на вершине дерева или таинственно-укромная нора под корнями. А все потому, что он изучил свой дом, тогда как Питер и другие непокорные дети редко это делают. Ребенку положено мечтать о небывалой стране, которая «там, за стеной». Нам, взрослым, приходится думать о мире, который здесь и здесь останется. Вот почему, как мы ни плохи, мы знаем больше, чем дети, о радости Рождества.

Об исторических романах

Разумеется, ничего не стоит высмеять рассчитанные на школьников романы мистера Хенти, в которых один и тот же юный англичанин многократно перевоплощается в Юного грека, Юного карфагенянина, Юного скандинава, Юного галла, Юного вестгота, Юного бритта — во всех, за исключением разве что Юного негра. Но в неуемной плодовитости и предприимчивости мистера Хенти есть свои достоинства; одно из них в том, что юный читатель вместе с главным героем, пусть даже ходульным и невыразительным, попадает в самые отдаленные и неведомые уголки человеческой истории. Из «Юного карфагенянина» английский школьник не узнает, конечно, о духе Карфагена столько, сколько узнает ценитель изящной словесности из «Саламбо». Однако он будет хотя бы знать, что Карфаген пал, — а это (по ряду причин) англичанам знать полезно[206]. Со времен Хенти авторы исторических романов с удивительным постоянством движутся по двум-трем проторенным направлениям. Если пишется такой исторический роман, то он пишется, как правило, только о четырех различных исторических эпохах с участием пяти-шести различных исторических персонажей; но и об этих эпохах и этих людях не принято писать ничего такого, что бы уже не было написано в других романах на ту же тему. Если же учесть, что за три тысячи лет нашей лучезарной европейской истории произошло великое множество необычайно увлекательных, на редкость забавных, исключительно колоритных событий, то незадачливых авторов исторических романов уместно сравнить с живописцем, который никогда не писал ничего, кроме лиственницы, или со скульптором, который умеет лепить только левую ногу.

Вы можете — нет, вы должны — написать роман о времени Генриха Наваррского (если взялись за исторические романы, выбирать не приходится: напишете то, что захочет издатель или рассыльный). В таком романе гугеноты должны быть галантными, хотя и довольно простодушными господами; католики тоже должны быть галантными, но довольно хитрыми господами. Все важные политические вопросы должны решаться на постоялых дворах в честных поединках на шпагах. Вы, конечно же, должны решить, кому из дуэлянтов отдать предпочтение, но вы не имеете права обвинять героев в том, в чем их обвиняли в действительности. Например, при дворе устраивается заговор с целью убить простодушного гугенота, однако вы должны воздерживаться от сравнений гугенотов с пуританами: борьба гугенотов с королевской властью не должна вызывать никаких ассоциаций. Вы должны категорически избегать описания неблагопристойных подробностей и ни в коем случае не смаковать утехи, которым предавались в историях королевы Наваррской[207]. Поменьше любви и побольше убийств. Запрещается также изображать простых парижан — их не существует (хотя именно простые парижане, на счастье или на беду, изменили весь ход истории). Не возбраняется выводить людей типа Сюлли, но весь их талант должен сводиться к тому, чтобы быть доверенным лицом своего монарха в его любовных похождениях и дуэлях на постоялых дворах. Самое главное, в романах про религиозные войны никто из персонажей не должен знать, каких именно религиозных убеждений он придерживается.

Вы можете написать роман о времени Ришелье. Однако основной принцип остается тем же. Ришелье должен быть зловещим и вместе великодушным противником главного героя. Он должен пытаться убить героя, но всякий раз терпеть неудачу. Когда пишешь подобные исторические романы, важно научиться подражать Дюма. Существуют критики, которые считают, что большую часть сочинений написали за Дюма его эпигоны. Если так, то его эпигоны умели писать. В трилогии о мушкетерах есть главы, про которые могу сказать только, что если их написал не сам Дюма, то, значит, он знал секрет, как заставить работать на себя не только руки, но головы и сердца. Начинающего автора совершенно бессмысленных исторических романов я хочу предупредить вот о чем: ни под каким видом нельзя выводить сюжет за пределы Франции, к которой автор должен относиться как к неведомой стране сказочных эльфов. Категорически запрещается также вывозить из Англии в сундуке генералов Монков[208]. Подумайте сами, какое бы вышло недоразумение (с точки зрения английского пуританина), если бы д’Артаньян выкрал вместо Монка генерала Кромвеля! Впрочем, все это происходило во времена Мазарини, а не Ришелье, но дела это не меняет. Главное — ни Ришелье, ни любой другой дальновидный политик не должны проявлять решительно никакого интереса к будущему Франции.

Вы также имеете право написать роман о Французской революции, хотя писать его лучше всего стоя на голове. Вот основные принципы такого романа. 1) С 1790 по 1794 год парижане ничего не ели и даже не заходили в кафе. Круглые сутки они толклись на улицах, наслаждаясь видом Крови, особенно Голубой Крови. 2) Вся власть была сосредоточена в руках общественного палача и Робеспьера; и тому и другому были свойственны резкие перепады настроения, в результате чего, вместо того чтобы убить человека безо всякой видимой причины, они зачастую в последний момент освобождали его, также безо всякой видимой причины. 3) Аристократы делятся на две группы: глубоко порочные и совершенно невинные, но и те и другие обязательно хороши собой; и те и другие, судя по всему, предпочитают кончить жизнь на гильотине. 4) Завоевание Франции, идея Республики, влияние Руссо, угроза национального краха, деятельность Карно по созданию революционных армий, политика Питта, политика Австрии, неискоренимая привычка защищать свою собственность от иностранцев, участие вооруженных людей в битве при Вальми[209] — все это не имеет ровным счетом никакого отношения к Французской революции, а потому должно быть опущено.

Так вот, учитывая баснословное богатство мировой истории, этим темам давно пора дать отдохнуть. Почти ничего не написано о других, не менее важных событиях: о войнах, которыми сопровождалось формирование католической Европы. Практически ничего не пишут про восстания, за исключением парижских; ничего нет про эдинбургские мятежи, про те несколько дней, когда быть врачом было почти так же опасно, как быть бешеной собакой[210]. Тот автор, который берется за роман на новые, еще не затронутые темы, не только пишет исторические книги, но и — что немаловажно — читает их.

О чудищах

Однажды я увидел в газете заметку и выписал ее:

Поймали гнома

На западе Ирландии, в Маллингаре, вызвало большой переполох сообщение о том, что обнаружено существо, которое дети, по их словам, уже месяца три видели неподалеку от Делвина. Два полисмена нашли какого-то карлика в пригородном лесу и препроводили его в Маллингарский работный дом, где он теперь и находится. Он жадно ест, но попытки завести с ним беседу не увенчались успехом. В ответ на вопросы он не то рычит, не то ворчит. Обитатели работного дома относятся к нему с любопытством, но не без страха.

Быть может, началась новая эра в науке; быть может, мир опытов соприкоснулся наконец с миром действительности? Так и кажется, что читаешь: «В западной части Лондона, неподалеку от Роттен-Роу вызвало большой переполох сообщение о том, что пойман на бегу крупный кентавр, которого видели до сей поры лишь полковники и молодые девицы». Или немного иначе: «В западной части Маргэта вызвало толки сообщение о том, что поймана ундина». Или, наконец: «Смелый горец, вскарабкавшийся на вершину, где он думал найти орлиное гнездо, обнаружил, что это — гнездо ангелов». Поистине поразительно увидеть в газете простую заметку об одном из промежуточных звеньев между человеком и миром других существ. Небезынтересно и то, что гнома отправили в работный дом. Это решает — и решает здраво — вполне законное сомнение. Если мы и впрямь изловим кентавра, куда его помещать, в конюшню или в приют? Если мы выудим ундину — отправить ее в приют или в аквариум? А что делать с ангелом, где ему место — в голубятне или в работном доме?

Мысль о «недостающем звене» существовала и до Дарвина, и до загадочных, но вдохновенных поэтов второго разряда, которым мы обязаны большей частью представлений об эволюции. Люди всегда развлекались мыслью о том, что между животными и человеком есть какое-то звено; само существование или, если хотите, само отсутствие кентавров и ундин доказывает это. В кентавре и ундине плохо лишь то, что их нет. Все остальное в них прекрасно. То же самое можно сказать и о «недостающем звене»: все в нем хорошо, одно плохо — его никак не найти. Против «недостающего звена» можно возразить только то, что оно сказочно, как кентавр и ундина и все образы, воплотившие нашу мечту о перемычке между нами и животными. Словом, «недостающее звено» плохо лишь тем, что оно — недостающее.

Однако есть и еще одно простое отличие. Древние люди выдумывали чудищ, но они и видели в них чудищ — исключение, а не правило. Они не выводили законов из таких беззаконных созданий, как кентавр или ундина, грифон или гиппогриф[211]. Современные же люди пытаются вывести закон из «недостающего звена», ставшего для них законодателем, хотя они и гоняются за ним, как за преступником. Общество держится на неведомом чудище, сочетающем черты обезьяны и человека, как на законном прародителе человечества. Древним казалось, что. существует помесь коня и человека, человека и рыбы. Но помеси эти не плодились, никто от них того не ждал. Глядя на кентавров, никто не создавал систем, поучающих, как заботиться о руках, как — о копытах. Девицам не напоминали, что, хотя волосы их дивно золотисты, ноги на самом деле срослись в рыбий хвост. Современные же люди говорят с человеком так, словно сам он — «недостающее звено», непрестанно указуя, как много в нем обезьяньей дурости и звериной наглости. Они напоминают женщине, что при всей своей красоте она — полуживотное; если не верите, загляните в Шопенгауэра и в других модных пророков[212]. Вот в чем истинная разница между старыми чудищами и новыми.

На свете нет «недостающего звена», нет и ундины. Зато нашелся гном, живое чудище, попавшее под надзор полиции. Множество ученых людей доказывали, что его быть не может, но стоит ли об этом говорить? Не стоит говорить и о том, что в то же время множество людей неученых — детей, матерей, рабочих, селян и рыбаков — его видели. Почти каждый подвид простого, обычного человека его видел. Рыбак видел гнома. Фермер видел гнома. Должно быть, гнома видел почтальон. Только одну разновидность простых сынов человеческих миновало такое чудо — гнома не видел полицейский. Оставалось гадать, унесет ли гном полисмена в сказочное царство (где служитель порядка получит в награду роковую любовь царицы фей) или полицейский препроводит гнома в участок. Победили силы мира сего. Полисмен забрал эльфа, а не эльф полисмена. Отправив мифическое существо в работный дом, констебль открыл новую эру в науке о сказках и сказаниях.

Что сделает нынешний мир, нежданно обнаружив, что самые дикие мифы основаны на фактах, что перемычки есть, что старые законы еще не все, что существуют такие странности, которые можно назвать сверхъестественными? Не знаю, что он сделает; знаю только, чего бы я хотел. Я хотел бы, чтобы у него оказалось не меньше здравомыслия, чем у мира средневекового. Из того, что у чудища две головы, не следует, что я должен терять единственную. Средневековый человек верил в людей с песьими головами, но не считал, что по этой причине должен заиметь ослиную голову. В какую бы чушь он ни верил, он не лишался ни разума, ни силы. Он не лишался способности судить здраво; просто он судил о том, чего нет. У него были предрассудки, но рассудок оставался при нем. Да, он неправильно представлял себе Африку, но, к чести своей, не настаивал на своих представлениях. Он обладал тем, что теперь зовут «тягой к истине», то есть просто умел принимать свои ошибки всерьез. Обычный человек был для него важным делом; так оно и есть. Необычный человек был сказкой, и он резонно полагал, что чем эта сказка истинней, тем она удивительней. Люди с песьими головами не влияли на его представления о человечестве; они были для него шуткой, забавой. Теперь же, как ни жаль, не исключено, что странности, которые может преподнести нам наука о душе, будут истолкованы как поверка или разгадка судьбы человеческой. Скажем, психологическое явление, именуемое «раздвоением личности», столь странно, что любой старомодный рационалист или агностик счел бы его чудом и отказался в него верить. Сейчас в него верят и чудом его не считают, то есть не считают исключением. Из него делают выводы, на нем строят домыслы о границах «я», переселении душ и так далее. Если и впрямь в одном теле бывают две души — это шутка, как два носа на одном лице, и не ей нарушать реальную человеческую радость. Пусть Джонс устроен так, что на слова «Он вытер нос» можно спросить: «Какой именно?» Из этого не следует, что у людей вообще по два носа. Вот она, одна из главных опасностей, стоящих перед цивилизацией, недавно обнаружившей гнома. Скоро мы найдем все чудища, все божества, все шутки вечности. Но в отличие от язычников мы отыщем их не в той веселой, молодой атмосфере, где можно шутить с божеством и хлопать великана по спине. Мы стары, мы мрачны и слишком готовы принять исключение за правило. Если мы откроем полулюдей, мы позволим себе стать полулюдьми. Я не очень бы сокрушался, если бы гнома побили каменьями, как злую фею, или угостили молоком, как фею добрую. Но в том, чтобы изучать чудище, есть что-то страшное. Страшно и дико сажать гнома в работный дом. Одно утешение: что-что, а работать он не станет.

Сборник «В общих чертах», 1928

О детективных романах

Несколько лет назад американка Каролин Уэллс, перу которой принадлежит немало очаровательных детективных и таинственных историй, направила в один из журналов письмо, где посетовала на низкое качество рецензий, посвященных этому литературному жанру. Увы, положение дел не изменилось и поныне.

Уэллс писала, что рецензированием детективов занимаются исключительно те критики, кто их терпеть не может. Она абсолютно справедливо отмечала, что это абсолютно несправедливо. Ведь поэтический сборник не отправляют на рецензию ненавистнику поэзии, а роман не доверяют разбирать суровому моралисту, убежденному, что эта литературная форма безнравственна по своей сути.

Если детективные истории вообще заслуживают рецензирования, они явно заслуживают и того, чтобы их рецензировали лица, отдающие себе отчет, с какой целью пишутся детективы. Каролин Уэллс отмечает, что подобная плачевная ситуация приводит к тому, что в таких разборах даже и не затрагивается по-настоящему вопрос о внутреннем устройстве детектива.

Лично я совершенно согласен, что эта проблема вполне заслуживает того, чтобы на нее обратили внимание. Нет лучшего, а в известном смысле и более серьезного чтения, нежели чтение тех немногих критических пассажей, что посвятили знатоки этой литературной проблеме. Взять хотя бы рассуждения Эдгара По в самом начале его очаровательной идиллии об обезьяне-убийце о том, что такое аналитические способности ума, или исследование Эндрю Ланга об «Эдвине Друде», или замечания Стивенсона о полицейском романе в конце его «Вредителя».

Если такой разбор проводится квалифицированно, то из него будет явственно следовать, что законы искусства справедливы для этой художественной формы в той же мере, что и для прочих жанров, и что вряд ли слабостью детектива является то, что им наслаждаются люди, лишенные способности критического суждения. То же самое относится и к любой хорошей песне, любой добротной мелодраме. Тем не менее загадочным образом многие наши нынешние критики на основе предположения, что шедевр может не пользоваться успехом у широкой публики, приходят к заключению: все, что пользуется массовым успехом, не может быть шедевром.

Рассуждать таким образом — все равно что сказать: коль скоро умный человек вполне может заикаться, то нельзя назвать умным того, кто говорит без заикания. Ибо непопулярность — это безвестность, а безвестность сродни заиканию. Что касается меня, то в этом вопросе я нахожусь на стороне масс. Мне интересны самые разные формы сенсационной литературы — плохой, хорошей и средней, и я с удовольствием готов обсуждать ее свойства с менее талантливым ее истолкователем, нежели автор «Викки Вэна».

Если же мне скажут, что мои вкусы вульгарны, антихудожественны и примитивны, то я отвечу так: я согласен быть вульгарным, как Эдгар По, антихудожественным, как Стивенсон, и примитивным, как Эндрю Ланг.

Самое же удивительное в рецензиях на детективы состоит в том, что внутреннее устройство последних не обсуждается рецензентами, хотя именно техника и составляет тут самое главное. Странно, что авторы детективов в своей деятельности не вдохновляются открытиями литературоведов, ибо это одна из немногих форм искусства, где внимание к теории могло бы принести некоторую пользу. И не менее странно, что никто не говорит о правилах, хотя здесь опять-таки один из редких случаев, когда правила нетрудно перечислить.

Тот факт, что в детективе мы имеем дело отнюдь не с вершинными творениями гения, позволяет нам относиться к этому жанру как к особого вида конструкции. Правда, кто любит учить поэтов вдохновению, почему-то отказываются давать советы конструкторам детективных сюжетов, хотя главное здесь именно находчивость и изобретательность. Существуют учебники, где объясняется, как писать сонеты, словно можно научить вызывать в своем воображении картины развалин, где сладко пели птицы, или образы опавших листьев надежды, шелестящих крыльев смерти и пр., с той же легкостью, с какой фокусник в цирке демонстрирует свои трюки.

Существуют монографии, где разбирается устройство новеллы, словно всепроникающий кошмар «Падения дома Ашеров» или светлая ирония «Сокровища Франшара» — рецепты из кулинарной книги. Но как только дело касается одного-единственного литературного жанра, к которому вполне приложимы строгие законы логики, никому и в голову не приходит проверить, как именно они срабатывают и срабатывают ли вообще в конкретных произведениях жанра. Никто еще не написал той простой книжки, которую я изо дня в день ожидаю увидеть на прилавках: «Как написать детектив».

Я и сам, впрочем, знаю лишь пока, как не надо писать детективы. На основе моих собственных неудач я сделал ряд мимолетных выводов насчет того, чего следует опасаться такому сочинителю. Один изначальный принцип не вызывает у меня никаких сомнений: суть сенсационной истории заключается в том, что ее секрет должен отличаться простотой. Ведь она создается ради момента удивления, и это должен быть именно момент, а не то, что требует двадцатиминутного растолковывания да еще зазубривания в течение суток, дабы не запамятовать, в чем его смысл.

Лучший способ проверки правильности детективного замысла — попытаться вообразить старый сад в сумерки и представить, что где-то поодаль раздался страшный крик. Вы двигаетесь на крик по извилистым тропинкам сада, пока не начинаете различать слова. Кричит незнакомец или слуга — фигура хоть и зловещая, но достаточно типичная для такого сюжета, словом, тот, от кого вы подсознательно ждете леденящего кровь признания. Разумеется, кричать он должен что-то краткое или простое, типа «Дворецкий — его отец!», или «Архидиакон — это и есть Кровавый Билл», или «Император перерезал себе горло».

Но слишком многие — искусные — сочинители таких историй почему-то считают своим долгом придумывать невероятное нагромождение событий, каковые и приводят к вышеуказанному воплю в саду. Возможно, в этом есть своя логика, но зато нет внезапности. Безмолвие темного сада не может разорвать страшный вопль слуги:

«Император перерезал себе горло при следующих обстоятельствах! Его Величество решил побриться, но, утомленный государственными делами, задремал в середине этой операции. Архидиакон же, будучи истинным христианином, сделал попытку завершить процесс бритья спящего монарха, но, вспомнив про указ об отделении церкви от государства, воспылал жаждой кровавой мести, однако после первой царапины испытал чувство раскаяния и бросил бритву на пол. Верный же дворецкий, заслышав что-то неладное, вбежал, поднял лезвие, но в суматохе все перепутал и нанес смертельный удар не архидиакону, а императору. Короче, все получилось как нельзя лучше, и теперь молодой человек и его возлюбленная могут перестать подозревать друг друга в убийстве и спокойно пожениться!!!»

Это объяснение, при всей его исчерпывающей полноте и убедительности, не очень годится в виде восклицания в темном саду и не воспринимается как труба архангела, возвещающая Страшный суд. Тот, кто в виде эксперимента попробует прокричать вышеупомянутый текст в сумерках собственного сада, убедится, с какими трудностями это сопряжено. Именно такими экспериментами, снабженными диаграммами, будет изобиловать наш маленький учебник.

Еще одна истина, которую постарается доказать наш учебник, состоит в том, что roman policier[213] должен в основе своей строиться по модели новеллы, а не романа. Есть тут, конечно, приятные исключения: «Лунный камень», роман-другой Габорио — так называемые шедевры жанра, а из современных вещей можно отметить «Последнее дело Трента» Бентли и «Загадку Редхауза» А. А. Милна.

Но мне кажется, длинный детективный роман сталкивается с немалыми трудностями, хотя самые ловкие из сочинителей путем различных ухищрений справляются и с ними. Главная сложность тут заключается в том, что детективный роман — драма масок, а не лиц. Он обязан своим существованием не истинным, но как раз ложным «я» персонажей. До самой последней главы автор лишен права сообщить нам самое интересное о самых интересных героях. Это маскарад, где все изображают кого угодно, только не себя, и, пока часы не пробьют двенадцать, неизвестно, кто есть кто.

Поэтому, как я уже отмечал, пока мы не прочитаем роман до конца, не может быть и речи о его философии и психологии, морали и религии. Поэтому, мне кажется, лучше всего, если первая глава такого романа оказывается одновременно и его последней главой. Детективная драма, основанная на недоразумении, должна длиться ровно столько, сколько положено длиться новелле.

В конце концов лучшими из детективных историй остаются новеллы о Шерлоке Холмсе, и, хотя имя этого несравненного кудесника известно всему свету, а легенда о нем — пожалуй, единственный настоящий миф нашего времени, у меня сложилось впечатление, что сэр Артур Конан Дойл еще не получил причитающуюся ему по праву долю нашей благодарности. Будучи одним из миллионов его поклонников, я выражаю ему свое глубокое восхищение.

О новых веяниях

В наше время существует два типа скептиков, которые часто путают между собой. Есть люди, которые ворчат, потому что неимущие получают образование, и есть люди, которые ворчат, потому что неимущие не получают образования. Все споры, связанные с образованием, отождествляются с отрицанием образования, с его абстрактным неприятием: с чем-то, что доступно лишь немногим избранным. Противники образования, с моей точки зрения, люди мало приятные и весьма недалекие. Было время, когда они негодовали от того, что кто-то хотел научить бедных детей играть на пианино. Я никогда не мог взять в толк, почему их можно учить букве «ф» по букварю, но нельзя учить звуку «фа» на рояле. Впрочем, не составляет труда разобраться, какой из двух случаев приносит больше практической пользы. Предположим, что в результате обучения игре на рояле ребенок часами колотил бы одним пальцем по одной и той же клавише, не имея ни малейшего представления не только о мелодии, но и о том, что за одной нотой должна следовать другая. Нам бы жаловаться не на то, что он научился играть, а на то, что он не научился играть. Нам бы помнить, что хотя рояль — сам по себе искусный и мелодичный инструмент, но без музыканта даже он является чем-то вроде белого слона, с которым его роднит наличие великолепной слоновой кости. Практическая польза от подобной игры сродни практической пользе от умения читать по слогам букварь. Букварь придуман не затем, чтобы учить людей читать по слогам, а затем, чтобы научиться читать и даже писать. В одном слове не больше толку, чем в одной ноте, — нам нужно, чтобы люди научились складывать слова в предложение, как ноты складываются в мелодию. Более того, нам нужно, чтобы люди в конечном счете научились складывать между собой предложения, и не так, как того требует учебник, а так, как того требует серьезный обмен мнениями. Раз человек учится играть в свое удовольствие, почему бы ему не учиться думать в свое удовольствие?

Какой же должна быть наша культура, если в человеческом обиходе избитые фразы преобладают над ходом мысли?! Большинство из нас отлично знает, что определенная тема предполагает использование определенных выражений, однако нам не приходит в голову поразмыслить о том, насколько эти заученные выражения применимы для какой-нибудь другой темы. Так, существуют избитые доводы, направленные против «роялей для народа», и не менее избитые доводы, отстаивающие «рояли для народа». Однако не часто встретишь человека, который бы задался мыслью: а не распространяется ли тезис «рояли для народа» на «скрипки для народа» и есть ли принципиальная разница между роялем, волынкой и гитарой? Задаться вопросом, на чем основывается тот или иной тезис, задуматься, к чему он ведет, поразмыслить над тем, применим ли он к другим случаям, — все это никогда не приходит в голову многим из тех, кто пользуется репутацией заядлых и искусных спорщиков. Все дело в том, что в определенной дискуссии они пользуются заданным набором слов, совершенно не вдаваясь в их смысл. Они оперируют формулами вроде тех, какие приводились в старых справочниках, предназначенных для членов дискуссионных клубов: «Самоуправление Ирландии: сто тезисов за и против».

Вот, например, фраза, которую я услышал на днях от весьма достойной и умной особы и которую нам всем приходилось по сто раз слышать от сотни достойных и умных особ. Одна молодая мать заметила мне: «Не хочу навязывать своему ребенку религиозные убеждения. Когда вырастет, сам разберется». Это типичный пример расхожей аргументации, которая часто приводится, но никогда на деле не подтверждается. Хочет мать того или нет, она всегда навязывает ребенку свои взгляды. С тем же успехом она могла бы сказать: «Когда вырастет, сам выберет себе своих друзей, а потому не стану водить его к родственникам». Взрослые не могут избежать ответственности воздействия на своих детей, даже если они берут на себя тяжкую ответственность не воздействовать на них вовсе. Мать может воспитывать ребенка, не навязывая ему религиозных взглядов, но в любом случае она навяжет ему домашнее окружение. Не занимаясь религиозным воспитанием ребенка, она уже тем самым воспитывает его. Мать может воспитать ребенка в полном одиночестве, на необитаемом острове посреди огромного озера, дабы избавить его от семейных предрассудков и от пагубного влияния общества. Но при этом мать выбирает остров, озеро и одиночество, отчего ее ответственность за воспитание своего ребенка ничуть не меньше, чем если бы она избрала для него секту меннонитов или теологию мормонов[214]. Всякому, кто возьмет на себя труд вникнуть в суть дела, станет совершенно ясно, что воспитание детей всецело зависит от отношения к ним взрослых, а не от отношения взрослых к проблемам воспитания. К сожалению, люди, затвердившие подобные доводы, не желают вникать в суть дела. Их фразеология никоим образом не подкрепляется философией. Они слышали, что такие доводы приводятся, когда речь идет о воспитании, но применить их по собственному разумению они не в состоянии. Им никогда не придет в голову изъять десяток заученных слов из привычного контекста и попытаться рассмотреть их в другом контексте. Они слышали, что есть люди, которые не желают навязывать детям свои религиозные убеждения. Однако с тем же успехом могут найтись люди, которые не пожелают навязать детям свои культурные ценности. Если ребенок, став взрослым изберет для себя иную веру, то он с тем же основанием может избрать иную культуру. Его может несказанно раздражать, что его воспитывали в духе учения Сведенборга; он может сокрушаться, что его не воспитали убежденным сандеманийцем[215]. Однако, если на то пошло, он может пожалеть и о том, что его воспитали английским джентльменом, а не свирепым пустынником-арабом. Рассматривая карту мира от Китая до Перу (при наличия, разумеется, недюжинных географических познаний), он может позавидовать величию конфуцианского кодекса[216] или всплакнуть над останками некогда великой цивилизации ацтеков. Но кто-то же должен был воспитать его кем-то — воспитать его никем было бы не под силу даже самым безответственным родителям.

Я мог бы привести еще множество затверженных фраз, которые все цитируют и никто не понимает. В результате подобной аргументации, к примеру, происходит невероятная путаница в спорах о красоте и величии человеческого тела. Всякий скажет вам, не вдаваясь в подробности, что человеческое тело прекрасно, хотя этот аргумент может привести к выводам, которые вам же покажутся сущим бредом. На самом же деле, о чем свидетельствуют философия и теология, человеческое тело тут совершенно ни при чем — речь идет о душе, а никак не о теле. Впрочем, в данном случае я имею в виду не столько правильный ответ, сколько отсутствие всякого ответа. Все дело в том, что мы задаемся вопросом, на который сами же не готовы ответить, даже на основании собственных доводов. Многие воспринимают проблему в приложении к какому-нибудь никчемному спору о французском романе или об американском балете, совершенно не пытаясь взглянуть на нее со стороны. Они только и делают, что голословно и заученно повторяют спорные выводы, возникшие в мелких и непринципиальных спорах. К мыслительному процессу подобные рассуждения имеют такое же отношение, как нестройный звук рояля, по одним и тем же клавишам которого колотят что есть силы, к виртуозному фортепьянному исполнению в стиле Падеревского. Разумеется, не всем дано играть так, как играет Падеревский, или думать так, как думал Платон, но мы, безусловно, приблизились бы к этим недосягаемым образцам, если бы нашли в себе силы освободиться от языковых пут, навязанных нам периодическими изданиями и краснобаями из дискуссионных клубов, и заговорили бы наконец на своем собственном языке, отвечая за то, что говорим.

Об англичанах за границей

Англичанина всегда было принято ругать за то, что за границей он чувствует себя как дома. Его обвиняли в том, что к фешенебельному заграничному отелю он относится как к заштатной английской гостинице; что он скандалит в нем, как будто находится во второсортной английской пивной. Теперь же за английским путешественником, в отличие от американского, утвердилась — сомнительная, впрочем, — репутация цивилизованного человека. Теперь он почти что неотличим от европейца, он стал тем, кого раньше сам презрительно называл «местным жителем». Он, можно сказать, полностью ассимилировался. Между тем в обвинениях, которые в свое время предъявлялись англичанину за границей, есть одна любопытная особенность. Когда он шумел и буянил, требуя привычных для себя вещей, он, в сущности, требовал все то, что уже давно перестало иметь отношение к исконно английскому быту. Я мог бы понять своего соотечественника, захоти он чего-нибудь английского, — он же тщетно ищет за границей того, чего давно уже нет даже в Англии. Когда англичанин хотел выпить — он требовал себе шотландское виски. Когда он хотел развлечься — он требовал, чтобы с ним сыграли в шотландскую игру. Он рыскал по Европе в поисках безбрежных полей для гольфа, хотя сам узнал о нем всего несколько лет назад. При этом он не проявлял ни малейшего интереса к крикетным площадкам, хотя в крикет англичане играют уже без малого шесть столетий. Предпочитая шотландский гольф английскому крикету, шотландское виски английскому элю, он требовал вещей, в большей мере свойственных американцу или немцу, чем англичанину. Да и что говорить, если даже чай, почитающийся исконно английским напитком, имеет такое же отношение к Англии, как гашиш. В самом деле, англичанин, который с поразительным упорством требует себе чай во всех европейских кафе, выглядит ничуть не менее нелепо, чем китаец, возмущенный, что ни в одной из многочисленных пивных на Олд-Кент-роуд не нашлось опиума. Его праведный гнев можно сравнить разве что с крайним раздражением француза, которому во всех без исключения кафе Тутинга[217] отказались подать красное вино. Впрочем, в данном случае меня волнует не столько старомодный англичанин, явившийся в европейский ресторан на типично английский «файв-о’клок»[218]. Меня гораздо больше волнует новомодный англичанин, который, окажись он в России, потребует себе мороженое с содовой по-американски, решительно отказываясь от чая лишь потому, что его подают с лимоном и наливают из самовара. Это странное противоречие, сочетающее в себе слепую приверженность к одним привычкам и категорическое неприятие других, представляется мне одной из многих таинственных причуд самого причудливого национального характера на свете. Вполне естественно и простительно, что человек родом из Маркет-Харборо, путешествующий по Литве, может соскучиться по старой доброй Англии. Когда же человеку родом из Маркет-Харборо не хватает сверхсовременных нью-йоркских удобств, а отсутствие их в быту литовских крестьян искренне удивляет его, это еще более невероятно, чем желание приобрести их.

В этой чисто английской эксцентричности скрывается серьезное заблуждение. У Англии есть все основания гордиться тем, что ей удалось сберечь часть наследия древней культуры, которое утеряно остальными народами. Все эти завоевания и трофеи принадлежат одновременно Англии и всему миру. Они английские в том смысле, что именно англичанам удалось сберечь их: они принадлежат всему человечеству в том смысле, что их следовало сохранить и всем остальным народам. А между тем мне не раз приходилось слышать, как англичане хвастают, что в их жилах течет французская кровь или что ими управляют немецкие политики, и ни разу — чтобы хоть один похвастался чисто английской вещью!

Возьмем, к примеру, древний обычай относиться к огню как к средоточию домашнего уюта. Идея домашнего очага, которая восходит еще к Древнему Риму, воспринята всеми европейскими странами, унаследовавшими римскую культуру. Таким образом, эта идея укоренилась повсеместно; идея, но не сам очаг. Очаг как таковой сохранился разве что в Англии. Забавно, что французский поэт или итальянский оратор, преисполнившись величием своих славных языческих преданий, красноречиво рассуждают о священном долге всякого отстаивать в бою свой очаг и алтарь, тогда как в действительности они пренебрегли и тем и другим. А единственная нация в Европе, сохранившая очаг, давно уже разучилась сражаться за него. Впрочем, это вовсе не значит, что в Европе не осталось людей, почитающих свой алтарь: бедняки, которые чтут великие традиции далекого прошлого как никто другой, и по сей день любят «посидеть у камелька». Речь в данном случае идет лишь о том, что в Англии этот древний обычай укоренился глубже и прочнее, чем в любой другой стране. За пределами Англии на смену каминам повсюду приходят прозаические печи. Печь, в сущности, не имеет ничего общего с камином, ибо что может быть общего между открытым домашним алтарем, в котором вечерами весело пляшет огонь, и грубым каменным сооружением, служащим для нагревания помещений. Камин и печь отличаются друг от друга не меньше, чем древний языческий обычай сжигать мертвецов на огромных, устремленных в небеса кострах отличается от ничтожного язычества нашего времени, которое довольствуется тем, что называется кремацией. В самом деле, безобразный, подчеркнутый утилитаризм роднит домашнюю печку с кремационными печами. В пылающем пламени есть свое, ни с чем не сравнимое великолепие, ведь всем нам знакомо чувство одиночества, холода и заброшенности, какое испытывает несчастный чужеземец, да и всякий человек, не имеющий возможности погреться у огня…

Так вот, я призываю всех тех, кто спел сотню бравурных и беззаботных английских песен, слышал сотни громогласных или циничных английских речей, прочел хотя бы сотню напыщенных или остроумных английских книг на патриотические темы, сказать, было ли в них хотя бы одно слово, прославляющее стойкую приверженность англичан этому древнему обычаю? Странное неумение заявить о себе с надлежащей гордостью лишний раз подтверждает все то, о чем не раз говорилось выше: отсутствие у нас глубокого национального чувства, а главное — подверженность чужеродному влиянию: влиянию немцев, шотландцев и в первую очередь американцев.

Я привел только один пример, наиболее наглядный, а мог бы привести множество. Так, английский трактир в свое время являлся не столько общеевропейским понятием, сколько характерной приметой чисто английского образа жизни. Говорю «в свое время», так как боюсь, что капиталистические монополии вкупе со сверхусердием сторонников запрещения спиртных напитков уже успели превратить английский трактир в музейный экспонат. В самом скором времени и английский «паб» станет достославным историческим памятником. Важно отметить, однако, что подобные заведения есть в других европейских странах, но они существенно отличаются от английских, и прежде всего тем, что не просуществовали так долго. При этом всякий, кому доводилось путешествовать по Европе, заметит, что новые заведения ничуть не мешают старым: в Европе американское варварство накладывается на староевропейское. Мы же, отправив на тот свет английский трактир, сделали это по крайней мере собственными руками, без чьей-либо помощи извне. А потому меня всегда до глубины души поражает странное свойство моих соотечественников: неоправданная самонадеянность в сочетании с еще более неоправданной скромностью.

О кино

В современном киноискусстве есть просчет, весьма характерный для нашего времени. В большинстве современных фильмов, которые мне довелось видеть, события сменяются с такой быстротой, что эффект скорости теряется. Подобно тому как предмет может быть слишком мал, чтобы выглядеть малым, или слишком большим, чтобы выглядеть большим, он точно так же может показаться слишком мимолетным, чтобы восприниматься по-настоящему быстрым. Для того чтобы создалось впечатление, что человек быстро скачет на лошади, прежде всего необходимо увидеть, как он скачет на лошади. Если он молнией промчится мимо, вам не оценить быстрой езды лихого всадника. У вас не создается ощущения скорости по той простой причине, что у вас не создастся ровным счетом никакого ощущения. Такой эффект не будет восприниматься преувеличением, потому что он не будет восприниматься никак. Преувеличение в искусстве необходимо, когда есть что преувеличивать. Но преувеличивать можно по-разному, сообразуясь с задачами того или иного жанра: трагедии, комедии, мелодрамы, — однако художник не должен терять под ногами твердой почвы реальности. Если, к примеру, задаться целью преувеличивать скорость до бесконечности, всадник из быстрого превратится в невидимого. Казалось бы что может быть проще, а между тем кинорежиссеры, положившие столько сил и времени, чтобы добиться сложнейших художественных эффектов, не желают учитывать самые азбучные истины искусства.

Я, например, будучи человеком простым и впечатлительным, падким на самые незамысловатые эффекты, получаю несказанное удовольствие, когда актеры тузят друг друга на сцене. Я вовсе не прочь посмотреть, как людей сбивают с ног и в жизни — было бы за что. На самом деле, мне не раз приходилось и воочию наблюдать, как бьют людей, подчас очень умело и быстро. Если бы на сцене или на экране людей избивали лишь чуть быстрей, чем в жизни, это было бы только естественно, но, к сожалению, стоит начать драться героям американских фильмов «о безбрежных пространствах, где живут настоящие мужчины», как они перестают быть людьми, превращаясь в загадочных и неуловимых фантомов. Самый ловкий ковбой на земле в самом грязном притоне среди самых скалистых гор на свете не обладает и малой толикой того проворства и удали, которыми отличается американский киноактер. В результате я попросту перестаю верить этому герою, как если бы его тело неожиданно разорвалось пополам и из него посыпались опилки. Пусть он умеет разрядить свой револьвер быстрей любого в Каньоне Красной Собаки, но застрелиться мне на этом месте, если хоть один живой человек на свете умеет стрелять и драться с таким нечеловеческим проворством. В одной из сатир мистера Беллока про одну юную аристократку говорится, что «она в свои три года распускалась как молодая лилия». Создается впечатление, что в фильмах эта словесная метафора реализуется: события развиваются с такой немыслимой быстротой, что героиня вытягивается у вас на глазах, словно шея Алисы в Стране Чудес. Кинозритель за несколько секунд может увидеть, как с приходом весны одеваются в зелень деревья, как вырастают из земли побеги, как распускается живая изгородь, из-за которой на вас не преминет броситься свирепый бык. Чем быстрей сменяются кадры, тем менее реальной становится картина в целом. Если режиссеру нужно, чтобы на зрителей с экрана бросился бык, он не должен показывать это в десять раз быстрее, чем бросается на людей настоящий бык. Вполне достаточно, если последний будет мчаться в два раза быстрее, чем самый быстрый бык на земле. Наблюдая из зрительного зала за этим неполучившимся и скоротечным боем, мы напрасно силимся представить себе, что перед нами настоящий испанский бык, — в сумятице и неразберихе экрана разрушаются наши реальные жизненные представления.

Это лишь одно из проявлений многочисленных современных недугов. Во всем, что бы мы ни делали, мы всегда заходим слишком далеко. Порой нам сильно не хватает умеренности древних. Как пьяница не способен ощутить сладостный предел умеренного и легкого опьянения, так и автомобилист или кинорежиссер не способны остановиться на том захватывающем и головокружительном пределе доступной скорости, когда ею можно еще насладиться. Бывает, что невоздержанный пьяница и лихой водитель сливаются воедино, однако существует некий предел, превышая который даже пьяница испытает жуткое чувство неподвижности. Наступает момент, когда скорость убивает сама себя, — не потому ли часто приходится слышать, как какой-нибудь восторженный идиот говорит, что у его машины «убийственная» скорость. Если скорость способна таким образом поглощать самое себя в реальной жизни, что говорить об упивающемся скоростью современном кинематографе, который пожирает себя живьем с оголтелой решимостью самоубийцы. В кино машины часто несутся, не только нарушая законы движения, установленные людьми в Нью-Йорке или Лондоне, но и законы движения во времени и пространстве, установленные самой Природой. Нарушение этих законов ведет уже не в полицейский участок, а в сумасшедший дом.

Художественный эффект всегда рассчитан на нечто из ряда вон выходящее. Истинный художник, балансируя на грани невозможного, буквально зависает над пропастью жизни, но никогда не обрушивается в пустоту суеты и никчемности. Если мистер Том Микс или мистер Дуглас Фэрбенкс побегут на экране чуть быстрее, чем бегает человек в жизни, — это, несомненно, произведет столь же сильное впечатление, как неожиданный удар грома на сцене. Однако если они побегут еще быстрее, то достигнутый было эффект потеряет всякий смысл: технический трюк затмит игру актера. На одной из фресок Микеланджело изобразил человеческую фигуру с удлиненными ногами, чтобы создать впечатление, что она летит по воздуху[219]. Но если художник станет удлинять ноги до бесконечности, так, чтобы они тянулись по всей Сикстинской капелле, ему не удастся создать иллюзию будто изображенная им фигура устремилась ввысь, — равно как и любую другую иллюзию. Что же касается современного сенсуалиста, то ему ведомы лишь крайние средства художественной выразительности; он неумолимо выжимает из бедного зрителя впечатления, вытягивая из него нервы, как в древней азиатской пытке, своими несообразными сценическими эффектами. Может быть, именно поэтому многие из нас усматривают в возрастающем темпе жизни признак всеобщего отупения, даже варварства.

Скорость, как известно, познается в сравнении: когда два поезда движутся с одной скоростью, кажется, что они стоят на месте. Точно так же и общество — оно стоит на месте, если все его члены несутся как заведенные. Более того, все человечество в едином порыве мчится вместе с Землей вокруг Солнца, не испытывая при этом ни малейшего удовольствия от скорости. Количественное, равно как и качественное увеличение скорости неизбежно приводит к нейтрализации художественного эффекта, ею же вызванного. Именно это и происходит в кино, когда действие запускается в таком бешеном темпе, что в его водовороте размываются задачи постановщиков. Темп губит тему. В безостановочном движении без остатка растворяются художественные достижения. Между тем истинная причина этого очевидного просчета неизмеримо глубже и серьезней, чем кажется на первый взгляд. В искусстве поражает то, что очевидное упускается из виду, а в расчет принимается непредвиденное и непредсказуемое. Совершенно непонятно, каким образом великие поэты древности добивались в своих стихах такого изобразительного эффекта, лишь весьма отдаленно представляя себе природу цвета. Столь же непонятно, каким образом великолепные средневековые художники, умея превосходно писать красками, не владели искусством карандашного рисунка. В старые времена не видели того, что в новые времена кажется естественным и самоочевидным.

Что же касается нашей эпохи, то она вызовет насмешки потомков тем, что художникам нашего времени неведома изначальная психологическая аксиома эстетики — принцип контраста[220]. Наступит день, и потомки убедятся, что мы не понимали даже самых очевидных вещей: нельзя увидеть, как быстро бежит человек, если не видишь самого человека.

Об извращении истины

Когда на днях мне попался на глаза газетный отклик на какое-то мое недавнее сочинение, меня вдруг осенило: я неожиданно понял, что происходит с современностью. Поймать эту гидру очень непросто: она скользка, как угорь, неуловима, как эльф. Но в тот момент мне показалось, что она все же попалась мне в руки. Не так давно я писал о том, что музыка за едой мешает застольной беседе[221]. Вскоре после этого нашлись мудрецы, которые принялись всерьез дискутировать, не мешает ли музыка за едой процессу пищеварения. В этом, казалось бы невинном искажении моих слов я и усмотрел происки дьявола современности.

Те, кто читал мой очерк, прекрасно помнят, что в нем нет ни слова о пищеварении. У меня и в мыслях не было писать об этом. Более того, я не задумываюсь о пищеварении, даже когда ем. Тем более, когда слушаю музыку. И уж подавно, когда сочинял это эссе. Сама по себе идея о том, что всякому, кто занят за столом серьезной беседой, непременно придет в голову мысль о пищеварении, представляется мне квинтэссенцией тупости, низости, пошлости и страха, из которых во многом состоит практическая философия нашего просвещенного века. Я сетовал вовсе не на то, что музыка мешает животному физиологическому процессу, а на то, что она мешает человеческой речи, жарким спорщикам старых таверн, таких, как знаменитые «Плащ герольда» или «Русалка»; что она мешает серьезным беседам доктора Джонсона или Чарлза Лэма; что она мешает всласть порассуждать героям «Noctes Ambrosianae» или «Четырем Жителям Суссекса»[2222]. Словом, я имел в виду лишь то, что музыка несовместима с древним обычаем людей спорить до хрипоты и поносить друг друга во славу разума и истины. Эти великие спорщики думали за обедом о своем пищеварении не чаще, чем герои «Илиады» или «Песни о Роланде» хватались за сердце или мерили температуру в пылу боя. Музыка мешает обеду ничуть не больше, чем обед мешает музыке. В своем очерке я позволил себе неуместное, по-видимому, замечание о том, что, если мы хотим насладиться хорошей музыкой, мы должны слушать ее с должным вниманием, а не разрываться между нею и обедом. Всякий серьезный музыкант с презрением отнесется к человеку, который воспринимает музыку лишь как приятное сопровождение обеда. Серьезный музыкант может убить человека, который относится к музыке исключительно как к средству, способствующему пищеварению.

Впрочем, в данном случае меня больше всего интересует подмена проблемы человеческих взаимоотношений, которой, собственно, посвящен мой очерк, проблемой пищеварения, о которой у меня не сказано ровным счетом ни слова. В этой подмене таится секрет нашей социальной и духовной неполноценности. В этом искажении моментально выступили все современные недуги, которым в равной степени подвержены наш мозг, наш характер, наша память, наши сердца и — в том числе — наше пищеварение. Симптомы этого заболевания столь устрашающи, что имеет смысл разобраться в них как следует.

Форменным проклятием нашего времени являются прежде всего затасканные и избитые псевдонаучные истины. Научные факты сплошь и рядом подменяются высокопарным и пустопорожним псевдонаучным языком, в котором принято находить оправдание самым глупым и злонамеренным поступкам. Непотребные и напыщенные рассуждения о физиологических отправлениях организма воспринимаются подчас как откровения, достойные всяческого внимания и поощрения. О чем только не говорит теперь обыватель — протеиды, протеины, витамины и прочие дьявольские смеси не сходят у него с языка. Любовь к подобным темам является следствием сверхсерьезного отношения к человеческому телу.

Научная болезнь сочетается в наше время с крайней мнительностью и беспросветным одиночеством человека. Подобно злому демону, его всю жизнь по пятам преследует собственное пищеварение. В его отчаявшейся душе не остается места для веселья, музыки, дружеской беседы. Музыку и вино он воспринимает лишь как средство, которое способствует или не способствует его пищеварению. А потому, непрестанно прислушиваясь к своему организму, он часами в полном одиночестве может слушать музыку и годами отказывать себе в вине. В отличие от Диогена, уединившегося в бочке, или святого Иеремии, укрывшегося от людей в пещере, современный отшельник прячется от мира в собственном желудке; он почитает за благо отсиживаться у себя в животе, словно в погребе, причем в пустом погребе.

Его грубый рационализм основывается на сомнительном допущении, будто все начинается и кончается пищеварением. Следуя этой злополучной и извращенной философии, можно сделать вывод, что физиология человека — первопричина и главный мотив его существования. Иными словами, в глубине души современный человек убежден, что у него нет души, а есть лишь грубое, материальное тело с его животными отправлениями. Эти рассуждения логично было бы заключить выводом, что соло на скрипке ублажает тело.

В основе мироощущения таких философов лежит ипохондрия, иными словами, непреодолимый страх за свое существование, за свое тело. Мало сказать, что тело занимает все их помыслы — такое бывало с человеком и прежде, — оно к тому же вселяет в них жуткую панику. В символической драме это можно было бы выразить в образе со всех ног мчащегося по улице человека, за которым неотступно гонится его тело. А это уже наваждение дьявола, и не того громогласного, веселого, который искушает человека мирскими усладами, а поникшего, жалкого черта, который способен вселять один страх.

Такие философы, как это обычно бывает, решительно все переворачивают с ног на голову, подменяя причину следствием, а следствие — причиной. Им и невдомек, что пищеварение существует для здоровья, здоровье существует для жизни, а жизнь — для любви к музыке и всему прекрасному. Они же, начиная с конца, заявляют, что любовь к музыке необходима для пищеварения. Они понятия не имеют, зачем, собственно, человеку пищеварение. Одному великому средневековому философу принадлежит мысль о том, что все человеческие беды происходят от того, что мы наслаждаемся тем, чем следует пользоваться, и пользуемся тем, чем следует наслаждаться[223]. Именно этим и занимается абсолютное большинство современных философов. В результате они готовы пожертвовать счастьем ради прогресса, тогда как только в счастье и заключается смысл всякого прогресса. Точно так же они подчиняют добро целесообразности, хотя всякое добро есть цель, а всякая целесообразность — это не более чем средство для достижения этой цели. Прогресс и целесообразность по самой сути своей — это лишь средства для достижения блага. Напротив, добро и счастье по самой сути своей — это осуществленная цель, достигнутое благо. А между тем как часто мы относимся к цели лишь как к сентиментальной причуде, а к целесообразности — как к факту. Это все равно, как если бы умирающий от голода человек, вместо того чтобы съесть репу, обменял ее на лопату. Это все равно, как если бы люди решили перестать ловить рыбу на том основании, что у них переизбыток удочек. Несуразная, ничем не оправданная девальвация ценностей проявляется и в попытке представить музыку не только средством, стимулирующим аппетит, но и средством, стимулирующим пищеварение.

Кажется, будто в людей вселился мрачный, вялый, неулыбчивый дух, воспринимающий грубейшее извращение истины как непреложную реальность. Таким людям не дано подняться даже до цинизма, облечь свои грубые аксиомы в парадоксальную форму. Они со всей серьезностью воспримут смехотворную фразу о том, что джентльмен, который слушает «Страсти»[224], лучше усвоит недавно съеденную баранью котлету, а слушая мессу Палестрины, легче справится с изжогой, вызванной гренками с сыром. Все это говорится и воспринимается с самым серьезным видом, не допускающим шуток и возражений. Может быть, в этой серьезности более всего проявляется легкомыслие нашего общества, которое давно разучилось смеяться над собой. Итак, стоит произнести заурядную фразу о музыке и пищеварении, как поневоле в голове возникает образ некоего господина, сидящего за столом дорогого ресторана с выражением мрачности и даже некоторого недовольства на лице. Господин этот весьма состоятельный, однако все его состояние — деньги. У него нет традиций, а потому он ровным счетом ничего не знает о давнем обычае вести долгие жаркие споры, которому мы обязаны многими литературными пиршествами. У него нет друзей, а потому он сосредоточен на самом себе, в основном на своем организме. У него нет убеждений, а потому он, как дитя, доверчив к самым нелепым теориям. У него нет философии, а потому он не знает разницы между целью и средствами. Но главное, он не расположен выслушивать до конца доводы своего собеседника, и потому, если вы терпеливо попытаетесь втолковать ему, что неразумно предаваться одновременно двум удовольствиям, ибо одно удовольствие имеет свойство, как и боль, перебивать другое, он решит, будто вы доказываете ему, что музыка вредит пищеварению.

О вкусах

Я рад, что всегда старался держаться в стороне от споров об искусстве, в которых нет ничего, кроме сплошной вкусовщины. Человек, который первым сказал, что о вкусах не спорят, имел в виду всего лишь, что споры о вкусах бесконечны, ибо они неразрешимы. Большинство людей тем не менее очень любят поспорить о вкусах, так как их меньше всего волнует, разрешим их спор или нет. Вы никогда не докажете своему собеседнику, что синий цвет лучше зеленого, зато вы можете так хватить его по голове, что он увидит все цвета радуги. А потому самые беспредметные споры всегда чреваты ссорой, а то и потасовкой. В таких спорах вместо истины рождается неопровержимый закон, который диктует какая-нибудь чванливая и неуступчивая особа, невзирая на все доводы своих оппонентов. Установить непреложную истину в споре тем проще, что ее в действительности не существует. Итак, о вкусах не спорят — из-за вкусов бранятся, скандалят и ругаются.

Помню, давным-давно, когда я был еще ребенком, в «Пейшенс» и в старом «Панче»[225] высмеивалась мода на подсолнухи и павлиньи перья. Кажется, еще совсем недавно мне приходилось слышать, как эстеты издеваются над ранневикторианской эпохой, противопоставляя ей древнеанглийскую культуру; они кричали, словно героиня знаменитого травести: «Пока еще не поздно, британцем древним стань!» Мне посчастливилось дожить до того времени, когда самые модные и прогрессивные поэты современности умоляли нас, пока не поздно, вернуться вспять, к ранневикторианской эпохе. Все то, что эстеты почитали безобразным, все то, что даже антиэстеты почитали лишь полезным, новые эстеты почитают эстетичным, не больше и не меньше. Человеческие лица, к вящему удивлению небожителей, вновь обросли бакенбардами, которые по старой доброй привычке опять зовутся «бачками» и которые совершенно затмили как вьющиеся кудри поэтов, так и закрученные усы драгун. Мисс Эдит Ситуэлл пользуется в своих стихах причудливыми образами, заумными словами для описания самых привычных явлений и предметов. Кринолин наших бабушек, столь остроумно осмеянный их внучками, вовсю превозносится теперь этой самой утонченной и дерзкой из всех внучек. Она любит рисовать картины, в которых устаревшие обручи и кружевные зонтики смотрятся столь же естественно, как рассыпанные в траве полевые цветы или грибы. Больше всего на свете она любит перебирать старые, запыленные безделушки; вся ее поэзия, в сущности, умещается в шкатулке для рукоделия тетушки Джемаймы[226]. Говорю это вовсе не затем, чтобы критиковать или славословить, но чтобы показать, как история смеется над нами. Между тем как журналисты не устают во всеуслышание проповедовать свободу и вседозволенность, заявляя, что современной молодежи не пристало довольствоваться викторианскими идеалами, поэты и критики потихоньку договорились между собой, что только викторианцы и могут претендовать на право называться современными людьми. Выходит, что с точки зрения морали викторианец безнадежно устарел, зато с точки зрения искусства нет его прогрессивней. Что до меня, то мне решительно все равно, кем меня называют: викторианцем, прогрессистом, архаистом или эпигоном эстетства 80-х годов, — с моей точки зрения, все эти ярлыки не имеют ровным счетом никакого значения. Мне просто бывает забавно наблюдать за тем, как всякая новая мода неизбежно возрождает старую. Пока что мне еще не довелось увидеть кружевных занавесочек в духе Эдит Ситуэлл, но, уверяю вас, где-то сквозь паутину кружев уже пробивается солнечный свет. Я морально готов, как прежде, опуститься на диван, туго набитый конским волосом, который лоснится, словно черный персидский скакун под палящими лучами солнца. Может быть, нам еще доведется увидеть обставленные, как встарь, меблированные комнаты приморского пансиона или чудодейственный нимб, изображенный на пивной кружке со словами: «Подарок из Маргейта»[227]. Может быть, мы и доживем до того дня, когда на подоконниках вновь появится вечнозеленый — и вечно старый — кактус.

Как бы то ни было, но, пережив эпоху художников, восстававших против всего этого, и дожив до эпохи художников, столь же целеустремленно возродивших все это, я рад поздравить себя с тем, что всегда держался в стороне как от одних, так и от других. Я предпочитаю спорить на вечные темы, поверяя их логике и испытывая их на практике. Я не желаю ввязываться в споры о том, что лучше: светло-зеленый цвет, модный в девятнадцатом веке, или густо-малиновый цвет двадцатого. Всякий вправе носить ту одежду, какую хочет; надевать те украшения, какие пожелает; смотреть на те картины, которые любит. Но я никогда не мог понять, почему именно искусство вызывает такие яростные, непримиримые споры. Я могу по праву считать себя беспристрастным критиком, если только таковые бывают. По правде говоря, в искусстве мне равно претят как оголтелое новаторство, так и степенный консерватизм. Вместе с тем в спорах старого с новым обнаруживаются некоторые любопытные особенности, тем более любопытные, что никто не замечает их в пылу жарких споров.

Несоответствие предмета спора его бурному характеру — первое, что бросается в глаза в подобных дискуссиях. Противники ведут непримиримую войну, отстаивая самые мирные темы. Они проявляют чудеса последовательности и постоянства ради самых недолговечных и преходящих идей. В свое время это противоречие проявлялось в том, в какой форме Уистлер-импрессионист отстаивал свое искусство[228]. Защищая его, он не брезговал самыми грубыми, самыми вульгарными приемами, между тем как само искусство было олицетворением изысканности и многозначительности. В результате Уистлер-полемист был агрессивен, тогда как Уистлер-художник был чувствителен и даже робок. Полотнами этой школы размахивали как красочными победоносными знаменами, однако само знамя было бесцветным. Это противоречие поразительным образом свойственно и современным художникам, яростно сражающимся за свое искусство. Казалось бы, изящные и пустые стишки на манер тех, какие сочиняют Эдит Ситуэлл и ее последователи, не взрываются, как бомбы, не вырастают, как баррикады. Воображение таких поэтов туманно и хрупко, как матовое стекло; оно столь же туманно и в психологическом отношении: образы такой поэзии непрочны и недолговечны — в равной степени и для ее творца, и для ее ценителя. А между тем ее сторонники столь же агрессивны и непримиримы, как если бы они отстаивали не зыбкие образы, а весомые материальные ценности. Они явно пренебрегают мудрым советом не бросаться камнями, если живешь в оранжерее.

Чем бы ни объяснялись подобная неуживчивость художников, их непримиримость к мелочам, они сопровождаются еще одной, не вполне понятной особенностью. Всякий новатор, живи он во времена Уистлера или в эпоху Ситуэлл, всегда приводит один и тот же аргумент, который, при всей его правоте, сводится на нет полным отсутствием логики. Когда новаторство ставится под сомнение, обыкновенно ссылаются на то, что великие произведения прошлого также претили современникам своей новизной. Между тем более чем очевидно, что далеко не все новое и своеобычное может претендовать на право называться великим. То, что Свифт и Мопассан сошли с ума, еще не означает, что все умалишенные Хенвелла вправе считаться великими мыслителями и художниками. Всех без исключения заключенных Дартмура[229] никак не назовешь великими вождями и учеными только потому, что Сократ и святой Павел были посажены в тюрьму. Точно так же невозможно называть всякого назойливого и суетливого себялюбца оригинальной творческой личностью на том лишь основании, что некоторые оригинальные творческие личности пользовались репутацией назойливых и себялюбивых людей. Впрочем, отсутствие логики в подобной аргументации проявляется не только в этом. Если сегодня художник-кубист скажет: «То же самое говорили и об Уистлере», мы вправе ответить ему: «Разные люди говорили об Уистлере по-разному». То же и с современными художниками: их высокая репутация складывается далеко не только из того, что говорят о них друзья или они сами. На их репутацию в конечном счете не смогут повлиять даже их враги. Мы напрочь забыли, что того же Уистлера называли художником, «выплеснувшим краску в лицо публике»[230]. Не следует также забывать, что вовсе не обязательно сравнивать того же Уистлера с Веласкесом. После своей смерти этот художник стал ничуть не ближе к Веласкесу, чем был при жизни. Разумные критики оценивали и оценивают его творчество ровно так, как оно того заслуживает, зато безумным критикам во все времена было свойственно завышать или принижать достоинства художника. И это обстоятельство следует иметь в виду всем тем, кто, отстаивая свое искусство в жаркой полемике, пользуется самыми допотопными аргументами.

Об американской морали

Америка иногда подается нам, в том числе и самими американцами (что ж, им лучше знать), как обитель добродетели. Вне всякого сомнения, у американцев есть свои добродетели, однако едва ли можно отнести к их числу присущую им «добропорядочность». Если кого-нибудь интересует, как низко может пасть американская мораль, он может ознакомиться не столько с волной преступлений или с распространением чарльстона, сколько с серьезными и глубокомысленными статьями высокообразованных и проницательных американских критиков, каким является, например, мисс Эвис Д. Карлсон, опубликовавшая в недалеком прошлом ученый труд под названием «Назревшая необходимость в новых добродетелях». Под добродетелью, впрочем, она понимает, сама того не ведая, лишь многочисленные и строжайшие табу, действующие в Новой Англии, — не более того. Главный пафос ее статьи заключается в том, чтобы убедить своих читателей, что «в современном обществе отмирают абстрактные понятия добра и зла». Чтобы сообразить, что почтенная дама имеет в виду своим нелепым заглавием, попробуем для начала разобраться, что же все-таки означает «абстрактное добро и зло» с точки зрения ее соотечественников, жителей Новой Англии. Заглянем на мгновение в сказочно неправдоподобный мир.

В качестве примера мисс Карлсон приводит историю одного молодого человека, который рос «в семье, где была предпринята попытка догматически противопоставить добро злу». Спрашивается, что значит «догматически противопоставлять добро злу»? А вот что. Родители молодого человека постоянно внушали ему, что хорошо, а что плохо, — и он на какое-то время усвоил эту странную теорию. Когда же он покинул отчий дом, то обнаружил, что «самые лучшие люди порой делают как раз то, против чего его предостерегали родители». Затем наступает прозрение. «Оказывается, что любимая девушка, которая представлялась ему самым трогательным и романтическим созданием на свете, курит, как черт в преисподней, и целуется, как распутная киноактриса. Его лучший друг, к которому он питает самые теплые чувства, оказывается, выпивает втихомолку, и т. д. и т. п.» И это автор статьи называет борьбой добра и зла?!

Выходит, абстрактное понятие добра и зла заключается в следующем. Если девушка позволяет себе выкурить сигарету, она, стало быть, хочет породниться с самим дьяволом. Хуже нее может быть разве что сексуальный вампир. Если молодой человек пал так низко, что втихомолку потягивает спиртное (как это открыто делали все его соотечественники еще какие-нибудь несколько лет назад), то он является олицетворением порока — таким, как он, не понять разницы между добром и злом. В этом, надо понимать, и заключается «абстрактное понятие добра и зла», которое сызмальства воспитывается в американских детях. А между тем во всех этих «тлетворных» поступках нет решительно никакого «абстрактного образца». Всякий здравомыслящий человек согласится со мной: если это и образец, то никак не абстрактный, да и к добру и злу не имеющий ни малейшего отношения. В действительности же это попросту хаос разнородных общественных и личных предрассудков и прецедентов, которые являются по большей части следствием обывательского чванства, и только. Испытывать ужас перед табаком вовсе не значит быть абстрактно добродетельным; напротив, это означает, что вы пожертвовали абстрактной добродетелью, потворствуя местным предрассудкам. Поэтому не стоит удивляться, если молодой человек со временем пренебрежет этими нелепыми запретами; если же он побоится нарушить моральные заветы отца, значит, он недалеко от него ушел. А между тем автор статьи прекраснодушно предлагает нам отказаться от идеалов, поступиться самим понятием человеческой справедливости на том лишь основании, что у некоего бостонского юнца не укладывается в голове, как прелестная девушка может курить, словно черт в преисподней.

Если бы подрастающее поколение сталкивалось только с подобными трудностями, молодых американцев ничего бы не стоило вернуть на путь добра и справедливости. Однако мне кажется, что приведенный эпизод представляет интерес, поскольку в нем проявляется крах пуританской культуры Америки[231]. Когда нам говорят, что американская мораль должна быть тем образцом, тем идеалом, к которому необходимо стремиться Англии, мы вправе спросить, что же все-таки понимается под образцом и идеалом. Не следует забывать также, что путеводная звезда подобных убеждений частенько оборачивается миражем в пустыне.

По случайности я имел возможность убедиться, как американцы на деле относятся к табу на табак. Разумеется, эти диковинные запреты не мешают миллионам американцев выкуривать по миллиону сигар в день; они просто поедают сигары — удовольствие, по-моему, довольно сомнительное. Как бы то ни было, многие американцы, усматривающие в пристрастии к табаку нарушение этических норм, высказываются против курения, даже если курят сами. Помню, как однажды в один день мне пришлось давать интервью двум американским репортерам. Передо мной на столе стояла коробка с сигарами, которые я любезно предложил сначала одному, а потом другому. Любопытно было наблюдать за их реакцией. Репортер, пришедший первым, напрягся и сухо отказался от сигары, всем своим видом давая понять, что этим гнусным предложением я пытаюсь развратить добропорядочного человека, как если бы я предлагал ему гашиш, подбивая тем самым на преступление. Еще более любопытной была реакция второго репортера. Сначала он засомневался, потом лукаво взглянул на меня. После чего, нервно оглядевшись вокруг, как будто пытаясь убедиться, что за нами никто не следит, кисло улыбнулся и выпалил: «По правде говоря, мистер Честертон, я иногда балуюсь табачком».

Поскольку иногда «баловался табачком» и я, хотя никогда не мог взять в толк, какое отношение эта привычка имеет к нарушению этических норм, мы, не мешкая ни минуты, с головой погрязли в разврате. За разговором выяснилось, что во всем остальном он совершенно нормальный, разумный человек, здраво рассуждающий об экономике и архитектуре. Он напрочь забыл об «абстрактном понятии добра и зла», как если бы этого понятия никогда не существовало. А между тем он действительно считал курение безнравственным. Все эти идеи не имели ни малейшего отношения к абстрактным добродетелям, внушаемым ему с детства, — это было лишь проявление обычаев и представлений его народа и его круга, не более того. Разговор с ним лишний раз убедил меня, что человек, у которого есть «абстрактное понятие добра и зла», никогда не станет утверждать, что курить — грешно.

В заключение осмелюсь заметить мисс Эвис Карлсон (чья статья во многих других отношениях содержит много ценной и продуманной информации), что ее пафос обусловлен вовсе не высокой моралью американских пуритан, но низкой моралью «добропорядочных» янки. На самом же деле, в многообразии и жесткости этических запретов проявляются крайняя моральная неразборчивость и ханжество. Не потому ли курение преподносится как крайняя форма распутства, а фляжка со спиртным — предел грехопадения? В этом бесцельном и абсурдном фанатизме заложена огромная потенциальная опасность американского темперамента. Раз уж мир устроен так, что один человек должен преследовать другого, то пусть он преследует его хотя бы за его убеждения, а не за привычку курить сигары или прикладываться к бутылке.

Говорят, жители Теннесси весьма озабочены, чтобы людей не путали с обезьянами[232], и всегда стараются подчеркнуть их отличие. Еще больше они озабочены тем, чтобы доказать отличие белых людей от негров, чтобы — упаси Бог! — не спутали их. Но почему бы им в таком случае всерьез не задуматься, что же все-таки отличает хороших людей от плохих.

Сборник «Истина», 1929

Упорствующий в правоверии

Недавно меня попросили объяснить одно мое странное свойство. Просьба эта предстала предо мной в виде вырезки из очень лестной, хотя и несколько удивленной статьи, напечатанной в Америке. Насколько я понял, автору казалось, что необычно быть обычным, непорядочно — добропорядочным. Я же обычен и добропорядочен в самом прямом смысле слова: я подчинился обычаю, принял добрый порядок, как велит здравый смысл, благодарен за этот мир, ценю прекрасные дары — жизнь и любовь, признаю обуздывающие их законы — рыцарство и брак, разделяю другие традиции и взгляды моей земли и моих предков. Многим непонятно, почему я считаю траву зеленой, хотя вошедший в моду художник написал ее серой; как я терплю дневной свет, когда тринадцать литовских философов, усевшись в ряд, честят его вовсю; с какой стати я, подумать только, предпочитаю свадьбы разводам, а детей — абортам. Не буду сейчас защищать каждый в отдельности эти взгляды, которые разделяет со мной подавляющее большинство живущих ныне и живших прежде. Отвечу сразу на все, и вот почему: мне хочется показать пояснее, что я не из чувствительности защищаю такие вещи. Очень легко прекраснодушно разглагольствовать обо всем этом. Но вот я бросаю читателю вызов: пусть он найдет в моей статье хоть одну слезу. Я придерживаюсь столь странных взглядов не по велению чувств, а по велению разума.

Скажу больше. Не я, а скептики отдались на волю чувств. Добрая половина наших современных мятежей просто жалкое преклонение перед молодостью. Мои ровесники, с упоением уверяя, что они «всей душой за молодых», защищают любую прихоть моды. Я же не защищаю, по той самой причине, по какой не крашу волос и не ношу корсета. Модные толки о том, что молодые всегда правы, просто жалкие сантименты. Не буду спорить, они вполне естественны. Всякому приятно смотреть на счастливых молодых людей; но тот, кто возводит это в принцип, страдает излишней чувствительностью. Быть может, вы просто хотите осчастливить побольше народу? Что ж, на свете гораздо больше тех, кому от тридцати до семидесяти. Жертвовать всем во имя молодых то же самое, что поклоняться богатым: они станут привилегированной сектой, а все остальные — подхалимами. А главное, молодым и так неплохо. Если мы и вправду хотим утешить мир, лучше заняться стариками. Как видите, я ссылаюсь не на чувства, а на факты. Примеров таких много, скажем рыцарство. Рыцарское отношение к женщине основано не на романтическом, а на самом реалистическом понимании «проблемы полов» — таком реалистическом, что о нем и не напишешь.

Отмечу, что еще чувствительнее прочих поборники свободной любви. Возьмем хотя бы их слабость к эвфемизмам. Их любимый девиз смягчен и отредактирован, прямо для печати. Они призывают к свободной любви, понимая под этим, скорее всего, «свободу похоти». Однако по своей чувствительности они не могут обойтись без жеманства и воркуют о любви. Мы могли бы разнести их вдребезги, если бы они осмелились говорить так же непристойно и прямо, как действуют. Но я отвлекся. Вернусь к основной теме.

Те, кого мы зовем интеллектуалами, делятся на два класса: одни поклоняются интеллекту, другие им пользуются. Бывают исключения, но чаще всего это разные люди. Те, кто пользуется умом, не станут поклоняться ему — они слишком хорошо его знают. Те, кто поклоняется, — не пользуются, судя по тому, что они о нем говорят. От этих, вторых, и пошла современная возня вокруг интеллекта, интеллектуализма, интеллектуальной жизни и т. п. На самом деле интеллектуальный мир состоит из кружков и сборищ, где говорят о книгах и картинах (преимущественно новых) и о музыке (наиновейшей). Для начала об этом мире можно сказать то, что Карлейль сказал о человеческом роде: почти все — дураки[233]. Круглых дураков тянет к интеллектуальности, как кошек к огню. Я часто бывал в таких кружках, и всегда несколько участников оказывались гораздо глупее, чем может быть человек. При этом они так и светились от того, что попали в интеллектуальную атмосферу. Я помню почтенного бородатого человека, который, судя по всему, и спал в салоне. Время от времени он поднимал руку, призывая к молчанию, и предупреждал: «Мысль», а потом говорил что-нибудь такое, чего постеснялась бы корова. Наконец, один тихий, терпеливый гость (кажется, мой друг Эдгар Джипсон) не выдержал и крикнул: «Господи, и это, по-вашему, мысль? Нет, вот это?» Надо сказать, такими были почти все мысли, особенно у свободомыслящих.

Конечно, и тут есть исключение. Умных можно найти даже среди интеллектуалов. Иногда умный и способный человек так тщеславен, что ему приятна и лесть дураков. Поэтому он говорит то, что глупые сочтут умным, а не то, что только умные сочтут правдой. Таким был Уайльд. Когда он изрек, что безнравственная женщина не надоест вовек, он ляпнул чистейшую бессмыслицу, в которой даже и соли-то нет. Всякий мужчина — особенно безнравственный — знает, как может осточертеть скопище безнравственных женщин. Эта фраза — «мысль», то есть то, что надо возвещать, предварительно подняв руку, сборищу не умеющих думать людей. В их бедных темных головах цинизм смутно ассоциируется с остроумием, вот они и восхищаются Уайльдом, когда он, махнув рукой на остроумие, ударяется в цинизм. Однако он же сказал: «Циник знает всему цену, но не знает ценности»[234]. Это безупречный афоризм, в нем есть и смысл и соль. Но если бы его поняли, Уайльда немедленно бы низвергли. Ведь его и возвеличили за цинизм.

Именно в этом, интеллектуальном мире, где много дураков, немного остроумцев и совсем мало умных, бродит закваска модного мятежа. Из этого мира идет всякая Новая Разрушительная Критика (которую, конечно, свергает наиновейшая раньше, чем она что-нибудь как следует разрушит). Когда нас торжественно извещают, что мир восстал против веры, или семьи, или патриотизма, надо понимать, что восстал этот мир, а вернее, что этот мир всегда восстает против всего. Восстает он не только по глупости и склонности к суете. У него есть причина. Она очень важна; и я прошу всякого, кто намерен думать, тем более — думать свободно, отнестись к ней внимательно хоть на минуту. Вот она: эти люди слишком тесно связаны с искусством и переносят его законы на этику и философию. Это логическая ошибка. Впрочем, как я уже говорил, интеллектуалы неумны.

Искусство, на наш первобытный взгляд, существует для вящей славы божьей, а в переводе на современный психологический жаргон — для того, чтобы пробуждать и поддерживать в человеке удивление. Картина или книга удалась, если, заметив после нее облако, дерево, характер, мы скажем: «Я это видел сотни раз и ни разу не увидел». Чтобы добиться такой удачи, естественно и необходимо менять угол зрения — ведь в том-то и суть, что читателя и зрителя нужно застать врасплох, подойти к нему с тыла. Художник или писатель должен осветить вещи заново, и не беда, если он осветит их ультрафиолетовыми лучами, невидимыми для прочих, скажем темным, лиловым светом тоски и безумия. Но если он поставит такой опыт не в искусстве, а в жизни, он уподобится рассеянному скульптору; который начал бы кромсать резцом лысую голову натурщика.

Для ясности приведу пример. Теперь принято смеяться над конфетным искусством, то есть над искусством плоским и приторным. И действительно, нетрудно, хотя и противно, вообразить коробку конфет, на которой розово-голубая девица в золотых буклях стоит на балконе, под луной, с розой в руке. Она может вместо розы судорожно сжимать письмо, или сверкать обручальным кольцом, или томно махать платочком вслед гондоле назло чувствительному зрителю. Я очень жалею этого зрителя, но не соглашаюсь с ним.

Что мы имеем в виду, когда называем такую картинку идиотской, пошлой или тошнотворной и даже конфеты не могут настроить нас на более кроткий лад? Мы чувствуем, что и хорошее может приесться, как приедается сладкое. Мы чувствуем, что это не картина, а копия, точнее, копия с тысячной копии, а не изображение розы, девушки или луны. Художник скопировал другого, тот — третьего, и так далее, в глубь годов, вплоть до первых, искренних картин романтической поры.

Но розы не копируют роз, лунный свет не копирует лунного света, и даже девушка копирует девушку только внешне. Настоящие роза, луна и девушка — просто роза, луна и девушка. Представьте, что все это происходит в жизни; ничего тошнотворного тут нет. Девушка — молодая особа женского пола, впервые явившаяся в мир, а чувства ее впервые явились к ней. Если ей вздумалось встать на балконе с розой в руке (что маловероятно в наше время), значит, у нее есть на то причины. Когда речь идет о жизни, оригинальность и приоритет не так уж важны. Но если жизнь для вас скучный, приевшийся узор, роза покажется вам бумажной, лунный свет — театральным. Вы обрадуетесь любому новшеству и восхититесь всяким, кто нарисует розу черной, чтобы вы поняли, как темен ее пурпур, а лунный свет зеленым, чтобы вы увидели, насколько его оттенок нежнее и тоньше белого. Вы правы. Однако в жизни роза останется розой, месяц — месяцем, а девушки не перестанут радоваться им или хранить верность кольцу. Переворот в искусстве — одно, в нравственности — другое. Смешивать их нелепо. Из того, что вам опостылели луна и розы на коробках, не следует, что луна больше не вызывает приливов, а розам не нужен чернозем.

Короче говоря, то, что критики зовут романтизмом, вполне реально, более того — вполне рационально. Чем удачней человек пользуется разумом, тем яснее, что реальность не меняется от того, что ее иначе изобразили. Повторяется же, приедается только изображение; чувства остаются чувствами, люди — людьми. Если в жизни, а не в книге девушка ждет юношу, чувства ее — весьма древние — каждый раз новы. Если она сорвала розу, у нее в руке — древнейший символ, но совсем свежий цветок. Мы радуемся прелести девушки или розы, если голова у нас не забита модными изысками; если же забита — мы увидим, что они похожи на картинку с коробки. Если мы думаем только о стихах, картинах и стилях, романтика для нас надуманна и старомодна. Если мы думаем о людях, мы знаем, что они — романтичны. Розы прекрасны и таинственны, хотя всем нам надоели стихи о них. Тот, кто это понимает, живет в мире фактов. Тот, кто думает только о безвкусице аляповатых стишков или обоев, живет в мире мнимостей.

В этом мире и родился современный скептический протест. Его отцы, интеллектуалы, вечно толковали о книгах, пьесах, картинах, а не о живых людях. Они упорно тащили жизнь на сцену — но так и не увидели жизни на улице; клялись, что в их книгах реализма все больше, — но в их беседах его было все меньше. Они ставили опыты, беспокойно искали угол зрения, и это было очень полезно для дела, но никак не годилось для суждения о законах бытия. Когда они добирались до этики и философии, получался какой-то набор бессвязных, безумных картин. Художник всегда видит мир с определенной точки, в определенном свете, и порой этот свет внезапен, как молния. Но когда наши анархисты принялись освещать этими вспышками человеческую жизнь, получился не реализм, а просто-напросто бред. Определенный художник в определенных целях может писать розу черной, но пессимисты вывели из этого, что красная роза любви и бытия так черна, как ее малюют. Определенный поэт в определенных целях может назвать луну зеленой — и философ тот час же торжественно заявит, что луна кишит червями, как зеленый сыр.

Да, что-то есть в старом добром призыве «искусство для искусства». Правда, понять его надо чуть иначе: пусть люди искусства занимаются своим искусством. Каковы бы ни были законы человеческой жизни, вряд ли они меняются с каждой модой на рифмы или на брюки. Эти законы объективны, как чернозем или прилив, а вы не освободитесь от приливов и чернозема, объявив старомодными розу и луну.

Я не меняю взгляда на эти законы, потому что так и не понял, с чего бы мне их менять. Всякий, кто слушается разума, а не толпы, может догадаться, что жизнь и теперь, как и во все времена, — бесценный дар; доказать это можно, приставив револьвер к голове пессимиста. И здравый смысл, и жизненный опыт говорят нам, что романтическая влюбленность естественна для молодости, а в более зрелые годы ей соответствуют, ее продолжают супружеская и родительская любовь. Тех, кого заботит правда, а не мода, не собьет с толку чушь, порожденная раздражительностью и распущенностью. Те же, кто видит не правду и ложь, а модное и немодное, — несчастные жертвы слов и пустой формы. Их раздражают бумажные розы, и они не верят, что у живой розы есть корни; не верят они и в шипы — пока не вскрикнут от боли.

А все дело в том, что современный мир пережил не столько нравственный, сколько умственный кризис. Смелые Современные Люди смотрят на гравюру, где кавалер ухаживает за дамой в кринолине, с той же бессмысленной ухмылкой, с какой деревенский простак смотрит на чужеземца в невиданной шляпе. У них хватает ума только на то, чтобы подметить: теперь девушки современно стригутся и ходят в коротких юбках, а их глупые прабабки носили букли и кринолины. Кажется, это вполне удовлетворяет их неприхотливый юмор. Снобы — незамысловатые существа, вроде дикарей. Вернее, они похожи на лондонского зеваку, который хохочет до упаду, услышав, что у французских солдат синие куртки и красные рейтузы, а не красные куртки и синие рейтузы, как у нормальных англичан. Я не меняю ради них своих взглядов. Стоит ли?

Сборник «Заметки со стороны о новом Лондоне и еще более новом Нью-Йорке», 1932

Век без психологии

Начав писать эти очерки в раздражающе беспристрастном тоне (а ничего более раздражающего, чем беспристрастность тона, действительно нет), я собираюсь и дальше с той же холодностью излагать свои шокирующие соображения. В предыдущей статье я позволил себе не согласиться с тем, что викторианская эпоха была эпохой Добродетели[235]. Здесь же я утверждаю, что нынешнее время ни с какой точки зрения не может быть названо эпохой Наслаждения. Я убежден, что в дни моей юности, и по большей части во времена наших предков, человечество умело наслаждаться жизнью куда искуснее. Я знаю, что найдется немало почтенных моралистов, готовых упрекнуть современность в чрезмерном стремлении к разного рода наслаждениям. Возможно, это и так, даже наверное. Однако между стремлением к наслаждениям и умением их получить большая разница. Более того, самый азарт, с которым люди гонятся за наслаждением, и есть лучшее доказательство того, что они не в состоянии его обрести.

Жизнь современного поколения изобилует подобными угнетающими парадоксами. Один из самых комичных — представление теперешнего поколения о Психологии. Стало модно рассуждать о психологии, не зная при этом, что это такое. Сейчас знают о ней меньше, чем когда-либо. Сегодня многие не понимают даже очевидного значения греческого слова, не говоря уже о глубинном смысле греческого мифа. Я допускаю, что нынешние «психологи» кое-что слышали о любви Амура и Психеи[236], но сомневаюсь, чтобы им пришло в голову, что между этой историей и сотворенной ими нелепой богиней по имени Психология существует какая-то связь. Во всяком случае, совершенно очевидно, что вульгарная сторона легенды для них понятнее утонченной. Наше светское общество куда лучше знакомо, или по крайней мере утверждает, что знакомо, с Амуром, чем с Психеей.

Самое смешное в этой ситуации, что все без умолку твердят о том, о чем не имеют никакого понятия. Даже само слово «психология» употребляют неверно, точно это не фундаментальная наука, а редкое заболевание.

Стоит открыть (упаси Господи!) какой-нибудь душещипательный современный роман, как на любой странице наткнешься на фразу вроде: «Дафна была поражена тем, как тонко чувствует Морис ее психологию». С тем же успехом я мог бы сказать, что хочу встретиться с этим Морисом и хорошенько двинуть ему по физиологии. Откровенно говоря, я был бы не прочь это сделать, но я понимаю, что мне стоит выразить свою мысль более логичным образом. Физиология — это не тело, а наука о нем, так же как психология — это не душа, а наука о ней. Понимать психологию Дафны — значит разбираться не в ее характере, а в ее книгах и лекционных курсах, ее теоретических исследованиях по проблемам психологии. А насколько я представляю себе Дафну, она едва ли утруждала себя подобной чепухой. В трудах более академического характера встретишь, пожалуй, утверждение о том, то «психология Атиллы, предводителя гуннов, никогда еще не подвергалась научному исследованию». Добавим к этому, что и его геология также еще не изучена. У гунна, на его счастье, не было ни психологии, ни геологии. Он опустошал землю, не задаваясь вопросом, из чего она состоит, и получал свои маленькие удовольствия, не задумываясь о строении своей души. Да и не будучи гунном, можно радоваться жизни, совершенно не беспокоясь о психологии. Если же целое поколение потеряло голову, день и ночь твердя о психологии, мы вправе ожидать, что оно хоть что-то о ней знает.

Современное поколение не знает об этом ничего. Нынешнее образование сводится к набору заученных фраз, заимствованных из одного учения, единственное преимущество которого заключается в его новизне[237] и которое поэтому разлетится на мелкие кусочки, едва появится теория поновей. Впрочем и сейчас, пока это учение еще процветает, современный светский человек усвоил из него лишь все те же мелкие кусочки. Мы теперь научились говорить «комплекс неполноценности» в тех случаях, где христианин говорит «смирение», а джентльмен — «хорошие манеры». Но спросите человека, рассуждающего о «комплексе неполноценности», что такое «комплекс превосходства», и он станет пялиться на вас, пыхтеть и произносить нечленораздельные звуки, а то и просто упадет в обморок. Тут-то и обнаружится его собственный комплекс неполноценности, ибо, повторяя вычитанные в газетах слова и фразы, он никогда не задумывается над их смыслом. О том, чего не найдешь в газетах, он не имеет ни малейшего представления. При этом психология куда более древнего и глубокого учения основана на открытии, что комплекс превосходства — первопричина всякого зла. Эдипов комплекс (история о язычнике, убившем своего отца и занимавшемся другими любопытными вещами, которые могли бы украсить жизнь современной «золотой молодежи»)[238] тоже стал излюбленной темой разговоров. Но спросите у великого поборника свежих теорий и новостей, знает ли он, что слово «весть» — это составная часть слова «совесть», и вы обнаружите, что как раз это ему никогда не приходило в голову. Во всех этих «комплексах» нет ничего сложного. Сравнительно с утонченностью древних философских идей они по-детски наивны.

По сути, нынешние молодые «психологи» ничем не отличаются от отсталых детей. Они не выучили азбуки и не знают даже азов той науки, о которой столько говорят. Мы вообще живем в эпоху, когда дом начинают строить с крыши. В наше время берутся расшифровывать сложнейшие коды, не обучившись грамоте. Среди тех, кто любит порассуждать об ошеломляющих трудах Эйнштейна, мало кто представляет себе суть законов Ньютона. Толпы людей, не читавших Декларации независимости, обсуждают план Дауэса. Но в случае с психологией подобная картина особенно очевидна и особенно печальна. Наши отцы говорили не о психологии, но о понимании природы человека. И они в отличие от нас обладали этим пониманием. Они интуитивно постигали то, о чем мы благодаря нескончаемому потоку информации не имеем ни малейшего представления. Ибо в наши дни забыты самые основные и простые истины.

Если в психологии есть неоспоримый закон, то его можно назвать законом контраста. Дама, которая хочет произвести впечатление на окружающих своим черным бархатным платьем, не встанет рядом со шторой из черного бархата; художник, пишущий огненного Мефистофеля, не станет изображать его на фоне кирпичной стены; иллюминации устраиваются в темноте, а не при ослепительном свете. Кажется, этот принцип достаточно прост и очевиден, чтобы каждый его придерживался. И все же никто не следует ему, а потому погоня за наслаждениями не может достичь своей цели. Настоящее удовольствие подобно каникулам в жизни школьника. Оно должно выделяться из ряда будней, самих по себе не столь примечательных. Бессмысленно писать белой краской по выбеленной стене Однако мне в наш век психологии еще не случалось встретить кого-нибудь, кто понимал бы эту очевидную психологическую истину В своей блистательной статье Олдос Хаксли отметил, что как раз те, чья жизнь проходит в погоне за наслаждениями, не только не спасаются от скуки, а острее других страдают от нее[239].

Для тех, кто стремится веселиться каждый день, нет настоящего веселья. Хаксли не романтик, не сентименталист и не, как сейчас принято говорить, «почитатель средневековья»; он реалист, если таковые вообще существуют[240]. Но и он признался, что хотел бы отыскать глухую деревушку, где еще проводятся сельские праздники, подобные тем, на которых гуляли наши отцы. Только жители таких деревушек еще устраивают настоящие торжества, ощущая исключительность праздника и радуясь ей. Но невозможно получить удовольствие от празднеств, ставших образом жизни. Свет, о котором я пишу, гордится тем, что упразднил все законы, но беззаконье, превратившееся в закон, никому не в радость. Что касается меня самого, то я совсем не подвержен скуке; не припомню, чтобы мне когда-нибудь в жизни приходилось скучать. Иногда я развлекаюсь тем, что воображаю себя в одиночестве в дремучем лесу или на необитаемом острове. Что такое невыносимое, адское однообразие, способное свести человека в могилу, я знаю только по фильмам, изображающим суету модного нью-йоркского общества. Смотря их, я на мгновение понимаю, что такое муки сытости или, точней говоря, пресыщения.

Второе правило психологии состоит в том, что человек не может сосредоточиться на нескольких вещах одновременно.

Слушая стихотворение, вы не сможете оценить его по достоинству, если в то же самое время решаете кроссворд. Одни посоветуют отложить кроссворд, другие — стихотворение, большинство, вероятно, предпочтет сначала узнать, о каком стихотворении идет речь. Во всяком случае, каждому должно быть ясно, что надо выбрать что-нибудь одно. Однако современная жизнь убеждает в том, что это не ясно никому. Друзья идут славно поболтать в ресторан, где слова тонут в грохоте духового оркестра и, чтобы сказать изысканный комплимент или непринужденно пошутить, необходимо перекричать ударника. Они не могут ни послушать музыку, ни спокойно поговорить. И если эти люди ищут наслаждений, то им, вне всяких сомнений, принадлежит мировой рекорд по идиотизму. Испортить два удовольствия разом — все равно что убить двух соловьев одним камнем, и идиот, способный это сделать, безусловно, заслуживает специального приза.

Впрочем, это не единственное проявление идиотизма в окружающем нас светском обществе. Молодость всегда беспечна, возразят мне. И все же только в наш век психологии она покажется стороннему наблюдателю такой бездумной. Представьте себе сельского сквайра, отправляющегося на охоту в старые времена. Разумеется, он не станет приглашать с собой церковного музыканта с органом, чтобы наслаждаться гимном «Вперед, Христовы воины» под крики охотников «Ату его, ату!»[241]. Здравый смысл — вот тот ныне отживший принцип психологии, который подсказал нашему сквайру, что нельзя получить два удовольствия одновременно. Когда Гектор мчался на колеснице, радуясь бегу коней, он, несомненно, понимал, что он отличный парень, достойный того, чтоб его воспел Гомер. Но ему и в голову не могло бы прийти предложить Гомеру бежать за колесницей с громоздкой лирой, стараясь донести до Гектора все поэтические красоты «Илиады». Не что иное, как разум, которому древние придавали такое необычайное значение, помог ему осознать две простые истины: во-первых, конные состязания не лучшее время, чтобы услаждать свой слух декламацией стихов, и, во-вторых, поэт, запыхавшийся от бега, едва ли способен хорошо декламировать. Напротив, жизнь современных охотников за наслаждениями состоит из множества нелепых несоответствий. Подводя итоги, скажу, что нынешнее жаждущее удовольствий поколение если и имеет о чем-нибудь представление, то уж, во всяком случае, не о том, о чем так любит порассуждать; его отличительная черта — беспрецедентное невежество в области психологии.

Я мог бы обнажить это больное место нашего общества, рассмотрев более серьезные проблемы. В заключение я как раз собирался остановиться на более тяжелых последствиях всеобщей путаницы и отсутствия логики: на хаосе и противоречиях, которые вносят в жизнь современные браки, разводы и свободная любовь, на болтовне о частном предпринимательстве, все разрастающейся по мере исчезновения личной собственности и личной независимости, на безграничной и ошеломляющей абсурдности новых идей о вере без догматов. Но все это лишь подтверждение того же изъяна современного общества, члены которого отправляются в шумную харчевню, чтобы уютно провести вечер, и на концерт, чтобы поговорить с другом.

Кто управляет страной?

Когда мы говорим, что живем в век автоматов и от них зависит мир, прогресс и благосостояние нашего общества, мы зачастую склонны не замечать молчаливого присутствия в их рядах боевых автоматов. Однако последние с успехом преодолевают свою былую робость и позволяют ввести себя в те сферы жизни, где прежде с ними никто не сталкивался.

В известном смысле автомат, как и многие другие реалии современной жизни, стал до такой степени привычным каждому из нас, что кажется почти старомодным. Армия давно применяла его в борьбе с дикарями, настолько темными и невежественными, что пришлось — с его помощью — объяснять им необходимость немедленно предоставить свои шахты и нефтяные залежи миллионерам из иностранных правительств. Беллок в одном из своих ранних стихотворений навеки запечатлел главные добродетели расы завоевателей и ее нравственные принципы, помогающие бороться за мировое господство:

Кто наших истин не поймет,
Тем растолкует пулемет[242].

Но в последнее время в американских городах, и прежде всего в Чикаго, происходит нечто невиданное. Автомат стал обычным оружием преступного мира; Билл Сайкc, страшный герой-грабитель, защищаясь, уже не обнажает свой верный кольт[243].

Я вовсе не хочу показаться ханжой. И в Чикаго есть свои привлекательные стороны, в том числе и последовательная избирательность жертв и хороший вкус убийц, уничтожающих только себе подобных. Преступное общество в Чикаго тщательно блюдет чистоту своих рядов, и простому журналисту или путешественнику не так-то легко затесаться в его лучшие круги или получить приглашение на «верховую прогулку» (так деликатно называется у них убийство). Когда я был в Чикаго, один весьма важный господин имел неприятность попасть под перекрестный огонь двух автоматов и свалиться замертво с тонной свинца во внутренностях. Однако, насколько я знаю, этот господин сам укокошил тем же способом не менее тридцати четырех человек, так что трудно предположить, что кто-то воспользовался его молодостью и невинностью и втянул в игру, не объяснив предварительно ее правил.

Далеко не в каждом городе корпорация преступников так строго изолирует себя от остального общества. Подобно тому как сторонники искусства для искусства полагали, что только художники могут критиковать художников, эти аристократы автомата убеждены, что только убийцы вправе вынести приговор убийцам. Было бы хорошо, если бы этот не лишенный своеобразного изящества принцип распространился и в других городах и областях жизни: чтобы только шулеров обыгрывали в карты, только мошенников надували, только ростовщиков разоряли и пускали по миру.

К сожалению, современная практика убийства в Америке выходит за эти рамки. С особым размахом и свободой действуют в этом направлении полицейские, следящие за соблюдением сухого закона. Эти пламенные патриоты, ответственные только перед своим народом, убивают безобидных случайных свидетелей по одному подозрению, что они могли участвовать (равно как и не участвовать) в продаже или покупке спиртных напитков. Есть люди, которым такой государственный масштаб импонирует больше, чем ограниченный тред-юнионизм враждующих друг с другом чикагских бутлегеров[244].

Существует еще одно явление, нарушающее целомудренную изоляцию художников убийства, его называют рэкетом. По совершенно загадочным причинам это чаще всего случается в косметических кабинетах, которые постепенно превращаются в национальный американский бизнес. Галантный незнакомец входит в салон и спрашивает у хозяина, хочет ли тот, чтобы его заведение процветало. Хозяин отвечает, что именно таковым, как это ни парадоксально, было его желание, когда он открывал дело. Тогда незнакомец предлагает в 12 часов выложить на прилавок столько-то тысяч долларов, с чем и удаляется. Если хозяин не следует этому совету, салон взрывают. Все настолько просто, что я не вполне понимаю, почему это не практикуется повсеместно. Правда, это еще один шаг, выходящий за пределы замкнутого круга взаимных убийств, а потому прискорбный. Члену ВКЧУ, то есть Высшего Клуба Чикагских Убийц, не к лицу опускаться до косметических салонов. Что касается моих представлений о прекрасном, то я бы испытал большое облегчение, если бы все косметические салоны взлетели на воздух. Но вместе с ними взрываются люди, и это меняет дело. Правда, человек отправляется на небо в лучшем виде, и это обстоятельство придает пластической операции новое, весомое значение.

Но это к слову. Самое важное и угрожающее в появлении убийцы с автоматом другое. Общеизвестно, что каждый из нас, рожденных в этом мире, не замечает происходящих вокруг перемен, видя неподвижную картину там, где на самом деле разворачивается непрерывное действо. Его участники, кажется, замерли или движутся так медленно, что это почти незаметно. Современный молодой человек не может представить себе мир без автомобилей. Я еще помню такие времена, но в свою очередь не могу представить себе мир без железных дорог. Однако мне приходилось встречать старых людей, которые застали ту пору, когда железных дорог не было. Более того, я видел старцев, знавших мир еще без полицейских.

Раскинувшаяся по всей стране сеть полиции, связывающая полицейского из отдаленной деревушки со Скотланд-ярдом, возникла сравнительно недавно. Еще живо в памяти то время, когда блюстители порядка в цилиндрах безуспешно пытались догнать разбойников, скачущих на лошадях, или когда бандитская шайка могла захватить и удержать такой укрепленный пункт, как Дун или Макгрегор[245]. В былые времена атаман мог изгнать короля из его замка и собрать под свои знамена луков и копий не меньше, чем в королевской армии. Другими словами, часто случалось так, что преступный мир был организован и вооружен не хуже полиции.

В конце концов, возможно, что это лишь на мгновение бедняга Билл Сайкс вынужден был ограничиться жалкой дубинкой или кольтом, который ему приходилось прятать в кармане. Лишь на мгновение промелькнула фигура всемогущего полицейского викторианской эпохи. В предприимчивом, технически развитом, оснащенном последними достижениями науки Чикаго послевикторианской эпохи преступный мир предприимчив, технически развит и оснащен последними достижениями науки не меньше, а то и больше, чем полиция. И если современное общество распадается, будем надеяться, что оно не распадется на самостоятельные организации, обладающие структурой и вооружением независимого государства, так что законное правительство не отличишь от главарей преступного заговора. Одному богу известно, где больше бандитов. Вот в чем историческое значение преступника с автоматом. Теперь от него зависит судьба государства, и он в состоянии перейти от одиночных убийств к массовым.

Сборник «Обычный человек», 1950

О чтении

Главная польза от чтения великих писателей не имеет отношения к литературе, она не связана ни с великолепием стиля, ни даже с воспитанием наших чувств. Читать хорошие книги полезно потому, что они не дают нам стать «истинно современными людьми». Становясь «современными», мы приковываем себя к последнему предрассудку; так, потратив последние деньги на модную шляпу, мы обрекаем себя на старомодность. Дорога столетий усеяна трупами «истинно современных людей». А литература — вечная, классическая литература — непрерывно напоминает нам о немодных истинах, уравновешивающих те новые взгляды, которым мы могли бы поддаться.

Время от времени (особенно в беспокойные эпохи вроде нашей) на свете появляются особые веяния. В старину их звали ересями, теперь зовут идеями. Иногда они хоть чем-нибудь полезны, иногда целиком и полностью вредны. Но всегда они сводятся к одной правде или, точнее, полуправде. Так, можно стремиться к простой жизни, но не стоит забывать ради нее о радости или о вежливости. Еретики (или фанатики) не те, кто любит истину слишком сильно; истину нельзя любить слишком сильно. Еретик тот, кто любит свою истину больше, чем Истину. Он предпочитает полуправду, которую отыскал сам, правде, которую отыскали люди; он ни за что не хочет понять, что его драгоценный парадокс связан с дюжинами общих мест и только все они, целиком, составляют мудрость мира.

Иногда такие люди суровы и просты, как Толстой; иногда по-женски болтливы и чувствительны, как Ницше; иногда умны, находчивы и отважны, как Шоу. Они всегда возбуждают интерес и нередко находят последователей. Но всегда и всюду в их успех вкрадывается одна и та же ошибка. Все думают, что они открыли что-то новое. На самом же деле нова не сама идея, а полное отсутствие других, уравновешивающих ее идей. Очень может быть, что ту же самую мысль мы найдем во всех великих, классических книгах от Гомера и Вергилия до Филдинга и Диккенса; только там она — на своем месте, другие мысли дополняют ее, а иногда опровергают. Великие писатели не отдали должного нашим модным поветриям не потому, что до них не додумались, а потому, что додумались и до них, и до всех ответов на них.

Если это все еще неясно, приведу два примера. Оба они связаны с тем, что модно сейчас и в ходу среди смелых, современных людей. Всякий знает, что Ницше проповедовал учение, которое и сам он, и все его последователи считали истинным переворотом. Он утверждал, что привычная мораль альтруизма выдумана слабыми, чтобы помешать сильным взять над ними власть. Не все современные люди соглашаются с этим, но все считают, что это ново и неслыханно. Никто не сомневается, что великие писатели прошлого — скажем, Шекспир — не исповедовали этой веры потому, что до нее не додумались. Но откройте последний акт «Ричарда III», и вы найдете не только все ницшеанство — вы найдете и самые термины Ницше. Ричард-горбун говорит вельможам:

Что совесть? Измышленье слабых духом,
Чтоб сильных обуздать и обессилить[246].

Шекспир не только додумался до ницшеанского права сильных — он знал ему цену и место. А место ему — в устах полоумного калеки накануне поражения. Ненавидеть слабых может только угрюмый, тщеславный и очень больной человек — такой, как Ричард или Ницше. Да, не надо думать, что старые классики не видели новых идей. Они видели их; Шекспир видел ницшеанство, он видел его насквозь.

Приведу другой пример. Бернард Шоу в своей блистательной и честной пьесе «Майор Барбара» бросает в лицо прописной морали один из самых яростных вызовов. Мы говорим: «Бедность не порок». Нет, отвечает Шоу, бедность — порок, мать всех пороков. Преступно оставаться бедным, если можешь взбунтоваться и стать богатым. Тот, кто беден, — малодушен, угодлив или подл. По некоторым признакам и Шоу, и многие его поклонники отводят этой идее большую роль. И как обычно, нова эта роль, а не идея. Еще Бекки Шарп говорила, что нетрудно быть хорошей за 1000 фунтов в год и очень трудно — за 100 фунтов[247]. Как и в предыдущем случае, Теккерей не только знал такой взгляд — он знал ему цену. Он знал, что это придет в голову умному и довольно искреннему человеку, абсолютно не подозревающему обо всем том, ради чего стоит жить. Цинизм Бекки, уравновешенный леди Джейн и Доббином, по-своему остроумен и поверхностно правдив. Цинизм Андершафта и Шоу, провозглашенный со всей серьезностью проповеди, просто неверен. Просто неверно, что очень бедные люди подлее или угодливее богатых. Полуправда остроумной Бекки стала сперва причудой, потом поветрием и наконец — ложью.

И в первом и во втором случае можно сделать один и тот же вывод. То, что мы зовем «новыми идеями», чаще всего — осколки старых. Не надо думать, что та или иная мысль не приходила великим в голову: она приходила и находила там много лучших мыслей, готовых выбить из нее дурь.

Чудища и Средние века

Кажется, я нигде не читал толкового отчета о мифических чудищах, популярных в Средние века. Попадавшиеся мне исследования грешили грубыми ошибками, которые всегда мешают нам понять чужие времена и веры.

Конечно, первая ошибка — та самая, которой дали (или одолжили) свою санкцию крупные ученые типа Фрэзера. Я говорю о нелепом предположении, что выдумки надо заимствовать. Поэмы и сказки похожи не потому, что евреи — это халдеи, христиане язычники, а потому, что люди — это люди. Что бы теперь ни говорили, люди — братья.

Каждый, кто смотрит на луну, может назвать ее девой и охотницей, ничего не зная о Диане. Каждый, кто видел солнце, может связать его с искусствами и врачеванием, не зная об Аполлоне. Влюбленный, гуляя в саду, сравнивает женщину с розой, а не с уховерткой, хотя и уховертка — Божья тварь, и кое в чем лучше розы, скажем — проворнее. Но, наслушавшись ученых бесед, нетрудно подумать, что поклонение розе — пережиток древнего обряда, а презрение к уховертке — пережиток табу.

Вторая ошибка: теперь считают, что мифы и образы, действительно заимствованные, перенимаются механически и лежат мертвым грузом. Это не так. Представьте, что в прекрасном видении вам предложили выкрасить все в синий цвет, — пробудившись, вы схватываете ту кисть и ту краску, которой пользовались и до вас, для других целей. Именно это и случается в пору великих переворотов духа. Люди используют то, что было, — но преображают.

Ученые нам говорят, что христиане заимствовали то или иное чудище у древних. Да, заимствовали — в том смысле, в каком мы заимствуем кирпич у глины, динамит — у соответствующих веществ. Они заимствовали, но — Бог свидетель! — они расплатились сторицей.

Не буду останавливаться на прочих ошибках. И этих, первых, достаточно, чтобы не понять единорога — а что, в сущности, может быть важнее? Вероятно, таинственные чудища Средневековья и впрямь старше христианской веры. Я говорю так не потому, что так говорят авторитеты. Как правильно заметил Суинберн, беседуя с Прозерпиной, я достаточно стар, чтобы знать хоть одно, и вот я знаю, что авторитеты — люди преуспевающие, а люди преуспевающие — плохие христиане.

Понятно и без авторитетов — из книг, да и просто из опыта, — что чудищ в древности знали. Помнится, еще в Ветхом Завете сказано, что единорога нелегко приручить (и верно, его не приручили до сих пор). Если еще не сказали, что единорог там — это носорог, ничего, скоро скажут; но не я. Чудищ знали и в древности — что с того? Эта избитая истина куда менее удивительна, чем другая, отнюдь не избитая.

Насколько я понимаю, у язычников чудища были связаны со злом. Они были чудищами в прямом смысле слова — монстрами, уродами, выродками. Иногда убитое чудище помогало справиться с неубитым, так помогла Медуза Персею. Но лучше они от этого не становились.

Правда, в наши дни многие восхитились бы Гидрой, которая, следуя правилам эволюции, выращивает две головы вместо одной. Но древние Гидрой не восхищались; ее убивали ко всеобщей радости. Нашим современникам понравился бы кентавр, удачно сочетавший животное с мужчиной; похвалили бы и химеру за изысканную усложненность форм.

Гидра и химера пришлись бы нам по вкусу — нам, но не древним. В древности чудище годилось только на то, чтоб его убить.

Когда Европа стала христианской, чудища явились снова, но с ними случилась странная вещь. В очень старой версии легенды о св. Георгии рыцарь не убил дракона, а окропил святой водой. Именно это и произошло с теми глубинами сознания, где рождаются дикие, диковинные образы.

Возьмем, к примеру, грифона. В наше время он годится разве что для маскарада. Всем примелькались грифон и черепаха на рисунках из «Панча». Но в прежнее время грифон не был обыденным и смешным, не был он и непременно злым.

В нем сочетались две священнейшие твари: лев Марка — символ мужества, благородства и славы — и орел Иоанна — символ истины и свободы духа. Он часто бывал эмблемой Христа — ведь лев и орел сочетались в нем неслиянно и нераздельно, как две природы в Спасителе. Грифон был связан не со злом, а с добром; но от этого его боялись не меньше. Быть может, больше.

Еще лучший пример — единорог. О нем я, собственно, и думал писать, но он куда-то делся, и я про него чуть не забыл. Страшный он зверь. По слухам, живет он в Африке, но я ничуть не удивлюсь, если встречу его на одной из белых дорог, ведущих в Биконсфилд, — белей дороги, выше колокольни.

Эти чудища были огромны, немыслимо свободны и немыслимо сильны. Поступь единорога сотрясала пустыни, крылья грифона били в небе, словно стая серафимов. И все же — от природы не уйдешь! — если бы вы спросили, что значит единорог, вам бы ответили: «Целомудрие».

Когда мы это поймем, мы поймем и многое другое, скажем — нашу собственную цивилизацию. Христианская добродетель не была для христиан тихой или безобидной. Они знали: добродетели бросают вызов, сотрясают мир, вопиют в пустыне, просят у Бога пищу себе. Пока мы этого не знаем, нам не понять и льва с единорогом на вывеске кондитера.

Сказки Толстого

В определенном смысле можно сказать, что на свете есть странный закон: чем цивилизованней мы становимся, тем больше в нас простоты. Чем пристальней и глубже мы вглядываемся в предметы, тем сильней сливается все, объединяется чем-то общим, и, наконец, мир предстает нам впервые единым, удивительным и новым.

Все великие писатели нашей эпохи пытаются так или иначе восстановить связь с простотою или (по неточному и модному выражению) вернуться к природе. Одни считают, что для этого надо полностью отказаться от вина, другие — что надо пить больше, чем влезет. Одни хотят перековать мечи на орала, другие — перековать орала на плохие штыки.

Для ура-патриота просто и естественно убивать других пулями, себя джином. Для гуманного террориста — убивать других динамитом, себя — вегетарианством. Наверное, меня сочтут мещанином, если я скажу, что все наши призывы к простоте не так уж просты — ведь для того, чтоб убедить себя или других, приходится исписывать целые тома хитроумнейшими доводами.

Как бы то ни было, величие наших дней в том и состоит, что все как один идут к простоте по той или иной дороге. Ибсен возвращается к ней по твердым плитам факта, Метерлинк — по вечной тропе сказки. Чтобы достигнуть простоты, Уитмен призывает нас принять как можно больше, Толстой — призывает как можно больше отбросить.

Героические попытки вернуться к простоте немного напоминают попытки котенка изловить свой хвост. Кошачий хвост несложен и красив, мягок на ощупь и приятно изогнут; однако есть у него немаловажное свойство — он сзади. Трудно отрицать, что в другом месте это уже был бы не совсем хвост. Так и природа; вся ее суть, вся тайна — в том, что ей положено быть за нашей спиной. Глупо, даже кощунственно думать, что можно увидеть лицом к лицу природу вообще или собственную свою природу.

Это похоже на дикую сказку про кота, который отправился в путь, твердо веря, что хвост его растет, словно дерево, на краю земли. Когда глядишь со стороны на ищущего простоту философа, он очень похож на котенка, который, пронзительно мяукая, резво гоняется за своим коротеньким хвостом. Все величие природы — в том, что она всесильна и невидима; в том, что она, скорее всего, правит нами именно тогда, когда мы о ней не думаем. «Лица моего не можно тебе увидеть», — сказал Господь пророку. Признаем же со всем почтением, что природа прячется за нашей спиной.

Именно эти соображения почти сводят на нет вдохновенные призывы к простоте и громовые поучения Толстого. Мы чувствуем, что бороться со сложностью — недостаточно, чтобы стать простым; более того, в светлые минуты мы постигаем, что простым вообще невозможно стать. Осознанная простота, быть может, сложнее самой роскоши. И роскошь, и пышность нередко бывали простыми в самом прямом смысле слова; их порождала почти детская восприимчивость души, им предавались люди, имеющие очи, чтобы видеть, и уши, чтобы слышать.

К златому престолу царя Соломона
Свозили сокровища мира,
Слоновую кость, обезьян и павлинов
Купцы и Фарсиса и Тира.[248]

Такие вкусы породила не мудрость Соломона, а глупость, я бы даже сказал — невинность. Читая же Толстого, чувствуешь, что ему мало изобличить и высмеять Соломона во всей его славе. По логике вещей он должен неумолимо обрывать день и ночь бесстыдные венчики полевых лилий.

Любой сборник толстовских сказок призван проповедовать именно эту, аскетическую сторону его творчества. В одном, самом глубоком смысле все книги Толстого — искренний и благороднейший призыв к простоте. Сейчас отшумели споры о том, должен ли писатель учить. На самом деле писатель учит не столько продуманными и выспренними фразами, выражающими, как он считает, его взгляды, сколько всей атмосферой книги, предметами, пейзажем, одеждой, языком — короче, всем тем, о чем он почти или совсем не думал.

Высокое, истинное искусство отличается от ремесленных прописей тем, что у плохой книги есть мораль, а хорошая книга — мораль сама по себе. Великое, истинное учение Толстого пропитывает все его книги, хотя сам он, быть может, о нем не знает и даже не согласен с ним. Холодный, белый свет утра освещает его сказки; герои по-народному просто ЗОВУТСЯ «один человек» и «одна женщина»; так и чувствуешь, с какой любовью (я чуть не сказал «с каким вожделением») относится он к простым и грубым веществам, наслаждается твердостью дерева или вязкостью глины и как просто он верит в исконную доброту рода человеческого.

Вот это и учит нас. Когда же мы натыкаемся на неистовые и нелепые нравоучения, когда Толстой призывает нас к неприятной бесполости и недостойной беззубости, когда он разрубает человеческую жизнь на мелкие пороки, презирает мужчин, детей и женщин во имя человечества, ухитряется совместить малодушное чистоплюйство с фанатичным упорством — мы озадаченно спрашиваем, куда же делся Толстой. Мы просто не знаем, как нам быть с беспокойным крохобором, который занял один уголок великого человека.

Нелегко примирить великого писателя с желчным поборником преобразований. Нелегко поверить, что тот, кто умеет так живописать достоинства и прелесть повседневной жизни, считает злом великое действие, благодаря которому жизнь не прекратилась на земле. Нелегко поверить, что тот, кто так бесстрашно и честно показал нам нестерпимую обездоленность бедных, пилит их за любую из их жалких радостей, от ухаживания до табака.

Нелегко поверить, что тот, кто с такой поэтической мощью поведал о глубокой связи человека с землей, где он живет, отрицает простейшую добродетель — любовь к своим предкам и своему краю. Нелегко поверить, что тот, кто так остро чувствует зло тирании, отказался бы при случае пристукнуть тирана. А вся беда в том, что Толстой стремился к ложной простоте, которая, если можно так выразиться, проще, чем нужно. Примириться со сложностью не только добрей, но и смиренней.

Если хочешь сродниться с людьми, делай то, что они всегда делали; честно и не насилуя себя, прими наш общий удел, подчинись своей звезде и раздели судьбу страны, в которой ты родился.

Сборник «Пригоршня авторов», 1953

Роберт Луис Стивенсон

I

Когда Стивенсон был маленьким мальчиком, он как-то сказал: «Мама, я нарисовал человека. Душу тоже рисовать?» Быть может, в этих словах отразился предельный формализм шотландской веры, для которой душа не столько ты сам, сколько беспутный младший брат, за которым надо смотреть в оба. Однако сейчас я привожу эту фразу в другой связи: она имеет прямое отношение к проблеме биографий, особенно таких людей, как Стивенсон. Даже читая Грэхема Балфура, лучшего из биографов, мы не можем не удивляться, что вот это — человеческая жизнь. Считается, что жизнь — это факты, дела, поступки, внешняя пантомима бытия. На самом же деле все это предельно далеко от истинной ее сути. Никто не может знать, чем была Стивенсонова жизнь, разве что сам он иногда чуть-чуть догадывался. Возможна только одна биография — автобиография. Перечень чужих поступков не биография, а зоология, описание повадок диковинного зверя. Это и ценно, и занимательно, но ни на йоту не связано с духом и сутью человеческой жизни. Можно набить забавными случаями десять томов, так и не коснувшись жизни. Биограф рисует человека, но не душу. Например, о Стивенсоне пишут, что он — чудаковатый гедонист; одно это способно довести до белого каления всех, кто его любит.

Вспомним на минуту, что было на самом деле. Один человек — неважно, кто именно — так тяжело болел легкими, что ему не разрешали вставать, двигаться, даже говорить. В самый разгар болезни ему подвязали правую руку, чтобы предотвратить кровохарканье. Когда все «преимущества» ситуации были наполовину исчерпаны, выяснилось, что ему грозит слепота, и ему пришлось лежать без света. Тогда-то любовь к жизни и побудила его написать большую часть «Детского цветника стихов». Из страшной тьмы, тишины и неподвижности раздался голос:

В мире так много хороших вещей,
Что мы счастливее королей[249].

Когда это читаешь, кажется, что труп залепетал о солнышке и птичках. Лучшей хвалы бытию не потребует сам создатель — ведь славословит тот, кто всего лишился. Пусть всякий, кому этого мало, испортит себе легкие, подвяжет руку, заткнет рот, завяжет глаза, а потом от распущенности и благодушия станет гедонистом. Неужели критика так тупа, что не видит: Стивенсон ценил радость именно потому, что она была для него труднейшим подвигом. Он изо всех сил сохранял радость, как изо всех сил сохраняют трезвость. Он открыл новую аскезу веселья, куда более трудную, чем аскеза отчаяния. Не так уж нужно напоминать, что при всей своей жизнерадостности он был пуританином. Не стоит говорить, что при всем своем веселье он был серьезен. Радость весома и вещественна, как скорбь, если не больше. Находить ее в пустых, несерьезных вещах — все равно что насытиться картонными курами или бутафорской булочкой. Истинно легкомысленный человек, нередкий в хорошем обществе, слишком легкомыслен для радости. Стивенсон умел так радоваться именно потому, что верил. Он считал себя незнатным гостем на вечном, веселом пиру и потому не брезговал угощеньем, а принимал его с беспечной благодарностью ребенка. Он скакал на дареном коне бытия и легко и ловко сидел в седле, в отличие от менее покладистых философов, которые вот-вот свалятся, стараясь заглянуть коню в зубы.

Радость его была не радостью язычника и не радостью бонвивана, а радостью ребенка или мистика. Он радовался мелочам, потому что для него мелочей не было. Так почитает ребенок свою куклу — образ и подобие образа и подобия божия. Он, как подросток, любил фейерверк не меньше звезд, потому что звезды были для него новыми и праздничными, как фейерверк.

Очень мало кто понимает природу Стивенсоновой игры. Что может быть смешнее, например, чем серьезные рассуждения об его нелепой страсти к резьбе по дереву? Критики вдумчиво изучают его неуклюжие поделки и даже намекают порой, что он был не лишен способностей. Вот еще один пример того, о чем я говорил: Стивенсона лучше всего понимают те, кто относится к нему без ученой многозначительности. Стивенсон резал по дереву потому и только потому, что резать не мог. Он смело ринулся в нелепую игру, и, когда он сообщал, что нацарапал на каком-то чурбане «священного ибиса», он хвастался своей ловкостью, наивно, как хвастается клоун, который хочет вскочить на осла и шлепается на пол. Те же самые заблуждения сквозят и в толках о том, как Стивенсон пытался заняться музыкой, в которой начисто ничего не смыслил до конца своих дней[250].

Стивенсон пробовал силы и в резьбе, и в музыке, потому что блистательно презирал нелепейшее из мнений — «если уж делать, так делать хорошо». Он понимал то, что теперь понимают немногие: те или иные дела ценны сами по себе, а не только тогда, когда их выполняют идеально. Если музыка и резьба по дереву действительно хороши — они хороши и для неумелых, и для неумных. Если вещь прекрасна, смотреть на нее стоит и сквозь тусклое стекло[251].

Конечно, о людях типа Стивенсона и нелегко и не очень нужно изрекать непререкаемые мнения. О нем можно сказать верно, однако верным будет и прямо противоположное. Когда честно изучаешь человеческую душу, приходится отбросить пустые вымыслы, гласящие, что нельзя одновременно быть и черным, и белым. И все же со всеми оговорками я осмеливаюсь сказать: мы поймем Стивенсона, если мы поймем, почему человек победно и радостно отдает день за днем ремеслу, которым, как сам он прекрасно знает, ему не овладеть никогда.

Написать о Стивенсоне правильно — труднейшая задача для биографа. Дело в том, что он был на редкость легок и переменчив, но эти его свойства породило не чудачество, а острое и несокрушимое здравомыслие. Мы так откровенно и прочно погрязли в болезненных и бесчеловечных предубеждениях, мы так уважаем безумие, что здравомыслящий человек пугает нас, как помешанный; разум для нас неуловим, как фантазия; трезвость ума безумней, чем разгул. Стивенсон больше чем кто бы то ни было воплощал это легкое здравомыслие. Его письма то и дело поражают нас — не потому, что он пишет причудливо, а потому, что он пишет разумней, чем мы предполагаем. Он был искренне предан и искусству, и нравственности; однако ни старая нравственность света и тьмы, ни новая нравственность полутонов не держала его в плену.

Иногда говорят, что Стивенсона перехвалили, что он уже приедается и следующее поколение не поймет его. Так это или не так, абсолютно безразлично всякому, кто понял, какой значительный он писатель и как насущно он нужен людям. Если бы теперь мы чуть больше верили во что-нибудь серьезное и чуть меньше увлекались капризами общественного мнения, мы бы поняли, что разум в конце концов торжествует. Для детской души пессимиста каждая смена моды — конец света, любое мимолетное облачко — сумерки богов. Особенно же опасна эта паника, когда речь идет о литературе. Стивенсон победит не потому, что его многие любят, не потому, что его читает толпа и ценят эстеты. Он победит потому, что он прав. Это очень важное слово, и нам еще предстоит его открыть. Быть может, Стивенсон исчезнет на время, быть может, не исчезнет (вернее, быть может, читатели на время ослепнут, а быть может, нет). Но смешно думать, что великий писатель, принесший людям очень важные вести, может вдруг кануть в небытие. Пессимист, верящий в это, способен поверить, что солнце гибнет со всяким закатом. В великолепном хозяйстве мироздания ничто не пропадает. Возвращаются и солнце, и цветы, и литературные моды. Жизнь не только постоянное расставание, но и постоянная встреча. Старые легенды не лгут, суля нам возвращение Артура[252]. Все возвращается. Мир ничего не тратит попусту, он возвращает нам и звезды, и героев, и времена года.

II

Полное собрание сочинений Стивенсона является весьма ценным приобретением[253] по причине, на первый взгляд не совсем ясной. Метод Стивенсона таков, что его можно поначалу принять за нарочитую и беспредметную вычурность манерного художника. А между тем его никак нельзя рассматривать лишь как мастеровитого художника. Будь он им, он не приобрел бы столь страстных почитателей, столь рьяных сторонников. Когда простые люди вынуждены иметь дело с «законченным мастером», они обыкновенно предпочитают, чтобы он стал поскорее «конченым» мастером. Художественная манера Стивенсона (особенно в двух-трех его самых знаменитых книгах) отличалась той выверенностью слова и взвешенностью фразы, которые легко можно было принять за нарочитое литературное жонглерство. Ярким примером почти не имеющего аналогий литературного такта и отточенной техники Стивенсона может служить тональность, окраска его произведений. Часто мы чисто метафорически говорим о красках повествования. У Стивенсона понятие «краски повествования» может восприниматься так же буквально, как если бы это были краски в тюбиках.

Всякое его произведение — картина, рисунок, набросок. Так, «Владетель Баллантрэ» — строгий черно-белый рисунок. В этой повести нет, кажется, ни одного яркого, броского мазка: ее герои предпочитают не надевать пестрых одежд, а автор тщательно скрывает цвет их волос и глаз. Вся история сосредоточена на мрачной фигуре Хозяина, неизменно появляющегося в черном как смоль платье, на фоне которого белое, словно напудренное, лицо кажется мертвенно-бледным, а гофрированный воротник — белоснежным. Маккеллера представляешь в серых, тусклых тонах: такова его одежда и под стать ей — бесцветные волосы. Главные события происходят во время бури или снегопада — этому вполне соответствует и подзаголовок повести: «Зимняя сказка». События разворачиваются на фоне серых скал, на фоне серого моря, подернутого пеленой дождя, среди серых кустов, под ослепительно черным в звездах зимним небом. То же самое можно сказать и о каждом наиболее характерном произведении Стивенсона. Есть у него и настоящие полотна, написанные маслом. Например, знаменитый «Остров сокровищ» выполнен в праздничных, веселых красках кукольного представления. Лицо доктора Ливси цвета бледно-розового окорока — так и видишь его на фоне аквамаринового моря. Стивенсон обставлял свои романы, как утонченный эстет обставляет свой салон. Ему непременно хотелось подобрать небо к цвету волос героини, как будто это было не небо, а модная шляпка. Он с пристрастием следил, чтобы сюртук положительного героя подходил по цвету к брюкам отрицательного. Напомню, что, когда писатель повторяет этот прием в двух-трех наиболее знаменитых книгах, трудно порицать читателя, если у него создается впечатление, будто автор и впрямь всего лишь «законченный мастер». Трудно упрекнуть читателя и в том, что у него может возникнуть потребность наброситься на такого автора с топором.

И тем не менее называть Стивенсона «законченным мастером» было бы гнусной клеветой на великого писателя. Это можно доказать, настояв на том, чтобы все написанное Стивенсоном читалось en bloc[254]. Истинное величие этого писателя проявляется не в качестве того, что он написал, а в количестве. Ибо плодовитость и разнообразие, готовность испытать себя на любом литературном поприще, кипучая энергия, проявляемая в самых рискованных экспериментах, — на все эти качества законченные эстеты как раз и не способны. Эстетам недостает смелости отважиться на рискованные литературные предприятия и скромности, чтобы в них победить. Тот, кто преклоняется перед формой в ущерб содержанию, непременно обратится к той форме, какой обучен и в какой преуспевает. Если перед нами будут лежать все книги Стивенсона, мы куда лучше оценим истинные размеры его человеческой энергии, весь размах его человеческих амбиций. Человек, написавший «Владетеля Баллантрэ», мог быть обыкновенным ремесленником от искусства, взявшимся за близкую для себя тему. Но человек, написавший «Владетеля Баллантрэ», а также «Проклятый ящик», вряд ли мог быть заурядным ремесленником. Человек, которому удался «Остров сокровищ», мог быть всего лишь искусным стилистом, но человек, которому удался «Остров сокровищ» и не удался «Морской мародер», наверняка был великим человеком[255].

Сам Стивенсон не любил гротескную историю «Похититель трупов»[256], но поклонники Стивенсона любят ее. Как и у всех великих писателей, у Стивенсона нет ни одной книги, в которой не было бы заложено больше, чем кажется на первый взгляд. Наиболее наглядный пример в этом отношений — роман «Морской мародер». Это единственный из романов Стивенсона, в построении которого не чувствуется присущего писателю мастерства. Но именно этот роман можно открыть на любой странице и перечитывать его, как романы Диккенса.

Непреходящее свойство писательской манеры Стивенсона в том, что в стиле его есть что-то воинственное. Его перо отточено, как шпага. В самых неприметных его фразах слышится звон стали; каждый, самый незначительный его эпизод — смертельный выпад. Уолтеру Пейтеру никак не откажешь в красоте слога, когда он учит нас «всегда гореть… сильным, ярким, как самоцветный камень, пламенем»[257]. Стивенсон не мыслит столь сложными образами, его слог проще, но вместе с тем живей и точней. Живите так, учит он нас, чтобы с вашим появлением комната осветилась еще одной свечой. Скрупулезная точность, с которой он подбирает слова, напоминает выверенность математической формулировки. Он долго метится, но он выстрелит и не промахнется. Его экспозиции могут быть чересчур затянуты, но развязка последует как неожиданный и сокрушительный взрыв именно тогда, когда читатель меньше всего ожидает этого. Его стиль под стать его духу: всю свою жизнь он не уставал повторять, что только сражаясь Можно обрести покой в этом мире.

«Ярмарка тщеславия»

… По какому-то чудовищному недомыслию, впервые обнаружившемуся во времена расцвета викторианского романа, но не изжитому и ныне, Теккерея сравнивают с Диккенсом — нелепо и упорно. Как будто человечество решило разделиться на две партии, на два враждебных стана, где каждый почитатель должен вдеть в петлицу либо пунцовую розетку оптимиста, каким не слишком основательно считают Диккенса, либо лимонную розетку пессимиста, каким столь же неосновательно считают Теккерея. По-моему, никто ни разу не сказал, что, пользуясь свободой воли и рассудка, порою доходящего до безрассудства, можно любить обоих — Диккенса и Теккерея, равно как не любить обоих — Диккенса и Теккерея, или спросить себя, зачем вообще их нужно сравнивать, не сравнивают же Бальзака с Вальтером Скоттом или Джордж Элиот с Толстым. Сравнение Диккенса и Теккерея почти всегда бессмысленно, и лишь в одном, в чем их не сравнивали никогда, оно и впрямь полезно.

Чтоб уловить звучание «Ярмарки тщеславия», чуть слышное, превратно истолкованное многими и очень важное для понимания ее духа, нужно всмотреться в некую примету судьбы и личности писателя, всего яснее проступающую по контрасту с Диккенсом. Диккенс начинал в бедности и добился заметного достатка. Теккерей начинал как джентльмен, законно ожидающий наследства, лишился этого наследства, впал в то, что можно назвать бедностью, из-за чего был принужден работать. Из человека обеспеченного или, по крайней мере, праздного, не чуждого привычек, вкусов и потребностей людей своего круга, он превратился в эдакого литературного поденщика, немало лет топтавшего Граб-стрит, пока дождался своего часа — успеха, мало-мальски сопоставимого с великим триумфом и молниеносным признанием Диккенса. Случилось это потому, что он как светский прожигатель жизни с небрежной барственностью промотал свое наследство — проиграл картежным шулерам, это широко известно. И тема шулерства не раз мелькает в его книгах, особенно в коротких повестях. Ярче всего она воплощена в истории почтеннейшего Перси Дьюсэйса, вот кто был ловкий негодяй.

Все это тесно связано с той интонацией романа Теккерея, которую мы правильней поймем, сравнив двух авторов. Деньги были для Теккерея больной темой. Даже не так, они были для него саднящей раной, которую он расцарапывал до крови вновь и вновь и не давал ей затянуться. Но деньги не были больной темой для Диккенса. Ему было легко писать не только о деньгах, но и о бедности, что не в пример важнее. Знавший ее с младенчества, он рано победил ее и потому нимало не стыдился. И бедняки его не так уж и несчастны — он слишком ясно помнил, как был счастлив мальчиком, даже когда был очень беден. Пожалуй, описание праздников в семействах Наббльса и Крэтчитта — лучшие картины ликующего человеческого счастья, какие только есть в литературе, а радость нелегко живописать. Нередко говорят, и говорят с издевкой, что Теккерей изображает лишь богатых, что он рисует только высший свет. Ради него я бы хотел, чтоб так оно и было. На самом деле, в его книгах в избытке есть и темные каморки, и тяготы нужды, и даже развлечения слуг. Но он не мог поверить, что и в каморках может быть уютно — их постоянным обитателям, конечно. Чем в корне отличался от Диккенса, которому подобные каморки были Домом, как он ни мучился там в юности. Он знал, что рождество приходит и в лачуги и радует людей. Для Теккерея это был не Дом, а жалкое, убогое пристанище для потерявших отчий кров и круг себе подобных. Дело не в том, что он не замечал лачуги бедняков, а в том, что был не в силах увидать их изнутри. Над всем, что им написано на эту тему, как бы стоит название одной из его повестей — «История униженного благородства». Диккенс был более счастливым и гармоничным человеком и потому что некогда жил в большем унижении, и потому что по рождению был менее благороден.

Особенная интонация «Ярмарки тщеславия» слышней всего в тех сценах, где речь идет о разорении Седли. Диккенсу и в голову бы не пришло, что Седли могут быть так сломлены душевно из-за того, что Осборны лишили их огромной суммы. Парадоксально, но Диккенс меньше опасался бедности, так как был беден прежде, и меньше беспокоился о деньгах, так как обязан был их зарабатывать. Это соединение боли и насмешки, которое и составляет интонацию «Ярмарки тщеславия», может звучать лишь у того, кто преисполнен горечи, но горечи узнавшего банкротство, а не беспомощного, не умеющего зарабатывать. Можно сказать, что это голос пессимиста, стоика, слабого человека или кого угодно; старшее поколение сочло его цинизмом, молодежь — сантиментами, и все в какой-то мере правы. Но главное и в этом разнобое мнений, как и в самой «Ярмарке тщеславия», состоит в том, что Теккерей тут выразил некое новое для английской литературы жизненное ощущение (которое во французской литературе уже было выражено Бальзаком). Власть чистогана — слишком неточное для него название. Ибо к нему примешивается что-то призрачное и зловещее. В нем слышен крик того, кто понял силу денег, столкнувшись с ней, преодолев ее или утратив, но не сумев согласовать ни с собственным достоинством, ни с трезвостью рассудка. Отсюда и метафора заглавия, трактующая весь наш зримый мир как действо с балаганом и марионетками — как Ярмарку Тщеславия. Я бы сказал, что Теккерей не верит в этот мир, как скептики помельче не верят в мир иной.

Ибо о Теккерее можно сказать то, что он сам сказал о Свифте. Он утверждал, что в глубине души у Свифта жило возвышенное чувство — не просветленное, но родственное вере. Викторианский век придал религии расплывчатость, классические штудии приблизили к язычеству, и все-таки она была жива, что ясно из неизреченной муки, которой подвергаются пророки и святые. По мнению Теккерея, этот мир фальшив, и значит, есть другой — мир истинный. При внешней раздражительности — о ней уже упоминалось выше, — которой объясняются наименее меткие и самые беззубые его сарказмы, он был слишком велик, чтобы не верить, и никогда в душе не сомневался, что истинное царство правды уравновешивает все земные кривды и обиды. Вот почему я говорю, что он по духу ближе к древним моралистам, чем к современным пессимистам, хотя и знаю, что повторяют это часто и не к месту. Он признавался, что у него есть вкус к морализаторству. Ничуть не сомневаюсь, что многие из нынешних читателей подхватят сказанное, обратив в упрек — презрительный и яростный. Но это никакое не морализаторство. И даже не желание пофилософствовать. Он просто склонен повторять старые истины, словно припев давно известной песни. Не мудрено, что прежде его называли циником, а нынче говорят, что он сентиментален. «А, это старая история», — легко сказать с циничным и сентиментальным чувством. Сам автор убежден был глубочайшим образом, что «Ярмарка тщеславия» — всего лишь старая история, прозренья критиков на сей счет запоздали. Но суть в ином: как большинство старых историй, она на свой лад и великая трагедия, а значит, отдана на волю Божью, и люди тут бессильны.

Шерлок Холмс

I

Возвращение Шерлока Холмса в «Стрэнд магазин»[258] через несколько лет после смерти окончательно утвердило почти героическую популярность этой фигуры, реальность которой под стать неоспоримой реальности вымышленного древнего героя какой-нибудь средневековой истории. Подобно тому как должны вернуться Артур и Барбаросса[259], люди чувствовали, что наступит время вернуться и этому невероятному сыщику. Из вымышленного литературного персонажа он превратился в живую легенду и в доказательство тому унаследовал громкую, немеркнущую славу легендарного героя, славу, не позволяющую усомниться в его бессмертии. Неброская, насквозь вымышленная фигура, не без иронии выведенная в недолговечном авантюрном повествовании, Холмс как будто бы не заслуживает столь высокопарных слов. И тем не менее факт остается фактом: герой Конан Дойла является, пожалуй, единственным литературным персонажем со времен Диккенса, который прочно вошел в жизнь и язык народа, став чем-то вроде Джона Булля или Санта Клауса. Любопытно, что, хотя у нас найдётся немало писателей, всеобщее признание которых подтверждается огромными тиражами и бурными дискуссиями, лишь один Конан Дойл создал героев, превратившихся для каждого в тип или символ, подобно тому как Пекснифф олицетворяет собой лицемерие, а Бамбл[260] — чиновничье самодовольство. Редьярд Киплинг, например, несомненно, популярный писатель, однако, если мы подойдём к первому встречному и скажем, что такая-то проблема наверняка озадачила бы даже Стрикленда[261], наше заявление будет воспринято с куда меньшим участием, чем если бы мы сказали то же самое о Шерлоке Холмсе. Истории мистера Киплинга доставляют неистощимое интеллектуальное наслаждение, однако запоминается нам не образ главного героя, а рассказ в целом. Мы помним о действии его прозы, но напрочь забываем о действующих лицах. Ни одному из современных героев, за исключением Шерлока Холмса, не удается выйти за пределы книги, подобно тому, как, разбивая скорлупу, выбирается на свет цыпленок. Такое удавалось героям Диккенса. В «Записках Пикквикского клуба» только намечался образ Сэма Уэллера; Сэм Уэллер грандиознее, чем книга, в которой он выведен: мы можем испытывать его философию на себе, мы можем продолжить его приключения в наших фантазиях.

Тот факт, что только Шерлоку Холмсу удалось в равной мере угодить искушенному и неискушённому читателю, сделавшись фигурой почти столь же нарицательной, как доктор Гильотин[262] или капитан Бойкот, предполагает некоторые выводы, по большей части важные и обнадеживающие. Так, благодаря феномену Шерлока Холмса мы начинаем постигать всю претенциозность и глупость рассуждений о том, что читательская масса предпочитает плохие книги хорошим. Рассказы о Шерлоке Холмсе — очень хорошие рассказы, это изящные произведения искусства, исполненные со знанием дела. Тонкая ирония, которой приправлены невероятные перипетии авантюрного повествования, дает нам право отнести эти рассказы к великой литературе смеха. Сама по себе идея показать великий ум, который растрачивается по пустякам вместо того, чтобы заняться великим делом, его достойным, нова и оригинальна; в ней заложена буйная поэзия прозаического существования. Интеллектуальные загадки и разгадки, на которых строятся все рассказы, могут показаться натянутыми и неправдоподобными, зато с точки зрения логики они четки и строго выверены; рассказы Конан Дойла — это пир логики, торжество здравого смысла. Словом, детектив Конан Дойла принадлежит хорошей литературе.

Между тем в Лондоне найдется никак не меньше девятисот девяноста девяти детективных рассказов и столько же вымышленных детективов, большинство из которых являются плохой литературой, а вернее, не литературой вовсе. Если, как принято считать, публика любит книги за то, что они плохие, совершенно непонятно, каким образом одному вымышленному детективу из тысячи удалось завоевать популярность у всех читателей до единого. На самом же деле простые люди предпочитают одного рода книги (неважно — хорошие или плохие) книгам другого рода, как хорошим, так и плохим, на что имеют совершенно законное право. Они предпочитают любовные и авантюрные истории, фарсы, словом, всё то, что конкретно и осязаемо, психологическим изыскам и стилистической зауми. Однако, оказывая предпочтение какому-то одному разряду книг, они хотят, чтобы это были по возможности хорошие книги. Простой человек предпочитает эль мятному ликеру, но было бы чистым безумием предположить, что он предпочтет хорошему элю плохой. Он не станет читать Джорджа Мередита, потому что его вообще не интересуют такие книги, пусть даже и очень хорошие; будь Мередит никуда не годен, он и тогда не взялся бы за него. Но ведь ни для кого не секрет, что в литературном мире существуют сотни бесславных мередитов, с головой погрязших в своём жалком рукоделии и путаных словесах. Плохая литература — это не только любовные и авантюрные романы. Сколько бы ни было невзыскательных, простых читателей, их никак не больше, чем тех молодых господ, которые взяли себе за правило презирать и поносить простого читателя. А между тем сонеты этих юных символистов, романы этих юных психологов не раскупаются с лотков, как горячие пирожки, не читаются вслух в битком набитых трактирах. Человек, который пишет книги, подобные «Эгоисту»[263], может рассчитывать на популярность Конан Дойла не более, чем человек, делающий невиданные астрономические телескопы, на то, что они будут распродаваться, как зонтики. Однако из этого вовсе не следует, что простой человек, коль скоро он не интересуется телескопами, испытывает тайное влечение к плохим зонтикам.

II

Все англичане читали рассказы о Шерлоке Холмсе. Это произведение столь хорошо в своем роде, что нелегко выслушивать рассуждения тех, кто силится доказать обратное. Такие рассказы строятся на том, что можно было бы назвать остроумием; они, как и любая шутка в юмористическом журнале, невозможны без выдумки, оригинальной идеи, необычного поворота. Такие истории бывают не в пример значительнее большинства посредственных серьезных сочинений. В них непременно должно что-то быть: они не могут целиком строиться на обмане, надувательстве читателя. Человек может претендовать на ум, но претендовать на остроумие он не может Его шутки могут показаться вам гораздо менее удачными, чем они кажутся ему самому, но шутка, даже самая плохая, есть шутка; она не может быть пустым и претенциозным таинством, каким являются многие современные философские сочинения.

Многие из тех, кто способен сочинить эпическую поэму, не способны написать эпиграмму. То, что справедливо для анекдота, не менее справедливо и для сенсационного рассказа, этого растянутого анекдота, в основе которого лежит остроумие автора. Всякая истинная философия — это откровение, причём божественное откровение предпочтительней гнусных откровений из жизни высшего света. Однако мне всегда был больше по душе тот человек, который пишет короткий рассказ о загадочном убийстве в Маргейте, чем тот, кто сочиняет предлинный трактат о загадочности всего сущего.

Превосходные рассказы сэра Артура Конан Дойла могли бы быть еще лучше, не будь они местами слишком серьезны. Неуместно и ироническое отношение к Дюпену Эдгара По[264], с которым Холмс не выдерживает никакого сравнения. Остроумные догадки Шерлока Холмса сродни ярким цветам, поднявшимся из сухой земли лондонского пригорода; прозрения Дюпена — это цветы, растущие на раскидистом мрачном дереве мысли. А потому язык Дюпена сочетает в себе бурное воображение с выверенной точностью мысли, сверхъестественные порывы — с логикой закона. Главный просчет создателя Шерлока Холмса заключается в том, что Конан Дойл изображает своего детектива равнодушным к философии и поэзии, из чего следует, что философия и поэзия противопоказаны детективам. И в этом Конан Дойл уступает более блестящему, более мятежному Эдгару По, который специально оговаривает, что Дюпен не только верил в поэзию и восхищался ею, но и сам был поэтом. Будь Шерлок Холмс философом, будь он поэтом, люби он, наконец, — и он был бы еще лучшим детективом. Любопытно отметить (полагаю, читатель прекрасно помнит истории, рассказанные доктором Уотсоном), что в том самом рассказе, где идет речь о безразличии Холмса к любви и прочим сильным чувствам и о том, как это способствует рассудочности и логичности его поступков и умозаключений, в том же самом рассказе Холмса легко обманывает женщина[265]. Будь он хоть раз влюблен, он, разумеется, не допустил бы этой оплошности.

Отказывая практической логике в поэтичности, Конан Дойл тем самым проводит идею, и без того уже укоренившуюся, будто воображение — удел рассеянных. Опасна и лжива теория о том, что поэт — существо рассеянное. Человек, наделенный истинным воображением, не может быть рассеянным по самой сути своей. Он глубоко проникает как в сущность вещей, его окружающих, так и во все то, что находится вне пределов его досягаемости. Именно тот, кто наделен богатым воображением, не имеет права забыть о чайной чашке из-за того, что в этот момент он думает о Платоне. Ибо, если он не изучил чашку, которую видит, как он изучит Платона, которого не видел никогда? Высший, конечный смысл творчества — это почти мучительное чувство драгоценности вселенной, к которой поэт относится так же бережно, как к драгоценной и хрупкой вазе. Идеал истинного поэта не расточительность, а возвышенная, священная бережливость. …Некоторым из лучших людей на свете — доктору Джонсону, например, — была свойственна рассудочность в теории и безрассудство на практике. Однако, если поэт пренебрегает всем тем, что его окружает, он может оказаться в самом незавидном положении. Это будет почти наверняка означать, что он либо безнравствен, либо непроходимо глуп. Ведь существуют на свете люди, которые во всеуслышание и со всей прямотой заявляют, что они не желают соблюдать ничтожные законы, их окружающие, что они гордятся своей рассеянностью, что они гордятся своим пренебрежением к мелочам. Однако происходит это не потому вовсе, что эти люди безумны, а потому, что они бездумны.

Огромная популярность, выпавшая на долю приключений Шерлока Холмса, доказывает необоснованность того пренебрежения, с которым образованные классы относятся к подобной литературе. Существует значительное число совершенно законных жанров искусства, которыми хорошие художники откровенно пренебрегают: детективный рассказ, легковесная приключенческая литература, мелодрама, водевили. Беда этих жанров не в том, что им уделяется слишком много внимания, но в том, что им не уделяется должного внимания: даже те, кто подвизается в этих жанрах, относятся к ним с нескрываемым предубеждением. Конан Дойл одержал победу, причем победу вполне заслуженную, так как он отнесся к своему искусству со всей серьезностью; он начинил традиционный полицейский роман глубокими знаниями, расцветил его подлинной изобразительностью. В застывший образ полицейского сыщика с пронзительным взглядом и поднятым воротником он вдохнул черты живого человека: громадную любовь к музыке и любовь к себе, слишком абстрактную, чтобы быть эгоистичной. А главное — он окружил своего детектива поэтической атмосферой Лондона. В своем воображении он создал прежде неведомый, призрачный город, каждая аллея, каждый подвал которого таят в себе не меньше опасностей, чем книга про Родерика Ду[266] — скал и поросших вереском пустошей. Серьезность истинного художника позволила ему вознести хотя бы один из популярных жанров на причитающуюся ему высоту.

Он написал лучшую книгу в популярном жанре, и выяснилось, что чем книга лучше, тем она популярней. Людям нужны были увлекательные истории, и они довольствовались тем, что есть, ибо увлекательная история — слишком большое удовольствие само по себе; уж лучше читать плохой рассказ, чем вовсе ничего не читать, равно как лучше съесть полбуханки хлеба, чем остаться голодным. Когда же детективный рассказ написал человек, который отнесся к детективному жанру серьезно, который воплотил в своей прозе несбывшиеся мечты рядовых читателей, последние безоговорочно предпочли его всем тем безответственным и неумелым писакам, которые угождали им прежде. Читатели не виноваты в том, что психология и философия не утоляют их жажды к неожиданным развязкам и головоломным сюжетным хитросплетениям. Обвинять их в этом столь же разумно, как ругать людей за то, что они не принимают кошек за сторожевых псов, а перочинные ножи не используют в качестве каминных щипцов. Людям нужны детективные рассказы; им нужны фарсы, мелодрамы, популярные песенки. И перед всяким честным писателем, взявшим на себя труд вдохновиться популярными жанрами, лежит прямой путь к богатейшим и красочным просторам не изведанного еще искусства.

Примечания

[1] Хрустальный дворец – огромный павильон в Лондоне, построенный для выставки в 1851 г . Честертон упоминает его в начале своей автобиографии (См. «Человек с золотым ключом» // Г. К. Честертон. Писатель в газете. М., 1984).

[2] Мальчишеская книга стихов – «Дикий рыцарь» (1900).

[3] Сэлфридж Гордон Хэрри – также известный владелец многих магазинов.

[4] Вулворт Франк (1852—1919) – американский торговец, открывший сеть дешевых магазинов.

[5] «Что есть человек, что Ты помнишь его?» – Пс. 8:5.

[6] Бирбом Макс (1872—1936) – английский писатель, критик и карикатурист, друг Честертона.

[7] Беринг Морис (1874—1941) – английский писатель, друг Честертона.

[8] Мария Стюарт (1542—1587) – шотландская королева, претендовала также на английский престол. По обвинению в участии в заговоре была казнена.

[9] «Pontifex Maximus» («Великий понтифик») – титул главы римских жрецов, перешедший к папе. О связи этого титула с мостом см. прим. к с. 49. Ключи (знак церковной власти) вручены апостолу Петру, который до обращения был рыбаком.

[10] «Строитель Сольнес» (1892) — пьеса Г. Ибсена. «Эгоист» (1879) — роман Дж. Мередита.

[11] Локсли — имя, под которым в романе В. Скотта «Айвенго» (1819) выведен Робин Гуд. В центре всех перечисленных выше произведений стоит романтизированный образ благородного разбойника.

[12] Создал памятник я бронзы литой прочней (лат.). — Перевод С. Шервинского.

[13] Заключительные строки третьей главы поэмы О. Уайльда «Баллада Рэдингской тюрьмы» (1898). Уайльд умер в 1900 г.

[14] Первая строка оды Горация «К Мельпомене» («Оды», кн. 3, 30).

[15] Бен-Невис — самая высокая гора в Северо-Шотландском нагорье.

[16] Цитата из самого знаменитого стихотворения Дж. Саклинга, «Свадебная баллада» (1646).

[17] Неточная цитата из «Песни песней» (VI. 10).

[18] Иггдразиль — в скандинавской мифологии мировое дерево, соединяющее землю с небом и подземным миром.

[19] Речь идет о строках из поэмы А. Теннисона «Мод» (1856). Г.К.Ч. не совсем точен. Герой слышит имя возлюбленной в криках птиц. О грачах говорит сын поэта в позднейших примечаниях.

[20] Эвфуизм — изысканный, высокопарный слог, изобилующий перифразами и метафорами.

[21] Амариллис — ставшее нарицательным имя пастушки в одной из эклог Вергилия.

[22] «Потерянный рай» (1667) — эпическая поэма Дж. Мильтона.

[23] «Много шума из ничего» — комедия Шекспира. «Нортенгерское аббатство» (1803, опубл. 1818) — роман Дж. Остин.

[24] «Лягушки» (405 г. до н. э.) — комедия Аристофана. «Республика» — философский диалог Платона.

[25] Огромная популярность Омара Хайяма в Европе конца XIX — начала XX в. связана с выходом в 1859 г. сборника его стихов в переводе Э. Фицджеральда. Г.К.Ч. посвятил Хайяму статью «Омар и священное вино» («Еретики». 1905).

[26] Пародия Брет-Гарта на Ш. Бронте — «Мисс Микс» (опубл. 1865 г.).

[27] М-р и м-с Рид, Рочестер и Сент-Джон Риверс — персонажи романа «Джен Эйр» (1847). Сцена, где Рочестер переодевается цыганкой, см. главы XVIII и XIX романа. «Грозовой перевал» (1847) — роман Э. Бронте.

[28] Клэфем — южный пригород Лондона.

[29] Перевод А. Сендыка.

[30] Цитата из стихотворения Байрона «Стансы на музыку» (1815).

[31] Савонарола, Джироламо (1452—1498) — флорентийский монах-доминиканец, религиозно-политический реформатор, протестовавший против упадка нравов. Сожжен как еретик.

[32] Джордж Эллиот (наст. имя и фам. Мери Энн Ивенс; 1819—1880) — английская писательница.

[33] Лука делла Роббиа (1400—1482) — флорентийский скульптор.

[34] …дух Медичи… — Имеется в виду Лоренцо Медичи (1449—1492), прозванный Великолепным — правитель Флоренции, меценат и поэт.

[35] «Моисей» (1515—1516) — скульптура Микеланджело Буонарроти.

[36] Мадлен — знаменитая парижская церковь XVIII в. Наполеон пытался перестроить ее в Храм Славы. Пфальцский замок — средневековый замок в Баварии, построенный во времена Каролингов. Драхенфельс — гора на Рейне, недалеко от Бонна, с развалинами средневекового замка на вершине. Вестминстерское аббатство — знаменитейшая лондонская церковь X—XIII вв., содержащая национальные реликвии. Стратфорд-он-Эйвон — родина Шекспира.

[37] Ховардов замок — дворец в графстве Суссекс, построенный в XVIII в. драматургом и архитектором Дж. Ванбру. Аббатство Сен-Мишель — выдающийся памятник французской средневековой военной и монастырской архитектуры, построенный на скале близ побережья Нормандии. Арундельский замок — средневековая крепость в Суссексе; владение герцогов Норфолкских.

[38] Статья Ч. Ф. Г. Мастермэна о Г.К.Ч. появилась в январском номере журнала «Букмэн» за 1903 г.

[39] Бритомарта — персонаж книги III эпопеи Э. Спенсера «Королева фей» (1589—1596), женщина-рыцарь. Аладдин — герой арабской сказки «Волшебная лампа Аладдина».

[40] Смит (Smith) — кузнец (англ.).

[41] Мужи оружия (лат.).

[42] Первые слова «Энеиды» Вергилия.

[43] Тор — в скандинавской мифологии бог-громовержец, вооруженный молотом.

[44] Под Бленгеймом в 1704 г. английские войска под командованием герцога Мальборо нанесли поражение французам и баварцам.

[45] Противоборствующие стороны в английской буржуазной революции. Пуритане — здесь: сторонники парламента, кавалеры — сторонники короля.

[46] Вулкан — бог-кузнец в древнеримской мифологии.

[47] Сражение под Пинг-Хо. Г.К.Ч. допускает контаминацию. Во время восстания ихэтуаней в Китае в июне—июле 1900 г. сражения шли у крепости Таку (Дагу) на реке Пэйхо. В то же время предводителем повстанцев в осажденной крепости был Ли Пинг-хенг (Ли Бин-хен) Возможно, Честертон намекает на освещение китайских событий газетой «Дейли мейл», опубликовавшей, с ссылкой на фальшивые свидетельства «очевидцев», статью о массовых убийствах белых в Пекине.

[48] Стрэнд — улица в центральной части Лондона, изобилующая ресторанами и кофейнями.

[49] Бонд-стрит — одна из центральных торговых улиц в Лондоне.

[50] Последователи атеиста и вольнодумца Чарльза Брэдлафа.

[51] Девет (Де Вет), Кристиан Рудольф (1854—1922) — крупный фермер, политический деятель Оранжевого Свободного Государства, генерал, активный участник англо-бурских войн 1880—1881 гг.

[52] Фарината дельи Уберти — глава флорентийских гиббелинов, враг семьи Данте, упоминается в «Божественной комедии», Ад, X, 31.

[53] британский премьер-министр в 1894—1895 гг.

[54] Слова из «Энеиды».

[55] 1853—1902, британский политический деятель, премьер-министр Капской колонии, один из инициаторов англо-бурской войны 1899—1902.

[56] Бернард Шоу — глава IV книги. Соседствует с главами о Р. Киплинге и Г. Уэллсе.

[57] Неточная цитата из главы IV книги М. Арнолда «Исследование кельтской литературы» (1867). Арнолд в свою очередь цитирует слова легендарного кельтского барда III в. Оссиана: «Они всегда шли в бой и никогда не побеждали».

[58] Работа Шоу «Квинтэссенция ибсенизма» (1891) сыграла выдающуюся роль в становлении нового театра.

[59] Речь идет о философской комедии Шоу «Человек и сверхчеловек» (1903), отражавшей противоречия его духовных поисков.

[60] Зигфрид — герой германо-скандинавской мифологии и эпических поэм.

[61] Бриарей — в греческой мифологии чудовище с пятьюдесятью головами и сотней рук.

[62] Блаженны кроткие… (Мф. 5:5).

[63] Аддисон Джозеф (1672—1719), английский эссеист и автор цитируемой пьесы «Катон» (1713).

64 В книге «Так говорил Заратустра»

[65] Пьеса «Цезарь и Клеопатра».

[66] Усечённая цитата из ветхозаветной книги «Плач Иеремии» (1:12).

[67] Английский поэт, писатель и редактор газеты «Нэшнл обсервер» Уильям Эрнест Хенли (1849—1903).

[68] Унизительное поражение англичан у горы Маджуба в 1881 году привело к окончанию первой англо-бурской войны и к изменению имперской политики правительства Британии.

[69] Перевод И. Роднянской.

[70] Лови день. (лат.)

[71] Имеется в виду стихотворение Уильяма Каупера (1731—1800).

[72] Король династии Меровингов (561—583).

[73] «Колокольные книжки» — романы, кончающиеся свадьбами под звон колоколов.

[74] «Приложение к «Фэмили хералд» — развлекательный журнал, выходивший миллионным тиражом и отличавшийся низким литературным уровнем.

[75] Автор «Додо» — Эдвард Ф. Бенсон. Популярный роман «Додо» и «Зеленая гвоздика» Р. Хиченса — сатира на О. Уайльда — вышли в 1893 г. П.-М. Крэги была автором десятков романов и пьес. Возможно, Г.К.Ч. имеет в виду ее роман «Роберт Орадж» (1902), где дан идеализированный портрет Дизраэли. Роман Э. Хоупа «Узник Зенды» (1894) имел сенсационный успех, создав моду на роман политических приключений.

[76] «Немного об Изабел Карнеби» (1898) — роман Э. Г. Фаулер.

[77] Перифраза выражения «от избытка сердца глаголят уста» (Мф. 12:34).

[78] Из оперы У. Гилберта «Пейшенс, или Невеста Бунторна» (1881).

[79] Микобер — персонаж романа Диккенса «Дэвид Копперфилд» (1850). Нелл — героиня его романа «Лавка древностей» (1841).

[80] Слава С. Джонсона во многом основана на его беседах, запечатленных в книге Дж. Босуэлла «Жизнь Джонсона» (1791).

[81] Подробно все эти эпизоды описаны в очерке Р. Стивенсона «Английские адмиралы» (1878), возможно послужившем Честертону источником. О Сидни см. «Романтик под дождем», прим. 1.

[82] В книге «О героях, поклонении героям и героическом в истории» (1840) Т. Карлейль включил рассуждение о молчании, в котором совершаются великие дела, в раздел о Кромвеле.

[83] «Преизобилующая благодать» (1666) — автобиография английского писателя Дж. Беньяна, рассказывающая о его религиозном обращении.

[84] В 1763 г., после победоносной войны с Францией, в ходе которой он был военным министром, У. Питт (граф Чэтем) произносил свою речь в палате общин против заключения мира сидя, так как из-за болезни он не мог стоять.

[85] Из поэмы Р. Киплинга «Песня англичан» (1893), раздел «Ответ Англии».

[86] Последние слова Г. Нельсона своему адъютанту, сказанные во время Трафальгарской битвы (1805) перед смертью.

[87] Бэттерси — район Лондона.

[88] Из баллады У. Ш. Гилберта «Девочка-устрица», вошедшей в его сборник «Баллады Бэба; много шума и мало смысла» (1869).

[89] Земля—огород — образ, характерный для Г.К.Ч. с его апологией мелкого крестьянского хозяйства.

[90] Мидас — в греческой мифологии царь, обладавший способностью обращать в золото все, к чему прикасался.

[91] Погребальные игры Патрокла — устроены в честь убитого Патрокла его другом Ахиллом. Гомер, «Илиада» (XXIII. 651—699).

[92] Соответствующий отрывок — см.: Г. Филдинг. «История Тома Джонса, найденыша» (1749), кн. XVIII, гл. X.

[93] Артур Пенденнис — герой романа У. Теккерея «История Пенденниса» (1848—1850), Пип — прозвище Филиппа Пиррипа, персонажа романа Ч. Диккенса «Большие ожидания» (1861), Даниель Деронда — герой последнего романа Дж. Элиот «Даниель Деронда» (1876).

[94] Цель удара в крокете — попасть шаром в воротца или в другой шар. Это дает право на повторный удар.

[95] «Гиганты мне нужны». — Перевод Т. Щепкиной-Куперник.

[96] Цитата из пьесы Э. Ростана «Сирано де Бержерак» (1898), д. I, явл. IV.

[97] Перифраза библейского «Рахиль плачет о детях своих и не хочет утешиться» (Иер. 31:15).

[98] Фабианцы — члены основанного в 1884 г. Фабианского общества, проповедовавшего идеи эволюционного реформистского пути установления социализма.

[99] Лк. 9:24.

[100] Драконова бабушка — сказка № 125 из «Детских и семейных сказок» В. и Я. Гриммов (1812—1814). В русском переводе «Черт и его бабушка».

[101] «Щадит смиренных и крушит надменных» (лат.).

[102] Слова из «Энеиды» Вергилия (IV. 583).

[103] Темпл — здания старинных судебных корпораций в центре Лондона, во дворах которых находятся знаменитые сады.

[104] На месте, описанном Г.К.Ч., в Лондоне находится гостиница «Савой». Вероятно, здесь аллюзия на роман А. Беннета «Отель «Великий Вавилон» (1902). В романе Беннета великосветский отель, расположенный примерно в том же месте, становится символом мира миллионеров и аристократов.

[105] Джек Победитель Великанов — герой английской народной сказки.

[106] Б. Скелт был владельцем театра картонных фигурок. О своих детских впечатлениях от этого театра Стивенсон рассказал в очерке «Простые — по пенни, цветные — по два», вошедшем в его книгу «Воспоминания и портреты» (1887).

[107] Согласно учению Платона, земные предметы являются несовершенным отражением абстрактных сущностей, «идей».

[108] По английским законам, член парламента не может выйти в отставку. С другой стороны, он не имеет права состоять на королевской службе. Место управителя Чилтернских округов в графстве Бекингемшир, считающихся королевским владением, — традиционная синекура, сохраненная для того, чтобы дать парламентарию легальную возможность оставить свое место.

[109] Речь идет о словах У. Теккерея: «Тот, кто низкопоклонничает перед низостью, есть сноб». «Книга снобов» (1847), гл. II.

[110] Г.К.Ч. иронизирует над концепцией, приписывающей пьесы Шекспира Ф. Бэкону.

[111] В 1908—1909 гг. руководители правящей либеральной партии предпринимали попытки лишить палату лордов конституционных средств воздействия на политическую жизнь Англии, против чего возражала консервативная оппозиция во главе с А. Бальфуром.

[112] Стихотворение из гл. 6 «Посмертных записок Пиквикского клуба» (1837).

[113] Ладгейт-хилл — улица в лондонском Сити. Маттерхорн — вершина в Швейцарских Альпах.

[114] Лавка призраков — аллюзия на название романа Диккенса «Лавка древностей» (1841).

[115] Роджер де Каверли — герой очерков Дж. Аддисона и Р. Стила из журналов «Болтун» (1709) и «Зритель» (1711).

[116] Речь идет о короле Иакове I Стюарте и королеве Елизавете I Тюдор.

[117] Основу этического учения Аристотеля составляет идеал калокагатии — всесторонне развитая личность, сочетающая в себе прекрасное и благое.

[118] По известной легенде древнегреческий художник Апеллес посоветовал «судить не свыше сапога» сапожнику, делавшему замечания о его картине.

[119] Вестминстер и Регби — элитарные школы, основанные в XVI в. Традиция спортивных состязаний, о которых пишет Г.К.Ч., насчитывает не одно столетие.

[120] Хенвелл — дом для умалишенных.

[121] Нонконформисты — объединенное название английских религиозных сект, не признающих обряды и учение англиканской церкви.

[122] Пекснифф — лицемер из романа Ч. Диккенса «Жизнь и приключения Мартина Чезлвита» (1844).

[123] Мф. 10:35.

[124] Стоунхендж — доисторический памятник, сооруженный из каменных глыб.

[125] В русском переводе: «Без откровения свыше народ не обуздан» (Сол.29:18)

[126] Или, Кентербери, Херефорд — небольшие города, известные средневековыми соборами. Нельсонова колонна — сооружена в память адмирала Г. Нельсона на Трафальгарской площади в центре Лондона.

[127] Глэстонбери — место в графстве Сомерсет, где по одной из легенд похоронен король Артур. Кройдон — южный пригород Лондона, населенный в основном состоятельными людьми.

[128] Кройдон — большое предместье Лондона на южном берегу Темзы, в графстве Сёррей. Прим. пер.

[129] «Искусство быть дедушкой» (франц.).

[130] «Искусство быть дедушкой» (1877) — сборник стихотворений В. Гюго.

[131] «В сумерках» — неточное название сборника У. Йитса «Кельтские сумерки» (1893), созданного по мотивам кельтского фольклора.

[132] Речь идет о финале «Одиссеи», когда герой неузнанным возвращается в собственный дом.

[133] Роман Г. Уэллса «Анна-Вероника» вышел в 1909 г., за год до появления сборника «Смятения и шатания».

[134] Шекспир и Эсхил применяли к морю понятие множественности — «Макбет», акт II, сц. II; «Прометей прикованный», д. I, стих 89. В русских переводах эта особенность текста не сохранена.

[135] «Гамлет», акт II, сц. I. Гамлет обращается с этими словами к Полонию, утверждающему, что он не торговец рыбой.

[136] Ричард Свивеллер — герой романа Ч. Диккенса «Лавка древностей» (1841). Стэнли Ортерис — герой цикла рассказов Р. Киплинга «Три солдата» (1888).

[137] Евгеника — теория о наследственных свойствах человека. В начале XX в. использовалась для идеологического оправдания расизма. Отношение Г.К.Ч. к евгенике всегда было резко отрицательным. Гиперкритицизм — направление в буржуазной историографии, подвергавшее сомнению подлинность и авторитетность библейских и античных преданий.

[138] Скорее всего, аллюзии на II эпод Горация, начинающийся знаменитыми словами: «Beatus ille…» — «Счастлив тот…»

[139] North cliff (англ.) — северный утес.

[140] Лорд Нортклифф — титул, присвоенный газетному магнату А. Хармсворту, издателю газеты «Дейли мейл».

[141] Английское duke — герцог — происходит от латинского dux — вождь.

[142] Девоншир — графство на юго-западе Англии; топленые сливки — традиционное девонширское блюдо, иначе называемое «девонширские сливки». «Лорна Дун» (1869) — исторический роман Р. Блэкмура, действие которого происходит в Девоншире. Плимут — крупнейший город графства.

[143] Слова лорда Розберри из письма в газету «Таймс» от 17 июля 1901 г. о расколе в либеральной партии.

[144] Либеральная партия, возглавлявшаяся премьер-министром Г. Асквитом, в целом поддерживала требование суфражисток о предоставлении женщинам права голоса. Но сам Асквит относился к движению за женскую эмансипацию резко отрицательно.

[145] Англо-бурская война (1899—1902) закончилась аннексией Британией Трансвааля и Оранжевой Республики.

[146] Домыслы о шестой печати и англосаксах… — по «Апокалипсису», (XII, 6) в день, когда будет снята шестая печать, наступит конец света. Г.К.Ч. сравнивает этот мистический постулат с шовинистическими идеями о превосходстве англосаксонской расы.

[147] Лк. 4:73.

[148] В оде «Франция» (1798) С. Колридж воспевал «божественное солнце, голубое радующее небо — все, что есть и будет свободным». Это вызвало критические замечания Дж. Рескина в его книге «Семь факелов архитектуры» (1899), гл. 7, секц. 1—2. Иисус Навин — иудейский военачальник, остановивший, по библейской мифологии, солнце молитвой, чтобы успеть завершить битву в течение дня. «Не намерен благодарить солнце…» — Т. Браун, «Religio Medici» (1642), ч. I, секц. 33.

[149] «Правь, Британия…» (1740) — стихотворение Дж. Томсона, ставшее гимном Великобритании. «Последнее песнопение» (1897) — стихотворение Р. Киплинга, посвященное 60-летию правления королевы Виктории.

[150] Habeas Corpus Act — один из основных конституционных актов, устанавливающий судебный контроль за правомочностью задержания и содержания под арестом.

[151] Настоящая статья появилась в газете «Дейли ньюс» 21 августа 1909 г. В это время министром внутренних дел был Херберт Гладстон.

[152] Член парламента Х. С. Ли, выступавший с резкой критикой палаты лордов, утверждал, что титулы пэров продаются. В 1910 г. он был вынужден оставить свое место в парламенте. Г.К.Ч. вел в прессе кампанию в поддержку Ли. Спикером палаты представителей был Дж. Лоутер.

[153] Лидер Новой Теологии — доктор У. Индж, декан собора св. Павла. Г.К.Ч. критиковал Инджа за сочувственное отношение к современному капитализму. Направленное против него эссе Г.К.Ч. «Новый теолог» вошло в данный сборник. В книжном тексте эссе указанной ошибки нет.

[154] «Элегия, написанная на сельском кладбище» Т. Грея (1751) — одно из самых известных произведений английской поэзии.

[155] Божественный Цезарь (лат.).

[156] По преданию умирающий Ф. Сидни отдал воду другому раненому со словами: «Тебе нужнее».

[157] «Нью эйдж» — левая газета, издававшаяся А. Орэджем. Пропагандировала так называемый «цеховой социализм», основанный на самоуправлении промышленных предприятий.

[158] В ходе кампании 1912 г. У. Брайан, выступая против влияния монополий на американскую политическую жизнь, добился выдвижения от демократической партии кандидатуры В. Вилсона. Дж. Рокфеллер поддерживал республиканского кандидата У. Тафта.

[159] Художник Дж. Миллес продал авторские права на свою картину «Пузырьки» (1886), изображавшую мальчика, пускающего мыльные пузыри, журналу «Иллюстрейтед Лондон ньюс», а тот в свою очередь уступил их мыловаренной компании «Пирс и комп.», использовавшей картину для рекламы своей продукции.

[160] Великий старик — У. Гладстон. Гомруль — см. «Апатия Флит-стрит», прим. 1. Джо — Джозеф Чемберлен, в 1895—1903 гг. министр колоний. Один из вдохновителей и организаторов англо-бурской войны.

[161] Друммондов свет — яркий свет от сжигания извести в газе. Использовался для освещения рампы. Изобретен английским изобретателем Т. Друммондом в 1825 г.

[162] «Джек и бобовый стебель» — английская народная сказка, герой которой взбирается по бобовому стеблю на небо в дом великана.

[163] Газета «Дейли хералд», где печаталась «Утопия ростовщиков», была в те годы органом леворадикального крыла лейбористской партии.

[164] По свидетельству античных историков, император Нерон играл на скрипке, наблюдая за пожаром Рима, подожженного по его приказанию.

[165] Речь идет о последователях так называемого социального дарвинизма, переносивших законы естественного отбора на общественную жизнь.

[166] В том же году, что и «Утопия ростовщиков», вышла «Краткая история Англии» самого Г.К.Ч.

[167] Л. Хоусмен был активным деятелем движения за женское равноправие. Ему принадлежал сенсационный эмансипаторский роман «Любовные письма англичанки» (1900).

[168] Билль о реформе парламента был принят в 1832 году после массовых волнений, отчасти связанных с французской революцией 1830 г. Фактически привел к усилению политических позиций городской буржуазии за счет некоторого ослабления земельной аристократии.

[169] 2 мая 1842 г. Т. Б. Маколей, потребовав отклонить петицию чартистов, заявил, что лозунг всеобщего избирательного права потрясет основы цивилизации, которая покоится на собственности.

[170] В 1867 г. консервативное правительство, главную роль в котором играл Б. Дизраэли, провело парламентскую реформу, увеличившую число избирателей почти в два раза, главным образом за счет мелкой буржуазии и более состоятельной части рабочих.

[171] Том Пинч — помощник Пексниффа из романа Диккенса «Жизнь и приключения Мартина Чезлвита» (1844), преданный и обманутый своим лицемерным хозяином. Вероятно, Г.К.Ч. имеет в виду газету «Дейли ньюс», сотрудником которой он был на протяжении двенадцати лет.

[172] Лорд Ноу-Зу — в русском переводе «Черт-те кто». Так ответил Тоби Чезлвит на вопрос «Кто был твой дедушка?» («Мартин Чезлвит», гл. 1). Деревянную ногу представила себе не миссис Тоджерс, а миссис Гэмп, сказав, что «насчет пьянства» деревянная нога ее мужа «была все равно что живая плоть и кровь, если не хуже» (гл. 40).

[173] Эта фраза была сказана Реймским архиепископом Ремигием королю франков Хлодвигу 25 декабря 496 г., когда Хлодвиг после победы над алеманнами принимал крещение.

[174] «Дейли ньюс» и «Дейли кроникл» — газеты правящей либеральной партии.

[175] У Пексниффа в «Мартине Чезлвите» всегда стояли волосы дыбом.

[176] Речь идет о попытке Х. Беллока, избранного в 1906 г. в парламент по списку либеральной партии, провести законопроект, по которому все источники денежных поступлений в партийную кассу должны были предаваться гласности. Законопроект был провален.

[177] Гомруль — законопроект о самоуправлении для Ирландии. Его инициатором был У. Гладстон, дважды, в 1886 и 1894 гг., выходивший в отставку после отклонения гомруля британским парламентом. В 1908 г. либеральное правительство Асквита вновь поставило вопрос о гомруле.

[178] Архиепископ Кентерберийский — глава англиканской церкви.

[179] Королевское общество — старейшее научное учреждение Великобритании. Основано в 1663 г.

[180] Практика реферирования и последующей публикации парламентских прений была постепенно введена в середине XVIII в., несмотря на упорное сопротивление олигархической верхушки. Красноречие Питта — 27 января 1741 г. У. Питт ответил на обвинение Р. Уолпола, что он еще слишком молод, встречным выпадом: «Чудовищное преступление, заключающееся в моей молодости, я не могу ни смягчить, ни отрицать. Но я надеюсь, что мои недостатки относятся к заблуждениям, которые с молодостью проходят, а не к порокам, навсегда остающимся в человеческой душе».

[181] В пьесе Э. Ростана «Орленок» (1900), д. II, явл. VIII, маршал Мортон отвечает на вопрос, зачем он и его товарищи предали Наполеона, словами: «Мой бог! Усталость!» (пер. Т. А. Щепкиной-Куперник).

[182] Левантиец — выходец из Леванта (восточного Средиземноморья). В средневековой Европе часто бывали ростовщиками.

[183] Коронер — должностное лицо в Великобритании и США, ведущее расследование причин смерти, происшедшей при невыясненных обстоятельствах.

[184] Оранжисты — члены ультрапротестантской партии в Северной Ирландии (Ольстере), выступающие против автономии Ольстера.

[185] Большинство населения Ольстера составляют протестанты, преимущественно шотландского происхождения, в то время как основное население Ирландии — католики.

[186] Речь идет о возбужденном против брата Г.К.Ч. Сесиля деле о диффамации. С. Честертон в газете «Ай уитнесс» обвинил в коррупции некоторых должностных лиц, за что был привлечен к суду.

[187] Во время парламентской сессии 1601 г. У. Хейквил заметил, что, если парламент не добьется от королевы Елизаветы ограничения монополий, к следующей сессии будет введена монополия на торговлю хлебом.

[188] Сентиментальный и глуповатый ирландец — традиционный персонаж английского фарса.

[189] Пэдди — шутливое прозвище ирландцев.

[190] Молох — по представлениям времен Г.К.Ч., карфагенское божество, которому приносились в жертву люди, и прежде всего дети.

[191] Типперэри — городок в Ирландии.

[192] Очерк «Ирландец» был опубликован 2 июля 1910 г.

[193] Намек на необычайную тучность самого Г.К.Ч..

[194] «Если тучность заслуживает ненависти, то, значит, тощие фараоновы коровы достойны любви». («Генрих IV», ч. I, акт II, сц. 4, пер. Е. Бируковой.)

[195] Обвиненный в детстве в том, что изрубил дерево в мелкие кусочки, Дж. Вашингтон ответил, что «сделал это своим маленьким топориком».

[196] Категорический императив — основной принцип этики Канта — всеобщее правило, которому должны следовать все люди вне зависимости от положения, происхождения и др.

[197] Премьера «Генриха VIII», поставленного Г. Три, исполнявшим также роль кардинала Уолси, состоялась в театре Ее Величества 1 февраля 1910 г. В том же году появилась настоящая статья Г.К.Ч. Перепечатывая ее через десять лет в книге, он внес в текст некоторые исправления, так как Г. Три умер в 1917 г.

[198] Винсент Краммлз — режиссер бродячего театра из романа Диккенса «Николас Никльби» (1839).

[199] Речь идет о стихотворении А. Суинберна «Долорес» (1866). См. гл. XLVIII.

[200] Слова Гамлета из разговора с актерами. «Гамлет», акт III, сц. II.

[201] В 1910 г. победа в поединке за звание абсолютного чемпиона мира негра Джека Джонсона над белым Джеймсом Джефри привела к расовым погромам.

[202] Анак — прародитель библейского племени великанов (Кн. Ис. Нав., XXI—XXII).

[203] Уолси — персонаж «Генриха VIII». Исторический кардинал Уолси был известен сказочным богатством.

[204] Речь идет о I оде III книги «Од» Горация.

[205] Питер Пен — герой одноименной пьесы Дж. Барри (1904), мальчик, который не становится взрослым и путешествует в «страну Никогда».

[206] «Юный карфагенянин» (1887) — роман А. Хенти. «Саламбо» (1862) — исторический роман Флобера, действие которого происходит в Карфагене. Могущество древнего Карфагена было основано на морской торговле и эксплуатации колоний. Город управлялся олигархией. После ряда войн разрушен римлянами во II веке до н. э. Г.К.Ч. проводит параллель между Карфагеном и Англией.

[207] Речь идет о романе Маргариты Наваррской «Гептамерон» (опубл. 1558).

[208] Генерала Монка вывозит из Англии в Голландию д’Артаньян в томе I романа А. Дюма «Десять лет спустя» (1848).

[209] В битве при Вальми в 1792 г. французские революционные войска нанесли первое поражение австро-прусским интервентам.

[210] Речь, вероятно, идет о первой половине 1594 г., когда придворный врач королевы Елизаветы Родриго Лопец был обвинен в намерении отравить ее.

[211] Кентавры — в греческой мифологии полулюди — полулошади. Ундины — в индоевропейской мифологии девушки с рыбьими хвостами, русалки. Грифоны — в греческой мифологии птицы с орлиным клювом и львиным телом, гиппогрифы — полулошади-полуптицы.

[212] Работа А. Шопенгауэра «О женщинах» (1851) была посвящена доказательству их неполноценности.

[213] Детективный роман (франц.).

[214] Меннониты — протестантская секта, близкая к баптистам. Основана в XVI в. Мормоны — религиозная секта, основанная в XIX в. в США. Ее учение зиждется на так называемой «Книге Мормона».

[215] Сандеманийцы — небольшая шотландская протестантская секта последователей Роберта Сандемана (1718—1771).

[216] Конфуцианский кодекс — учение, основанное на философии Конфуция. Было официальной идеологией в Китае до 1911 г.

[217] Олд-Кент-роуд — дорога из Лондона в Дувр. Тутинг — квартал в Уондзуорте, юго-западная часть Лондона.

[218] Файв-о-клок — традиционное английское пятичасовое чаепитие.

[219] Речь идет о фреске Микеланджело «Страшный суд» в Сикстинской капелле. Какую именно фигуру имеет в виду Г.К.Ч., неясно.

[220] Принцип контраста — подробней об этом см. эссе «Век без психологии».

[221] Речь идет об эссе «Об удовольствиях», вошедшем в тот же сборник. В настоящем издании см. эссе «Век без психологии».

[222] О беседах Джонсона см. эссе «О книгах про светских людей…», прим. 8. Ч. Лэм прославился своими «Очерками Элии» (1823—1833) — сборником эссе, написанных в форме бесед. Noctes Ambrosianae — серия литературных диалогов, публиковавшихся в 1822—1835 гг. Большая их часть написана Дж. Уилсоном. Четыре жителя Суссекса — персонажи книги Х. Беллока «Четыре человека» (1912), написанной в форме диалогов, происходящих во время прогулок в лесах Суссекса.

[223] Речь идет о характерном для Августина противопоставлении категорий «fruor» — пользоваться и «utor» — использовать.

[224] «Страсти» — оратории И. С. Баха.

[225] Пейшенс» — комическая опера У. Гилберта и А. Салливана (1881). «Панч» — см. Предисловие к «Книге снобов» У. Теккерея, прим. 1.

[226] Тетушка Джемайма — сестра хозяйки пансиона из романа У. Теккерея «Ярмарка тщеславия» (1847—1848).

[227] Маргейт — курортный городок в графстве Кент, известный своей сувенирной индустрией.

[228] Полемические статьи Дж. Уистлера отличались крайней резкостью тона. (См. также прим. 6 к наст. статье.)

[229] Дартмур — тюрьма, основанная в 1809 г. первоначально для французских военнопленных.

[230] Из статьи Дж. Рескина, написанной в июле 1879 г. и вошедшей в сборник «Fors clavigera» (1871—1884). В ответ Уистлер подал на Рескина в суд за диффамацию.

[231] Основы современной американской культуры были заложены в XVII в. английскими и голландскими пуританами, спасавшимися в Новом Свете от религиозных преследований.

[232] В 1925 г. в штате Теннесси, США, прошел так называемый «обезьяний процесс» над учителем, преподававшим в школе эволюционное учение Дарвина.

[233] «Парламент обращается через репортеров к 27 миллионам, большинство из которых дураки». (Т. Карлейль, «О парламенте». — В его кн. «Современные памфлеты» (1850).)

[234] «Испорченная женщина никогда не надоедает» — цитата из I акта пьесы О. Уайльда «Женщина, не стоящая внимания» (1893). «Циник знает всему цену, но не знает ценности» — контаминация цитат из главы IV романа О. Уайльда «Портрет Дориана Грея» (1891) и III акта его пьесы «Веер леди Уиндермир» (1892).

[235] Речь идет об эссе Г.К.Ч. «Истинно викторианское лицемерие», вошедшем в данный же сборник. Викторианская эпоха — см. «Литературные знаменитости», прим. 3.

[236] По греческому мифу Наслаждение родилось от брака бога любви Амура с человеческой душой — Психеей.

[237] Речь идет о фрейдизме, приобретшем после первой мировой войны широкую популярность в странах Западной Европы.

[238] Г.К.Ч. сознательно смещает акценты в мифе об Эдипе, убившем отца и женившемся на матери по трагическому неведению. Учение о врожденном «эдиповом комплексе» — влечении человека к отцеубийству и кровосмешению — один из расхожих постулатов фрейдизма.

[239] Речь идет либо об эссе «Удовольствие» из сборника О. Хаксли «Заметки на полях» (1923), либо об эссе «Труд и отдых» из сборника «По дороге» (1928).

[240] Г.К.Ч. понимает здесь реализм как скептически безыллюзорное отношение к действительности.

[241] Г.К.Ч. допускает анахронизм. Гимн «Вперед, Христовы воины» был создан поэтом С. Бэрингом-Гулдом в 50-е гг. XIX в. Напечатан в сборнике «Гимны древние и современные» (1861).

[242] Из гл. 6 поэмы Х. Беллока «Современный путешественник» (1898).

[243] Билл Сайкс — зловещий бандит из романа Диккенса «Оливер Твист» (1838).

[244] Сухой закон — принятое в 1920—1933 гг. в США законодательство, запрещавшее производство и продажу спиртных напитков. Бутлегеры — контрабандисты, нелегально ввозившие в страну спиртное.

[245] Дун — место обитания шайки бандитов из исторического романа Р. Блэкмура «Лорна Дун» (1869). Макгрегор — родина Роб Роя — романтического разбойника из романа В. Скотта «Роб Рой» (1817).

[246] «Ричард III», акт V, сц. 3.

[247] «Я могла бы быть хорошей женщиной за 5 тыс. фунтов в год» («Ярмарка тщеславия», гл. 36).

[248] Перевод М. Фрейдкина.

[249] Стихотворение «Удачная мысль» из книги Р. Стивенсона «Детский цветник стихов» (1885).

[250] Об этих увлечениях Стивенсона рассказано в книге Г. Балфура «Жизнь Стивенсона» (1901).

[251] Перифраза стиха из «Посланий» (1Кор. 13:12).

[252] См. «Шерлок Холмс», прим. 1.

[253] Лучшее собрание сочинений Стивенсона вышло в Эдинбурге в 1894—1898 гг..

[254] Целиком (франц.).

[255] «Остров Сокровищ» (1883) и «Владетель Баллантрэ» (1889) — классические романы Стивенсона, «Проклятая шкатулка» (1889) и «Морской мародер» (1892) — написаны им в соавторстве с его пасынком Ллойдом Осборном. Мера участия Стивенсона в создании этих произведений неясна.

[256] Рассказ Стивенсона «Похититель трупов» был напечатан в «Пэлл-Мэлл газетт» в 1884 г.

[257] Из книги У. Пейтера «Очерки по истории Ренессанса» (1873). (Рус. перев. под загл. «Ренессанс. Очерки искусства и поэзии». — В кн.: «Вопросы эстетики». М., 1912, с. 191—192.)

[258] В 1903 г. в журнале «Стрэнд мэгэзин» был опубликован рассказ «Пустой дом», где вновь появился Шерлок Холмс, о смерти которого говорилось в 1893 г. в рассказе «Последнее дело Холмса».

[259] Артур — легендарный король бриттов. Тяжело раненный, был увезен на остров Авалон, откуда по преданию должен вернуться и вновь принять корону. Барбаросса — прозвище императора Фридриха I. По преданию он спит в пещере и проснется, когда его позовет родина.

[260] Бамбл — персонаж романа Диккенса «Оливер Твист».

[261] Стрикленд — служащий полиции из рассказов Р. Киплинга «Саис мисс Юэл» (1887), «Хлопковое дело» (1909) и др.

[262] Доктор Гильотин — см. Именной указатель (Гийотен).

[263] «Эгоист» — роман Дж. Мередита.

[264] Дюпен — детектив-любитель из рассказов Э. По «Убийство на улице Морг» (1841) и «Золотой жук» (1843).

[265] Речь идет о рассказе «Скандал в Богемии» (1891).

[266] Родерик Ду — герой поэмы В. Скотта «Дева озер» (1810), действие которой происходит в Горной Шотландии.

Комментировать