Часть девятая
Я возмужал среди печальных бурь,
И дней моих поток, так долго мутный,
Теперь утих дремотою минутной
И отразил небесную лазурь...
I
Во всех трех произведениях, написанных Пушкиным в 1833 году («Медный всадник», «Пиковая дама», «Анджело»), в центре – человек, окруженный иррациональностью мира.
Евгений просто раздавлен ею; Германн и Анджело пытаются бороться. Но вот что еще существенно для «Медного всадника» и «Анджело»: в этих двух повестях, кроме противоборствующих сторон, есть еще и некий властитель, стоящий над обоими.
В «Медном Всаднике» есть некий творец града. В самый момент творения его имя – «он», и он абсолютно трансцендентен своему творению. Его действия и мотивы не имеют ничего общего с бытом того «народа», который открывается позже.
«Тварное» существование Петербурга – уныло и ничтожно, а сотворение града выглядит величественным, прекрасным и совершенно беспричинным.
В поэме нет ни малейшего обоснования необходимости появления града, и в думах его творца звучит лишь воля к сотворению: «Отсель...» не противодействовать, а –
...грозить мы будем шведу,
Здесь будет город заложен
Назло надменному соседу.
И в этом «назло» – полный произвол.
В конечном итоге он мечтает в какую-то «Европу» прорубить какое-то «окно», чтобы соединить на пиру «все флаги».
Если разобрать его замысел с точки зрения места, на котором он задумал строить, то и здесь – полное пренебрежение реальностью. В его словах –
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно, –
слышится просто издевательство над здравым смыслом: ведь всякому ясно, что как раз здесь-то, ввиду именно природных условий, строить нельзя. Шутка ли! На «мшистых, топких берегах» он мечтает –
Ногою твердой стать при море.
И поэтому не случайно, что он – в совершенном одиночестве, один на один с «пустынными волнами», причем являет себя не действием и даже не словом, а «думами», т. е. чем-то сущим глубоко в нем самом.
Создание града выглядит именно как творение из ничего, пусть творение и не мгновенное.
Картина возникновения града написана так, что все как бы происходит непосредственно из его дум, минуя слово и действие. Он не выходит за пределы своего замкнутого существования, а между тем различные элементы града являются и ложатся на свои места:
Прошло сто лет, и юный град,
Полнощных стран краса и диво,
Из тьмы лесов, из топи блат
Вознесся пышно, горделиво...
...В гранит оделася Нева;
Мосты повисли над водами;
Темно-зелеными садами
Ее покрылись острова...
Отметим еще раз, что имя творца града – «он». Имя же «Петр» появляется лишь когда все готово, когда всему уже даны имена.
И вот, словно в первый день после сотворения, обозревает Автор «Медного всадника» «град Петров» и передает свое впечатление в анафорически организованной оде: «Люблю... Люблю... Люблю...» Автор сливается душой с творцом града; он славит дружбу, развлечения, красоту, армию, торжественные дни, «полнощную царицу».
Он прославляет и времена года – лето,
Когда я в комнате моей
Пишу, читаю без лампады...
зиму:
Люблю зимы твоей жестокой
Недвижный воздух и мороз...
весну, когда,
Взломав свой синий лед,
Нева к морям его несет –
И, чуя вешни дни, ликует...
Автор славит весь мир, все творение; славит восторженно и безусловно... И вдруг – резко, безо всякого обоснования все прекрасное исчезает, и обнаруживается противоположная картина:
Была ужасная пора,
Об ней свежо воспоминанье...
Об ней, друзья мои, для вас
Начну свое повествованье.
Печален будет мой рассказ.
И начинается – о низком, скучном и ужасном.
Куда все исчезло? Вроде бы тот же град, да не тот. Почему величие красоты превратилось в мелочность существования?
Автор и сам этого не постигает. То, что он славил, – безусловно; но безусловно и то таинственное падение, которое вдруг произошло. Град вдруг выпал из рук своего творца, и поэтому конфликты, происходящие здесь, столь безысходны.
II
Конструкция завязки «Анджело» аналогична «Медному всаднику». И здесь мы видим властителя, который – над всем, который устанавливает в принадлежащем ему городе-мире определенный порядок, а сам – удаляется за пределы.
Дук и «народа своего отец», но он же и вызвал из небытия Анджело, и призвал его к жизни и деятельности. Сам же Дук и обуздания стихии желает, но и превратиться в ограду, ее сдерживающую, не хочет. Он –
Друг мира, истины, художеств и наук.
И очевидно, что все эти возвышенные качества не имеют выхода наружу из своего замкнутого бытия, не могут найти практического применения: они и стихии народа чужды, и к законодательной деятельности не имеют отношения.
Но все же Дук счастливо отличается от Петра тем, что после своего исчезновения из города он продолжает незримо присутствовать, открываясь по своему желанию тому или иному человеку:
Скрывался он в толпе, все видел, наблюдал
И соглядатаем незримым посещал
Палаты, площади, монастыри, больницы,
Развратные дома, театры и темницы.
И в конце концов Дук возвращается, чтобы судить своих подданных и тем самым определить окончательное место силам, которые он, уходя, оставил свободно взаимодействовать.
И если бы он, как и творец «града Петрова», ушел навсегда, то трудно представить, как устроились бы в его городе законность и стихия: мы видели, какие смертельные конфликты разыгрывались между ними, пока Дук отсутствовал.
Но Дук, ко всеобщему счастью, вернулся.
Его торжественное «второе пришествие» дано у Пушкина чрезвычайно монументально:
...Пришла другая весть. Узнали, что обратно
Ко граду едет Дук. Народ его встречать
Толпами кинулся...
...Улыбкой добрый Дук
Приветствует народ, теснящийся вокруг...
По пришествии Дука и мольба оскорбленной невинности о правосудии оказывается как бы излишней, ведь Дук обладает всеведением:
«Все знаю, – молвил Дук; – все знаю! наконец
Злодейство на земле получит воздаянье.
Девица, Анджело! за мною, во дворец!»
А там уже –
У трона во дворце стояла Мариана
И бедный Клавдио. Злодей, увидев их,
Затрепетал, челом поникнул и утих...
Для всех окружающих это зрелище – словно чудесное воскресение казненного юноши для последнего суда над живыми и мертвыми.
Без слов все всем становится ясным:
Все объяснилося, и правда из тумана
Возникла...
И стихийность, и законность – обе произошли от Дука, и в нем же они находят высшее примирение:
И Дук его простил.
Пушкин счел эти четыре слова вполне достаточными, вполне способными исчерпать все накопившиеся жизненные недоразумения и полностью примирить то, что в «Медном всаднике» и в «Пиковой даме» казалось абсолютно непримиримым.
Дук у Пушкина – монументально-символичен, в отличие от вполне реального Герцога комедии Шекспира. И в этом пушкинский пересказ выгодно отличается от оригинала. Шекспир, например, грубо, не спрашивая согласия (хотя, впрочем, и выгодно) «устраивает судьбу Изабеллы»: выдает ее за Герцога... А почему бы ей не вернуться в монастырь, откуда она невольно вышла, чтобы спасти брата? Что, собственно, произошло, что могло бы изменить ее прежнее намерение?
Пушкин не заботится и о том, «осознали» его герои свои ошибки или «не осознали»: ведь Дук вернулся, и «исторический» период существования его града закончен.
Пушкин покидает своих героев на взлете, чудесным образом перешедших в иное бытие на лоне своего властелина.
III
Только при наличии над миром всесильного Владыки могут быть в конце концов побеждены и осмыслены как иррациональность, так и явное зло.
И вот непосредственно отсюда, от этой идеи все примиряющего и завершающего властителя – и тянется нить к повести «Капитанская дочка».
«Здесь прекращаются записки Петра Андреевича Гринева», – говорится в эпилоге повести. Прекращаются записки, значит, окончен исторический путь, и наступило такое внеисторическое «неизреченное» состояние, выразить которое можно лишь в символах и подобиях.
Так, символ блаженства – брак:
«Вскоре потом Петр Андреевич женился на Марье Ивановне».
Патент на блаженство – высшая воля:
«В одном из барских флигелей показывают собственноручное письмо Екатерины II за стеклом и в рамке».
И, наконец, предваряться блаженство непременно должно полным уничтожением зла, что и происходит в повести. Гринев
«...присутствовал при казни Пугачева, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мертвая и окровавленная, показана была народу...»
Ведь что психологически побудило Гринева описать свою жизнь? Именно то, что, достигнув незыблемого блаженства, он серьезно задумался: а что же привело меня сюда? Как произошло это чудо?..
Он припоминает, анализирует, и вот, постепенно выстраивается вся цепочка.
Каждое из этих событий интересно и само по себе, но каждое прежде всего поражает своей иррациональностью: всякий раз либо просто отсутствует разумная цель в действиях героев, либо, если она была, исход непременно разрушает первоначальный замысел. Лишь по мере прояснения общих путей действия мы невольно начинаем сопоставлять причины событий с их исходами, а также и с тем конечным исходом, после которого прекращаются записки...
Но прежде чем перейти непосредственно к этим сопоставлениям, вспомним одну поэму Пушкина, которая вся и построена на игре случайностей, никак не дающих читателю сделать вывод об исходе всей истории.
Поэма эта – «Граф Нулин».
Но и прежде разбора этой поэмы приведем две заметки, имеющие к ней более или менее прямое отношение. В статье «О втором томе “Истории” Полевого» есть такие слова:
«Не говорите: «иначе нельзя было быть». Коли было бы это правда, то историк был бы астрономом, и события жизни человечества были бы предсказаны в календарях, как и затмения солнечные. Но провидение не алгебра.
Ум человеческий, по простонародному выражению, не пророк, а угадчик, он видит общий ход вещей и может выводить из оного глубокие предположения, часто оправданные временем, но невозможно ему предвидеть случая – мощного, мгновенного орудия провидения».
Примерно к тому же времени, т. е. к 1830 году, относится и заметка о «Графе Нулине», где Пушкин объясняет происхождение этой поэмы:
«В конце 1825 года находился я в деревне. Перечитывая «Лукрецию», довольно слабую поэму Шекспира, я подумал: что если б Лукреции пришло в голову дать пощечину Тарквинию? быть может, это охладило б его предприимчивость и он со стыдом принужден был отступить? Лукреция б не зарезалась, Публикола не взбесился бы, Брут не изгнал бы царей, и мир и история мира были бы не те.
Итак, республикою, консулами, диктаторами, Катонами, Кесарями мы обязаны соблазнительному происшествию, подобно тому, которое случилось недавно в моем соседстве, в Новоржевском уезде.
Мысль пародировать историю и Шекспира мне представилась. Я не мог воспротивиться двойному искушению и в два утра написал эту повесть».
Итак, «Граф Нулин» – пародия на историю, точнее, на то порочное направление этой науки, приверженцы которого склонны утверждать по разным поводам: «Иначе нельзя было быть!» «Граф Нулин» – своеобразный задачник для самоуверенного историка. Дано многое: и образ жизни героини, и характер ее воспитания, и подробности приезда графа. И если бы Наталья Павловна в самый ответственный момент не дала графу пощечины, то как хорошо было бы рассуждать о неизбежности ее падения! Мол, и делать ей было нечего в глуши, и хозяйством она не занималась, потому что и воспитание получила неправильное:
...не в отеческом законе
Она воспитана была,
А в благородном пансионе
У эмигрантки Фальбала.
А как она ведет себя с графом!
Граф сам не свой; хозяйки взор
То выражается приветно,
То вдруг потуплен безответно...
...Наталья Павловна встает:
«Пора, прощайте: ждут постели.
Приятный сон...» С досадой встав,
Полувлюбленный, нежный граф
Целует руку ей – и что же?
Куда кокетство не ведет?
Проказница – прости ей, боже! –
Тихонько графу руку жмет...
И совершенно прав Нулин, когда в постели, сопоставив все, решает, что
...время не ушло. Теперь
Отворена, конечно, дверь...
Так и есть:
...вот он подходит
К заветной двери и слегка
Жмет ручку медную замка;
Дверь тихо, тихо уступает...
Однако Наталья Павловна взяла да и влепила графу пощечину. Историк в недоумении: что за глупая пощечина? Ведь по «законам развития» дело совсем не к тому направлялось!..
Но, может быть, еще не все потеряно?.. Ага! вот, Автор же говорит, что Наталья Павловна была
...гнева гордого полна.
А впрочем, может быть, и страха...
Ведь если «страха», то еще ничего! Может быть, она опомнится и начнет наконец поступать в соответствии с «объективной закономерностью». Тем более граф не уступает, и неизвестно,
...чем бы кончил он,
Досадой страшною пылая...
Но – опять досадное «но»! И подумать только, какая мелочь встала на пути «объективного развития»:
Но шпиц косматый, вдруг залая,
Прервал Параши крепкий сон.
Теперь уж наверняка все сорвалось:
Услышав граф ее походку,
И проклиная свой ночлег
И своенравную красотку,
В постыдный обратился бег.
Однако и на этот раз – неожиданная надежда: с удовольствием историк видит, что наутро вновь начинает тянуться уже дважды порванная цепочка; оказывается, у Натальи Павловны на графа – ни малейшей обиды:
Проказница младая,
Насмешливый потупя взор
И губки алые кусая,
Заводит скромно разговор
О том, о сем. Сперва смущенный,
Но постепенно ободренный,
С улыбкой отвечает он.
Получаса не проходило,
Уж он и шутит очень мило,
И чуть ли снова не влюблен...
Но – о горе! – и теперь уже бесповоротно:
Вдруг шум в передней. Входят. Кто же?
И подобно лаю шпица ночью, на этот раз неожиданный приезд мужа снова все сбрасывает и перемешивает:
«Наташа, здравствуй.» – «Ах, мой Боже!..
Граф, вот мой муж...»
Пушкин, взяв на себя роль Провидения, играет с нами, незадачливыми историками, как кошка с мышкой: гадайте, сколько хотите, все равно последнее слово за мной. Вы же, без этого последнего слова, попробуйте сказать, что «иначе нельзя было быть», что из предыдущего неизбежно последует то-то и то-то! – у меня всегда наготове что-нибудь вроде шпица или мужа. Попробуйте только сделать преждевременный вывод, и легкое движение первым попавшимся орудием посрамит ваши домыслы...
Но допустим, кто-то рискнул из уже рассказанного сделать поспешный вывод:
Теперь мы можем справедливо
Сказать, что в наши времена
Супругу верная жена,
Друзья мои, совсем не диво.
И сразу же видим, сколь этот вывод несостоятелен: а как же все ее поведение с графом? А, наконец, Лидин? Не зря же смеялся
Лидин, их сосед,
Помещик двадцати трех лет.
А если бы вывод гласил обратное, то опять вызвал бы протест: но ведь все же ничего не произошло! Да и причем здесь Лидин? Кто знает, отчего он смеялся: оттого ли, что в свое время действовал удачнее, или оттого, что потерпел такую же неудачу?
Да, человеческий ум «не пророк, а угадчик». А новый поворот мировой истории и в самом деле внешне зависит порой от чьего-то чрезмерного кокетства, от внезапного страха, от того, что в ответственную минуту «шпиц косматый вдруг залая», прервет какой-нибудь «Параши крепкий сон»; от косогора, из-за которого опрокинется коляска; от двери, случайно оставшейся незапертой. И так далее, без конца.
Непредвиденный, ничтожный случай часто становится «мощным орудием Провидения» в Его сокровенных замыслах...
Похожую цепь внешне случайных событий и наблюдаем мы в «Капитанской дочке».
Рассмотрим по порядку каждое звено.
В начале повести герой предстает традиционно-литературным
«...недорослем, гоняя голубей и играя в чехарду с дворовыми мальчишками».
Сначала он отдан «был на руки стремянному Савельичу, за трезвое поведение пожалованному... в дядьки». Затем – поступил на попечение «мосье Бопре, которого выписали из Москвы вместе с годовым запасом вина и прованского масла». Но с этой сменой учителей не происходит принципиального изменения жизни Петруши: здравое суждение «о свойствах борзого кобеля» и «мочальный хвост», привязанный «к мысу Доброй Надежды», – таковы две выпускные работы двух его школ...
Но вот состояние «первобытной невинности» было внезапно разрушено родительской волей. Сначала может показаться, что эта воля была разумной и целенаправленной: захотел отец послать сына в армию, чтобы вышел настоящий солдат, и – сделал.
Однако, если приглядеться, разумное здесь – вторично. Вот как описывается непосредственное зарождение рокового решения.
«Однажды осенью матушка варила в гостиной медовое варенье, а я, облизываясь, смотрел на кипучие пенки. Батюшка у окна читал Придворный календарь, ежегодно им получаемый. Эта книга имела всегда сильное на него влияние; никогда не перечитывал он ее без особенного участия, и чтение это производило в нем всегда удивительное волнение желчи. Матушка, знавшая наизусть все его свычаи и обычаи, всегда старалась засунуть несчастную книгу как можно подалее, и таким образом Придворный календарь не попадался ему на глаза иногда по целым месяцам. Зато когда он случайно его находил... Наконец батюшка швырнул календарь на диван и погрузился в задумчивость, не предвещавшую ничего доброго.
Вдруг он обратился к матушке: «Авдотья Васильевна, а сколько лет Петруше?»
Итак, событие, образовавшее первый узел повести, событие, которое автор записок впоследствии счел провиденциальным, положившим начало пути к блаженству, было... волнение желчи родителя! Получился такой же парадокс, как в процитированной ранее заметке по поводу «Графа Нулина». Там Пушкин, приведя всю цепь событий – от насилия над Лукрецией до изгнания царей и изменения картины мира, – написал и зачеркнул фразу: «Цари под покровом...» – («...богов!» – несколько наивно предположил М.О. Гершензон).
И вот, Гринев переместился в ровную, однообразную атмосферу дорожного быта:
«В ту же ночь приехал я в Симбирск, где должен был пробыть сутки для закупки нужных вещей, что и было поручено Савельичу.
Я остановился в трактире».
А надо сказать, что в этом эпизоде, как, впрочем, и во всей повести, Савельич – словно воплощенный дух материализма; он постоянно стремится поработить своего господина, а Гринев упорно хочет сохранить свою независимость.
Эта борьба составляет одну из постоянных нитей повести. Почти всегда она имеет трогательно-комический оттенок: видя безусловную доброжелательность Савельича к хозяину, мы видим и явную несостоятельность его практицизма для выполнения наиболее важных человеческих задач.
Так и в данном эпизоде: если бы Гринев поступал лишь по воле рассудка, то он так и остался бы до возвращения Савельича «глядеть из окна на грязный переулок»... Но живое чувство скуки заставило нашего героя пуститься «бродить по всем комнатам» в поисках неизвестно чего:
«Вошед в биллиардную, увидел я высокого барина, лет тридцати пяти, с длинными черными усами, в халате, с кием в руке и трубкой в зубах. Он играл с маркером, который при выигрыше выпивал рюмку водки, а при проигрыше должен был лезть под биллиард на четверинках. Я стал смотреть на их игру»...
Гринев был втянут и в игру, и в прочее беспутство:
«...а покамест поедем к Аринушке».
Что прикажете? День я кончил так же беспутно, как и начал. Мы отужинали у Аринушки. Зурин поминутно мне подливал, повторяя, что надобно к службе привыкать. Встав из-за стола, я чуть держался на ногах; в полночь Зурин отвез меня в трактир».
Когда наступило похмелье, пришел стыд, потому что страсти, разбуженные усердием Зурина, не пришлись по душе нашему герою. Но хотя он и чувствует стыд, однако упорно не хочет признать себя виновным перед разумностью Савельича; он хочет раз и навсегда утвердить свою свободу. Пусть жить по глупой воле, но только – по своей!
«Я подумал, что если в сию решительную минуту не переспорю упрямого старика, то уж в последствии времени трудно мне будет освободиться от его опеки...»
И лишь когда верх над рассудком взят, когда заявлен примат воли:
«Я твой господин, а ты мой слуга. Деньги мои. Я их проиграл, потому что так мне вздумалось. А тебе советую не умничать и делать то, что тебе приказывают», –
можно подумать и о примирении с ним; можно признать себя погрешившим и против рассудка:
«Ну, ну, Савельич! полно, помиримся, виноват: вижу сам, что виноват. Я вчера напроказил, а тебя напрасно обидел. Обещаюсь вперед вести себя умнее и слушаться тебя.
Ну, не сердись; помиримся».
Однако уже вскоре Гринев нарушил свое торжественное обещание новым актом «глупой воли». Произошло это так.
«Я приближался к месту моего назначения. Вокруг меня простирались печальные пустыни, пересеченные холмами и оврагами. Все покрыто было снегом. Солнце садилось. Кибитка ехала по узкой дороге, или точнее, по следу, проложенному крестьянскими санями».
Тут над путниками нависла некоторая опасность:
«Вдруг ямщик стал посматривать в сторону и, наконец, сняв шапку, оборотился ко мне и сказал: «Барин, не прикажешь ли воротиться?... Время ненадежно: ветер слегка подымается; вишь, как он сметает порошу... А видишь, там что? (Ямщик указал кнутом на восток)... А вон – вон: это облачко...»
Ямщик изъяснил мне, что облачко предвещало буран».
Но несмотря на грозные приметы все пока идет нормально: пусть опасность, но она вовремя замечена, и голос опытности, как видим, предлагает реальные меры. Голос рассудка, понятно, предлагает последовать опытности:
«Савельич, согласно со мнением ямщика, советовал воротиться».
Но Гринев пренебрег этими здравыми голосами:
«...ветер показался мне не силен; я понадеялся заблаговременно добраться до следующей станции и велел ехать скорее».
И этому своеволию почти мгновенно ответил взрыв внешней, тоже своевольной стихии:
«Пошел мелкий снег – и вдруг повалил хлопьями. Ветер завыл; сделалась метель. В одно мгновение темное небо смешалось со снежным морем. Все исчезло. «Ну, барин, – закричал ямщик, – беда: буран!"»
Результат – безнадежное погружение во власть стихии:
«Я глядел во все стороны, надеясь увидеть хоть признак жила или дороги, но ничего не мог различить, кроме мутного кружения метели...»
Но тут началось новое приключение: сплошное кружение метели было пронзено черной точкой, которая, постепенно вырастая, превратилась в таинственного вожатого, который смог превратить беспомощность и бессилие в бодрость и доверчивое спокойствие. Как же это случилось? Ведь поначалу выяснилось, что от незнакомца нельзя ждать практической помощи:
«Сторона мне знакомая, – отвечал дорожный, – слава Богу, исхожена и изъезжена вдоль и поперек. Да вишь, какая погода: как раз собьешься с дороги. Лучше здесь остановиться да переждать...»
То есть и без вожатого, и с ним – одна надежда – на «авось»:
«...авось буран утихнет да небо прояснится».
Практической помощи вожатый не принес. Но зато – явил личное хладнокровие. А тот, кто, несмотря на внешние бури, неизменен в себе, – способен оказывать благотворное влияние и на окружающих:
«Его хладнокровие ободрило меня. Я уж решился, предав себя божией воле, ночевать посреди степи»...
А тут новый спутник проявил еще более изумительное свойство:
«...как вдруг дорожный сел проворно на облучок и сказал ямщику: «Ну, слава Богу, жило недалеко; сворачивай вправо да поезжай». – «А почему ехать мне вправо? – спросил ямщик с неудовольствием. – Где ты видишь дорогу? Небось: лошади чужие, хомут не свой, погоняй не стой». – Ямщик казался мне прав. «В самом деле, – сказал я, – почему думаешь ты, что жило недалече?» – «А потому, что ветер оттоле потянул, – отвечал дорожный, – и я слышу, дымом пахнуло; знать, деревня близко». Сметливость его и тонкость чутья меня изумили. Я велел ямщику ехать».
Подчеркнем: вожатый не убедил, а изумил. Гринев никак не мог проверить указанное направление. А изумив, вожатый подчинил волю Гринева.
«Я опустил циновку, закутался в шубу и задремал, убаюканный пением бури и качкою тихой езды».
Но вот тут-то состояние слепой доверчивости было прервано совершенно особым образом: Гринев увидел страшный пророческий сон, и этот явственный голос Провидения вклинился не в нейтральное бытовое состояние, не в состояние скуки или угрызения совести, а именно в состояние полной отдачи героем своей воли тому, кто сумел его изумить. Именно здесь герой нуждается в предостережении, в насильственном пробуждении уснувшей было души...
Когда Гринев наконец очнулся, опасность бурана уже миновала; миновала и нужда в вожатом. «Приехали». Наступила ровная полоса отдыха, бытовых забот, спокойных наблюдений:
«Хозяин, родом яицкий казак, казался мужик лет шестидесяти, еще свежий и бодрый. Савельич внес за мною погребец, потребовал огня, чтобы готовить чай, который никогда так не казался мне нужен. Хозяин пошел хлопотать».
Происходит и вполне разумная расплата с вожатым: угощение вином. Вожатый доволен, Савельич не возражает, считая это вполне соответствующим оказанной услуге (ведь нельзя отрицать, что хотя вожатый и показал дорогу, но и Гринев, в свою очередь, «изволил подвезти его к постоялому двору»). Все довольны, все отдохнули за ночь.
Утром же
«...буря утихла. Солнце сияло. Снег лежал ослепительной пеленою на необозримой степи. Лошади были запряжены».
И вдруг Гринев пожелал отблагодарить вожатого сверх меры: дать «полтину на водку». Тут уже справедливость нарушается; голос рассудка – Савельич – просыпается и яростно возражает. Но наш герой по-прежнему свою волю ставит превыше всего.
Препятствующий рассудок он побивает его же лукавым оружием: не полтину (деньги по уговору – в распоряжении Савельича), так заячий тулуп (о вещах договора не было)!
Вожатый тоже принимает подарок не как плату, а как милость, как сверхдолжное:
«Бродяга был чрезвычайно доволен моим подарком. Он проводил меня до кибитки и сказал с низким поклоном: «Спасибо, ваше благородие! Награди вас Господь за вашу добродетель. Век не забуду ваших милостей"».
И отметим, что щедрость как форма своеволия оказалась столь органичной для героя, что он вообще скоро забыл об этом поступке, как о чем-то совершенно естественном и привычном:
«...а я отправился далее, не обращая внимания на досаду Савельича, и скоро позабыл о вчерашней вьюге, о своем вожатом и о заячьем тулупе».
И опять потекла ровная дорога к неведомому месту службы...
Но вскоре прихотливый удар чужой воли дал этой дороге неожиданный, резкий изгиб: от Оренбурга – к Белогорской крепости. Что же оказалось причиной поворота, столь важного для последующей судьбы героя?.. Гринев объясняет так:
«Я отобедал у Андрея Карловича, втроем с его старым адъютантом. Строгая немецкая экономия царствовала за его столом, и я думаю, что страх видеть иногда лишнего гостя за своею холостою трапезою был отчасти причиною поспешного удаления моего в гарнизон».
Вот такими неисповедимыми путями Провидение направляет человека!
Итак, строгой немецкой экономией герой наконец выносится на последний участок пути, на последний перегон: от Оренбурга до Белогорской крепости.
Теперь Гринев отдается мыслям о близкой цели. Он старается уже заранее подготовить себя, мысленно влиться в предстоящую жизнь. Постепенно его сознание заполняют: «гарнизонная жизнь», «крепость», «начальник», «служба». Это – сухие и строгие понятия, и размышления о них печальны:
«Гарнизонная жизнь мало имела для меня привлекательности. Я старался вообразить себе капитана Миронова, моего будущего начальника, и представлял его строгим, сердитым стариком, не знающим ничего, кроме своей службы, и готовым за всякую безделицу сажать меня под арест на хлеб и воду».
А при мысли о крепости встают «грозные бастионы, башни и вал».
Гринев ждет конкретных трудностей и готовится, по мере возможности, переносить их. Эта мысленная работа, по существу, – первая целесообразная деятельность нашего героя...
И вот тут-то судьба преподносит сюрприз. Она все ставит вверх ногами. Вместо ожидаемой грозной крепости – деревушка, окруженная бревенчатым забором. Вместо начальника – начальница, держащая в руках всю «гарнизонную жизнь». Первое же, что увидел Гринев при входе в дом коменданта, служит ярким зрительным эпиграфом происшедшего переворота.
«Старый инвалид, сидя на столе, нашивал синюю заплату на локоть зеленого мундира».
Все у этого инвалида не как у людей! И сидит не там, и нашивает не то. Дальнейшее достойно подкрепляет начало. Главное событие гарнизонного дня – в том, что «капрал Прохоров подрался в бане с Устиньей Негулиной за шайку горячей воды». В том же духе и суд комендантши:
«Разбери Прохорова с Устиньей, кто прав, кто виноват. Да обоих и накажи».
И мотивы ее решения, куда поселить Гринева:
«...Не поместить ли его благородие к Ивану Полежаеву?» – «Врешь, Максимыч, – сказала капитанша, – у Полежаева и так тесно; он же мне кум и помнит, что мы его начальники. Отведи господина офицера... к Семену Кузову. Он, мошенник, лошадь свою пустил ко мне в огород...»
Картину довершает образ коменданта, проводящего учение своих войск:
«Подходя к комендантскому дому, мы увидели на площадке человек двадцать стареньких инвалидов с длинными косами и в треугольных шляпах. Они выстроены были во фрунт. Впереди стоял комендант, старик бодрый и высокого росту, в колпаке и в китайчатом халате...»
Такой «карнавальный» оборот дела совсем выбил из равновесия нашего героя. Трудности, которых он ожидал, мобилизовали бы его силы. А тут – бесконечная, ненужная жизнь на фоне бескрайней степи:
«И вот в какой стороне осужден я был проводить мою молодость! Тоска взяла меня; я отошел от окошка и лег спать без ужина...»
Правда, на следующий день под влиянием остроумного Швабрина все предстало уже смешной стороной. Гринев посмеялся «от чистого сердца». Но ведь по существу ничего не изменилось: разговоры на обеде столь же разрушительны для привычных Гриневу понятий.
Так, капитанша при всех заявляет мужу:
«Только слава, что солдат учишь: ни им служба не дается, ни ты в ней толку не ведаешь. Сидел бы дома да богу молился, так было бы лучше».
Бессмысленное смешно, когда взглянешь со стороны, но тоскливо, когда сам обречен быть его составной частью...
На этом заканчивается третья глава повести. Вместе с ней завершается и определенный композиционный раздел, для которого характерно некоторое перемещение героя в пространстве.
У Андрея Петровича и у Андрея Карловича, определивших направление этого пути, было по два мотива: один – основной, внутренний, а другой – внешний, официальный.
Внутренний мотив Андрея Петровича – «удивительное волнение желчи» от чтения Придворного календаря. А внутренний мотив Андрея Карловича – страх «видеть иногда лишнего гостя за своею холостою трапезою».
И что же: от препровождения Гринева в Белогорскую крепость и в Андрее Петровиче, по всей вероятности, на время успокоилась желчь; и Андрей Карлович лишнего гостя избежал. Бессознательные их желания удовлетворены, но совсем не так обстоит дело с официальной, большой и благородной целью обоих. Андрей Петрович так мотивировал:
«Чему научится он, служа в Петербурге? Мотать да повесничать? Нет, пускай послужит он в армии, да потянет лямку, да понюхает пороху, да будет солдат, а не шаматон».
Андрей Карлович рассуждает в таком же роде:
«Там ты будешь на службе настоящей, научишься дисциплине. В Оренбурге делать тебе нечего; рассеяние вредно молодому человеку...»
Глава «Крепость» ярко показывает, насколько эти желания осуществились: не служба и дисциплина, а пародия на них; не командир, а командирша, «управляющая крепостию так точно, как и своим домком»; насчет же нюхания пороха, так
«...тому два года Иван Кузмич выдумал в мои именины палить из нашей пушки, так она, моя голубушка (Маша – В. Р.), чуть со страха на тот свет не отправилась. С тех пор уж и не палим из проклятой пушки».
Разумная цель движения не осуществилась, но во время пути произошел ряд непредвиденных и пока не оцененных событий: знакомство с Зуриным, встреча с вожатым и, наконец, прибытие в Белогорскую крепость. Конечно, эти события сами по себе не простые: в основе лежит троекратное проявление своеволия (в трактире и степи, на постоялом дворе). А человек, встреченный в степи, безусловно – выдающийся человек, способный изумить и увлечь за собой.
Однако же во всем этом пока нет никакой связи и видно лишь хаотическое бурление своеволия: вздумалось – напился; понадеялся – не остался ночевать; захотелось – и подарил бродяге заячий тулуп...
До начала следующей главы, названной «Поединок», «прошло несколько недель». И вот, герой предстает уже в новом, довольно неожиданном качестве: оказывается, теперь его жизнь наполняют занятия литературой.
У Швабрина было несколько французских книг. Я стал читать, и во мне пробудилась охота к литературе. По утрам я читал, упражнялся в переводах, а иногда и в сочинении стихов.
Может возникнуть недоумение: всего несколько недель! А совсем недавно – нанятый мосье, бывший солдат, вместо того чтобы учить нашего героя «по-французски, по-немецки и всем наукам», «предпочел выучиться... кое-как болтать по-русски, – и потом каждый... занимался уже своим делом». Мы, наконец, помним, что несколько недель назад мы застали Петрушу в тот характерный момент, когда он, «облизываясь, смотрел на кипучие пенки».
Итак, с Петрушей произошла необыкновенная перемена.
Но почему-то мы принимаем это легко, не протестуя против, казалось бы, грубого нарушения «логики образа». Таков уж герой Пушкина: он решительно своеволен во всем. Мы уже привыкли к его самобытности, к его логически необоснованным поступкам. Вот и новый, теперь уже интеллектуальный, скачок воспринимается просто как результат нового волевого акта.
Итак, Гринев взял да и зажил жизнью «не только сносною, но даже и приятною». Состояние ровной интеллектуальной приятности – исходное для второй части, подобно тому, как состояние «недоросля» исходно для первой.
В первой части движение направлялось рядом случайностей, и мы удивлялись, сопоставляя причины и следствия событий. Но, разбирая вторую часть, придется удивляться еще более, потому что неожиданные результаты новых событий нам придется сопоставлять уже не со случайными их причинами, но с сознательным действием зла, для которого желательными были как раз противоположные исходы.
Первым проводником зла выступает Швабрин. С ним, очевидно, в свое время случилось то, что случается со всяким, кто вдруг лишается чего-то дорогого. Человека подкарауливают, стараясь уловить, добро и зло, Бог и дьявол.
Так, тот, кто душой расположен к Богу, если потеряет земную радость, начинает искать источник нерушимой небесной радости.
А тот, чья душа затемнена, при таких же условиях идет в служители зла: потеряв сам, он и по отношению к другим старается отобрать, разлучить, уничтожить.
Такую деятельность и начал Швабрин, заметив в Гриневе склонность к Маше. Сигналом послужило проникновение имени Маши в песенку, т. е. первая, еще не вполне определенная реализация чувства. Но даже мимо такой малости зло не может пройти. Даже такое литературно-сентиментальное увлечение оно старается заглушить. Первым шагом Швабрина становится клевета на Машу:
«...ежели хочешь, чтоб Маша Миронова ходила к тебе в сумерки, то вместо нежных стишков подари ей пару серег.
Кровь моя закипела. «А почему ты об ней такого мнения?» – спросил я, с трудом удерживая свое негодование. «А потому, – отвечал он с адской усмешкою, – что знаю по опыту ее нрав и обычай». – «Ты лжешь, мерзавец! – вскричал я в бешенстве, – ты лжешь самым бесстыдным образом"».
Однако со слов Гринева нам известно, что до сих пор он, хотя и с неприязнью, все же сносил «всегдашние... колкие замечания о Марье Ивановне». Мы не можем судить о «степени колкости» их, но не можем и не видеть, что теперешнему возмущению способствовал сильный дополнительный фактор: Швабрин впервые оскорбил авторское самолюбие нашего героя, задел эту, основную в то время, струну его души:
«После маленького предисловия вынул я из кармана свою тетрадку и прочел ему следующие стишки...
«Как ты это находишь?» – спросил я Швабрина, ожидая похвалы, как дани, мне непременно следуемой. Но к великой моей досаде, Швабрин, обыкновенно снисходительный, решительно объявил, что песня моя нехороша. «Почему так?» – спросил я его, скрывая свою досаду...
Тут он взял от меня тетрадку и начал немилосердно разбирать каждый стих и каждое слово, издеваясь надо мной самым колким образом. Я не вытерпел, вырвал из рук его мою тетрадку и сказал, что уж отроду не покажу ему своих сочинений. Швабрин посмеялся и над этой угрозою...»
Швабрин переусердствовал: он ударил и по Маше, и по стихотворству. И, нанесенные вместе, эти удары превысили «уровень терпения», вывели Гринева из себя.
Зло стремилось разъединить двух, по существу, еще не начавших сближаться людей, а достигло противоположного: клевета Швабрина поставила Гринева перед неизбежным выбором: за Машу он или против нее. Гринев, к величайшему неудовольствию Швабрина, решительно встал за Машу: раз и навсегда положил предел нападкам на нее.
Так, именно перед лицом зла Маша становится избранницей Гринева.
Потерпев здесь провал, зло делает другой шаг: пытается втянуть Гринева в круг вражды. Это поначалу оказывается успешным: Гринев с радостью принял вызов.
«Швабрин переменился в лице. «Это тебе так не пройдет», – сказал он, стиснув мне руку. – Вы мне дадите сатисфакцию». – «Изволь; когда хочешь!» – отвечал я, обрадовавшись. В эту минуту я готов был растерзать его».
Но этот частный успех злой силы ничуть не способствовал ее основной цели. Напротив, ощущение опасности заставило Гринева сильнее почувствовать себя защитником Маши, еще более приблизило ее. Так, в вечер после ссоры он
«...расположен был к нежности и к умилению. Марья Ивановна нравилась мне более обыкновенного. Мысль, что, может быть, вижу ее в последний раз, придавала ей в моих глазах что-то трогательное».
Третий шаг зла – реальная, хотя и неудачная попытка кровавой схватки. А в результате – новая ступень сближения. Смертельная опасность, пережитая Гриневым, заставила Машу поволноваться за него:
«Марья Ивановна с нежностию выговаривала мне за беспокойство, причиненное всем моею ссорою с Швабриным».
Выяснилось, что связь уже такова, что накладывает на Гринева определенные обязательства: он уже не вполне принадлежит себе, не имеет права безрассудно жертвовать «благополучием тех, которые...». С возрастанием ударов зла в прямой пропорциональности возрастала, прояснялась и крепла та связь, которую зло стремилось разорвать.
Последним, самым мощным ударом было тяжелое ранение, полученное на поединке. Но вот что из этого вышло:
«Проснувшись, подозвал я Савельича, и вместо его увидел перед собой Марью Ивановну; ангельский голос ее меня приветствовал. Не могу выразить сладостного чувства, овладевшего мною в эту минуту. Я схватил ее руку и прильнул к ней, обливая слезами умиления. Маша не отрывала ее... и вдруг ее губки коснулись моей щеки, и я почувствовал их жаркий и свежий поцелуй. Огонь пробежал по мне. «Милая, добрая Марья Ивановна, – сказал я ей, – будь моей женою, согласись на мое счастие». Она опомнилась. «Ради Бога, успокойтесь, – сказала она, отняв у меня свою руку. – Вы еще в опасности: рана может открыться. Поберегите себя хоть для меня». С этим словом она ушла, оставя меня в упоении восторга. Счастие воскресило меня. Она будет моя! она любит меня! Эта мысль наполняла все мое существование».
Можно смело сказать, что кровь соединила их: самый сильный удар зла принес и самое сильное ощущение радости. Вот какая странная получилась зависимость...
Причем на эту ступень радости Гринев был занесен помимо своей прямой воли: он ничего не сделал для сближения с Машей. Его сознание было охвачено ненавистью; его целью было убийство. Но какие-то непостижимые силы обратили темную вражду в светлое соединение двух душ.
Когда Гринев очнулся, первым его сознательным желанием было увековечить, посредством брака, это новое для него состояние. И вот, он «при первом удобном случае... принялся за прерванное объяснение». Маша тоже «безо всякого жеманства призналась... в сердечной склонности».
За чем же, как говорится, дело стало?.. Оказывается, за благословением, которое необходимо получить свыше, в данном случае – от родителей.
Родительское благословение в пушкинском понимании было не просто гарантией материального благополучия; вспомним волнующее описание этого обряда в «Пропущенной главе»:
«Накануне похода я пришел к моим родителям и, по тогдашнему обыкновению, поклонился им в ноги, прося их благословения на брак с Марьей Ивановной. Старики меня подняли и в радостных слезах изъявили свое согласие. Я привел к ним Марью Ивановну, бледную и трепещущую. Нас благословили...
Что чувствовал я, того не стану описывать. Кто бывал в моем положении, тот и без того меня поймет, – кто не бывал, о том только могу пожалеть и советовать, пока еще время не ушло, влюбиться и получить от родителей благословение».
Вот как должно было, по представлению Гринева и Маши, завершиться построение их счастья: взаимное влечение, благословленное свыше.
И Гринев начинает некоторую деятельность, сознательно направленную на получение столь желанного для обоих дара. Он пишет письмо. Письмо, вполне разумное и чувствительное, которое, по человеческим понятиям, должно бы непременно достигнуть цели.
Однако как раз это-то, разумное и целенаправленное, действие терпит решительный провал: отец отказывает.
А без благословения, по твердому убеждению Маши, счастье никак не возможно. Очень важно отметить, что отнюдь не воле отца покоряется Маша; за своевольным решением человека она провидит Высшую волю, которая лишь временно и случайно отождествилась с волей сурового старика:
«Видно, мне не судьба... Родные ваши не хотят меня в свою семью. Буди во всем воля Господня! Бог лучше нашего знает, что нам надобно...»
Невольно вынесенный к счастью, Гринев ничего не смог сделать своим единственным целенаправленным шагом. И вот положение, в котором оказались теперь герои повести:
«Жизнь моя сделалась мне несносна. Я впал в мрачную задумчивость, которую питали одиночество и бездействие. Любовь моя разгоралась в уединении и час от часу становилась мне тягостнее. Я потерял охоту к чтению и словесности. Дух мой упал. Я боялся или сойти с ума, или удариться в распутство».
Для Маши впереди – тоже тоска и безнадежность.
Да и вообще зрелище всех обитателей Белогорской крепости вызывает жалость и обиду за человеческий род. Их ущербная жизнь – вопиющее несоответствие высшему назначению человека.
Дочитав пятую главу, невольно задумываешься: что же, в конце концов, можно сделать для этих людей? Как им обрести подлинное величие и смысл жизни?.. Ни в ком из них не видно залога выхода из ничтожества, из рутины. И мы в недоумении: а что же будет дальше?..
Но Автор записок, забегая вперед, прямо обнадеживает нас:
«Неожиданные происшествия, имевшие важное влияние на всю мою жизнь, дали вдруг моей душе сильное и благое потрясение».
И этой-то силой, способной благотворно потрясать и оживлять души, оказалось... зло, вторгшееся в застоявшийся мирок Белогорской крепости. Одного злодея, Швабрина, оказалось мало для устройства окончательного счастья наших героев!
Постепенно, от первого предупреждающего приказа генерала и до казни офицеров, зло нарастает. Сначала оно едва затрагивает жизнь обитателей крепости: все уже возбуждены предстоящей опасностью, но еще достаточно места и прежним забавным несуразицам (вспомним сцену обмана капитана капитаншей или эпизод подготовки орудия к сражению, когда Иван Игнатьич «вытаскивал из пушки тряпочки, камушки, щепки, бабки и сор всякого рода, запиханный в нее ребятишками»).
Но вот уже крепость начинает втягиваться в круг зла. Вот уже казаки заволновались, изменили. Измена их внешне беспричинна, т. е. выглядит чистым актом злой воли.
Вот уже получено известие, что соседняя крепость «взята сегодня утром» и «все офицеры перевешаны». Гринева это особенно поражает: он был знаком с покойным комендантом, который ему известен как «тихий и скромный человек».
Следовательно, как не увидеть, что в действиях мятежников не справедливая месть, а поистине чистое зло!
Однако весь этот наплыв оказывает какое-то странное действие на нашего героя, действие, обратное тому, которого можно было бы ожидать:
«Я чувствовал в себе великую перемену: волнение души моей было мне гораздо менее тягостно, нежели то уныние, в котором еще недавно был я погружен. С грустию разлуки сливались во мне и неясные, но сладостные надежды, и нетерпеливое ожидание опасностей, и чувства благородного честолюбия...»
Подумать только: «сладостные надежды»!
Неожиданное действие оказывает зло и на самую связь наших героев: уже совсем было разлученные, души их вновь сближаются, еще теснее, и новыми клятвами закрепляют сближение.
Взаимоотношения родителей Маши тоже предстают новой, героической стороной: мы видим, что соединяет их не просто многолетняя привычка, но – чувство истинной любви, высокого долга, чувство святости и неразрывности их союза:
«Добро, – сказала комендантша, – так и быть, отправим Машу. А меня и во сне не проси: не поеду. Нечего мне под старость лет расставаться с тобою да искать одинокой могилы на чужой сторонке. Вместе жить, вместе и умирать».
Также и служба старых офицеров, которая совсем недавно выглядела столь комически, вдруг преображается: ранее забавные люди превращаются в героев, без колебания отдающих жизнь во имя долга...
Итак, если бы не зло, если бы безмятежная жизнь обитателей крепости продолжалась и далее, наш интерес к ним давно остыл бы. Но в результате нашествия зла раскрылась их подлинная, ранее невидимая природа, просияв героическим блеском.
И поневоле задумаешься: конечно, для человека невозможно сознательно желать пришествия зла, даже если заведомо знаешь, что оно принесет «сильное, благое потрясение». Но, глядя на подобные события, нельзя не чувствовать, что существование зла окрашено определенным смыслом и что Творец не зря порой попускает злу. Как сказано, «горе тому, через кого соблазны приходят». Но безусловно и то, что «соблазнам должно прийти в мир».
Круг зла замкнулся, охватив всех действующих лиц повести. Лучшие с честью пали, а все низкое или морально безразличное пристало к злу. Казаки, народ, солдаты, не сопротивляясь, подчинились стремлению «за новизной бежать смиренно». Они не осуждаются.
Другое дело – Швабрин. Измена его, «природного дворянина», вызывает в Гриневе «неописуемое изумление». Но, в сущности, и его предательство не выглядит неожиданным: Швабрин служил злу с самого своего первого появления в ходе действия. Его воля – тогда, как и воля Пугачева – теперь, направлена на разделение и уничтожение. И поэтому в переходе Швабрина к Пугачеву мы видим не падение, но естественное соединение падшего с падшим. Разница лишь в степени. Пугачев требовал признания себя государем – от всех, а Швабрин – от одной Маши, когда впоследствии она оказалась в его власти.
И лишь одному Гриневу чудесным образом удалось прорваться сквозь сплошную пелену зла, хотя он столь же честно, как и другие офицеры, уже готов был до конца выполнить свой долг:
«Очередь была за мною. Я глядел смело на Пугачева, готовясь повторить ответ великодушных моих товарищей... «Вешать его!» – сказал Пугачев, не взглянув уже на меня. Мне накинули на шею петлю. Я стал читать про себя молитву, принося богу искреннее раскаяние во всех моих прегрешениях и моля его о спасении всех близких моему сердцу...»
Но тут – в сомкнувшемся мраке мелькнул неожиданный просвет, и сплошная пелена зла распалась:
«Вдруг услышал я крик: «Постойте, окаянные! погодите!..» Палачи остановились. Гляжу: Савельич лежит в ногах у Пугачева. «Отец родной! – говорил бедный дядька. – Что тебе в смерти барского дитяти? Отпусти его; за него тебе выкуп дадут; а для примера и страха ради, вели повесить хотя меня, старика!» Пугачев дал знак, и меня тотчас развязали и оставили...»
Вот и начинает возвращаться прошлое; начинает открываться смысл случайных, забытых событий. В частности, добро, некогда простодушно посеянное, всходит сторицей. Вот и получилось, что «детский тулуп, подаренный бродяге», избавил от петли.
Интересна роль рассудка – Савельича: в свое время он протестует против совершения неразумного, сверхдолжного. Но если уж волей хозяина добрый поступок совершен, то не кто иной, как тот же рассудок удерживает его в памяти и при первой возможности предъявляет на суде, чтобы получить воздаяние.
Но не только избавление от смерти принесли Гриневу случайная встреча в степи и его щедрый подарок. Благодаря этим событиям стала возможной редкая, почти небывалая ситуация, когда два врага сердечно сходятся, не изменяя в то же время своим знаменам.
Постепенное сближение Гринева с «главным злодеем» – чрезвычайно, каким-то особым волнением волнует как читателя, так и самого героя. Потому что здесь – прообраз высшего единения человечества, основанного на сохранении и преображении, а не на простом отрицании.
Вот Гринев отправляется в комендантский дом, где пирует самозванец:
«Необыкновенная картина мне представилась. За столом, накрытым скатертью и установленным штофами и стаканами, Пугачев и человек десять казацких старшин сидели, в шапках и цветных рубашках, разгоряченные вином, с красными рожами и блистающими глазами».
По приглашению Пугачева он «молча сел на краю стола» и так оставался до окончания пира. Очень странно, что ему удалось сохранить молчаливую независимость; странно, что его сразу оставили в покое, хотя трезвый человек вообще невыносим для пьяного, хотя недружелюбное поведение Гринева не могло не мозолить глаза буйным казакам.
Странно, что к нему не приставали, не потчевали и в то же время – нестесненно продолжали заниматься своими делами. Герой наш – словно из волшебного укрытия, свободно наблюдает нравы злодеев и даже выслушивает план их дальнейшей кампании:
С любопытством стал я рассматривать сборище. Пугачев на первом месте сидел, облокотись на стол и подпирая черную бороду своим широким кулаком. Черты лица его, правильные и довольно приятные, не изъявляли ничего свирепого. Он часто обращался к человеку лет пятидесяти, называя его то графом, то Тимофеичем, а иногда величая его дядюшкою. Все обходились между собою как товарищи и не оказывали никакого особенного предпочтения своему предводителю. Разговор шел об утреннем приступе, об успехе возмущения и о будущих действиях. Каждый хвастал, предлагал свои мнения и свободно оспоривал Пугачева. И на сем-то странном военном совете решено было идти к Оренбургу: движение дерзкое и которое чуть было не увенчалось бедственным успехом.
В довершение всего Гринев слушает их песню «Не шуми, мати зеленая дубровушка».
«Невозможно рассказать, какое действие произвела на меня эта простонародная песня про виселицу, распеваемая людьми, обреченными виселице. Их грозные лица, стройные голоса, унылое выражение, которое придавали они словам, и без того выразительным, – все потрясало меня каким-то пиитическим ужасом».
В этой песенной думе захваченного разбойника слышится, с одной стороны, нераскаянность злодея в его служении злу, а с другой – совершенная беззлобность по отношению к грозному казнящему царю. Не всякому, как Гриневу, удавалось «подслушать» такое. Ведь сама по себе песня – одно, а пропетая людьми, обреченными виселице, – совсем другое...
Не менее волнует и последующая беседа Гринева с Пугачевым, уже наедине. Мы радуемся, что, несмотря на взаимную симпатию, каждый продолжает оставаться самим собой, что Гринев не пал, что чувство долга в нем взяло верх «над слабостию человеческою» и он нашел в себе силы сказать Пугачеву то же, за что недавно были убиты его товарищи:
««Нет, – отвечал я с твердостию. – Я природный дворянин; я присягал государыне императрице: тебе служить не могу. Коли ты в самом деле желаешь мне добра, так отпусти меня в Оренбург».
Пугачев задумался. «А коли отпущу, – сказал он, – так обещаешься ли по крайней мере против меня не служить?» – «Как могу тебе в этом обещаться? – отвечал я. – Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя – пойду, делать нечего. Ты теперь сам начальник; сам требуешь повиновения от своих. На что это будет похоже, если я от службы откажусь, когда служба моя понадобится? Голова моя в твоей власти: отпустишь меня – спасибо; казнишь – Бог тебе судья; а я сказал тебе правду»».
У обоих этих людей – у каждого – свое назначение в мире. Каждому не выполнить это назначение – все равно что вообще не жить. Оба – вспомним их вторую беседу – признают знаменитую сказку об орле и вороне, вдохновенно рассказанную Пугачевым. Ни один из них не станет клевать мертвечину.
Но для Пугачева как для вольного казака «не есть мертвечину» – значит не подчиняться сдавившей его чуждой государственной власти, а для Гринева как для природного дворянина – свято выполнить данную этой же власти присягу.
И вот, дорожная кибитка, в которой Гринев с Пугачевым едут выручать Машу, словно уплывает в совершенно особый план бытия, недоступный непосвященному. Даже Маше сюда закрыт путь:
«Потом обратился он к Марье Ивановне и сказал ей ласково: «Выходи, красная девица; дарую тебе волю. Я государь».
Марья Ивановна быстро взглянула на него и догадалась, что перед нею убийца ее родителей».
Пугачев, безусловно, спасает Машу из безнадежного положения: но ведь он одновременно и убийца ее родителей! Для человека невозможно, не разрушаясь духовно, принять одно в ущерб другому, и Пушкин подает Маше руку помощи:
«Она закрыла лицо обеими руками и упала без чувств».
Да и для самого Гринева все это с трудом воспринимается как реальность:
«Соединенный так нечаянно с милой девушкою, о которой еще утром я так мучительно беспокоился, я не верил самому себе и воображал, что все со мною случившееся было пустое сновидение».
В эту необыкновенную атмосферу человеческого общения Гринев попадал дважды. Второй раз, с момента «бердского пленения», он глубже погрузился в нее; но, что интересно, и здесь, как и в первый раз, это случилось не в результате прямого желания героя, а вследствие двух совершенно неразумных поступков.
Рассмотрим подробно эти поступки, для чего вернемся к тому моменту повести, когда Гринев «надел тулуп и сел верхом, посадив за собою Савельича», чтобы, по милости Пугачева, ехать из Белогорской крепости в Оренбург.
Теперь для Гринева, покинувшего волшебный круг, где он дружески беседовал с «главным злодеем», наступила обыденная жизнь, где нужно быть либо на одной, либо на другой из враждующих сторон. Гринев честно служит, ежедневно выезжает за городские стены «перестреливаться с пугачевскими наездниками». Вновь перед ним непроглядная мгла, из которой к тому же нужно вырвать Машу.
«Я умирал со скуки. Время шло. Писем из Белогорской крепости я не получал. Все дороги были отрезаны. Разлука с Марьей Ивановной становилась мне нестерпима. Неизвестность о ее судьбе меня мучила».
Но вдруг – чудом пришла весточка. Именно чудом: погнался за одним из служителей зла,
«...готов был уже ударить его своею турецкою саблею, как вдруг он снял шапку и закричал: «Здравствуйте, Петр Андреич! Как вас Бог милует?"»
Любопытно, что как только сквозь мглу вырисовывается знакомое человеческое лицо, о зле забывается: злодей «расколдовывается» и становится, в данном случае, просто «Максимычем». Завязывается теплый разговор, как будто минуту назад один из них не был на волосок от гибели.
Весть о бедственном положении Маши чуть с ума не свела нашего героя и заставила лихорадочно искать способ спасти ее. Но реальных средств нет, и в безумии Гринев начинает перебирать фантастические. Сначала одно:
«Ваше превосходительство, прикажите взять мне роту солдат и полсотни казаков и пустите меня очистить Белогорскую крепость».
Генерал не идет на этот нелепый шаг, и Гринев решается на большее безумие. Вдвоем с неотвязным Савельичем он пускается в немыслимую экспедицию: сквозь сплошное кольцо врагов – в наполненную врагами же Белогорскую крепость.
Подчеркнем, что у Гринева и в мыслях не было искать помощи у Пугачева: ведь только уже в слободе, когда его схватили, на допросе ему пришла в голову такая «странная мысль»:
«...мне показалось, что провидение, вторично приведшее меня к Пугачеву, подавало мне случай привести в действо мое намерение. Я решился им воспользоваться и, не успев обдумать то, на что решался, отвечал на вопрос Пугачева:
– Я ехал в Белогорскую крепость избавить сироту, которую там обижают».
На что же надеялся Гринев, пускаясь в этот путь? Какие планы были у него в голове?.. Мы не знаем, да и сам он не знал. Ясно лишь то, что в тот миг он своей безрассудной волей вновь отверг голос Савельича – рассудка:
««Куда тебе ехать? Зачем? Погоди маленько: войска придут, переловят мошенников; тогда поезжай себе хоть на все четыре стороны».
Но намерение мое было твердо принято. «Поздно рассуждать, – отвечал я старику. – Я должен ехать, я не могу не ехать...»»
И, как прежде, безумный шаг оказался провиденциальным, направив героя именно куда надо: к волшебному кольцу посреди завьюженной мятежной слободы, где особые, неземные законы.
Но окончательно вошел Гринев в это кольцо благодаря еще одному своему безумству:
«Темнота приближающейся ночи могла избавить меня от всякой опасности, как вдруг, оглянувшись, увидел я, что Савельича со мной не было. Бедный старик на своей хромой лошади не мог ускакать от разбойников. Что было делать? Подождав его несколько минут и удостоверясь в том, что он задержан, я поворотил лошадь и отправился его выручать.
Подъезжая к оврагу, услышал я издали шум, крики и голос моего Савельича. Я поехал скорее, и вскоре очутился снова между караульными мужиками, остановившими меня несколько минут тому назад. Савельич находился между ими. Они стащили старика с его клячи и готовились вязать. Прибытие мое их обрадовало. Они с криком бросились на меня и мигом стащили с лошади».
Так что в успехе Гринева в деле освобождения Маши нет ни капли его личной заслуги в смысле целенаправленной деятельности. Направляла Гринева Высшая воля, а сам он лишь совершил в общей сложности четыре поступка:
– безрассудной надежды, когда не послушал ямщика и не стал пережидать буран;
– безрассудной щедрости, когда подарил бродяге заячий тулуп;
– безрассудной решимости, когда покинул надежные Оренбургские стены;
– безрассудной самоотверженности, когда вернулся на верное пленение, не желая покидать Савельича.
Для поступков Гринева свойственно то, что можно назвать «моральной близорукостью» в самом лучшем смысле этого слова: он всегда делает то добро, которое требуется от него именно в данный момент, совершенно не думая о последствиях...
Волшебный оазис, где сходятся два врага, и остальной мир соотносятся друг с другом, как глубина моря с его поверхностью: в глубине – тишина и спокойствие, а наверху – буря, волны подхватывают и швыряют из стороны в сторону все, что в них попадает. Так и выглядит в повести выход Гринева из глубины бытия на поверхность, где противоположности существуют не в таинственном соединении, а в беспощадной вражде:
«Неприметным образом часа через два очутились мы в ближней крепости, также подвластной Пугачеву. Здесь мы переменили лошадей. По скорости, с каковой их запрягали, по торопливой услужливости брадатого казака, поставленного Пугачевым в коменданты, я увидел, что благодаря болтливости ямщика, нас привезшего, меня принимали как придворного временщика.
Мы отправились далее. Стало смеркаться. Мы приближились к городку, где, по словам бородатого коменданта, находился сильный отряд, идущий на соединение к самозванцу. Мы были остановлены караульными. На вопрос: кто едет? ямщик отвечал громогласно: «Государев кум со своею хозяюшкою». Вдруг толпа гусаров окружила нас с ужасною бранью. «Выходи, бесов кум! – сказал мне усатый вахмистр. – Вот ужо тебе будет баня, и с твоею хозяюшкою!"»
Вот как искажаются и упрощаются глубокие взаимоотношения, проецируясь во внешний мир: для одной из враждующих сторон Гринев превращается в «придворного временщика», а другая бросается на него «с ужасною бранью». Для одних он «государев кум», а для других – «бесов».
И трудно сказать, что стало бы в этот критический миг с Гриневым, если бы не сработало очередное событие прошлого; если бы не обрела смысл очередная случайная встреча, связанная с очередным своеволием. Теперь выяснилось, что и Зурин был послан Гриневу Высшей силой – в ответ на протест против разумного сидения у окна и благонравного поджидания Савельича.
И если бы тогда, в трактире, Гриневу не «вздумалось» поддаться порочному влиянию Зурина и, в частности, проиграть ему сто рублей, то он не сблизился бы с этим типичным сыном мира, не смог бы ухватиться за него теперь, при выходе на поверхность, и, возможно, был бы сразу смят враждебными волнами.
Итак, пронизанные единым «веленьем Божиим», события жизни Гринева, казавшиеся ранее случайными, все теснее сплетаются друг с другом.
И даже крайнее зло находит свое положительное место в этой цепи: ведь что ни говори, а именно гибель Машиных родителей устранила главное препятствие соединению влюбленных; именно вследствие того, что Маша стала сиротой, она снискала расположение старика Гринева:
«Марья Ивановна принята была моими родителями с тем искренним радушием, которое отличало людей старого века. Они видели благодать божию в том, что имели случай приютить и обласкать бедную сироту. Вскоре они к ней искренно привязались, потому что нельзя было ее узнать и не полюбить. Моя любовь уже не казалась батюшке простою блажью; а матушка только того и желала, чтоб ее Петруша женился на милой капитанской дочке».
Тут мы подходим к определенному рубежу истории.
Дело в том, что встреча с Зуриным лишь временно облегчила Гриневу переход из мирной глубины в сферу вражды. Общая несовместимость между этими мирами не исчезла. Волны все же подхватили и стали швырять нашего героя: сначала в пугачевском стане, как мы помним, его принимали за «придворного временщика»; затем он «храбро сражался с бунтовщиками в войске императрицы»; но вот он снова оказался переброшенным с волны на волну: направлен «секретный приказ ко всем отдельным начальникам арестовать меня, где бы ни попался, и немедленно отправить под караулом в Казань в Следственную Комиссию, учрежденную по делу Пугачева»...
До сих пор все обходилось как-то само собой, за счет прошлых поступков. Но запас наконец иссяк. И Гринев попробовал действовать самостоятельно. Он
«...решился перед судом объявить сущую правду, полагая сей способ оправдания самым простым, а вместе и самым надежным... Я рассказал, как началось мое знакомство с Пугачевым в степи, во время бурана; как при взятии Белогорской крепости он меня узнал и пощадил. Я сказал, что тулуп и лошадь, правда, не посовестился я принять от самозванца; но что Белогорскую крепость защищал я противу злодея до последней крайности...»
А мы помним, какая судьба постигла все его поступки такого рода: и когда он пытался мысленно подготовиться к будущей службе; и когда, посредством письма к отцу, пытался увековечить свое соединение с Машей...
А тут вдруг еще и снова сказалась удивительная «моральная близорукость»: не желая причинить Маше небольшую, но ближайшую неприятность, он фактически готов сделать ее несчастной на всю жизнь. Едва расспросы следователей зашли глубже, как вдруг что-то словно заклинило в душе героя, какая-то неразумная щепетильность не дала ему полностью оправдать себя:
«Я хотел было продолжать, как начал, и объяснить мою связь с Марьей Ивановной так же искренно, как и все прочее. Но вдруг почувствовал непреодолимое отвращение. Мне пришло в голову, что если назову ее, то комиссия потребует ее к ответу; и мысль впутать имя ее между гнусными изветами злодеев и ее самую привести на очную с ними ставку – эта ужасная мысль так меня поразила, что я замялся и спутался».
С момента совершения этого очередного безумного своеволия Гринев уже бессилен изменить что-либо и в своей судьбе, и в судьбах своих близких. Его душа с отвращением отвергла земной суд, замкнулась, сосредоточилась в себе и приготовилась лишь к суду небесному.
Гринев исчезает, и на первый план выходит Маша.
Встреча Маши с Екатериной – вторая ситуация повести, вызывающая у нас почти мистическое волнение. Первой такой ситуацией было общение Гринева с Пугачевым, где поражала и захватывала возможность высшего единения врагов.
А хождение Маши к Екатерине написано в таких тонах, что оживляет в нас сокровенную мечту о возможности прямого восхождения души сквозь все земные суды – к Высшему Престолу.
«Я не был свидетелем всему, о чем остается мне уведомить читателя; но я так часто слыхал о том рассказы, что малейшие подробности врезались в мою память и что мне кажется, будто бы я тут же невидимо присутствовал».
Движение Маши во многом интуитивно. Не зная в точности, как проникнуть к государыне, она все же достигает цели:
«На другой день рано утром Марья Ивановна проснулась, оделась и тихонько пошла в сад... Вдруг белая собачка английской породы залаяла и побежала ей навстречу. Марья Ивановна испугалась и остановилась. В эту самую минуту раздался приятный женский голос: «Не бойтесь, она не укусит». И Марья Ивановна увидела даму, сидевшую на скамейке...»
И что-то заставило Машу, вопреки приличию, подсесть на эту же скамейку...
Да и сама государыня изображена Пушкиным необыкновенным образом: она показана поочередно в трех качествах. Сначала мы видим государыню простую, доступную, среди природы, внимательно выслушивающую и расспрашивающую:
«Она была в белом утреннем платье, в ночном чепце и в душегрейке. Ей казалось лет сорок. Лицо ее, полное и румяное, выражало важность и спокойствие, а голубые глаза и легкая улыбка имели прелесть неизъяснимую. Дама первая перервала молчание...»
Затем – почти тут же – качество меняется. Возникает торжественная обстановка, и государыня посреди этого великолепия изрекает свою волю, в результате чего все неколебимо встает на свои места. Обратим внимание, с какой тщательностью и подлинной заинтересованностью описывает Пушкин постепенное приближение своей героини к источнику судеб:
«Марья Ивановна предчувствовала решение нашей судьбы; сердце ее сильно билось и замирало. Чрез несколько минут карета остановилась у дворца. Марья Ивановна с трепетом пошла по лестнице. Двери перед нею отворились настежь. Она прошла длинный ряд пустых великолепных комнат; камер-лакей указывал дорогу. Наконец, подошед к запертым дверям, он объявил, что сейчас об ней доложит, и оставил ее одну.
Мысль увидеть императрицу лицом к лицу так устрашала ее, что она с трудом могла держаться на ногах. Через минуту двери отворились, и она вошла...
Императрица сидела за своим туалетом. Несколько придворных окружали ее и почтительно пропустили Марью Ивановну. Государыня ласково к ней обратилась, и Марья Ивановна узнала ту даму, с которой так откровенно изъяснялась она несколько минут тому назад. Государыня подозвала ее и сказала с улыбкою: «Я рада, что могла сдержать вам свое слово и исполнить вашу просьбу. Дело ваше кончено. Я убеждена в невинности вашего жениха. Вот письмо, которое сами потрудитесь отвезти к будущему свекру».
Марья Ивановна приняла письмо дрожащею рукою и, заплакав, упала к ногам императрицы, которая подняла ее и поцеловала. Государыня разговорилась с нею. «Знаю, что вы небогаты, – сказала она; – но я в долгу перед дочерью капитана Миронова. Не беспокойтесь о будущем. Я беру на себя устроить ваше состояние"».
И, наконец, третье качество – навечно реализовавшаяся Высшая воля, воплощенная в письме:
«В одном из барских флигелей показывают собственноручное письмо Екатерины II за стеклом и в рамке. Оно писано к отцу Петра Андреевича и содержит оправдание его сына и похвалы уму и сердцу дочери капитана Миронова...»
И если Маша ранее, по поводу неблагоприятного решения отца Гринева воскликнула: «Буди во всем воля Господня!» – что она может сказать теперь, пережив постепенное, торжественное приближение к владычице целого государства!..
И мы вполне сопереживаем Маше: ведь это событие так изображено Пушкиным, что воля императрицы неизбежно отождествляется с Высшей волей, с окончательным «веленьем Божиим».
Данное событие и есть тот решительный порог, после которого «прекращаются записки Петра Андреевича Гринева» и наступает неколебимое блаженство.
А все прошлое вдруг ярко озаряется светом высокого смысла, преобразующего и видимые случайности, и даже злую волю в мощные, безотказные орудия Провидения...