У меня в душе есть сила,
У меня есть в сердце кровь.
Под крестом – моя могила;
На кресте – моя любовь.
Кольцов.
I
Как во всех старинных русских семьях, вера перешла к нам от предков.
Я знаю о многих жертвах, принесенных ей родом моего отца, один из предков которого упоминается уже в числе бояр Димитрия Донского, – и, так же, предками моей матери. Я бывал в монастырях, в которых они были вкладчиками, и мне приходилось читать родственные мне имена среди древних иноков, кончавших жизнь в обителях, которым они благотворили, живя в миру.
Мы были воспитаны верующими людьми.
С раннего детства я помню Троицкую Лавру и другие монастыри, и раньше семи лет, как и все мы, знал наизусть много молитв. Бог знает отчего и откуда, во мне зародилось издавна особое сочувствие к пешеходам-богомольцам и, когда нас осенью и весной возили гулять в парк, я догонял странников, шедших в Новый Иерусалим, чтобы сунуть им в руки сбереженные карамельки для чаю, которого, вероятно, многие из них и не пили. Но мне кажется, что все-таки не система воспитания, а непредвиденные людьми случайные обстоятельства, устраиваемые Божьим Промыслом, укрепляют в сердце непосредственность и теплоту веры, которых уже впоследствии ничем не изгладить.
Когда мне было лет пять, для моей маленькой сестры была взята русская бонна Клавдия Ивановна, калужанка. Она была предобродушная, дышавшая здоровьем и веселостью девушка. Мы, мальчики, тоже имели с нею некоторое соприкосновение, и всякий день по утрам она давала нам по глотку святой воды и по крошечному сухарику из той просфоры, которую по воскресеньям она приносила из церкви. Я не помню, много ли говорила она и что говорила о вере. Но я помню, что она была истова в своей вере, подымалась к заутреням, и, когда я думаю о верующих людях, Клавдия Ивановна, которой даже лица я не помню, стоит предо мной, как пример непосредственной веры. Прошло почти четверть века с тех пор, и я не могу без грусти и благодарности смотреть на тот шкафчик, где она хранила воду и сухарики.
Когда Клавдия Ивановна уехала в Калугу, где, кажется, вышла замуж, ее сменила молодая парижанка, m-lle Adele, с которою я тоже, по моей близости к сестре, имел много сношений. И меня очень беспокоила загробная участь m-lle Adele. Мой учитель, Николай Афанасьевич, поступивший в университет из семинарии, в моих глазах был богословом, и от него я слышал, что для спасения души надо быть православным. Я знал, что m-lle Adele очень набожна (у меня и доселе хранится подаренный ею католический образок). Так как же она? И я обратился к моему Николаю Афанасьевичу с таким вопросом. « m-lle Adele не спасется? Значит, она будет в аду?» Он не мог опровергнуть моего заключения, которое печалило меня еще и потому, что та же участь ждала и старую англичанку, бывшую еще при моей матери, в ее юности, и нами ужасно любимую, и других, прикосновенных к нашему семейно-детскому миру иностранцев. Меня успокоила тетушка, бывшая верховною руководительницей нашего воспитания. От нее я впервые узнал, что во всяком народе человек, боящийся Бога, угоден Ему.
С тех пор, как я стал читать, я помню три печатные вещи, которые произвели на меня (в возрасте до семи лет) неизгладимое впечатление.
Одна была, несколько вырванных из какой-то книги листков о первоначальных подвижниках Киево-Печерской Лавры, и, особенно, о преп. Феодосии. Буквы этих рассказов превращались для меня в картины, и я ясно видел преподобного маленьким, пекущим просфоры или надевающим на себя, потихоньку от матери, вериги.
Еще больше дала мне одна картинка. Насколько было сильно ее воздействие, видно из того, что оно вполне заслонило собою другое крупное событие.
Накануне рождественского сочельника был устроен на половине моего отца, в торжественной обстановке, с зажженными канделябрами, экзамен из разных предметов. Так как мой отец никогда не присутствовал на наших уроках, то это было большим событием. Собрались некоторые лица, которые иногда заходили к нам в детские, и в праздники возили подарки, потом мой учитель, учитель братьев, учитель рисования, учительница французского языка, какой-то важный протоиерей и посторонние учителя или профессора, но все-таки более всего торжественности придавало присутствие отца, который казался самым значительным лицом из всех присутствующих. И, хотя мы видели его всякий день и еще накануне после обеда он забрал нас в сани и повез по Тверской и Кузнецкому с ярко-освещенными окнами магазинов, все-таки это событие, чрез него принимавшее такое значение, казалось столь великим, что за ним точно должна была начаться другая эпоха.
Я, разумеется, был очень взволнован. Потом оказалось, что мой экзамен продолжался пять минут. Но еще раньше того, как меня стали спрашивать, меня отвлекло другое впечатление. В тех объявлениях, которые уже и тогда рассыпали иллюстрированные издания, я нашел картинку, которая чрезвычайно меня охватила. Она изображала митрополита Филиппа, отказывающего в благословении Ивану Грозному. Я не знаю теперь, почему я понял ее, – рассказывали ли мне о том раньше, или я в тот же день попросил моего Николая Афанасьевича объяснить мне картинку, но я был весь поглощен тем, что она изображала. Целый день я был под таким впечатлением, точно сам присутствовал в Успенском соборе, который я уже тогда знал, потому что меня в именины возили туда к обедне, – присутствовал при самом событии. Об Иване Грозном я знал раньше, а Филипп вдруг вырос предо мною из темной дали, как живой, волнуя и восхищая меня невыразимо. Экзамен братьев кончился, нам подарили прекрасные книги, и братья не могли оторваться от большого немецкого издания с изображениями в красках всего животного мира, а у меня в глазах все стояла черненькая иллюстрация; но я остерегался кому-нибудь сказать, что, и в какой восторг меня привело. Перед сном меня послали взять ванну, и, так как в комнате никого не было, я, под мягкие звуки воды, еле слышно всплескивавшей, когда я шевелился, – долго всматривался в эту далекую картину русского прошлого; был под впечатлением ее и в постели, уже засыпая, и с тех пор она мне близка.
Я так же, как сейчас, помню первые впечатления от духовного образа преп. Сергия.
Мне был седьмой год, и однажды осенним вечером, после обеда, часов в 7, когда всех увезли кататься, я был наказан и оставлен дома. Я пошел тогда в комнату няни, у которой сидела толстая добродушная горничная. Няня попросила меня почитать вслух тоненькую, на дурной бумаге напечатанную, книжечку о преп. Сергии. И полутемная комната, с двумя внимательно слушающими женщинами, с высоким столом, с нижнею рамой, на которую упирались мои, не достававшие до пола ноги – эта мирная комната наполнилась неотступными, сильными в кротости, и покоряющими в правде своей, образами. Первые одинокие годы в лесу, маленький монастырек, беспрестанная работа и молитва, посещение Божией Матери, чудеса – все раскрывалось с какою-то притягивающею и зовущею силой.
Не помню, как и от кого, но, вероятно, в эту же пору мне рассказали об отце Серафиме Саровском. Затем, около двадцати лет я не слыхал о нем, но представление о нем неясно, без его имени, сохранялось во мне, так что, когда потом я узнал о нем из рассказов и книг, я его вспомнил, как не чужого.
Страшное значение для всей жизни имеют впечатления детства, и душа обладает удивительною способностью затаивать, и через десятки лет воспроизводить впечатления прошлого. Не только события, были стихи, которые мне читали в детстве, которых слова я забывал, но помнил их содержание, искал их и находил чрез десять и более лет.
Комментировать