Источник

Часть восьмая

С нахмуренным челом и волей непреклонной...

Итак, источником трагедий может быть не только господство в мире стихийного, неразумного начала, но также и человеческая неспособность вмещать высшее, сверхразумное.

И вот, в 1833 году в творчество Пушкина входят два героя, попытавшиеся сломить, уничтожить иррациональность мира: один – разгадав его сокровенную тайну, а другой – прочно обнеся ее «оградою законной».

Герои эти – Германн («Пиковая дама») и Анджело, главное лицо одноименной поэмы.

I

Показанные в начале «Пиковой дамы» несколько молодых людей, сперва занятые игрой, а потом о ней беседующие, являют небольшую модель огромного мира: игра здесь – иррациональный колодец, из которого, по каким-то непостижимым законам, распределяются всевозможные блага.

Этот бездонный источник так или иначе увлекает всех, каждого – сообразно его характеру. Так, Сурин и Нарумов, не раздумывая, бросаются туда и обретают: один – незаслуженную неудачу, а другой – удачу, столь же незаслуженную.

Сурин с забавной наивностью сетует на несчастливость, перечисляя свои качества, которые, по его мнению, уж непременно заслуживают вознаграждения. Качества эти – умеренность и аккуратность:

«...играю мирандолем, никогда не горячусь, ничем меня с толку не собьешь, а все проигрываюсь!» –

говорит он с укором судьбе.

Нарумов тоже отдается на произвол стихии, но умеренный темперамент Сурина для него не понятен:

«И ты ни разу не соблазнился? ни разу не поставил на руте?.. Твердость твоя для меня удивительна».

Однако, как бы ни были они не понятны друг другу, оба в одном положении: оба носятся по своевольной стихии и только от нее ждут счастья, – пусть один и пытается хоть как-то управлять, грести, а другой – нет.

Иное дело – Германн:

«...отроду не брал он карты в руки, отроду не загнул ни одного пароли, а до пяти часов сидит с нами и смотрит на нашу игру!..»

Поведение Германна, отмеченное каким-то безымянным впечатлительным гостем, и в самом деле удивительно. Поверхностный Томский пытается отмахнуться: мол, «Германн – немец: он расчетлив, вот и все!».

Томский не прав. Германну, как мы узнаем, свойственны «сильные страсти и огненное воображение», с которыми одной расчетливостью не справишься.

Если бы Томскому удалось заглянуть в душу Германна, он бы уже не говорил о расчетливости, но поразился бы твердости, которая столь успешно сдерживает сильнейший напор страстей.

Цель жизни Германна, как он сам определяет ее, – «покой и независимость». Независимость от чего? Разумеется, от посторонних внешних воздействий.

Германну приходится бороться на два фронта: как с внешней причинностью, в лице мира, так и с внутренней, со своими «огненными страстями». Он, конечно, поступает вполне последовательно, не доверяя игре, которая есть не что иное, как особенно мощный иррациональный поток внешних причин. Удается ему пока и избегать «обычных заблуждений молодости».

Но его душа, иррациональная в своей страстности, все же тянется к родным безднам, и поэтому Германн,

«...будучи в душе игрок... целые ночи просиживал за карточными столами и следовал с лихорадочным трепетом за различными оборотами игры».

Два иррациональных потока, стремящиеся друг к другу, но разделенные волей к незыблемости, к «покою и независимости», – вот положение Германна в мире. В отличие от Нарумова и Сурина, Германн не носится в бушующем море, но жадно созерцает его.

И, разумеется, тот, кто плывет, больше думает о том, как выплыть, а кто наблюдает, больше увлечен стихией самой по себе.

Но есть и третья возможность отношения к стихии: отношение графини, как оно представлено в рассказе Томского.

Заметим, как последовательно излагает Пушкин эти три возможности в их качественном нарастании: Сурин и Нарумов – Германн – графиня; слепое подчинение – страстное созерцание – спокойное владение.

Графиня знает тайну стихии, у нее хранится ключ. Графиня занимает положение хозяйки иррационального источника благ, таинственной «золотой рыбки».

Этому вполне соответствует ее поведение и характер. С одной стороны, она беззаконно своенравна, как и подобает истинной царице; ее поступки как бы нарочито сумасбродны и непредсказуемы, что хорошо видно в обращении графини со своей воспитанницей. Даже выражается она, так сказать, «оракульски» – загадочно и противоречиво:

– Paul! – закричала графиня из-за ширмов, – пришли мне какой-нибудь новый роман, только, пожалуйста, не из нынешних.

– Как это, grand’maman?

С другой стороны, графиня, как тоже подобает истинной царице, неизменна и постоянна. Она

«...сохраняла все привычки своей молодости, строго следовала модам семидесятых годов и одевалась так же долго, так же старательно, как и шестьдесят лет тому назад».

Нужно отметить еще одну черту в графине, которая неожиданно и метко характеризует ее именно как царицу стихии, как «владычицу морскую»: в разговоре с внуком она просит роман, в котором бы, в частности, «не было утопленных тел». «Я ужасно боюсь утопленников!» – невольно выдает себя графиня.

Ведь утопленник свидетельствует хотя и о неудачной, но все же попытке проникнуть в недра стихии. (Как мы увидим, Германн тоже окажется своего рода «утопленником», предварительно «напугав» графиню).

Во время же своего явления «народу непосвященному», не причастному ее тайне, графиня выглядит своеобразным идолом, с почитанием которого связаны определенные обряды:

«Она участвовала во всех суетностях большого света; таскалась на балы, где сидела в углу, разрумяненная и одетая по старинной моде, как уродливое и необходимое украшение бальной залы; к ней с низкими поклонами подходили приезжающие гости, как по установленному обряду, и потом уж никто ею не занимался».

Вполне понятно, почему именно Германн острее всех воспринял рассказанную Томским историю. Для него, «с лихорадочным трепетом» созерцающего бездонную стихию, рассказанное стало как бы вдруг обозначившимся под его пристальным взглядом дном, и вместе – мелькнула надежда: покорить иррациональный водоворот причинностей и через это достигнуть наконец вожделенной независимости.

Сокровенная мечта Германна превратилась в конкретную, вполне достижимую цель. Дальнейшее повествование рассказывает, как он шел, какие трудности, какие препятствия вставали на пути.

Во-первых, возникла было возможность соперничества, так как и Нарумов после рассказа Томского пожелал быть представленным графине.

Но следы Нарумова тут же теряются: Нарумов, очевидно, не тот человек, который был бы способен, как Германн, идти до конца. Германн же заранее готов «представиться ей, подбиться в ее милость, – пожалуй, сделаться ее любовником...» Его пугает лишь то, что «ей восемьдесят семь лет, – она может умереть через неделю, – через два дня!».

До того как Германн узнал, что внешняя стихия игры имеет свой ключ, что в море этой стихии есть твердая опора, до которой можно и стоит плыть, – до этого мига он упорно держался на своей незыблемой плотине самоутверждения, воздвигнутой меж двух – внутренней и внешней – стихий. Но едва его воля тронулась в сторону предполагаемого «Эльдорадо», мелькнувшего в морских далях, как плотина поколебалась.

Германн чуть двинулся вперед, и поток изнутри стал, естественно, сильнее, и Германн, и так сдвинутый с твердой точки опоры, ощутил себя увлекаемым даже сильнее, чем того, по всей видимости, желал:

«Рассуждая таким образом, очутился он в одной из главных улиц Петербурга, перед домом старинной архитектуры. Улица была заставлена экипажами, кареты одна за другою катились к освещенному подъезду...

– Чей это дом? – спросил он у углового будочника.

– Графини ***, – отвечал будочник.

Германн затрепетал. Удивительный анекдот снова представился его воображению. Он стал ходить около дома, думая об его хозяйке и о чудной ее способности. Поздно воротился он в смиренный свой уголок; долго не мог заснуть, и когда сон им овладел, ему пригрезились карты, зеленый стол, кипы ассигнаций и груды червонцев. Он ставил карту за картой, гнул углы решительно, выигрывал беспрестанно, и загребал к себе золото, и клал ассигнации в карман. Проснувшись уже поздно, он вздохнул о потере своего фантастического богатства, пошел опять бродить по городу и опять очутился перед домом графини ***. Неведомая сила, казалось, привлекала его...»

На личности графини, на этом хранилище великой тайны, – все внимание Германна. То с той, то с другой стороны пытается найти он подход, но долго не может проникнуть даже за черту ее дома. Но вот наконец мелькнул некоторый просвет:

«Он остановился и стал смотреть на окна. В одном увидел он черноволосую головку, наклоненную, вероятно, над книгой или над работой. Головка приподнялась. Германн увидел свежее личико и черные глаза. Эта минута решила его участь».

Лиза, увиденная Германном, становится для него сказочной «вещей девой», пророческие наставления которой прокладывают дорогу к цели. Германн следует словам Лизы до мелочей, соблюдает указанное ею время с точностью до минуты. И результаты благодаря этому поразительны: двери сами каким-то чудом отпираются перед Германном. Вспомним: сначала «Швейцар запер двери. Окна померкли». А через десять минут, «ровно в половине двенадцатого Германн ступил на графинино крыльцо и взошел в ярко освещенные сени». Швейцара, – конечно, – не было. Зачарованная стража спит, и Германн, уверенный в удаче, так как выполнил все с точностью, смело идет мимо опасностей «легким и твердым шагом».

Но проникнуть во дворец – еще не все; надо преодолеть различные искушения, препятствия, встающие на пути, первым из которых становится «нечто, похожее на угрызение совести», когда «Лизавета Ивановна прошла мимо» и Германн «услышал ее торопливые шаги по ступеням ее лестницы». Германн преодолел это искушение: «он окаменел».

Тогда сама старуха стала пытаться отпугнуть его, сначала – через внушение чувства отвращения:

«Желтое платье, шитое серебром, упало к ее распухлым ногам. Германн был свидетелем отвратительных таинств ее туалета».

Когда это не помогло, графиня пыталась вселить в него страх:

«Свечи вынесли, комната опять осветилась одною лампадою. Графиня сидела вся желтая, шевеля отвислыми губами, качаясь направо и налево. В мутных глазах ее изображалось совершенное отсутствие мысли; смотря на нее, можно было бы подумать, что качание страшной старухи происходило не от ее воли, но по действию скрытого гальванизма».

Германн все это вынес, и вот – он уже перед старухой, пытается подобрать нужное заклинание, чтобы заставить ее выдать тайну: ведь «мудрая дева» Лизавета открыла все, кроме заклинания! Как быть?..

Германн наивно пробует играть на предполагаемых человеческих струнах графини. Он заклинает ее «чувствами супруги, любовницы, матери». Он заверяет, что тайна не растратится по пустякам, но попадет в надежные, расчетливые руки. Он предлагает избавить ее от ада, если тайна «сопряжена с ужасным грехом»; обещает, что его дети, «внуки и правнуки благословят» память графини и «будут ее чтить, как святыню»...

Все тщетно. В ответ – полная бесчувственность. Нет ключа, нет нужного заклинания, и Германн в отчаянии срывается:

– Старая ведьма! – сказал он, стиснув зубы, – так я ж заставлю тебя отвечать...

Но и это не помогло:

«При виде пистолета графиня во второй раз оказала сильное чувство. Она закивала головою и подняла руку, как бы заслоняясь от выстрела... Потом покатилась навзничь... и осталась недвижима».

Итак, графиня ускользнула от Германна, уйдя из жизни. Но Германн продолжает преследовать ее и на похоронах. Правда, теперь чувства его несколько иные:

«Он верил, что мертвая графиня могла иметь вредное влияние на его жизнь, – и решился явиться на ее похороны, чтобы испросить у ней прощения».

Поистине графиня продолжает быть для Германна реальнее всех живых. Об этом говорит уже хотя бы то, как он почтил ее память. Из всех присутствующих в церкви людей, даже родственников графини, «никто не плакал», а Германн

«поклонился в землю и несколько минут лежал на холодном полу, усыпанном ельником. Наконец приподнялся, бледен как сама покойница, взошел на ступени катафалка и наклонился...»

Очевидно, это бескорыстное унижение и было тем заклинанием, которое имело власть над графиней. И вот, она сменила свою бесчувственность – если еще не на прямую милость, то, во всяком случае, на насмешливость:

«В эту минуту показалось ему, что мертвая насмешливо взглянула на него, прищуривая одним глазом. Германн, поспешно подавшись назад, оступился и навзничь грянулся об земь».

С этого момента лед был расколот: Германн наконец получил власть над графиней, и – ночью она явилась:

– Я пришла к тебе против своей воли, – сказала она твердым голосом, – но мне велено исполнить твою просьбу. Тройка, семерка и туз выиграют тебе сряду, но с тем, чтобы ты в сутки более одной карты не ставил и чтоб во всю жизнь уже после не играл. Прощаю тебе мою смерть, с тем, чтоб ты женился на моей воспитаннице Лизавете Ивановне...

Итак, заглушая голос совести, чувства отвращения и страха, не останавливаясь перед границей между этим и тем мирами, Германн достиг своего: овладел тайной внешней стихии, стихии игры.

Какими бы терминами, рожденными в различные эпохи, мы ни воспользовались в попытках назвать событие, происшедшее ночью с Германном: видение, галлюцинация, психоз, белая горячка, игра воображения, – но основной факт останется неизменным: Германн узнал три карты, и узнал их совершенно правильно. Чудо совершилось: поток внешних причин, как по волшебству, утратил иррациональность и выстроился в предсказуемый ряд: тройка – семерка – туз...

Но, овладев внешней стихией, Германн забыл о внутренней, думая, что давно и окончательно ее победил. А внутренняя бездна вдруг содрогнулась, дала «незапланированный» толчок и – вместо туза заставила Германна поставить на даму:

«Чекалинский стал метать, руки его тряслись. Направо легла дама, налево туз.

– Туз выиграл! – сказал Германн и открыл свою карту.

– Дама ваша убита, – сказал ласково Чекалинский.

Германн вздрогнул: в самом деле, вместо туза у него стояла пиковая дама. Он не верил своим глазам, не понимая, как мог он обдернуться.

В эту минуту ему показалось, что пиковая дама прищурилась и усмехнулась. Необыкновенное сходство поразило его...

– Старуха! – закричал он в ужасе».

Ведь что требовалось от Германна: всего лишь спокойно найти в колоде туза и положить, не открывая Чекалинскому! – и все кончилось бы для него более чем благополучно. Но его сбила могучая иррациональная волна, хлынувшая изнутри его души, и он непостижимым образом «обдернулся».

– Дама ваша убита, – сказал ласково Чекалинский.

И слова эти звучат для нас невольным объяснением происшедшего: если овладение стихией – конечная цель, то «дама» олицетворяет возможность достижения цели. Германн нашел «даму» внешней стихии и через нее узнал тайну этой стихии, ее «три карты».

Но за всем этим он забыл, что и с внутренней надо проделать подобное: найти и ее «даму» и через нее узнать вторую тайну, «внутренние три карты».

Только в этом случае станешь подлинным властелином жизни. Иначе – предельное познание одной стихии столь же предельно разнуздает вторую, и потерянная навсегда возможность в образе «убитой дамы» кошмаром всплывет со дна.

Картина безумия Германна очень напоминает картину наводнения в «Медном всаднике»:

Но силой ветров от залива

Перегражденная Нева...

Этому «переграждению» соответствует овладение Германном тайной внешней стихии – игры. Овладев внешней стихией, он как бы поставил вечную плотину перед потоком своей внутренней страсти, «забетонировал» ее, но – не уничтожил.

И его страсть, отхлынувшая от воздвигнутой твердыни,

Обратно шла, гневна, бурлива,

И затопляла острова...

...И вдруг, как зверь остервенясь,

На город кинулась...

– Старуха! – закричал он в ужасе...

И «народ», который в «Пиковой даме» составляют игроки, не остается, как и в «Медном всаднике», равнодушным к нарастанию чего-то, что еще не ощущается как опасность.

...Поутру над ее брегами

Теснился кучами народ,

Любуясь брызгами, горами

И пеной разъяренных вод.

Так и в «Пиковой даме»:

«В следующий вечер Германн явился опять у стола. Все его ожидали. Генералы и тайные советники оставили свой вист, чтоб видеть игру, столь необыкновенную. Молодые офицеры соскочили с диванов; все официанты собрались в гостиной. Все обступили Германна. Прочие игроки не поставили своих карт, с нетерпением ожидая, чем он кончит...»

В «Пиковой даме» «народу» грозит не наводнение Невы, а «обмеление залива», должное последовать в результате окончательной победы Германна. Ведь победа, сделав его уверенным владельцем иррационального источника земных благ, воплощенного в игре, – обессмыслила бы самую игру, наотрез отказала бы всем тем, кто живет надеждой выловить себе счастье из этого мутного источника.

В случае победы Германна мир для этих людей оказался бы безнадежно плоским и жестоко ясным... Но игроки, столпившиеся вокруг Германна, прямо не осознают этой грозящей им катастрофы: они просто наблюдают «игру, столь необыкновенную».

И после взрыва, после того как внутренняя стихия в Германне неожиданно разметала его дело, все с невольным облегчением вздохнули: «Славно спонтировал».

Мир спасен: надежда на получение незаслуженного блага не умерла – жить еще можно!

И финал «Пиковой дамы» чрезвычайно напоминает финал наводнения в «Медном всаднике». Там

В порядок прежний все вошло,

и описываются примеры возобновленной – либо просто неинтересной, либо пошлой – обычной деятельности освобожденного от бедствий народа.

Здесь тоже дается несколько примеров такого же характера. Так, сразу после сумасшествия Германна

«Чекалинский снова стасовал карты: игра пошла своим чередом».

А несколько позже –

«Лизавета Ивановна вышла замуж за очень любезного молодого человека; он где-то служит».

И – характерно добавление, показывающее, насколько, до мелочей, «прежний» порядок возобновился после бурного потрясения:

«У Лизаветы Ивановны воспитывается бедная родственница».

Так же и с Томским: он сделал очередной шаг по служебной лестнице, «произведен в ротмистры» и «женился на княжне Полине»...

II

Второй пушкинский герой, бросающий вызов иррациональному,

...Анджело, муж опытный, не новый

В искусстве властвовать, обычаем суровый,

Бледнеющий в трудах, ученье и посте,

За нравы строгие прославленный везде,

Стеснивший весь себя оградою законной,

С нахмуренным лицом и с волей непреклонной...

Анджело волей Дука получил власть над стихией и поначалу твердо взял ее в руки.

И все тотчас другим порядком потекло,

Пружины ржавые опять пришли в движенье,

Законы поднялись, хватая в когти зло,

На полных площадях, безмолвных от боязни,

По пятницам пошли разыгрываться казни.

Стихия, называемая в данном случае «народом», почувствовала, что она скована,

И ухо стал себе почесывать народ

И говорить: «Эхе! да этот уж не тот».

И начинается взаимодействие этих двух сил в «духооставленном» граде.

Первая волна стихии, на наших глазах разбившаяся о воздвигнутую твердыню, – беззаконная любовь Клавдио:

Джюльету нежную успел он обольстить

И к таинствам любви безбрачной преклонить.

И вот, Клавдио осужден законом и обречен на смерть.

Взамен поднимается новая волна: беззаконное желание Изабеллы, сестры Клавдио, избавить брата от смерти... Вернее, здесь последовала целая серия волн, целая буря, едва не свалившая твердыню Анджело. Изабелла нападала и прямо, т. е. просто прося за брата, «милое спасая», и – сверху, т. е. как бы и не во имя своих личных привязанностей, а во имя высшего принципа милосердия:

«Поверь мне, – говорит, – ни царская корона,

Ни меч наместника, ни бархат судии,

Ни полководца жезл – все почести сии –

Земных властителей ничто не украшает,

Как милосердие. Оно их возвышает».

А от призыва уподобиться всемилостивому Богу Изабелла странным образом бросается вниз и начинает атаку уже на слабое человеческое существо правителя:

Нет, нет! будь милостив. Ужель душа твоя

Совсем безвинная? спросись у ней: ужели

И мысли грешные в ней отроду не тлели?..

Но Анджело – непоколебим, и даже до такой степени, что и ее душа смиряется; и сама Изабелла признает правоту Анджело, сочтя невозможным заплатить своим бесчестием за жизнь брата:

Анджело.

За что ж казалося тебе бесчеловечно

Решение суда? Ты обвиняла нас

В жестокосердии. Давно ль еще? Сейчас

Ты праведный закон тираном называла,

А братний грех едва ль не шуткой почитала.

Изабелла.

Прости, прости меня. Невольно я душой

Тогда лукавила. Увы! себе самой

Противуречила я, милое спасая

И ненавистное притворно извиняя.

Мы слабы.

Здесь – вершина торжества Анджело. Между прочим, законность одерживает временную победу и в душе самого Клавдио: ведь и для него временная жизнь не выглядит (правда, до известного момента) дороже «всегдашней чести»:

Сестра! или я трус?

Или идти на смерть во мне не станет силы?

Поверь, без трепета от мира отрешусь,

Коль должен умереть; и встречу ночь могилы,

Как деву милую.

Но иронией судьбы как раз в миг кажущегося полного смирения стихии перед гранитным оплотом законности вдруг начинает обнаруживаться действие новой мощной стихийной волны; сам Анджело с удивлением обнаружил, что в его собственной душе проснулось беззаконное влечение к Изабелле:

«Что ж это? – мыслит он, –

Ужель ее люблю, когда хочу так сильно

Услышать вновь ее и взор мой усладить

Девичьей прелестью? По ней грустит умильно

Душа... или когда святого уловить

Захочет бес, тогда приманкою святою

И манит он на крюк? Нескромной красотою

Я не был отроду к соблазнам увлечен,

И чистой девою теперь я побежден.

Влюбленный человек доселе мне казался

Смешным, и я его безумству удивлялся.

А ныне!..»

Так, стихия, с которой сражается Анджело, ворвалась в него самого, и вот уже она колеблет и подтачивает его волю, правда, пока еще без явного результата, но уже возникают предпосылки падения всей твердыни законности:

А в сердце грех кипел. Душевная тревога

Его осилила. Правленье для него,

Как дельная, давно затверженная книга,

Несносным сделалось. Скучал он; как от ига,

Отречься был готов от сана своего...

Анджело выдает себя Изабелле. И моментально стихия, присмиревшая было в Изабелле, увидя неожиданную помощь, рванулась с новой силой: Изабелла, забыв, что только что сама искренне признала справедливость суда над братом, равно как и тяжесть совершенного им греха, с новой силой устремилась на Анджело:

...Обманщик! Демон лести!

Сейчас мне Клавдио свободу подпиши,

Или поступок твой и черноту души

Я всюду разглашу – и полно лицемерить

Тебе перед людьми.

Так же и Клавдио – всколыхнулся и воспрянул:

...и страсти в нем кипят с такою силой!..

И его страсть, смирившаяся было перед твердыней законности, инстинктивно рванулась на голос другой страсти. И логическое обоснование готово. «Догмат непогрешимости Анджело» для него остается незыблемым. Он не может допустить, что тот вдруг тоже стал простым игралищем страстей. Он продолжает верить, что бесстрастный Анджело все всегда спокойно выбирает, соразмеряясь только с метафизической выгодой; и раз уж что-то выбрал, то, вне всяких сомнений, выбрал разумнейшее:

Такого прегрешенья

Там, верно, не казнят. Для одного мгновенья

Ужель себя сгубить решился б он навек?

Нет, я не думаю. Он умный человек.

Ах, Изабелла!

И Клавдио уже умоляет сестру пожертвовать для него честью:

Друг ты мой! Сестра! позволь мне жить,

Уж если будет грех спасти от смерти брата,

Природа извинит.

Из всех этих людей, в ком вдруг активизировалась стихия, первым, кто снова подавил ее, оказалась Изабелла. «Всегдашняя честь» для нее абсолютно дороже как своей жизни, так и жизни брата:

Что смеешь говорить?

Трус! тварь бездушная! от сестрина разврата

Себе ты жизни ждешь!.. Кровосмеситель! нет,

Я думать не могу, нельзя, чтоб жизнь и свет

Моим отцом тебе даны. Прости мне, Боже!

Нет, осквернила мать отеческое ложе,

Коль понесла тебя! Умри. Когда бы я

Спасти тебя могла лишь волею моею,

То все-таки б теперь свершилась казнь твоя.

Я тысячу молитв за смерть твою имею,

За жизнь – уж ни одной...

Однако, как видим, эта чистая победа законности в Изабелле не выглядит как благая победа; она в общем не менее отталкивающа, как и победа чистой стихии в Клавдио.

Приходит в себя и Анджело. Воля к законности вновь возобладала и в нем. Анджело все же отдает приказ о казни Клавдио. Но и в нем эта воля становится резко отталкивающей: она уже основана на бесчестности, на неверности клятве. Ведь он, по-видимому, добился своего от Изабеллы.

Справедливость этой казни, в точности согласованной с существующими законами, не перестает быть справедливостью от того, что сам судья совершил подобное преступление.

Закон выстоял, но для этого Анджело принес в жертву собственную честь. А вскоре Анджело без колебания приносит и собственную жизнь на алтарь законности:

Все объяснилося, и правда из тумана

Возникла; Дук тогда: «Что, Анджело, скажи,

Чего достоин ты?» Без слез и без боязни,

С угрюмой твердостью тот отвечает: «Казни.

И об одном молю: скорее прикажи

Вести меня на смерть».

Итак, твердыня законности, хотя и предельно расшатанная изнутри, продолжает стоять. Но вдруг совершенно неожиданно две новые сильные волны обрушиваются на нее извне, и, не рискуя сказать «окончательно сминают», скажем – скрывают ее от нашего взора своим могучим размахом.

Первая из этих волн – любовь к Анджело его оставленной жены Марьяны. Эта любовь поистине внезаконна. Она в высшей степени противоречит разуму, что Автор настойчиво подчеркивает:

Друзья! поверите ль, чтоб мрачное чело,

Угрюмой, злой души печальное зерцало,

Желанья женские навеки привязало

И нежной красоте понравиться могло?

Не чудно ли? Но так. Сей Анджело надменный,

Сей злобный человек, сей грешник – был любим

Душою нежною, печальной и смиренной,

Душой, отверженной мучителем своим.

Марьяна бросилась в ноги Дуку:

«Помилуй, – молвила, – ты, мужа мне отдав,

Не отымай опять; не смейся надо мною...

...Мне лучшего не надо.

Помилуй, государь! не будь неумолим...»

Вторая же из этих волн – тоже внезаконная – просьба Изабеллы о его помиловании: ведь Анджело делал ей только зло.

Реакция на все это Анджело не описывается.

Но – каково человеку, который только что «с угрюмой твердостью», в полном согласии со своей совестью сам вынес себе смертный приговор, воздав самому себе «мерой за меру», – видеть, как вокруг окончательно рушатся все меры и соответствия!


Источник: Размышления на пути к вере. Ключевые проблемы бытия в творчестве А.С. Пушкина / Протоиерей Вячеслав Резников. - Москва : Лепта Книга, 2006. – 230 с.

Комментарии для сайта Cackle