Е. Поселянин

Детская вера и оптинский старец Амвросий1

Источник

Содержание

IIIIIIIVVVIVIIVIIIIXXXIXIIXIII

 

 

У меня в душе есть сила,

У меня есть в сердце кровь.

Под крестом – моя могила;

На кресте – моя любовь.

Кольцов.

I

Как во всех старинных русских семьях, вера перешла к нам от предков.

Я знаю о многих жертвах, принесенных ей родом моего отца, один из предков которого упоминается уже в числе бояр Димитрия Донского, – и, так же, предками моей матери. Я бывал в монастырях, в которых они были вкладчиками, и мне приходилось читать родственные мне имена среди древних иноков, кончавших жизнь в обителях, которым они благотворили, живя в миру.

Мы были воспитаны верующими людьми.

С раннего детства я помню Троицкую Лавру и другие монастыри, и раньше семи лет, как и все мы, знал наизусть много молитв. Бог знает отчего и откуда, во мне зародилось издавна особое сочувствие к пешеходам-богомольцам и, когда нас осенью и весной возили гулять в парк, я догонял странников, шедших в Новый Иерусалим, чтобы сунуть им в руки сбереженные карамельки для чаю, которого, вероятно, многие из них и не пили. Но мне кажется, что все-таки не система воспитания, а непредвиденные людьми случайные обстоятельства, устраиваемые Божьим Промыслом, укрепляют в сердце непосредственность и теплоту веры, которых уже впоследствии ничем не изгладить.

Когда мне было лет пять, для моей маленькой сестры была взята русская бонна Клавдия Ивановна, калужанка. Она была предобродушная, дышавшая здоровьем и веселостью девушка. Мы, мальчики, тоже имели с нею некоторое соприкосновение, и всякий день по утрам она давала нам по глотку святой воды и по крошечному сухарику из той просфоры, которую по воскресеньям она приносила из церкви. Я не помню, много ли говорила она и что говорила о вере. Но я помню, что она была истова в своей вере, подымалась к заутреням, и, когда я думаю о верующих людях, Клавдия Ивановна, которой даже лица я не помню, стоит предо мной, как пример непосредственной веры. Прошло почти четверть века с тех пор, и я не могу без грусти и благодарности смотреть на тот шкафчик, где она хранила воду и сухарики.

Когда Клавдия Ивановна уехала в Калугу, где, кажется, вышла замуж, ее сменила молодая парижанка, m-lle Adele, с которою я тоже, по моей близости к сестре, имел много сношений. И меня очень беспокоила загробная участь m-lle Adele. Мой учитель, Николай Афанасьевич, поступивший в университет из семинарии, в моих глазах был богословом, и от него я слышал, что для спасения души надо быть православным. Я знал, что m-lle Adele очень набожна (у меня и доселе хранится подаренный ею католический образок). Так как же она? И я обратился к моему Николаю Афанасьевичу с таким вопросом. « m-lle Adele не спасется? Значит, она будет в аду?» Он не мог опровергнуть моего заключения, которое печалило меня еще и потому, что та же участь ждала и старую англичанку, бывшую еще при моей матери, в ее юности, и нами ужасно любимую, и других, прикосновенных к нашему семейно-детскому миру иностранцев. Меня успокоила тетушка, бывшая верховною руководительницей нашего воспитания. От нее я впервые узнал, что во всяком народе человек, боящийся Бога, угоден Ему.

С тех пор, как я стал читать, я помню три печатные вещи, которые произвели на меня (в возрасте до семи лет) неизгладимое впечатление.

Одна была, несколько вырванных из какой-то книги листков о первоначальных подвижниках Киево-Печерской Лавры, и, особенно, о преп. Феодосии. Буквы этих рассказов превращались для меня в картины, и я ясно видел преподобного маленьким, пекущим просфоры или надевающим на себя, потихоньку от матери, вериги.

Еще больше дала мне одна картинка. Насколько было сильно ее воздействие, видно из того, что оно вполне заслонило собою другое крупное событие.

Накануне рождественского сочельника был устроен на половине моего отца, в торжественной обстановке, с зажженными канделябрами, экзамен из разных предметов. Так как мой отец никогда не присутствовал на наших уроках, то это было большим событием. Собрались некоторые лица, которые иногда заходили к нам в детские, и в праздники возили подарки, потом мой учитель, учитель братьев, учитель рисования, учительница французского языка, какой-то важный протоиерей и посторонние учителя или профессора, но все-таки более всего торжественности придавало присутствие отца, который казался самым значительным лицом из всех присутствующих. И, хотя мы видели его всякий день и еще накануне после обеда он забрал нас в сани и повез по Тверской и Кузнецкому с ярко-освещенными окнами магазинов, все-таки это событие, чрез него принимавшее такое значение, казалось столь великим, что за ним точно должна была начаться другая эпоха.

Я, разумеется, был очень взволнован. Потом оказалось, что мой экзамен продолжался пять минут. Но еще раньше того, как меня стали спрашивать, меня отвлекло другое впечатление. В тех объявлениях, которые уже и тогда рассыпали иллюстрированные издания, я нашел картинку, которая чрезвычайно меня охватила. Она изображала митрополита Филиппа, отказывающего в благословении Ивану Грозному. Я не знаю теперь, почему я понял ее, – рассказывали ли мне о том раньше, или я в тот же день попросил моего Николая Афанасьевича объяснить мне картинку, но я был весь поглощен тем, что она изображала. Целый день я был под таким впечатлением, точно сам присутствовал в Успенском соборе, который я уже тогда знал, потому что меня в именины возили туда к обедне, – присутствовал при самом событии. Об Иване Грозном я знал раньше, а Филипп вдруг вырос предо мною из темной дали, как живой, волнуя и восхищая меня невыразимо. Экзамен братьев кончился, нам подарили прекрасные книги, и братья не могли оторваться от большого немецкого издания с изображениями в красках всего животного мира, а у меня в глазах все стояла черненькая иллюстрация; но я остерегался кому-нибудь сказать, что, и в какой восторг меня привело. Перед сном меня послали взять ванну, и, так как в комнате никого не было, я, под мягкие звуки воды, еле слышно всплескивавшей, когда я шевелился, – долго всматривался в эту далекую картину русского прошлого; был под впечатлением ее и в постели, уже засыпая, и с тех пор она мне близка.

Я так же, как сейчас, помню первые впечатления от духовного образа преп. Сергия.

Мне был седьмой год, и однажды осенним вечером, после обеда, часов в 7, когда всех увезли кататься, я был наказан и оставлен дома. Я пошел тогда в комнату няни, у которой сидела толстая добродушная горничная. Няня попросила меня почитать вслух тоненькую, на дурной бумаге напечатанную, книжечку о преп. Сергии. И полутемная комната, с двумя внимательно слушающими женщинами, с высоким столом, с нижнею рамой, на которую упирались мои, не достававшие до пола ноги – эта мирная комната наполнилась неотступными, сильными в кротости, и покоряющими в правде своей, образами. Первые одинокие годы в лесу, маленький монастырек, беспрестанная работа и молитва, посещение Божией Матери, чудеса – все раскрывалось с какою-то притягивающею и зовущею силой.

Не помню, как и от кого, но, вероятно, в эту же пору мне рассказали об отце Серафиме Саровском. Затем, около двадцати лет я не слыхал о нем, но представление о нем неясно, без его имени, сохранялось во мне, так что, когда потом я узнал о нем из рассказов и книг, я его вспомнил, как не чужого.

Страшное значение для всей жизни имеют впечатления детства, и душа обладает удивительною способностью затаивать, и через десятки лет воспроизводить впечатления прошлого. Не только события, были стихи, которые мне читали в детстве, которых слова я забывал, но помнил их содержание, искал их и находил чрез десять и более лет.

II

Когда я стал выходить из детства и у меня появились мои дела, дела учебные, я стал чувствовать нужду в помощи, и тогда начал молиться. Я был самолюбив, и был первым учеником в моем классе. Так как мне казалось величайшим несчастием и невыносимым унижением быть свергнутым, то я зорко оберегал свое место, и постоянно опасался, что выйдет какое-нибудь несчастие с баллами. И, особенно, перед четвертями, которые у нас назывались «пересадками», я подолгу молился. Было ли правильным и законным содержание такой молитвы – я не буду теперь на том останавливаться. Но это приучило меня знать ту область, где дается действительная помощь. Впоследствии, в важных обстоятельствах жизни я получал такие подтверждения моей веры, которые, как для всякого человека, испытавшего на деле свою веру, делают бессильными и смешными доказательства всяких отрицателей.

Может быть – вот в таком случае единственный ответ самому красноречивому из них – может быть, вы владеете, до некоторой степени, искусством ловко играть словами. Но, извините за откровенность, как могут меня интересовать ваши речи, когда то, что вы отвергаете, для меня самая реальная из реальностей. Вы говорите – Бога нет. А для человека верующего и не утратившего способности отдавать себе во всем отчет – Его бытие несомненнее, чем свет солнца, потому что он много раз осязал это бытие, чтобы выразиться наглядно, своими руками.

Молитвы, состоящие, так сказать, в выпрашивании того, что нам кажется нужным, все становятся реже, по мере того, как человек умственно растет. Тогда он начинает постигать, и все укрепляется в нем убеждение, что он сам и не знает, что ему нужно и полезно, и остается одно – «да будет, да будет воля Твоя!» Но все неотступнее становится тогда иное прошение: «Хочу или не хочу, спаси меня!» – и прошение о даровании сил нести тяжелое бремя жизни.

Оставляя в стороне внешние беды и тягости – какие бывают страдания в одном бесконечном мире внутренней жизни! И, тем ужаснее, что обвинять некого, например, при разочарованиях, неоцененных чувствах, или когда оказывается навсегда невозможным то, что составляло предмет многолетних, заветных и, казалось, легко исполнимых и законных желаний. Разделить такое горе не с кем, потому что оно будет только осмеяно, и надо терпеть, скрывая все от других, когда душа точно принимает объем и теснит, теснит или, кажется, что ее там глубоко внутри рвут на части. Что же делать, когда горе доходит до таких физических ощущений, как не упасть, ломая руки, без слов и без просьбы пред иконами, чтоб увидали там и не дали задохнуться, пока душа не привыкнет, как привыкает ко всему до такой степени, что некоторым много испытанным людям новую скорбь нести легче, чем радость.

Когда меня начали пускать по улицам одного, я стал заходить в такие церкви и часовни, где раньше не бывал, но некоторые остались ближе других. Как, например, мне можно было не считать родным местом Иверскую часовню? Я помню икону, с тех пор, как помню себя.

Одно из первых моих воспоминаний (трех лет) последняя елка в большом доме моей бабушки. Канун Нового года. В белой бальной зале, ярко освещенной, служат молебен перед Иверской. Человек тридцать, взрослых, детей и самых малых детей – все своя семья, ближайшие. Кто-то сидит в креслах, я вижу и помню только серую рюш нарядного чепчика. И, среди всего торжества и значительности для меня этого события – стоит в ореоле Иверская. Потом, сколько раз привозят ее к нам в дом. И, уезжая из Москвы на лето, мы всякий раз высаживаемся пред часовней, подходим к иконе и слышим вечный вопль к Ней: «На моление наше умилосердись, и радость вместо печали даруй», и становится всякий раз грустно, что настоящее благоденствие может омрачиться, и эти слова получат руководящее значение.

Всякий апрель, пред экзаменами, ее привозят в гимназию, и я смотрю на ее лик, освещенный радостными лучами горячего солнца, медленно всходящий кверху на руках старших гимназистов... Вот, на наш дом нашла зараза; несколько человек опасны. Старший, 18-ти летний брат, в шестидневной агонии. Доктора уже не скрывают. Отец, два месяца не подымавшийся с постели, встает и выезжает. Я сопровождаю его. Вечер, уже пусто на улицах. Он приказывает ехать к Иверской. Мы молчим. И там пусто, скоро запрут. Он ставит свечи: за него ли еще, или чтобы себе хватило сил? Мы молча возвращаемся... Вот, я взрослый и переселяюсь из Москвы. Я снова стою в той же часовне, и мне кажется, что я всю ее вмещаю и увожу с собою, потому что жизнь без нее как то странна... После таких связей, неужели все это не свое? Когда теперь, проезжая Москвой, я прихожу к этой иконе, я прихожу тогда, также, к моему собственному прошлому, облеченному в плоть и кровь, со всем, что было горя и радости... И я уверен, что те, которые когда-то ходили сюда, а потом пережили бедствие утраты веры, не могут, хоть издали, не любить этого места. Так, люди, с которыми когда-то жил душа в душу, какие бы потом жизнь ни произвела разделения, в затаенном уголке сердца останутся все-таки дороги, ради тех чувств, которые им когда-то отдал.

III

Мне только что минуло восемнадцать лет, университет ожидал меня осенью. Это было прекрасное время.

Во-первых, кончилась суровая пора воспитания и ждала воля. Не было больше наскучивших принудительных уроков, впереди было так светло, и, когда начинал всматриваться в будущее, взор уходил в заманчивый простор дальше и дальше, так что и конца мечтам не было. Сил и воодушевления было бесконечно много. Все чувствовалось как-то страстно, и все казалось полным значения. Была невозвратная радужная пора первой непочатой юности.

Среди лета я заехал на неделю к одной моей тетке, жившей в старинном имении К-ской губернии. В усадьбе этой, одной из немногих, сохранившихся вполне от общего погрома и умаления, жизнь текла как-то мягко и тихо. До железной дороги было далеко, почту привозили чрез пять дней, о политике никогда не говорили. В то лето с матерью жил один из ее сыновей. Лет на пять старше меня, очень ловкий и привлекательный, он был на хорошей дороге. Так как мне казалось, что он хотел подчинить меня себе, так как я вырос в Москве, а тетушка с детьми жила по зимам в Петербурге и он считал меня немножко провинциалом, то я постоянно с ним спорил. Он прошел уже в жизни через много легкомысленных приключений, и любил меня дразнить рассказами о них; а я тогда был к этому строг, и это его смешило. Он говорил, что меня надо поставить в банку со спиртом, для назидания потомству. Потом он сердил меня еще тем, что смеялся над некоторыми предметами, относящимися к религии. Всякий день, к вечеру, мы подолгу ездили с ним верхом, и тут он больше всего просвещал меня. Когда это мне уже слишком надоедало, я пришпоривал лошадь и мчался галопом, а он старался нагнать меня и кричал за мною, со смехом, не нравившиеся мне вещи. В таких спорах проходили наши длинные прогулки по большим лесным дачам тетушки, куда она посылала нас посмотреть, не слишком ли велики порубки.

Несмотря на наше коренное разногласие с братом, которому я уступал тем меньше, что его положение в жизни было несколько выше моего, все шло хорошо, и по вечерам мы мирно играли с ним в шахматы, или попеременно читали тетушке вслух мемуары каких-нибудь значительных личностей, пока один из нас не начинал дремать в ее торжественной и чинной гостиной. Тогда мы расходились, и, как ни была склонна голова к разгоняющим сон безбрежным мечтам, засыпалось быстро и сладко до нового беззаботного и свежего утра.

И вот, среди нашего тихого житья-бытья, случилось событие, которое тогда казалось маловажным, но которого значение с каждым годом все растет и растет в моих глазах.

IV

К нам приехал муж моей тетки. Он жил, частью в своих имениях, частью по разным углам Европы, частью по русским столицам, и с женою видался не очень много. Дети были воспитаны матерью, она тратила на них свое. А отец был в стороне, и дети обращались с ним покровительственно. Дом наполнился оживлением. Он был суетлив, и речь его лилась всегда, как вода через прорванную плотину. Тетушка, с одинаковым величием и спокойствием слушала или не слушала его. Политические комбинации, пустяшная встреча на железной дороге, догматическая тонкость, придворные вести, исторические открытия, дамские туалеты, вновь замеченная астрономами звезда, парижская статья, новый роман, всяческие истории про его бесчисленных знакомых – все это в одинаковой мере волновало его и описывалось всякому, кто желал его слушать. Еще более вещей он рассказывал, когда оставался наедине с молодежью. Между прочим, он нашел, что мы живем неподвижно, что его начинает в эти полтора дня засасывать, и что нас надо встряхнуть. И ему пришло в голову предложить тетушке ехать на своих в Оптину пустынь, куда он сам попал в прошлом году среди своих бесконечных странствований, и он рассказывал о ней со своим обычным смаком, как человек, знающий толк и в духовных предметах.

– Я думаю, – кратко ответила тетушка на предположения своего мужа, принявшегося с жаром их развивать, – что бедный Вася был бы очень рад нас видеть.

Вася был племянник ее мужа, годов 25, живший несколько лет в Оптиной, и «бедным» называла его тетушка, прежде всего, потому, что считала бедствием быть племянником своего мужа.

Перед вечерним чаем, тетушка дольше обыкновенного рассуждала на обычном месте, в коридоре, у двери в библиотеку, с управляющим, позвала тут же сына, и за чаем объявила, что завтра после обеда, который будет ранее, чем всегда, мы едем в Оптину. Сегодня же вечером за 120 верст высылают подставу. На полдороге до подставы мы будем ночевать; едем мы в большой коляске четверней, за нами подвода парой с погребцом и провизией; а впереди подвода с разборною кроватью для тетушки. Берем сколько можно сена и овса, едут тетушка с девушкой и двое нас, молодых людей.

– А как же я здесь буду один, Машенька? – спросил муж тетушки.

– Я очень рада буду, Мишель, – отвечала она, не намекая даже на то, что его можно взять с собой, – рада, если ты тут погостишь. Тут ведь люди остаются. Тебе будут готовить.

Он никогда в жизни не смущался. Через минуту уж он набивал нас сведениями и наставлениями, которые иногда были прерываемы дельными замечаниями тетушки. Оказывается, что она перед чаем села за свой стол, взяла подробные карты Л-ской и Калужской губерний и выписала название главных селений, лежащих по дороге, с означением расстояний, а потом обдумала, о чем ей надо узнать от мужа.

– К кому же я должна там зайти, Мишель? – сказала она, – Ведь я не интересуюсь монахами, но я хочу быть вежливою.

Он назвал и описал разных должностных лиц.

– Ну, потом, Машенька, ты могла бы зайти – там живет в отдельном доме на покое, его там консулом зовут, писатель Леонтьев, – ну вот, который – и дядюшка довольно верно определил направление Леонтьева.

– Ну, как же я пойду к незнакомому человеку? – спокойно возразила тетушка, намазывая масло на только что разрезанную румяную булочку.

– Но, ведь он человек очень хорошего общества... Намедни в Петербурге, князь Иван Павлыч...

– Ах, какой ты смешной, Мишель... Я не могу к нему идти. Чтобы он сказал вслед за мной: какая назойливая у меня была женщина.

– Но, главное, – начал муж тетушки, – это старец. Там знаменитый старец. Он даже, говорят, прозорливый. Вот, к нему как вы пойдете, нужно будет пред ним на колена встать. Так принято.

– Это отчего! – вскрикнул я в негодовании. – Чтоб я перед каким-то незнакомым монахом на колена; да никогда! Я теперешних монахов не уважаю – и я не встану на колена.

Мне никто не возражал, только двоюродный брат нарочно уставился на меня глазами и сказал:

– Что ж это, а как же «ирмосы»? Он узнал откуда-то слово ирмос, и старался раздразнить меня этим словом.

Мать на него строго посмотрела и сказала:

– Не выношу, когда ты, Вадим, говоришь глупости... Я согласна с Лоло, продолжала она, – я тоже не люблю монахов. – Но, может быть, этот старый монах и, действительно, почтенный человек.

Ложась спать, я не успокоился еще от взбудоражившей меня мысли, что я должен встать на колена перед каким-то неизвестным мне монахом.

Дело было в том, что монахи составляли мое больное место. Насколько я любил древних, известных мне из книг, иноков и внутренне восторгался ими, настолько я возмущался теми недочетами в современных монастырях, которые я замечал сам или о которых слыхал. И, когда в старших классах гимназии бывали религиозные споры и мне кричали, называя по имени известные монастыри, что их упитанных монахов надо выгнать на пашню – что я мог сказать? И, разве сам я яснее других не видал, как извращены были уставы и таких древних радетелей монашества, как Василий Великий, который уже и по своему мирскому обаянию, кроме духовной высоты, так пленял меня, и их русских последователей, как преп. Сергий... Многие явления уязвляли меня до боли, потому что я дорожил и чтил то, что они унижали в глазах общества. И на таких людей я был ужасно зол.

Позже, я понял, что совершенство редко, что монахи прежде были в миру, которого порча отразилась и на них; что, если среди ученых есть шарлатаны, этим наука не унижена; что самое отречение от мира – такой подвиг, что человек, принимая его, в ту, хоть, минуту был на значительной высоте, если даже потом и мог пасть. Главное же я понял, уже много позже, что не мне, который был никуда не годный мирянин, не соблюдал постов, не молился иногда неделями, был самолюбив, чванлив, злоязычен и полон других видимых мне и, тем не менее, не изгоняемых мною недостатков: не мое было вовсе дело судить других. Не было ли грустно состояние мальчишки, который, не углядев за собою, проверял других и, сам ничего не делая среди привольной жизни, хотел раздавать похвальные листы прошлому и порицать настоящее.

Но, как бы то ни было, я был настроен против монахов. А относительно неизвестного мне оптинского старца, о котором я в тот вечер и услыхал в первый раз, во мне была какая-то злоба, странная по своему напряжению.

V

На следующий день, в шесть часов вечера, мы отъезжали от крыльца. Муж моей тетушки, с самого обеда напрасно требовавший, чтоб наперед объехали поданную нам горячую четверню вороных, упрашивал теперь кучера ехать осторожнее. Тетушка снисходительно улыбалась. Она ничего не боялась на свете, и, всякий раз, как лошади ее носили, твердо сидела на своем месте, и никогда не была выкинута из экипажа. Мы тронулись. Он продолжал о чем-то кричать, пересыпая свои неслышные уже слова возгласом – «Машинька, Машинька», – хохотал и, вместе с тем, усердно крестил экипаж.

Мы ночевали в уездном городе за 40 верст; выехали дальше в 6 часов утра, и среди дня кормили раз. К вечеру мы приехали в деревню, где была подстава, и, взяв свежих лошадей, которых берегли меньше, чем дорогую четверню вороных, отправились дальше.

Наш последний переезд на вороных был очень приятен. Мы были уже в Калужской губернии. Пригожие девки и бабы с граблями на плечах провожали скрипучие воза с высоко наложенным, свежим на вид и пахучим сеном. В воздухе стояло здоровое веселье, а от реки несло прохладой и простором. Гаснувшее небо ласково покрывало это раздолье, и уже видны были еще не яркие первые звезды. Пока перепрягали, от пожилой бабы, которой лица я уже не мог в темноте различить, я успел выслушать преромантическую историю. И от этого стало как-то еще лучше.

Из коляски сделали карету. Мы разместились лежа, объяснили кучеру, что он должен ехать все большаком, пока на рассвете не попадет в уездный город Серпейск, где будем кормить, и мы тронулись. Предстоял по холодку, не спеша, большой переход в 50 верст; затем, после четырех кормежек, в начале следующей ночи мы думали быть в Оптиной. Мы все скоро уснули.

Когда я проснулся, мы стояли на узкой дороге, пролегавшей среди молодого леса. Вадим, возбужденно говоря с кучером, вылезал из коляски. Ночь кончалась, и сверху на дорогу прокрадывался белесоватый свет. Было ясно, что мы сбились с пути, и потеряли большак, так как находились на узком проселке. Кучер заснул, лошади свернули с большой дороги, и, не управляемые им, бежали, пока он не проснулся. Прекратив крики Вадима, который жестоко распекал кучера, тетушка велела ехать дальше.

Мы должны были встретить какое-нибудь жилье или прохожих. Так и случилось. И мы узнали тогда, что, сделав верст 25 по правильному пути, взяли в сторону и находимся теперь верстах в 10 от того места, с которого выехали.

Через час езды мы очутились в большом селе, здесь кормили и легли спать. Так как подвода с кроватью была впереди, тетушке постлали на столе, поставленном в комнате наискось, как ставят покойников. В 9 часов поехали дальше, очень недовольные, к тому же городу Серпейску. Нас настигла сильнейшая гроза с продолжительным ливнем. Но удобно и хорошо было в коляске и, пригнувшись к окошечку в пристяжном боку, под ласкающий шум падающей воды, я пожирал один увлекательный исторический роман. Зато лошадям было трудно бежать по размытой дороге.

К полудню мы доехали до Серпейска и еле всползли по крутой и скользкой горе, на которой лежит город. Здесь начинался почтовый тракт, и я уговорил тетушку оставить тут наших лошадей до нашего обратного следования и взять почтовых. Не имея теперь надобности в остановках, кроме как по четверти часа, для перепряжки, на станциях, мы могли вечером быть в Оптиной, до которой оставалось, кажется, верст 100, на города Мещовск и Сухиничи.

Ехать было прекрасно. Гроза смягчила надоевшую нам накануне жару и прибила пыль по дороге. Получая хорошие "на чаи», ямщики сильно гнали, ободряя лошадей гиканьем и свистом.

Перед заходом солнца я кончил роман и отдался наслаждению быстрой езды. Мы все молчали. Коляска тихо покачивалась на своих рессорах, и стройный топот лошадей соединялся со звуком быстро катящихся колес в музыку, которой я никогда не мог вдосталь наслушаться. Догорело небо. Сумерки становились все гуще, и голова, не развлекаемая внешними впечатлениями, усиленно думала.

«Ну, что он, какой он, – спрашивал я себя, в первый раз, во время пути, принимаясь подробно думать о том человеке, который меня тогда так взволновал. – Вот, если б не муж тетушки мне рассказывал, я бы поверил, может быть. И как это неприятно, какое-то тонкое духовное оскорбление, что я должен внешне преклониться пред человеком, к которому я ничего не чувствую. А, вместе с тем, все эти россказни, из которых я все-таки не понимаю, в чем же состоит его высота – это уже меня смутило. И мне немного страшно, если он, действительно, святой. И рад я, и страшно. А как я пойму, святой ли он? И, что будет, если он святой, и именно потому увидит, что я хочу его высмотреть, какой он? И все это меня смущает».

Я был очень самоуверен, и тогда не встречал еще того человека, который мог бы меня смутить. Всякое земное величие оставляло меня спокойным и равнодушным. Но я смутно сознавал, что оробею пред духовной высотой, и почувствую себя тогда ничтожным и жалким. Такая высота всегда занимала, привлекала и восхищала меня; и мне казалось, что, если б я встретил в человеке безусловное полное выражение ее, то не было бы границ моему внутреннему восторгу, верности и поклонению такой высоте. Только одна такая встреча и могла меня смутить. И, быть может, мое возбуждение пред старцем происходило от того, что я, хотя и неотчетливо, предчувствовал, что он меня смирит или, что я сам, увидав его, смирюсь пред ним. И дурное чувство гордости от этого защищалось.

Около полуночи мы увидали освещенные луной белые колокольни Козельска, в 2 верстах от которого находится Оптина. Вот мы на берегу полноводной в этом месте Жиздры, и, пока на окрик ямщика нам подают паром, я смотрю на стоящую сейчас тут, за рекой, на холме, Оптину.

Огней нет. Ее жизнь спит, недоступная и тайная. А сама она, резко выступая на черной стене, охватившего ее со всех сторон, бора, вся белая-белая, какая-то тонкая и высокая, подымается, точно уносясь в небо.

VI

Нас разбудил на следующее утро громкий звон колоколов. Было 15 июля, и в тот год праздновали 900 лет со дня крещения Руси.

В соборе я не нашел той роскоши убранства и риз, к какой я привык в Москве и в смущавших меня монастырях. После службы, мы были у благочинного, потом обедали у себя в гостинице, затем легли отдохнуть. Но я не мог заснуть и зашел к вечерне, когда услышал благовест.

На меня произвел впечатление незнакомый мне доселе смиренный вид монахов и то воодушевление, с каким хор, сойдя с двух клиросов на середину церкви, пел стихиры, возглашаемые молодым канонархом. И в выражении лиц, и в силе пения ясно было видно проникавшее их религиозное убеждение. Вообще, вокруг было вовсе не то, к чему я привык в других монастырях. Вместо мягких нарядных ряс и раздушенных волос, вместо гордо поднятых голов, я видел толстую грубую одежду, и, все покрывавшую, простоту: походка была смиренная; при встрече со всяким – низкий поклон; на лицах выражение чистоты и безмятежия.

Но мне почему-то не хотелось ближе приглядываться к монахам. Сознавшись пред собою, что они хороши, очень хороши, я вдруг понял, вместе с тем, какую страшно трудную жизнь они ведут, и это было, разом, и обличением моей широкой жизни, и такой стихией, которая вдруг могла бы втянуть меня в себя, а меня так манил мир.

Мне казалось, что мне было бы страшнее, если б я был тут один, и меня ободряло, что рядом со мной был такой же ровный, приятно-насмешливый и уравновешенный Вадим, и моя спокойная, ничего не ожидающая тут, тетушка. Они не принимали в себя никаких впечатлений монастыря, которые охватывали и западали в меня глубоко, и я жался к ним, смутно чувствуя, как хорошо для будущей вечности бросить все и уйти в Оптину, как эти монахи, но, гораздо более того, чувствуя жажду погрузиться в открывавшуюся мне свободную молодую жизнь со всеми ее очарованиями.

И потому, все, что мне говорило о том, что я только здесь на два дня, и что наша цель – только приятная поездка на лошадях, с отдыхом в Оптиной, – все это меня радовало. И то удобство, с каким мы расположились в гостинице, принеся с собой свои привычки, и наши люди, и мои русские и иностранные книги, описывавшие ту жизнь, которую я так любил, то есть семью, отношения с разными людьми, деревню – это все меня убеждало, что я призван жить в мире и что, хотя я и хочу стать хорошим человеком, но монастырь – не для меня, как я ни чту его в идее.

В первый день мы совсем не ходили к старцу, и нас всех утомил Вася, племянник мужа тетушки, живший в Оптиной послушником. Быть может, дядя его был виноват в том, что из него вышло. Но в его обществе было трудно. Он был невыразимо суетлив, беспорядочен, бросался с предмета на предмет, тревожил всех неисполнимыми просьбами и, вместе с тем, был, в сущности, подвижник, уступивший большое состояние своей сестре и получавший через дядю по сто рублей в месяц, с оставшегося у него капитальца. Эти деньги он самым непроизводительным образом тратил на мелочи. Он перешел в Оптину из другого монастыря, куда поступил из мира, побывав в десятке учебных заведений, сперва очень аристократичных, а потом, все худшего разбора, и ничему не выучившись.

Я очень уважал, когда был вдали от него, его искренность в вере. И меня сердило, что Вадим обращался с ним пренебрежительно и с насмешливостью – не той, нападающей и живой, с которой он обращался со мною, вызывая и меня на нападения, а насмешливостью вялой, как к человеку, далеко ему не равному. Мне было грустно, когда я вспоминал, как холили его родители, имевшие в жизни прекрасное положение, как они всегда заезжали к нам, когда ехали на зиму в Петербург, и как много тогда обещала ему жизнь. Сестра его была счастлива, богата, на виду, и писала ему раза два в год сухие короткие письма.

И, почитая его, я, в то же время, страдал не очень терпеливо от его несносности. Он уносил мои зубные и ногтевые щетки, совал мне в виде лакомства зачерствелую булку, хранившую следы его не очень много мытых пальцев, хотел чесать свои спутанные волосы моей гребенкой, требовал, чтоб я ему подарил вещь, без которой я не мог обойтись, и не соглашался, когда я уверял его, что лучше пришлю ему такую же вещь. В келии у него я еле-еле мог проглотить чай, так все было грязно, а беспорядок был невыразимый. Между тем, как все прочие монахи за службами стояли, не двигаясь, на своих местах, он сотню раз шмыгал по церкви, как вездесущий; являясь в разных углах, шептал и подмигивал нам и, вызвавшись читать из псалтири – вовсе исчезал перед своею очередью. А, между тем, можно ли было этого лишнего в миру и трудно переносимого в монастыре растерянного человека считать ненормальным, когда у него было целое, крепкое, проведенное им и в его жизнь, миросозерцание, которого не было у, смотревшего на него так свысока, благоустроенного и способного Вадима, и, когда за ним в прошлом стояла высокая жертва, а теперь был великий ежедневный подвиг?

Вася привел к нам одного пожилого монаха из скита, принадлежавшего в миру к хорошей фамилии. Этот монах очень любил искусство, и у него сохранялось множество художественных изданий на церковные сюжеты. Мы все, трое приезжих, любили живопись, и тут, встретив знатока, заговорились на эту неистощимую тему. Потом он перешел на религиозные вопросы, и я первый раз в жизни слышал блестящие и глубокие рассуждения о разных сторонах жизни и веры. Свои все положения он освещал, взятыми из внешней жизни, чрезвычайно выпуклыми сравнениями.

VII

На второй день мы три раза были в скиту, но старец не принимал нас. От такого неудовлетворенного ожидания мне было не по себе. Тетушка, которой едва ли когда приходилось кого-нибудь ждать, не выражала неудовольствия, но сказала, что она не считает необходимостью беспокоить его, если ему некогда.

В неприятном настроении я под вечер бродил с Вадимом по глубокому вековому бору, охватывающему Оптину. Я чувствовал тяжесть какой-то большой неисполненной обязанности и раздражающей пустоты. Вместе с тем, утихшее во мне, недоброжелательство к старцу теперь опять возвращалось. Почему он теперь недоступен для нас?

Настал третий день. Николай Иванович, наш скитский знакомый, и монастырский благочинный старались, как бы нам поскорее и наверное увидать старца. Лошади уже были заказаны к раннему следующему утру.

Довольно долго после поздней обедни сидел я с Вадимом в маленькой комнатке деревянного домика старца. Этот домик выстроен по линии деревянной ограды скита, так что женщины, которым запрещен вход в скит, могут все-таки входить со внешней стороны к старцу. В окно глядело засаженное яблонями и сливами с сохранившимся вековым хвойником пространство скита, с другими домиками, деревянною церковью и тенистыми дорожками, окаймленными высоко поднявшимися пахучими цветами.

У домика было маленькое крылечко; дверь была с, завешанным изнутри кисеей, оконцем и отворялась в полутемные сенцы; направо из сеней была приемная. Стены ее были увешаны портретами разных подвижников последнего века и некоторых архиереев. Передний угол был заставлен большими иконами, и теплилась лампада. Диван, несколько кресел и этажерка с духовными книгами дополняли убранство. Я старался заинтересоваться этими книгами, чтобы заглушить тревогу ожидания. Но напрасно. И во мне все увеличивалось гневное нетерпение. Опять мы не дождались, чтобы нас приняли. Нам посоветовали прийти часов в 5.

Как странным могло казаться такое отношение к приезжим издалека, о которых, вдобавок, говорили и просили монастырские власти. Впоследствии, я узнал, что старец часто отстранял от себя людей, которые приезжали с целью высмотреть, что он такое, или приближались, как тетушка и Вадим, с полным равнодушием, для соблюдения приличия, или, как я, с осуждением.

В шестом часу мы пошли опять к скиту, также, и тетушка, не бывшая там утром. Она сказала теперь, что, все равно, это ей будет маленькой прогулкой.

Через несколько времени, сидя в мужской приемной, мы узнали от келейника, что тетушка виделась со старцем, а нас он просит подождать. Николай Иванович повел нас к себе в келью пить чай. Но, только что мы принялись за чай, кто-то объявил, что старец вышел из своих келий и ходит по скиту.

Я никогда не переживал более напряженного ожидания, нетерпения, настороженности, как в ту минуту, когда мы выходили от Николая Ивановича. Наконец, было несомненно, что я сейчас увижу старца. И, как я ни был взволнован, я схватил себя нравственно в руки и сказал себе: «Ну, я увижу, что это!»

Монастырский благочинный подвел нас к старцу. Предо мною был сгорбленный, опиравшийся на клюку человек, одетый в теплый черный подрясник и теплую черную мягкую камилавку. Я не помню его первого взгляда; только помню, что я приблизился к нему, уйдя в себя, с замкнутым сердцем. «Тебя все почитают, – убеждал я себя. – Но для меня это – ничего. Я просто хочу посмотреть на тебя с любопытством, что ты такое».

Нас ему назвали, привлекая к нам его внимание. Мы стали на одно колено. Он ничего не сказал, молча перекрестил и, не останавливаясь на нас глазами, пошел дальше.

– «Вы еще подойдите!» – сказал нам Николай Иванович и благочинный.

Я старался не пропустить ни одного шага старца. Он, скоро ступая, ходил шагах в 50 впереди нас, в поперечной аллее, с каким-то человеком – и несколько раз прошел по ней взад и вперед. Окончив с тем человеком, длившийся минуты 3, наедине, разговор, он направился затем прямо. Мы подошли поближе. К нему быстро приблизился здоровый мужчина из простых, и спешно заговорил.

– Рабочий, батюшка, с орловских заводов. Так подошло – захотелось переменить. Благословите в Одессу, идти. Там очень работы много.

Старец зорко глядел на него, потом посмотрел вдаль.

– Нет, не в Одессу, – сказал он.

– Благословите, батюшка, в Одессу, Там платят хорошо.

– Нет, не путь тебе в Одессу. – И он опять посмотрел вдаль. – А, вот, иди в Воронеж или в Киев. Туда ступай.

Он перекрестил этого человека и пошел дальше...

«Что это, – мелькало в моем изумленном мозгу. – Отчего он так прямо говорит?»

Потом подошел кто-то с жалобой на болезнь, и он быстро ему что-то сказал.

На повороте к аллее, ведшей к его домику, стояло несколько бородатых мужиков в лаптях и одежде деревенского изделия.

– Кто такие? – спросил старец.

– К твоей милости, – отвечал один из мужиков, пока остальные низко кланялись. – Костромские. Вот, прослышали, что у тебя ножки болят, сплели тебе мягонькие лапотки. Носи на здоровье, – и они подали ему несколько пар лаптей.

Он ласково благодарил их, поговорил с ними, взял, пощупал и похвалил лапти.

В это время во мне что-то совершалось.

Обаяние шло на меня от этой встречи старца с рабочим, направленным вместо Одессы в Воронеж, с мужиками, за многие сотни верст принесшими ему, от своего усердия, лапти. Та теплота чувства и стихия непосредственной веры, которую через пространство веков я угадывал, когда мечтал о первых богомольцах, шедших в начальную пустыню преподобного Сергия за советом и благословением – стояла теперь предо мною живая. И тут были низенькие домики келий с крылечками, бревенчатая ограда и старые сосны, как там пять веков назад. Наносные умствования и непростота, которая, извращая меня, мешала мне быть собою, исчезла вдруг, рассеялась бесследно как мрак в лучах солнца, и душа вся открылась перед этим новым для нее явлением. Я уже не копался в себе, но мне было радостно и тепло, и я чувствовал, что правдиво, хорошо и ценно то, что происходит предо мною.

Старец приблизился к крыльцу. Теперь я стоял около него, не заботясь, думает ли он обо мне, замечает ли меня. Я сам смотрел на него с радостной улыбкой, и чувствовал: «Хочешь, поговори; не хочешь, значит, я того недостоин. А ты, какой удивительно хороший!»

О нас опять напомнили ему, назвали опять двоюродного брата.

– Он служит ***, – сказал я, совсем свободно и просто старцу, – вот, сейчас у вас его мать была. Я ей родственник.

Старец благословил его, ничего не сказав.

Потом старец обернулся на меня.

«Ну, смотри, – думал я, весело глядя ему прямо в глаза. – Только дурного очень много!»

– А я, – начал я первый, – кончил гимназию. Мы в Москве живем. Теперь я буду в университете.

– По какому отделению?

– По юридическому.

– Ну занимайся юридическими науками, занимайся, – сказал он.

Для меня нужны были эти слова, хотя я их потом и не исполнил, и все университетские годы увлекался не юридическими предметами, и был плохим студентом, по сравнению с блистательным положением в гимназии.

– Веруешь ты в Бога, во святую Троицу, – спросил он меня, все пристально глядя.

– Думаю, что верую.

– Твердо ли веруешь?

– Надеюсь, что твердо.

– Никогда не спорь о вере. Оставь их. Им ты не докажешь, а себя расстроишь. Не спорь с ними.

И это было не в бровь, а в глаз.

– А вот, – сказал я, – я люблю – и я назвал интересовавшее меня занятие по одной из отраслей искусств. – Это можно?

– Можно, только чтоб все чисто было, чтоб никогда соблазна не было.

– Мы завтра, батюшка, утром уезжаем. Благословите нас.

Он перекрестил нас и ушел через крылечко в свой домик.

В тот же вечер Николай Иванович рассказал нам множество примеров прозорливости старца и его нежного и греющего обращения, и о том, как вечно обуревает его народ, и какую он несет тяжелую жизнь. И я страшно жалел, что так мало его видел.

– Ну, как он понравился? – спросил я тетушку на следующее утро, когда мы отъехали несколько верст от Оптиной.

– Несомненно, чрезвычайно умный человек. Я минут пять с ним говорила. Между прочим, я его спросила, одобряет ли он, что Вася в монастыре. А он сказал: «А где же его еще потерпят? Ему только и можно жить в монастыре».

А я не думал об уме старца. Я был под впечатлением нового, невиданного мною доселе явления. Меня покорила его святость, которую я чувствовал, не разбирая, в чем она. И теперь, когда я соприкоснулся с ней и с той непостижимой бездной любви, которая, как следствие его святыни, была в нем, я уже не боялся Оптиной. Я теперь стал смутно понимать, что назначение старцев – благословлять и ободрять и живую жизнь, и посылаемые Богом радости, которые будут еще выше, если в этих радостях помнят об Источнике всего, что есть в жизни хорошего.

А позднее, я понял, что здесь учат людей жить хорошо, то есть, счастливо, и здесь помогают людям нести выпадающие им тягости жизни, в чем бы они ни состояли. И как можно было бояться такого места, где все было ради Бога и, следовательно, полно сочувствия к людям, и где, чем суровее были к себе – тем добрее к другим?

VIII

Прошел год.

Ясным вечером в конце августа я летел на почтовой тройке по Калужскому большаку в Оптину. На последней станции лошадей, с молодым коренником, запрягли мне бойких, и под веселый звон колокольчика, обгоняя воза со снопами, я наслаждался и своим радостным настроением, и предстоящим свиданьем, и красотою вечера, и моею молодостью.

Бездна новых впечатлений была пережита за этот год. Душа вся открылась навстречу призывавшей жизни. Было столько надежд впереди, все казалось таким возможным. Столько в голове роилось планов, так верилось людям, – сочувствию и «прекраснодушию», – и удачам во всем, и ничто не смущало еще этого праздника молодости. Только легкой тенью были некоторые угрызения совести за то, что мало из хороших решений исполнено, что часто делалось не то хорошее, которого желал, а то дурное, которого не желал. Но даже сознание это, что есть раскаяние, скорее, радовало, чем томило.

Я ехал в Оптину, чтоб исповедоваться отцу Амвросию и о многом, многом поговорить с ним. Зимою я ему раза два писал, советуясь с ним.

На следующее утро, часов в 10, я дожидался в маленькой приемной. К старцу вызвали сидевшего со мною высокого, здоровенного полковника, как я узнал, из Туркестана. Оставив своих маленьких трех сынишек в приемной, он пошел в келью старца. Народу в приемной, разного звания и из разных мест, все прибывало. Вернувшись минут через десять, полковник повел сыновей в темные сенцы. Старец должен был выйти туда на, так называемое, «общее благословение». Я стал в сенях у порога в приемную. Одна из дверей в глубине их раскрылась. Все опустились на колена. Послышался стук клюки по полу, и отец Амвросий появился в сенях и стал благословлять всех, и говорить с теми, кто к нему обращался. Находившийся около меня полковник, своими могучими руками обхватив стоявших пред ним своих мальчиков, сказал:

– Вот, батюшка, благословите растить!

С трогательной улыбкой, отец Амвросий сказал отцу:

– Ишь, богатыри какие! – и, гладя их по головкам, спросил их имена, и благословил каждого, пригибаясь к ним и заглядывая в глаза.

Затем следовал я. Келейник назвал меня – «они у нас в прошлом году с братцем были».

– А, Левушка, – весело произнес о. Амвросий, – теперь уж сам приехал.

– Да, батюшка, сам к вам приехал.

– Ну, пойдем ко мне!

И, повернувшись, он пошел в свою комнату.

Комната была маленькая, с изразцовою печью. В окна смотрелись ветви деревьев. У одной стены стояла очень простая деревянная кровать, напротив – диван. У изголовья – совершенно простой некрашеный стол, с книжками и просфорами. Стены были увешаны образами и рисунками.

Он лег на кровать и, повернувшись ко мне, сказал, указывая на, стоявший возле, стул.

– Ну, присядь.

Но я опустился на колена около кровати, и вовсе не для того, чтобы выказать смирение, а потому что мне как-то этого хотелось, и начал говорить с ним.

В этот приезд в Оптину я провел в ней более недели и всякий день бывал у старца.

Нет слов передать то благодатное ощущение, которое сходило на душу в его присутствии. Это, конечно, было следствием жившей в нем благодати.

Если есть в голове какая-нибудь тревожная мысль, неприятное чувство, страх какой-нибудь, сомнение – только что увидишь его – сняло все как рукой, и на сердце так покойно и сладко, точно вошел в Божью ограду, увидел над собою Божий покров.

Придешь к нему; уж в дверях, прежде, чем переступил порог, встречает его приветливое, веселое, часто шутливое слово; начнешь говорить – и как говорится! Лучше и понятнее, чем самому с собой. Так и чувствуешь, что все он понимает, малейшие оттенки твоей мысли, все изгибы душевные. И часто хочешь дополнить что-нибудь важное, а он уж одним словом говорит, что это понял и уже имеет в виду. Он был в этом отношении, как старый друг, изучивший вас вдоль и поперек, знающий с детства всю вашу жизнь и понимающий вас, потому, всякую минуту с полуслова, или даже и вовсе без слов.

IX

Мне кажется, что для всех, прибегавших к отцу Амвросию, он представляется в двойном виде: во-первых, великий старец, прославленный подвижник, с ореолом святости, с дивными дарами, чудотворивший еще при жизни; и потом, для всякого в отдельности, самый близкий, самый ласковый, самый трогательный человек, какого можно себе вообразить. И обе эти стороны в отце Амвросии дополняли и возвышали друг друга. То же было и со мною.

Во-первых, я удивлялся ему, как светлому явлению, в котором я видел воплощение правды, как я понимал ее. Все то благородство, все те высокие черты, которые покоряли меня не только в великих людях Церкви, но и в тех, вымышленных в литературе, лицах, которые увлекали меня своим идеализмом и любовью к людям – я видел теперь в нем. Например, я думал о социальных вопросах, уже придя к тому выводу, что правда общественного быта достижима только при правде отдельных, составляющих общество личностей. Мне говорили о каком-нибудь радетеле за народ, как Рошфор, который сколачивает огромные деньги изданием газеты, зовущей к восстанию, и, когда жертвы его проповеди гибнут после суда, он продолжает великим барином жить на те деньги, которые они принесли ему за погубивший их листок. Мне вспоминался тогда другой человек, не бравшийся за решение общественных задач, но решивший их на деле примером своей жизни. Этот изнеможенный, вечно изнуренный болезнью человек, мученик своей любви к людям: ибо разве не мучение для человека с теплым сердцем принимать ежедневно бездну откровений самых сложных душевных вопросов, глубоких бедствий и страшных грехопадений, с какими обращаются к старцам. И он, всеми силами своими служивший людям; он, со своими счастливыми способностями и пониманием дел, могший создать себе в миру обеспеченное широкое положение, жил так, что брал от жизни не более того, что в только что мною пройденном нашем курсе политической экономии называлось existenzminimum. А, что по доверию ему несли люди – тем он поддерживал бедствующих, или, давая им пристанища навсегда, или, доставляя возможность дождаться лучших обстоятельств, или воздвигал храмы и монастыри.

Я любил те старые времена первенствующей Церкви, когда Ей служили люди, вместившие в себе все дары ума, образования, мирского блеска, имени, богатства – и все: и мудрость, и силы, и достоинства свои приносившие, вместе с собою, Христу. Меня восхищал наш Филипп, вещающий правду, жалеющий народ, гибнущий за то; а здесь – что я видел, кроме того же жаления и безусловной правды, и богатейшей дарованиями своими природы, все силы свои посвятившей Богу? И потому, этот человек стоял предо мной живым воплощением церковной силы, и я увидел в нем дух Христа и итоги Его учения.

И вот, в том же самом человеке, которого я считал великой славой нашей Церкви, я, как и все другие, нашел самого любящего человека, готового жить со мною моею жизнью.

И, как была высока та любовь, которую он давал мне, когда я сравнивал ее с чувствами ко мне других. Другие меня любили или по родству, или потому, что ошибочно предполагали во мне хорошие качества и, сочувствуя им, как бы, тем возвышали себя. Почти все, притворяясь, что расположены ко мне, тешили самих себя, и, во всяком случае, просили за свою привязанность известной платы, состоявшей в уважении и любви к ним. А он любил меня только за то, что я в нем нуждался, и за то ничего от меня не ждал. Я мог тяжко оскорбить его, уехать, вернуться – и меня встретило бы то же горячее желание помогать мне во всем.

Я очень хорошо знал, что, если я стану уродом, или сумрачным, или очень поглупею, – вообще, лишусь возможности быть приятным, или понизится мое положение в жизни, и я стану неудачником – все отвернутся от меня. А он тогда стал бы еще более греть меня. И потому я смело говорил себе, что никто больше его меня не любил, и не полюбит меня. И любил он тою любовью, которую наш народ так проникновенно выражает словом жалею, т.е. всеми силами души желать служить другому. А такая любовь всего нужнее для счастья.

Уча, как жить, о. Амвросий не докучал наставлениями. Но часто, точно вскользь брошенное, замечание оставалось навсегда в мозгу и становилось правилом жизни, в котором никогда не пришлось раскаиваться. Он всякое действие и всякое намерение сейчас же оценивал соответствующим словом закона, и все становилось ясно. Мне кажется, что, когда к нему приходили с грехом, он потому не томил упреками, что слишком сильно верил и в возрождающую благодать и в ту искру Божию, которая достаточно томит душу страданьем за всякую неправду. И он питал в человеке не отчаянье, как следствие известного проступка, а общее покаянное чувство и смирение, которое сознает, что без особой помощи Божией тщетны наши лучшие стремления, что наши усилия – не средство, а условия спасения. Но чего он требовал строго – полного повиновения Церкви. Например, он настаивал, чтоб я соблюдал посты. Отчасти, по избалованности, отчасти, от того, что было трудно делать это дома, когда все ели скоромное, я этого не исполнял, и это, кроме вреда, мне ничего не приносило.

Как запыленные деревья после освежающего дождя становятся чисты и бодры, так же действовало на человека общение с о. Амвросием. Вы были окружены у него таким горячим сочувствием, таким благоволением, что это, давая вам счастье, делало и вас лучшим, потому что истинное сочувствие как-то само возвышает душу тех, кому оказано, и заставляет их строже проверять себя.

И вот, чувствуя на себе такое отношение о. Амвросия, я говорил с ним, рассказывая ему мои планы и желания, и обсуждая, как чего достичь.

Ему можно было рассказать все; он все, относящееся до человека, принимал к сердцу. Когда я сказал ему, что мне очень нравится английская гигиена, и что я хочу устроить себе такой душ, чтобы без помощи других обливаться из него, он сам мне объяснил, как его устроить. Он разобрал со мною расписание моего дня, назначил количество сна. Когда я ему рассказал о том, что стараюсь вести книжечку разграфленную, по методе Франклина, с именами моих недостатков и с отметками всякий день, в каком из них я провинился, он велел ее бросить. Он находил, что она развивает самодовольство, и что гораздо лучше простое сознание своей негодности и ежечасное понуждение себя к долгу. Тут он сказал слово, которое я часто слышал от него: «Живи попроще, живи попроще».

Сообразуясь с порывистостью моей природы, он в нескольких, в разное время сказанных фразах оставил мне предостережения на всю жизнь. И часто потом, по живости своей, попав впросак, я с грустью и раскаянием вспоминал его заботливость.

X

Среди тех жизненных предположений, которые я открыл старцу и на которые он меня благословил, некоторые казались совершенно неисполнимыми. А, между тем, жизнь шла, – вернее, Божия воля постепенно приближала исполнение того, что он считал возможным и нужным. И, если я вижу, что надо приступать к какому-нибудь делу, благословленному старцем – соберись тут полки знатоков этого дела с пророчеством неудачи, – я знаю, что оно удастся.

И, мало-помалу, я совершенно свыкся с тем, чтобы ничего важного не делать, не спросясь наперед старца.

Как могу я знать, чего я истинно желаю, когда желания меняются как ветер? Как могу судить, хорош ли и полезен ли поступок, когда от меня скрыты те бесчисленные будущие побочные обстоятельства, которые доставят ему те или другие последствия. И, при этом, не только на место моей неопытности я ставлю старцеву мудрость, не только ищу совета человека, лучше меня знающего, что полезнее мне в духовном смысле, – самое важное вот в чем. Я верил, что, когда с верою спрашивал его, чтобы подчиниться его решению, он (может быть, и не вникая в мои обстоятельства рассудочно) – особым даром от Бога получает внушение – указать мне именно то, в чем воля Божия.

Уже при преемнике отца Амвросия я был свидетелем следующего примера того, что значит послушание старцу.

Один мой приятель, исполняя желание родителей, служил, не имея никакого к тому расположения. Его томила должность, считавшаяся другими видной, приятной и хорошей. Ему было сделано предложение такой службы, которая, представляя во всех отношениях повышение, в то же время, была ему по сердцу. Сперва, о том были одни разговоры; потом потребовался решительный ответ. Я просил у него позволения списаться за него с оптинским старцем. Совет старца был – отказаться, и я уговорил приятеля написать отказ.

Дело было летом, в деревне. Мы сами ездили на станцию к поезду бросить письмо в почтовый вагон.

– Сейчас, – сказал он сумрачно, когда мы сели опять в коляску, – я сделал вещь – ну, по человечески говоря..., глупую, неразумную. Я не выношу моей службы. Она меня делает несчастным, отравляет мне жизнь. Мне представляется прекрасный выход – и я должен отвернуться. Я это сделал. Но, чтобы мне было от того весело – нет!

Через несколько дней с полной неожиданностью ему сделано другое предложение, которое, будучи во всем выше первого, было совершенно по его наклонностям, точно создано для него. И тогда старец спешно советовал немедленно принять это предложение.

Расставаясь в тот раз с о. Амвросием, я ему сказал, что хочу заехать в Тихонову пустынь, близ Калуги, и выкупаться там в целебном колодце; но, что у меня заболело горло и начался насморк; так как быть?

– С верою можно, – сказал он, – поезжай.

Пока я ехал туда, у меня образовалось нечто вроде гриппа.

Время шло к половине сентября, и я купался в страшно холодной воде по отвратительной погоде, с ветром и моросящим дождем. Но в Москву я приехал на следующий день совсем здоровым.

Конечно, это было одно из многочисленных исцелений о. Амвросия, который, скрывая свой дар, часто посылал к святыням, и многие часто выздоравливали, еще не дойдя до них.

XI

Прошло еще около двух лет. Я временами писал отцу Амвросию, и та же заботливость трогала меня в его ответных письмах.

Я перешел уже на последний курс. Весной от К. Н. Леонтьева2, с которым я познакомился, пришло известие, что одно время старец, которому в то время шел 79 год, очень ослабел. Но летом ему стало лучше. В августе из той деревни, откуда в первый раз я поехал в Оптину, как на приятную прогулку и куда теперь я ездил шафером на свадьбу Вадима, я отправился в Оптину в третий раз.

Много у меня на душе было тягостей, от которых я надеялся получить там освобождение.

Отец Амвросий был в Шамордине, куда через день по приезде в Оптину я отправился с К. Н. Леонтьевым, которому тоже нужно было видеть старца. То значительное количество приезжих, которое бывало всегда в Оптиной, теперь стремилось к Шамордину.

Расположенный в восхитительной местности, над очень высоким обрывом, господствуя над беспредельным видом низины, этот монастырь находился в самой горячей поре развития. Широко раскинулись бревенчатые корпуса келий, с засаженными между ними яблонями; выведен был фундамент для громадного собора. Ходили слухи о том, что архиерей требует возвращения старца в Оптину, а старец, по причинам ему одному известным, медлит. Ему назначено было выйти отсюда уже во гробе.

Все в Шамордине дышало старцем. Здесь его чтили с той безграничной теплотой и усердием, какое вкладывают в свои чувства женщины.

К. Н. Леонтьев долго оставался у старца, говоря об очень важном деле.

Когда я после него вошел к о. Амвросию, я был поражен его видом.

Силы, казалось, совсем оставили его. Несколько раз в то короткое время, что я пробыл у него, голова закидывалась назад, так что мне становилось страшно. Рука еле могла сделать чуть заметное движение, чтобы благословить. Подведя голову мою почти к его губам, я с большим трудом разбирал его слова. Сказав о том, что наиболее тяготило меня, и спросив о самом нужном, я вышел, потрясенный этим страданием и самоотвержением. А за мною ждали и шли еще и еще; у окон тоже стоял народ, ожидая, что старец выйдет благословить пришедших.

Во время обратного пути в Оптину, К. Н. Леонтьев рассказал мне, что старец советует ему переехать в Сергиев Посад, и, так как у него, жившего на пенсию и гонорар за статьи, не было сейчас свободных денег, чтоб подняться всем домом, – старец снабжает его, настаивая на скорейшем отъезде.

Это был тоже замечательный случай прозорливости. К. Н. Леонтьев скончался той же осенью у Троицы, через несколько недель по кончине старца. Его почитатели могли собраться к его погребению, между тем, как его кончина без старца в Оптиной повлекла бы за собой и для родных, и по другим причинам, бездну затруднений.

Дня через два я поехал опять в Шамордин. Отец Амвросий был теперь покрепче.

Я ожидал в тот год много важных для себя событий и переговорил о всем со старцем.

Тут он сказал вскользь несколько фраз, которыми я впоследствии часто руководился.

Я попросил его дать мне в благословение икону, и он дал образок Николая Чудотворца; я также просил благословить мою сестру, и он осенил ее по воздуху другим, который я должен был передать ей.

– Я теперь – сказал я старцу – долго, вероятно, не буду в этих местах.

– Как знать, – сказал он. – И скоро заедешь.

– Нет, батюшка. В будущем году я буду в другой части России, а потом я солдатом буду. Мне не попасть сюда долго.

– Ты все свое. А будет причина, и скоро приедешь.

– Нет, батюшка, невозможно.

– Тебя не переспоришь. Поди пока, я тебя еще позову.

К нему вошел келейник с переменой белья. От чрезвычайной слабости и жара в теле старец был в постоянной испарине, так что в последнее время раза 3–6 в час ему все меняли белье, что тоже было ужасно утомительно.

В это время я рассказал кому-то, что долго буду отдален от Оптиной, а о. Амвросий говорит, что я скоро приеду, но, что, по-моему, это невозможно.

Когда я вернулся к о. Амвросию, он был переодет. Я помог ему одеть обувь, потому что он хотел перейти в другую комнату. Мы были одни.

– Батюшка, – сказал я ему, – вот, если я вас больше не увижу, не оставьте меня. Я вас очень любил. Не забудьте там.

Не помню, промолвил ли он на это какое-нибудь слово. Но в его чудном выражении и в глазах, пристально и долго взглянувших на меня, и вокруг в воздухе, я почувствовал новый прилив любви, со всех сторон, в ответ, охвативший меня, – прилив любви, которого я никогда не забуду.

Я поддержал старца под руки, пока он, опираясь на костыль, перебрался в большую смежную комнату, приемную игумении. Он подошел к одному из кресел у стола и сел. Я хотел постоять, но он твердо приказал сесть. Это было со мною в первый раз. Так провел я еще минут пять. Я говорил ему, как мне трудно ладить с собой и как я себя ненавижу; и слышал от него еще раз о том, как вся жизнь должна быть непрерывной кровавой борьбой, чтоб спастись, и, что Бог помогает только тогда, когда человек с силою стремится к Нему. Я повторил ему еще все, на что я надеюсь, и что меня влечет в жизни, и что я хотел бы из себя сделать.

Потом мы простились.

И, когда я выходил, то старец казался мне таким бодрым, что, несмотря на только что произнесенную мною просьбу, я был бесконечно далек от мысли о близости того, что совершилось так скоро.

XII

14-го октября, встав рано, я часов в семь пошел натощак сделать прогулку. День был сухой и ясный. Вернувшись, я отправился в столовую, где все было для меня готово.

После ранней прогулки я был голоден и с удовольствием смотрел на ожидавшие меня разные съедобные вещи. На столе неподалеку лежала газета и, развернув ее, я стал равнодушно ее проглядывать. Мне бросилось в столбце телеграмм имя Калуга; я заглянул в те слова, что следовали за этим именем, и замер.

Там было, в сущности, столь простое, столь часто встречающееся известие – о смерти. 10 октября в Оптиной пустыни скончался старец иеросхимонах Амвросий.

Я прошел с раскрытой газетой к себе в комнату и долго сидел как пришибленный,

На следующее утро я на почтовых выезжал из Калуги в Оптину. На почте говорили, что за эти дни с ног сбились, гоньба была страшная. Нас ехало двое. Другой был человек, увлекавшийся раньше разными учениями, побывавший у Толстого и, приглядевшись к нему, резко уличивший его в непоследовательности. Не находя разгадки и пути жизни, он был близок к самоубийству, когда случайно попал к отцу Амвросию. Долго говорил он с ним, и уверовал. Для него эта потеря была невыразима. Ведь старец его воскресил к жизни. Он рассказывал мне о нем и его беседах; о том, как еще несколько дней назад в ту самую минуту, когда был в Москве в сильной нужде, он по почте получил помощь от старца.

Я весь был поглощен одною мыслью. Я знал хорошо, что все русские святые прославлены нетлением, и, зная жизнеописания многих святых, я не мог не верить, что о. Амвросий по трудам, по высоте и по дарам своим – святой. Я знал, что еще при жизни он являлся страдающим людям и звал их к себе в Оптину, где они узнавали в нем старца своих видений. Я так веровал в него, что сознание в том, что его не ждет прославление, было бы для меня ужасным ударом, и не ударом только, а тяжким испытанием, пред которым могла поколебаться моя вера. Если это не святыня, то, как же можно спастись, чем заслужить милость Божию?

Достигнув стоящего на полдороге города Перемышля, я, чтоб избежать, во время перепряжки, наводящей уныние станции, велел отвезти себя на постоялый двор, где всегда закусывал. Толстая старая хозяйка его, равно, как и ее тогда уже покойный муж, были мне всегда неприятны своею нравственной неподвижностью.

– Что, батюшка, на похороны? – сказала она мне. – Вот, расславили, расславили тогда: святой, да святой. Вон и нет! Отец Макарий сколько дней стоял – ничего не было. А этот попортился. Сильный дух пошел.

Эти слова оскорбляли и резали меня по сердцу.

«Что бы там ни говорили, – думал я, – а ты для меня святой!»

Но мне в глубине души страстно хотелось этого церковного, от древних времен переданного, чудесного проявления святыни, и я тосковал без него.

Чем ближе были мы к Оптиной, тем больше было известий. Мы узнали, что в этот самый день его должны были схоронить, что раньше его торжественно перенесли из Шамордина, и, что шествие это походило более на перенесение мощей. Из церквей по дороге встречали крестными ходами. В бесконечной волне народной, окружавшей гроб, матери прикладывали ко гробу детей. Все громко говорили о том знамении, что при сильном ветре и проливном дожде, во время 15-тиверстного пути из Шамордина в Оптину, не погасла ни одна свеча.

Действительно, о вчерашнем ливне свидетельствовала невылазная грязь, по которой мы медленно двигались. Отзыв Перемышльской дворничихи был пока единственный.

XIII

Под Оптиной мы узнали, что похороны произошли. А я до последней минуты надеялся, что их отложат. Вот уж попадаются тарантасы и подводы. На них безмолвные, понурые, возвращаются в осиротелый Шамордин сестры. Они не могли оторваться от могилы, пока не настала темнота.

Мы подъехали к Жиздре. Парома не к чему звать – наведен мост.

– Слава Богу, – говорит ямщик, – выдержал. Боялись, что, как повалит народ – не сдержит.

Вот и монастырь; вот дорога к могилам старцев. Белые над ними часовни. Там, где была дорожка – огонек. Под огоньком, маленький бесформенный холмик – последний покой...

В тот же вечер я зашел к одному из начальных монахов. Здесь я прямо мог говорить о том, что смущало меня. Они все приняли это спокойно.

– Батюшка сам говорил: «Много я от людей славы при жизни принял, и потому от меня будет смрад». Вот, теперь некоторые и судят его. А, между тем, первый день был запах, а потом все меньше. Сегодня же, говорил иеромонах, за отпеванием я стоял у гроба и слышал благоухание.

Находившийся тут же скитский монах, заведовавший стройкой в Шамордине, рассказал, как батюшка, сделавший ему как-то замечание, потом, когда уже не мог почти говорить, и его для отдыха от лежания подняли на руки, позвал к себе его взглядом, и, положив ему голову на плечо, трижды тихо позвал его по имени, как бы, извиняясь.

Когда на следующее утро я подходил к скиту, то встретил монахиню из образованного и высшего сословия, которая ходила за старцем, и сказал ей, как я уверен в его святости.

– Да, я не перенесла бы того, что говорили, если б он сам меня заранее не успокоил. Незадолго до кончины он несколько раз настоятельно приказал мне прочесть книгу Иова, и потом сказал: «помнишь: от смрада язв Иова бежали все близкие его. Но, ведь Бог воздвиг его целым». – И тут же рассказал, как умер грешный, и тело его сохранилось, а умер праведный, и было зловоние, а люди славили грешника и хулили праведного, – так дал им Бог в конце, чего они искали.

Теперь я был вполне успокоен. Невыразимые дни пережил я тогда в Оптиной, часто заходя в скит, который стал как-то особо близок по памяти старца.

Стоял он тихий, с деревьями, убранными инеем, под чистым небом и какая-то особая благодать наполняла и скит, и Оптину. Среди общей скорби, которой выражение действовало тем сильнее, что была скрыта под иноческим спокойствием и сдержанностью, – не было смятения. Во всем был тот же строгий чин и уклад. И вот, над этой, погрузившейся в себя, печалью и ничем неизгладимой памятью об ушедшем, стояла какая-то радость, такой духовный восторг, такая уверенность в блаженную вечность и в близость праведного, что такого светлого, точно отрешившегося от земли, настроения больше не пришлось пережить. Я думаю, эта радость шла с неба. Это была радость великой души старца, от бедствий и трудов земли возвращенной в отчизну; и эту радость он делил, как и прежде, со своими детьми.

Верилось и в то, что не оставит Бог погибнуть такому чудному установлению, как старчество, и тихо, само собою, старчество перешло к ближнему многолетнему ученику почившего, отцу Иосифу.

Из Оптина я заехал в Шамордин, горя которого нельзя описать. Там оставалось в сиротстве, без средств, до пятисот сестер. Там напомнили мне о моем споре, что долго я не буду в тех местах.

Поздней холодной ночью выехал я из Шамордина, чтоб быть к следующему вечеру в Москве. Я очень спешил. Мне надо было приехать туда непременно к сроку. Переезжая за Перемышлем Оку, сквозь дремоту, слышал я, как тяжело застывавшая волна ударялась о паром. Подъехав к Калуге, я узнал, что переезда через Оку нет; мост разобран, а по льду ходить и думать нечего. Напрасно я предлагал дорого заплатить, чтобы перевели меня, настилая доски. Смельчаков не находилось, а поезд отходил через час. И сидеть тут, сложа руки, было ужасно. «Неужели же, – сказал я, наконец, себе – я тут заключен на несколько дней из-за того, что ездил в Оптину и мне не будет помощи!»

В это время прибежали мне сказать, что один лодочник нашел незамерзшее место посередине, а по краям пробил лед. Я переехал и поспел на поезд.

Из окна вагона я смотрел на равнину, лежавшую предо мной, осыпанную снегом. И гордая нежность к той земле, в которой я родился и которую я начинал все более и более понимать, охватывала меня. Я, не отрываясь, вглядывался в тихий однообразный простор, и чем-то глубоким на меня веяло от его задумчивости и тишины, из которых выходят иногда такие люди, как усопший старец.

Итак, я остался жить один и, схоронив незаменимого для меня человека, я, вместе с тем, проводил и мою юность. Он был охраной этой юности, которая без него, быть может, была бы очень дурною.

То, что он существовал на земле, удерживало меня от многих дурных поступков. Я рассказывал ему решительно все. И мысль о том, что в калужской глуши живет святой человек, который обо мне думает, – о том, как стыдно и больно будет мне признаваться ему, а еще жалость, что мои грехи оскорбят его, так как он хочет, чтоб жизнь моя была светлая, – это все служило для меня уздой.

Поздним вечером я вошел к себе в комнату, где жил, скрываемой от других, внутренней жизнью, и где столько раз я думал о нем. Ничто внешнее теперь не отвлекало меня, и я вдруг замер в дверях и долго стоял неподвижно. Только утратив, и вернувшись к обычной жизни, я понял, чем он был для меня. Мне было странно.

Особенно тяжело казалось, что я остался один, без него, когда приближалась моя самостоятельная жизнь. Но потом я сказал себе, что лишение видеть его живым смягчено тем, что сам он постоянно может видеть меня, и я могу призывать его. И, когда я лежал в постели, вглядываясь в полусумрак комнаты, я подумал, что он ночью придет сюда и взглянет на меня. Я знал предание, что душа ходит 40 дней по тем местам, где ее любили, и мне казалось, что потому он может зайти ко мне.

На рождественском посту я говел и должен был приобщиться в праздник Введения.

В ночь на него мне снилось, что я стою пред царскими вратами, и мой духовник держит Чашу, а в алтаре, близ Престола, в блестящей золотой шапке, весь сияющий светом – о. Амвросий смотрит на меня.

Я чувствовал, когда проснулся, большое счастье, и уже позже вспомнил, что 21-е ноября – день его рождения. Но я готовился к этому дню, забыв о совпадении.

Потом я иногда видал его, не запоминая как; только чрезвычайно радостное ощущение по окончании сна говорило мне о видении.

***

Теперь, на могиле старца стоит часовня, куда ходят молиться. В Шамордине шестьсот сестер. В журналах печатают его письма; были описания его загробных явлений и чудес.

Теперь, когда мне случается стоять над его могилой, я сознаю, как бесконечно много для меня ушло в эту могилу, потому что никогда больше не увидать мне воочию такого явления, не встретить более такой души. На надгробном памятнике я с волнением читаю выбитые золотом в белом мраморе слова из Апостола: Бых немощным, яко немощен да немощныя приобрящу. Всем бых вся, да всяко некия спасу3.

Эти слова воскрешают мне старца, ласкового, улыбающегося, греющего. Кажется мне, что я снова вижу его, как он, прославленный, святой, старается казаться простым человеком, чтоб его высота не смущала нас, пришедших к нему с грехами и слабостями... Точно слышится опять незабвенный тихий голос и смотрит дорогой приветливый взгляд, который один дает душе такое невыразимое счастье... Словно нет больше разлуки; спустилась снова на жизнь отрада, и стало все в жизни хорошо...

А потом, закрывая собою тот теперь дальний земной образ, встает предо мною другой – весь озаренный нездешним сияньем.

И моя вера мне говорит, что тот, кого я знал живущим на земле, теперь на небе великий чудотворец.

Е. Поселянин.

Царское Село. Октябрь 1898 г.

* * *

1

Примечание составителя. В настоящем очерке, в виде повествования, веденного от первого лица, изложены рассказы, слышанные составителем очерка от одного лица, знавшего почившего старца о. Амвросия. Остановившись на этих рассказах, вследствие искренности, а также потому, что они проливают некоторый свет на крайне интересное значение старцев в жизни верующей части образованного общества, составитель убедил то лицо позволить ему передать слышанное в виде связного рассказа, не стесняясь тем, что в нем будут затронуты некоторые стороны внутренней жизни, что неизбежно уже по самому содержанию рассказа.

Вот несколько сведений для лиц, не читавших появлявшихся в повременной печати статей об Оптиной пустыни и об о. Амвросии. Старец о. Амвросий родился 21 ноября 1812 г. в Тамбовской губернии в семье сельского причетника и, по окончании курса в семинарии, был некоторое время преподавателем в Липецком духовном училище. Рано поступив в Оптину, он в последние годы жизни известного старца о. Макария был его ближайшим сотрудником и, по смерти его, заменил своего учителя. Очень слабого здоровья, о. Амвросий изнемогал несколько последних десятилетий и, большей частью, принимал, лежа на кровати. Он имел громадную, рассеянную по всей России паству, стяжал дары толкования Священного Писания, прозорливости, исцелений и утешения. О. Амвросий был полон обаятельной силы, привлекавший к нему людей. У него спрашивали совета в затруднительных случаях жизни и несли ему тягости душевные и горе. Он скончался 10 октября 1891 г. в основанной им в 15 в. от Оптиной, Шамординской женской общине, и погребен в Оптиной. При погребении его, были знамения. После кончины его были явления его и исцеления от него. Оптина пустынь выпустила подробное жизнеописание старца.

2

Известный писатель, автор книги «Восток, Россия и Славянство». Жил последние годы жизни близ Оптиной.


Источник: Детская вера и оптинский старец Амвросий / Е. Поселянин [псевд.]. - Санкт-Петербург : И.Л. Тузов, 1901. - 64 с. : ил., портр.

Комментарии для сайта Cackle