Часть вторая
Все плачут, Заплачем, брат, и мы.
Вторая из трагических проблем жизни, постоянно волнующих Пушкина, – взаимоотношения человека с другими людьми, диалектика личного и общественного.
I
Если мы попытаемся выяснить, что подразумевают различные действующие лица драмы «Борис Годунов» под словом «народ», то обнаружим любопытную вещь.
Борис, например, приказывая сзывать «весь наш народ на пир», имеет в виду
Всех, от вельмож до нищего слепца.
Для него «народ» – все, что не есть царь.
Его сын, Федор, разделяет мир уже на три категории: на царя, царское семейство и – «народ», когда в сцене смерти Бориса говорит отцу:
Нет, нет – живи и царствуй долговечно:
Народ и мы погибли без тебя.
Когда же беседуют между собой князья, то для них существуют: сначала – царь; затем – они сами, князья; и далее, в качестве третьей части всего человечества – народ. Так, в самой первой сцене:
Народ отвык в нас видеть древню отрасль
Воинственных властителей своих.
Или – в сцене «Москва. Дом Шуйского»:
Вот – Юрьев день задумал уничтожить.
Не властны мы в поместиях своих...
...А легче ли народу?
То есть каждый называет «народом» всю ту часть человечества, которую считает ниже себя.
Но и дальше: сколько мы ни пытаемся ощутить этот таинственный «народ» через его составную часть, через личность, он всякий раз ускользает.
Вот – Пимен, и «народ» уже оказывается где-то вне его, Пимен же только наблюдает, как
Народ, остервенясь, волочит
Безбожную предательницу-мамку.
Вот – Григорий, у него во сне
Внизу народ на площади кипел
И на меня указывал со смехом.
Но даже если опустимся на самый низ, в толпу, и приблизимся к отдельному человеку, то даже и тут «народ» исчезнет из поля зрения:
Послушай! что за шум?
Народ завыл, там падают, что волны...
А собственно «народу» в пьесе принадлежат только десять реплик:
Молчать! молчать! дьяк думный говорит; Ш-ш – слушайте!
(На коленах. Вой и плач) Ах, смилуйся, отец наш! властвуй нами! Будь наш отец, наш царь!
Венец за ним! он царь! он согласился! Борис наш царь! Да здравствует Борис!
Царь, царь идет.
Царевич нам боярина послал. Послушаем, что скажет нам боярин. Сюда! Сюда!
Вестимо нет.
Что толковать? Боярин правду молвил. Да здравствует Димитрий, наш отец!
Вязать! Топить! Да здравствует Димитрий! Да гибнет род Бориса Годунова!
Расступитесь, расступитесь. Бояре идут.
Слышишь? визг! – это женский голос – Взойдем! – Двери заперты – крики замолкли.
То есть в каждой отдельной сцене «народ» является воплощением какого-либо определенного требования, желания.
А тот, кто не столь определен или имеет другое желание, уже только поэтому автоматически выпадает из категории «народ». Внутри этой категории нет места свободе, а следовательно, и личности.
И выходит, что едва мы касаемся непосредственно личности, как мгновенно отстраняемся от общего; а едва взглянем на общее, как мгновенно происходит полное обезличивание всех, кто в него входит.
II
Этот формальный антагонизм личного и общего находит в пьесе и драматическое выражение, например, в сцене «Девичье поле. Новодевичий монастырь».
Здесь даже не столкновение, а послушная капитуляция личного начала. И хотя может показаться претенциозным называть «представителями личного начала» тех, кто в этой сцене разговаривает о «слюне и луке», однако это так: эти двое не знают, о чем все кругом плачут. Они и сами не хотят плакать, но делают все, чтобы хоть внешне влиться в совокупную волю народа и стать как все:
Один.
Все плачут.
Заплачем, брат, и мы.
Другой.
Я силюсь, брат,
Да не могу.
Первый.
Я также. Нет ли луку?
Потрем глаза.
Второй.
Нет, я слюней помажу.
И недаром они стараются: ведь, судя по репликам, толпа искренне увлечена единым чувством, а значит, может и покалечить несогласного или безразличного. Вот и приходится последним мазать глаза слюной.
Эти двое боятся именно окружающего их народа, который сам-то твердо знает, для чего собрался. На сцене, кроме народа, никого нет, и, естественно, сторонникам надуманной концепции пассивности народа приходится своевольно вводить при постановке «Бориса Годунова» каких-нибудь «приставов» и посредством их плеток внедрять свою любимую концепцию.
У Пушкина приставов нет. На сцене только народ. И исходить надо только из этих фактов.
III
В сцене, носящей название «Корчма на литовской границе», проблема показана с другой стороны.
Перед нами – маленький коллектив из трех человек: двух беглых монахов, Мисаила и Варлаама, и Григория, одетого мирянином. Мисаил и Варлаам ведут определенный образ жизни и так формулируют закон своего коллектива:
...как утекли из монастыря,
так ни о чем уж и не думаем. Литва ли,
Русь ли, что гудок, что гусли:
все нам равно, было бы вино...
Третий же их товарищ – какой-то не такой. И хотя он не занимается прямой «враждебной деятельностью», однако и того, что он не пьет, когда все пьют, вполне достаточно, чтобы возник конфликт:
Однако, отец Мисаил, когда я пью,
так трезвых не люблю;
ино дело пьянство, а иное чванство;
хочешь жить, как мы,
милости просим – нет,
так убирайся, проваливай...
И успокаивается Варлаам только тогда, когда поведение Григория начинает подходить под один из образцов «нормального человека»:
Эй, товарищ! да ты к хозяйке присуседился.
Знать, не нужна тебе водка, а нужна молодка;
дело, брат, дело! у всякого свой обычай.
Таким образом, если в сцене «Девичье поле...» взгляд на диалектику личности и общества брошен с точки зрения личности, пытающейся подстроиться под настроение общества, то в сцене «Корчма на литовской границе» показано уже давление общества: причем давление не из корысти, а из принципа: все должны быть как мы. И если уж не «водка», то – по крайней мере, «молодка»!
Но, конечно же, в этих сценах проблема взята в своих наиболее простых вариантах.
IV
В «Евгении Онегине» и люди, и ситуации сложнее.
В первой главе романа Автором было высказано предчувствие, что и его самого, и его героя, освободившихся из-под власти безличных страстей и вещей,
...ожидала злоба
Слепой Фортуны и людей.
Еще только «ожидала». Еще не произошло непосредственное столкновение с людьми, которые жили бы как раз тем, что Автор и Онегин отвергли. Люди появляются со второй главы, появляются и образуют общество, имеющее определенные цели, нравы и привычки, которыми оно только и держится как нечто особенное и единое. И хотя эти обычаи не вполне те, от которых отдалился герой первой главы, но они тоже – простые и конкретные.
Основная цель здесь – поддержание и продолжение рода, чему посвящены и дневные заботы, и вечерние разговоры
О сенокосе, о вине,
О псарне, о своей родне.
Все непонятное, приходящее извне, воспринимается либо как опасное, либо как прямо враждебное. И всякого нового человека стремятся первым делом обезвредить, наложив на него «узы брака», и тем самым замкнуть в круговорот быта.
Есть здесь и определенный суррогат духовной жизни, в форме устоявшихся, освященных стариной, конкретных, простых действий:
Они хранили в жизни мирной
Привычки милой старины;
У них на масленице жирной
Водились русские блины;
Два раза в год они говели;
Любили круглые качели,
Подблюдны песни, хоровод;
В день Троицын, когда народ
Зевая слушает молебен,
Умильно на пучок зари
Они роняли слезки три...
И, наконец, вот что можно сказать над гробом одного из этих людей:
Он на руках меня держал.
Как часто в детстве я играл
Его очаковской медалью!
Он Ольгу прочил за меня,
Он говорил: дождусь ли дня?..
И полный искренней печалью,
Владимир тут же начертал
Ему надгробный мадригал.
Самая возможность сведения всей жизни человека к перечислению нескольких простых действий – неисчерпаемый источник печали, особенно когда действия эти слишком уж низки и бессмысленны, вроде следующих:
Лет сорок с ключницей бранился,
В окно смотрел и мух давил.
В первой главе материально-чувственное, распавшееся на детали и простые действия, было благополучно преодолено; во второй же главе оно полностью владеет целой группой людей. И конечно же, для человека «с сердцем и умом» определить свое отношение к социальному несравненно труднее, чем к материальному. Потому что если сами по себе страсти и привычки безличны, то совсем иное дело – люди, одержимые ими. Глубинное чувство общечеловеческого братства не дает считать их абсолютно чужими, заставляет страдать за них.
Потому-то столь сильно отличается трагическая грусть финала второй главы от уверенной победоносности финала первой.
V
Бытие простой социальной среды, наполняющее вторую главу романа, составляет как бы «нулевой уровень» ее содержания, точку отсчета, степенью отдаления или приближения к которой характеризуются основные герои: Онегин и Ленский; Ольга, Татьяна и их мать.
Ларина и ее младшая дочь, по существу, никак не возвышаются над этим уровнем, хотя сама Ларина когда-то отчаянно сопротивлялась:
Бог знает кем окружена,
Рвалась и плакала сначала,
С супругом чуть не развелась...
Но потом втянулась, успешно восприняла предложенные порядки и обычаи:
Хозяйством занялась,
Привыкла, и довольна стала...
Ольга же – наиболее органичное порождение данного общества.
Всегда скромна, всегда послушна.
Она вполне податлива формирующему действию среды, причем поддается добровольно: она
Всегда, как утро, весела.
Все сородичи могут смотреть на Ольгу да радоваться, потому что перечисленные качества – признак нормального, здорового взаимодействия человека с обществом.
Что же отличает Ольгу от окружающих?
Оказывается, только некоторые физические особенности:
Глаза, как небо, голубые,
Улыбка, локоны льняные,
Движенья, голос, легкий стан...
Само это перечисление уже наводит скуку, которую Пушкин вполне разделяет. И не «гармоничность» Ольги интересует его в конце концов, а «ненормальность» Татьяны...
Если Ольга нарисована с помощью точных определений и сравнений, то Татьяна изображается совсем иным путем.
Этот прием обнаружил Андрей Белый в «Вечерах на хуторе близ Диканьки» Гоголя, и заключается он в целенаправленном использовании отрицательных характеристик.
В книге «Мастерство Гоголя» Андрей Белый пишет:
«В С(трашной) М(ести) эти приемы сжаты в прием, в частицы «ни» и «не», как отказ объяснить внятно мотив действия главного лица повести: не связанный традициями родового уклада, двадцать лет пропадавший, не казак, не лях, не венгерец, не турок... он выделен из всего, чем держится сознание ограниченного, но крепкого родовою традицией примитивного коллектива».
Именно этот прием четко виден и в описании Татьяны, в описании, сделанном с точки зрения коллектива, в котором твердо установились определенные принципы поведения.
Итак, что же такое Татьяна? – Пожалуйста:
Ни красотой сестры своей,
Ни свежестью ее румяной
Не привлекла б она очей...
Она ласкаться не умела
К отцу, ни к матери своей;
Дитя сама, в толпе детей
Играть и прыгать не хотела...
Ее изнеженные пальцы
Не знали игл; склонясь на пяльцы,
Узором шелковым она
Не оживляла полотна...
...куклы даже в эти годы
Татьяна в руки не брала,
Про вести города, про моды
Беседы с нею не вела...
Она в горелки не играла...
Разумеется, коллектив, окружающий Татьяну, – не то, что коллектив, скажем, «Страшной мести». И сама она, конечно, – не «двадцать лет пропадавший» колдун повести Гоголя. Но все же знаменательно использование обоими авторами одного и того же приема, когда надо охарактеризовать с точки зрения коллектива выпадающую из него личность. Коллектив не может дать ни понимания, ни объяснения того, что выходит за его пределы; он может только констатировать свою неспособность вместить.
Однако прямой вражды между Татьяной и ее окружением нет. Татьяна тут с детства. К ней привыкли. К тому же она еще не вполне осознала свою «инакость», а лишь смутно ее чувствует...
Но совсем чужеродным данной среде оказывается Онегин. Первый же его поступок, хотя и совершенный лишь для провождения времени, нарушил некоторое исконное здешнее правило:
Один среди своих владений,
Чтоб только время проводить,
Сперва задумал наш Евгений
Порядок новый учредить.
В своей глуши мудрец пустынный,
Ярем он барщины старинной
Оброком легким заменил...
Нарушение одного этого обычая всколыхнуло всех в округе,
И в голос все решили так,
Что он опаснейший чудак.
Здесь Онегин еще не задавался прямой целью кого-то «эпатировать». Но вот в другом случае он, конечно, действовал более определенно: едва заслышав «домашни дроги» едущих к нему гостей,
...с заднего крыльца
Обыкновенно подавали
Ему донского жеребца.
Поступки Онегина нарушали общепринятое, привычное и освященное временем. Потому-то все так и озлобились на него, и в попытках охарактеризовать его пользуются тем же методом, каким нарисована Татьяна:
Он дамам к ручке не подходит;
Все да, да – нет; не скажет да-с
Иль нет-с. Таков был общий глас.
А в попытках точнее определить сущность чужака, употребляют слова, значение которых для них тоже таинственно и непонятно, например, «фармазон». Что же, поскольку в их обществе для них заключена вся вселенная, то, конечно же, сущностью непонятного и может быть только непонятность...
Несколько иное, отличное от Онегина, положение занимает Ленский.
С одной стороны, он, как и Онегин,
...строгому разбору
В соседстве повод подавал;
как и Онегину,
Господ соседственных селений
Ему не нравились пиры.
И, наконец, Ленский не имел,
...конечно,
Охоты узы брака несть.
Но однако же он
Везде был принят,
следовательно, сам наносил визиты.
Очевидно, отрицая то, чем живут окружающие, он по доброте своей души не презирал самих людей. Иными словами, он не отождествлял эмпирическое в людях с их внутренней, нераскрытой сущностью.
Но от скучного эмпирического, от всего, что стремилось поработить свободу, Ленский, конечно, отворачивался. Тем самым он, как и Онегин, все же выталкивался из окружающей человеческой среды.
VI
Итак, вольно или невольно сделав шаг в область внутренней свободы, Онегин, Ленский и Татьяна одновременно вышли из столь любезной человеку определенности и оказались в одиночестве.
И вот, они начинают оглядываться вокруг, искать себе подобных, чтобы образовать общество, которое было бы основано на каких-то других, более высоких принципах, общество, так сказать, второго порядка.
Собственно, сказанное относится скорее к Ленскому и Татьяне (а для второй главы – только к Ленскому); потому что у этих двоих было еще и нечто положительное; их куда-то влекло, они что-то любили. И у Татьяны, и у Ленского был некий избыток, «сердечная полнота», которая стремилась излиться. Благодаря этому, они и не сосредоточились только на отрицании, и оно было у них мягче.
А Онегин лишь отрицал, и, естественно, это выходило у него сильнее и определеннее, следовательно, более заметно для окружающих. Потому-то, как бабочки на огонь, и устремились к нему, не замечая друг друга, сначала Ленский, а потом, в третьей главе, и Татьяна. Как и, можно добавить, сам Автор, в конце первой главы.
Но Автор, к его счастью, вовремя отошел, и теперь ему грустно наблюдать, как его герои тщетно пытаются создать общество, так сказать, «высшего типа».
Онегин с Ленским
...скоро стали неразлучны.
Все считают их приятелями, однако самому-то Пушкину ясно, насколько ЭТОТ СОЮЗ недолговечен:
Так люди (первый, каюсь, я)
От делать нечего друзья.
Страдающей стороной оказывается Ленский. Он был уверен, что всякий, отрицающий обыденное, способен воспринимать высокое, и поэтому, не задумываясь,
...в жару своих суждений
Читал, забывшись, между тем
Отрывки северных поэм.
Но что же его собеседник?
И снисходительный Евгений,
Хоть их не много понимал,
Прилежно юноше внимал.
Оказывается, все поэтическое существо Ленского, все самое высокое – полностью отлетало от Онегина. Даже и простые суждения не находили отклика, а лишь «рождали споры», не говоря уже о его верованиях: в смысл жизни, в благородство людей, в то, что
...душа родная
Соединиться с ним должна;
Что, безотрадно изнывая,
Его вседневно ждет она...
Одним словом, «лед и пламень не столь различны меж собой».
И если бы Ленский мог проникнуть, подобно Автору, в душу Онегина, он ужаснулся бы: ведь Онегин наблюдал его, подобно естествоиспытателю, хотя и не без сочувствия:
Он слушал Ленского с улыбкой...
Он охладительное слово
В устах старался удержать
И думал: глупо мне мешать
Его минутному блаженству;
И без меня пора придет;
Пускай покамест он живет
Да верит мира совершенству;
Простим горячке юных лет
И юный жар, и юный бред...
Вот сколь велико расстояние между тем, что Онегин есть на самом деле и что предполагал в нем Ленский.
Но ведь так же и с Ольгой!
Автор поражен силой, постоянством и чистотой чувств, которые питает к ней Ленский. Он рассказывает нам об этом словами, чуть ли не самыми прекрасными во всем романе:
Ах, он любил, как в наши лета
Уже не любят; как одна
Безумная душа поэта
Еще любить осуждена:
Всегда, везде одно мечтанье,
Одно привычное желанье,
Одна привычная печаль.
Ни охлаждающая даль,
Ни долгие лета разлуки,
Ни музам данные часы,
Ни чужеземные красы,
Ни шум веселий, ни науки
Души не изменили в нем,
Согретой девственным огнем.
Но едва Автор переходит непосредственно к предмету этих небесных чувств, у него буквально опускаются руки: он не может разглядеть в Ольге ничего, кроме совокупности внешних, пусть превосходных, но совершенно земных, типовых качеств. Ему скучно перечислять их, и он отсылает читателя туда, где этот тип культивируется:
...любой роман
Возьмите, и найдете, верно,
Ее портрет: он очень мил,
Я прежде сам его любил,
Но надоел он мне безмерно.
И Автор переходит к ее сестре, которая необычайна сама по себе, а не как случайный объект необычайных чувств...
VII
Итак, во второй главе открылся довольно пестрый состав людей, одни из которых хотя и составляют крепкое общество, но сами – обычны и неинтересны; другие же – хотя и выделяются из этой среды, но обречены оставаться в одиночестве, даже когда кажутся соединенными любовью или дружбой.
И вот, насмотревшись на все это, Автор отдается грустным размышлениям. Он думает о фатальной смене поколений:
Увы! на жизненных браздах
Мгновенной жатвой поколенья,
По тайной воле Провиденья,
Восходят, зреют и падут;
Другие им вослед идут...
Так наше ветреное племя
Растет, волнуется, кипит
И к гробу прадедов теснит.
Придет, придет и наше время,
И наши внуки в добрый час
Из мира вытеснят и нас!
Не видя выхода из этого рокового круга, поэт простосердечно признается в сокровенном желании – сохраниться в памяти бесконечно сменяющихся поколений:
Покамест упивайтесь ею,
Сей легкой жизнию, друзья!
Ее ничтожность разумею,
И мало к ней привязан я;
Для призраков закрыл я вежды;
Но отдаленные надежды
Тревожат сердце иногда:
Без неприметного следа
Мне было б грустно мир оставить.
Живу, пишу не для похвал;
Но я бы, кажется, желал
Печальный жребий свой прославить,
Чтоб обо мне, как верный друг,
Напомнил хоть единый звук.
И чье-нибудь он сердце тронет;
И сохраненная судьбой,
Быть может, в Лете не потонет
Строфа, слагаемая мной...
Однако он не слишком увлекается: на примере Онегина и Ленского он ясно видел, сколь далеко порой бывает «прилежное внимание» от истинного понимания; и, после необычайно трогательного взлета мечты, вновь обращается на землю:
Быть может (лестная надежда!),
Укажет будущий невежда
На мой прославленный портрет
И молвит: то-то был поэт!
И какая щемящая жажда хоть малейшего взаимопонимания между людьми слышится в заключительных строках второй главы:
Прими ж мои благодаренья,
Поклонник мирных аонид,
О ты, чья память сохранит
Мои летучие творенья,
Чья благосклонная рука
Потреплет лавры старика.