<span class=bg_bpub_book_author>Гилберт Честертон</span> <br>Эссе

Гилберт Честертон
Эссе - Хор

(16 голосов4.7 из 5)

Оглавление

Хор

Один из самых ярких признаков нашего отдаления от народа — то, что мы почти совсем перестали петь хором. А если и поем, то несмело, а часто и неслышно, по-видимому, исходя из неразумной, непонятной мне мысли, что пение — искусство Наш салонный аристократ спрашивает даму, поет ли она. Старые застольные демократы говорили: «Пой!», и человек пел. Я люблю атмосферу тех, старых пиров. Мне приятно представлять, как мои предки, немолодые почтенные люди, сидят вокруг стола и признаются хором, что никогда не забудут старых дней или старых друзей, и тра-ля-ля-ля-ля, или заверяют, что умрут во славу Англии, и о-го-го-го-го. Даже их пороки (благодаря которым, боюсь, многие слова этих песен оставались загадкой) были теплей и человечней, чем те же самые пороки в современном баре. Ричарда Свивеллера я во всех отношениях предпочитаю Стэнли Ортерису[136]. Я предпочитаю человека, хлебнувшего вина, чтоб из крыльев дружбы не выпало пера, тому, кто выпил ровно столько же виски с содой и просит не забывать, что он пришел один и на свой счет никого поить не обязан. Старинные веселые забулдыги (со всеми своими тра-ля-ля) веселились вместе, и людям от этого было хорошо. Современный же алкоголик (без всяких этих тра-ля-ля) — неверующий отшельник, аскет-атеист. Лучше бы он курил в одиночестве опиум или гашиш.

Но старый добрый хор хорош не только тем, что утверждал участие народа в искусстве. Была от него и другая польза. У хора — даже комического — та же цель, что у хора греческого. Он примиряет нас с богами, связывает эту, вот эту историю с миром, с мудростью обычных вещей. Так, в старых балладах, особенно в трогательных, всегда есть рефрен о том, что трава зеленеет, или птички поют, или рощи цветут весной. Это — открытые окна в доме плача, через которые, хоть на секунду, нам открываются более мирные сцены, более широкие, древние, вечные картины. У многих деревенских песен про убийства и смерть удивительно веселый припев, как пенье петуха, словно хор протестует против мрачного взгляда на жизнь. В «Беркширской беде» долго поется про злодейку-сестру и преступного мельника, но тут врывается хор:

А я буду верен любимой моей,
Если не бросит меня.

Это в высшей степени разумное решение должно обратить нас в мир нормального, напомнить нам, что не только беда есть в Беркшире. Несчастную девицу утопили, мельника (к которому мы успели искренне привязаться) повесили, но рубином сверкает вино, цветут у речки сады. Сердитое нетерпение застольного припева совсем не похоже на ту покорность судьбе, которую проповедуют гедонисты вроде Омара Хайяма. Но есть в них и общее: и там и тут человек выглядывает за пределы беды. Хор смотрит поверх голов утопленницы и повешенного и видит бесчисленных влюбленных, гуляющих по лугам.

Вот этого смягчения, очеловечиванья мрачных историй совершенно нет у нас. Современное произведение искусства обязано, как говорят теперь, быть насыщенным. Не так легко объяснить, что это такое. Грубо говоря, это значит, что оно должно выражать одну идею, по возможности — неверную. Современные трагические писатели пишут в основном рассказы; если бы они писали пространней, где-нибудь да прорвалась бы радость. Рассказы эти — вроде уколов: и быстро, и очень больно. Конечно, они похожи на жизнь — на то, что случается с некоторыми людьми в наш славный век успеха и науки. Они похожи на болезненные, большей частью короткие современные жизни. Но когда изысканные натуры перевалили через страшные случаи и стали писать страшные книги, читатели восстали и потребовали романтики. Длинные книги о черной нищете городов поистине невыносимы. У «Беркширской беды» есть припев, у лондонской его нет. Люди обрадовались повествованиям о чужих временах и странах, обрадовались отточенным, как меч, книгам Стивенсона. Нет, я не так узок, я не считаю, что только романтики правы. Надо время от времени вспомнить и о нашей мрачной цивилизации. Надо запечатлеть смятение одинокого и отчаявшегося духа, хотя бы для того, чтобы в лучшие времена нас пожалели (да, и преклонились перед нами). Но мне хотелось бы, чтобы хоть изредка вступал хор. Мне бы хотелось, чтобы после мучительной, как агония, нездоровой до жути главы врывался голос человечества и орал читателю, да и писателю, что это еще не все. Упивайтесь жестокостью и сомнением, только бы вовремя звенел припев.

Например, мы читаем: «Гонория бросила томик Ибсена и тяжело побрела к окну. Она ясно поняла теперь, что ее жизнь не только сложней, но и холодней, и неприютней, чем жизнь бескрылых мещан. И тра-ля-ля-ля-ля!» Или: «Молодой священник горько усмехнулся последним словам прабабушки. Он знал слишком хорошо, что с тех пор, как Фогг установил закон наследственной косматости козлов, религиозная этика строится на совершенно новых основах. И о-го-го-го-го!» Или так: «Юриэл Мэйблум мрачно смотрел на свои сандалии. Он понял наконец, как бессмысленны и вредны путы, связывающие мужчину и женщину; понял, что каждый из них должен идти своей дорогой, не пытаясь перекинуть мост через бездну, разделяющую души». И тут ворвется оглушительный хор бессмертного человечества: «А я буду верен любимой моей, если не бросит меня!»


[136] Ричард Свивеллер — герой романа Ч. Диккенса «Лавка древностей» (1841). Стэнли Ортерис — герой цикла рассказов Р. Киплинга «Три солдата» (1888).

Комментировать