Источник

Часть пятая

...Ужель загадку разрешила?

ужели слово найдено?

...нынче бесы

Погибший дух безбожника терзают

И в тьму кромешную тащат со смехом...

Но и те герои Пушкина, которые, казалось бы, духовно преодолели тяготение элементарной чувственности и элементарной социальности, порой неисповедимыми путями вновь трагически срываются назад.

Вот две истории любви: Татьяны к Онегину и Вальсингама к Матильде. Эти две истории, как и две предыдущие, тоже заканчиваются катастрофами.

Но отличаются они от двух предыдущих тем, что их героями какое-то время владела сильная иллюзия духовного освобождения.

I

Рассмотрим сначала историю любви Татьяны, а точнее, тот период ее любви, который завершился в седьмой главе, когда Татьяна посетила усадьбу Онегина и сделала для себя некоторое открытие. В романе ясно сказано, что, после того как «глаза внимательной девицы» изучили душу Онегина, невольно выражавшую себя на полях читанных им книг

То кратким словом, то крестом,

То вопросительным крючком,

Татьяной была разрешена некая загадка, найдено некое слово, вследствие чего в отношении ее к Онегину произошел перелом.

Еще раз хочется указать на сложность, которая возникает в связи с употреблением слова «любовь»: любят и жену, и сестру, и деньги, и отца, и собаку; любят и добро, и зло; любят, наконец, Бога.

Если взять отношения мужчины и женщины, то и здесь возникнут недоразумения.

Любил Гирей Зарему: выбрал прекраснейшую из своих жен, а потом бросил и забыл.

Любил свою жену герой «Поленьки Сакс» Дружинина: узнав, что ее влечет к другому, он тихо исчез, материально обеспечив ее.

Любил Алеко Земфиру: в ситуации, подобной ситуации героя Дружинина, он поступил прямо противоположно – убил и жену, и ее нового избранника.

Любила, наконец, и Татьяна Онегина, и в своем письме она пишет такие странные вещи, что поневоле спросишь:

Татьяна! для кого ж оно?

Такой вопрос был бы неуместен по отношению, например, к письму Юлии к Сен-Пре («Новая Элоиза» Руссо), в котором Юлия признается в любви. Там нет странностей, и все в письме относится строго к адресату, есть и осуждение своей страсти как преступной в силу обстоятельств, так что Божье там четко отделено от человеческого.

В плагиате Татьяну обвинить никак нельзя, хотя она и «воображалась героиней своих возлюбленных творцов». Пушкин был в недоумении от того, насколько содержание письма выше его видимой цели:

Письмо Татьяны предо мною;

Его я свято берегу,

Читаю с тайною тоскою

И начитаться не могу.

Кто ей внушил и эту нежность,

И слов любезную небрежность?

Кто ей внушил умильный вздор,

Безумный сердца разговор

И увлекательный, и вредный?

Я не могу понять...

Сколько места посвящено любви Татьяны! Как подробно излагаются ее переживания, ощущения, речи! И все же Автор вынужден признаться: «Я не могу понять».

Он все никак не решается начать, как бы опасаясь ответственности. То он ссылается на якобы трудность перевода (Татьяна писала по-французски), то мысленно обращается к «певцу пиров и грусти томной», Баратынскому, с просьбой переложить «на волшебные напевы» «иноплеменные слова» письма.

Зачем все это, ведь, казалось бы, уже самый факт письма девушки к мужчине достаточно красноречив:

Я к вам пишу – чего же боле?

Что я могу еще сказать?

Дальше этих строк идти незачем, чтобы, в зависимости от собственных убеждений, либо осудить Татьяну за «легкомыслие страстей», либо похвалить за то, что она

...предается безусловно

Любви, как малое дитя.

Однако и остальные 77 строк – факт, и мы попытаемся разобраться.

В душе Татьяны к моменту появления Онегина происходило два напряженных действия, которые Пушкин показывает то раздельно, то в слиянии, пока они окончательно не разделяются и не приходят каждое к собственному завершению.

Давно ее воображенье,

Сгорая негой и тоской,

Алкало пищи роковой.

И –

Давно сердечное томленье

Теснило ей младую грудь:

Душа ждала... кого-нибудь.

Согласимся, что «пища роковая» и «кто-нибудь» далеко не одно и то же. Равно как не одно и то же – «воображенье» и «сердечное томленье»: одно «алчет», а другое «теснит».

«Сердечное томленье», жаждущее «кого-нибудь», есть то, чему наконец-то в нашем случае «пора пришла»: «она влюбилась». Наступление этого было ускорено разговорами, возникшими по поводу неожиданного визита Онегина к Лариным:

Все стали толковать украдкой,

Шутить, судить не без греха,

Татьяне прочить жениха...

Именно в атмосфере этих разговоров, а не вдруг увидев Онегина, «она влюбилась»:

Татьяна слушала с досадой

Такие сплетни; но тайком

С неизъяснимою отрадой

Невольно думала о том;

И в сердце дума заронилась...

Это – первая, заурядная сторона любви Татьяны, которая так и сохранилась до конца, до того самого момента, когда Татьяна скажет Онегину:

Я вас люблю. К чему лукавить?

А «пищей роковой» для воображения Татьяны Онегин стал несколько раньше, чем он в качестве «кого-нибудь» оказался объектом ее «сердечного томленья». И этой пищей роковой он перестал быть уже в седьмой главе.

Посмотрим же, к чему всегда влеклась душа Татьяны.

Прежде всего видим тягу к одиночеству, к сосредоточенности:

И часто, целый день одна,

Сидела молча у окна...

...Задумчивость, ее подруга

От самых колыбельных дней,

Теченье сельского досуга

Мечтами украшала ей.

Она напряженно всматривается в величественные явления природы:

Она любила на балконе

Предупреждать зари восход,

Когда на бледном небосклоне

Звезд исчезает хоровод,

И тихо край земли светлеет,

И, вестник утра, ветер веет,

И всходит постепенно день...

В сфере человеческих отношений ее влечет лишь необычное, невиданное в действительности, то, что открывалось только в романах:

Ей рано нравились романы,

Они ей заменяли все;

Она влюблялася в обманы

И Ричардсона и Руссо.

Но самое интересное, полнее всего говорящее о Татьяне, мы находим в пятой главе, где открывается огромная область бытия, которой Татьяне не жаль отдать отвоеванную у бытовой жизни свободу. Область эта – всевозможные гаданья, приметы, сны. И хотя это не чуждо всем окружающим, но можно ли верить сильнее, чем она?..

Татьяна верила преданьям

Простонародной старины,

И снам, и карточным гаданьям,

И предсказаниям луны.

Ее тревожили приметы;

Таинственно ей все предметы

Провозглашали что-нибудь,

Предчувствия теснили грудь.

Жеманный кот, на печке сидя,

Мурлыча, лапкой рыльце мыл:

То несомненный знак ей был,

Что едут гости. Вдруг увидя

Младой двурогий лик луны

На небе с левой стороны,

Она дрожала и бледнела.

Когда ж падучая звезда

По небу темному летела

И рассыпалася, – тогда

В смятеньи Таня торопилась,

Пока звезда еще катилась,

Желанье сердца ей шепнуть.

Когда случалось где-нибудь

Ей встретить черного монаха,

Иль быстрый заяц меж полей

Перебегал дорогу ей, –

Не зная, что начать со страха,

Предчувствий горестных полна,

Ждала несчастья уж она.

Здесь нам открывается поразительная картина религиозной, но языческой души, для которой Бог еще не высвободился из природы, и она, желая услышать высшую волю, жадно глядит вокруг. Кстати вспомним, что при всей любви к романам, «любимец Тани» был не кто иной, как

...Мартын Задека,

Глава халдейских мудрецов,

Гадатель, толкователь снов.

Именно Мартын Задека

...отрады

Во всех печалях ей дарит

И безотлучно с нею спит.

Итак, оставляя без внимания окружающий бытовой мир, воображение Татьяны устремлено в «мир иной»; оно напряженно ожидает волеизъявления этого невидимого мира через видимый мир природы. Татьяна ожидает ясного, определенного «слова».

Этим «словом» для нее и оказывается Онегин. И опознавательным знаком, неопровержимо в глазах Татьяны свидетельствующим о родстве Онегина с иным миром, стало отрицание обыденного. Пусть Татьяна ни словом не обменялась с Онегиным, но она и сама видела и слышала от других о том, что, как и ее самое, ничто Онегина не интересует, ничто не привлекает в окружающей действительности. Об этом она и в письме прямо говорит, сначала применительно к Онегину:

Но говорят, вы нелюдим;

В глуши, в деревне все вам скучно...

А потом – применительно и к себе:

Вообрази: я здесь одна,

Никто меня не понимает.

Ранее мы отмечали, что в своем предпочтении Онегина Татьяна подобна Ленскому: оба «клюнули» на «чистое отрицание», не заботясь о положительном содержании души своего избранника. Положение Татьяны, конечно, опаснее, потому что если Ленский изливался Онегину интеллектуально, то Татьяна – духовно.

Иначе сказать, Ленский жаждал излиться, а Татьяна – поклониться. И поэтому если для Ленского Онегин стал просто прилежно внимающим слушателем, то Татьяна в Онегине, в этом воплощенном отрицании, ощутила душой посланца из того мира, с которым всегда стремилась соприкоснуться, жадно следя за смутными знаками в природе.

Итак, «сердечное томленье» и «воображенье» нашли свой объект в Онегине, соединились и образовали то необыкновенное и сложное, что принято называть «любовью Татьяны к Онегину»:

...открылись очи;

Она сказала: это он!..

Обратим внимание, что с этого момента отрицание Татьяной окружающего становится более осознанным, более воинственным:

...Докучны ей

И звуки ласковых речей,

И взор заботливой прислуги.

В уныние погружена,

Гостей не слушает она

И проклинает их досуги,

Их неожиданный приезд

И продолжительный присест.

Татьяна хочет познать, определить свое чувство, т. е. подыскать ему эквивалент из уже известного ей.

И первым делом она обращается к привычным образам литературы сентиментализма:

Теперь с каким она вниманьем

Читает сладостный роман...

...Вздыхает и, себе присвоя

Чужой восторг, чужую грусть,

В забвенье шепчет наизусть

Письмо для милого героя.

Но удовлетворения в этом она не находит; все романные образцы – лишь отдаленные подобия ее неповторимого чувства: и герой ее не Грандисон, и сама она не Дельфина; да и самое письмо, которое впоследствии было написано, совсем не то письмо, которое Татьяна «шептала наизусть», бродя «в тишине лесов» с «опасной книгой».

И над этими тщетными попытками уложиться в готовые формы продолжает господствовать первоначальное неосмысленное переживание:

Ты в ослепительной надежде

Блаженство темное зовешь,

Ты негу жизни узнаешь,

Ты пьешь волшебный яд желаний,

Тебя преследуют мечты:

Везде воображаешь ты

Приюты счастливых свиданий.

Но Татьяну не оставляет желание логизировать свое чувство, разобраться в нем. И вот, после очередной тщетной попытки найти готовый шаблон

(Расскажи мне, няня,

Про ваши старые года:

Была ты влюблена тогда?)

Татьяна наконец сама берется за перо. Вдохновение посещает ее, эмоциональное напряжение кристаллизуется, превращается в мысль:

И сердцем далеко носилась

Татьяна, смотря на луну...

Вдруг мысль в уме ее родилась...

Мигом забыты все шаблоны, и

...в необдуманном письме

Любовь невинной девы дышит...

Из письма Татьяны мы, во-первых, узнаем, что непосредственным побуждением к его созданию было то, что Онегин исчез, едва промелькнув перед глазами:

Поверьте: моего стыда

Вы не узнали б никогда,

Когда б надежду я имела

Хоть редко, хоть в неделю раз,

В деревне нашей видеть вас,

Чтоб только слышать ваши речи,

Вам слово молвить, и потом

Все думать, думать об одном

И день и ночь до новой встречи.

Пока был Онегин, была роковая пища, и ничего больше не надо было. Но Онегин исчез и этим невольно заставил Татьяну осмыслить все происшедшее.

И вот, открывается, что к моменту явления Онегина ее дух начал было уставать в борьбе с обыденностью и уже готов был сдаться. Ведь человек хотя и стремится поддержать в себе духовный огонь, но его тянет и в ничтожество. Когда дух устает, ничтожество одолевает. И есть какая-то печальная сладость быть побежденным, лишенным свободы, а с ней и ответственности.

Татьяна уже ощутила эту ядовитую сладость. Отсюда и эти строки:

Зачем вы посетили нас?

В глуши забытого селенья

Я никогда не знала б вас,

Не знала б горького мученья.

Души неопытной волненья

Смирив со временем (как знать?),

По сердцу я нашла бы друга,

Была бы верная супруга

И добродетельная мать.

Здесь – голос человеческой слабости, жаждущей потихоньку устроиться в довольстве, войти в простые, готовые формы.

Татьяна, очевидно, уже готова была сдаться, как вдруг явилась помощь, и дух, поддержанный ею, преодолел человеческую слабость:

Другой!.. Нет, никому на свете

Не отдала бы сердце я!..

И начинаются совсем уж необычные речи, идущие из самой глубины мистического существа. Оказывается, Онегин в сознании Татьяны выглядит глашатаем высшей воли:

То в вышнем суждено совете...

То воля неба: я твоя;

Вся жизнь моя была залогом

Свиданья верного с тобой;

Я знаю, ты мне послан Богом,

До гроба ты хранитель мой...

Ты в сновиденьях мне являлся,

Незримый, ты мне был уж мил,

Твой чудный взгляд меня томил,

В душе твой голос раздавался

Давно... нет, это был не сон!

Ты чуть вошел, я вмиг узнала,

Вся обомлела, запылала

И в мыслях молвила: вот он!

Онегин, как она ощущает, всегда незримо участвовал в ее жизни, причем особенно интенсивно – в моменты духовного подъема:

Не правда ль? я тебя слыхала:

Ты говорил со мной в тиши,

Когда я бедным помогала

Или молитвой услаждала

Тоску волнуемой души?

И в это самое мгновенье

Не ты ли, милое виденье,

В прозрачной темноте мелькнул,

Приникнул тихо к изголовью?

Не ты ль с отрадой и любовью

Слова надежды мне шепнул?..

В высшей природе существа Онегина Татьяна не сомневается; а сомневается лишь в том,

Кто ты, мой ангел ли хранитель

Или коварный искуситель:

Мои сомненья разреши.

То есть – абсолютное добро или абсолютное зло представляет Евгений?..

Но после этих строк первоначальный духовный взлет замедляется, и Татьяна уже начинает сомневаться:

Быть может, это все пустое,

Обман неопытной души!..

Татьяна возвращается на землю, к своей человеческой слабости, к своему одиночеству. И чтобы все-таки одолеть влекущее ее состояние ничтожества, она, не надеясь на свою слабеющую волю, готова отдать ее Онегину, несмотря ни на что, кем бы он ни был, посланцем добра или зла:

Но так и быть! Судьбу мою

Отныне я тебе вручаю,

Перед тобою слезы лью,

Твоей защиты умоляю...

Письмо Татьяны – только отчасти любовное письмо: в основном оно предназначено не Онегину – человеку, а Онегину – воображаемому посланцу «нездешнего».

Татьяна нуждается в идоле, т. е. в материальном символе духовного, и этим идолом становится Евгений. Отрицание было могущественным и, как думала Татьяна, несомненным знаком родства. Вспомним сон Татьяны. Ей снится, что она

Идет по снеговой поляне,

Печальной мглой окружена.

И в провожатые ей навязывается

Большой, взъерошенный медведь.

Татьяна боится его, старается убежать:

Она, взглянуть назад не смея,

Поспешный ускоряет шаг.

Однако сам по себе медведь не опасен, даже, напротив, полезен. Не кто иной, как он помогает ей перейти через

Поток, не скованный зимой.

Когда же Татьяна упала, выбившись из сил, именно медведь

...проворно

Ее хватает и несет.

Сущность медведя – «косматый лакей», и кажется несомненным, что он олицетворяет обыденность, от которой Татьяна видит лишь добро для себя и к которой в то же время никак не может преодолеть неприязнь.

Итак, в какой-то момент крайней слабости она оказывается в лапах медведя,

...бесчувственно-покорна,

Не шевельнется, не дохнет.

Медведь же, неизменно желая добра, приносит ее к какому-то шалашу:

Медведь промолвил: «Здесь мой кум:

Погрейся у него немножко!»

Сородичи Татьяны видели в Онегине лишь «жениха» и с доброжелательной ограниченностью желали через него устроить на свой манер ее судьбу, не подозревая, чем на самом деле может стать для нее Онегин.

Так же и во сне: тот пункт, в который, не видя в нем опасности, а желая лишь добра Татьяне, принес ее медведь, оказался взрывоопасным; и едва медведь «на порог ее кладет», как мгновенно бытовой план пересекается метафизическим.

Медведь бесследно исчезает, и Татьяне открывается невиданное, фантастическое зрелище:

...за столом

Сидят чудовища кругом:

Один в рогах с собачьей мордой,

Другой с петушьей головой,

Здесь ведьма с козьей бородой,

Тут остов чопорный и гордый,

Там карла с хвостиком, а вот

Полужуравль и полукот...

Ей открылось хаотическое смешение элементов еще не установившихся форм. И тут же – Евгений. Он – властелин этого сборища, так как он – единственное, уже обретшее положительную (в данном случае человеческую) форму существо из всех этих еще неоформившихся порождений мрака:

Он знак подаст – и все хлопочут;

Он пьет – все пьют и все кричат;

Он засмеется – все хохочут;

Нахмурит брови – все молчат...

И вот, едва Татьяна

Немного растворила дверь,

ведущую в потустороннее, как весь этот хаос мгновенно ринулся на нее, грозя поглотить:

Все указует на нее,

И все кричат: мое! мое!

Мое! – сказал Евгений грозно,

И шайка вся сокрылась вдруг...

Так что, под «живой картиной», «бледным списком» с которой Пушкин скромно называет приводимый «неполный, слабый перевод» письма своей героини, мы вынуждены понимать не какой-то немыслимо совершенный французский оригинал, но сокровенную глубину человеческого сердца, «иноплеменные слова» которого никогда полностью не отождествятся с самым искусным переложением на бумагу.

II

Однако же религиозный компонент любви Татьяны вскоре исчез, сильно обеднив ее чувство. Произошло это в седьмой главе, во время посещения Татьяной усадьбы Онегина.

До этого Онегин был для Татьяны как «нечто нездешнее», причем как самостоятельная единица этого «нездешнего», «дух отдуха». И если Татьяна все же пыталась разгадать его природу, то предполагала лишь две возможности: либо он посланник абсолютного добра, либо – абсолютного зла:

Созданье ада иль небес,

Сей ангел, сей надменный бес,

Что ж он?..

Теперь же, когда из прочитанных книг Онегина

...ей открылся мир иной,

она увидела своего героя совершенно иными глазами.

Ее разочаровала вовсе не сущность новооткрытого мира. Просто Онегин потерял в ее глазах свою самостоятельность и самобытность.

Что ж он? Ужели подражанье,

Ничтожный призрак, иль еще

Москвич в Гарольдовом плаще,

Чужих причуд истолкованье,

Слов модных полный лексикон?..

Уж не пародия ли он?

Татьяна для себя поняла Онегина, т. е. нашла ту причинно-следственную цепочку, в которую он включен, и тем самым лишила его в своих глазах ореола:

Ужель загадку разрешила?

Ужели слово найдено?..

Итак, Татьяна в своей духовной жажде поклонилась человеку, которого сочла за нечто абсолютно иное. Но неожиданно узнала, что он по сути – «здешний» и лишь немного – «другой». Тем самым она волей-неволей освободилась от порабощения.

Но освободилась – не во имя творчества положительных ценностей; ее освобождение носило характер срыва и падения. И тут же она попадает в лапы духам внешнего упорядочения жизни. Они вездесущи и внимательно подкарауливали всякое движение ее души, чтобы улучить момент для нападения. И вот, едва Татьяна потеряла в Онегине духовную опору, едва решилась признаться себе в этом, как мгновенно видим активизацию «гениев быта»:

Часы бегут; она забыла,

Что дома ждут ее давно,

Где собралися два соседа

И где об ней идет беседа.

– Как быть? Татьяна не дитя, –

Старушка молвила кряхтя. –

Ведь Оленька ее моложе.

Пристроить девушку, ей-ей,

Пора…

Момент выбран удачно.

До Онегина Татьяна была поглощена напряженным ожиданием откровения; явление Онегина наполнило смыслом ее душу; а вот невольное развенчание вдруг снова лишило смысла ее жизнь. Пропала воля к самостоятельному бытию, и Татьяна становится легкой добычей для подстерегавших ее сил.

Теперь уже ничто, по-видимому, не сможет помешать тому, чему временно помешал Онегин:

Души неопытной волненья

Смирив со временем (как знать?),

По сердцу я нашла бы друга,

Была бы верная супруга

И добродетельная мать...

И тут уже не столь важно, в какой конкретной жизни растворится личность Татьяны: в деревенской или в жизни большого света; и здесь, и там – свои застывшие законы, свой, ранее установленный, порядок.

Напомним, что в результате развенчания Онегина чувство Татьяны исчезло не полностью, но лишь обеднело; она продолжает любить, но уже совсем по-иному.

Сколь стойкой по отношению к внешним силам была Татьяна до этого момента! –

...а что мне делать с ней?

Всем наотрез одно и то же:

Нейду. И все грустит она,

Да бродит по лесам одна...

Но теперь, конечно, все должно измениться: из единственного представителя совершенно иного мира Онегин стал одним из множества, населяющего этот мир.

После обесценивания единственного желанного жребия «для бедной Тани» все стали «жребии равны». И только поэтому стало возможным воздействие на нее могучего и длительного нивелирующего процесса, столь подробно описанного в седьмой главе.

Автор тщательно показывает, как циклическая закономерность «света», этого конкретного бытового слоя, старается постепенно обработать и подчинить ослабевшую душу.

Сначала от нее закрывают природу, т. е. лишают тех духовных глаз, которыми она раньше старалась различить волю Божества:

Садится Таня у окна.

Редеет сумрак; но она

Своих полей не различает:

Пред нею незнакомый двор,

Конюшня, кухня и забор.

Потом мощным шквалом обрушивается вся ее пожилая родня, являющая собой совершенный символ стабильности жизни, дурной бесконечности:

У тетушки княжны Елены

Все тот же тюлевый чепец;

Все белится Лукерья Львовна,

Все то же лжет Любовь Петровна,

Иван Петрович так же глуп,

Семен Петрович так же скуп,

У Пелагеи Николавны

Все тот же друг мосье Финмуш,

И тот же шпиц, и тот же муж;

А он, все клуба член исправный,

Все так же смирен, так же глух,

И так же ест и пьет за двух.

Все эти «те же», «то же», «так же» – дают необыкновенно концентрированное переживание однообразия, тоски, болота.

Затем Татьяну окружает молодое поколение, и – прямо покушается на душу:

Ее сердечного признанья

Умильно требуют оне.

Затем ее оглушает

...теснота, волненье, жар,

Музыки грохот, свеч блистанье,

Мельканье, вихорь быстрых пар.

И, наконец, последний, самый значительный удар: «и жених сыскался ей», «толстый этот генерал».

Татьяна, конечно, сопротивляется:

...тайну сердца своего,

Заветный клад и слез и счастья,

Хранит безмолвно между тем

И им не делится ни с кем...

...Ей душно здесь...

...мысль ее далече бродит...

Но теперь она – одинока и не в силах разбивать образующийся вокруг нее лед, который все плотнее сходится и с замужеством подступает под самое сердце.

И тщетно надеяться, что в такой ледяной осаде душа будет по-прежнему цвести...

Вспомним повесть «Барышня-крестьянка», в начале которой Пушкин прямо высказывает свое мнение об отрицательных последствиях подобного интенсивного воздействия развитого общественного быта на душу человека:

«Конечно, всякому вольно смеяться над некоторыми их (уездных барышень – В. Р.) странностями, но шутки поверхностного наблюдателя не могут уничтожить их существенных достоинств, из коих главное: особенность характера, самобытность (individualite), без чего, по мнению Жан-Поля, не существует и человеческого величия. В столицах женщины получают, быть может, лучшее образование; но навык света скоро сглаживает характер и делает души столь же однообразными, как и головные уборы».

Не забудем, что эти слова писались почти одновременно с заключительной главой «Онегина».

И вот – Татьяна на рауте, в апогее своей светской славы:

Не холодна, не говорлива...

Никто б не мог ее прекрасной

Назвать; но с головы до ног

Никто бы в ней найти не мог

Того, что модой самовластной

В высоком лондонском кругу

Зовется vulgar...

И опять вспоминается Андрей Белый:

«Прием написания М(ертвых) Д(уш) есть отчетливое проведение фигуры фикции. Суть ее: в показываемом нет ничего, кроме неопределенного ограничения двух категорий «все» и «ничто». Предмет охарактеризован отстоянием одной стороны от «все», а другой – от «ничто». Отстояние «от» – не характеристика, а пародия на нее; предмет – пустое и общее место, на котором нарисована фикция...»

Этим приемом у Гоголя нарисован Чичиков, который тоже покоряет всех, разговаривая «ни громко, ни тихо, а совершенно как следует». А ведь этим, в сущности, и ограничивается характеристика «новой Татьяны».

Враждебна ли новая Татьяна свету? Нет. Конечно, она «выше на голову», но – в той же плоскости. Она – идеал «света». Доказательство – всеобщее восхищение, которое ее окружает.

Успех Татьяны говорит вовсе не о победе одного типа культуры над другим, но – об идеальном усвоении культуры «света». Что и говорить: эта последняя несравненно выше дворянско-деревенской культуры. Не зря же и муза Автора, впервые приведенная на светский раут, остается довольной, скользя

Сквозь тесный ряд аристократов,

Военных франтов, дипломатов

И гордых дам...

...Ей нравится порядок стройный

Олигархических бесед,

И холод гордости спокойной,

И эта смесь чинов и лет...

Не всякий способен в такой степени, как Татьяна, влиться в эту рафинированную среду, тем более – завоевать первенство. В этом – своеобразный подвиг Татьяны.

Но нельзя забывать, что почитают Татьяну те же самые люди, которые травят Онегина. И Автору, и его музе своеобразная красота раута нравится лишь до того момента, как на этом рауте появляется Онегин. Вечная духовная неуспокоенность Онегина – живое отрицание гармоничного, законченного порядка вещей. И поэт сразу принимает сторону неуспокоенного духа, решительно жертвуя красотой, которой минуту назад восхищался. И именно в контрасте с Онегиным, а не с Татьяной выявляется порочная, саморазрушительная замкнутость данного, внешне блестящего, культурного слоя:

...Зачем же так неблагосклонно

Вы отзываетесь о нем?

За то ль, что мы неугомонно

Хлопочем, судим обо всем,

Что пылких душ неосторожность

Самолюбивую ничтожность

Иль оскорбляет, иль смешит,

Что ум, любя простор, теснит,

Что слишком часто разговоры

Принять мы рады за дела,

Что глупость ветрена и зла,

Что важным людям важны вздоры

И что посредственность одна

Нам по плечу и не странна?..

И именно для контраста с Онегиным, а не с Татьяной дается Автором уничтожающая характеристика типичного члена данной среды:

Блажен, кто смолоду был молод,

Блажен, кто вовремя созрел,

Кто постепенно жизни холод

С летами вытерпеть умел,

Кто странным снам не предавался,

Кто черни светской не чуждался,

Кто в двадцать лет был франт иль хват,

А в тридцать выгодно женат;

Кто в пятьдесят освободился

От частных и других долгов,

Кто славы, денег и чинов

Спокойно в очередь добился,

О ком твердили целый век:

N.N. прекрасный человек.

Вот эти-то безликие NN-ы, которым «посредственность одна... по плечу и не странна», – именно эти люди признали Татьяну «царицей» в своем обществе...

III

Судьба Татьяны родственна судьбе Вальсингама, героя «Пира во время чумы». Вальсингам тоже совершил неожиданное падение с некоторой высоты. Но его история показывается с конца, когда он уже находится в окружении персонифицированных элементарных сил. Только здесь элементарии не быта, а разнузданности.

Они спрятаны за безликими масками, вроде «Многие», «Несколько голосов», «Женский голос», «Молодой человек».

Все они как-то не по-человечески прямолинейны.

Так, «Молодой человек» в начале пьесы довольно оригинально заканчивает свое сообщение об умершем товарище:

...Но много нас еще живых, и нам

Причины нет печалиться.

В том же духе – «Женский голос» в конце пьесы:

...Он сумасшедший –

Он бредит о жене похороненной!

Старику Священнику «Многие» нагло кричат:

Ступай, старик! ступай своей дорогой!..

...Пошел! Пошел!..

Столь же прямолинейна в своей ненависти и Луиза, которая в лицо Мери выкрикивает:

Она уверена, что взор слезливый

Ее неотразим, – а если б то же

О смехе думала своем, то, верно,

Все б улыбалась. Вальсингам хвалил

Крикливых северных красавиц: вот

Она и расстоналась. Ненавижу

Волос шотландских этих желтизну.

Единственное, что в этих одержимых осталось человеческого, – страх собственной смерти. Так, грубая выходка Луизы сменяется обмороком при виде телеги с трупами, и Вальсингам верно подмечает сущность всех пирующих:

Но так-то – нежного слабей жестокий,

И страх живет в душе, страстьми томимой!

К тому же два дня назад пирующие потеряли некоего Джаксона,

...чьи шутки, повести смешные,

Ответы острые и замечанья,

Столь едкие в их важности забавной,

Застольную беседу оживляли

И разгоняли мрак, который ныне

Зараза, гостья наша, насылает

На самые блестящие умы.

Мрак все более торжествует. Веселье на этом пиру – конвульсивное; наслаждения – грубые.

И вот, как Татьяна в восьмой главе среди элементарий «света» является «царицей», так и Вальсингам, человек живой и трагический, оказывается «председателем» среди элементарий разнузданности. И, судя по его словам, какой-то частью души он уже сомкнулся с ними. Так, он удержан среди них, например,

И новостью сих бешеных веселий,

И благодатным ядом этой чаши,

И ласками (прости меня Господь)

Погибшего, но милого созданья...

Однако же слишком подчеркнута его глубокая внутренняя несовместимость с окружающими. Их тянет к веселью, ему же хочется слушать «унылую и протяжную» песню.

Они хотят помянуть Джаксона

С веселым звоном рюмок, с восклицаньем,

Как будто б был он жив.

Вальсингам же предлагает:

...Пускай в молчанье

Мы выпьем в честь его.

Они просят Вальсингама спеть

...буйную, вакхическую песнь,

Рожденную за чашею кипящей.

А он:

Такой не знаю – но спою вам гимн

Я в честь чумы...

И – заметим! – какую многозначительную ассоциацию вызвало у появившегося Священника это общество (а появился он, когда Вальсингам заканчивал петь свой гимн):

Когда бы стариков и жен моленья

Не освятили общей, смертной ямы, –

Подумать мог бы я, что нынче бесы

Погибший дух безбожника терзают

И в тьму кромешную тащат со смехом...

Священник почувствовал, что здесь не однородное сборище «бесов», но – бесов вокруг безбожника.

И в самом деле, в «Гимне чуме» мы видим попытку обрести хоть какую-то руководящую жизненную идею и тем самым вырваться от наседающих бесов элементарных страстей:

Есть упоение в бою

И бездны мрачной на краю...

Некоторые считают, что в этой песне Вальсингам выразил свою жизненную программу, которая привела его сюда. Мол, он хотел не «христианского смирения» и не «забвения в разгуле», а героически, грудью встретить опасность.

Но нельзя не заметить, что если бы автор гимна действительно искал «неизъяснимых наслаждений» от того, что «гибелью грозит», то он искал бы их не на этой относительно изолированной улице, а где-нибудь поближе к яме с трупами, где «дуновение чумы» ощутительнее.

Вот в стихотворении «Герой» мы действительно видим человека, чьи дела соответствуют мыслям, выраженным в гимне чуме. И потому-то этот человек не сидит с ничтожествами за пиршественным столом, но,

Нахмурясь, ходит меж одрами

И хладно руку жмет чуме

И в погибающем уме

Рождает бодрость...

Нет, гимн чуме – не программа, приведшая Вальсингама к пирующим, но – попытка вырваться от них. Написан гимн уже здесь, предыдущей ночью. Он – результат ночных размышлений человека, который силится оправдать свое падение, прикрыться высокими и необычными словами...

Увидя здесь Вальсингама, Священник поражен:

Ты ль это, Вальсингам? ты ль самый тот,

Кто три тому недели, на коленях,

Труп матери, рыдая, обнимал

И с воплем бился над ее могилой?

Священник – посланник той идеальной христианской общины, к которой Вальсингам, по-видимому, искренне принадлежал и которую вдруг покинул. В отличие от пирующих, которые, забыв обо всем, судорожно стремятся урвать последние крохи «земных радостей», члены этой общины выполняют свой долг помощи больным и погребения мертвых.

Они не бьются в истерике, не рыдают в отчаянии. «Бледные лица», «тяжкие воздыхания», «мольба» – так рисуется их благородное горе. И Вальсингам раньше органически вписывался в эту общину, был глубоко нравственным человеком: «вакхических песен» не складывал «за чашею кипящей»; «бешеные веселья» для него – новость.

Таким образом, по всем внешним проявлениям прошлое Вальсингама никак нельзя назвать «безбожным».

IV

Вспомним, что для «гениев быта» Татьяна стала уязвима именно в тот момент, когда «загадку разгадала», совершила духовное убийство своего кумира. Вот и для Вальсингама именно смерть жены стала таким духовно-катастрофическим событием. На призыв Священника он отвечает:

...Не могу, не должен

Я за тобой идти: я здесь удержан

Отчаяньем, воспоминаньем страшным,

Сознаньем беззаконья моего

И ужасом той мертвой пустоты,

Которую в моем дому встречаю...

После смерти жены дом души Вальсингама наполнился «ужасом мертвой пустоты». «Отчаяньем, воспоминаньем страшным» удержан он в порочном, ранее совершенно чуждом мире. Это не вполне понятно. Но то, что он удержан еще и «сознаньем беззаконья моего», – уже приближает к разгадке. Потому что есть только одно беззаконие, именно осознанием которого можно быть удержанным на пути к Богу.

Это – утрата душой Бога. Таким беззаконником Вальсингам почувствовал себя именно в момент утраты жены. С этого момента Имя Божье утратило для него всякое содержание!

И вполне понятно, что, осознав это, Вальсингам не только «не может», но и прямо «не должен» идти за Священником.

Так, когда Священник заклинает

...святою кровью

Спасителя, распятого за нас,

Вальсингам ничуть не тронут. Он спокойно и даже цинично отвечает:

Дома

У нас печальны – юность любит радость.

Когда же Священник упоминает «Матильды чистый дух», Вальсингам приходит в исступление. Душа его начинает рваться с этого дна к свободе. Лишь с именем Матильды в сознании Вальсингама всплывают понятия, неразрывно связанные с понятием Бога: бессмертие, святость, свет.

О, если б от очей ее бессмертных

Скрыть это зрелище! Меня когда-то

Она считала чистым, гордым, вольным...

...Где я? Святое чадо света! вижу

Тебя я там, куда мой падший дух

Не досягнет уже...

Вальсингам напоминает Барона, которому тоже кажется в некоторые минуты, что идеал его достигнут.

Так же и Вальсингама, оказывается, Матильда только «считала» «чистым, гордым, вольным». Только при воспоминании о Матильде душа его начинает рваться ввысь с этого дна. Но – тщетно: где взять крылья, если их, как оказалось, никогда и не было.

И Священник вдруг понимает, что больше ничем он помочь не может; что мог – сделал: взбудоражил душу своего бывшего духовного сына, заставил его напряженно искать в недрах свободу. И тут остается одна только надежда – на непосредственную Божью помощь. И Священник уходит со словами:

Спаси тебя Господь!

Прости, мой сын.

Старания Священника спасти Вальсингама – конечно, слабые человеческие старания. А беда – велика. О положении героя можно, пожалуй, сказать то же, что сказала Беатриче о положении своего возлюбленного, Данте:

Так глубока была его беда,

Что дать ему спасенье можно было

Лишь зрелищем погибших навсегда.

Это же вполне могла бы сказать и Матильда Вальсингаму:

Раз ты лишился высшей из отрад

С моею смертью, что же в смертной доле

Еще могло к себе привлечь твой взгляд?

Ты должен был при первом же уколе

Того, что бренно, устремить полет

Вослед за мной, не бренной, как дотоле...

Но упреки упреками, однако же Беатриче не ограничилась ими, но спасла Данте действенной силой своей любви.

А явление Священника – лишь слабое подобие явления Вергилия грешнику, заблудившемуся в дремучем лесу жизни.

Поэтому Вальсингам так и остается пока при своей «глубокой задумчивости», в окружении бесов.


Источник: Размышления на пути к вере. Ключевые проблемы бытия в творчестве А.С. Пушкина / Протоиерей Вячеслав Резников. - Москва : Лепта Книга, 2006. – 230 с.

Комментарии для сайта Cackle