Часть четвертая
Что ж сердце юноши трепещет?
Какой заботой он томим?
Григорий рвется в мир, чтобы завоевать его, завоевать царство. Дон Гуан в миру завоевывает женщин. Альбер стремится получить возможность быть как все, но – в высоком кругу этого мира.
Но есть среди пушкинских героев и такие, кто не ищет ничего выдающегося, ничего особенного, кто действительно просто мечтает быть как все, занять в мире свой скромный маленький уголок. Из таких людей Пушкина почему-то интересуют только те, в ком живет некая могучая таинственная сила, препятствующая выбору героя. Поначалу незаметная, она в критический момент вдруг взрывом заявляет о себе и приводит к катастрофе.
I
Это, во-первых, в «Цыганах».
Покинувший цивилизованное общество ради цыганского табора Алеко, очевидно, прежде много думал о жизни, о том, что в ней истинно и неотъемлемо, а без чего можно и должно обойтись. И вот, истиной ему показался элементарно упрощенный быт, не стиснутый «оковами просвещенья». Мол,
Птичка Божия не знает
Ни заботы, ни труда:
Хлопотливо не свивает
Долговечного гнезда,
и ничего, живет себе, и горя ей мало. Не должен ли и человек последовать ее примеру, отвергнув все, что отвлекает от идеи «чистой жизни»?..
Вторым, чего искал Алеко в бессарабских степях, была свободная любовь. «Любви стыдятся» – вот за что, в частности, осудил он своих соотечественников.
И вот наконец Алеко обрел все, что, по его теории, необходимо для счастья:
С ним черноокая Земфира,
Теперь он вольный житель мира,
И солнце весело над ним
Полуденной красою блещет...
Но вдруг именно в этот, самый счастливый миг, когда цель достигнута, из глубины души героя начинает звучать какой-то таинственный, не предусмотренный теорией голос:
Что ж сердце юноши трепещет?
Какой заботой он томим?..
Этот смутный голос, эта беспредметная грусть свидетельствует о том, что заложенная в человеке жажда действительной, непреходящей и неизменной истины восстала против выбранного подобия истины, против идола. Ведь при всей кажущейся радикальности поступок Алеко, по существу, сводится к следующему: из множества «идолов», перед которыми «клонят головы» его земляки, он выбрал для себя два: элементарный, «первозданный» быт и элементарную страсть. Этим идолам он и стал служить.
Но человеку страшно признать свою ошибку, вот и Алеко
Грусти тайную причину
Истолковать себе не смел.
Но, разумеется, отказом истолковать он не снял конфликт, а лишь (подобно тому, как скручивают пружину) вытеснил его из области сознания. Разрешение конфликта все равно в конце концов произошло, но – более ужасным путем.
Дело в том, что неотъемлемым атрибутом истины является неизменность. И вот, причиной конфликта для Алеко становится требование безграничного постоянства от избранного кумира.
Мы видим, сколь возросла привязанность Алеко к Земфире с момента случайной встречи в степи: Земфира стала ему «дороже мира». Таким образом, ясно, в каком опасном положении он оказался.
Не изменись, мой нежный друг, –
просит он Земфиру, а между тем для Земфиры, как и для ее матери, Мариулы, нет никаких моральных законов. Кроме непосредственных влечений и охлаждений, обе не имеют никаких «предрассудков», в обеих отсутствует не только элементарная мораль, но и просто человеческая жалость.
Чем руководствуются эти женщины, выбирая мужчин? Что надо делать, чтобы им понравиться? Как можно удержать их любовь? Каким нужно быть?.. Ответа нет: стихия.
И законы этой стихии непостижимы. Не случайно счастливые соперники Старого Цыгана и Алеко – безличны, недоступны ни объективной оценке, ни сравнению. И в одном случае тому, кто ищет внимания наших героинь, приходится ждать «долго», в другом – три дня, а в третьем – достаточно всего лишь одной встречи в степи с совершенно чужим человеком, который даже не просто из чужого табора, а, можно сказать, из другого мира. Тут можно отметить некоторую парадоксальную закономерность: чем более чужой человек, тем скорее происходит сближение:
Мариула – отец Земфиры, который из своего же табора: «долго».
Мариула – цыган из чужого табора: три дня.
Земфира – Алеко, человек совершенно чужого уклада: тут же.
И не только счастье бывшего возлюбленного приносится в жертву свободной любви, но даже и материнские чувства.
Так ушла Мариула:
Цыганы те, свои шатры
Разбив близ наших у горы,
Две ночи вместе ночевали.
Они ушли на третью ночь,
И, брося маленькую дочь,
Ушла за ними Мариула.
На такой же шаг вполне готова и Земфира: даже качая ребенка, она «поет любовь». Нелишне напомнить, что дочери Мариулы, когда мать ее бросила, было никак не более трех месяцев. И глубоко понятно возмущение Алеко, когда он узнал об этом бесчеловечном поступке:
Да как же ты не поспешил
Тотчас вослед неблагодарной
И хищникам и ей, коварной,
Кинжала в сердце не вонзил?..
Старый Цыган не может понять этого возмущения. По его твердому убеждению, ничего постоянного и быть не может. Пусть стихия дика и своевольна, но лишь от ее произволения и можно надеяться получить кусочек преходящей радости. Свою стихиепоклонническую философию Цыган пространно излагает Алеко:
Утешься, друг: она дитя.
Твое унынье безрассудно:
Ты любишь горестно и трудно,
А сердце женское – шутя.
Взгляни: под отдаленным сводом
Гуляет вольная луна;
На всю природу мимоходом
Равно сиянье льет она,
Заглянет в облако любое,
Его так пышно озарит –
И вот – уж перешла в другое;
И то недолго посетит.
Кто место в небе ей укажет,
Примолвя: там остановись!
Кто сердцу юной девы скажет:
Люби одно, не изменись?
И далее:
...вольнее птицы младость;
Кто в силах удержать любовь?
Чредою всем дается радость;
Что было, то не будет вновь...
Стихию нельзя покорить, остается только наблюдать за нею, изучать формы ее проявления, чтобы хоть приблизительно предсказывать бури. Так, для Старика признаком бури служит песня, которую Земфира поет у колыбели («Старый муж, грозный муж...»).
Слушая эту песню, Старик сопоставляет что-то в своей памяти:
Так, помню, помню – песня эта
Во время наше сложена...
...Ее, бывало, в зимню ночь
Моя певала Мариула,
Перед огнем качая дочь...
Итак, Мариула и Земфира – два одинаковых и полных воплощения стихии свободной любви. Придя в табор, Алеко лишь случайно оказался на гребне этой стихии. Волна продолжала движение, но и воля Алеко к постоянству, в которой выразилась его былая воля к истине, не ослабевала. Убийство Земфиры – конвульсивная попытка удержать стихию голыми руками.
А убив, он совершил не акт мести, но – самоубийство. Потому что уничтожил то, чему поклонялся, куда вложил всю свою душу. Мы видим, в какое мертвенное состояние он впал в результате своего преступления, и невозможно представить себе, что он когда-нибудь очнется:
...когда же их закрыли
Последней горстию земной,
Он молча, медленно склонился
И с камня на траву свалился...
Так, отказавшись в свое время внять голосу истины – голосу, который для него звучал в виде чувства неудовлетворенности, Алеко очутился во власти «судьбы коварной и слепой»...
В поэме мы узнаем еще об одном заведомо чужом цыганскому быту человеке: об Овидии. Память о нем доживает среди цыган уже второе тысячелетие. За что же его помнят?
Хотя Старик начал свой рассказ об Овидии с конкретной целью – проиллюстрировать мысль:
Ты любишь нас, хоть и рожден
Среди богатого народа.
Но не всегда мила свобода
Тому, кто к неге приучен, –
но уже сами детали, которые он тщательно и с видимым вниманием перечисляет, вносят в рассказ особое, самостоятельное содержание. Люди запомнили независимость духа Овидия от его тела:
Он был уже летами стар,
Но млад и жив душой незлобной...
Запомнили, что он обладал тем, чем никто из них не обладал:
Имел он песен дивный дар
И голос, шуму вод подобный...
Здесь нужно, кстати, подчеркнуть, что сами-то его песни, к которым он имел «дивный дар», не поются цыганами и, по всей видимости, не пелись никогда (цыганы предпочитают свои, «дикие песни»).
О невиданном для цыган таланте Овидия в веках идет только «слух». (Для сравнения – «Памятник».) Запомнили люди, что Овидий был не просто добр, но – добр, несмотря на превосходство, «не обижал он никого»; что имел он таинственную власть над людьми: мог их пленять рассказами.
Очень запомнилось невольное юродство Овидия, полная его неприспособленность к обыденной жизни:
Не разумел он ничего,
И слаб и робок был, как дети;
Чужие люди за него
Зверей и рыб ловили в сети;
Как мерзла быстрая река
И зимни вихри бушевали,
Пушистой кожей покрывали
Они святого старика...
И, наконец, запомнилось людям постоянное ощущение Овидием своей нездешности в привычном для них мире:
Но он к заботам жизни бедной
Привыкнуть никогда не мог;
Скитался он иссохший, бледный...
И все несчастный тосковал,
Бродя по берегам Дуная,
Да горьки слезы проливал,
Свой дальный град воспоминая,
И завещал он, умирая,
Чтобы на юг перенесли
Его тоскующие кости,
И смертью – чуждой сей земли
Не успокоенные гости!
Вообще всякая человеческая душа – живая душа, и она невольно запоминает и вечно хранит в предании именно то, что говорит о несовершенстве, несамодостаточности той жизни, которой она живет.
И можно без сомнения утверждать, что если народ, описанный Пушкиным, и дальше продлит свое существование, в нем останется предание и об Алеко, как о человеке, тоже заведомо чуждом простому цыганскому быту.
Этот человек, в противоположность Овидию, всеми силами пытался стать «здешним», но его «иная», чужеродная природа все же взяла верх. Вытесненная из сферы сознания, долго смиряемая, она наконец вырвалась, приняв форму преступления.
II
Второй пушкинский герой, который, подобно Алеко, хотел просто «жить и любить» и которого тоже постигла страшная катастрофа, – Евгений, герой поэмы «Медный всадник».
Он – житель Петербурга, внешне такой же, как и весь остальной «народ». Наиболее полная характеристика «народа» дана после наводнения. Словами
В порядок прежний все вошло
подчеркивается, что следующая далее картина и есть изображение обычного быта Петербурга:
Уже по улицам свободным
С своим бесчувствием холодным
Ходил народ. Чиновный люд,
Покинув свой ночной приют,
На службу шел. Торгаш отважный,
Не унывая, открывал
Невой ограбленный подвал,
Сбираясь свой убыток важный
На ближнем выместить. С дворов
Свозили лодки.
Граф Хвостов,
Поэт, любимый небесами,
Уж пел бессмертными стихами
Несчастье невских берегов.
Пушкин показывает этот народ, при всем многообразии профессий, – в полном единстве окаменевшего духа. Сознание народа лишь зеркально отражает явления. Если наводнение – спасайся, кто может. А если беда миновала – нечего о ней и вспоминать. Какой смысл в унынии, если надо заботиться о хлебе? Над тем, кто странен, издеваются; того, кто мешается на дороге, отшвыривают.
Для народа, с его житейским рационализмом, разумеется, не существует и прекрасной творческой силы, создавшей город, ведь она не проявляется непосредственно перед его глазами. Лишь стихия неоспоримо видна, и поэтому лишь с ее диким своеволием связывает народ вторжение провиденциального начала, то есть
Зрит Божий гнев и казни ждет.
Из массы народа не выделяется и «покойный царь»; ему тоже присуще бессилие перед стихией и разумный взгляд на вещи, что, дескать,
С Божией стихией
Царям не совладеть...
Евгений в первый момент ничем не выделяется из «народа». Каждая его мысль находит параллель с какой-либо чертой толпы.
То, что он «трудиться день и ночь готов», отвечает трудолюбию всей толпы: каждый, не теряя времени, сразу же после потопа принимается за свое повседневное занятие, «не унывая». Уравненность его с толпой подчеркивается еще и тем, что он, как и все, внеисторичен: он забыл о прошлом своего древнего и знаменитого рода; ему, как и всем в толпе, безразличны истоки бытия; он
...Не тужит
Ни о почиющей родне,
Ни о забытой старине.
Все мечты Евгения направлены только на то, чтобы быть как все: завести семью, работать для ее прокорма, быть похороненным своими внуками. Идеал этот вполне достижим. И пусть в начале его внутреннего монолога звучат ноты временного неустройства оттого,
Что он был беден, что трудом
Он должен был себе доставить
И независимость и честь...
Но он верит в свои силы, в молодость и здоровье, которые посредством труда дадут ему «простое человеческое счастье», «приют смиренный и простой». И поэтому финал его монолога все же звучит оптимистично:
Пройдет, быть может, год-другой –
Местечко получу, Параше
Препоручу хозяйство наше
И воспитание ребят...
И станем жить – и так до гроба
Рука с рукой дойдем мы оба,
И внуки нас похоронят...
А какова же избранница Евгения, с которой он мечтает соединить свою жизнь? Ни одного штриха не узнаем о ней. Евгения занимают лишь элементы бытового уклада, в который он мечтает втиснуть свою жизнь; и Параша для него – лишь центр этого уклада. Она – никакое не «воплощение вечной женственности», не «прекрасная дама», или даже просто особенная личность.
И, следуя размышлениям Евгения, нельзя и подумать, что утрата Параши может привести к катастрофе. Напротив, мы предположили бы, что, погоревав положенное время, Евгений найдет себе новый центр для осуществления своей нехитрой жизненной модели.
Но ведь все-таки Евгений выбран Пушкиным в герои поэмы! Именно он, из всех... И видимая печать его избранничества такая же, как у Алеко.
Когда Евгений произнес жизнеутверждающий финал своего монолога, то, казалось бы, им должна была овладеть бодрость, чувство уверенности в завтрашнем дне. Однако происходит обратное:
Так он мечтал. И грустно было
Ему в ту ночь...
Спрашивается: при чем здесь грусть? Откуда она, если перед человеком – пусть трудность, но трудность, в его собственных глазах вполне преодолимая?.. Вспомним две строчки из «Цыган»:
И грусти тайную причину
Истолковать себе не смел.
В обоих случаях причина грусти не открылась сознанию героев. Алеко «не смел» выпустить ее на свет; о Евгении даже этого не говорится, и потому он – трагичнее.
Цель этой «экзистенциальной» грусти всегда одна: смутить «простые человеческие радости», оторвать от общебиологических забот о «хлебе едином» ради собственно человеческого смысла жизни. Человек, ни с того, ни с сего грустящий, хотя и находится со всеми, хотя, может быть, и не мыслит иной жизни, но сам факт грусти показывает, что он не принадлежит окружающему, что он – чужой и ожидать от него можно всего самого необыкновенного.
Так в конце концов и происходит.
На некоторое время Евгений исчезает, чтобы в следующем эпизоде явиться уже на ступени, круто отстоящей от первой. Мотивы обыденности вдруг оказываются полностью отброшенными, и ситуация, в которой мы его видим, поистине фантастична:
На звере мраморном верхом,
Без шляпы, руки сжав крестом,
Сидел недвижный, страшно бледный
Евгений. Он страшился, бедный,
Не за себя...
И это в то время, когда любой другой представитель народа обеспокоен лишь опасностью, грозящей непосредственно ему самому:
Увы! все гибнет: кров и пища!
Где будет взять?..
Евгений же в своем порыве совсем перестает реагировать на ветер, волны, дождь:
...Он не слыхал,
Как подымался жадный вал,
Ему подошвы подмывая,
Как дождь ему в лицо хлестал,
Как ветер, буйно завывая,
С него и шляпу вдруг сорвал...
Одновременно меняется сущность и «его Параши»: из просто девушки, с которой он смиренно мечтал «рука с рукой» дойти до гроба, она становится «его мечтой». Раньше было: «мы оба», а теперь он отрекается от себя ради нее. В этот миг Параша, как какая-то светящаяся точка, неотрывно приковывает его мысленный взор. И лишь в такой момент высшей концентрации внимания на исчезающей точке и возможно восклицание:
...иль вся наша
И жизнь ничто, как сон пустой,
Насмешка неба над землей?
Вне Параши уже ничего нет, да и сама она почти исчезла...
Но вдруг, в тот момент, когда его дождалась на том берегу Невы
Судьба с неведомым известьем,
Как с запечатанным письмом,
Евгений неожиданно очутился на третьей ступени некоторой таинственной лестницы; он вообще лишился возможности здраво судить о вещах. Это состояние тоже овладело Евгением лавинообразно, резко:
И вдруг, ударя в лоб рукою,
Захохотал...
И между тем, как весь остальной народ уже на следующее утро идет на службу «с своим бесчувствием холодным», Евгений полностью выключается из реальности:
...Он скоро свету
Стал чужд. Весь день бродил пешком,
А спал на пристани; питался
В окошко поданным куском,
Одежда ветхая на нем
Рвалась и тлела...
А вместо исчезнувшей Параши сознание Евгения заполнил «мятежный шум Невы и ветров».
III
Грусть – самоотвержение – безумие – вот три стадии действия мощной метафизической силы, вырвавшей Евгения из обыденной жизни. Необходимо подчеркнуть, что ступенчатый процесс нарастания этой силы таинственен и непостижим, ведь
при одинаковых внешних условиях грусть может возникнуть в человеке, а может и не возникнуть;
от одной и той же причины грусть эта может обернуться самоотречением, а может и не обернуться;
и, наконец, самоотречение при одних и тех же внешних условиях может кончиться безумием, а может и не кончиться.
Метафизическая сила души подобна пружине: свернутая, она почти неощутима и часто не принимается всерьез, но всегда готова развернуться и произвести либо огромное опустошение, либо столь же огромное созидание, в зависимости от того, как использует человек свободу.
На примере Евгения мы пронаблюдали действие такой «пружины» и подчеркнем, что потеря Параши явилась лишь косвенным поводом для ее срабатывания. То, что произошло с Евгением, подобно сокрушающему потоку, который врывается в корабль через пробоину, возникшую не собственно из-за потока, а по другой причине. Сознание Евгения было все в материальном, и пока в его жизни все шло нормально, «корпус его корабля» был цел – стихия, находящаяся вне его сознания, никак не могла ворваться. Но едва что-то прохудилось, как в эту брешь разрушительным потоком хлынули силы души, примерно так же, как Нева на город.
Как стихия Невы стремится разрушить стройную организацию града, так и стихия души стремится разметать рассудочное в человеке. Интересно, что как стихия души, так же трехступенчато нарастает и Нева в своем бунте:
Но силой ветров от залива
Перегражденная Нева
Обратно шла, гневна, бурлива,
И затопляла острова,
Погода пуще свирепела,
Нева вздувалась и ревела,
Котлом клокоча и клубясь,
И вдруг, как зверь остервенясь,
На город кинулась. Пред нею
Все побежало; все вокруг
Вдруг опустело – воды вдруг
Втекли в подземные подвалы,
К решеткам хлынули каналы.
И всплыл Петрополь как тритон,
По пояс в воду погружен...
И вторую ступень над первой, и третью над второй всякий раз возносит новый, более сильный, откуда-то изнутри исходящий импульс.
Но как для города наконец «вода сбыла, и мостовая открылась», такой же момент наступил все-таки и для Евгения: и его отпустила волна безумия, оставив в душе печальную картину опустошения:
Бедняк проснулся. Мрачно было:
Дождь капал, ветер выл уныло,
И с ним вдали, во тьме ночной
Перекликался часовой...
Евгений снова обретает способность воспринимать реальность. Он как бы возвращается к свободе из небытия. Реальность ему открывается, как видим, в серых, отвратительных тонах. И в довершение всего – вдруг пронзает осознание, что центр стремлений души окончательно утерян и душа пуста:
Вскочил Евгений; вспомнил живо
Он прошлый ужас; торопливо
Он встал; пошел бродить...
И как же реализовал Евгений чудом обретенную свободу? На что устремил душевные силы? – Он взбунтовался против бездушного кумира, против медной глыбы, открывшейся ему «на площади Петровой»!..
Как мы помним, Евгению всегда были чужды размышления об исторических судьбах России, о характере переворота, сделанного Петром, о том, где «опустит копыта» гордый конь властителя. Евгений никогда не тужил
Ни о почиющей родне,
Ни о забытой старине.
Хотя говорится, что на этот раз «прояснились в нем страшно мысли», но, как видим, прояснились они лишь настолько, что Евгений вдруг нашел не творца града, а виновника своей утраты:
Он узнал...
...того,
Кто неподвижно возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался...
В непосредственной реакции Евгения на памятник отразилась только мысль о злонамеренном основании города «под морем»:
«Добро, строитель чудотворный! –
Шепнул он, злобно задрожав, –
Ужо тебе!..»
А все те строки, которые идут после «под морем город основался», принадлежат только Автору:
Ужасен он в окрестной мгле!
Какая дума на челе!
Какая сила в нем сокрыта!
А в сем коне какой огонь!
Куда ты скачешь, гордый конь,
И где опустишь ты копыта?
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
Причем и этот авторский монолог тоже распадается на две части. Первая кончается строкой «И где опустишь ты копыта?», и в ней говорится только о памятнике, разбирается как бы эмоциональное впечатление, которое он производит.
А дальше, со строки «О мощный властелин судьбы», внимание устремляется непосредственно к самому властелину, существующему для Автора где-то вне памятника: «Не так ли ты?..»
И тут уже Автор и его герой, которые до сих пор, хотя и с разными чувствами, но все же вместе стояли перед монументом, окончательно расстаются: Автор отчаивается вывести за собой с этого дна избранного им героя и поневоле один возвращается в Пролог.
Евгений же бросается на медную глыбу с криком: «Ужо тебе!..» На этот раз сознанием Евгения овладело исступление кумироборчества, причем с явными симптомами бесовской одержимости:
Стеснилась грудь его. Чело
К решетке хладной прилегло,
Глаза подернулись туманом,
По сердцу пламень пробежал,
Вскипела кровь. Он мрачен стал
Пред горделивым истуканом.
И, зубы стиснув, пальцы сжав,
Как обуянный силой черной...
Для народа существует «кумир стоящий»; для Автора – «властелин судьбы». А Евгений находится где-то между ними. Для него кумир перестает быть просто мертвой глыбой. Евгений делает первый шаг в сторону осмысления, но столь неловкий, столь неосторожный шаг, что как бы проваливается в бездну: не умея летать, порабощенный земной тяжестью, он все же дерзнул оставить твердую почву, которой обычно довольствуются люди. Он одухотворил кумир и напал на него. И кумир ответил в полном соответствии с той степенью одухотворения, которая была в него внесена.
Поэтому Евгений, в диком гневе обуянный «силой черной», вполне закономерно получил
Как будто грома грохотанье –
Тяжело-звонкое скаканье
По потрясенной мостовой.
Итак, не сумев подняться до «властелина судьбы» с его великой творческой силой, Евгений обречен либо на бессмысленную борьбу с кумирами, либо на столь же бессмысленное поклонение им.
От бессмысленного бунта он перешел к бессмысленному страху и стал снимать перед кумиром свой «картуз изношенный».
Ни Автору, ни Евгению не уйти от мощного творца града, от властелина, который показан в Прологе.
Автор активно, сознательно направляет свою волю на слияние с волей властелина. Но и Евгений тоже, хотя и не признает этого, принадлежит властелину: не случайно же именно его из всех выбрал Автор, обозревавший град, по какой-то причине выпавший из рук творца. Не признающий властелина Евгений, как и Алеко, отмечен печатью «судьбы»: в нем маятником ходит могучая метафизическая сила, мощно перебрасывая его устремления с одного явления на другое.
Едва отпустив, едва застыв на миг в крайнем статическом положении, сила эта вновь готова обрушиться, лишь только появляется предмет, на который Евгений обратил бы повышенное внимание. Душа Евгения никак не может овладеть собой и направиться к истинной цели. Только в здешнем, в материальном, может она обрести центр как любви, так и ненависти.
Евгений в своем протесте против медного всадника похож на того идолопоклонника, который, будучи недоволен обстоятельствами жизни, бьет своего каменного или деревянного божка, думая, что это и есть истинный виновник его беды.
«Ужо тебе!..» – в этом «ужо» некоторые видят какой-то «грозный бунт против самодержавия». Но на самом деле вся жизнь несчастной души Евгения – в бесцельном ползании по земле с завязанными глазами. То наткнулся на то, от чего не хотел отрываться всю жизнь; то свалился в бурную реку и еле выкарабкался из нее, то, наконец, схватился за предмет, о который сильно обжегся.
Евгений хочет быть как все, хочет иметь то, что все имеют; однако же он привязывается к этому обычному с далеко не обычной, по человеческим понятиям, силой. В этом – его избранничество. Но в этом же – и его трагедия. И Автор не в состоянии разрешить эту трагедию. Он с грустью уходит, понимая, что подобные задачи не для человеческих сил.