Часть седьмая
Таков вам положен предел,
Его ж никто не преступает...
... если так,
Димитрий мог бы жить...
О, Небо!
Где ж правота, когда...
В эпизодах, рассмотренных в предыдущей главе, чудесное разлагалось само, под действием «естественных законов», к великому прискорбию тех, кто всей душой к нему привязался. А в эту главу войдут истории, где действуют люди, прямо ненавидящие чудесное и активно желающие его разрушить. Проблема эта неразрывно связана с проблемой зла.
I
Обратимся сначала к повести «Выстрел»; вспомним, какой облик принял Сильвио, когда наконец решил открыть бывшему поклоннику свое истинное лицо и свои истинные цели:
«Гости ушли; мы остались вдвоем, сели друг противу друга и молча закурили трубки. Сильвио был озабочен; не было уж и следов его судорожной веселости. Мрачная бледность, сверкающие глаза и густой дым, выходящий изо рту, придавали ему вид настоящего дьявола».
Из рассказа Сильвио мы узнаем, что до дуэли с графом главной его страстью была судорожная жажда первенства. Но после дуэли эта страсть исчезла, от нее осталась лишь «привычка».
После дуэли Сильвио как бы вдруг нашел себя. Теперь он – вот уже шесть лет – одержим идеей, исполнение которой для него превыше всего. Он не может позволить себе даже ничтожного риска, опасаясь малейшего шанса быть убитым и тем самым не осуществить свою дьявольскую идею.
Шесть лет в его сознании неизгладимо стоял облик графа, с удовольствием евшего черешню под дулом пистолета.
Тогда Сильвио оказался бессильным перед этим явлением, хотя и имел в руках заряженный пистолет и полное право на безнаказанное убийство. И теперь для Сильвио нет покоя, пока это явление не будет разрушено; пока эта неслиянная и нераздельная двуликость не будет сведена к однозначной ясности: либо к бескомпромиссному выбору жизни, либо к бескомпромиссному ее отвержению.
Для дьявола не столь важно, к какому полюсу свести человека, важно разрушить чудесное и непостижимое.
Неотступно следя за графом через своих служителей, Сильвио дожидался удобного момента, когда можно будет еще раз испытать, «так ли равнодушно примет он смерть».
И вот желанный момент настал: «Известная особа скоро должна вступить в законный брак с молодой и прекрасной девушкой».
Женитьба сильно нарушает в человеке равновесие между способностью радоваться жизни и готовностью ее оставить, но граф над этим не задумывался. Вечный баловень судьбы, он привык думать, что на свете все просто и ясно, все навсегда в его руках. Но зло неусыпно наблюдало за ним. И оно таки нанесло точный удар, Сильвио может подвести итоги «проделанной работы»:
«...я доволен: я видел твое смятение, твою робость; я заставил тебя выстрелить по мне, с меня довольно. Будешь меня помнить. Предаю тебя твоей совести».
Вообще тема зла довольно многосторонне раскрывается в творчестве Пушкина, и уже в «Выстреле» она оборачивается неожиданной стороной. Дело в том, что повесть заставляет поставить такой вопрос: хотя и бесспорно, что Сильвио представляет собой злое начало, но – разрушив былую самоуверенность графа, – пользу или вред он принес?..
Обратим внимание, что в рассказе графа совсем нет интонации осуждения. Граф вспоминает о визите Сильвио как о могучей, страшной грозе:
«Я почувствовал, как волоса стали вдруг на мне дыбом... Ужасная прошла минута! ...сказал он с усмешкою, которой никогда не забуду... в эту минуту он был, право, ужасен... обращаясь к грозному Сильвио... люди не смели его остановить и с ужасом на него глядели...»
В общем, визит Сильвио был благодетелен для графа: он показал ему поразительную многосторонность жизни, напомнил, что в мире есть зло и что оно может возникнуть откуда угодно, когда угодно и где угодно; ты же можешь оказаться перед ним беззащитным, ничтожным и даже – бесчестным (ведь Сильвио заставил-таки графа выстрелить в себя).
Все это лишний раз говорит о следующем: как в этом мире невозможно совершенство, так невозможна и абсолютная действенность зла; как совершенство непременно распадается, так и зло в конце концов оборачивается на благо.
II
В творчестве Пушкина мы можем наблюдать два типа демонов, каждый из которых «специализируется» на сведении антиномичности человеческого существования к одному из полюсов: либо к безусловному предпочтению жизни, либо – к полному ее отрицанию.
Сильвио относится к первому типу: он «вдруг» является своей жертве и заставляет ее, цепляясь за жизнь, не брезговать никакими средствами защиты.
Другой же демон старается проникнуть в самое сердце и изнутри подточить самые корни существования человека. Как такой демон действует, мы можем видеть в трех стихотворениях: «Демон», «Храни меня, мой талисман», «Сцена из Фауста».
В первом стихотворении демон наносит удары по тем незримым нитям, которыми душа связана с источником бытия:
Неистощимой клеветою
Он провиденье искушал,
то есть пытался доказать, что никакого Промысла о человеческой жизни нет, никто нас не видит и не слышит, клевещи сколько хочешь, наказания не последует.
Он звал прекрасное мечтою,
то есть внушал, что не существует ничего объективно прекрасного, а все – только наши мечты.
Он вдохновенье презирал;
Не верил он любви, свободе...
И, оборвав все эти нити, ведущие к истине, к объективному началу всего, демону легко поразить и все остальное:
На жизнь насмешливо глядел,
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел.
Конечно, при отсутствии метафизических корней бытия и само бытие, и вся природа теряют смысл.
Но оторванность от корней бытия в этом стихотворении еще неполная. Сильнее она видна во втором стихотворении этого своеобразного цикла, «Храни меня, мой талисман».
В первом – демон еще только начинает свое вторжение, еще воспринимается как нечто внешнее. Во втором же – душа гаснет окончательно:
Священный сладостный обман,
Души волшебное светило...
Оно сокрылось, изменило...
...Прощай, надежда; спи, желанье...
В день этого окончательного угасания, «в день печали», человек, естественно, становится безвольным игралищем бессмысленных стихий и чужих злых воль.
Но демон, оторвав человека от источника бытия, лишив его существование смысла, не покидает его; иначе, чего доброго, опомнится и вновь начнет искать утраченное.
Демон через своих служителей дает некий талисман, который предназначен так или иначе отводить очередную непосредственную угрозу физической гибели. Таким образом, необходимость истинного и единственного спасения от роковой ущербности жизни подменяется бесконечным рядом частных спасений от бесконечного ряда частных опасностей.
И постепенно все сознание заполняется дьявольским талисманом, услужливо подсунутым «в день печали», и уже только в этом талисмане видишь спасение, и уже молитва – только этому талисману:
Храни меня, мой талисман,
Храни меня во дни гоненья,
Во дни раскаянья, волненья...
Когда подымет океан
Вокруг меня валы ревучи,
Когда грозою грянут тучи –
Храни меня, мой талисман.
В уединенье чуждых стран,
На лоне скучного покоя,
В тревоге пламенного боя
Храни меня, мой талисман...
В «Сцене из Фауста» роль талисмана выполняет сам демон.
Фауст еще окончательно не смирился с ним, и поэтому он выше героя стихотворения «Храни меня, мой талисман...», который от борьбы уже отказался и даже признал данный ему талисман единственной подлинной реальностью, которой еще стоит молиться.
Хотя все желания Фауста неукоснительно выполняются, ему скучно. Мефистофель был бы рад уничтожить и самую скуку, но, как видим, это – единственное, что не в его силах. В своем «трактате о скуке» Мефистофель делает упор на то, что, мол,
Таков вам положен предел,
Его ж никто не преступает.
Вся тварь разумная скучает.
Мефистофель хочет убедить Фауста, что скука непобедима ничем, и в доказательство приводит примеры тех занятий, которые Фауст испытал, но от скуки не избавился:
Скажи, когда ты не скучал?
Подумай, поищи. Тогда ли,
Как над Вергилием дремал,
А розги ум твой возбуждали?
Тогда ль, как розами венчал
Ты благосклонных дев веселья
И в буйстве шумном посвящал
Им пыл вечернего похмелья?
Тогда ль, как погрузился ты
В великодушные мечты,
В пучину темную науки?..
Желал ты славы – и добился,–
Хотел влюбиться – и влюбился...
Все эти занятия и наслаждения Мефистофель приводит как наивысшие из всех доступных человеку. И Фауст рассудком вполне соглашается с ним.
Но все же в нем не умолкает необъяснимый зов к чему-то иному; этот зов выражается в виде неотпускающего чувства скуки, и Мефистофель бессилен его заглушить. Потому что ощущение скуки – не частное физическое недомогание, но – неотъемлемое от человека чувство, последний компас, последний залог высшего, не дающий прочно и навсегда утвердиться на ложных путях.
III
В «Борисе Годунове» тема ненависти к чудесному лежит в основе самой первой сцены трагедии, место действия которой «Кремлевские палаты».
Для Воротынского Борис то же, что и для народа. Воротынский чувствителен к внешним проявлениям, склонен все оборачивать к лучшему.
А Шуйский не обращает внимания на частности: что бы ни происходило, исход для него ясен заранее. Для Шуйского убийство Борисом Димитрия – факт. Для чего оно могло быть совершено? Только для занятия престола. Больше Шуйский ничего не хочет знать и видеть. В этой формуле для него, как в кулаке, весь Борис и вся суть происходящего в Москве.
Проследим, как уверенно наступает Шуйский со своей «математикой» и как отходит Воротынский, пытаясь удержаться на каждой ступени.
Воротынский наблюдает грандиозное зрелище и не решается судить об исходе. Шуйский утверждает, что, напротив, исход совершенно ясен, и приводит снижающие характеристики сторон:
Народ еще повоет да поплачет,
Борис еще поморщится немного,
Что пьяница пред чаркою вина,
И, наконец, по милости своей
Принять венец смиренно согласится;
А там – а там он будет нами править
По-прежнему.
Воротынский подробнее вглядывается в картину, подчеркивает искренность упорства Бориса:
Не внемлет он ни слезным увещаньям,
Ни их мольбам, ни воплю всей Москвы,
Ни голосу Великого Собора...
Шуйский выкладывает свою формулу, которая, в противовес видимому, объясняет все, как дважды два:
...скажу, что понапрасну
Лилася кровь царевича-младенца;
Что если так, Димитрий мог бы жить...
Воротынский не верит этому, требует доказательств. Шуйский доказывает.
Воротынский сомневается в честности самого Шуйского, пытается уловить его в клевете:
Зачем же ты его не уничтожил?
Шуйский оправдывается.
Воротынский, которому уже нечего возражать по существу, ограничивается упреком:
Не чисто, князь.
Шуйский в ответ представляет Воротынскому другую формулу, формулу минувшего царствования:
...царь
На все глядел очами Годунова,
Всему внимал ушами Годунова...
И – последняя ступень, на которой пытается удержаться Воротынский, уже смирившийся с фактом преступления Бориса:
Ужасное злодейство! Слушай, верно,
Губителя раскаянье тревожит:
Конечно, кровь невинного младенца
Ему ступить мешает на престол.
Шуйский разбивает и это:
Перешагнет; Борис не так-то робок!
И теперь, полностью развенчав перед Воротынским личность Бориса, сведя ее к формуле и тем самым лишив свободы, Шуйский уже сам начинает наступать, вести свою линию на свержение Бориса. И ходы его «математически» точны:
Давай народ искусно волновать,
Пускай они оставят Годунова...
(Здесь лишний раз видно, что народ только по своей инициативе упрашивает Бориса стать царем.)
Но с Воротынским Шуйскому не сговориться; тот не способен опуститься до такого «математического» мышления: над ним тяготеют и сложившиеся исторические традиции, и эстетическая сторона явления, а также он не может не видеть действительных заслуг Бориса:
Народ отвык в нас видеть древню отрасль
Воинственных властителей своих.
Уже давно лишились мы уделов,
Давно царям подручниками служим,
А он умел и страхом, и любовью,
И славою народ очаровать...
Это столкновение характеров находит свое завершение в четвертой сцене. Здесь Воротынский все тот же: он искренне, с доверием обращается к Шуйскому по поводу их первого разговора.
Но – тот же и Шуйский: он по-прежнему «математик». Хотя со времени их разговора исходные данные переменились, для Шуйского по-прежнему нет ничего, кроме конкретной выгоды. А в данный момент выгода в том, чтобы опасные слова были забыты:
Теперь не время помнить,
Советую порой и забывать.
Легко представить состояние Воротынского, когда он и себя почувствовал после этих слов простой цифрой в очередных расчетах Шуйского!..
Польза и выгода, чисто логическое положение в мире – вот Шуйский. Он ухитряется включать себя в строгую цепочку причинно-следственной связи, в точную шкалу мер.
Но ведь этим самым он как бы самоуничтожается:
Я сам не трус, но также не глупец, –
ведь это равно нулю, это фикция. Разве живой человек может балансировать на такой проволоке?
И как животное естество в человеке становится злом лишь тогда, когда пытается поработить его дух, так и рассудок – сам по себе он не добро и не зло, но становится злом, как только делает попытку детерминировать человеческую свободу.
Пусть Борис и совершил преступление; пусть цель этого преступления слишком очевидна. И все-таки нам ужасен Шуйский, который с демонической самоуверенностью отказывает Борису в последней возможности свободы.
Можно сказать, что первая сцена «Бориса Годунова» – своеобразный «Пролог в аду» к дальнейшему действию пьесы.
IV
К числу демонов-«математиков» относится и Сальери, в котором искренняя любовь к «вольному искусству» сочетается с не менее самоотверженным поиском закономерности – во всем. И искусство для Сальери, кроме того, что является предметом служения и наслаждения, может еще и в качестве понятия занимать место в его логических построениях. И этим своим построениям Сальери уж до того предан, что всегда готов принести им в жертву любой реальный факт действительности. И даже если само Небо отказывается выполнять его законы, то – начертать на знамени «но правды нет и выше», и – в бой: сломить действительность, покусившуюся на его рассудок, втиснуть ее в прокрустово ложе своего закона.
На протяжении пьесы Сальери дважды переживает чувство потери духовного равновесия в результате двух нарушений системы закономерностей, открытых или усвоенных им.
Две завязки обозначены двумя полными смятения монологами: в самом начале и в самом конце пьесы. Происходят два сражения Сальери с действительностью; в первом он победил, во втором – нет.
В своем первом монологе Сальери предельно честен. Он не старается оправдать себя, не стыдится назвать низким именем «зависти» овладевшее им «глубокое, мучительное чувство». Но мы узнаем и то, что Сальери все-таки не относится к числу обуреваемых слепой жаждой первенства.
Нет! никогда я зависти не знал,
О, никогда! – ниже когда Пиччини
Пленить умел слух диких парижан,
Ниже когда услышал в первый раз
Я Ифигении начальны звуки.
Сальери впервые почувствовал зависть, а значит, дело вовсе не в его завистливости. Чувство зависти для него – как чувство боли совсем от другой болезни: от потери равновесия из-за нарушения одного из усвоенных им законов жизни.
Сущность этого закона можно выразить формулой: «А–В», где под «А» подразумеваются затраченные труды, под «В» – полученное вознаграждение. Состав «А» обозначают следующие высказывания:
Отверг я рано праздные забавы...
...Труден первый шаг
И скучен первый путь. Преодолел
Я ранние невзгоды. Ремесло
Поставил я подножием искусству...
...Поверил
Я алгеброй гармонию...
Сюда же относятся те места, где Сальери рассказывает о высокой требовательности к своему труду:
Что говорю? Когда великий Глюк
Явился и открыл нам новы тайны
(Глубокие, пленительные тайны),
Не бросил ли я все, что прежде знал,
Что так любил, чему так жарко верил,
И не пошел ли бодро вслед за ним?..
А смысл «В» открывают следующие строки:
...Слава
Мне улыбнулась; я в сердцах людей
Нашел созвучие своим созданьям.
Я счастлив был: я наслаждался мирно
Своим трудом, успехом, славой; также
Трудами и успехами друзей,
Товарищей моих в искусстве дивном.
Итак, все шло нормально, логично и по порядку – «А–В»:
Усильным, напряженным постоянством
Я, наконец, в искусстве безграничном
Достигнул степени высокой...
Определенному объему трудов соответствовала определенная доля и радости творчества, и сочувствия людей. Короче говоря, вполне соблюдался принцип «каждому по его труду». И товарищи Сальери не вызывали в нем злых чувств, потому что перед его мысленными весами были не только получаемые блага, но и затраченные усилия.
«Каждому по труду»: «А–В». Следовательно, «2А–2В», «ЗА–ЗВ» и т. д. Пусть хоть «10В». Лишь бы сначала – «10А» – и жизнь Сальери текла бы спокойно и счастливо...
Но вдруг он встретил «В», умноженное на 10, на 20 или еще больше, и что самое ужасное – при полном видимом отсутствии «А». Он увидел «бессмертный гений», который
...не в награду
Любви горящей, самоотверженья,
Трудов, усердия, молений послан –
А озаряет голову безумца,
Гуляки праздного...
«А» отсутствует; принцип «каждому по его труду» нарушен: положительная закономерная основа жизни поколеблена; рушится соотношение между трудами и наградами, между заслугой и благодатью; праведность и трудолюбие втоптаны в грязь, а бездельники и беззаконники награждаются сверх всякой меры!
Мысль Сальери доходит до крайнего противоречия: с одной стороны, «ты, Моцарт, бог», а с другой – в Моцарте кроется потенциальная возможность гибели всех служителей искусства. Моцарт и величайшая радость для Сальери, в надежде на которую он, может быть, только и жил:
Что умирать? я мнил...
Быть может, новый Гайден сотворит
Великое – и наслажуся им...
Но он – и величайший враг, в собственном и единственном для Сальери смысле:
...и наконец нашел
Я моего врага...
Феномен Моцарта, этого «гуляки праздного», которому даром дано отнятое у мудрого и трудолюбивого, – как раз тот феномен, которым проверяется человек, проверяется его отношение к безграничной жизни, чреватой самыми непредсказуемыми возможностями: замкнулся ли человек в своей частной «правде» или душа его открыта и всегда готова принять новое откровение...
В Сальери даже не то удивительно, что он не смог вместить феномен Моцарта, а то, с какой бескомпромиссностью он против него восстал! Едва он столкнулся с нарушением частной правды, для него уже как простая гамма ясно отсутствие небесного источника абсолютной правды.
Он не отрицает силу Неба, но отрицает Его правоту и прямо-таки с фантастической самоуверенностью движется к цели: восстановить попранную «правду».
Подумать только: ведь он не чувствует ни малейшего раскаяния после того, как Моцарт выпивает яд!
...Эти слезы
Впервые лью: и больно и приятно,
Как будто тяжкий совершил я долг,
Как будто нож целебный мне отсек
Страдавший член!..
Здесь – апогей счастья Сальери: в момент исполнения принявшим яд Моцартом «Реквиема» их общая мать, Гармония, просияла во всей красоте, и в то же время – «правда» была полностью восстановлена.
Итак, в первом бою Сальери победил, но война с Небом продолжается. Ведь принцип «каждому по его труду» – далеко не единственный. Возможен, например, и такой: «Гений и злодейство – две вещи несовместные».
И некоторые считают, что это действительно закон природы, в соответствии с которым и происходит нравственная казнь Сальери. Мол, своим деянием Сальери обнаружил, что он, в противоположность Моцарту, «не гений», а либо «ремесленник», либо «посредственность», либо «просто талант».
Это мнение, в частности, повелось от смешения позднейшего значения слова «гений» с тем, которое бытовало во времена Пушкина. «Гением» стали называть лишь что-то высочайшее до невообразимости. Пушкин же понимал под этим словом просто качество, но отнюдь не его высочайшую степень.
Ведь часто, говоря о «гении», Пушкин особо указывал и на «степень гениальности».
Например:
Конечно, беден гений мой...
или:
И, жертва темная, умрет мой слабый гений...
или:
Когда бессмертный гений...
Да и самый перечень деятелей, которым Пушкин присваивал это «титло», довольно разнороден: Вергилий, Гораций, Тибулл, Овидий, Лукреций, Козлов, Жуковский, Державин, Вяземский, Дельвиг, Вольтер.
Сальери причастен к той же творческой стихии, что и Моцарт, пусть в меньшей степени. Все признаки этой причастности налицо. Уже с самого детства искусство доставляло ему горячую радость:
Родился я с любовию к искусству;
Ребенком будучи, когда высоко
Звучал орган в старинной церкви нашей,
Я слушал и заслушивался – слезы
Невольные и сладкие текли.
Сальери знал «восторг и слезы вдохновенья», нашел отклик «в сердцах людей». Именно к нему идет Моцарт со своими только что написанными вещами.
О единственном упоминаемом произведении Сальери, опере «Тарар», Моцарт отзывается с искренней похвалой:
Ты для него «Тарара» сочинил,
Вещь славную. Там есть один мотив...
Я все твержу его, когда я счастлив...
Да и потом Моцарт прямо говорит Сальери в их разговоре о Бомарше:
Он же гений,
Как ты да я...
Итак, выходит, что гений и злодейство – вещи вполне совместимые, ибо вот перед нами факт: Сальери – гений и Сальери – злодей. Попадая в мир, Гармония отяжелевает, обрастает враждебными элементами и становится невольной участницей и косвенной виновницей всевозможных столкновений.
Но, разумеется, человек, который, как и Моцарт, не видел в своей жизни ни от одного гения ни одного злодейства, вполне может предположить их закономерную несовместимость.
Для Сальери же этого закона сначала не существовало: он был уверен, что Микеланджело совершил в свое время преступление. Для Сальери был другой закон: злодейство и смешное две вещи несовместные. (Как от Бомарше он отвел подозрение в отравлении кого-то: «он слишком был смешон для ремесла такого».) Потому-то все так и произошло:
Моцарт.
...он же гений,
Как ты, да я. А гений и злодейство –
Две вещи несовместные. Не правда ль?
Сальери.
Ты думаешь?
(Бросает яд в стакан Моцарта.)
Сальери не колеблясь сделал свое дело, но удивительнейшим образом тут же снова попался на крючок. Его догматический ум был очарован законченной сентенциозностью слов Моцарта. Именно это выражение и осталось в сознании Сальери после такого ужасного шага, как убийство, и только это выражение, больше – ничего. И он задумался:
...Но ужель он прав,
И я не гений?..
Обратим внимание, как моментально им овладела эта формула. Он совершенно забывает о реальной действительности: что он родился «с любовию к искусству», что он проливал «восторженные слезы», что ему знакома «творческая ночь и вдохновенье», что он признан людьми, в том числе и Моцартом. Все забыто – есть только призрак закономерности:
...Гений и злодейство –
Две вещи несовместные.
Что ж, выходит, если Моцарт прав, то он, Сальери, не гений? Ну нет:
А Бонаротти?..
Ведь известно же, что Бонаротти был убийцей. Следовательно, данная формула не есть закономерность и не может зачеркнуть гениальности преступника...
Как вдруг его поражает мысль:
...Или это сказка
Тупой, бессмысленной толпы – и не был
Убийцею создатель Ватикана?
И тут Сальери увидел, что в своих прежних рассуждениях допустил логическую ошибку: принял непроверенную легенду за действительность, вероятность за реальность. Тем самым он упустил важную закономерность и, отрицательно подпав под нее, поставил под сомнение факт своей гениальности...
Итак, Сальери снова ввергнут в сомнение, т. е. в самое тяжелое для него состояние, из которого на этот раз нет выхода. В первый раз, усомнясь в разумности существования Моцарта, Сальери мог действием, уничтожением Моцарта снова вырваться к спасительной ясности.
А тут – дело прошлое, и как теперь узнать всю правду о Бонаротти?
Конечно, от такого абсолютного предпочтения формулы – реальной действительности веет холодом безумия. Но все же не будем преувеличивать степень несчастья, свалившегося на Сальери: впоследствии, узнав о несомненном злодеянии какого-нибудь признанного гения, он успокоится.
Напрасно думают, что Сальери в конце нечто «осознал». Что может «осознать» человек, который тут же после совершенного убийства размышляет над какой-то формулой!
И если вслушаться в заключительные слова Сальери, то почувствуешь в них даже некоторый трагикомический оттенок – настолько немыслимую односторонность души они обличают.
V
По твердому убеждению Сальери, в мире не должно быть ничего логически несовместимого. Такие явления надо уничтожать, и «чем скорей, тем лучше». На то Сальери и злодей.
Но надо сказать, что и всякому живому человеку свойственно глубоко страдать, видя трагическую расколотость падшего мира, страдать от постоянного наличия неразрешимых противоречий.
Ведь и самого Моцарта мучает та же проблема несовместимости двух противоположных начал в его собственной душе. Гармония, входя в Моцарта, обретает в нем «лукавого раба». Моцарт привязан душой к миру, к обыденной жизни, к семье. Никакой он не «жрец искусства». Он – примерный семьянин:
...играл я на полу
С моим мальчишкой...
...Но дай схожу домой сказать
Жене, чтобы меня она к обеду
Не дожидалась.
Но сила Гармонии, врываясь в душу Моцарта, этот быт резко отрицает. На протяжении пьесы Моцарт рассказывает о создании всего двух произведений, и обе истории овеяны каким-то мистическим ужасом. Уже само приближение вдохновения всегда мучительно:
...намедни ночью
Бессонница моя меня томила.
И вот – сама тема:
Представь себе... кого бы?
Ну, хоть меня – немного помоложе;
Влюбленного – не слишком, а слегка –
С красоткой или с другом – хоть с тобой,
Я весел... Вдруг: виденье гробовое,
Незапный мрак иль что-нибудь такое...
Второй рассказ – тоже о резком вторжении, нарушающем состояние безмятежного покоя:
Так слушай:
Недели три тому, пришел я поздно
Домой. Сказали мне, что заходил
За мною кто-то. Отчего – не знаю,
Всю ночь я думал: кто бы это был?
И что ему во мне? Назавтра тот же
Зашел и не застал опять меня.
На третий день играл я на полу
С моим мальчишкой. Кликнули меня;
Я вышел. Человек, одетый в черном,
Учтиво поклонившись, заказал
Мне Requiem и скрылся...
О многом говорит тот рассказ: и о том, насколько у Моцарта обострено чувство подозрительности (подумаешь – приходил кто-то!); во всем он предчувствует вторжение чуждого, и не ошибается. Троекратно нависала тень Черного человека, и застала-таки его, не когда-нибудь, а в момент самой безмятежности («играл я на полу»).
И как рабски послушен Моцарт этой неведомой силе: тут же бросил все и, как загипнотизированный,
...Сел я тотчас
И стал писать.
И вот, «совсем готов уж реквием». Моцарт очень доволен своей работой, ему «было б жаль расстаться с ней». Пушкин сознательно усиливает роковую необходимость для Моцарта расстаться со своим новым творением. Ведь это не картина и не статуя, все написанное можно в точности переписать. Но все – к тому, чтобы и для нас, как и для Моцарта, этот заказчик был не просто «человеком, одетым в черное», но – грозным Черным человеком.
Только Черный человек побудил Моцарта творить, и поэтому Черному человеку принадлежит сотворенное; Черный человек неизбежно придет за своим и заберет навсегда. В Черном человеке для Моцарта – начало и конец творчества.
Так что проявление для пушкинского Моцарта «бессмертного гения» было субъективно окрашено в мрачный, черный цвет, потому что вырывало из любимой простой жизни, вставало перед глазами «гробовыми виденьями», лишало сна.
Моцарт чувствует, сколь неразрешимое противоречие представляет его существование. В предсмертном монологе он произносит свою сокровенную трагическую мысль о конечной несовместимости жизни и творчества:
Когда бы все так чувствовали силу
Гармонии! но нет: тогда б не мог
И мир существовать; никто б не стал
Заботиться о нуждах низкой жизни;
Все предались бы вольному искусству...
Но ведь уничтожение мира и есть величайшее мыслимое злодейство... Так что не зря именно Моцарта волновал этот вопрос:
...А гений и злодейство –
Две вещи несовместные.
Не правда ль?
Он мечтает хоть как-то согласовать быт и Гармонию, построить хоть какой-то соединительный мостик. Но они так и остаются для него непримиренными.
Лишь в непосредственном общении с другим сыном Гармонии находит Моцарт некоторое забвение своей жизненной антиномии, обретает некоторое успокоение.
Едва написав что-нибудь, он идет к Сальери. Сальери восторгается, и Моцарт временно успокаивается, констатируя свое неодиночество и избранничество:
Нас мало избранных, счастливцев праздных,
Пренебрегающих презренной пользой,
Единого прекрасного жрецов.
Не правда ль?..
Это «не правда ль?» – бесподобно. Оно свидетельствует: за каждым утверждением Моцарта подстерегает сомнение в его верности, и всякий раз он нуждается во внешнем подтверждении своей правоты.
Моцарт, как Сальери, еще не вышел к тому жизненному синтезу, который все ставит на свои места в общей картине мира.