Источник

Часть третья

...Ожесточиться, очерстветь, И, наконец, окаменеть...

Преодолеть власть материально-чувственного и социального стоит больших сил. Но еще сильнее закрепощает человека содеянный им грех.

I

В состоянии такого закрепощения находится, например, царь Борис.

В своем монологе, в сцене «Кремлевские палаты», он размышляет о жизни, об источниках успокоения и счастья. Он стал царем, поднялся выше всех, имеет все. Но радости нет:

Мы смолоду влюбляемся и алчем

Утех любви, но только утолим

Сердечный глад мгновенным обладаньем,

Уж, охладев, скучаем и томимся...

Борис искренне хотел служить своему народу; он мечтал устроить на Руси счастье и изобилие и, кажется, многое успел. Но все вдруг оказалось перечеркнутым какой-то поистине дикой неразумностью тех, для кого он старался:

...Я думал свой народ

В довольствии, во славе успокоить,

Щедротами любовь его снискать –

Но отложил пустое попеченье...

Бог насылал на землю нашу глад,

Народ завыл, в мученьях погибая;

Я отворил им житницы, я злато

Рассыпал им, я им сыскал работы –

Они ж меня, беснуясь, проклинали!

Пожарный огнь их домы истребил,

Я выстроил им новые жилища –

Они ж меня пожаром упрекали!

Вот черни суд: ищи ж ее любви.

В семье моей я мнил найти отраду...

Ах! чувствую: ничто не может нас

Среди мирских печалей успокоить...

Борис как бы подвел печальный итог своих попыток найти счастье в мирской жизни, в мирских трудах. И вот, он обращается внутрь себя, к своей совести: только там остается искать, и –

...здравая, она восторжествует

Над злобою, над темной клеветою.

Но оказывается, что и этот источник у него замутнен:

Но если в ней единое пятно,

Единое случайно завелося,

Тогда – беда! Как язвой моровой

Душа сгорит, нальется сердце ядом,

Как молотком стучит в ушах упрек,

И все тошнит, и голова кружится,

И мальчики кровавые в глазах...

И рад бежать, да некуда... ужасно!

Да, жалок тот, в ком совесть не чиста.

Причем мы так и не узнаем о величине пятна на совести Бориса: то ли он прямо приказал совершить преступление, то ли просто не дал хода малейшему своему подозрению об услужливо готовящемся убийстве, то ли просто порадовался благоприятному для него несчастному случаю. Важен общий результат его духовного самоиспытания: «Да, жалок тот, в ком совесть не чиста».

Следует поразмыслить над сценой разговора Бориса с Шуйским: почему вдруг, когда Шуйский рассказал о появлении Самозванца, с таким запалом кинулся на него Борис, допытываясь:

Тебя Крестом и Богом заклинаю,

По совести мне правду объяви:

Узнал ли ты убитого младенца

И не было ль подмены? –

ведь практически это сейчас не имеет значения, и Шуйский так и говорит:

...если сей неведомый бродяга

Литовскую границу перейдет,

К нему толпу безумцев привлечет

Димитрия воскреснувшее имя.

Важно только имя. Так почему же, если Шуйский сейчас не откроет правду, его, по обещанию Бориса, постигнет

Такая казнь, что царь Иван Васильич

От ужаса во гробе содрогнется...?

Это неистовство можно объяснить лишь внезапно открывшейся Борису отчаянной надеждой: вернуть чудом уцелевшему царевичу его царство и тем самым спасти свою душу. В его монологе есть такие слова:

И рад бежать, да некуда... ужасно!

А тут на мгновенье эта возможность открылась... Но Шуйский, подтвердив известное событие, тут же эту надежду угасил.

II

А вот Самозванец в сцене на Литовской границе – именно еще на границе, за пределами которой кончается прежнее и начинается иное. Он на роковой развилке, когда выбор еще возможен, но не терпит промедления: еще момент, и свободы уже не будет.

Борис давно переступил эту грань, и в проблеске надежды возмечтал именно об этой спасительной точке.

Самозванец тоже чувствует важность и необратимость момента. Рядом с ним – Курбский, который одержим искренней радостью. У Курбского нет и тени сомнения: он всю волю отдал своему законному царевичу и чувствует себя свободным. Его боевая натура наконец-то нашла истинное дело; наконец-то его опальный род вернется к своим исконным правам и обязанностям:

Блеснул опять наследственный наш меч,

Сей славный меч, гроза Казани темной.

Сей добрый меч, слуга царей московских!

В своем пиру теперь он загуляет

За своего надёжу-государя!..

Самозванец же «едет с поникшей головой», под тяжестью личной ответственности. Перед ним – граница. Действие еще не совершилось, еще можно остановиться. Но, с другой стороны, событие развивается с огромной материальной силой: за Самозванцем – войска, готовые к боям.

Да еще, подобно речи искусителя, звучат слова Курбского:

Ужель и ты не веселишься духом?

Вот наша Русь: она твоя, царевич.

Там ждут тебя сердца твоих людей:

Твоя Москва, твой Кремль, твоя держава.

Самозванец понимает, что невозможно «переступить границу» и в то же время чувствовать себя правым:

Кровь русская, о Курбский, потечет!

Вы за царя подняли меч, вы чисты.

Я ж вас веду на братьев; я Литву

Позвал на Русь, я в красную Москву

Кажу врагам заветную дорогу!..

Как же поступит Самозванец, который непременно хочет и завоевать царство, и остаться чистым? Очень просто: он сам снимает вину с себя, и сам назначает единственным виноватым – Годунова:

Но пусть мой грех падет не на меня,

А на тебя, Борис-цареубийца!

Вперед!

Курбский.

Вперед! и горе Годунову!

Теперь ни на Курбском нет ответственности (он переложил ее на своего царевича), ни на самом лже-царевиче (он подставил вместо себя Бориса), и –

Скачут. Полки переходят через границу.

Так, темная сила ищет благовидные лазейки, стараясь незаметно обойти совесть и ввергнуть свою жертву в гибельный необратимый процесс.

На Годунове кровь того, кого он велел (или только попустил) убить. На том же, кто начинает смуту, – своя вина.

III

Но с наибольшей силой тема необратимости греха и смерти поставлена в шестой главе «Евгения Онегина». Здесь факт взят во всей густоте, со всеми «отягчающими обстоятельствами», и через это открывается весь ужас нависшего над миром зла.

Убит юный, только начинающий жить человек; вдобавок – одаренный, талантливый, чье существование особенно высоко отстояло от небытия.

Убил же его вчерашний друг.

И так горячо переживается Автором эта чужая смерть, словно она – первая в мире, когда один брат в пылу раздражения убил другого и впервые испытал ужас непоправимости.

Начать с того, что для Автора непостижим уже самый переход от дружбы к вражде: тот мелкий предлог, формально послуживший поводом к дуэли, вовсе не есть истинная ее причина: этот предлог ничего не может объяснить, да, кстати, и сами герои о нем как бы вовсе забывают.

Любопытно проследить, как в уме Ленского постепенно меняются мотивы и акценты, при неизменности самой воли к злу. Сначала он возмущен поведением Ольги:

Возможно ль? Чуть лишь из пеленок,

Кокетка, ветреный ребенок!

Уж хитрость ведает она,

Уж изменять научена!

Не в силах Ленский снесть удара:

Проказы женские кляня,

Выходит, требует коня

И скачет.

И по закону какой-то фантастической логики из этой ненависти к «женским проказам» следует:

Пистолетов пара,

Две пули – больше ничего –

Вдруг разрешат судьбу его.

На следующий день Ленский переменил мнение об Ольге: своей простотой и невинностью она обезоружила его, и уже

Он смотрит в сладком умиленье...

Он счастлив, он почти здоров.

Однако, несмотря на такую перемену, злая воля не ослабевает и все заставляет работать на себя. Так, радостное примирение с любимой она поворачивает наиболее темной стороной – жаждой кровавой борьбы с мнимым соперником:

Буду ей спаситель.

Не потерплю, чтоб развратитель

Огнем и вздохов и похвал

Младое сердце искушал;

Чтоб червь презренный, ядовитый

Точил лилеи стебелек;

Чтобы двухутренний цветок

Увял еще полураскрытый...

Автор не обольщается всем этим пафосом и видит простой и низкий смысл этих слов:

Все это значило, друзья:

С приятелем стреляюсь я.

И в самую ночь перед дуэлью сердце Ленского занято вовсе не личной ненавистью к врагу. В «стихах на случай», написанных в эту ночь, вовсе нет героического переживания взятой на себя миссии быть «защитником невинности». Предсмертная элегия лишь отражает в чистом виде то общее духовное затмение, которое заставило наших героев «спорить о смертельной сени», – вспомним, что лишь об этом, последнем стихотворении Ленского Автор говорит:

Так он писал темно и вяло...

Об остальном же его творчестве Автор отзывался даже с некоторой завистью:

И муз возвышенных искусства,

Счастливец, он не постыдил;

Он в песнях гордо сохранил

Всегда возвышенные чувства,

Порывы девственной мечты

И прелесть важной простоты.

А в предсмертной элегии уже самые первые строки говорят о внезапном уходе еще недавно столь бурно переживаемой весны:

Куда, куда вы удалились,

Весны моей златые дни?

И далее – слепая, фаталистическая покорность судьбе: воля, ранее направленная к добру и свету, вдруг оказалась парализованной и подчиненной какому-то «судьбы закону». Ленский вообще перестал видеть разницу между жизнью и смертью, причем последняя для него из «заманчивой загадки» превратилась в «тьму»:

Нет нужды; прав судьбы закон.

Паду ли я, стрелой пронзенный,

Иль мимо пролетит она,

Все благо: бдения и сна

Приходит час определенный;

Благословен и день забот,

Благословен и тьмы приход!

Поэт покорно подставил голову под убийственное колесо «бдения и сна», в роковом мелькании сменяющих друг друга.

Темная сила распоряжается нашими героями и в самый момент дуэли:

Как в страшном, непонятном сне,

Они друг другу в тишине

Готовят гибель хладнокровно...

Поразителен диалог перед самой дуэлью:

Онегин Ленского спросил:

«Что ж, начинать?» – Начнем, пожалуй, –

Сказал Владимир. И пошли

За мельницу...

Эти слова звучат столь естественно и дружелюбно, что невозможно предположить, будто они сказаны врагами, за несколько минут до поединка!

Не меньшую загадку представляет и сама смерть, это непостижимое разделение души и тела. Автор пытается подойти то с одной, то с другой стороны, не мелькнет ли хоть где-то луч вразумления?.. Можно различить целых пять планов, в которых Автор пытается найти ответ. И первый из них – попытка фатального оправдания:

...Пробили

Часы урочные...

Второй план – напряженное вглядывание в происходящее:

И Ленский, жмуря левый глаз,

Стал также целить – но как раз

Онегин выстрелил...

...поэт

Роняет молча пистолет.

На грудь кладет тихонько руку

И падает...

Мгновенным холодом облит,

Онегин к юноше спешит,

Глядит, зовет его... напрасно:

Его уж нет...

...В тоске сердечных угрызений,

Рукою стиснув пистолет,

Глядит на Ленского Евгений...

...Почуя мертвого, храпят

И бьются кони...

Третий план – серия сравнений, как серия выстрелов – с напрасной целью попасть в центр:

Так медленно по скату гор,

На солнце искрами блистая,

Спадает глыба снеговая...

Дохнула буря, цвет прекрасный

Увял на утренней заре...

Потух огонь на алтаре...

Теперь, как в доме опустелом,

Все в нем и тихо, и темно...

В-четвертых, видна отчаянная попытка призвать на помощь самое светлое, самое жизнеспособное, что было в Ленском:

Тому назад одно мгновенье

В сем сердце билось вдохновенье...

Автор не может постичь, куда делось то, что было еще секунду назад; он в отчаянии надеется ухватить ускользающую непонятно куда нить.

И, наконец, в-пятых, следует непосредственное обращение к читателям – о том, что все допустимо по отношению к врагу, все хорошо, даже вплоть до того, чтобы

...тихо целить в бледный лоб

На благородном расстоянье,

потому что во всем этом еще присутствует жизнь, надежда; все это еще может быть остановлено, спасено, исправлено... Все, только не смерть.

Перечисленные планы перемешаны в повествовании, и Автор переносится из плана в план, от сравнения к созерцанию, от созерцания к живым людям и опять – к сравнению.

Но нигде нет ответа.

Смерть не стала более понятной и привычной с момента ее прихода в мир. Она наглухо захлопывает перед людьми дверь будущего, и уже невозможно предугадать, например, в какую форму отлился бы духовный огонь Ленского в случае счастливого исхода дуэли.

Но Автор все же дерзает прикоснуться к этой тайне: затаив дыхание, он решается предположить, что гибель Ленского была для человечества величайшей бедой:

Его страдальческая тень,

Быть может, унесла с собою

Святую тайну. И для нас

Погиб животворящий глас.

Но тут же Автор и отдергивает руку: ведь ничто не может исключить и противоположного:

А может быть и то: поэта

Обыкновенный ждал удел.

Прошли бы юношества лета:

В нем пыл души бы охладел.

Это – две границы человеческой деятельности: либо открыть людям «святую тайну», либо быть как все. И в этих границах жизнь Ленского могла принять любую форму. Так, в строках, не вошедших в основной текст романа, перечисляются всевозможные варианты, причем как ведущие к добру, так и к злу, как благородные, так и шарлатанские. Все могло быть:

Уча людей, мороча братий,

При громе плесков иль проклятий

Он совершить мог грозный путь,

Дабы последний раз дохнуть

В виду торжественных трофеев,

Как наш Кутузов иль Нельсон,

Иль в ссылке, как Наполеон,

Иль быть повешен, как Рылеев.

Все могло быть, но смерть все отсекла, и остается только с горечью вспоминать, что в нем было и что навсегда ушло:

Увял! Где жаркое волненье,

Где благородное стремленье

И чувств и мыслей молодых,

Высоких, нежных, удалых?

Где бурные любви желанья,

И жажда знаний и труда,

И страх порока и стыда,

И вы, заветные мечтанья,

Вы, призрак жизни неземной,

Вы, сны поэзии святой!

IV

Характерен финал шестой главы. Здесь, во-первых, видим, что лишь проблема греха и смерти занимала Автора от первой строки до последней. Он демонстративно отмахивается от возможных вопросов о дальнейших судьбах остальных героев, вроде:

...Что-то с Ольгой стало?

В ней сердце долго ли страдало,

Иль скоро слез прошла пора?

И где теперь ее сестра?

И где ж беглец людей и света?..

Даже по поводу судьбы своего главного героя, Онегина, Автор заявляет:

Хоть возвращусь к нему, конечно,

Но мне теперь не до него.

И Автор переходит к размышлению о своей собственной жизни, которая, как и все на свете, неумолимо движется к концу:

Мечты, мечты! где ваша сладость!

Где вечная к ней рифма, младость?

Ужель и вправду, наконец,

Увял,увял ее венец?

Ужель и впрямь, и в самом деле,

Без элегических затей,

Весна моих промчалась дней

(Что я шутя твердил доселе)?

И ей ужель возврата нет?

Ужель мне скоро тридцать лет?

Автор вспоминает о минувшей юности, но уже не ополчается на нее, не сожалеет о бесцельно убитых годах, потому что только что он наблюдал нечто непоправимое, чего ему удалось избежать, но что могло и случиться, и навсегда остаться грузом на совести: бессмысленное убийство друга. И Автор не может не испытывать радости, что ему самому не приходится, подобно Онегину, сокрушаться о таком грехе; что при всей легкости и пустоте его юность не была чревата таким преступлением. А это – уже счастье, и можно от всей души благодарить судьбу за такой дар и многое простить ей:

...Простимся дружно,

О юность легкая моя!

Благодарю за наслажденья,

За грусть, за милые мученья,

За шум, за бури, за пиры,

За все, за все твои дары;

Благодарю тебя. Тобою,

Среди тревог и в тишине,

Я насладился... и вполне;

Довольно! С ясною душою

Пускаюсь ныне в новый путь

От жизни прошлой отдохнуть...

Зрелище чужого страшного греха не только несколько примиряет Автора со своим прошлым, но и настойчиво предостерегает от возможного в будущем окаменения духа, заставляет энергичнее стремиться к тому источнику, с которым тесно связана его жизнь:

А ты, младое вдохновенье,

Волнуй мое воображенье,

Дремоту сердца оживляй,

В мой угол чаще прилетай,

Не дай остыть душе поэта,

Ожесточиться, очерстветь,

И наконец окаменеть

В мертвящем упоенье света,

В сем омуте, где с вами я

Купаюсь, милые друзья!

Для Автора вернуться или не вернуться в покинутый им мир – поистине вопрос жизни и смерти...

А ведь именно в этот омут стремятся Григорий и Альбер; сюда же невольно попадает Барон; здесь проводит свои дни Дон Гуан. И каждый из них по-своему терпит здесь поражение.

V

Сцена «Ночь. Сад. Фонтан» является смысловым завершением сцены в Чудовом монастыре.

Два человека столкнулись в океане мира: Самозванец и Марина. Вырвавшийся на волю Самозванец жаждет насладиться жизнью, жаждет завоеваний. Ему уже открывается путь на царский престол, как вдруг возникает женщина и оказывается настолько желанной, что Самозванец ради нее готов отказаться от всего остального, в том числе и от почти достигнутого царства. Марина же мечтает только о царском достоинстве.

Своеобразным ключом к сцене могут служить слова, сказанные Самозванцем после ухода Марины:

Нет – легче мне сражаться с Годуновым

Или хитрить с придворным езуитом,

Чем с женщиной – черт с ними; мочи нет.

И путает, и вьется, и ползет,

Скользит из рук, шипит, грозит и жалит.

Однако это суждение нельзя отнести к Марине, не погрешив против истины: слова «и путает, и вьется, и ползет» никак не вяжутся с той удивительной прямолинейностью, которую видим в Марине. Их скорее можно отнести к композиционному движению самой сцены. Самозванец невольно обозначил то, что с ним и вокруг него происходит.

Дело в том, что здесь, по существу, не два, а три действующих лица: Марина, Самозванец и Образ царского достоинства. Самозванец стремится к Марине, Марина – к Образу царского достоинства, а последний неотделим от Самозванца. Образуется настоящий водоворот.

Марина не хочет сказать ни одного ласкового слова Самозванцу:

Не юноше кипящему, безумно

Плененному моею красотой,

Знай: отдаю торжественно я руку

Наследнику московского престола...

Самозванец тоже не хочет терпеть возле себя даже такого, казалось бы, безобидного соперника, как Образ царского достоинства:

В глухой степи, в землянке бедной – ты,

Ты заменишь мне царскую корону...

И Марина, и Самозванец – оба захвачены каждый своей целью, оба как будто ослепли: и он забыл о шаткости своего положения, о множестве опасностей, грозящих отовсюду; и ее прямолинейность тем более поразительна, что Самозванец просит лишь об одном невинном одолжении:

О, выслушай моления любви,

Дай высказать все то, чем сердце полно.

А она ему упорно долбит свое:

Не время, князь. Ты медлишь – и меж тем

Приверженность твоих клевретов стынет...

Образ же царского достоинства, в силу обстоятельств, сам стремится к Самозванцу, тоже, можно сказать, не принимая в расчет Марину. Когда же Самозванец пробует отбросить от себя этот опостылевший призрак, открыв всю правду, он сразу чувствует, как неудержимо начинает отдаляться от него и Марина.

Отсюда и действие этой сцены («и путает, и вьется, и ползет»): все стремится, как змея за своим хвостом, по бесконечному пути круга.

Вот как выглядит на самом деле то, о чем мечтал в монастыре Самозванец и от чего Пимен ушел в монастырь.

VI

И Альбер, в сущности, хочет того же, о чем мечтал Григорий. Турниры, пиры, романы – вот на пути к чему стоит отец. В воображаемом разговоре с ним Альбер вполне мог бы сказать словами Григория:

Зачем и мне не тешиться в боях,

Не пировать за царскою трапезой?

Деньги и нужны Альберу только для того, чтобы занимать должное место в том кругу, к которому он хочет принадлежать:

...И платье нужно мне. В последний раз

Все рыцари сидели тут в атласе

Да бархате: я в латах был один

За герцогским столом. Отговорился

Я тем, что на турнир попал случайно.

А нынче что скажу?..

Не быть как все – для него все равно что вообще не быть. И отнюдь не пустая риторика слышится в его «плаче о пробитом шлеме»:

...Проклятый граф!

Он лучше бы мне голову пробил.

Никто не будет осуждать человека, если он живет жизнью, приличной его возрасту и общественному положению.

Но по какой-то странной причине человек, не имеющий этой возможности, но жаждущий ее и особенно – борющийся за нее, – вызывает какую-то нехорошую жалость. Потому что обладающий всеми благами не ясен: он может, конечно, ценить их в душе превыше всего, но может и, подобно, например, Онегину, томиться «душевной пустотой».

Ну а тот, кто сознательно борется за эти блага, – весь на виду и фактом своей борьбы ясно показывает, что для него превыше всего. И очень верно подметил сам Альбер:

...О, бедность, бедность!

Как унижает сердце нам она!..

Точнее, бедность унижает сердце лишь тому, кто в избавлении от бедности видит единственную цель своих стремлений.

До определенного момента жизнь Альбера текла сравнительно однообразно в своей ненормальности: нужда, брань с ростовщиками, смутная надежда на будущее. Слепое желание – быть как все – занимало его сознание, не давая разглядеть, с одной стороны, самого этого желания в его концах и началах, а с другой – сил и возможностей своей души. И вот, однажды и то, и другое внезапно открылось Альберу, и истина его оглушила:

Жид.

Смеяться вам угодно надо мною –

Нет; я хотел... быть может, вы... я думал,

Что уж Барону время умереть.

Альбер.

Как! отравить отца! и смел ты сыну...

Иван! держи его. И смел ты мне!..

Да знаешь ли, жидовская душа,

Собака, змей! что я тебя сейчас же

На воротах повешу...

Альбер вдруг увидел: то, чего он хочет, неизбежно ведет к смертельной борьбе с отцом; и для того чтобы преуспеть, ему необходимо отбросить элементарную порядочность. Последняя на этот раз взяла верх: он чуть было не повесил ростовщика, посмевшего сделать такое предложение, и даже отказался от денег, предложенных перепуганным Соломоном:

Его червонцы будут пахнуть ядом,

Как сребреники пращура его...

Однако жажда его не пропадает. И вот, он становится на путь компромиссов, чтобы одновременно и достигнуть богатства, и не утерять сознания своей правоты. Так, в ходе дальнейшего действия Альбер совершает два компромисса.

Первый – в том, что Альбер снимает лично с себя заботу о достижении своей цели и перекладывает ее на Герцога:

Нет, решено – пойду искать управы

У герцога; пускай отца заставит

Держать меня как сына, не как мышь,

Рожденную в подполье.

Альбер делает то же, что и Самозванец в сцене «Граница литовская»: чувствуя, что его цель греховна и добиваться ее, быть лично ответственным за это – стыдно и недостойно, он находит того, кто за него это сделает (как Самозванец находит того, кто за это будет отвечать).

А в качестве возражения тому, кто ставит Альберу в заслугу, что он «только в крайней нужде пошел жаловаться на отца Герцогу», можно сказать лишь одно: но ведь все-таки пошел!

Отказавшись лично нарушить принцип неприкосновенности отца, он не отказывается от собственно нарушения этого принципа (пусть отца заставят).

С чисто правовой стороны никто не смеет обвинить Альбера, в том числе и сам Герцог:

Я верю, верю: благородный рыцарь,

Таков как вы, отца не обвинит

Без крайности. Таких развратных мало.

Однако же с момента совершения этого компромисса происходит любопытная вещь: передав свою волю Герцогу, Альбер словно перестает быть самостоятельной личностью.

Если бы он повесил подстрекателя или, напротив, последовал бы его советам, он все же вызвал бы любопытство, хотя и смешанное с ужасом. Но роль жалобщика – самая недостойная, обезличивающая роль.

Второй компромисс, который совершает Альбер, несколько иного рода. Здесь уже – попытка самому совершить свое дело. Однако, опять же, не прямо, а под нравственным укрытием первого попавшегося законного предлога, чем и становится обвинение, заочно возведенное Бароном на сына:

Барон.

(Бросает перчатку, сын поспешно ее подымает)

Альбер.

Благодарю. Вот первый дар отца.

Герцог.

Что видел я? что было предо мною?

Сын принял вызов старого отца!

В какие дни надел я на себя

Цепь герцогов! Молчите: ты, безумец,

И ты, тигренок! Полно.

(сыну)

Бросьте это:

Отдайте мне перчатку эту.

(отымает ее)

Альбер (aparte).

Жаль.

Герцог.

Так и впился в нее когтями! – изверг!..

Как видим, сцена жалкая и отвратительная.

Жалок попавшийся вор; а ведь именно в таком положении оказывается Альбер: ведь он не спорит с Герцогом, не пытается отстаивать свое право на поединок; он чувствует, что виноват и попался. И увидев, как далеко успел зайти, Альбер бросает в сторону циничное «жаль».

Иногда по поводу «Скупого рыцаря» строят рассуждения, подобные следующему: «Альбер, этот добрый, хороший юноша, только объективной причиной – жадностью своего отца – был доведен до такого отвратительного поступка. Но при других условиях, при справедливом распределении материальных благ...» и т. д.

Лучшим ответом на такую установку может служить стихотворение «На выздоровление Лукулла».

В этом стихотворении показывается переход от непорядочности, якобы из-за недостатка денег, к «порядочности», основанной на изобилии. И как же низко ценит Пушкин такую «порядочность»!

В стихотворении есть строфа, передающая размышления наследника накануне получения наследства:

Теперь мне честность – трын-трава!

Жену обсчитывать не буду

И воровать уже забуду

Казенные дрова!

То есть пока перед нами – жулик. Но если бы мы встретились с этим наследником позже, перед нами уже был бы честный, вполне «гармоничный» человек, не обсчитывающий и не ворующий.

Однако теперь, увидев и его, и Альбера в критических обстоятельствах, в которых, собственно, и проверяется человек, мы уже будем считать их возможную «гармонию» иллюзорной, которой цена – грош.

VII

Но вернемся к Барону и попробуем проследить ту дорогу, которая, поначалу выведя его из мира, вдруг привела снова назад. Каким образом, желая свободы, он смог поработить себя золоту?..

Вполне возможно, что, когда он почувствовал отвращение к миру и решил уйти, перед ним встали некоторые вечные головоломки человечества, вроде: мудрец или трус тот, кто подставляет правую щеку после удара по левой? Так же и с отречением от мира: одно дело, когда отрекается бедняк, которому, в сущности, и отрекаться-то не от чего; и совсем другое – когда отрекается имеющий все.

И потом: если я отрекусь от мира, разом отдав все, то не лишусь ли тем самым и свободы? Не раскаюсь ли, не стану ли невольником опрометчивого и неисправимого поступка?.. Поэтому – пусть-ка я буду совершать акт отречения каждую секунду, каждую секунду имея и возможность вернуться к старому. Таким образом, я буду каждую секунду совершать акт отречения добровольно и сознательно, с честью, а не по принуждению.

Все эти проблемы неизбежны, когда отречение от материально-чувственного происходит без благодатного обретения положительной цели. В этом случае первоначальное интуитивное отвращение обрастает теориями, доказательствами и, наконец, обретает материальный символ, который, в свою очередь, постепенно начинает порабощать, впитывать в себя освободившийся было дух.

Таким символом для Барона и оказалось золото.

Уходя от порабощения миру без положительной точки опоры, Барон впал в порабощение еще большее. И хотя взор его, опираясь на возрастающую груду золота, устремлялся все выше и выше, ноги все глубже и глубже увязали в «недоброй тяжести» этой груды.

Чтобы блаженствовать несколько минут, возвысясь над миром, он должен весь день находиться в послушании у мира. И от этого ранее гордая и свободная душа начинает органически перерождаться, окаменевать: Барон уже в самом процессе накопления денег начинает получать жгучее удовольствие.

...Но сердце мне теснит

Какое-то неведомое чувство...

Нас уверяют медики: есть люди,

В убийстве находящие приятность.

Когда я ключ в замок вставляю, то же

Я чувствую, что чувствовать должны

Они, вонзая в жертву нож: приятно

И страшно вместе.

Но с особой силой, с какой-то даже карикатурной ясностью это невольное «обмирщение» человека, неверным путем оторвавшегося от мира, проявляется в заключительной части монолога Барона:

...А по какому праву?

Мне разве даром это все досталось,

Или шутя, как игроку, который

Гремит костьми да груды загребает?

Кто знает, сколько горьких воздержаний,

Обузданных страстей, тяжелых дум,

Дневных забот, ночей бессонных мне

Все это стоило? Иль скажет сын,

Что сердце у меня обросло мохом,

Что я не знал желаний, что меня

И совесть никогда не грызла, совесть,

Когтистый зверь, скребущий сердце, совесть.

Незваный гость, докучный собеседник,

Заимодавец грубый, эта ведьма,

От коей меркнет месяц и могилы

Смущаются и мертвых высылают?..

Именно в этом повороте мысли кроется основа того жанрового определения, которое дал Пушкин «Скупому рыцарю»: трагикомедия. Ведь что происходит: Барон, ненавидящий мир, пытающийся высосать из мира средства, которыми тот удовлетворяет своим «страстям и нуждам», этот же Барон вдруг сам обращается к ненавистному миру, прося у него же санкции на это свое дело!

Барон как бы восклицает: «Вы не имеете права (он, царь, говорит о каком-то жалком «праве»!) покушаться на мои деньги и лезть в мои дела! Я тоже, как все, тружусь в поте лица, ограничиваю себя во всем, кривлю совестью. Мои деньги – трудовые, как и у всех. Вот, посмотрите, чего они мне стоили...»

И перед нами – жалкий, беззащитный человек, наряду со всеми добывающий в миру деньги для каких-то своих нужд. Тут он уже выглядит не царем, не демоном, а просто бедным тружеником, не покладающим рук ни днем, ни ночью, таким же несчастным, как и все другие: как Альбер, никак не могущий обеспечить себе рядовую жизнь в рыцарском кругу; как Вдова, бьющаяся для пропитания своей семьи.

Барон, как и Вдова, живет впроголодь; как и Альбера, его мучает совесть, потому что добывание денег непременно связано с надуванием, с ограблением кого-то, с желанием кому-то смерти. И для каждого из этих трех немыслимо отказаться от своей цели: и для Барона, и для Альбера, и для Вдовы...

VIII

Посмотрим теперь, как Дон Гуан купается в этом же омуте.

В третьей и четвертой картинах «Каменного гостя» этот, уже обреченный, человек завоевывает Дону Анну, демонстрируя мастерство владения «наукой страсти нежной», наукой, которой посвящена вся его жизнь.

В этих двух сценах мы видим в действии все те приемы, которые были лишь перечислены в первой главе «Евгения Онегина».

Вот Дон Гуан «таит надежду»:

Иль желать

Кончины, Дона Анна, знак безумства?

Когда б я был безумец, я б хотел

В живых остаться, я б имел надежду...

Вот он «ревнует»:

...Не мучьте сердца

Мне, Дона Анна, вечным поминаньем

Супруга.

Дон Гуан и «разуверяет», и «заставляет верить», и «кажется мрачным», и «изнывает». «Как томно был он молчалив»:

Дона Анна.

Что ж вы молчите?

Дон Гуан.

...Наслаждаюсь молча,

Глубоко мыслью быть наедине

С прелестной Доной Анной...

«Как пламенно красноречив»:

Дона Анна.

О, Дон Гуан красноречив – я знаю...

То, что все здесь происходит строго по науке, подчеркивается, в частности, замечаниями Дон Гуана «в сторону». В этих репликах он поднимается над своими действиями и контролирует их: все ли правильно идет и – куда идет? Так, в самом начале он набрасывает программу предстоящих действий:

Впущуся в разговоры с ней; пора.

С чего начну? «Осмелюсь»... или нет:

«Сеньора»... ба! что в голову придет,

То и скажу без предуготовленья,

Импровизатором любовной песни...

И в четвертой сцене, как раз в самый напряженный момент, когда Дона Анна допытывается его настоящего имени, он способен отвлечься и отметить:

Идет к развязке дело.

В отличие от Онегина, Дон Гуан занимается «наукой страсти нежной» искренне, всем сердцем. Так, когда ему удается наконец «добиться тайного свиданья», он восклицает:

Я счастлив!.. «Завтра – вечером, позднее...»

Мой Лепорелло, завтра – приготовь...

Я счастлив, как ребенок!

Конечно, не стоит относить эту радость на счет того, будто Дона Анна – единственная истинная любовь Дон Гуана. Ведь Лепорелло, который хорошо знает своего господина, слишком уж равнодушно воспринимает его радость, предполагая, что она вызвана гораздо меньшим успехом:

С Доной Анной

Вы говорили? может быть, она

Сказала вам два ласкового слова

Или ее благословили вы.

И, читая четвертую сцену, мы не можем не испытывать ужаса. Командор разбужен, неотвратимо приближается, а Дон Гуан – все разрушает и разрушает «предубежденья»,

Которых не было и нет

У девочки в тринадцать лет!

Дона Анна уже сдалась, и слова, которым отдается Дон Гуан в последние минуты своей жизни, уже не имеют никакого значения. Интересно отметить, что каждое его «важное уверение» тут же встречает возражение Доны Анны:

Но с той поры как вас увидел я,

Мне кажется, я весь переродился.

Вас полюбя, люблю я добродетель

И в первый раз смиренно перед ней

Дрожащие колена преклоняю.

Дона Анна.

О, Дон Гуан красноречив – я знаю,

Слыхала я; он хитрый искуситель.

Вы, говорят, безбожный развратитель.

Вы сущий демон. Сколько бедных женщин

Вы погубили?

Дон Гуан.

Ни одной доныне

Из них я не любил.

Дона Анна.

И я поверю,

Чтоб Дон Гуан влюбился в первый раз,

Чтоб не искал во мне он жертвы новой!

Дон Гуан.

Когда б я вас обманывать хотел,

Признался ль я, сказал ли я то имя,

Которого не можете вы слышать?

Где ж видно тут обдуманность, коварство?

Дона Анна.

Кто знает вас?..

Ясно, что слова в этом диалоге – просто балласт, и не зря в свое время Онегин, пораженный наконец бессмысленностью всевозможных уверений и разуверений, восклицает:

Кому не скучно лицемерить..!

Финал «Каменного гостя» очень напоминает финал «Скупого рыцаря»:

Барон.

Стоять я не могу... мои колени

Слабеют... душно!.., душно!.. Где ключи?

Ключи, ключи мои!..

Дон Гуан.

...о, тяжело

Пожатье каменной его десницы!

Оставь меня, пусти – пусти мне руку...

Я гибну – кончено – о Дона Анна!

И если бы смерть пришла к Барону в видимом облике, как она пришла к Дон Гуану, то уж, конечно, она ответила бы на его предсмертное восклицание «ключи, ключи мои!»: «Брось их!»

Именно таков был ответ Дон Гуану на его последнее восклицание («о Дона Анна!»): «Брось ее, все кончено».

В этом роковом «БРОСЬ» – приговор всей жизни.

И глубоко символично, что во время агонии Дон Гуана, когда он в отчаянии цепляется за Дону Анну, – она неподвижно лежит, словно став бездыханной вещью.


Источник: Размышления на пути к вере. Ключевые проблемы бытия в творчестве А.С. Пушкина / Протоиерей Вячеслав Резников. - Москва : Лепта Книга, 2006. – 230 с.

Комментарии для сайта Cackle