Часть шестая
...И гений, парадоксов друг...
Все истории любви, истории человеческих увлечений в произведениях Пушкина можно разделить на две группы. В одних – на первом плане любящий, и мы наблюдаем пути, которыми чувство ведет человека; а в других – более интересен предмет привязанности, и мы призваны подумать: а что в этом человеке смогло привлечь и покорить?
В конечном итоге вопрос формулируется так: а что вообще имеет силу привлекать и покорять людей и какое общее свойство человеческой души здесь обнаруживается?
И вот, рассмотрев несколько сюжетных ситуаций второго рода, мы приходим к выводу, что в их основе кроется глубокая, сокровенная жажда человека встретить нечто исключительное, небывалое, чудесное.
I
На листе с наброском одной из «повестей Белкина» среди других рисунков Пушкин изобразил двуликую голову. И рисунок этот может служить своеобразным эпиграфом как к данной повести, так и к данной теме.
Двуликость обнаруживается и в самом заглавии: «Барышня-крестьянка». Ведь по степени богатства, образованности, чувства личного достоинства эти два понятия – «барышня» и «крестьянка» – несовместимы друг с другом, как «лед и пламень». Однако же именно в таком, неслиянном и нераздельном «ледо-пламенном» обличии предстает перед молодым Берестовым Лиза и именно этим его покоряет.
Разберем по порядку все те сцены между «Акулиной» и барином, в которых рождается и крепнет чувство последнего.
Барышня Лиза, переодетая крестьянкой, является Алексею Берестову, и – вот сцена их знакомства:
«Привыкнув не церемониться с хорошенькими поселянками, он было хотел обнять ее; но Лиза отпрыгнула от него и приняла вдруг на себя такой строгий и холодный вид, что хотя это и рассмешило Алексея, но удержало его от дальнейших покушений. «Если вы хотите, чтобы мы были вперед приятелями, – сказала она с важностию, – то не извольте забываться». – «Кто тебя научил этой премудрости? – спросил Алексей, расхохотавшись. – Уж не Настенька ли, моя знакомая, не девушка ли барышни вашей?»
Уже здесь Лиза встала перед Алексеем двойственно: под обличьем крестьянки – манеры барышни. И хотя подозрение ни на миг не посетило Алексея, все же и просто крестьянкой Акулина мгновенно перестала для него быть, и он уже навсегда удержался «от дальнейших покушений».
Описывая следующее свидание, Пушкин опять в центр ставит впечатление, обусловленное двойственностью Лизы – Акулины:
«Все это, разумеется, было сказано на крестьянском наречии; но мысли и чувства, необыкновенные в простой девушке, поразили Алексея...»
И вот уже в разговоре с простой крестьянкой он должен употреблять «все свое красноречие», убеждая ее «в невинности своих желаний»! Конечно, это должно было казаться Алексею странным: видя одно лицо и не имея оснований в нем усомниться, он все же чувствовал два внутренне несовместимых лица.
В первое свидание он расхохотался, потому что оба лица предстали слишком внешне, в виде простого движения, которое легко перенять, – недаром Алексей сразу заподозрил влияние Насти. Но во второй раз – уже не просто движение, а – «мысли и чувства». И поэтому уже не смех, но – искреннее недоумение овладевает им:
«Они расстались, и Алексей, оставшись наедине, не мог понять, каким образом простая деревенская девочка в два свидания успела взять над ним истинную власть».
На третьем свидании Лиза по-новому поражает Алексея, обнаружив феноменальные способности к образованию:
«Они сели. Алексей вынул из кармана карандаш и записную книжку, и Акулина выучилась азбуке удивительно скоро. Алексей не мог надивиться ее понятливости. На следующее утро она захотела попробовать и писать; сначала карандаш не слушался ее, но через несколько минут она и вырисовывать буквы стала довольно порядочно. «Что за чудо! – говорил Алексей. – Да у нас учение идет скорее, чем по Ланкастерской системе». В самом деле, на третьем уроке Акулина разбирала уже по складам «Наталью, боярскую дочь», прерывая чтение замечаниями, от которых Алексей истинно был в изумлении, и круглый лист измарала афоризмами, выбранными из той же повести».
«Не мог надивиться», «что за чудо», «истинно был в изумлении» – одна загадка за другой оглушают Алексея, все больше и больше привязывая к «странной крестьянке».
Двойственность Лизы-Акулины в повести так и не разрешается для Алексея: ни Акулина, что само собой разумеется, не может победить, ни – Лиза. И финальная сцена – вовсе не развязка, но – самая сложная загадка. Здесь – не сброс напряжения, возраставшего на протяжении всей повести между двумя полярно противоположными лицами, но – высшая его точка:
«Он вошел... и остолбенел! Лиза... нет, Акулина, милая, смуглая Акулина, не в сарафане, а в белом утреннем платьице, сидела перед окном и читала его письмо; она так была занята, что не слыхала, как он вошел. Алексей не мог удержаться от радостного восклицания. Лиза вздрогнула, подняла голову, закричала и хотела убежать. Он бросился ее удерживать. «Акулина, Акулина!..» Лиза старалась от него освободиться... «Оставьте же меня, сударь; с ума вы сошли?» – повторяла она, отворачиваясь. «Акулина! друг мой, Акулина!» – повторял он, целуя ее руки. Мисс Жаксон, свидетельница этой сцены, не знала, что подумать».
В этой сцене изумление Алексея переходит чуть не в потрясение. Вспомним, что образ Лизаветы Григорьевны Муромской в его сознании полностью соответствовал образу той жеманной, покрытой белилами, увешанной бриллиантами и говорившей только по-французски барышни. Он не только не узнал Акулину в Лизе во время семейного визита, но и на следующий день у него не возникло решительно никаких подозрений, когда Акулина намекнула, желая его проверить: «Правда ли, говорят, будто бы я на барышню похожа?»
Увидел он именно крестьянку Акулину – в этом у него не было ни малейшего сомнения. Но тут уже эта «странная крестьянка» не просто сделала благородное движение, не просто выказала мысли и чувства, необыкновенные в простой девушке, не просто проявила чудесные способности к образованию. Она вдруг явилась подлинной барышней, в соответствующей обстановке и одежде...
И все же – оставалась крестьянкой Акулиной! Перед ним была барышня-крестьянка Лиза-Акулина с полностью открытыми обоими лицами. Бедный Алексей, удерживающий барышню, но твердящий, несмотря на очевидность: «Акулина, Акулина!» – поистине был похож на безумного...
«Читатель избавит меня от излишней обязанности описывать развязку», – так заканчивает Пушкин свой рассказ. Все существенное уже сказано.
II
Но вернемся к самому началу повести и проследим, что же побудило Лизу пойти на рискованную затею? Оказывается, и здесь действовала та же причина, что увлекла Алексея: образ молодого Берестова заочно предстал перед Лизой в двух противоположных качествах.
От девушек своего круга, от барышень («все молодые соседки только об нем и говорили»), она узнала одно: он
«...перед ними явился мрачным и разочарованным ...говорил им об утраченных радостях и об увядшей своей юности; сверх того носил он черное кольцо с изображением мертвой головы».
Но из рассказов Насти Лиза узнала совсем другое:
– Ну что ж? Правда ли, что он так хорош собой?
– Удивительно хорош, красавец, можно сказать. Стройный, высокий, румянец во всю щеку...
– Право? А я так думала, что у него лицо бледное. Что же, каков он тебе показался? Печален, задумчив?
– Что вы? Да этакого бешеного я и сроду не видывала. Вздумал он с нами в горелки бегать.
– С вами в горелки бегать! Невозможно!
– Очень возможно. Да еще что выдумал! Поймает, и ну целовать!
– Воля твоя, Настя, ты врешь.
– Воля ваша, не вру. Я насилу от него отделалась. Целый день с нами так и провозился.
– Да как же, говорят, он влюблен и ни на кого не смотрит?
– Не знаю-с, а на меня так уж слишком смотрел, да и на Таню, приказчикову дочь, тоже; да и на Пашу колбинскую, да грех сказать, никого не обидел, такой баловник!
– Это удивительно!..
И перед Лизой постепенно встают два лица: одно – «бледное», на другом – «румянец во всю щеку»; один – «печален, задумчив», «ни на кого не смотрит», другой – «бешеный», «никого не обидел», «такой баловник».
Именно это «новообразование», которое Лиза может охарактеризовать лишь эмоциональными восклицаниями, вроде: «невозможно», «ты врешь», «это удивительно», – побудило Лизу на безрассудный поступок. Причем только на безрассудный поступок, а не на любовь: ведь его двойственность распалась в глазах Лизы на первом же свидании. Она сразу увидела, что подлинный облик Алексея Берестова соответствует описаниям Насти, а не соседок-барышень. И сразу исчезла возникшая заочно удивительность, явилась односторонняя простота, и над былым влечением возобладали угрызения совести из-за опасного, необдуманного поступка:
«Она в мыслях повторяла все обстоятельства утреннего свидания, весь разговор Акулины с молодым охотником, и совесть начинала ее мучить. Напрасно возражала она самой себе, что беседа их не выходила из границ благопристойности, что эта шалость не могла иметь никакого последствия, совесть ее роптала громче ее разума. Обещание, данное ею на завтрашний день, более всего беспокоило ее: она совсем было решилась не сдержать своей торжественной клятвы. Но Алексей, прождав ее напрасно, мог идти отыскивать в селе дочь Василия-кузнеца, настоящую Акулину, толстую, рябую девку, и таким образом догадаться об ее легкомысленной проказе. Мысль эта ужаснула Лизу, и она решилась на другое утро опять явиться в рощу Акулиной».
А любовь пришла к Лизе другим, «естественным» путем, как раз тем, на который рассчитывал ее отец:
«Но, думал Григорий Иванович, если Алексей будет у меня всякий день, то Бетси должна же будет в него влюбиться. Это в порядке вещей. Время все сладит».
И действительно, вышло по Муромскому: встречи с Алексеем были некоторым насилием над волей Лизы, ведь второй раз пойти в рощу ее побудила только опасность разоблачения.
III
Природа любви Онегина к Татьяне, в сущности, та же: и Онегина пленило явление неслиянной и нераздельной двойственности.
Правда, это двойственность – в несколько ином плане: она развернулась во времени. Алексей в своей возлюбленной чувствует одновременно и барышню, и крестьянку; а Онегин помнит Татьяну прежнюю и видит новую.
Так, он помнит, что в прежней Татьяне преобладала искренность, душевная открытость, неспособность вместиться в готовые формы жизни. И он видит, что новую Татьяну, напротив, отличает совершенное владение собой, что она идеально вписалась в жесткие границы:
Как изменилася Татьяна!
Как твердо в роль свою вошла!
Как утеснительного сана
Приемы скоро приняла!..
...И что ей душу ни смутило,
Как сильно ни была она
Удивлена, поражена,
Но ей ничто не изменило:
В ней сохранился тот же тон,
Был так же тих ее поклон.
Онегину не пришлось наблюдать того нивелирующего процесса, который происходит в седьмой главе; для него не существует промежуточных фактов эволюции Татьяны. Те несколько лет, в течение которых они не виделись, сжимаются в неощутимую, нематериальную точку.
Не новая Татьяна его поражает и не воспоминание о прежней, но – обе, вставшие в его сознании рядом. По всем данным, прежняя Татьяна и новая – один и тот же человек, но как это может быть – непостижимо.
«Дама», которая «к хозяйке... приближалась», и привлекла его внимание лишь постольку, поскольку в памяти мгновенно всплыл другой образ.
«Ужели, – думает Евгений: –
Ужель она? Но точно... Нет...
Как! из глуши степных селений...»
Изумление возрастает, когда Онегин начинает подробнее восстанавливать в памяти прежний облик:
Ужель та самая Татьяна...
...Та, от которой он хранит
Письмо, где сердце говорит,
Где все наруже, все на воле,
Та девочка... иль это сон?..
Та девочка, которой он
Пренебрегал в смиренной доле,
Ужели с ним сейчас была
Так равнодушна, так смела?
Пушкин еще и еще подчеркивает непостижимую двойственность, в которой предстает Татьяна:
Хоть он глядел нельзя прилежней,
Но и следов Татьяны прежней
Не мог Онегин обрести.
С ней речь хотел он завести
И – и не мог...
...Кто б смел искать девчонки нежной
В сей величавой, сей небрежной
Законодательнице зал?
Ни настоящее, ни прошлое Татьяны не могут исчезнуть из сознания Евгения и становятся теми разноименно заряженными полюсами, в поле которых попадает его душа.
А вот – самый момент осознания Онегиным своего чувства. И здесь тоже ясно видны три момента: тезис, соответствующий образу прежней Татьяны; антитезис, соответствующий ее новому облику; и, наконец, своеобразный синтез этих двух несовместимых лиц:
Что шевельнулось в глубине
Души холодной и ленивой?
Вспомнил ли он прежнюю Татьяну и пожалел, что потерял ее:
Досада?..
Или же он всецело увлекся ее новым обликом:
...Суетность?..
... иль вновь –
непостижимое и необъяснимое –
Забота юности – любовь?
Его тянет быть возле Татьяны, смотреть, думать, стараться постичь
Душой все ваше совершенство.
И знаменательно состояние Онегина в присутствии Татьяны:
...Слова нейдут
Из уст Онегина. Угрюмый,
Неловкий, он едва-едва
Ей отвечает. Голова
Его полна упрямой думой.
Упрямо смотрит он: она
Сидит покойна и вольна.
Духовное напряжение действует сжигающе:
Бледнеть Онегин начинает...
...Онегин сохнет – и едва ль
Уж не чахоткою страдает.
Онегин стремится вырваться, но как это сделать?.. Можно либо разрушить источник напряжения, либо самому сгореть в нем.
Выйти из этого состояния Онегин не смог и своим письмом, этим, казалось бы, деятельным шагом... Да ему, в сущности, ничего и не надо, кроме возможности дальнейшего созерцания и одной только надежды, что, может быть, каким-либо чудесным образом он когда-нибудь и постигнет смысл открывшегося ему явления:
Нет, поминутно видеть вас,
Повсюду следовать за вами,
Улыбку уст, движенье глаз
Ловить влюбленными глазами,
Внимать вам долго, понимать
Душой все ваше совершенство,
Пред вами в муках замирать,
Бледнеть и гаснуть... вот блаженство!
И в зимнем уединении мысль Онегина старается постичь, связать разорванную нить, соединить два противоположных полюса цепью развития. Но все тщетно: нет ключа, нет промежуточных фактов. И отсюда – хаос его занятий и мыслей; отсюда – чтение «без разбора», обрывочность представлений, тоже несоединимых в цепочку:
...тайные преданья
Сердечной, темной старины,
Ни с чем не связанные сны,
Угрозы, толки, предсказанья,
Иль длинной сказки вздор живой,
Иль письма девы молодой...
Так, созерцая непостижимое, Онегин чуть не сделался поэтом,
...силой магнетизма
Стихов российских механизма
Едва в то время не постиг
Мой бестолковый ученик.
Здесь уместно вспомнить одно из пушкинских определений гения: «парадоксов друг»...
Но в конце концов этот чудный, парадоксальный облик Татьяны распался в глазах Онегина, и произошло это во время их последней встречи, когда он увидел Татьяну плачущей, увидел, как она
...одна,
Сидит, неубрана, бледна,
Письмо какое-то читает
И тихо слезы льет рекой,
Опершись на руку щекой.
Онегин вдруг увидел в новой Татьяне то, чего ему никак не удавалось разглядеть – Татьяну прежнюю:
О, кто б немых ее страданий
В сей быстрый миг не прочитал!
Кто прежней Тани, бедной Тани
Теперь в княгине б не узнал!
Двойственность исчезла, и перед ним уже новая, простая сущность:
...Простая дева,
С мечтами, сердцем прежних дней,
Теперь опять воскресла в ней.
Раньше было два полюса, и потому – статическое напряжение; теперь вдруг – один, полюс прошлого. И освободившаяся сила резко, не дав опомниться, притягивает к этому полюсу.
Раньше он не мог понять: «Досада? Суетность?» Теперь на мгновение мелькнуло: «Досада!..» – досада, что тогда прошел мимо. И –
В тоске безумных сожалений
К ее ногам упал Евгений...
А с того момента, как Татьяна начала говорить, Онегину открывается новый облик.
Онегин выслушал Татьяну. Но что вообще можно понять из ее слов и что можно на них ответить?..
Видно, что ее дух, до конца не сломленный, все еще дает о себе знать чувством неудовлетворенности, хотя все в меньшей и меньшей степени. Уже сознание Татьяны как бы сузилось и начинает искажать, упрощать. Татьяна уже не верит ни во что высокое и искреннее: под чувством Онегина она подозревает лишь «затеи хитрости презренной»...
Собственно к Онегину обращена только одна строка, говорящая о том, что прежнее, правда, существенно обедненное, чувство к нему не утихло:
Я вас люблю (к чему лукавить?).
И, естественно, как только этот новый облик открылся перед Онегиным, им овладевает и новое чувство:
...Стоит Евгений,
Как будто громом поражен.
В какую бурю ощущений
Теперь он сердцем погружен!
Что же за «буря» сменила в душе Онегина «тоску безумных сожалений»? Что за «гром» поразил его? И почему мы оставляем Онегина «в минуту, злую для него»?.. Зло этой минуты в том, что после речи Татьяны для Онегина исчезло последнее очарование жизни, последняя необъяснимость, последняя тайна. Плачущая, прежняя Татьяна навсегда исчезла, и Онегин вдруг увидел новую Татьяну, обыкновенную женщину, усталую, бросающую в лицо бессмысленные упреки.
Теперь Онегин оказался уже перед лицом второго полюса: перед лицом «суетности». Все удивительное, художественно интересное исчерпано, и Пушкин, как всегда, сразу ставит точку:
Блажен, кто праздник жизни рано
Оставил, не допив до дна
Бокала полного вина,
Кто не дочел ее романа
И вдруг умел расстаться с ним,
Как я с Онегиным моим.
IV
В повести «Выстрел» проблема возникновения сильного чувства к явлению противоречивой двойственности качественно расширена.
Из «Выстрела» мы узнаем, что не только чувство искренней привязанности может быть вызвано этим явлением, но и – непреодолимая ненависть.
В первой части повести «Выстрел» даются две пары героев: Сильвио и И. Л. П. (повествователь); граф и Сильвио.
Сильвио в первой паре и граф – во второй отличаются таинственной противоречивостью. И вот, И. Л. П. любит Сильвио, Сильвио ненавидит графа.
И. Л. П. в одном месте прямо высказывает причину своей привязанности:
«Имея от природы романтическое воображение, я всех сильнее прежде сего был привязан к человеку, коего жизнь была загадкою и который казался мне героем таинственной какой-то повести».
Даже в самом имени подчеркнута противоречивость: «он казался русским, а носил иностранное имя». Вопреки тому, что в молодости Сильвио «служил в гусарах, и даже счастливо», он решил выйти в отставку и поселиться в бедном местечке. Жил он «и бедно и расточительно». И, наконец,
«...никто не знал ни его состояния, ни его доходов, и никто не осмеливался о том его спрашивать».
Особое место среди притягивающих свойств занимает храбрость. Храбрость – великая загадка. Храбрец не дорожит тем, что считается самым ценным: собственной жизнью. И это особенно поражает, если жизнь представляет верх благополучия.
Сильвио обладал храбростью в полной мере: никому
«...и в голову не приходило подозревать в нем что-нибудь похожее на робость. Есть люди, коих одна наружность удаляет таковые подозрения».
Но однажды произошел скандал.
Тяжко оскорбленный, Сильвио, ко всеобщему удивлению, не вызвал на дуэль оскорбителя, т. е. внешне проявил трусость. И мгновенно загадка исчезла: оказалось, в Сильвио желание успеха в жизни – не было уравновешено презрением к ней. Чудесное распалось, и И. Л. П. теперь даже «было совестно глядеть» на своего недавнего кумира.
V
Теперь кратко остановимся на другой, крайне притягательной для окружающих фигуре повести, на графе В., произведшем столь сильное впечатление на Сильвио. Из рассказа Сильвио открывается, с одной стороны, невиданная одаренность этого человека всевозможными благами:
«Отроду не встречал счастливца столь блистательного! Вообразите себе молодость, ум, красоту, веселость самую бешеную, храбрость самую беспечную, громкое имя, деньги, которым не знал он счета и которые никогда у него не переводились».
А с другой стороны – столь же невиданное к этим благам безразличие:
«Он прицелился и прострелил мне фуражку. Очередь была за мною. Жизнь его, наконец, была в моих руках; я глядел на него жадно, стараясь уловить хотя одну тень беспокойства... Он стоял под пистолетом, выбирая из фуражки спелые черешни и выплевывая косточки, которые долетали до меня...»
К этой ситуации мы вернемся в следующей части.
VI
Но нигде у Пушкина феномен храбрости не открывается так четко, как в стихотворении «Герой».
Когда особенно поразителен человек, достигший вершины, «пред кем смирилися цари»? – Таков главный вопрос стихотворения.
Когда ж твой ум он поражает
Своею чудною звездой? –
спрашивает Друг Поэта.
И Поэт отвечает, что – «нет, не у счастия на лоне»; и даже – «не бранной смертью окружен», то есть в открытом бою, когда можно рассчитывать на свои силы и опыт.
Нет ничего удивительного и в насильственном смирении,
...где на скалу свою
Сев, мучим казнию покоя,
Осмеян прозвищем героя,
Он угасает недвижим,
Плащом закрывшись боевым...
И Поэт рисует следующую поразительную картину:
Одров я вижу длинный строй,
Лежит на каждом труп живой,
Клейменный мощною чумою,
Царицею болезней... Он,
Не бранной смертью окружен,
Нахмурясь, ходит меж одрами
И хладно руку жмет чуме...
Вот лишь в таких обстоятельствах человек, завоевавший мир, поражает Поэта, «друга парадоксов»: безоружный перед лицом смерти, перед «царицею болезней», готовый по доброй воле пожертвовать царственной жизнью. Здесь он – в неразрывном единстве могущественной высоты и добровольной готовности с ней расстаться.
Это явление способно питать душу. Пушкинский герой, судя по всему, знает об этом, и в его поступке видна преднамеренность: он это делал, «чтоб ободрить угасший взор» своих больных солдат. Герой не ошибается: его самоотверженность «рождает бодрость» в жаждущем чуда «погибающем уме», являясь предвестием неизбежной победы над смертью.
И Поэт уверен, что тот,
...кто жизнию своей
Играл пред сумрачным недугом,
Чтоб ободрить угасший взор,
Клянусь, тот будет небу другом,
Каков бы ни был приговор
Земли слепой...
VII
Но чудо может и в качестве необъяснимой воли Провидения ворваться в размеренную, повседневную жизнь. Такое вмешательство мгновенно освящает все вокруг, придает всему интерес и глубокий смысл.
Вот – повесть «Метель». Перед нами – две истории двух пар влюбленных. Но обратим внимание, сколь настойчиво старается Пушкин множеством вводных слов подчеркнуть, что сами по себе эти истории совершенно «естественны» и поэтому художественно неинтересны.
Так – с Владимиром:
«Марья Гавриловна была воспитана на французских романах и следственно была влюблена... Само по себе разумеется, что молодой человек пылал равной страстию... Переписываясь и разговаривая таким образом, они (что весьма естественно) дошли до следующего рассуждения: если мы друг без друга дышать не можем, а воля жестоких родителей препятствует нашему благополучию, то нельзя ли нам будет обойтись без нее? Разумеется, что эта счастливая мысль пришла сперва в голову молодому человеку и что она весьма понравилась романическому воображению Марьи Гавриловны».
То же – и с Бурминым.
Подчеркивается чисто «количественное» преобладание Бурмина над всеми окрестными женихами. Это единодушно признают все: и сами женихи, и Марья Гавриловна:
«Но все должны были отступить, когда явился в ее замке раненый гусарский полковник Бурмин, с Георгием в петлице и с интересной бледностию, как говорили тамошние барышни».
Марья Гавриловна сразу его полюбила. Но Пушкин показывает ее чувство тоже как совершенно заурядное, как естественную для данного «вида» реакцию на определенное явление.
«Он имел именно тот ум, который нравится женщинам: ум приличия и наблюдения, безо всяких притязаний и беспечно насмешливый... молва уверяла, что некогда был он ужасным повесою, и это не вредило ему во мнении Марьи Гавриловны, которая (как и все молодые дамы вообще) с удовольствием извиняла шалости, обнаруживающие смелость и пылкость характера».
К тому же Пушкин приоткрывает нам как бы «кухню», на которой Марья Гавриловна обдумывает и очень точно выбирает, можно сказать, «технические» приемы, призванные побудить Бурмина на решительное объяснение:
«Подумав хорошенько, она решила, что робость была единственно тому причиною, и положила ободрить его большею внимательностию и, смотря по обстоятельствам, даже нежностию... После первых вопросов Марья Гавриловна нарочно перестала поддерживать разговор, усиливая таким образом взаимное замешательство, от которого можно было избавиться только внезапным и решительным объяснением. Так и случилось...»
А объяснение Бурмина? Пушкин и тут иронически подчеркивает полную заурядность:
«Я поступил неосторожно, предаваясь милой привычке, привычке видеть и слышать вас ежедневно...» (Марья Гавриловна вспомнила первое письмо St.-Preux.) «Теперь уже поздно противиться судьбе моей...»
Что же? Разве история этой любви без последующей фантастической развязки может вызвать интерес?.. И разве интересно сложилась бы судьба Маши с Владимиром, если бы столь же фантастическое вмешательство не оборвало ее в кульминационной точке? И тут все случилось бы вполне закономерно и заурядно, совершенно так, как и предполагал Владимир:
«...венчаться тайно, скрываться несколько времени, броситься потом к ногам родителей, которые, конечно, будут тронуты наконец героическим постоянством и несчастием любовников и скажут им непременно: дети! придите в наши объятия...»
Все и вышло бы «как по писаному»: ведь во время Машиной болезни родители, поняв ее причину, совсем уже было согласились на брак дочери с Владимиром, будучи «тронуты наконец героическим постоянством и несчастием любовников».
Но простое, заурядное течение обеих любовных историй было отмечено Провидением, в результате чего одна была высшей волей разорвана, а другая получила высшее благословение, и обе вдруг обрели необыкновенный интерес.
VIII
В «Борисе Годунове» тоже есть сюжеты, построенные вокруг таинственного и непостижимого.
В сценах «Лес» и «Севск» видим безграничное доверие Гаврилы Пушкина к Самозванцу, не имеющее реального основания. Все, что предпринимает Самозванец, поражает неразумностью, непредусмотрительностью. Например, вражеское войско более чем втрое превышает его силы. Оно «одето, сыто, довольно всем». «Их тысяч пятьдесят, а нас всего едва ль пятнадцать тысяч».
О войске же Самозванца его сподвижник говорит, что оно – «дрянь»,
Что казаки лишь только селы грабят.
Что поляки лишь хвастают да пьют,
А русские... да что и говорить...
Но Самозванец все же, смеясь, восклицает: «Я поздравляю вас: назавтра бой».
И, естественно, в этом бою
...все наше войско
Побито в прах.
И все же не понимаешь – кто кого победил? – так беспечен и самоуверен Самозванец! Из немцев, которые его разбили, он предполагает составить «почетную дружину»; из разбежавшихся казаков-изменников он собирается повесить каждого десятого. И это – когда перед самим стоит насущный вопрос:
А где-то нам сегодня ночевать?
И вот эта-то видимая неразумность, эта детская «блаженность» и поражает Гаврилу Пушкина, заставляя верить в таинственную силу Самозванца. И, трезвый по натуре человек, он, вопреки отчаянным обстоятельствам, успокаивается вблизи своего вождя:
Приятный сон, царевич!
Разбитый в прах, спасаяся побегом,
Беспечен он, как глупое дитя;
Хранит его, конечно, провиденье;
И мы, друзья, не станем унывать.
IX
Вторую из сюжетных линий «Бориса Годунова», посвященных проблеме отношения к чудесному, можно было бы условно назвать «народ и власть».
Говоря об этой теме, необходимо еще раз подчеркнуть, что народ отнюдь не пассивен в сценах призвания Бориса на царство. Шуйский и Воротынский, например, в первой сцене говорят о народе как о вполне самостоятельной силе:
Воротынский.
Наряжены мы вместе город ведать,
Но, кажется, нам не за кем смотреть:
Москва пуста; вослед за патриархом
К монастырю пошел и весь народ.
Как думаешь, чем кончится тревога?
Шуйский.
Чем кончится? Узнать не мудрено:
Народ еще повоет да поплачет,
Борис еще поморщится немного...
Один откровенно взволнован происходящим, другой – уверен в однозначном исходе. Но для обоих событие происходит в стороне. Народ сам идет уговаривать Бориса стать царем:
Неумолим! Он от себя прогнал
Святителей, бояр и патриарха,
Они пред ним напрасно пали ниц;
Его страшит сияние престола...
...О Боже мой, кто будет нами править?
О горе нам!
И даже порядок народ поддерживает, как видим, только своими силами:
Молчать! молчать! дьяк думный говорит;
Ш-ш – слушайте!
Народ с «воем и плачем» умоляет Бориса:
Ах, смилуйся, отец наш! властвуй нами!
Будь наш отец, наш царь!
Никто народ сюда не сгонял, потому что не только площадь, но и
...ограда, кровли,
Все ярусы соборной колокольни,
Главы церквей и самые кресты
Унизаны народом.
Заметим, что «многих приставов», которые, кстати сказать, фигурируют в исторических документах, приводимых Карамзиным в его истории, Пушкин не ввел в трагедию. Не ввел он и «специального знака», по которому все должны были бы упасть на колени и который тоже есть у Карамзина...
Итак, во всех сценах «Бориса Годунова» народ у Пушкина точно знает, чего хочет.
А вопрос – в том, почему именно народ хочет того или иного?..
Посторонние наблюдатели не видят разумной закономерности в народных движениях.
Пушкин.
...мы дома, как Литвой,
Осаждены неверными рабами;
Все языки, готовые продать,
Правительством подкупленные воры.
Зависим мы от первого холопа,
Которого захочем наказать.
Шуйский.
...бессмысленная чернь
Изменчива, мятежна, суеверна,
Легко пустой надежде предана,
Мгновенному внушению послушна,
Для истины глуха и равнодушна,
А баснями питается она.
Басманов.
Всегда народ к смятенью тайно склонен:
Так борзый конь грызет свои бразды;
На власть отца так отрок негодует.
Борис.
Живая власть для черни ненавистна,
Они любить умеют только мертвых.
Безумны мы, когда народный плеск
Иль ярый вопль тревожит сердце наше...
Люди эти непохожи друг на друга. Шуйский – «лукавый царедворец», Басманов – выдающийся военачальник, а Годунов – своего рода утопист, желавший всех осчастливить.
Но все эти люди одного мнения; народ – стихия, бушующая за стенами их жилищ, всегда готовая ворваться и все разметать. Эта стихия всегда склонна к мятежам, ее невозможно ни понять, ни успокоить мирной жертвой. А можно – или крепко держать ее в узде, или самому носиться безвольной щепкой с одной волны народного движения на другую.
Но все же закономерность в движении народной стихии есть. Хотя народ слеп и безразличен ко всем более или менее разумным инициативам своего «начальства», все же выбор властителя, когда можно выбирать, и его дискредитация – всякий раз имеют одну и ту же причину: привлекает народ всякий раз чудесное, а отталкивает – его исчезновение.
Почему, например, народ так настойчиво зовет на царство Бориса? В пьесе этому только одна видимая причина: потому что Борис, имея в глазах народа полное моральное право на царство, отказывается от него.
Народ поражен. Как это так: иметь возможность вступить на высшую ступень и вдруг – отказаться! Ясно, что так может поступать не человек, а чуть ли не ангел, и только он по-настоящему достоин царства.
Борис продолжает упорствовать, несмотря на уговоры, а значит, выглядит все более бескорыстным, все более достойным в глазах народа; поэтому и народ все отчаяннее просит, все сильнее жаждет сделать его царем. В этом напряжении мольбы кроется неосознанная, почти религиозная радость, что вот существует же на земле подлинное бескорыстие!..
Но как только чудо исчезает – мгновенно возникает «живая власть», которая всегда «ненавистна».
«Живою властью» Борис становится сразу, как только отвечает согласием на призыв народа. И пусть это – верх ликования толпы, но отсюда уже неотвратимо начнется спад, несмотря на всю положительную государственную деятельность...
Судьба Бориса постигает и Самозванца.
Заметим интересный факт: ни в одной сцене Самозванец не оказывается лицом к лицу с народом. Для московского люда этот авантюрист – чудом воскресший царевич, который где-то вдалеке, хранимый Богом, без труда одерживает победу за победой и приближается к своей Москве. Народ с одушевлением ждет. Перед духовными глазами народа – лишь бесплотный факт чудесного избавления царевича от смерти.
Как вдруг в последней сцене, в сцене убийства Марии Годуновой и ее сына, и Самозванец превращается в «живую власть»:
Мосальский.
Народ! Мария Годунова и сын ее Феодор отравили себя ядом. Мы видели их мертвые трупы.
(Народ в ужасе молчит.)
Что ж вы молчите? кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович!
(Народ безмолвствует.)
Это убийство – первый реальный шаг новой власти в глазах народа. Москвичи думали – Бог ведет Димитрия на родительский престол, а оказалось – он сам идет брать власть, уничтожая тех, кто стоит на пути. И то, что народ «в ужасе молчит», увидя поступок волка, неопровержимо свидетельствует о том, сколь сильная вера в агнца, хранимого Богом, разрушилась в этот момент.
Итак, только чудесное мгновенно привлекает народ, и только распад чудесного мгновенно его отталкивает...
Но если высокая и естественная для человека жажда чуда так и остается на примитивном и безотчетном уровне, то она вырождается в простую жажду новизны – любой, лишь бы новизны.
За новизной бежать смиренно
Народ бессмысленный привык, –
так говорит Пушкин о народе в стихотворении «Герой».
Но нам уж то чело священно,
Над коим вспыхнул сей язык...
(огненный язык славы – В.Р.),– говорит он о подобных себе, глубоких и внимательных людях, о гениях, сознательных друзьях парадоксов, для которых священны и равноинтересны, в данном случае, и Борис, и Самозванец, интересны сами по себе, и не только на высших ступенях блеска, но и в периоды подъемов и падений.
Но и у тех, и у других, и у несознательных любителей новизны, и у сознательных друзей парадоксов эта жажда обнаруживает другую, глубинную жажду, которую не способна насытить никакая новизна, никакие парадоксы, никакие человеческие тайны, – обнаруживает сокровенную, неотъемлемую от человека жажду – выйти на самую последнюю Тайну, Которая заведомо неразрешима для смертного ума, на ту Тайну, в Которой укоренена наша жизнь, в которой истоки наших судеб, выйти и навсегда преклонить перед Ней колена...