Писатель в газете

Писатель в газете

Честертон Гилберт Кийт

Из сборника «Смятения и шатания» (1910)

Преступный череп

Когда ученые (а чаще те, кто любит толковать о науке) говорят, что историю и общество надо изучать научно, они забывают, что проблема эта — о двух сторонах. Вполне возможно, что определенные факты, связанные с телом, обусловливают факты, связанные с душой; но это ничуть не значит, что, поняв первые, мы правильно истолкуем вторые. Вы убедительно докажете, что такое–то смешение рас благоприятствует счастью общества, но почти наверное ошибетесь, определяя, какое общество счастливо. Вы докажете, что такой–то физический тип свойствен дурным людям, но почти наверное ошибетесь, определяя, какой человек плох. Доводы ваши никому не нужны, ибо вы уразумели только одну часть уравнения.

Достойный профессор может сказать мне: «Кельтам всегда не везет; взгляните на ирландцев». А я отвечу: «Вы знаете все про кельтов, но об ирландцах не знаете ничего. В чем им, собственно, не везет? Если такое несчастье разъехаться по всему свету, тогда не везет и англичанам». Человек с крупным черепом скажет мне: «Все дураки — микроцефалы» или что–нибудь в этом духе. А я отвечу: «Чтобы об этом судить, вы должны разбираться и в физических, и в умственных свойствах людей. Мало узнать при встрече микроцефала, надо узнать и дурака. Мне кажется, вы его не узнаете даже после самого долгого и близкого из возможных знакомств».

Социологи, криминологи и прочие тем и плохи, что, прекрасно разбираясь в собственном деле, они на редкость поверхностно и глупо судят о людях и о мире. Зная почти все о биологии, они почти ничего не знают о жизни. Так, прославленный и недоразвитый профессор измерил череп Шарлотты Корде как образец преступного типа. Он плохо знал историю и не ведал, что, если и существует «преступный череп», у Шарлотты Корде его быть не могло. Кажется, позже оказалось, что это вовсе и не ее череп; но я говорю о другом. Я говорю о том, что несчастный старик пытался связать дух Шарлотты Корде с ее черепом, ничего не зная об ее духе.

Однако вчера мне попался еще более грубый и поразительный пример.

В одном популярном журнале была обычная статья о том, станут ли плохие люди лучше, если разобрать на части их голову. Поскольку самые плохие люди, каких я знаю, слишком богаты и могучи, чтобы разрешить такое издевательство, рассуждения эти меня не трогают. Я всегда с сокрушением замечал, что в иллюстрациях к подобным статьям нет фотографии миллионера. Почти все портреты являют нам линию носа или форму лба обычных и печальных людей, которые крали с голоду или убили кого–нибудь в припадке ярости. Вид у них самый разный: иногда голова квадратная, иногда круглая; иногда внимание наше обращают на то, что затылок срезан, иногда на то, что он необычайно выпуклый. Пытаясь определить, что же у всех общего, я долго искал, сравнивал, думал и пришел к выводу, что это — бедность.

Одна из иллюстраций к статье нанесла мне последний удар, развеявший мглу и убедивший меня навек, что криминолог невежественней преступника. Среди худых, измученных, но вполне человеческих лиц было лицо, обрамленное пудреным париком XVIII века. Одежда отличалась дерзкой опрятностью, принятой у образованных и незнатных людей около 1790 года. Голова была гордо поднята, губы твердо, героически твердо сжаты, глаза смотрели вперед с пугающей честностью. Даже не зная, кто это, я мог бы догадаться, что передо мною — двойник шекспировского Брута, человек редкой чистоты, готовый использовать власть для исправления нравов; человек, которого больно задевают упреки в непоследовательности; человек, наконец, несколько слишком гордый своей безупречной жизнью. Все это я угадал бы, даже если бы не знал, кто это.

Но я знал. Это был Робеспьер. Подпись под бледным, строгим лицом поистине поражала. «Отсутствие нравственного инстинкта», — гласила она и прибавляла, что он не знал милости (это неверно) и еще какую–то чепуху про покатый лоб, который был и у Людовика XVI, и у половины тогдашних, а также нынешних людей.

Тогда измерил я пропасть между ведением и неведением ученых. Тогда узнал, что криминология может быть не только бесполезной, но и вредной, ибо совершенно не знает материала, о котором должна говорить, — людей. Если кто–нибудь способен сказать, что у Робеспьера нет нравственных инстинктов, ему надо немедленно запретить рассуждения об этике. С таким же правом он может сказать, что этих инстинктов лишен Беньян. Да, Робеспьер был мрачен и неуравновешен, и Беньян тоже. Но и мрачность, и неуравновешенность этих людей проистекала из того, что они слишком много, а не слишком мало думали о нравственности. Говорите, если вам хочется, что Робеспьер был безумен. Но помешался он именно на этике. Он и его соратники, строгие и смелые люди, чей ум не мог терпеть неразумия и неправды, решили, что Европа не должна задохнуться в смердящем болоте олигархий и государственных тайн Такая огромная работа не препоручалась человеку с той поры, как христианство вызволило нас из тьмы раннего средневековья. Однако они ее выполнили, тогда как никто иной этого сделать не смог.

И уж конечно, мы бы ее не выполнили. Мы не готовы встать против всей Европы ради справедливости. Мы не готовы свергнуть самый мощный наш класс так просто, словно отказываем в визе иностранцу. Мы не готовы смести одним махом крупнейшие поместья. Мы не готовы довериться самим себе в тяжкую пору развала, чтобы восстановить разумность жизни и достоинство людей. Мы не так сильны, чтобы обрести силу Дантона. Мы не так сильны, чтобы обрести слабость Робеспьера. Кажется, мы можем сделать лишь одно: словно дети, играть на былом поле битвы, рассматривая кости и черепа тиранов и мучеников, и невинно лепетать о том, что, судя по костям, люди эти были глупы и преступны.

Я не знаю, как выглядит преступный череп, но глупый различить могу.

Три типа людей

Грубо говоря, в мире есть три типа людей. Первый тип — это люди; их больше всего, и, в сущности, они лучше всех. Мы обязаны им стульями, на которых сидим, одеждой, которую носим, домами, в которых живем; в конце концов, если подумать, мы и сами относимся к этому типу. Второй тип назовем из вежливости «поэты». Они большей частью сущее наказание для родных и благословение для человечества. Третий же тип — интеллектуалы; иногда их называют мыслящими людьми. Они — истинное и жесточайшее проклятие и для своих, и для чужих. Конечно, бывают и промежуточные случаи, как во всякой классификации. Многие хорошие люди — почти поэты; многие плохие поэты — почти интеллектуалы. Но в основном люди делятся именно так. Не думайте, что я сужу поверхностно. Я размышлял над этим восемнадцать с лишним минут.

У первого типа (к которому вы и я не без гордости можем причислить себя) есть определенные, очень твердые убеждения, которые называют «общими местами». Так, люди считают, что дети приятны, сумерки печальны, а человек, сражающийся против троих, — молодец. Эти мнения ни в коей мере не грубы, они даже не просты. Любовь к детям — чувство тонкое, сложное, почти противоречивое. В самом простом своем виде она слагается из преклонения перед радостью и преклонения перед слабостью. Ощущение сумерек — в пошленьком романсе и нелепейшем романе — очень тонкое ощущение. Оно колеблется между тоской и наслаждением; можно сказать, что в нем наслаждение искушает тоску. Рыцарственное нетерпение, охватывающее нас при виде человека, вступившего в неравный бой. совсем нелегко объяснить. Тут и жалость, и горькое удивление, и жажда справедливости, и спортивный азарт. Да, чувства толпы — очень тонкие чувства; только она их не выражает, разве что взорвется мятежом.

Здесь–то и кроется объяснение необъяснимого на первый взгляд существования поэтов. Поэты чувствуют, как люди, но выражают эти чувства так, что все видят их тонкость и сложность. Поэты облекают в плоть и кровь несмелую утонченность толпы. Простой человек выразит сложнейшее чувство восклицанием: «А ничего паренек!»; Виктор Гюго напишет: «L’art d’etre grand pere»[114][115]; Маклер лаконично заметит: «Темнеть раньше стало…»; Йитс напишет «В сумерках»[116]. Моряк пробурчит что–то вроде: «Вот это да!..»; Гомер расскажет нам, как человек в лохмотьях вошел в собственный дом и прогнал знатных мужей[117]. Поэты показывают нам во всей красе человеческие чувства; но помните всегда, что это — человеческие чувства. Никто не написал хороших стихов о том, что дети отвратительны, сумерки нелепы, а человек, скрестивший меч с тремя врагами, достоин презрения. Эти мнения отстаивают интеллектуалы, или, иначе, умники.

Поэты выше людей, потому что понимают людей. Нечего и говорить, что многие поэты пишут прозой — Рабле, например, или Диккенс. Умники же выше людей, потому что не желают их понимать. Для них человеческие вкусы и обычаи — просто грубые предрассудки. Благодаря «интеллектуалам» люди чувствуют себя глупыми; благодаря поэтам — такими умными, как и подумать не смели. Однако люди делают из этого не совсем логичные выводы. Поэты восхищаются людьми, раскрывают им объятия — и люди их распинают, побивают каменьями. Умники презирают людей — и люди венчают их лаврами. В палате общин, к примеру, много умников и немного поэтов. Людей там нет.

Скажу еще раз: поэты — это не те, кто пишет стихи или вообще что–нибудь пишет. Поэты — те, кому воображение и культура помогают понять и выразить чувства других людей. Умнику воображение и культура помогают, как он говорит, «жить интеллектуальной жизнью». Поэт отличается от толпы своей чувствительностью, умник — своей бесчувственностью. Он недостаточно тонок и сложен, чтобы любить людей. Его заботит одно: как бы порезче их отчитать. Он знает: что бы эти необразованные ни говорили, они не правы. Умники забывают, что необразованности нередко присуща тонкая интуиция невинности.

Разберем один пример. Возьмите первый попавшийся юмористический листок, и вы увидите шутки о теще или свекрови. Вероятно, они окажутся грубыми — они ведь рассчитаны на толпу; вероятно, теща — толстая, а хилый веснушчатый зять ходит на задних лапках. Однако сама проблема тещи далеко не проста. Дело не в том, что тещи толсты и грубы; довольно часто они бывают изящными и неправдоподобно ласковыми. Дело в том, что, подобно сумеркам, отношения с тещей и свекровью слагаются их двух чувств. Эту сумеречную суть, эту непростую и щекотливую проблему может выразить поэт, чаще всего — правдивый и умный прозаик, вроде Джорджа Мередита или Герберта Уэллса, чью «Анну–Веронику» я только что с наслаждением перечитывал[118]. И я поверю им, потому что они пользуются волшебным ключом, газетной карикатуры. Но приходит умник и говорит: «Теща — не что иное, как наш соотечественник. Половые различия не должны влиять на чувства. Теща — братский интеллект. Пора наконец освободиться от этой первобытной семейной иерархии!» И вот, когда он это скажет (а он скажет именно так), я отвечу ему: «Сэр, вы глупее грошовых листков. Вы пошлее и вздорней самого нелепого куплетиста. Вы грубее и невежественнее толпы. Вульгарные остряки поняли хотя бы всю сложность дела, только не могут как следует выразить ее. Если вы действительно не видите, чего не поделили мать жены и муж дочери, — вы не тонки и не добры, вам не понять глубокой и таинственной души человеческой».

Другой пример — старая пословица: «Вдвоем хорошо, втроем похуже». Это истина, выраженная по–народному, другими словами, выраженная неверно. Втроем совсем неплохо. Втроем очень хорошо; дружить лучше всего втроем, как дружили поначалу три мушкетера. Но если вы скажете, что вдвоем и втроем — одинаково; если вы не видите, что пропасть между двумя и тремя больше, чем между тремя и тремя миллионами, — я вынужден сказать, как ни прискорбно, что вы — умник и ни вдвоем, ни втроем вам хорошо не будет.

Человек и его газета

На маленькой станции, которую я не назову, где–то между Оксфордом и Гилдфордом, я что–то перепутал или опоздал, и мне пришлось ждать больше часа. Я очень люблю ждать на станциях, но эта была не из лучших. На платформе стоял автомат, который радостно съедал монетки, но не давал шоколадок, и маленький киоск, где осталось несколько номеров газеты; ее мы окрестим «Дейли уайр». Неважно, как она звалась на самом деле, ибо все они говорят одно и то же.

Хотя я и знал заранее, что там написано, я вдумчиво читал ее, прогуливаясь по деревенской дороге. Сперва шла фраза о том, что радикалы натравливают класс на класс. Потом сообщалось, что наша империя так завидно счастлива, успехи наши так велики, все сословия в наших городах так процветают, деревни так растут, Ирландии так хорошо под нашим началом и т. п. и т. п., потому что мы, истые англосаксы, готовы трудиться плечом к плечу, невзирая на классовые различия. Только по этой причине, заверила меня газета, мы не ведаем ужасов Французской Революции. «Радикалам нетрудно потешаться над знатью, — торжественно продолжала она, — но склонные к свободолюбию политики не уделили бедным и малой части той серьезности, той неустанной самоотверженности, того христианского терпения, на которые не скупятся английские помещики. Мы совершенно уверены, что наши здравомыслящие бедняки предпочтут власть истинных джентльменов грязным пиратам от демократии».

Когда я прочел это, я чуть не сшиб человека. Хотя деревни наши растут, кроме него, вокруг никого не было, но дорога сильно петляла, и я чуть не налетел на него, несмотря на то что стоял он у калитки. Я попросил прощения, и, поскольку он, видимо, был склонен к беседе и даже трогательно рад ей, я швырнул газету за изгородь и начал с ним говорить. Одет он был бедно и чисто, а лицо его отличала та простонародная тонкость, которая присуща портным, часовщикам, вообще мелким ремесленникам, работающим сидя. За его спиной стояли зимние деревья, изможденные и замерзшие, как и он, но я не подумал, что образ беды, воплощенный в нем, — только отблеск призрачного леса. Он сосредоточенно смотрел вдаль, и видно было, что, если душа его еле держится в теле, связано это не только с телом, но и с душой.

Родился он в Лондоне и сохранил акцент улиц, которые я недавно покинул; он же прожил в деревне почти всю жизнь и рассказывал мне о ней в той странной, сбивчивой манере, в какой бедные люди сплетничают о своих знатных соседях. Имена повторялись как заклинание, без всяких пояснений. Особенно часто упоминал он некоего сэра Джозефа, который был здесь, по всей видимости, вездесущим божеством. Я понял, что этот сэр Джозеф — самый богатый помещик округи, и по ходу бессвязного рассказа все четче воссоздавал его неприятный облик. Собеседник мой говорил о нем очень странно, холодно и просто, как мог бы говорить ребенок о мачехе или злой няньке: почти фамильярно, но не добродушно, словно человек этот бдел над его сном и его трапезой, запрещал одно, разрешал другое, своенравно, иногда жестоко, но почти по–родственному. Я не сказал бы, что сэра Джозефа любили, но имя его, насколько я понял, не сходило с уст. Он был не столько хозяином, сколько местным божеством, всемогущей силой. Моему собеседнику, как я узнал, «пришлось туго», а сэр Джозеф ему «здорово подгадил». И в серебристо–сером облачном краю, у измученных ветром и холодом деревьев, я услышал повесть печальнее «Ромео и Джульетты».

Собеседник мой был фотографом, налаживал здесь свое дело и собирался «по честному жениться» на девушке, которую очень любил. «Таким, как я, с женой лучше», — сказал он, и, взглянув на его тщедушную фигурку, я понял, что он имеет в виду. Сэр Джозеф, а особенно супруга сэра Джозефа не хотели, чтобы в деревне был фотограф — то ли ремесло это портило женскую часть населения, то ли помещики просто невзлюбили именно этого человека. Однако он работал изо всех сил и уже мог жениться, но почти перед самой свадьбой сэр Джозеф явился во всей своей славе, отказавшись продлить арендный договор, и собеседник мой отправился куда глаза глядят. Сэр Джозеф оказался вездесущим: фотографа гнали отовсюду. Во всей деревне не нашлось сарая, куда он мог бы привести жену. Он объяснял, взывал и прослыл скандалистом. Все было так, словно зимние небеса закрыла темная туча. Не помню, какими словами рассказал он мне о том, как разгулялась природа, но вижу, словно на фотографии, натянутые мышцы деревьев, будто природу эту пытали на дыбе.

— Ей пришлось уехать, — сказал он.

— Может, родители, — я не сразу нашел слово, — ее простят.

— Они–то простили, — ответил он. — Да вот наша леди…

— Ваша леди создала солнце, луну и звезды, — в нетерпении воскликнул я. — Что ей стоит разделить дочь с матерью ее![119]

— Мне и впрямь трудновато… — несмело начал он.

— О господи! — вскричал я. — При чем тут трудновато! Это гнусно и подло. Если ваш сэр Джозеф знал, чем он играет, он причинил вам зло, за которое в приличных странах его бы закололи кинжалом.

Фотограф, угрюмо хмурясь, смотрел на промерзшие поля. Повесть свою он рассказывал с искренней обидой; он страдал, он был оскорблен, но он и не искал выхода. В конце концов он сказал:

— Что ж, невеселый это мир. Будем надеяться, что есть другой, получше.

— Будем, — ответил я. — Но когда я думаю о сэре Джозефе, я понимаю тех, кто надеялся, что есть другой, похуже.

Мы долго молчали и мерзли; потом я сказал:

— Говорят, был тут митинг, насчет бюджета…

Он снял локоть с забора и словно бы проснулся, и заговорил иначе, громче и бодрее:

— Да, сэр… насчет бюджета… очень уж радикалы довели.

Я внимательно слушал, он продолжал, стараясь все выговорить получше:

— Класс на класс натравливают, вы подумайте. Что бы мы делали, если бы все не трудились плечом к плечу? — Он прошелся немного и потопал ногой от холода. — А то бы мы… это… ведали ужасы Французской Революции.

Память у меня хорошая, и я напряженно ждал следующей фразы.

— Над знатью смеяться легко. А разве они сами такие терпеливые и серьезные, как наши помещики? То–то и оно! И вот что я скажу, сэр, — он прямо посмотрел на меня, словно собирался сразить парадоксом, — народ у нас здравомыслящий, и по нам лучше истинный джентльмен, чем эти самые воры.

Я чувствовал, что мне следует разразиться аплодисментами, но он попрощался со мной и пошел по дороге, и становился все меньше на фоне поля, как стал намного меньше свободный человек на фоне Англии.

Морской огород

Замороженные, книжные люди нередко говорят, что деревенские жители не ценят красот деревни. Это ошибка, и корень ее — в умственной гордыне посредственностей; кроме того, это иллюстрация к истине, что крайности сходятся. Чтобы оценить достоинства толпы, надо быть вровень с ней (как я) или высоко над ней, как святые. Когда речь заходит о красоте, выходит примерно то же самое; сленг и крестьянский говор нравятся хорошему писателю, но никогда не понравятся книжнику. Если образованный, но неразумный человек негодует, что крестьяне мало ценят природу, это значит, что они говорят о ней не по–книжному. Они не говорят по–книжному о свиньях и тумане, о сумраке и топоре — словом, о чем только вам угодно. Они говорят по–свински о свиньях, мрачно — о сумраке, топорно — о топоре, туманно — о тумане. Конечно, так и надо. А если простой умный крестьянин столкнется с чем–нибудь новым и удивительным, то, что он скажет, всегда достойно внимания. Нередко это — афоризм; во всяком случае, это не цитата.

Вспомним, к примеру, сколько слов и расплывчатых метафор потратили образованные люди на описание моря. Одна деревенская девушка из графства Бекингем вчера увидела море в первый раз. Когда ее спросили, что она о нем думает, она сказала, что море — вроде цветной капусты. Это истинная метафора, живая, новая и абсолютно верная. Меня всю жизнь преследовала смутная догадка: море напоминало мне о капусте, капуста — о море. Может быть, дело в том, что зеленое чередуется с лиловым на капустной грядке — так темный пурпур волн смешан с желтоватой зеленью, и все–таки море синее. Нет, скорей тут дело в крупных извилинах капусты, одинаковых, как во сне или на узоре обоев (не это ли сонное повторение побудило двух великих поэтов, Шекспира и Эсхила, применить к морю понятие «множественности»?[120]). Но именно там, где мое воображение отказало, крестьянская девушка кинулась ему на помощь. Цветная капуста подходит в десять раз лучше; волна не только вздымается, она и разбивается — и сверкает, кипит, пузырится матово–белая пена. Масса катящейся воды плотна и крепка, как кочерыжка, и море — огромный цветущий кочан, пустивший корни в бездну.

Изысканные и высокомерные люди отвергнут нашу огородную метафору, потому что она не связана ни с одним из привычных песенных, книжных представлений о море. Эстет–любитель знает сам, какие глубокие мысли должны посещать его при виде бескрайних глубин. Он скажет, что он не зеленщик какой–нибудь и не привык думать о зелени. На что я отвечу, как Гамлет: «Хотел бы я, чтобы вы были столь честным человеком»[121]. Кстати о «Гамлете». Кроме девушки, не видевшей моря, я знаю еще одну, которая в жизни не была в театре. Недавно ее повели на «Гамлета», и она сказала, что это очень печальная история. Вот вам другой пример, как деревенский человек видит самую суть, скрытую от нас образованием и слоями привычных, вторичных ассоциаций. Мы так привыкли рассуждать о проблеме Гамлета, что забыли об его трагедии. Мы привыкли видеть море бескрайним и почти не замечаем, что оно — зеленое с белым.

Не только в этом культурный джентльмен не согласится с капустной девицей. Книги учат нас, что море — беспредельно и дает ощущение бесконечности. Но сравнение с цветной капустой основано на прямо противоположном ощущении — на ощущении четкой формы, ограниченности в пространстве. Для нашей девушки море — как поле, даже как грядка. Так оно и есть. Море наводит на мысль о бесконечности, когда вы не видите его в тумане. Оно не ускользает, не расплывается: это — единственная в природе прямая, единственная четкая грань. По сравнению с ним не только туча и солнце бесформенны — прочные горы и стройные леса стираются, зыблются. колышутся рядом с его железной прямизной. Старая морская поговорка «моря — бастионы Англии» не холодна и не надуманна. Это сравнение пришло в голову морскому волку, когда он смотрел на море. Край моря — как край меча, как острое и твердое лезвие. Он наводит на мысль о преграде, о барьере, а не о бесконечной плоскости. За расплывчатыми складками земли, за мягким хаосом лесов море стоит на фоне неба, серое, зеленое, синее, вечно меняющее цвет, никогда не меняющее формы, и не дает забыть, что за всеми компромиссами, за всем простительным разнообразием жизни высится стена разума и справедливости, непререкаемая, последняя истина.

Сияние серого цвета

Вероятно, многие сочтут, что нынешнее лето не слишком подходит для прославления английского климата. Но я буду славить английский климат, пока не умру, даже если умру именно от него. Нет на свете погоды лучше английской. В сущности, нигде, кроме Англии, вообще нет погоды. Во Франции — много солнца и немного дождя; в Италии — жаркий ветер и ветер холодный; в Шотландии или Ирландии — дождь погуще и дождь пожиже; в Америке — адская жара и адский холод; в тропиках — солнечные удары и, для разнообразия, удары молний. Все сильно, все резко, все вызывает восторг или отчаяние. И только в нашей романтической стране есть поистине романтическая вещь — погода, изменчивая и прелестная, как женщина. Славные английские пейзажисты (презираемые в наш век, как и все английское) знали, в чем тут дело. Погода была для них не фоном, не атмосферой, а сюжетом. Они писали погоду. Погода позировала Констеблю. Погода позировала Тернеру, и зверская, надо сказать, была у нее поза. Пуссен и Клод писали предметы — древние города или аркадских пастушек — в прозрачной среде климата. Но у англичан погода — героиня, у Тернера — героиня мелодрамы, упрямая, страстная, сильная, поистине великолепная. Климат Англии — могучий и грозный герой в одеждах дождя и снега, грозы и солнца — заполняет и первый, и второй, и третий план картины. Я признаю, что во Франции многое лучше, чем у нас, не только живопись. Но я гроша не дам за французскую погоду и «погодопись» — да у французов и слова нет для погоды. Они спрашивают о ней так же, как мы спрашиваем о времени.

Чем изменчивей климат, тем устойчивей дом. В пустыне погода однообразная, и ничего нет удивительного, что арабы кочуют в надежде, что хоть где–нибудь она другая. Но дом англичанина не только крепость, это волшебный замок. В лучах и облаках рассвета или заката он то глиняный, то золотой, то слоновой кости. Из моего сада виден лес на горизонте, и в полном смысле слова он меняется триста шестьдесят пять раз в году. Иногда он близко, как изгородь, иногда — необычайно далеко, словно невесомые и огненные вечерние облака. Кстати, тот же принцип можно применить к нелегкой проблеме брака. Изменчивость — одна из добродетелей женщины. Она помогает нам избежать грубых соблазнов многоженства. Если у вас хорошая жена, вы, в духовном смысле, обеспечены гаремом.

Люди, не разбирающиеся в погоде, называют серый день бесцветным. Это не так. Серое — это цвет, иногда очень насыщенный и красивый. Очень обидно слышать про «серые, одинаковые дни». С таким же правом можно сказать «зеленые, одинаковые деревья». Конечно, серое небо — шатер между нами и солнцем; честно говоря, такой же шатер и дерево. Но серые шатры различаются и цветом, и плотностью не меньше, чем зеленые. Один день серый, как сталь, другой — как голубиное крыло; один напоминает о морозе, другой — о теплом дыме из кухонной трубы. Что может быть дальше друг от друга, чем неуверенность серого и решительность алого? Однако серое и алое могут смешаться — на утреннем небе, например, или в теплом дымчатом камне, из которого в западных графствах строят маленькие города. В тех краях даже самые серые дома — розоватые, словно в их очагах так много тепла и радости, что они светятся изнутри, как облако. Странствуя там, я забрел на извилистую дорогу и увидел дорожный указатель с надписью «Облако». Я не пошел по ней: я испугался, что либо городок не достоин названия, либо я не достоин городка. Но как бы то ни было, в маленьких селеньях из тепло–серого камня есть очарование, которого никогда не добиться изысканным красным тонам аристократических предместий. Рукам теплее у пепла Глэстонбери, чем у искусственного пламени Кройдона[122].

Враги серого (эти коварные, наглые, испорченные люди) очень любят еще один довод. Они говорят, что в серую погоду все блекнет и только в сиянии солнца оживают краски неба и земли. Действительно, только на солнце предстают во всей прелести предметы третьестепенных, сомнительных цветов: торф, гороховый суп, эскиз импрессиониста, бархатная куртка, шоколад, какао, маслины, сланец, лицо вегетарьянца, пемза, грязь, тина, копоть, старые ботинки. Но если у вас здоровый негритянский вкус, если вы засадили садик геранью и маками, расписали дом синькой и киноварью; если вы, допустим, носите алый фрак и золотую шляпу, вы не только будете видны в серейший из серых дней — вы заметите, что именно в такой день ваши любимые краски особенно хороши. Вы поймете, что они еще ярче в пасмурный день, потому что на сером фоне светятся собственным светом. На сером небе все цветы — фейерверк: они причудливы, как рисунок огнем в призрачном садике ведьмы. Ярко–синий фон убивает синие цветы. А в серый день незабудка — осколок неба, анютины глазки — открытые глаза дня, подсолнечник — наместник солнца.

Тем и прекрасен цвет, который называют бесцветным. Он сложен и переменчив, как обыденная жизнь, и так же много в нем обещания и надежды. Всегда кажется, что серый цвет вот–вот перейдет в другой — разгорится синим, просветлеет белым, вспыхнет зеленью или золотом. Неопределенно, неуверенно он что–то сулит нам. И когда наши холмы озаряет серебро серого цвета, а наши виски — серебро седины, мы должны помнить, что выглянет солнце.

Толпа и памятник

Я очень хотел бы узнать, почему интеллектуал — то есть человек, наделенный каким–то умом, — не любит смотреть примечательные места. Почему самая мысль о шарабане, полном людей, собирающихся увидеть место, где родился Нельсон или умер Симон де Монфор, болезненно ранит ему душу? Если речь идет обо мне, я знаю, какая причина заведомо неверна. У меня много пороков, но, каковы бы они ни были, я могу, положа руку на сердце, заверить вас, что причина эта — не в жалком презрении к древностям и не в еще более жалком презрении к обычным людям. Если есть на свете что–нибудь ничтожней непочтительности к прошлому, это непочтительность к настоящему, к пылкому и яркому шествию жизни, в котором среди колесниц и колясок занимает почетное место и шарабан. Вульгарней всего — та брезгливость к вульгарности, которая кривит губы при виде клерка в свободный день или бедного лондонца на берегу моря. Человек, замечающий в клерке лишь лондонский акцент, заметил бы в Монфоре лишь акцент французский. Человек, смеющийся над Смитом, у которого нет цилиндра, посмеялся бы над Нельсоном, у которого нет руки. Пренебрежение сродни вульгарному уму; смеяться над чужеземностью Монфора и увечьем Нельсона так же легко, как и над борьбой, речью и нелепостью нашего трагикомического рода. Памятников и туристов я чураюсь не потому, что я так невежествен, чтобы ими пренебрегать. Я глубоко почитаю великих, которым хватило смелости умереть, и малых, которым хватает смелости жить.

Все это так; но есть и другие соображения. Можно сказать, например, что древности и толпа хороши сами по себе, но не подходят друг к другу, как фиалки и герань. Можно бодро заметить, что фетровая шляпа — вещь хорошая, но строение ее отличается от собора в Или; она — иной архитектуры, скорее в духе рококо или Ренессанса, и неуместна рядом со стрельчатыми арками и пронзающими небеса копьями шпилей. Можно счесть, что шарабан прекрасен на пьедестале, но не гармонирует с очертаниями трехпалубника, на котором умер Нельсон, ибо красота его — другая. Вот почему, завершит мудрец, древность и демократию надо держать подальше друг от друга. Смешивать можно не все, что хорошо по отдельности.

Это логично; однако, на мой взгляд, неверно. С одной стороны, кто бы ни посещал по доброй воле «исторические места», каким бы лощеным и процветающим ни был турист, он все равно будет нелепым. Мне всегда казалось, что смотреть Колизей при луне так же пошло, как смотреть его при факелах. Миллионер на вершине Монблана, миллионер рядом со Сфинксом, миллионер в Стоунхендже[123] так же смешон, как миллионер в любом ином месте. С другой стороны, если человек в фетровой шляпе зайдет в собор сам по себе, один, никакой любитель готики ничего не скажет против шляпы (хотя, быть может, ему не понравится голова). Однако есть и более глубокое возражение против теории о том, что прелесть древностей и прелесть толпы несовместимы. На самом деле древности интересны прежде всего народу, и сохраняет их все тот же самый народ. Старейший из старожилов всегда пахарь; я никогда не слышал, чтобы это был джентльмен. Поля битвы и древние соборы хранят и помнят крестьяне. Только в их памяти живы проделки фей и чудеса святых. Сословия, которые выше их, сменили суеверия на высокомерие. Поразительны слова: «Где нет видения, гибнет народ»[124]. Но в обычной жизни так же верно, что без народа гибнут видения.

Итак, нелюбовь к осматриванию памятных мест вызвана не тем, что святилища и святыни несовместимы с обычной толпой. Напротив, демократия и святость всегда идут в истории рядом. Нередко обычные люди создавали святыню, и создавали ее для людей обычных. Привередливый художник наших дней любит толковать об избранничестве и о тонкости вкуса, но ему будет трудно применить это к историческим памятникам. Само собой разумеется, что публичное здание должно впечатлять не одиночек, а публику. Гробница знатнейшего из знатных поистине народна, ибо создана для того, чтобы на нее смотрели. Избранничеством отмечено лишь тленное тело; нетленный мрамор его лишен. Если же вы хотите замкнуться в аристократической гордыне, велите похоронить вас у дома, в саду… Где бы и когда бы мы ни создали дворец, галерею, статую, колонну, мы обращаемся к толпе, как уличный оратор.

Статуя государственного мужа открыта всем, доступна обсуждению, как и сам этот муж. Эпитафия на церковной стене предназначена для толпы, как и предвыборный плакат. И если мы пойдем по следу этой мысли, мы, думается мне, поймем, почему обозрение памятников чем–то претит нам, а не просто вызывает подлое презрение к могилам и такое же подлое презрение к подлецам. В конце концов, на некоторых погостах лежат одни подлецы, но могилы не стали от этого менее священными или менее печальными.

Мне кажется, истинная причина — вот в чем: соборы и колонны предназначались не для тех, кто образованней и тоньше наших туристов, а для тех, кто темнее и проще их. Живые камни, подобные застывшим фонтанам, были поставлены и созданы так, чтобы их увидел обычный человек, идущий куда–то по своим делам. Если их так и увидишь, их не забудешь. Смотреть на великие храмы и гробницы надо иначе, чем думал Рескин, — не внимательней, а рассеянней. Купите велосипед в Мейдстоуне, поезжайте к тетке в Дувр, и вы увидите Кентерберийский собор таким, каким его и нужно видеть. Идите сквозь Лондон кратчайшим путем, с юга на север, и Нельсонова колонна впервые в жизни напомнит вам о Нельсоне. Вы оцените собор в Херефорде[125], если приедете за сидром, а не за готикой. Вы увидите Вандомскую площадь, если прибыли в Париж по делу, а не ради искусства. Наши предки строили все это для простых, трудолюбивых, занятых, практичных людей. Конечно, это еще не все — в соборах люди молились. Но когда речь идет о нынешних туристах, это можно не учитывать.

Хор

Один из самых ярких признаков нашего отдаления от народа — то, что мы почти совсем перестали петь хором. А если и поем, то несмело, а часто и неслышно, по–видимому, исходя из неразумной, непонятной мне мысли, что пение — искусство Наш салонный аристократ спрашивает даму, поет ли она. Старые застольные демократы говорили: «Пой!», и человек пел. Я люблю атмосферу тех, старых пиров. Мне приятно представлять, как мои предки, немолодые почтенные люди, сидят вокруг стола и признаются хором, что никогда не забудут старых дней или старых друзей, и тра–ля–ля–ля–ля, или заверяют, что умрут во славу Англии, и о–го–го–го–го. Даже их пороки (благодаря которым, боюсь, многие слова этих песен оставались загадкой) были теплей и человечней, чем те же самые пороки в современном баре. Ричарда Свивеллера я во всех отношениях предпочитаю Стэнли Ортерису[126]. Я предпочитаю человека, хлебнувшего вина, чтоб из крыльев дружбы не выпало пера, тому, кто выпил ровно столько же виски с содой и просит не забывать, что он пришел один и на свой счет никого поить не обязан. Старинные веселые забулдыги (со всеми своими тра–ля–ля) веселились вместе, и людям от этого было хорошо. Современный же алкоголик (без всяких этих тра–ля–ля) — неверующий отшельник, аскет–атеист. Лучше бы он курил в одиночестве опиум или гашиш.

Но старый добрый хор хорош не только тем, что утверждал участие народа в искусстве. Была от него и другая польза. У хора — даже комического — та же цель, что у хора греческого. Он примиряет нас с богами, связывает эту, вот эту историю с миром, с мудростью обычных вещей. Так, в старых балладах, особенно в трогательных, всегда есть рефрен о том, что трава зеленеет, или птички поют, или рощи цветут весной. Это — открытые окна в доме плача, через которые, хоть на секунду, нам открываются более мирные сцены, более широкие, древние, вечные картины. У многих деревенских песен про убийства и смерть удивительно веселый припев, как пенье петуха, словно хор протестует против мрачного взгляда на жизнь. В «Беркширской беде» долго поется про злодейку–сестру и преступного мельника, ко тут врывается хор:

А я буду верен любимой моей,
Если не бросит меня.

Это в высшей степени разумное решение должно обратить нас в мир нормального, напомнить нам, что не только беда есть в Беркшире. Несчастную девицу утопили, мельника (к которому мы успели искренне привязаться) повесили, но рубином сверкает вино, цветут у речки сады. Сердитое нетерпение застольного припева совсем не похоже на ту покорность судьбе, которую проповедуют гедонисты вроде Омара Хайяма. Но есть в них и общее: и там и тут человек выглядывает за пределы беды. Хор смотрит поверх голов утопленницы и повешенного и видит бесчисленных влюбленных, гуляющих по лугам.

Вот этого смягчения, очеловечиванья мрачных историй совершенно нет у нас. Современное произведение искусства обязано, как говорят теперь, быть насыщенным. Не так легко объяснить, что это такое. Грубо говоря, это значит, что оно должно выражать одну идею, по возможности — неверную. Современные трагические писатели пишут в основном рассказы; если бы они писали пространней, где–нибудь да прорвалась бы радость. Рассказы эти — вроде уколов: и быстро, и очень больно. Конечно, они похожи на жизнь — на то, что случается с некоторыми людьми в наш славный век успеха и науки. Они похожи на болезненные, большей частью короткие современные жизни. Но когда изысканные натуры перевалили через страшные случаи и стали писать страшные книги, читатели восстали и потребовали романтики. Длинные книги о черной нищете городов поистине невыносимы. У «Беркширской беды» есть припев, у лондонской его нет. Люди обрадовались повествованиям о чужих временах и странах, обрадовались отточенным, как меч, книгам Стивенсона. Нет, я не так узок, я не считаю, что только романтики правы. Надо время от времени вспомнить и о нашей мрачной цивилизации. Надо запечатлеть смятение одинокого и отчаявшегося духа, хотя бы для того, чтобы в лучшие времена нас пожалели (да, и преклонились перед нами). Но мне хотелось бы, чтобы хоть изредка вступал хор. Мне бы хотелось, чтобы после мучительной, как агония, нездоровой до жути главы врывался голос человечества и орал читателю, да и писателю, что это еще не все. Упивайтесь жестокостью и сомнением, только бы вовремя звенел припев.

Например, мы читаем: «Гонория бросила томик Ибсена и тяжело побрела к окну. Она ясно поняла теперь, что ее жизнь не только сложней, но и холодней, и неприютней, чем жизнь бескрылых мещан. И тра–ля–ля–ля–ля!» Или: «Молодой священник горько усмехнулся последним словам прабабушки. Он знал слишком хорошо, что с тех пор, как Фогг установил закон наследственной косматости козлов, религиозная этика строится на совершенно новых основах. И о–го–го–го–го!» Или так: «Юриэл Мэйблум мрачно смотрел на свои сандалии. Он понял наконец, как бессмысленны и вредны путы, связывающие мужчину и женщину; понял, что каждый из них должен идти своей дорогой, не пытаясь перекинуть мост через бездну, разделяющую души». И тут ворвется оглушительный хор бессмертного человечества: «А я буду верен любимой моей, если не бросит меня!»


[114] «Искусство быть дедушкой» (франц.).

[115] «В сумерках» — неточное название сборника У. Йитса «Кельтские сумерки» (1893), созданного по мотивам кельтского фольклора.

[116] Речь идет о финале «Одиссеи», когда герой неузнанным возвращается в собственный дом.

[117] «Искусство быть дедушкой» (1877) — сборник стихотворений В. Гюго.

[118] Роман Г. Уэллса «Анна–Вероника» вышел в 1909 г., за год до появления сборника «Смятения и шатания».

[119] Мтф. X, 35.

[120] Шекспир и Эсхил применяли к морю понятие множественности — «Макбет», акт II, сц. II; «Прометей прикованный», д. I, стих 89. В русских переводах эта особенность текста не сохранена.

[121] «Гамлет», акт II, сц. I. Гамлет обращается с этими словами к Полонию, утверждающему, что он не торговец рыбой.

[122] Глэстонбери — место в графстве Сомерсет, где по одной из легенд похоронен король Артур. Кройдон — южный пригород Лондона, населенный в основном состоятельными людьми.

[123] Стоунхендж — доисторический памятник, сооруженный из каменных глыб.

[124] В русском переводе: «Без откровения свыше народ не обуздан» (Сол. XXIX, 18).

[125] Или, Кентербери, Херефорд — небольшие города, известные средневековыми соборами. Нельсонова колонна — сооружена в память адмирала Г. Нельсона на Трафальгарской площади в центре Лондона.

[126] Ричард Свивеллер — герой романа Ч. Диккенса «Лавка древностей» (1841). Стэнли Ортерис — герой цикла рассказов Р. Киплинга «Три солдата» (1888).

Комментировать