Источник

Эпоха детства автора и его школьное обучение (главы I–IV)

I

...В июле месяце 1834 г. отправился я из Пензы в Москву держать экзамен в университет вместе с моим товарищем Даниловым. Мне только что минуло 16 лет 13 апреля, и я был совсем еще маленьким мальчиком, и голос у меня был совсем ребяческий. Вырастал я уже потом, в течение всего четырехлетнего университетского курса.

Решительно ничего не помню, как я расставался с своей матушкой, от которой мне еще ни разу в жизни не приходилось отлучаться; не помню, вероятно, потому, что я сильно поглощен был этим необычайным переворотом в моей жизни, горестью разлуки, страхом ожидания будущего.

Поехали мы в кибитке парою, на долгих, не торопясь, шажком. По дороге останавливались кормить лошадей и переночевать. По всему шестисот верстному пути, должно быть, мне редко случалось глазеть по сторонам, потому что я, не переставая, читал и учил наизусть всеобщую историю, кажется – Шрекка, которою тогда была заменена в гимназиях Кайданова. Живо помню только одно, сильно подействовавшее на меня, впечатление. Проехав дней шесть, мы остановились у одной почтовой станции. Перед ней стоял полосатый верстовой столб. На стороне, обращенной назад, было начертано: «От Пензы 300 верст», а на стороне вперед тоже: «От Москвы 300 верст». Должно быть, сильно поразила меня тогда мысль, что я стою на линии великого для меня жизненного перевала.

Впоследствии случалось мне не раз вспоминать об этом верстовом столбе всякий раз, когда я читал, как Вильгельм Мейстер, в «Wanderjahre», отправившись из дому в далекое странствие, добрался, наконец, в самой верхней долине высоких гор, до перевала, отделяющего течение потоков и рек: один спускались назад, по дороге, уже им пройденной, а другие – вперед. И когда он только что стал спускаться, живо почувствовал, что он вступил в другие воды и на другие берега, и сердце его сжалось тоскою по родине и тяжелым недоумением: что-то ждет его впереди!?

Наслышавшись дома, как белокаменная Москва, подражая древнему Риму, разлеглась на семи холмах, мы с нетерпением ждали, когда приближались к ней, и вперяли свои взоры вдаль, чтобы увидать на горизонте ее пресловутые золотые маковки, и, конечно, мы насладились бы невиданным для нас зрелищем с Поклонной горы, если бы ехали по смоленской дороге. Но со стороны Рогожской заставы мы и не заметили, как попали в Москву, и ехали уже по Рогожской улице, полагая, что это еще какая-нибудь слобода; мы все не переставали ждать и надеяться, что вот, наконец, представится уже нам и сама Белокаменная на одном из холмов с своим Кремлем и соборами. Но слобода все тянулась и тянулась. Избы и деревянные лачуги сменялись изредка домиками и домами, а затем пошли и целые улицы с сплошными каменными зданиями. Мы обманулись в своем ожидании и очутились в Черкасском переулке, между Никольской и Ильинкой, в темноватой и затхлой комнатке с одним окном, выходящим на длинную галерею, окружающую двор гостиницы, или, как говорилось тогда, подворья. Таково было первое впечатление при водворении моем в древней столице, где мне суждено было с 16-летнего возраста прожить до глубокой старости. Привыкнув к широкому раздолью гористой Пензы с окружающими ее полями и дремучими лесами, я почувствовал то, что, вероятно, должна почувствовать птичка, попавшая в клетку или в западню. Может быть, это тяжелое впечатление помутилось и чувством разлуки с матушкой, которое тогда с особенной силой меня обуяло, а может быть и потому, что только теперь во всем ужасе предстало передо мной решение ожидающей меня судьбы.

Не помню, сколько дней прожили мы в гостинице, только не долго. Она оставила во мне одно странное воспоминание, которое и до сих пор иногда возобновляется, когда я прохожу по Черкасскому переулку. Это – какое-то особого рода зловоние, какого я прежде никогда не ощущал: это – своего рода запах от всяких нечистот с приправою гнилых лимонных корок, которыми во множестве усеяны были помойные ямы нашей гостиницы. Это были лимонные кружки из-под чая, которые выбрасывали половые.

Помнится, водворились мы в гостинице около вечерен. Солнце еще было высоко на горизонте. В этот же день мы пошли на поиски. Данилов, как человек несравненно практичнее меня, должен был нам найти квартиру, разумеется, со столом, а я отправился с письмом от матушки к Кастору Никифоровичу Лебедеву. Жил он у Протасовых, в их собственном доме на Собачьей площадке, в Дурновском переулке. Дом этот стоит и теперь, – первый на правой стороне переулка, вслед за дровяным двором, который выходит углом на площадку. Большую часть жизни проведши в этой местности, всякий раз во время моих прогулок, проходя этим переулком, никогда не мог я не вспомнить того далекого времени, когда я с трепетом ожидания и надежды вошел в ворота между флигелем направо и домом налево, поднялся на крылечко и постучался в дверь, – потому что в письме матушки был мой талисман, – и, перешагнув через порог, я делал первый шаг в манящее меня грозное будущее.

Надобно знать, что Лебедев был сын самой близкой приятельницы моей матушки и давал мне уроки, будучи учеником гимназии, когда я мальчиком лет 9 был в приготовительном пансионе его матери, Марии Алексеевны Лебедевой, собственно предназначенном только для девочек, между которыми я составлял привилегированное исключение. Когда я постучался к нему в Дурновском переулке, он уже был кандидат московского университета и магистрант по истории, любимец профессора Погодина, который пользовался тогда известностью как ученый и литератор. Рекомендуя меня Погодину, Лебедев мог обеспечить и облегчить мое вступление в университет влиянием такого авторитетного профессора. Но мои волнения и ожидания были напрасны. Лебедев, точно, жил у Протасовых, но вместе с ними уехал в деревню, а вернется в Москву не раньше сентября, т.е. когда уже будут покончены вступительные экзамены в университет и когда решится моя судьба. Однако мой талисман, как увидите, оказал свое спасительное действие, и влияние Лебедева, хотя и заочное и без его ведома, и совершенно случайно, дало самый благоприятный исход всем моим заботам и треволнениям. Очень скоро н удачно мой милый товарищ нашел квартиру, во всех отношениях для нас удобную и удовлетворительную, а главное вблизи от университета, именно на Арбате, не доходя до Николы Явленного, наискосок против церкви, между Афанасьевским и Староконюшенным переулками. Дом этот существует и теперь – и носит имя того же хозяина: Ариоли, – одноэтажный, с мезонином. Наша квартира была не в этом доме, а на дворе в двухэтажном каменном флигеле, который и до сих пор прямо в глубине двора виднеется с улицы из ворот. Наняли мы себе помещение в квартире сапожника, во втором этаже, куда ведет прямая лестница с навесом. В нижнем этаже была мастерская сапожника и жили его мастера. Наш хозяин и его жена были еще очень молодые люди. Хозяйка, Анна Андреевна, очень заботилась о нас обоих, кормила досыта, и до сих пор я не забыл ее вкусную стряпню. Хозяина не помню как звали, Кузьмою или Кузьмичом. И них было двое маленьких детей, сын и дочь. Помню, мы ими забавлялись, играли с ними, отдыхая от утомительного долбления, приготовляясь к экзамену. Впоследствии лет через 20 слишком, дошли до меня верные сведения, что мальчик, с которым мы игрывали, вырос здоровенным и ловким акробатом, напяливал на себя в обтяжку трико, искусно плясал на канате, перекидывая из одной руки в другую тяжелые гири. Девочка превратилась в балаганную примадонну и отличалась звонким голосом в пении. Все это я узнал от их матери, которая лет 25 тому назад, когда я был уже женатым профессором, иногда заходила к нам, и мы вместе с ней вспоминали о том, как она нас с Даниловым угощала, лелеяла и покоила. Что касается до ее мужа, то и он тогда еще здравствовал, но увлекся артистическою карьерою своих детей, бросил ремесло сапожника, обеднел и пристроился к театру в качестве барышника, предлагающая театральные билеты то у Большого, то у Малого театра, где я несколько раз сряду и встречался с ним как со старым знакомым...

Сколько возможно, я успокоился, углубившись в приготовление к экзамену, хотя глухая тревога и тяжело лежала на сердце, а тревожиться было от чего: во-первых, как раз с 1834 г. были назначены приемные экзамены строгие, и их требованиям не могли удовлетворить мои познания, полученные в пензенской 4-классной гимназии, а во-вторых, – и это самое главное, – для меня настоятельно необходимо было выдержать экзамен не для того, чтобы только поступить в университет, а чтобы обеспечить самое свое существование, т.е. быть принятым в число казеннокоштных студентов, притом как можно скорее. Не выдержи я экзамена, мне пришлось бы в Москве помереть с голоду, а о возвращении в Пензу нечего было и думать без копейки в кармане. В наличности было у меня тогда всего 25 рублей ассигнациями, по-теперешнему 8 рублей с копейками; этого едва хватало на два месяца за квартиру со столом. Экзамен был для меня только средством для достижения этой цели, и грозная мысль о существовании заслоняла в моих думах заботы об экзамене. Это было для меня какое-то смутное время, и я решительно ничего не помню, как я пришел в первый раз в стены университета и к кому явился подать просьбу о допущении меня к экзамену, и как потом справлялся, в какие дни и часы будет он назначен, и таким образом, будто проснувшись от тяжелого сна, я вдруг очутился на первом экзамене в большой аудитории, наполненной толпою незнакомых мне юношей.

Этой аудиторией была тогда в старом здании университета та большая библиотечная зала, в которой десятки лет происходили публичные заседания Общества Любителей Российской словесности. Экзаменующиеся разместились по лавкам, расставленным в несколько рядов против окон, а впереди на пустом пространстве стояло четыре или пять столиков в расстоянии один от другого, и за каждым по экзаменатору; они сидели задом к окнам.

Решительно не помню, с какого предмета я начал свой экзамен и как я продолжал его и довел до конца; не помню также и того, что меня спрашивали и как я отвечал. Все это осталось в моей памяти какими-то темными пятнами, из-за которых ярко выступает одно великое для меня событие, которое, как я глубоко убежден, решило судьбу моего экзамена.

И теперь, когда я это рассказываю, живо представляется мне во всех подробностях, как я стою у столика, а передо мною сидит профессор богословия Петр Матвеевич Терновский, с окладистой бородою и строгими взорами – он казался мне тогда таким величественным и недоступным – и слушает, как я ему рассказываю довольно подробно какое-то событие из священной истории. В это самое время подходит к нему молодой человек лет 30 в форменном фраке, остановился, посмотрел на меня и стал слушать, что я говорю. Его добрый, снисходительный взгляд точно приласкал меня, воодушевил, и я продолжал рассказывать с такой искренностью, с таким убеждением, которыми я будто хотел ответить на дружеское приветствие старого знакомого. Когда я кончил, молодой человек спросил меня, откуда я родом и где учился. Отвечая ему, я назвал своих учителей и между прочими упомянул о Касторе Никифоровиче Лебедеве. Мне показалось, что его взгляд вдруг просветлел и легкая улыбка мелькнула по чертам лица. Он отвечал, что Кастора Никифоровича хорошо знает, и своим задушевным голосом сказал мне: «если что вам понадобится, приходите ко мне». Когда я с радостью возвратился на скамейку к товарищам, мне сказали, что я говорил с Михаилом Петровичем Погодиным.

Да, это был первый луч радости, осветивший меня по приезде моем в Москву.

При содействии Михаила Петровича, я благополучно выдержал экзамен, а в сентябре, при его же содействии, был принят в число казеннокоштных студентов.

II

Общежитие наше называлось не бурсою, как принято в семинариях, и не институтом, как были тогда дворянские и педагогические институты, а просто казенными номерами. Помещалось в них по комплекту полтораста человек, и именно сто студентов медицинского факультета и пятьдесят философского, разделявшегося тогда на два отделения – на словесное и физико-математическое. Номеров было около пятнадцати, одни: подряд, для медиков, а другие, тоже подряд, для остальных пятидесяти студентов.

Наше общежитие занимало весь верхний этаж так называемого старого здания московского университета, в отличие от нового, в котором теперь читаются лекции, и которое тогда еще не было готово. Лекции читались в том же старом здании под нашими номерами, и только с 1835 г. были переведены они в новое.

К нам наверх было два входа: один с парадного крыльца, через обширные сени, которыми в последнее время входили в университетскую библиотеку, а другой – со стороны заднего двора, с правого угла здания.

В номерах мы проводили весь день и вечер до 11 часов, а спать уходили в дортуары, которые были значительно больше наших номеров и находились в правом крыле университетского здания, если смотреть со стороны Моховой. Номера и спальни размещались по обе стороны коридора, который тянулся по всему зданию от левого крыла, выходившего на Никитскую, и до правого. Между дортуарами и номерами была большая зала, в которую мы, проснувшись, выходили умываться. Вдоль стен ее стояли сплошные гардеробные шкафы с нашим платьем и бельем, а по середине – две громадные посудины. На каждой в виде огромного самовара или паровика резервуар для воды, которую умывающийся добывал, поднимая и спуская вложенный в отверстие ключ. Таких ключей в посудине было не менее десяти, так что в самое короткое время успевали умыться все полтораста студентов. Здесь же цирюльники брили усы и бороду более пожилым из нас, или точнее более совершеннолетним, на которых, озираясь назад от той машины во время умывания, мы взглядывали с уважением и особенно, когда бреемый вскрикивал и давал пощечину брадобрею. Это осталось особенно живо в моей памяти, потому что случалось почти ежедневно, так как подрядчик-цирюльник обыкновенно командировал к нам неумелых мальчишек, чтобы напрактиковать их в бритье.

Номер, в котором я жил в течение всех четырех лет университетского курса, занимал задний угол здания с окнами на Никитскую и на задний двор университета, где и теперь еще находится сад, в котором мы обыкновенно гуляли и, сидя на скамейках, читали книги или заучивали свои лекции.

Пить чай, обедать и ужинать мы спускались в нижний этаж, в громадную залу, в которой за столами, расставленными в два ряда, могли свободно разместиться мы все в числе полутораста человек.

Чтобы не пропускать ничего, надобно прибавить, что в том же верхнем этаже, при наших номерах, находились еще две комнаты, одна побольше, для нашей библиотеки, так сказать, фундаментальной, с книгами более дорогими и многотомными, а другая поменьше, с одним окном, выходящим на задний двор с садом – для карцера. С тех пор, как явился к нам попечителем граф Серий Григорьевич Строганов в 1835 г., вместе с инспектором Платоном Степановичем Нахимовым, комнатка эта навсегда оставалась пустою. Но в первый год моего студенчества, еще в попечительство князя Серия Михайловича Голицына и его помощника Дмитрия Павловича Голохвастова, в ней приключилась великая беда.

Карцер помещался как раз над большою аудиторией первого курса, находящеюся под упомянутою выше библиотечною залою, с окнами также на задний двор. Дело было осенью. Лекцию читал Степан Петрович Шевырев, на кафедре, стоящей к стене между окнами. Мы с своих лавок слушали и смотрели на профессора и в окна. Вдруг направо за окном мгновенно пролетала какая-то темная, длинная масса и вместе с тем раздался страшный, раздирающий душу вопль. Мы все повскакали со скамеек. Степан Петрович опрометью бросился с кафедры, и все мы вместе с профессором стремглав ринулись из аудитории на заднее крыльцо (дверь на него из больших сеней теперь уже заделана). Налево от него, на каменном помосте лежал ничком человек в солдатской шинели, не шелохнувшись; около него уже суетилось человека три из университетской прислуги, поворачивая его навзничь. Он был уже мертв, с окровавленным и изуродованным лицом. Это был казеннокоштный студент, накануне посаженный в карцер за то, что был мертвецки пьян, а на другой день в 12 часов дня бросился из окна, как и почему – осталось неизвестным. Тотчас же вслед за этой катастрофой было приказано в это окно вставить железную решетку.

Живя в своих номерах, мы были во всем обеспечены и, не заботясь ни о чем, без копейки в кармане, учились, читали и веселились вдоволь. Нашему довольству завидовали многие из своекоштных. Все было казенное, начиная от одежды и книг, рекомендованных профессорами для лекций, и до сальных свечей, писчей бумаги, карандашей, чернил и перьев с перочинным ножичком. Тогда еще перья были гусиные и надо было их чинить. Без нашего ведома нам менялось белье, чистилось платье и сапоги, пришивалась недостающая пуговица на вицмундире. В номере помещалось столько студентов, чтобы им было не тесно. У каждого был свой столик (конторки были заведены уже после). Его доска настолько была велика, что можно было удобно писать, расставив локти; под доской был выдвижной ящик для тетрадей, писем и всякой мелочи, а нижнее пространство с створчатыми дверцами было перегорожено полкой для книг; можно было бы класть туда что-нибудь и съестное или сласти, но этого не было у нас в обычай и мы даже гнушались такого филистерского хозяйства. Если случалось что купить съестного, мы предпочитали истреблять тут же или на улице. В нашем номере был только один запасливый студента, из математиков. Он как-то ухищрялся экономить свои сальные свечи, и таким образом держал в своем столике всегда порядочный их запас и ссужал того из нас, у кого не хватало свечи.

Столики были расставлены аршина на два с половиной друг от друга вдоль стен, но так, чтобы садиться лицом к окну, а спиною ко входной двери, ведущей в коридор. Вдоль глухой стены помещался широкий и очень длинный диван с подушкой, обтянутой сафьяном, так чтобы двое могли улечься в растяжку головами врознь, не толкая друг друга ногами. Над диваном висело большое зеркало. Впрочем, не помню, чтобы кто-нибудь из нас интересовался своей личностью и любовался на себя в зеркало, кроме – одного. Это был самый неуклюжий и безобразный из нас, колченогий, весь перекосился, с бледным рябым лицом, с бездетными, посоловелыми глазами, с такими же бесцветными, белесоватыми бровями и такими же волосами, которые топырились дыбом, с широким носом и толстыми губами на продолговатом лице. Мы его звали Квазимодо, потому что были уже знакомы тогда с романом Гюго. Это был некто Шнейдер, кончивший курс в так называвшемся тогда холерном заведении, – т.е. для сирот, родители которых померли холерою в 1830 году. Здание, в котором помещалось это учебное заведение, впоследствии было переделано и дополнено новыми корпусами для военного училища, находящегося на углу Знаменки и Пречистенского бульвара. Как только заковыляет Шнейдер по номеру, уж непременно остановится перед зеркалом и внимательно смотрится в него, устраивая себе умильные взоры и привлекательные выражения.

В помещении, где с утра и до поздней ночи собрано до десятка веселых молодых людей, никакими предписаниями и стараниями нельзя водворить надлежащую тишину и спокойствие. У нас в номере не выпадало ни одной минуты, в которую пролетел бы над нами тихий ангел. Постоянно в ушах гам, стукотня и шум. Кто шагает взад и вперед по всему номеру, кто бранится с своим соседом, а то музыкант пилит на скрипке или дудит на флейте. Привычка – вторая натура, и каждый из нас, не обращая внимания на оглушительную атмосферу, усердно читал свою книгу или писал сочинение. Так привыкают к мельничному грохоту, и самая тишина в природе, по учению древних философов, есть не что иное, как сладостная гармония бесконечно разнообразных звуков. Я не отвык и до глубокой старости читать и писать, когда кругом меня говорят, шумят и толкутся.

Для сношений с начальством по нуждам товарищей и для каких-либо экстренных случаев, в каждом номере выбирался один из студентов, который назывался старшим. Он же призывался к ответу и за беспорядок или шалость, выходящие из пределов дозволенного. Последние два года до окончания курса старшим студентом был назначен я.

Ближайшим начальством нашим был дежурный суб-инспектор. Тут же из коридора был для него небольшой кабинета, нечто в роде канцелярии, так что во всякое время каждый студент мог обратиться к нему с своим делом.

Наши дни и часы были подчинены строгой дисциплине. Мы вставали в семь часов утра, в восемь пили в столовой чай с булками, а в девять отправлялись на лекции, возвращались в два часа, и в половине третьего обедали, а в восемь ужинали, в одиннадцать ложились спать. Кто не обедал или не ужинал дома, должен был предварительно уведомить об этом дежурного субинспектора, а также испросить у него разрешение переночевать у родных или знакомых с сообщением адреса, у кого именно.

Кормили нас недурно. Мы любили казенные щи и кашу, но говяжьи котлеты казались нам сомнительного достоинства, хотя и были сильно приправлены бурой болтушкою с корицею, гвоздикою и лавровым листом. Из-за этих котлета случались иногда за обедом истории, в которых действующими лицами всегда были медики. Дело начиналось глухим шумом; дежурный субинспектор подходит и спрашивает, что там такое; ему жалуются на эконома, что он кормит нас падалью. Обвиняемый является на суд, и начинается расправа, которая обыкновенно ни к чему не приводила. Хорошо помню эти истории, потому что и мне, и многим другим из нас они очень не нравились по грубости и цинизму.

Впрочем, эти мелочи заслоняются передо мною одним тяжелым воспоминанием, которое соединено со стенами нашей столовой. Был один медик уже последнего курса, можно сказать пожилой в сравнении с нами, словесниками, среднего роста, с одутлым лицом и густыми рыжеватыми бакенбардами, даже немножко лысый. Фамилии его не припомню. Приходим мы обедать, и только что расселись по своим местам, – на пустом пространстве между столами появилась фигура в солдатской шинели, и медленными шагами, понурив голову, стала приближаться. Это был тот самый студент. Мы были взволнованы и потрясены неожиданным впечатлением жалости и горя, потому что хорошо понимали весь ужас этого шутовского маскарада. Медленно и тихо прошел он далее и сел у окна за маленьким столиком, назначенным для его обеда.

За большие проступки наказывали тогда студентов солдатчиною. На первый раз, в виде угрозы и для острастки другим, виновный только облекался вместо вицмундира в солдатскую сермягу и как бы выставлялся на позор; если же потом снова провинится, ему брили лоб. Само собою разумеется, рассказанный случай мог произойти только в первый год моего пребывания в университете при князе Сергие Михайловиче Голицыне, который был попечителем только для парада; всеми же делами по управление округа заведовал Дмитрий Павлович Голохвастов. Тогда зачастую слышалась угроза солдатчиною, и спустя много лет после того мерещилось мне иногда во сне, что мне бреют лоб, и я надеваю на себя солдатскую амуницию. Слава Богу, что на следующий год явился к нам граф Сергий Григорьевич Строганов и привез с собою нашего милого и дорогого инспектора Платона Степановича Нахимова. С тех пор страхи и ужасы прекратились, и наступило для студентов счастливое время.

Описывая топографию нашего общежития, я должен присовокупить, что целую половину дня, свободную от лекций, мы проводили не в номерах, а в трактире. Он назывался «Железным», потому что помещался над лавками, в которых и теперь торгуют железом – насупротив Александровского сада, где он оканчивается углом к Иверской. Содержал его купец Печкин. Для нас, студентов, была особая комната, непроходная, с выходом в большую залу с органом, или музыкальной машиной. Нe знаю, когда и как студенты завладели этой комнатой, но в нее никто из посторонних к нам не заходил; а если, случайно, кто и попадал из чужих, когда комната была пуста, немедленно удалялся в залу. Вероятно мы обязаны были снисходительному распоряжение самого Печкина, который таким образом был по времени первым из купечества покровителем студентов и, так сказать, учредителем студенческого общежития. В той комнате мы читали книги и журналы, готовились к экзамену, даже писали сочинения, болтали и веселились, и особенно наслаждались музыкою «машины», а собственно из трактирного продовольствия пользовались только чаем, не имея средств позволить себе какую-нибудь другую роскошь. Впрочем, когда мы были при деньгах, устраивали себе пиршество: спрашивали порции две или три, разделяя их между собою по частям.

Особенную привлекательность имел для нас трактир потому, что там мы чувствовали себя совсем дома, независимыми от казеннокоштной дисциплины, а главное, могли курить вдоволь; в здании же университета это удовольствие нам строго воспрещалось. Чтобы соблюдать экономию, мы приносили в трактир свой табак, покупая его в лавочке, и то не всегда целой четверткой, а только ее половиною, отрезанною от пакета. И чай пили экономно: на троих, даже на четверых и пятерых спрашивали только три пары чаю, т.е. шесть кусков сахару, и всегда пили в прикуску несчетное количество чашек, и потому с искусным расчетом умели подбавлять кипяток из большого чайника в маленький с щепоткой чая. С того далекого времени и до сих пор я не иначе пью чай, как в прикуску, только не такой жиденький. Разумеется, многие из нас были без копейки в кармане, а все же каждый день ходили в трактир и пользовались питьем чая и куреньем. Всегда у кого-нибудь из нас оказывался пятиалтынный на три пары. Сверх того, нам поверяли и в долг.

Чувство благодарности заставляет меня сказать, что кредитором нашим в этом случае был не сам Печкин и не его приказчик Гурин, заведовавший этим трактиром, а просто-напросто половой нашей трактирной комнаты, по имени Арсений (он называл себя «Арсеничем», и мы его звали так же), ярославский крестьянин, лет тридцати пяти, среднего роста, коренастый, с русыми волосами, подстриженными в скобку, и с окладистой бородой того же цвета, с выражением лица добрым и приветливым. Он был грамотный, интересовался журналами, какие выписывались в трактире, и читал в них не только повести и романы, но далее и критики – и особенно пресловутого барона Брамбеуса. И жена Арсения, в деревне, тоже была грамотна и учила своих малых детей читать и писать. Арсений был нам и покорный слуга, и усердный дядька, в роде тех, какие еще водились тогда в помещичьих семьях. Только что мы появимся, тотчас же бежит он за непременными тремя парами и вслед затем непременно преподнесет номер журнала, в котором вчера еще не была дочитана нами какая-нибудь статья; а если вышел новый номер, тащит его нам прежде всех других посетителей трактира и преподносит, весело осклабляясь.

В финансовом отношении значительно отличались казеннокоштные студенты двух младших курсов от старших: первые пробавлялись немногими рублями, изредка получаемыми от родителей или родственников, а последние могли добывать очень крупные, в наших глазах, суммы от уроков; медики же, кроме того, промышляли и практикою.

Кто бы из товарищей по номеру ни получил денег, это событие доставляло общую радость всем нам, и особенно ближайшему другу счастливого получателя. И вот начинается забавная и трогательная процедура получения присланной суммы. Из университета надо идти на Мясницкую в почтамт с повесткой; но ведь там толкотня, народу гибель, как раз вытащат из кармана драгоценный конверт. Надо идти вдвоем, и получатель, под охраною своего товарища, выносит из толпы пять или много десять рублей ассигнациями. Теперь новая забота: ассигнация слишком крупна для издержек, надо ее теперь же разменять. Для этой цели мы обыкновенно заходили в трактир, что наискосок против почтамта, и там уже не требовали обычных трех пар, а съедали целую порцию чего-нибудь на целый двугривенный или на четвертак.

Рассказываю все эти мелочи для того, чтобы дать вам понятие, как лишения и нужда, давая цену избытку, воспитывали в нас способность умеючи распоряжаться своими средствами, отдавать в них себе отчет и, довольствуясь малым, быть счастливыми.

Впоследствии, с третьего и даже со второго курса мы, как сказано, стали богатеть и могли уже позволять себе некоторую роскошь, а именно, соединяя приятное с полезным, иной раз, как говорится, покутить не в одиночку, а всегда в товариществе, не забывая при этом излишек суммы употребить на приобретение любимых книг; так напр., будучи уже на втором курсе, я купил себе на французском языке «Эрнани» Виктора Гюго и на немецком «Фауста» Гёте.

Чтобы дать вам некоторое понятие о наших пиршествах и забавах, приведу два-три примера.

Пиршества, происходившие обыкновенно по ночам, разумеется, в известной уже вам комнате «Железного» трактира, состояли в умеренном количестве блюд, которые мы запивали пивом и мадерою или лиссабонским. Пили немного, но с непривычки чувствовали себя совершенно пьяными, может быть, по юношеской живости сочувствия к тем из нас, которые действительно хмелели от водки. Нас опьяняло веселье, болтовня, шум и хохот, опьянял нас разгул, и мы выносили его вместе с собой на улицу, не хотелось с ним расставаться и идти домой, чтобы заспать его на казенной подушке; надобно дать ему хоть немножко простору на свежем воздухе, вдоль «по улице мостовой». Разгоряченным головам нужно было чего-нибудь особенного, небывалого, надо, напр., прокатиться на дрожках, но не так, как катаются люди, а на свой особенный манер. И все мы, человек пять или шесть, должны разместиться порознь, и каждый садится верхом на лошадь, ноги ставят вместо стремян на оглобли, а, чтобы не свалиться, руками ухватится за дугу, а сам извозчик сидит на месте седока и правит лошадью. И вот, при свете луны вдоль Александровского сада плетется гуськом небывалая процессия, оглашаемая хохотом и криками. Это, по-нашему, была пародия на «Лесного Царя» Гёте и на «Светлану» Жуковского.

Другой раз мы охмелели в воинственном расположении духа; мы были в мундирах со шпагою и с треуголкой на голове. Нам пришла счастливая мысль обревизовать будочников, исправно ли они сторожат при своих будках, и кто из них не сделает нам чести под козырек, подобающую нашему офицерскому чину, того колотить. Не знаю, сколько мы совершили опытов такого дозора, хорошо помню только вот что: каждый раз, как только кто из нас обидит будочника, тотчас же сунет ему в руку гривенник или пятиалтынный сердобольный Каэтан Андреевич Коссович, который тогда находился в числе нас. Разные курьезные подробности о нем прочтете в следующей главе.

Самый курьезный образчик наших кутежей я приберег к концу. Дело было зимою, в Николин день. Мы были при деньгах и вечером собрались в «Железном» повеселиться уже под моим председательством, так как я был тогда старшим нашего номера. Было нас человек пять, шесть, между прочими и два брата Езерские, Игнатий и Феликс, поляки, из люблинской гимназии; старший брат, Игнатий, отличался веселым нравом и находчивостью. Решительно не помню, как мы пировали и как сошли вниз по лестнице, чтобы отправиться домой.

Настоящая история начинается с этого пункта. Были ли мы действительно пьяны, или воображали себя пьяными, только мы чувствовали, что не можем ступить шагу по оледеневшему тротуару. На улице, в глухую ночь, ни одного извозчика. Кому-то из нас пришла счастливая мысль перебраться с грехом пополам, хоть ползком, на ту сторону мостовой к угольным воротам Александровского сада: там, по рыхлому снегу можно как-нибудь доплестись до ворот у манежа, а оттуда рукой подать – университета. Но и по расчищенной дорожке сада было скользко, и мы догадались свернуть в сторону и направились по сугробам, погружая ноги в снег по самые колени. Такой способ переправы оказался очень удобен; он давал надлежащий устой для поддержки всего корпуса, а если иной раз и свалишься, та на рыхлую постель снега. Направлялись мы, хорошо помню, от одного дерева к другому, цепляясь за сучья и стволы. Переправа совершалась, вероятно, долго. Нам было весело; мы кричали и пели песни. Затем уже не помню как попали мы на передний двор университета, выходящий на Моховую. Нет сомнения, что мы во время своего странствования по снегам успели настолько отрезвиться, что могли бы хоть ползком взобраться по лестнице главного входа; но веселье, хохот, юный разгул до того нас опьянили, что нам казалось совершенно невозможным попасть наверх. Иные из нас, как сейчас вижу, карабкались дальше по стене, чтобы вместо ступенек подняться, таким образом, до верхней площадки. Тогда, в качестве старшего между своими товарищами, я вменил себе в обязанность позаботиться о водворении их на место жительства. По середине двора, перед главным входом, был высокий столб; на нем под навесом висел колокол, а от его языка вниз спускалась веревочка. Я добрался до столба и ударил в набат. Благоразумная мера оказалась действительною. Явилось несколько солдат из наших служителей, помогли нам взобраться по лестнице и благополучно уложили нас спать.

На другой день поутру, только что мы проснулись, началась расправа. Платон Степанович нас требует к себе каждого по одиночке, только братьев Езерских обоих вместе. Несмотря на суровый вид и резкость голоса, во всем его существе чувствовалось мне трогательное беспокойство, – точно он потерял какую дорогую вещь или очень нужную официальную бумагу и не может найти, чего ищет. До сих пор он считал меня самым примерным по благонравию студентом, и вот теперь не может верить, не может понять, чтобы я так преступно провинился. Он удивляется и жалеет меня. Разумеется, я сердечно раскаивался и вышел от него со слезами па глазах.

Не знаю, какой нагоняй дал он другим. Вероятно, значительно резче, чем мне, но братья Езерские составляли исключение по своим умственным и нравственным достоинствам, и нас очень интересовало, как их приметь инспектор и как будет распекать. Он продержал их долго, конечно, жалел и стыдил их столько же, как и меня, наконец они являются в номер, – Феликс солидный и спокойный, как всегда, а Игнатий прыгает, кривляется и хохочет до упаду. – «Ну что? что такое?» спрашиваем его. – «Потеха!» – кричит он, а сам хохочет, передразнивая Платона Степановича: «а уж как я на вас надеялся во всем, уж так-таки во всем ставил я вас обоих в пример всем прочим студентам из царства польского; как же вам не стыдно, как не грешно изменить мне, обмануть меня такою неслыханною шалостью; да ведь вы, Игнатий, и старше других, и должны держать себя рассудительнее и благоразумнее своих товарищей». – «Да ведь это самое я и чувствовал тогда, – говорю ему, – и сколько мог воздерживался; вот и брат тоже; но что же нам было делать? между русскими товарищами мы, поляки, находились в исключительном положении, и вы, Платон Степанович, на нашем месте не отказались бы от лишнего стакана: ведь вчера были именины государя императора, все пили за его здоровье, – как же нам-то, полякам, было отказываться от такого тоста!...» – Ну, по добру по здорову, и отпустил нас: «Довольно, убирайся с своим братом! тебя не переговоришь никогда».

По старинному обычаю Платон Степанович в разговоре с нами употреблял и «ты» п «вы», смотря по расположению духа и по тому, с кем из нас и о чем была речь.

И подумайте только, что все это творилось в царствование императора Николая Павловича, знаменитое своей строгой дисциплиною, и безнаказанно спускались такие шалости, доходившие до решительного буйства! Нас не выгоняли, не отдавали в солдаты, и за пьяную никольщину, оглашенную набатом, никто из нас и в карцере не посидел. Платон Степанович только припугнул нас графом (этим нарицательным именем называли попечителя графа Сергия Григорьевича Строганова): «Ну, а что скажет граф, когда я ему доложу? Смотрите у меня, берегитесь!» Это была его обычная фраза и самая высшая угроза.

Чтобы ориентироваться в соседстве нашего студенческого общежития, я должен несколько познакомить вас с населением всех корпусов университетской усадьбы в пределах Моховой, Никитской и Долгоруковского переулка, соединяющего эту последнюю улицу с Тверской. Платон Степанович занимал левое крыло главного корпуса, идущее по Никитской, но не все: часть его, с окнами на передний двор, отделенная коридором, служила квартирою секретарю правления Рагузину. Правое крыло, также разделенное коридором, вмещало в себе квартиры главного субинспектора Степана Ивановича Клименкова, который до Нахимова исправлял должность инспектора, синдика университетского правления Назимова и субинспектора Зайковского.

На заднем дворе длинный двухэтажный корпус, который тянется по Никитской до угольных ворот, выходящих на улицу против Никитского монастыря, был занят клиникою и так называемыми кандидатскими номерами, в которых помещались ассистенты клиники и оставляемые при университете лучшие из кончивших курс кандидатов. Тут же была и квартира университетского священника, профессора богословия Терновского.

Надобно припомнить, что так называемая клиника на углу Рождественки и Кузнецкого моста еще составляла тогда самостоятельное учреждение, под названием медико-хирургической академии, куда прием студентов был значительно легче и менее разборчив, нежели в университет.

Корпус, о котором я говорю, в то время не был перегорожен поперечною пристройкой, так что между ним и садом был свободный проход от главного здания в ворота на Никитскую. Нам, студентам, доставляло особенное удовольствие избирать в летнюю пору именно этот путь. В стороне корпуса, ближайшей к главному зданию, в нижнем этаже тянулась открытая галерея; по ней любила прогуливаться взад и вперед очень красивая девица, стройная, белая и румяная, с роскошными русыми косами; и тут же на балконе обыкновенно сиживал старичок, ее отец. Это был муж главной акушерки, по фамилии Армфельд, которая заведовала родильным отделением клиники, помещавшемся в этой части корпуса.

Ее дочь вскоре вышла замуж за профессора политической экономии Чевилёва, который был дружен с ее братом и вместе с ним воротился из-за границы в 1835 г. Молодой Армфельд был медик и получил в московском университете кафедру истории медицины.

Подробности эти очень живо представляются мне потому, что они неразрывно связаны в моих воспоминаниях с двумя катастрофами, разразившимися через десятки лет потом в семье обоих этих профессоров.

Несчастная девица Армфельд, сосланная в Сибирь по суду в политическом преступлении, была дочь этого самого профессора истории медицины. Чевилёв, оставив университетскую кафедру, занял довольно видное место в петербургской администрации. В конце 50-х годов с своим семейством – у него уже был тогда и сын лет 20 – проводил он лето в Царском Селе, занимая помещение в так называемом Софийском дворце, внизу города, за громадным царскосельским прудом. Однажды ночью в квартире его произошел пожар; загорелось в тех комнатах, которые составляли его кабинета и спальню. Пожару не дали распространиться, только пострадала спальня. На постели лежал обгорелый труп Чевилёва. По свидетельствовании оказалось, что он был предварительно полит керосином. Из кабинетного стола было похищено – не помню десять или двадцать тысяч рублей. Следствие и суд были ведены в большом секрете. По городу ходили разные слухи, которые не хочу повторять. Что сталось с сыном Чевилёва, не имею никаких сведений. Вот какая злосчастная судьба постигла молодую особу, которая, гуляя по своей террасе, бывало, отвечала нам приветливою улыбкою, когда мы, проходя мимо, отвешивали ей усердные поклоны.

Позади сада, в котором, как сказано выше, мы гуляли и читали, между анатомическим театром и клиникою стояла деревянная башня; ее верхняя часть имела вид садовой открытой беседки с крышею на столбах, или деревянной колокольни с пролетом. На месте большого колокола в этой беседке довольно часто в летнюю пору висел с перекладины человеческий скелет, кое-как связанный по суставам веревочками. Надобно вам знать, что в подвалах анатомического театра был склад трупов для лекций по анатомии; из них выбирался один для скелета; служители-солдаты клали его в котел, вываривали кости, и потом для просушки вывешивали в пролетах башни, где обыкновенно сушилось солдатское белье.

На университетском дворе, направо, у самых ворот, выходящих в Долгоруковский переулок, стояло тогда невысокое каменное здание, которое было занято квартирою ректора университета, Болдырева, профессора арабского и персидского языков, очень доброго и всеми уважаемого. Он был тогда человек уже пожилой, очень любил молодого профессора эстетики, Надеждина и дал ему помещение у себя, а Надеждин, в свою очередь, в одной из своих комнат держал при себе Белинского, впоследствии ставшего знаменитым критиком, а тогда не более как студента, который, не кончив университетского курса, был сотрудником и правою рукою Надеждина, издававшего в то время журнал «Телескоп». Особенное удобство для этого издания состояло в том, что оно тут же, в стенах этого корпуса, и подвергалось цензуре, так как ректор Болдырев был вместе и цензором.

Однажды вечером приходим мы в «Железный», опрометью бежит к нам Арсений и вместо трех пар чаю подносит нам номер «Телескопа». «Вот, – говорит, – вчера только-что вышел: прелюбопытная статейка, все ее читают, удивляются; много всякого разговора». Это была знаменитая статья Чаадаева. Мы, разумеется, тотчас же принялись ее читать. С того времени и до сих пор мне ни разу не случилось перечитать ее вновь, но помню и теперь из нее одну только фразу: «Россия приняла христианство из рук растленной Византии».

Дней через десять после этого у нас в номерах разнесся слух, что «Телескоп» запрещен, и что ректору и Надеждину грозит великая беда. Я пользовался расположением субинспектора Степана Ивановича Клименкова и его жены Ольги Семеновны, и был к ним вхож. Чтобы разузнать подробности дела, лучше всего было обратиться к ним. Ольга Семеновна страшно взволнована, в слезах; говорит, сама захлебывается, жалеет Болдырева, негодует на Надеждина, называет его предателем, злодеем. Она была очень дружна с Болдыревыми, да и кроме того отличалась горячим и чувствительным до раздражения темпераментом, и теперь как было ей не раздражиться донельзя, когда сама она была свидетельницею преступления, которое в конец погубило ее друзей. Поуспокоившись немножко, вот что она мне рассказала. Дня за три до выхода в свет той книжки «Телескопа», она и Рагузина вечером играли в карты с Болдыревыми. Болдырев очень любил по вечерам отдыхать от своих занятий, с большим увлечением играя по маленькой с дамами. В этот вечер Надеждин не давал им покоя и все приставал к Болдыреву, чтобы он оставил карты и процензуровал в корректурных листах одну статейку, которую надо завтра печатать, чтобы номер вышел в свое время; но Болдырев, увлекшись игрою, ему отказывал и прогонял его от себя. Наконец, согласились на том, что Болдырев будет продолжать игру с дамами и вместе прослушает статью, – пусть читает ее сам Надеждин, – и тут же, во время карточной игры, на ломберном столе подписал одобрение к печати. Когда статья вышла в свет, оказалось, что все резкое в ней, задирательное, пикантное и вообще не дозволяемое цензурою, при чтении Надеждин намеренно пропускал. Зная, с каким увлечением по вечерам играет в карты Болдырев с своими соседками, Надеждин умышленно устроил эту проделку.

Не замедлила из Петербурга и грозная резолюция по этому делу: Болдырева, как дурака, отрешить от службы, Надеждина, как мошенника, сослать из Москвы, а Чаадаева, как сумасшедшего, держать под строгим надзором, приставив к нему двух полицейских врачей для наблюдения за его здоровьем. Это сведение мне сообщила та же Клименкова. Дружеские отношения, скрепляемые общими интересами, согласием в идеях и стремлениях, взаимною симпатиею, далее самою привычкою жить сообща, преимущественно ограничивались тесным кругом товарищей нашего номера. До известной степени все это несколько обусловливалось возрастом и временем совместного пребывания в номере, то есть, или четыре года целого курса, или один, два года.

При нашем поступлении в университет, для философского факультета был курс трехгодичный, а для медицинского – четырехгодичный; прибавка еще года на тот и другой факультет началась именно с нас, так что в 1837 г. выпуска студентов из университета вовсе не было, и потому оба последние года мы были студентами старшими, и на третьем курсе, и на четвертом.

Вступив в общежитие нашего номера, я застал в нем двух студентов третьего курса, Шпака и Лавдовского, и нескольких второго и первого. Все они были словесного отделения, за исключением того математика, который, помните, ссужал нас свечами. Из моих близких друзей и товарищей все были словесники.

Отношения мои к двум студентам третьего курса ограничивались почтительностью с моей стороны и большею или меньшею снисходительностью с их стороны. Шпак, из варшавской гимназии, был довольно любезен со мной, говорил о своих ученых работах; я питал к нему большое уважение, узнав от него, что он переводит с латинского и польского разные исторические документы для одного русского вельможи, Муханова, находящегося в Варшаве, который издает свое сочинение о Самозванце и о смутном времени. Другой третьекурсник, по фамилии Лавдовский, не помню хорошенько, из Вологды или Костромы, – из семинаристов, и говорил на о. И по наружности, и по нраву он походил на Собакевича; я его очень уважал и побаивался, и относился к нему, как ученик гимназии к учителю. Особенное, так сказать, благоговение питал я к нему за то, что он перевел с немецкого все три тома Августа-Вильгельма Шлегеля о драматической поэзии, по указанию профессора Ивана Ивановича Давыдова, который потом и поместил этот перевод в третьем томе своего курса словесности.

Когда, по окончании курса, я поступил младшим учителем русского языка во вторую московскую гимназию, там застал Лавдовского уже старшим учителем словесности, и некоторым образом официально подпал под его начало. Моя робость перед его авторитетной суровостью не изгладилась и тогда, когда я, возвратившись через два года из Италии в Москву, в 1841 году, однажды встретился с ним на улице. – «Ах, здравствуйте, – говорю я, – очень рад вас видеть». – «Чему же вы радуетесь?» – спрашивает он. – «Конечно, – отвечаю ему, – нечему особенно радоваться»... Так и разошлись.

Особенно обязан я в умственном развитии и успешном занятии учебными предметами влиянию и содействию двух товарищей, которых я застал на втором курсе; оба они были поляки и оба поступили в университет из полоцкого коллегиума. Это были Класовский и Коссович.

Владислав Игнатьевич Класовский с ранней молодости получил солидное образование. Кто были его родители, я не знал, но детство свое до шести или семи лет он провел в женском монастыре у своей тетки, монахини; она была француженка и говорила с ним всегда только по-французски, – потому он отлично знал этот язык. Затем его взял к себе в мужской монастырь его дядя, который с ним говорил большею частью по-латыни, что дало ему отличную подготовку для изучения римских классиков. Последние года два обучения в полоцком коллегиуме он жил на квартире один, в одном доме с Коссовичем. Это, как мне кажется, было какое-то надворное строение очень малых размеров; внизу была квартира Коссовича, выходившая в сени, и тут же из сеней была лестница на чердак, по которому надо было сделать несколько шагов, чтобы попасть в маленькую каморку, в которой приютился Класовский. Эти подробности нам пригодятся, чтобы нагляднее представить себе один курьезный случай, о котором будет сказано в своем месте.

Если в первые два года моего пребывания в университете я значительно успел во французском и латинском языках, то этим я обязан Класовскому. Не знаю почему, он особенно полюбил меня и сошелся со мной ближе, чем с кем-либо другим из русских студентов. Все, что задавалось из классиков на лекциях латинского языка, он прочитывал со мною, заставляя меня переводить и объясняя текста грамматическими и реальными комментариями. Иногда, работая над Вергилием или Горацием за своим столиком, я наталкивался на какое-нибудь затруднение и тогда перекликивался с ним через весь номер, как перевести пли понять такую-то фразу, а он сидит в другом углу тоже за своим столиком и отвечает оттуда наизусть целым стихом, или двумя стихами, где стоит затрудняющее меня выражение, и переводит целое место.

По-французски он читал со мной из «Германии», мадам Сталь, и весь роман Виктора Гюго «Notre-Dame de Paris». Во французском я успел настолько, что, будучи на втором курсе, мог уже осилить один, без помощи Класовского, «Историю цивилизации Европы» Гизо.

Сверх того, он упражнял меня в польском на чтении стихотворений Мицкевича. Я и до сих пор помню некоторые выученные мною тогда наизусть стихи, напр., из «Крымских сонетов» или из поэмы «Деды».

Этими уроками польского языка ограничивалась для меня тогда вся область славянских наречий, потому что этот предмет еще не введен был при нас в университетское преподавание, и только на четвертом курсе читал нам Каченовский историю славянских литератур по книге Шафарика.

Влияние Класовского на меня не ограничивалось обучением языков. Он любил со мною беседовать подолгу о разных интересующих меня вопросах философии, религии и так называемой морали; это бывало обыкновенно по вечерам, в сумерки, когда мы вместе с ним взад и вперед гуляли по длинному коридору нашего общежития. Он не высказывал прямо и решительно своих убеждений, но умел ловкими намеками и извилистыми путями доводить меня до того пункта, который назначал он своею целью. Его, очевидно, забавляла моя наивность, и ему было интересно производить надо мною опыты сознательного уразумения добра и зла, и он до некоторой степени успел бросить в смутное брожение моих понятий первые искры свободомыслия. Получив ранее воспитание в двух католических монастырях, мужском и женском, он был плохой католик и потому не затрагивал моего православия. Он был материалист, поскольку это было возможно в эпоху романтизма, и о высших предметах духовного мира отзывался слегка, впрочем, не оскорбляя моей религиозной совести. Как бы то ни было, но в душе моей совершился резкий переворот, которым отделяется беззаботная юность с ее безотчетными помыслами от того возраста смелых порывов мысли и неудовлетворяемых желаний, который я назвал бы периодом бури и стремления (Sturm mid Drang), как немцы характеризуют свою литературу второй половины XVIII века.

Я был тогда уже на втором курсе. Товарищи видели мою дружбу к Класовскому; она была так сильна и постоянна, что ее не мог не заметить даже и Коссович, который по своей рассеянности не обращал внимания решительно ни на что его окружающее. Однажды, не знаю по какому поводу, он сказал мне с обычным своим добродушием: «А ты полагаешь, Класовский не верит ни в Бога, ни в черта? А я тебе скажу, что он самолично видел черта, и я был при этом свидетелем. Это было месяца за два до нашего поступления в университет; мы жили тогда в Полоцке, вместе, в одной хибаре, я внизу, а он на чердаке. Раз ночью меня разбудил страшный стук и крики, раздававшиеся сверху. Очнувшись, слышу голос Класовского. Он зовет меня, а сам причитает: «ай, ай, дьявол, спасите меня! о, Господи, Jesus-Maria!» Я бросился к нему на чердак, и только-что влез по лестнице, наткнулся на что-то мягкое и косматое. Это был козел. Я увидел из мрака темное очертание козлиной головы с рогами, которое обрисовывалось в полусвете окна из растворенной двери, а Класовский все бесновался и звал меня на помощь. Я вбежал в его комнату и насилу успокоил его. В тот день хозяин купил козла, чтобы по ночам он оберегал лошадей. Козел, на незнакомом еще ему дворе, вместо конюшни, забрел через отворенную дверь к нам в сени, а оттуда, по своей привычке лазать, попал на чердак. Теперь видишь, что Класовский верует в черта, а кто верует в чертей – верует и в ангелов».

Класовский был самого нервного темперамента, можно сказать – женоподобного, в котором раздражительность соединяется с деликатною мягкостью. И в наружности он отличался женоподобием. На нежной, как бы прозрачной белизне лица его то и дело вспыхивал легкий румянец, при малейшем движении чувства; самые волосы его, светло-русые, очень редкие и как бы рассыпчатые, до того были мягки и нежны, как шелковые пряди, что при всяком движении головы меняли свое место и болтались как бахрома, спускаясь на виски и на большой широкий лоб. на большой широкий лоб. Эти растрепанные космы соответствовали, казалось мне, растрепанности блуждающих помыслов его горячей, беспокойной головы. Роста он был среднего, худощав, необыкновенно жив в движениях, но без всякой угловатости; вообще личность далеко не дюжинная, богатая внутренним содержанием, то неотразимо привлекающая, то вовсе неожиданно отталкивающая, именно из таких натур, которые более обречены на то, чтобы волноваться и страдать, а не радоваться и спокойно наслаждаться жизнью.

Когда я переходил со второго курса на третий, он, по выдержании экзамена на кандидата, оставил университет и отправился куда-то далеко от Москвы учителем гимназии, где и прослужил все шесть лет, обязательные для казеннокоштного студента. В течение всего этого времени я с ним не видался.

Когда, по возвращении из двухлетнего пребывания моего в Италии, я получил место учителя русской словесности в старших классах третьей московской гимназии по ее реальному отдалению и жил у графа Сергия Григорьевича Строганова в доме князя Гагарина (ныне Бутурлиных) на Знаменке, против Александровского военного училища, Класовский перебрался в Москву и был назначен младшим учителем русского языка в той же гимназии. Наше положение значительно изменилось. Я возмужал, многому научился, работая самостоятельно в Неаполе и в Риме, и всего насмотрелся вдоволь; а он остался тем же, чем был, в неподвижной обстановке провинциального захолустья; он как-то сократился на мой взгляд, присмирел и глубже ушел в себя. Впрочем, потерянное равновесие прежней дружбы и товарищества по видимости мало изменило наши старинные отношения, которые мы все же продолжали скреплять товарищеским «ты».

Он поместился очень удобно, около самой гимназии в Варсонофьевском переулке, с Лубянки на правой стороне, длинном, невысоком, двухэтажном каменном доме, который весь был занят меблированными комнатами, разделенными на отдельные номера, с большою общею залою в верхнем этаже, для всех живущих по номерам. Это было нечто в роде так называемых пансионов. Тут квартировали учителя разных учебных заведений, гувернантки и учительницы, а также окончившие курс кандидаты и действительные студенты. Дамы жили в верхнем этаже, мужчины – в нижнем. Все они в общую залу собирались обедать, а по вечерам отдохнуть от своих дневных трудов и занятий, поболтать между собою, веселиться, а иногда и танцевать, так как тут было и фортепиано. Между живущими были артисты и артистки. Ежедневно придавали они этим вечерним собраниям разнообразие и новый интерес пением и игрою на инструменте. И мне случалось бывать на этих танцевальных и музыкальных вечерах, когда я навещал Класовского. В собраниях этих слышались звуки более иностранных языков: немецкого, французского, польского, нежели русского.

Так продолжалось никак не больше полугода. Класовский будто скучал, стал молчаливее и раздражительнее. Его уныние я объяснял себе тем, что он недоволен своим положением младшего учителя в гимназии.

Однажды, очень рано поутру, меня разбудил и переполошил мой товарищ по университету, Каменский, который квартировал в том же пансионе. Он бросился ко мне поскорее сообщить о великой беде, постигшей Класовского, с тем, чтобы я до девяти часов утра успел передать о ней графу и таким образом предупредить официальное донесение от обер-полицмейстера или от директора гимназии. Вот что случилось с Класовским. Он влюбился в одну из девиц пансиона; осталось неизвестным, пользовался ли он ее взаимностью. Равнодушие ли этой особы к нему, или ревность, или что другое довело его до отчаянного поступка, только в эту ночь он решился застрелиться. Каменский, сообщая мне о катастрофе, выразил свое недоумение, как соседи Класовского по обеим сторонам его номера могли к нему ворваться в самый момент стреляния из пистолета и как спасли его от самоубийства: дал ли пистолета осечку, или не попал в цель, но во всяком случае по следствии оказалось, что дверь от Класовского в коридор была не заперта, а только изнутри загорожена мебелью.

В половине девятого, когда граф имел обыкновение пить кофей, я к нему явился и передал сообщенное мне Каменским. «Эх! все одно и то же, обыкновенная история; вечно польские фокусы!» сказал граф и поручил мне позвать к нему самого Класовского. Я узнал потом, что граф обошелся с ним снисходительно и тогда же порешил поместить его учителем детей графа Чернышова-Кругликова, отправлявшегося вскоре за границу на два года.

Класовский жил тогда долго в Италии и давал мне о себе весть подарками; так, он прислал мне из Рима очень хорошенький пресс-папье из черного мрамора с мозаическим изображением Св. Петра, с Ватиканом и площадью. Эта вещица, как дорогое воспоминание, до сих пор у меня в кабинете на столе. Кроме того, оттуда лее он внес в мое собрание гравюр очень любопытную итальянскую карикатуру на характеры и нравы XVIII века.

По возвращении в Россию, он основался в Петербурге; вскоре издал очень дельное описание Помпеи с рисунками и небольшую монографию о характерах и физиономии. Тогда же получил место учителя в пажеском корпусе, а вслед за тем в продолжение нескольких лет был преподавателем русского языка и словесности детям великой княгини Марии Николаевны; в конце пятидесятых годов, он преподавал те же предметы и покойному цесаревичу Николаю Александровичу в объеме гимназического курса.

В это время я был вызван в Петербурга Яковом Ивановичем Ростовцевым, по поручение которого я тогда изготовлял мою Историческую Грамматику и большую Историческую Хрестоматию для пособия учителям военно-учебных заведений и, разумеется, навестил Класовского. Он только что женился на миленькой немочке, белой и румяной толстушке. Она показалась мне очень доброй и изящно-простой в обращении. В ее отсутствие я передал Класовскому приятное впечатление, произведенное на меня его женою; он мне на это ответил, что главное ее достоинство состоит в том, что у нее нет ни души родных; был отец, да и тот, возвращаясь. однажды со службы, пропал без вести.

Разговаривая с ним о русской литературе, мы коснулись XVII века, когда она сильно подчинена была польскому влиянию. Я ему, между прочим, сказал: «Вот вам бы, Владислав Игнатьевич, заняться этим периодом; вам, конечно, коротко знакома польская литература того времени». Мы в то время уже друг другу «выкали», называя друг друга по имени и отчеству. «Почему это вы так думаете?» отвечал он вопросом: вы это сделаете гораздо лучше моего, я и по-польски то ничего не понимаю. Да вот еще что я хотел вам заметить: вы забыли, как меня зовут. Ведь я не Владислав, а Владимир». – «Вот тебе на!» подумал я. С тех пор я не видался с ним до декабря 1859 года, когда я вызван был в Петербург преподавать историю русской литературы покойному цесаревичу Николаю Александровичу.

Разумеется, я не замедлил обратиться к Класовскому за получением сведений о степени познаний цесаревича в русском языке и словесности, для того чтобы в строгой последовательности завершить гимназический курс, пройденный его высочеством, своими лекциями в подлежащем объеме университетского преподавания.

В течение всего 1860 года я виделся довольно часто и с Класовским, и с его женою, принимал участие в их семейных интересах, а через несколько лет по возвращении в Москву я получил письменное известие от жены Класовского о его смерти, с приложением выдержки из газет, где помещено надгробное слово его духовника. В этом слове в умилительных выражениях было высказано, каким примерным, глубоко верующим христианином окончил он свою жизнь. Мир его праху и треволненной душе!

Теперь пора воротиться нам к нашему студенческому общежитию. Каэтан Андреевич Коссович представлял собою самую резкую противоположность Класовскому. Это была натура цельная, наивная, или, как говорится, непосредственная, в себе самой сосредоточенная, всем довольная, но без малейшей тени личного эгоизма, натура счастливая, наделенная благодатной способностью не ведать зла, не понимать возможности его существования. Константина Дмитриевича Кавелина, бывшего профессора московского университета в сороковых годах, товарищи называли «предвечным младенцем»: этот почетный титул с большим еще правом мог бы носить Каэтан Андреевич.

Он был великий чудак. Большего оригинала мне никогда не случалось знать. В Петербурге слыл за курьезного оригинала Костомаров, но его чудачество было более или менее сознательное, и мне самому случалось лично от него слышать о его собственных оригинальных выходках. Коссович был вполне бессознательный чудак. Все в нем было не так, как у других. Он не обращал никакого внимания на мелочи обыденной жизни. Он их не презирал, но они сами проходили мимо него, не нарушая его, так сказать, олимпийского самодовольствия: этот эпитет, впрочем, и не будет при его особе фразою, потому что в то время он постоянно витал на высотах Олимпа, погруженный всецело в чтение римских и греческих классиков. Он углубился в это дело без всякого предварительного плана, без всякого обдуманного намерения. Удовольствие беседовать с классиками, проводить в их сообществе целые дни само собою, без его личной воли, увлекало его, и он, прочитав одного классика, тотчас же брал другого, и таким образом с беспримерной неутомимостью перечитал их всех до одного по изданиям, какие мог он найти в нашей университетской библиотеке. Когда я поступил в университет, он доканчивал чтение латинских авторов, и все остальное время пребывания в университете употребил на чтение греческих.

Сосредоточенность Коссовича была изумительна. Книга всегда у него в руках: то сидит он за своим столиком, согнувшись над книгою, а сам покачивается, то вдруг вскочит, но не отнимая глаз от читаемой страницы, ходит взад и вперед по номеру с своей книгой, то медленно, чуть шагая, то остановится, то вдруг побежит, натыкаясь на проходящих. Особенно забавно было смотреть на него, когда он, бывало, носился взад и вперед с каким-нибудь огромным фолиантом, иной раз весом до полупуда. Однажды случился вот какой курьез. С таким фолиантом он поместился на нашем большом диване, положил его вместо подушки, а сам лег ничком и читает, ногами подрыгивает и весь как бы сотрясается и бормочет: должно быть, этими судорогами он отбивал себе такт, читая стихи. Вместе с ним сотрясался и фолиант и понемножку скатывался с дивана, а Коссович, ухватившись за него обеими руками, продолжал чтение; но фолиант вдруг скатился на пол, а вместе с ним скатился и сам Коссович, безостановочно продолжая свое чтение и растянувшись то же на полу.

Я с ним был дружен, и он любил меня, – впрочем кого же он мог не любить? – но я принадлежал к тому тесному кружку товарищей, в удовольствиях которого он принимал участие, как я уже раз упомянул вам об этом. В моих занятиях он принес мне не малую пользу, объясняя затруднения при чтении греческих классиков. Сверх того, впоследствии, когда оба мы уже вышли из университета, в начале сороковых годов, он же учил меня по-санскритски. Тогда этот язык сделался его главною специальностью. Будучи профессором этого предмета в петербургском университете, он с обычным своим увлечением предался изучению и других восточных языков, между прочим и арабского, и женился на аравитянке в тех видах, чтобы иметь случай постоянно говорить с нею на ее родном языке. Я лично не знал ее и передаю, что мне рассказывали. Se non ѐ vero, ѐ ben trovato.

Из моих товарищей по первому курсу расскажу вам только о двоих: о Новаке, который уже года за два до меня сидел в университете, и о Н. В. Еленев, поступившем в одно время со мною.

Новак (по имени никогда его не называли, – так он и слыл у всех только Новаком) был, по его словам, венгерец, учился в Воспитательном доме, в мужском институте, теперь давно уже закрытом. Росту был маленького, нрава спокойного и веселого, большой забавник и балагур и вместе человек положительный, равнодушный к так называемому миру идей; не придавал большой цены познаниям и наукам и с снисходительным презрением относился к тем, кто тратит время на такие пустяки. Понятно, что мы были ему не под пару, и он не любил с нами водиться. Он сильно попивал и выбрал себе товарища по душе между медиками из семинаристов, по фамилии Холуйского. Это был парень лет двадцати пяти, долговязый и сухопарый. Худоба этого верзилы особенно бросалась в глаза благодаря его чрезмерной высота, которая на глазомер увеличивалась еще и тем, что мы его постоянно видели под пару с маленьким Новаком, казавшимся тогда уже совсем карликом. Когда, по окончание курса, Холуйский был командирован в качестве военного врача куда-то далеко на Кавказ, о нем ходила у нас легенда, будто он имел обычай, вместо лошади, выезжать из крепости не иначе, как на верблюде верхом, чтобы не волоклись по земле его долгие ноги.

Оба они брезговали всякими мадерами и сотернами и кроме водки ничего не пили. Бывало, когда нам случалось вместе с ними выходить из университета, направляясь в «Железный» трактир, оба они оставляли нас на полудороге, повертывая в находившийся по пути кабак или полпивную. Странное дело: мы видели, что это вовсе не хорошо, – однако, как будто им и завидовали, что они могут делать то, чего мы опасались, и даже относились как бы с уважением к их молодечеству.

Платон Степанович хорошо знал, что Новак порядочно испивает, и часто журил его, но относился к нему милостиво и даже любил его, т.е. уж очень жалел и старался его исправить. Ему нравился веселый и разбитной нрав Новака и искреннее, как ему казалось, даже слезное раскаяние и обещание исправиться. Призывая его к себе, Платон Степанович встречал его словами: «Опять пьян, смотри у меня!» (Он всегда говорил Новаку «ты»). – «Никак нет-с, Платон Степанович, ни росинки во рту не было». – «Ну-ка, подойди, дыхни на меня». И затем начинается длинная процедура дыхания или выдыхания: Новак никак не может широко раскрыть свой рот, а если и раскроет, не дышит как следует, явственно, – точно сказочный дурак, которого яга-баба сажает на лопату, чтобы бросить в пылающую печь, а он не умеет на лопату усесться. К таким россказням о себе Новак обыкновенно прибавлял: «Этот опыт проделывал со мною Платон Степанович всегда натощак, а после обеда никогда, потому что, как известно, и сам любит выпить, и стало-быть, моего духу не расчухает». Раз Новак нас потешил такой, очевидно, выдумкой, будто он явился к Платону Степановичу совсем пьяный, лыка не вяжет, и на его вопрос: «Ну, чем же ты натрескался, пьяница этакая?"– «Да только сладкой водочкой», будто бы отвечал Новак, желая как бы смягчить свою вину. – «Эх ты, голытьба! Пил бы, по крайней мере, простую сивуху». – «Он, – присовокупил Новак, – так выразился, должно быть, не потому только, что сладкая водка мне не по карману, а и потому, что она не пользительна для желудка, как ему самому хорошо известно по опыту».

В видах нравственного исправления Новака, Платон Степанович заботился о его религиозной совести в исполнении православных обрядов; потому внимательно следил, чтобы он посещал церковную службу. Новак пораньше заберется в церковь и непременно как-нибудь юркнет в глаза Платону Степановичу, как только он появится, а затем тотчас же уходит. Однажды, возвращаясь от всенощной, Платон Степанович на углу университета столкнулся с Новаком, который, переходя Моховую, направлялся к университету. Инспектор поймал студента с поличным и, не говоря ни слова, потащил его к себе в кабинет. – «Так-то ты молишься за всенощной! ну, говори, пьяница, где ты был?» – «Я был на Никольской, в греческом монастыре: там уж очень умильно служат и поют хорошо». – «А от своей православной всенощной ушел?» – «Помилуйте-с, Платон Степанович, ведь и греческое служение такое же православное, как и наше: и равноапостольного князя Владимира обратили в крещеную веру греческие священники, и Кирилл и Мефодий с греческого же перевели нам на церковный язык и обедню и всенощную». – «Полно врать-то свою ученость и ступай вон».

Так рассказывал нам Новак; но мы мало придавали веры его россказням. Вообще надо заметить, что в анекдотах о Платоне Степановиче много было выдуманного и баснословного; но в них была и значительная доля правды, которая вымышленные подробности всегда освещала одной и той же идеею. Мы, старые студенты московского университета, в своем милом Платоне Степановиче видели как бы воочию эпического героя русских былин и высоко ценили в нем подвиги благодушия, милосердия и снисходительности, которыми он в своей простоте и наивности мог достигать того, что недоступно суровому правосудно с его крутыми мерами.

Несколько лет никому из нас не было известно, что сталось с Новаком по выходе его из университета, разумеется, в звании только действительного студента; но во второй половине сороковых годов он очутился в Москве и стал показываться своим университетским товарищам, но уже в рабьем образе крайней нищеты: на нем была изодранная офицерская шинель и военная фуражка. Он просил подаяния, упорно оставаясь в передней. Сначала мы давали ему по рублю, он тотчас же пропивал; стали давать меньше–и это тащил в кабак. Потом мы узнали, что он на улице попал под экипаж и был взят в больницу, где и помер.

Вместе со мною поступил в университет и был принята в студенческое общежитие Еленев. Это был юноша моих лет, а, может, годом и постарше, и несколько выше меня ростом; белый и румяный, с большими глазами навыкат и с полными, сочными губами, а над ними показался уже пушок народившихся усиков. Юноша пухлый и не то чтобы дряблый, а скорее женоподобный, и голос у него был нежный: он мог бы петь тенором. К таким бывают благосклонны энергические дамы, которые любят покровительствовать и распоряжаться по-своему... Подобные типы Жорж-Занд нередко выводит в своих романах. Еленев потому интересовал меня, и я не раз вызывал его на признания о его сердечных делах, но он всегда отмалчивался и заводил речь о другом предмете. Он напоминал мне счастливого пажа в рыцарских романах, который, пользуясь благосклонностью прекрасной хозяйки замка, упорно хранит свою тайну, но не столько потому, что он великодушен и скромен, а потому, что смертельно боится, как бы чего не узнал ее муж.

Науками Еленев интересовался мало и не любил углубляться мыслями во что-нибудь серьезное, зато очень любил романы и читал их с увлечением. В этом отношении он оказал некоторое влияние и на меня, и я познакомился тогда с произведениями Вальтер-Скотта в русском переводе, кажется, Шапплета. Из области свободных искусств он особенно предпочитал бильярдную игру, и в этом деле был большой мастер. Бывало, как только улучит свободную минуту, катает себе шары в бильярдной, в том же «Железном» трактире. Студенческий вицмундир на нем всегда в мелу, будто у математика, который трется у своей черной доски, выводя на ней мелом математическую задачу. Бильярдная страсть до того врезалась во все существо его, что где бы он ни был – в комнате, на улице, в аудитории, далее в церкви, он всегда с бильярдной точки зрения вглядывался в предметы, когда они случайно оказывались расставленными, как шары на зеленом поле бильярда, и прицеливался воображаемым кием, чтобы ударить одним предметом в другой. Особенно соблазняли его воображение головы людей, по своей округлости больше всего подходящие к бильярдному шару. Однажды, во время экзамена, в аудитории, я сидел с ним рядом на передней скамейке; за столом, близ кафедры, сидели экзаменатор, его ассистента, Голохвастов, который был помощником попечителя и при графе Строганове, и четвертый – Платон Степанович Нахимов. Еленев сидит неподвижно, весь выпрямился, а сам поднимет обе руки к правому глазу и опустит, поднимет и опять опустит. Я его спрашиваю: «Что ты делаешь? глаз что-ли у тебя болит?» А он мне совсем серьезно: «А вот я прицеливаюсь, чтобы Платоном Степановичем положить в лузу Голохвастова».

Между мною и Еленевым не могло возникнуть искренней, настоящей дружбы, но мы были хорошими товарищами. Нас связывала обоюдная польза. Я ему помогал в лекциях и приготовлении к экзамену, а он сблизил меня с семейством Клименкова, который был ему земляком, из Смоленска, и давал ему постоянно приют у себя в квартире, так что Еленев большую часть времени проводил не в номере, а у Клименковых, и я туда часто приходил к нему.

По своей специальности Степан Иванович Клименков был медиком очень искусным и имел большую практику; состоя в должности главного субинспектора, он был вместе и врачом студенческой больницы, для которой была отведена особая камера при клинике. Во втором семестре первого курса я опасно захворал горячкою и пролежал в больнице около месяца. Клименков вовремя захватил мою болезнь и заботился обо мне, как о родном; а когда я, выздоровев, быстро стал подрастать, – любовался на меня и говаривал, что моя болезнь была к росту. Когда явился к нам инспектором Платон Степанович, Клименков рекомендовал ему меня, как хорошего и благонравного студента. Тогда он был еще совсем молодой человек и недавно женат. Деятельность его была неимоверная: вечно суетится, то в аудиториях, то у нас в номерах, то в студенческой больнице, а между тем рыщет по всей Москве, посещая своих больных, а вечера, чтобы отдыхать от своих трудов и занятий, обыкновенно проводил в клубе за картами. Он был человек очень добрый, ласковый, и студенты его любили.

О его жене, Ольге Семеновне, я вам уже говорил по делу о Чаадаеве, Надеждине и Болдыреве. Тогда ей было около двадцати лет. Это была особа очень красивая, в полном цвете свежей молодости, белая и румяная, – как говорится, кровь с молоком; росту была небольшого, как раз под пару своему мужу, который был невысок. Я вам уже говорил о ее нервном темпераменте и о ее наклонности принимать живейшее участие во всех, кого знает. Каждое движение сердца отражалось в чертах ее лица: то побледнеет, то вспыхнет густым румянцем, а то вдруг зальется горькими слезами. Я мог несколько познакомиться с ее характером потому, что и она, как и ее муж, ласкала меня, обращалась не как с чужим и любила со мной иногда побеседовать вечерком. Мне случалось оказывать ей и некоторые услуги.

Когда я возвратился из-за границы, Еленев был уже учителем гимназии в одном из губернских городов. Там он вскоре и женился, и женился на такой красавице, какую редко мне случалось и видывать. Он обладал тонким вкусом в женской красоте, и за то был награждаем вниманием прекрасного пола. Потом в том же городе он променял учебную службу на гражданскую, был чем-то в роде советника какой-то палаты или правления и повышался в чинах, благодаря влиянию своей жены.

Когда мы перешли на второй курс, в наш номер прибыло студента два-три из только что поступивших в университет. Между ними я нашел себе отличного товарища, который потом сделался моим истинным другом. Это был Войцеховский, из Литвы, хотя и первокурсник, но постарше меня: он уже брился. Бывают люди такого нежного сердца, которым на роду написано любить преданно и неизменно до той крайней степени самоуничижения и верноподданности, какая доступна только сердцу женщины. Войцеховский принадлежал именно к разряду таких друзей. Так как некоторые лекции читались младшим курсам вместе со старшими, то вдвоем с Войцеховским мы составляли лекции, учились и читали. Поступив в университет, он знал уже по-еврейски и стал меня учить этому языку. И теперь еще помню из его уроков первый стих книги Бытия: «Бреши́т барà элоги́м эт гашамаи́н бет гаа́рец». Наше близкое товарищество не ограничивалось учеными занятиями. Войцеховский был моим неразлучным спутником во всех забавах и веселых похождениях, неизменно вместе со мной сидел за трактирным столом при трех парах чаю, вместе с ним мы лакомились какой-нибудь вкусной порцией, и он, как старше меня и опытнее, позволял себе тогда рюмку водки. Оба мы были не избалованы роскошью, и такие исключения в продовольствии доставляли нам истинное наслаждение. Никогда не забуду одной наивной сцены, которая и теперь отзывается во мне чем-то трогательным. Войцеховскому некоторое время нездоровилось, он похудел; к тому же дело было перед экзаменом, и мы с ним много работали. Не помню, у кого из нас в кармане был достаточный капитал для хорошей, дорогой порции. «Пойдем, – говорит он, – закусим чего-нибудь поплотнее: я отощал и похудел, надо хорошенько подкрепиться». Приходим в «Железный», спрашиваем себе раковый суп, – блюдо, которое, по понятиям Войцеховского, преимущественнее других придает силу, свежесть и полноту. Такое же действие он приписывал и рюмке водки. Итак, сначала он выпил рюмку водки, а потом вместе принялись мы уписывать раковый суп. Во время еды вдруг он остановил меня: «Погоди немного», – говорит, – а сам сжал свои толстые губы, от чего несколько надулись его щеки, – и, помолчав немного, спрашивает меня: «Посмотри-ка мне в лицо; кажется, я уж немножко пополнел»; – и опять сделал такую же мину, поглаживая и осязая пальцами обе свои щеки. – «Постой, что-то не разберу», – отвечаю я: – «ты сжал губы и задержал дыхание: оттого, может, и разботело твое лицо, а ты открой-ка маленько рот». Он несколько раздвинул свои губы, и я с удовольствием заметил ему, что он и вправду будто немножко пополнел.

В наших разгульных похождениях был он неоцененным товарищем. Собираясь кутить, мы заранее гордились возможностью охмелеть настолько, что не будем в состоянии вести себя как следует и непременно растеряем из кармана деньги, и потому все их отдавали ему; а он, как бы пьян ни был, аккуратно берег наш капитал и в точности расплачивался, сберегая всякую копейку.

В сороковых годах, когда я жил у графа Строганова, Войцеховский был уже учителем гимназии в одном из ближайших к Москве губернском городе. Мы с ним переписывались, и он в письмах продолжал упражнять меня в еврейском языке, посылая мне свои грамматические замечания на еврейские тексты. Тогда я читал псалмы Давида. Бывало, начнет письмо всякой всячиной, и затем вдруг переходит к еврейской грамоте. Некоторые из его писем, как дорогое воспоминание, хранятся у меня и до сих пор.

Он с пылкой страстью предавался тому, что изучал или просто читал. Он так же сердечно относился к книге и вообще к миру идей, как он отнесся бы к любимой женщине. И он действительно влюбился и под влиянием этой страсти восторженно писал мне о греческих идеалах, о римских завоеваниях и о молитвословиях еврейского народа. Привожу целиком это письмо, чтобы дать вам понятие о милых крайностях идеализма того поколения, которое слывет теперь под названием «людей сороковых годов».

«Да, брат, – писал он, – не то хорошо, что хорошо, а то хорошо, что кому нравится, – а то хорошо, что кто любит, а то еще лучше, во что кто влюбился. Я все думал, думал, что значит влюбиться? – и увидел, что влюбиться может не всякий; а счастлив тот, кто влюбился... Влюбиться – значит: пришел, увидел, победил! Не знаю, как ты думаешь, а, по-моему, влюбляется не только частный человек, а даже целые народы. Кто любил, тот жил; а кто влюбился, тот будет жить весь век, если не здесь, так там, т.е. если не в теле, то в духе целого человечества. Да, брат! взгляни на прежние века и спроси, кто был влюбленный народ??? Грек любил свою землю, – он был влюблен в свою природу, в свое небо, он жил и умер для природы. Он олицетворил свою природу в тысяче богов, он воплотил свою природу в миллионы лучших произведений рук, ума и фантазии, и оставил нам любоваться ими, или лучше ею; – он образовал свой язык для природы. Какая чудная была его природа! Явилась другая любовь и пожрала, и съела греческую любовь. Влюбленный в войну и завоевания, римлянин пришел, увидел и победил нежно влюбленную Грецию. Да, римлянин любил войну и влюбился в войну. Вся римская добродетель (virtus???), вся римская честь и слава – в войне. Весь пламенный патриотизм подчинялся войне. Кто из римлян не воевал, тот не жил; кто не завоевал, тот проклят Римом. Итак, у грека вся его добродетель (τὸ χαττόν), его отечество, заключались в его изящной природе; остановили его любовь к природе, запачкали и осрамили его землю – и он погиб вместе с своим языком. У римлянина вся добродетель подчинялась войне; его отечество было там, где он мог воевать и завоевать; он дрался с самим собою; из-за чего? – чтобы только воевать. Ему не дали воевать, и он пропал вместе с своим языком, который ему нужен был только для войны и для войны. Араб влюбился в Алкоран (al-horan), в маленькую книжечку – и как он жил весело, роскошно! Да, брат, не будь Корана, араб не более был бы известен, как чухна. Вся слава его, вся поэзия пламенная, как стих Корана, все это – от Корана и для Корана; всякая малейшая пьеска начинается заглавными словами Корана. Но явилась другая любовь и уничтожила арабскую любовь. Ты знаешь ее. Вот что значит любить и влюбиться. Но я тебе расскажу еще про одну любовь. Был великий и гениальный поэт и ученый. Он все умел, все знал, все имел, хотел любить, да не было кого, – хотел пламенно влюбиться, да все было не по нем; пролетел на крыльях гения всю вселенную и встретил он Иегову, влюбился весь в него, да влюбился не так, как те влюблялись: он – всю науку свою, весь гений свой и себя самого отдал Иегове; он более не смел сказать мудрецам мира: смотрите, что я делаю! он говорил: смотрите, вот чудеса Иеговы! Всю свою душу, свою веру, своих богов и божков заковал в цепи и именем всех своих богов, которых, может быть, до миллиона было, назвал своего Иегову; этого мало – он охватил мир и принес его в жертву одному слову Иеговы; вот как он любил! Как любил он, так пламенно любили и его потомки. Да, Исраэль более любил своего Иегову, нежели кто-нибудь кого-нибудь – он своих собственных чад в жертву обрек было Иегове, да только Иегова не захотел этого. Исраэль всей душой, всей жизнью влюблен в Иегову, который для него все – сын и отец вместе, – и укрепитель счастия Исраэля. Да, Исраэль все посвятил своему возлюбленному – своему жениху... своему единственному Иегове. Тело и дух, ум и фантазию он употребил для славы, для чести, для прославления Иеговы. Он более любил его, нежели боялся, он более обожал его, нежели страшился. Я думаю, никто так не любил, как Исраэль, никто так не влюблен, как Исраэль; кто хочет любить и не умеет, пусть тот читает еврейские памятники; кто не влюблялся, кто еще не жил любовью пламенною, любовью всего сердца, любовью всей души, тот пусть прочитает все, чтὸ было пето о любви к Иегове, – и он будет любить, – и влюбится пламенно, горячо, бесконечно, всем сердцем, всем воображением. Это так. Да и теперь как он его любить!!! Рассеян по лицу земли, а все влюблен в Иегову. Вот как оправдывается истинная любовь! Грек и не помнит о том, что было. Подлый грек.

«Посмотри далее. Француз влюблен в ассамблеи и, следовательно, ежедневную перемену платья; немец до безумия влюблен в свой Geist, для которого он пожертвовал своей жизнью, своей поэзией, всем своим я, для которого он исковеркал свой язык; я думаю, что немец сам себя не понимает: он ведь и чужое все (греч. и римск.) коверкает на свой лад. Во что влюблен русский-славянин? как ты думаешь? Ну, брат, скажи свое мнение. По-моему, русский-славянин влюблен во все, а во все быть влюблену невозможно; неправда ли? Мне кажется, что русский-славянин должен просто влюбиться в свой язык; он должен принести в жертву все свое знание, всю свою жизнь языку. Он должен учиться греческому и латинскому языку для своего русского языка; он должен знать по-итальянски, чтобы дать ту певучесть своему языку, – по-французски, чтобы подарить все те нежности и комплименты своему языку, – по-немецки, чтобы уломать свой язык к ученым понятиям (ведь и немецкий язык не родился с теми словами, какие встречаются теперь), – по-английски, чтобы увенчать свой язык той высокой поэзией Шекспира и Байрона. Учись по-английски, и мне после покажешь. Но греческий и латинский языки он должен учить не на немецкий лад, а на русский лад; пока русский будет учиться греческому и латинскому языку по-немецки, все это ни к селу, ни к городу. Извини, брат, я заболтался.

«Я перевел тебе два псалма буквально; советую тебе выучить наизусть по-еврейски. Ты можешь 150-й псалом петь почти на голос: «Ты не поверишь, как ты мила»... Они простеньки и очень легки, потому что повторяются все те же слова».

«Всегда твой – Войцеховский».

И вот полюбил, наконец, и мой милый друг Войцеховский, и не тою собирательною, всенародною любовью, а полюбил лично, сам по себе и сам для себя. Восторженно и страстно влюбился он в дочь директора той гимназии, где служил, и влюбился «напропалую», в настоящему полном и страшном значении этого слова: он не снискал себе взаимности, и в минуту отчаяния погиб от безнадежной страсти.

Однажды утром призывает меня к себе в кабинет граф Сергий Григорьевич и тревожным голосом сообщает только-что полученное им официальное донесение о внезапной кончине Войцеховского. Он зарезал себя бритвою.

Когда я перешел на третий курс, в наш номер поступили два новых товарища, только-что принятых в университет из одной провинциальной гимназии, в которой оба они кончили курс. Это были Александр Иванович Сéлин (а не «Сели́н», как потом его стали называть) и Сергий Дмитриевич Шестаков. Когда попечитель, граф Строганов, ревизовал свой округ, он заметил того и другого еще на гимназической скамье, как отличных учеников, приласкал их, а когда они стали студентами, постоянно интересовался обоими и следил за их успехами. Тот и другой стали потом профессорами: Селин – русской литературы, в киевском университете, а Шестаков – латинской, в московском.

Между всеми моими университетскими товарищами Селин отличался особенною своеобразностью. Оригиналом назвать его не могу, как я назвал Коссовича, но ему дана была от природы способность оригинальничать, вечно играть роль, всегда позировать, всегда казаться чем-то другим, а не тем, что он есть, так что, бывало, не разберешь, таков ли он в самом деле или только кажется таким. Росту он был среднего, худой и тщедушный; на бледном лице иной раз пятнами мелькал слабый румянец, глубоко ввалились глаза под густыми бровями, щеки впали, образуя по сторонам губ продольные морщинки. На широкий лоб падали каштанового цвета кудри, но, в противность пословице, не «со радости вились эти кудри и не секлись они со печали», потому что он всегда был грустен и печален, всегда удручен жизнью; скорбящей наружности его вполне гармонировал и скорбный голос, не то безнадежные рыдания, не то задержанные вопли отчаяния, не то замогильные звуки пришельца с того света. И все это не раздавалось громко, а как слабое эхо, иногда доходящее до шёпота, таинственно передавало то глубокое и далекое, что бушевало на дне души его. Даже в самых жестах его выражалось что-то не от мира сего: когда он говорил с волнением, он касался руки слушателя оконечностями своих пальцев так нежно, будто дуновение легкого ветерка.

Я бы назвал Селина предвестником теперешних поэтов мировой скорби и безнадежности, если бы он скорбел о бедствиях всего человечества и о безотрадном и безвыходном его положении, – напротив, его скорбь была сосредоточена в себе и на себе; но о чем он горевал, что он оплакивал, никто не знал и понять не мог. В университете учился он хорошо, всегда был из лучших студентов; даже по его отрывочным признаниям и намекам его близкие товарищи – в том числе и я – могли догадываться, что ему жилось хорошо, что он любил и был любим, что его ласкали и даже баловали, что какая-то светская дама дарила его своими милостями, что было какое-то похищение новой Елены, далее через забор, или свидание с нею, когда Селин сидел на заборе, а она в саду – не помню хорошенько, только из его отрывистой речи с обычным шепотом удержались в моей памяти забор и видение прекрасной Елены.

Таков был Селин в молодости, на студенческой скамье; с тех пор как он сел на профессорскую кафедру, я уж с ним не встречался ни разу до самой его смерти. Но тогда мы видели в нем олицетворение Гамлета, разменянного по мелочам, и именно в том его типе, какой придал ему знаменитый в то время трагик Мочалов, с прикрасою своих обычных жестов – левой рукою бить себя в лоб, а правой хлопать себя по ляжке; только Селин, в согласии с тихим унынием своей души, смягчал эти жесты: медленно и нежно касался лба рукою, а по ляжке вовсе не колотил, вероятно находя это неграциозным.

Впоследствии из него вышел красноречивый профессор. Студенты любили его. На публичных лекциях в Киеве он производил эффект.

Шестаков был годом моложе Селина, а может быть и двумя. Думаю, что он поступил в университет одних лет со мною, скорее немножко помоложе меня; он также вырастал уже будучи студентом, на моих глазах. Был нежный и миленький мальчик, смуглый, с большими кроткими глазами, с крупными чертами лица; густые пряди каштановых волос легкою волною спускались на его широкий лоб. Он был самый младший из товарищей нашего номера, игривый и шаловливый, как ребенок. Войцеховский, витая в области библейских типов и образов, называл его Вениамином нашего товарищеского кружка. Его лелеяли и оберегали, а я, как старшой номера, взял его под свое покровительство. Этим началась наша дружба и с годами усиливалась до самой его кончины.

Еще на студенческой скамейке сблизился он коротко с своим товарищем по курсу, Петром Николаевичем Кудрявцевым, который был потом профессором всеобщей истории в московском университете, а затем, по выходе из университета, подружился с Павлом Михайловичем Леонтьевым и жил с ним вместе до самой своей смерти. Товарищеская связь с обоими этими учеными скреплялась единством научных интересов, как это должно быть известно всякому, кто следил за разработкою всеобщей истории, классических древностей и классической литературы.

Преждевременная, ранняя смерть Шестакова лишила меня самого искреннего, горячо мною любимого друга, а ученую литературу – высокодаровитого и неустанно трудившегося деятеля.

IV

Подробно рассказал я вам о моих товарищах и друзьях для того, чтобы вы могли составить себе некоторое понятие о том, каков я был тогда сам, по пословице: «скажи, с кем ты знаком, – и я скажу, кто ты таков». Но так как мое знакомство не ограничивалось пределами университетской усадьбы, то поведу вас своими воспоминаниями по московским урочищам и улицам с переулками.

Поведу вас сначала опять на Собачью площадку, в Дурновский переулок, где, помните, я постучался к Кастору Никифоровичу Лебедеву. Когда он возвратился в Москву, принял во мне живейшее участие, которым, впрочем, я не мог долго пользоваться, потому что он через несколько времени перебрался в Петербург. Ему не удалось пристроиться к университету. Он раздражил против себя некоторых из профессоров, представив научные их взгляды и убеждения в карикатурном виде, в написанной им сказке о царе Горохе. Можете сами прочесть ее: она была напечатана, кажется, в «Русской Старине». В Петербурге он променял ученую карьеру на юридическую, успешно и с отличием служил чиновником министерства юстиции и скоро вошел в милость у министра, графа Панина; был командирована за границу, именно в Пруссию, для наглядного и практического ознакомления с судебным делопроизводством и по возвращении напечатал подробный отчет о своих наблюдениях. В начала пятидесятых годов занимал должность обер-прокурора Правительствующего Сената в Москве, а потом должность сенатора в Петербурге.

Теперь переберемся за Москву-реку, на Донскую улицу, к церкви Риз Положения. Наискосок против этой церкви к стороне Калужских ворот в то время выходил на улицу длинный забор; воротами входишь на большой двор, будто площадь, покрытый зеленой травой. На этом лугу, налево стоял небольшой каменный дом, построенный в XVIII столетии, двухэтажный, с толстыми-претолстыми стенами, окна маленькие, внизу с железными решетками, заржавелыми от многолетия; наружная дверь тоже была железная и такая же ржавая; к ней поднимались по двум каменным ступеням, изрытым и истертым донельзя. Отделенный от двора решеткою, простирался большой луг; на нем кое-где высокие столетние дерева с голыми сучьями наверху. Тут летом паслись две-три коровы. В правом углу этой луговины рядами тянулись грядки со всяким овощем, огороженные плетнем. Этот пустырь, не тронутый в 1812 г. французами, описываю вам для того, чтобы дать понятие, как тогда жилось в Москве широко и привольно. Не даром иностранцы называли нашу древнюю столицу колоссальной деревнею. Я вас ввожу в одно из поместий этой деревни. Этот дом, более похожий на крепость или тюремный замок, принадлежал Наталье Васильевне Кушечниковой, старой девице лет за пятьдесят; она занимала верхний этаж, а в нижнем жила ее родственница и старинная подруга, Елизавета Романовна Верховцева, вдова, с своим сыном Аполлоном Ильичом. Она была родная сестра моего вотчима, который давно уже скончался, когда я прибыл в Москву.

Аполлон Ильич был замечательно красивый молодой человек, лет двадцати пяти, с правильными, так называемыми античными чертами лица, с большими карими глазами, брюнет; позднее носил длинные и тонкие бакенбарды, который изящно обрамляли его смуглое лицо. В обществе он производил эффекта, как своей наружностью, так и отличным голосом: у него был замечательный тенор. Он служил в опекунском совете и впоследствии дослужился до звания почетного опекуна. До глубокой старости умел сохранить свою красоту разными искусственными средствами. До последнего времени его можно было видеть председательствующим на выпускных экзаменах Екатерининского и Александровского институтов.

По приезде в Москву я не замедлил отправиться на Донскую улицу. Елизавета Романовна и Наталья Васильевна приняли меня как родного. Я у них проводил по праздникам целые дни, а случалось и гостил по неделям в вакантное время. Летом мне привольно было гулять по большому лугу и читать свою книгу под тенью развесистого дерева, Аполлон Ильич оказывал мне дружеское снисхождение и при случае давал мне уроки, как вести себя в обществе прилично, по-светски, с соблюдением собственного достоинства.

Из лиц, которых мне случалось видеть у Верховцевых, самым интересным был для меня Сергий Николаевич Глинка, автор пользовавшихся некогда большой известностью «Писем русского офицера». Он всегда являлся во фраке и белом высоком галстуке, на ногах ботфорты.

К обеим обитательницам старинного дома у Риз Положения вот что писала моя матушка, от 7 августа 1834 г.:

«Почтенные, добрые, милые мои сестры, Елизавета Романовна и Наталья Васильевна! Голубушки мои, очень вы обрадовали меня вашим письмом. Я не сомневалась, чтобы вы приняли моего Федора чужим. Матушки мои, вас Бог наградит за вашу родственную ему ласку. Боюсь, не охладил бы он вас: он холоден и угрюм. Извиняйте ему, если вы его найдете таким: это его характер, – и его кроме наук ничто, кажется, не разгорячит. И если что вам в нем не будет нравиться, пожалуйста останавливайте, несмотря на его рост, а помните его лета; выдерите уши, если он заслужит. Да вот он уже и заслужил. Каково невнимание! Не писал. Если бы не вы, мои друзья, то я не знала бы на что и подумать. Теперь, слава Богу, покойна, что он жив. Родные мои, узнайте, что за квартира, можно ли ему стоять на ней».

Еще к ним же от 16 октября того же года: «Милые мои, добрые, бесценные сестры! Голубушки вы мои, если бы вы знали, как вы меня обязываете вашей лаской к моему Федору. Вас за это Господь наградит. Вы, мой друг, сестрица Наталья Васильевна, пишете, что в одной комнате спите с Феденькой. Это мы часто с ним делали дома, и верно, когда он ночует у вас, то полагает, что он близок к матери».

Затем, мое знакомство в Москве ограничивалось приезжими из Пензенской губернии, – больше из уездных городов и деревень, нежели из самой Пензы. Их было довольно, но я обращу ваше внимание только на двух помещиц: на Капитолину Яковлевну Никифорову и Марфу Андреевну Владыкину. О первой я много слышал хорошего, но лично не был с нею знаком; вторую же знал коротко, давно пользовался ее расположением и очень любил ее.

Когда Никифорова ехала в Москву, мой двоюродный дядя, Андрей Сергеевич Сергеев, рекомендовал ей меня, а мне написал, чтобы я явился к ней непременно. Из его письма я знал, что она приехала с сыном, годом старше меня, который поступает в школу гвардейских подпрапорщиков, и с дочерью моих лет. Это было в конце сентября, я только что поступил в университет, чувствовал себя на верху блаженства, но ни мундира, ни вицмундира у меня еще не было. Как же мне явиться к новым знакомым в стареньком сюртучишке? Я уже заранее гордился своим студенческим мундиром, при шпаге, с треуголкой. Дам, дескать, себя знать перед будущим гвардейцем и перед его молоденькой сестрицей, и положил идти к ним тогда, когда будет готова моя амуниция. Ждал, ждал, наконец надели на меня вицмундир, а мундира все еще нет. Я уже решился было надеть чужой, от кого-нибудь из товарищей старших курсов, но у них форма была еще с малиновыми воротниками и только с нас, новобранцев, пошли синие воротники, те самые, какие приняты и теперь. Ничего больше мне не оставалось, как надеть мундир Класовского с малиновым воротником и явиться, наконец, к Никифоровым на Спиридоновку. Рассказываю вам эти пустые подробности, да и вообще упоминаю о Никифоровых для того только, чтобы вы прочли, как моя матушка делает мне выговор.

От 11 декабря того же года: «Да вот еще твоя глупость непростительная. Тебя благодетельный твой дядя рекомендовал почтенным своим знакомым: первое, ты его не благодарил, а второе, не был у почтенной Никифоровой, и велишь, чтобы я за тебя благодарила дядю. Меня это все очень огорчает и дает мысль о тебе, как о неблагодарном и нечувствительном. А тебе ли разбирать приличные платья? У тебя есть вицмундир, он один у тебя, и ты везде, где должно, можешь в нем быть, и эта твоя нечувствительность к почтенному и лестному для тебя знакомству меня огорчила. Я не воображала, чтобы мой сын был так нечувствителен к благодеяниям милого и доброго своего дяди. А я за все это сержусь на тебя. Подумай хорошенько, и ты почувствуешь, что ты стоишь этого. И если ты хочешь со мной помириться, то исполни все это: пиши дяде приличное его благодеяниям письмо, сходи, или даже ходи к Никифоровой и извинись, что не мог раньше быть, потому что не хотел показаться им невежливым и быть в вицмундире, но не дождался мундира. Если тебе покажется грубо письмо мое, то подумай хорошенько, и ты увидишь, что я правду от тебя требую и прошу в таких обстоятельствах быть почувствительнее. У Никифоровой будь непременно. Доброму, милому Кастору Никифоровичу мою душевную благодарность и почтение скажи, милым сестрам тоже. Аполлону Ильичу также кланяйся. Я радуюсь, что ты в восхищении от своих лекций; но, мой друг, и еще скажу, что одно без другого не годится: приличие и благодарность – это чувства не последние для молодого человека»...

Теперь прошу вас вместе со мною от Спиридоновки перенестись в Зубово, к Неопалимой Купине, в деревянный дом с мезонином, в переулке, который с задней стороны этой церкви тянется параллельно Смоленскому бульвару. В этом доме поселилась приехавшая в Москву из Чембарского уезда помещица Марфа Андреевна Владыкина с своим сыном, годом моложе меня, Алексеем Степановичем, и с его гувернером французом, Александром Богдановичем Ломбаром, который при мне был учителем французского языка в нашей гимназии. Моя матушка давно была с нею знакома, и когда обе они овдовели, матушка – после моего вотчима, а Владыкина – после мужа, их знакомство перешло в дружбу; обе – молодые вдовы и ровесницы. У Владыкиной я нашел такой же радушный родственный прием, как и у Верховцевых. Сверх того, мои посещения Владыкиных приносили нам обоюдную пользу. Марфа Андреевна поручила мне давать уроки русского языка и истории ее сыну, который тогда готовился к поступлению в военную службу. Впоследствии он служил в гусарах.

Из посетителей, которых мне случалось встречать у Владыкиной, назову вам Белинского, которого она знала еще мальчиком и говорила ему «ты». Его отец, уездный лекарь, в течение многих лет был у нее в имении домашним врачом и пользовался ее расположением и доверием. При этом замечу вам кстати, что и Белинский был моим учителем русского языка в 1829 г., когда я только что поступил в первый класс гимназии, а он, только что кончивши в ней курс, не мог за недостатком средств отправиться в московский университет, как он намеревался, и, оставаясь в Пензе, в звании ученика гимназии, занимал вакантную должность учителя. Странно, что именно от той далекой поры врезалось в мою память, как у него в классе мы учили наизусть:

О Ты, пространством бесконечный,

Живый в движеньи вещества...

И еще:

О, дети, дети! Как опасны ваши лета!

Мышенок, не видавший света,

Попал было в беду. И вот как он об ней

Рассказывал в семье своей...

V

Чтобы дать вам некоторое понятие о том, при каких условиях слагался мой характер в период студенчества, я должен познакомить вас с письмами моей матушки. В них я находил для себя и чувствовал охранительную силу, которая должна была сдерживать и утолять мои стремления и порывы в охватившей меня новой жизни казеннокоштного товарищества. Но сначала мне следует рассказать вам, кто такая была моя матушка и какова была она.

Моя матушка, дочь армейского офицера Ивана Андреевича Андреева, участвовавшего в Суворовском походе через Альпы в Италию, родилась в г. Керенске в 1802 г., а в 1816-м, четырнадцати лет от роду, вышла замуж за моего отца Ивана Ивановича Буслаева, состоявшего в должности керенского уездного стряпчего. В начале XVIII столетия его прадед Аким Никитич был «с приписью подьячий» керенской канцелярии воеводского правления, жалован указом Петра Великого в 1723 г. поместным окладом «ста шестидесятью четвертями».

Будучи шестнадцати лет, моя матушка родила меня 13-го апреля 1818 г., а когда мне минуло только что пять лет, я остался при ней сиротою. Вот что значится в ее записной книжке, которую я берегу вместе с ее письмами: «Первое мое замужество – в 1816 г. ноября 8-го дня. Жила с мужем шесть лет и шесть месяцев и двадцать пять дней, то есть, он скончался 1823 года июня 3-го числа, и с тех пор-то веду дни бедственные». Мне очень хотелось бы покороче ознакомить вас, во-первых, с чертами лица и вообще с наружностью моей матушки и, во-вторых, с ее характером; но ни того ни другого сделать не могу, как следует. С тех пор, как я стал себя чувствовать, мы жили с ней одною жизнью, совокупно радовались одними и теми же радостями, горевали в одних и тех же печалях, однообразно проводили день за днем в тех же привычках, и потому я не мог сознательно отрешиться от этого нераздельного существования и сделать мою матушку предметом для своих наблюдений. Иное дело – казеннокоштные студенты, мои товарищи по номеру, которых я мог характеризовать вам подробно: тут било мне в глаза новизною, непривычные впечатления останавливали на себе мое внимание и изощряли во мне наблюдательность, а потом в продолжение многолетних сношений и знакомства с этими товарищами и друзьями они окрепли и глубоко врезались в памяти, как готовый материал для воображения. Что касается до моей матушки, то я жил с нею вместе только до шестнадцатилетнего моего возраста, да еще потом провел с ней один месяц в Москве, куда она приезжала зимою навестить меня, когда я был уже на втором курсе. После этого я уже не видал ее: она скончалась в 1836 г., тридцати четырех лет от роду. Обо всем этом я расскажу вам подробно, где следует.

Моя матушка была высокого роста, телосложения крепкого, ни худа, ни полна. Портрета от нее не осталось. Как ни стараюсь, решительно не могу в своем воображении представить ее лицо в полной совокупности его очертаний; вероятно, и прежде никогда не мог я этого сделать. Впрочем, некоторые подробности ее физиономии иной раз мелькнут в моей памяти, и затем мерещатся, будто смутные фигуры в потемках.

Лоб у ней был, кажется, широкий, но какие были глаза – совсем не помню, голубые или серые, а носик – хорошо помню – был немножко вздернут, что придавало ей на мой взгляд особую грацию. Губки были прехорошенькие. Но что особенно рисуется в моем воображении, так это ее длинные и густые русые волосы. Она заплетала их в две толстые косы и накладывала их себе на голову в виде венка. Она была блондинка и, как я хорошо помню, гадала о себе в картах на бубновую даму.

Когда я зажмурю глаза, эти отдельные черты, каждая по себе, рассыпаются врознь, мелькая передо мною, как звездочки в небе, и никак не хотят собраться вместе, чтобы слиться в одно цельное и полное представление дорогого мне образа. Здоровья она была необыкновенно крепкого, «гигантского и неизносимого», как она сама о себе говорила. Она не знала усталости и не остерегалась ни холода, ни даже мороза. В зимнее время она выходила наружу, не набросив ничего на свое платье, не покрыв головы и не надевши теплых сапог на легкие туфли, и так перебегала по снежному двору во флигель или по хозяйству в кухню, а то и в амбар. В летние жары, когда все живое изнемогает от духоты, она любила прохлаждаться в погребе, сидя с каким-нибудь рукодельем на одной из ступеней лестницы, спускающейся в яму. С крепким здоровьем в ней соединялась физическая сила. Она любила ухаживать за опасно больными, без сна проводить у их изголовья целые ночи, поворачивать и поднимать их. Когда мне было шесть и далее семь лет, она носила и держала меня на руках подолгу, если это оказывалось почему-либо нужным.

Говорить вообще о ее характере и об умственных и нравственных ее качествах я не буду из опасения, чтобы не дать вам повода заподозрить мои слова в пристрастии сыновней любви. Обо всем этом можете судить сами из подробностей повествования, к которому теперь и возвращаюсь после этого краткого эпизода.

Мы остановились на кончине моего отца, о которой вы узнали из слов моей матушки в ее записной книжке. Он опасно занемог еще в Керенске и для излечения был переведен в Пензу, где месяца через два и помер. Моя матушка не могла уже воротиться на житье в Керенск, где была она так счастлива с своим мужем, и с тех пор навсегда водворилась в Пензе, в которой прежде не бывала ни разу.

Вскоре купила она себе дом на высоком, крутом берегу реки Пензы, в гористой местности, на вершине которой расстилается городская площадь с собором, с присутственными местами, с гимназиею, с семинариею, дворянским собранием и театром, принадлежавшим тогда некоему Гладкову, а также с казенными зданиями для губернатора и архиерея. За площадью через несколько домов поднималась широким гребнем старая березовая роща, которая называлась тогда «гуляньем». От рощи гора понижается крутыми спусками, покрытыми кустарником, которые ниспадают на широкую и далекую равнину с лугами и нивами. С этой низменности направо от «гулянья» поднимается церковь Боголюбской Божией Матери при кладбище, на котором покоится прах моего отца.

Крутой берег, на котором стоял наш дом, направо идет в город к городской площади, а налево постепенно спускается на расстоянии домов двадцати пяти и, наконец, ниспадает до уровня воды широкою песчаною полосою там, где у последнего дома река круто поворачивает налево. Дома через четыре вниз от нашего, перекинут мост через реку с этой нагорной стороны на низменную, прямо к нашей приходской церкви Казанской Божией Матери. Не знаю, как теперь, но в мое время там врассыпную торчали кое-где вдоль берега только убогие лачуги с огородами, а за ними далеко и широко простиралась песчаная низменность, которая в весенний разлив вся покрывалась водою.

Наш дом был с мезонином и выходил к набережной палисадником, в котором были разбиты между клумбами цветов дорожки, покрытые песком; вдоль решетчатого забора поднимались невысокие кусты сирени и воздушного жасмина. Передняя часть дома состояла из залы и гостиной, которая для нас с матушкой была вместе и кабинетом, где мы оба читали какую-нибудь книгу или я учил уроки, а она что-нибудь работала.

В то время бумажных обоев еще не было в употреблении, и стены этой комнаты были покрыты темнолазуревой краской, а белый потолок разрисован гирляндами и букетами из тюльпанов, роз и всяких других цветов.

У стены, отделяющей гостиную от залы, стоял диван, а перед ним круглый стол. Над диваном висели в рамках под стеклом две небольшие гравюры, одна под другой.

Верхняя, поменьше, должна была изображать Наполеона I на острове Святой Елены, хотя самого императора на ней не было видно. Был только представлен высокий берет над морем, налево роща, переднее дерево которой резко вырисовывалось по белому фону причудливыми изгибами своего ствола и сучков. Рядом с этим деревом, немного отступя, стояло тоже искривленное деревцо, немного пониже. Вот и все. Вам говорят, что это Наполеон на острове Святой Елены, а вы его не видите и до тех пор не найдете, пока вам не укажут на белую полосу бумаги, очерченную извилистыми линиями обоих дерев. Тогда вместо полосы пустого пространства вы увидите белую мраморную статую самого императора, стоящего боком, с античным профилем его лица, в треугольной шляпе и мундире: он стоит, по своему обычаю, скрестив руки на груди. И когда вы разгадаете этот фокус, вы уже всегда будете видеть между двумя деревьями не пустое пространство, а мраморную статую, в форме силуэта.

Да, и в ту пору для нас с матушкой «он был властитель наших дум».

Нижняя гравюра была побольше и значительно длиннее в ширину; на ней в трех кругах было изображено по портрету: на одной стороне поясной портрет императора Николая Павловича, на другой – императрицы Александры Феодоровны, а между ними в середине – цесаревича наследника Александра Николаевича, семи лет от роду, в курточке и с отложным и очень широким полотняным воротником. От матушки я уже знал тогда, что он мне ровесник, что родился в том же году и в том же месяце, как и я, только четырьмя днями моложе меня. «Гляди на него, мой дружок (она любила называть меня так): он ведь будет твоим царем».

Спустя многие десятки лет, через целое полстолетие, в скорбные дни, последовавшие за 1-м числом марта 1881 года, не знаю, какими судьбами вдруг воскресла в моей памяти эта гравюра с тремя портретами, давным давно забытая мною, и светлый образ милого мальчика с добрыми, приветливыми глазками не переставал носиться в моем воображении, будто утешая меня и озаряя своим присутствием мои мрачные, горькие думы. Особенно помнится мне угольное окно нашей гостиной. Подолгу сиживали мы у него с матушкой друг против друга. Она поверяла мне свои заботы и планы, свои надежды и опасения, свои горькие печали и немногие радости, которые редко выпадали на ее долю после того, как она лишилась моего отца. Эти дружеские беседы сливаются в моих воспоминаниях с широкою панорамою, которая из окна перед нами расстилалась. Направо верхняя часть города своими спусками круто ниспадала к самой реке, а налево за рекою поднимались холмы, покрытые темною зеленью дремучего соснового бора. Перед окном из-под крутого берега тянулась широкая и далекая равнина. На ней на расстоянии версты от города с левой стороны виднелась роща, перед которой белела церковь Всех Святых с городским кладбищем; направо же, верст на двенадцать по небосклону, тянулась гора, при подошве которой стояло село Валяевка, куда ходили на богомолье к источнику святой воды.

Вдоль задней стороны дома тянулась крытая галерея с крыльцом. Перед ней на дворе стояли рядом амбар с сусеками для овса, крупы и всякого другого снадобья, сарай с сеновалом наверху п конюшня, а при ней собачья конура с большим черным псом, Барбосом, или – как его обыкновенно кликали – Барбоскою. По другую сторону двора, образуя прямой угол с этими строениями, стояли кухня, флигель и у самых ворот погреб. Небольшое пространство между погребом и флигелем, покрытое кровлею, предназначалось для курятника.

В самом углу, который приходился прямо против ворот, был вход в сад с разными фруктовыми деревьями. Отлого спускался он вниз к длинной полосе огорода с поперечными грядами капусты, огурцов и всякой другой зелени. Там же внизу была построена баня.

У матушки, по наследству от ее отца, а моего деда, была крепостная дворня. Овдовев, осталась она с хорошими средствами, которые не только обеспечивали ее существование, но и давали возможность располагать удобствами жизни.

Самые ранние мои воспоминания относятся ко времени, когда мы поселились в нашем пензенском доме. Прежде всего возникает передо мною глубоко врезавшееся в моей памяти событие, которое поразило меня ужасом и нестерпимою жалостью. Это было утром после обедни в день Светлаго Христова Воскресения. Матушки не было дома; я ждал ее в гостиной. Вдруг слышу говор, шум и суетню, и вслед за тем опрометью вбегает матушка, хватает меня в объятия и прижимает к своему окровавленному лицу. Вот только этот один момент, ошеломивший меня, как удар грома, и застрял в моей памяти. Не будь его, я бы давно забыл и не рассказал бы вам о благочестивом обычае, который в день Пасхи справляла моя матушка, в первые года своего вдовства. После обедни она отправлялась в острог христосоваться с колодниками и оделять их кусками кулича и пасхи. На этот раз между заключенными был один сумасшедший. Он сидел в особой каморке. В порыве восторженного состояния духа моя матушка непременно должна была похристосоваться и с ним, веруя и надеясь, что благовестие о воскресении Христа и в этом безумном воскресит остолбенелые его мысли и просветит померкший рассудок; но безумный стремглав бросился к ней и укусил ее в щеку.

К этому же далекому времени относится и другое событие, но оно не промелькнуло передо мною одним мгновением, а протянулось в моей памяти длинным следом томительной и жуткой боязни. С ранней молодости у моей матушки была горячо любимая ею подруга, которая потом вышла замуж за городничего в уездном городе, от Пензы верстах в сорока, именно в Мокшане. Перед самым началом весенней оттепели, после трудных родов, она опасно захворала и вызвала мою матушку к себе. Решительно не помню, как мы попали в Мокшан, долго ли моя матушка ухаживала за своею больною подругой и как на ее руках она и скончалась. На другой или на третий день после ее похорон матушка решила почему-то немедленно же оставить дом городничего и вернуться в Пензу, несмотря на весенний разлив Суры и впадающей в нее реки Пензы, который теперь отделил Мокшан от нашего дома.

В Мокшан мы приехали на санях, а оттуда отправились на колесах в тарантасе. Путь шел большою дорогою по песчаной низменности, на которую спустился сосновый лес с тех темно-зеленых холмов, которые – помните – виднелись из угольного окна нашей гостиной. Перед нами прямо тянулась столбовая дорога, которая вдали превращалась в канал, а по обеим сторонам его вместо берегов поднимался сосновый лес. Сначала мы ехали по грязи и по мокрому песку и вскоре затем по воде, в которую мало-по-малу стал погружаться наш экипаж; она покрыла уже и ступицы колес, но не успела еще подняться до кузова, как мы подъехали к платформе, пристроенной к какому-то домику, стоящему –как сейчас вижу – на правой стороне затопленной разливом дороги. У платформы стояла большая лодка с несколькими гребцами; мы перебрались в нее со всем нашим багажом и тронулись с места. По мере того как уровень дна спускался ниже, разлив становился все глубже и глубже. Сначала мы измеряли его верстовыми столбами. Вот высунулся из воды один только наполовину, а следующий затем торчал уж одной верхушкой, будто кочка. Теперь пришлось соображаться только с высокими стволами дерев этой необычайной аллеи; но и стволы, чем дальше вперед, тем глубже и глубже тонули в воде. Наконец, дорога сузилась от торчащих с обеих сторон сучьев соснового леса. Надобно было держаться по самой середине, чтобы лодка не задала сучок и не опрокинулась. Тут еще легко можно было справиться, покамест следы нашей аллеи обозначались по обеим сторонам хотя бы маленькими зелеными ветками сосновых верхушек. Но и они потонули, и гребцам в течение нескольких минут приходилось так направлять нашу лодку, чтобы она не наткнулась на невидимый под водою сучок и не перевернулась вверх дном. Однако мы еще не спаслись от всех бед опасного плавания; самая большая ожидала нас далее. Перед нами расстилалась гладкая, как зеркало, равнина широкого разлива, но не в далеком расстоянии по ней поперек перекинулась широкая волнистая полоса бурого цвета. Это был след, отмеченный руслом бурливой реки на поверхности стоячей воды разлива. Когда мы стали приближаться к этой полосе, нам казалось, что мы направляемся по прозрачному хрустальному берегу к водовороту мчащегося вперед потока. Чтобы безопасно перебраться через него, надобно было умеючи попасть в него и умеючи из него выбраться: нельзя было направить лодку ни под прямым углом, ни под слишком косым; в том и другом случае она непременно перекувыркнулась бы. Но пензенские лодочники были мастера своего дела, и мы благополучно спустились в шипучий водоворот, понеслись по волнам потока и долго не могли из него выбраться: это гораздо опаснее и труднее, чем попасть в него. Тут нужна ловкая сноровка, приобретаемая опытностью и привычкою, и, благодаря Бога, мы успешно проскользнули на другую сторону.

На все эти подробности моих смутных и тоскливых впечатлений, вероятно, наводила мое внимание матушка, соображаясь с веселою болтовнею лодочников, которые привыкли неустрашимо бороться с опасностями водной стихии.

Да, в характере моей матушки твердая решимость соединялась с геройскою отвагою ее отца, суворовского солдата, который переходил в альпийских горах через Чертов мост.

Летом 1825 года проезжал через Пензу император Александр Павлович. Его ждали в соборе. День клонился к вечеру. На площади толпилась сплошная масса простонародья и поднималась вверх по длинным ступеням широкой и высокой лестницы, ведущей к южным вратам собора. Отсюда должен был войти государь. Начинало уже смеркаться, а собравшуюся в церкви такую же сплошную толпу нарядных дам и мужчин в парадной форме ярко освещали зажженные паникадила, лампады и свечи. Тут были и мы с матушкой. Она держала меня на руках. Когда государь вошел в собор, она в сумятице расступившейся перед ним публики приноровилась так, что мы очутились впереди, и он близехонько прошел около нас.

В том же году зимою мы были с матушкой свидетелями другой церемонии, которая своей мрачной безотрадностью составляла резкий контраст с этим светлым торжеством. Дело было ночью. На площади, тоже у собора, только с северной его стороны, а не с южной, тоже собрался народ, но не сплошною толпою, как тогда, а кучками врозь, который тихо двигались из стороны в сторону, медленно подходили к церкви и отступали назад. При свете луны на белом снегу и у белой стены собора поднималась громадная черная колесница без лошадей, под черным же балдахином; на колеснице стоял саркофаг, в саркофаге был гроб, а в гробу – усопший император Александр Павлович. Вот как он возвращался с далекого юга в свою северную столицу через Пензу, где недавно встречали его в радостном ликовании.

Вокруг печальной колесницы стояли караулом дежурные генералы и офицеры. Между ними находился тогда молодой тридцатилетний флигель-адъютант граф Сергий Григорьевич Строганов, бывший впоследствии попечителем московского университета.

Около этого времени матушка моя сблизилась и вскоре подружилась с Марьей Алексеевною Лебедевой, матерью Кастора Никифоровича, о котором я уже не раз говорил вам. Главною причиной этого сближения, я полагаю, было желание матушки отдать меня в приготовительную школу, которую содержала Лебедева для приходящих девочек, из зажиточных семейств города. В этой школе и я был приходящим и учился в ней до 1828 года, когда 10 лет от роду поступил в I класс пензенской гимназии.

Марья Алексеевна была вдова, годами десятью старше моей матушки, и по тогдашнему времени довольно образована, т.е. говорила по-французски и играла на фортепьянах. Через нее матушка познакомилась с моим вотчимом и, вероятно, при ее же посредстве вышла за него замуж в 1825 году, всего двадцати трех лет от роду; в 1826 году у ней родилась дочь Софья, а в 1827–другая дочь, Серафима. Первая была брюнетка и похожа на своего отца, вторая же уродилась в матушку– блондинкою. Их обеих я очень любил, особенно последнюю. Давно уже скончались они, еще в царствование Николая I.

Первые года вторичного замужества моей матушки остались у меня в тумане. Кажется, мой вотчим ласкал меня; но крайней мере, я не помню, чтобы он чем-нибудь меня обидел или оскорбил. Впрочем, в моих воспоминаниях о нем ничего не осталось ясного и определенного до той поры, когда его дурное поведение, доходившее до возмутительного бесчинства, повергло матушку в бездну несчастий.

У меня не хватает духу входить в подробности нашего бедственного положения. Мне самому становится до крайности стыдно при одном о них воспоминании и оскорбительно для памяти моей матушки. Вотчим не только пьянствовал, пропадал по целым неделям и возвращался домой как бешеный, но и в конец разорил состояние моей матушки.

Ничто так не скрепляет дружбу, как страдание вдвоем, и в это скорбное, безнадежное время я стал для матушки не только горячо любящим сыном, но и задушевным искренним другом, с которым она вместе страдала и проливала горькие слезы.

Несчастие сильно способствует развитию детей. Будучи только двенадцати лет, я уже чувствовал и поступал как взрослый, когда дело касалось моей злополучной матери. Однажды, зимою 1829 и 1830 годов, вотчим пропадал без вести недели две, если не больше. В это время матушка родила мне сестрицу Надю. Девочка была хворенькая; ее надобно было поскорее окрестить; я был ее крестным отцом. К вечеру она скончалась, а на другой день вместе с моей нянькой мы повезли ее хоронить на кладбище у той церкви Всех Святых, что виднелась из окна нашей гостиной. Живо помню, как мы с нянькой проезжали далекую снежную равнину по ухабистой дороге, старательно придерживая на коленях маленький гробик, чтобы он при ухабе как-нибудь не выскользнул из наших рук.

В сентябре месяце 1830 года Пензу постигла небывалая еще в России страшная болезнь – холера. Мой вотчим продолжал вести свою разгульную жизнь и по-прежнему пропадал из дому. Однажды утром привезли его к нам зараженного холерою. Он едва держался на ногах; как сейчас вижу его посинелое лицо, обезображенное судорогами. Тотчас же его перенесли на кровать, а меня матушка немедленно отправила из дому гостить в коротко нам знакомом семействе прокурора фон-Фриксиуса; сама же осталась одна-одинехонька при умирающем, потому что вся прислуга в испуге разбежалась из дому и попряталась кто в кухне, кто во флигеле, а кто в сарае или в конюшне. Целые трое суток тянулась агония умирающего, и матушка ухаживала за ним без посторонней помощи; никто из дворовых не осмеливался ступить ногою в зараженные комнаты, и если ей что нужно было вынести, или что взять, она выходила на заднюю галерею и подзывала к себе кого-нибудь из прислуги.

Подробностей о том, как она проводила эти дни и ночи, я от нее никогда не слыхал, и решительно не могу представить себе, как доставало ей сил выносить страшное зрелище отвратительных корч, обыкновенно сопровождающих эту моровую язву, и нестерпимое зловоние заразительных извержений. Она покорно и твердо исполняла свой долг и вовремя успела пригласить священника для напутствования Святыми Дарами умирающего, который внушал ей теперь только милосердие и сострадание.

Озлобление и ненависть были чужды ее всепрощающему великодушию, и, признавая моего вотчима виновником ее бедствий, она умела сохранить беспристрастие к его родной сестре, не переставая питать к ней дружеское и сердечное расположение, о чем вы сами можете судить из приведенного выше письма ее к Елизавете Романовне Верховцевой. Вообще, в переписке с ней умела она с простодушием и с искреннею откровенностью соединять тонкое чувство деликатности, чтобы не нанести оскорбления, когда речь касалась щекотливых намеков на ее вторичное замужество.

За год до своей кончины и спустя пять лет по смерти моего вотчима, вот что писала она к его родной сестре, от 4 июня 1835 года:

«Вот, моя родная, что сделало мое безрассудное замужество! Оно отняло у меня решительно все: имя, состояние и даже гигантское, неизносимое бы в лучшей жизни мое здоровье. Голубушка вы моя, не оскорбила ли я вас своим ропотом? Но благоразумие ваше – я знаю – так велико, что вы не оскорбитесь ропотом страдающей женщины».

Тотчас же по смерти моего вотчима будто тяжелая гора свалилась у нас с плеч. Наконец-то мы с матушкой дохнули свободно. Правда, мы очутились в бедности, но скудные остатки разоренного состояния все же давали нам возможность кое-как пробавляться, не впадая в крайнюю нищету, от которой спасала матушка свою семью рассудительной бережливостью. В ее доме водворились по-прежнему спокойствие и добропорядочность. Участие друзей и знакомых радовало ее и подкрепляло ее силы к энергической деятельности; к ней воротилась прежняя ясность бодрого ее нрава; она даже повеселела и опять, как бывало давно, она сделалась центром и душою того маленького общества, которое ее окружало.

Из наших знакомых остановлю ваше внимание только на двух семействах, именно на Меркушовых и фон-Фриксиусах, потому что матушка коротко подружилась с ними не из одной лишь приязни, как со всеми другими, но и в личных интересах моего обучения и вообще образования.

Семейство Меркушовых состояло из матери, вдовы лет сорока с небольшим, из дочери, мне ровесницы, и из сына Василия Филипповича, только-что кончившего курс в казанском университете и состоявшего тогда учителем математики в нашей гимназии.

Прокурор Карл Карлович фон-Фрикиус был старик лет 60, имел жену, четырех дочерей, из который младшей было уже лет 14, и двоих взрослых сыновей. Любил жить весело, угощал хорошими обедами и устраивал танцевальные вечера. В этом-то семействе гостил я, когда мой вотчим умирал от холеры; сюда же на время переселилась и матушка, пока из нашего дома выкуривали заразу какими-то ядовитыми зельями. Одна из дочерей фон-Фрикиуса, Анна Карловна, вышла замуж за Александра Христофоровича Зоммера, учителя немецкого языка в нашей гимназии, и оставалась навсегда одною из лучших приятельниц моей матушки.

Таким образом матушка сблизилась и подружилась с двумя преподавателями гимназии, где учился ее сын.

VI

Гимназический курс продолжался тогда только четыре года и состоял из четырех классов, с тремя уроками в день, по два часа на каждый из них, всего шесть часов; два урока до обеда с 8-ми часов утра и до 12-ти и один после обеда, с 2-х до 4-х.

Я поступил в гимназию десяти лет, в 1828 году и оставался в первом классе два года, а окончил курс пятнадцати лет, в 1833 году. Тогда принимали учащихся в университет не моложе шестнадцатилетнего возраста, и мне пришлось по окончании курса пробыть в Пензе целый год, что принесло мне великую пользу, дав мне возможность пополнить пробелы гимназического обучения и приготовиться к университетскому экзамену.

Мы жили близехонько от гимназии: идти обыкновенной ходьбою – каких-нибудь минут пять, а если бежать, как переносятся с места на место гимназисты, – будет не больше двух минут. Это каменное двухэтажное здание, теперь занятое, кажется, уездным училищем, стоит на углу не раз уже упомянутой мною городской площади и Троицкой улицы, насупротив семинарии, которая стоит тоже на углу этой же площади и отлогого спуска к крутому берегу, где был наш дом.

Вход в гимназию посреди фасада, обращенного на площадь, по нескольким ступеням вводил в длинный коридор, разделявший здание на две половины: тотчас же налево была дверь в первый класс с окнами на площадь, а из него дверь во второй с окнами на задний двор. Над этими классами по тому же плану в верхнем этаже были размещены третий и четвертый, также соединенные дверью. Правая сторона здания внизу была занята двумя квартирами для учителей гимназии: в обращенной на площадь жил Меркушов, а в задней – Зоммер. Над ними в верхнем этаже была актовая зала с библиотекой и физическим кабинетом.

Наш директор, Григорий Абрамович Протопопов, человек пожилой, приземистый и коренастый, бывший прежде преподавателем математики в казанском университете, занимал квартиру не в гимназии, а на Московской улице при уездном училище на дворе в каменном флигеле, с большим тенистым садом назади, выходившем своею стеною на Троицкую улицу, дома за четыре до гимназии. На том же дворе занимала квартиру и Марья Алексеевна Лебедева со своим пансионом, куда некогда я ходил учиться у нее и у Кастора Никифоровича. Что же касается до уездного училища, то оно помещалось в большом двухэтажном каменном доме, выходившем на Московскую улицу. В этом же здании были квартиры для преподавателей училища и гимназии.

Директор Григорий Абрамович ежедневно посещал гимназию, большею частью в утренние часы. Он шел медленным шагом с Московской улицы на площадь, заложивши руки назад с тростью и понурив голову, летом в форменном фраке, а зимой в зеленой бекеше с енотовым воротником, и проходил под окнами первого и третьего классов, чтобы подняться на крыльцо гимназии, так что мы всегда знали о его приближении, и он не мог застать нас врасплох.

Система гимназического обучения согласовалась с продолжительностью двухчасового урока.

Учителю предоставлялось очень подробно и не спеша излагать содержание каждого параграфа в руководстве и заставлять учеников по нескольку раз пересказывать это изложение, так что от многократного повторения заданный урок был уже готов к следующему классу без затверживания его на дому. Особенно удавался этот метод в классах математики, логики и риторики. Очень хорошо помню, что мне никогда не приходилось дома готовиться к урокам алгебры и геометрии, и я был из лучших учеников у Василия Филипповича Меркушова. Какой-то учебник логики и риторика Кошанского были у нас в руках только во время класса, и мы шутя заучивали все, что было нам надобно, со слов преподавателя этих предметов, Насона Петровича Евтропова. В логике забавляли нас различные виды силлогизмов, и мы любили между собою играть в сориты, энтилеммы, дилеммы и в разные софизмы, завязывая и распутывая хитросплетенные узлы умозаключений. Точно так же игрывали мы в так называемые «общие места» и в тропы и фигуры, выдумывая свои собственные примеры для этих терминов.

Двухчасовой урок давал много простора практическим упражнениям. В классах французского и немецкого языков мы сидели больше с пером в руке, нежели за книгою: то писали под диктант, то списывали из хрестоматии, то переводили на русский язык. Учитель латинского языка прочитывал с грамматическим разбором несколько строк из Корнелия Непота или из Саллюстия, и сначала мы переводили на словах, а вслед затем тут же в классе и письменно, и таким образом вполне облегчалось нам приготовление заданного урока. Пo латыни мы не шли дальше этих двух писателей. Учителя истории и словесности также упражняли нас постоянно в практически занятиях. В уроках Знаменского (не помню его имени и отчества) мы успели прочесть несколько томов Истории Государства Российского Карамзина: иногда он сам читал, но обыкновенно кто-нибудь из учеников, а другие слушали. Вместо истории русской словесности которой впрочем тогда вовсе и не существовало в ученой литературе, Евтропов читал с нами сам, или заставлял читать кого-нибудь из нас, произведения писателей, как старинных, например, Ломоносова, Державина, Фонвизина так и особенно новейших, какими тогда были Батюшков, Жуковский, Пушкин; очень любили мы и наш учитель повести Бестужева (Марлинского) за игривость и бойкость слога, испещренного цветистыми украшениями, которые тогда вовсе не казались нам вычурными. На гимназической же скамье узнали мы в первый раз и Гоголя по его «Вечером на хуторе близ Диканьки». Эти повести читал нам в классе с большим воодушевлением товарищ наш, Татаринов; но он мне тогда не понравились, потому ли, что я не умел войти в обстановку изображаемого в них малорусского быта, или же потому, что не понимал всей прелести совершенно нового для меня изящного их стиля.

В ту пору господствовал очень хороший обычай, вызванный н поддерживаемый условиями времени, который много способствовал укреплению нас в правописании и давал обильный материал для выработки нашей речи и слога. Книги были тогда редкостью; они были на перечет; книжные лавки в Пензе не находилось, а когда достанешь у кого-нибудь желаемую книгу, дорожишь ею как диковинкою и перед тем, как воротить ее назад, непременно для себя сделаешь из нее несколько выписок, а иногда и целую повесть или поэму в стихах, не говоря уже о мелких стихотворениях, из которых мы составляли в своих тетрадках, в восьмую долю листа, целые сборники. Таким образом у каждого из нас была своя рукописная библиотечка.

Эта литературная забава способствовала развитие в нас охоты к сочинительству, которою Евтропов умел пользоваться с успехом, постоянно упражняя нас в письменных работах. Темы для них, разумеется, он давал сам, но иногда позволял нам брать и свои. Сочинения эти мы обыкновенно писали в классе, если они небольшого размера, а более обстоятельные изготовляли на дому.

При этом не могу умолчать об одном курьезном анекдоте, чтобы дать вам понятие о простоте нравов в учебных заведениях того далекого наивного времени. В четвертом классе был у нас один товарищ, по фамилии Озеров, годами двумя старше меня, из хорошей дворянской семьи, серьезный и даровитый. Он написал такое удачное по содержание и слогу сочинение, что Евтропов не мог довольно им нахвалиться, и для примера и поощрения принес и прочел его в класс ученицам женского пансиона госпожи Ломбар, в котором он давал уроки русской словесности. Девицы пришли в восторг и горели нетерпением взглянуть на автора этого гениального произведения, а дочка содержательницы пансиона, лет пятнадцати, учившаяся вместе с другими ученицами, страстно влюбилась в него заочно. Во что бы то ни стало, а надобно было непременно его увидать. Пансион был недалеко от гимназии, минут пять, много десять, ходьбы. Надобно было так устроить послеобеденные ежедневные прогулки пансионерок мимо гимназии, чтобы встретить учеников, когда они в четыре часа выходят из классов на улицу. Этот план удался как нельзя лучше, и Озеров с девицею Ломбар сделались героем и героинею самого интересного для гимназистов и пансионерок романа.

Эти прогулки и встречи продолжались очень недолго; вероятно, в пансионе приняты были надлежащие меры для обуздания страстей и для успокоения умов. Но в наших глазах небывалый успех Озерова сделался предметом соревнования и подражания. Каждому хотелось попасть в герои, и нас обуяла непреодолимая рьяность сочинительства. Каждый питал надежду, что его произведение увенчается такою же наградой от прекрасных ценительниц. У нас в классе производилось настоящее состязание трубадуров, и мы наперерыв рекомендовали свои литературные способности нашему учителю. И я представил ему опыт своего восторженного измышления, но, к великому моему оскорблению, Евтропов не только не одобрил мое писание, но пришел в удивление и много издевался надо мною, как могли мне затесаться в голову такие трескучие фразы с пустозвонными эпитетами, невообразимыми метафорами и с чудовищными гиперболами. Должно быть, в излишнем усердии я перехитрил самого Бестужева-Марлинского и хватил через край. Впрочем, данный мне нагоняй пошел мне впрок: я стал бережливее на красивые словечки и осторожнее в их выборе.

Однако влияние Озерова принесло и свою долю существенной для нас пользы. Не взирая на очевидную взаимность в любви, он чувствовал непреодолимую потребность страдать и терзать себя. Самый лучший способ для воспроизведения над собою этих опытов истязания он нашел в чтении Гётева романа: «Страдания молодого Вертера», разумеется, в русском переводе, изданном в начале нашего столетия, в шестнадцатую долю листа; и все мы, не переставая подражать Озерову, перечитали эту небольшую книжку. Таким образом, еще будучи гимназистом, я познакомился с этим великим произведением Гёте.

Практический метод, обусловливаемый двухчасовым уроком, давал много льготы и учителю, и ученикам, которая могла бы вести к полезным результатам, если бы не была злоупотребляема.

Большую часть времени в гимназии мы проводили сами по себе, так сказать, по методу взаимного обучения, без надлежащего руководствования и наблюдения со стороны учителей. Мы слушали, что один из нас читал, а то и сами читали, каждый про себя, или же что-нибудь списывали, переводили с иностранных языков на русский, изготовляли свои сочинения. Между тем учителя ходили взад и вперед по классу и разговаривали между собою, всегда двое: в нижнем этаже – учителя первого и второго классов, а в верхнем – третьего и четвертого; внизу обыкновенно избирался для прогуливания второй класс, а в верхнем – четвертый. Потому в обоих этих классах наши оригинальные опыты льготного взаимного обучения несколько нарушались хотя бы и пассивным надзором находившихся налицо учителей, которые сновали из стороны в сторону перед нашими скамейками, впрочем, мало обращая на нас внимания.

Любопытное исключение составлял преподаватель физики, минералогии и ботаники, Нил Михайлович Филатов, человек очень образованный и довольно богатый помещик. Искалеченный и хромоногий, он не мог и думать о военной карьере, которой обыкновенно предназначали себя тогдашние молодые люди из зажиточных дворян, но, желая получить чин по выходе из университета, искал себе какую-нибудь приличную и притом самую легкую службу, и не нашел себе ничего лучшего, как быть учителем гимназии. Он был очень добр и ласков с нами, и мы любили его. По своей искалеченности, он не мог забавляться прогулками по классу с своими товарищами и был принужден сидеть за учительским столом перед нашими скамейками. Впрочем, он нисколько не мешал нашему взаимному обучению, потому что постоянно был углублен в чтение французских романов. Для нашего развлечения он позволял нам рассматривать разные породы минералов, или же делать физические опыты при помощи снарядов и машин, которые тогда приносились в наш класс. От уроков естественной истории остались у меня в памяти только одни разрозненные термины, без всякого смысла тогда задолбленные: излом кварца, поляризация призмы, явнобрачные и тайнобрачные растения и т. п. Впрочем, самое главное о ботанике сообщу вам потом, когда буду рассказывать о наших забавах, увеселениях и загородных прогулках.

Долг справедливости заставляет меня присовокупить, что из числа наших учителей были двое таких, которые в течение всего двухчасового урока ни на минуту не оставляли нас без своего внимательного надзора и строго исполняли свои обязанности, а именно: во-первых, Зоммер, неукоснительно соблюдавшей во всех своих действиях и поступках врожденную его натуре немецкую аккуратность, и, во-вторых, законоучитель, который, без сомнения, находил неприличным достоинству своего духовного звания неуместное праздношатание взад и вперед по классу.

Решительно не понимаю, как могло случаться, что директор, являясь в гимназию, ни разу не заставал нас врасплох. Только что появится он у нас перед окнами, тотчас же по всем классам разносится осторожный шепот: «Григорий Абрамович! Григорий Абрамович!» и Учителя опрометью спешат, каждый на свое место, ученики наскоро убирают со столов всякий свой хлам и чинно рассаживаются, насторожив глаза и уши. Директор, разумеется, находит все в надлежащем порядке, послушает немножко учителя, у кого-нибудь из нас заглянет в книгу или в тетрадку, одного погладит по головке, а другому для острастки даст выговор. Тем дело и кончалось. Директор, уходит, и мы, ученики и учителя, опять принимаемся за свое.

В моей памяти живо сохраняются следы впечатлений, которые ежедневно были производимы на нас такими комическими сценами. Мы видели и понимали укрывательство и фальшь наших наставников, но не замечали ничего предосудительного в их поступках, ничего такого, что могло бы в наших глазах унизить их достоинство. Все это нам нравилось и нас забавляло; мы даже еще больше любили своих учителей, видя в них удобных сообщников нашего веселого времяпровождения в классе, и тем охотнее и услужливее помогали им при каждом неприятельском нашествии, нарушавшем ровное течение наших гимназических порядков.

И как же мы любили свою милую гимназию! В «неурочное» время, то есть, когда не сидели мы смирно на скамьях перед учителем, считали мы ее своею собственностью, которую никто и не думал отнимать у нас, потому что тогда еще не было ни классных надзирателей и наблюдателей, ни инспекторов, ни всякой другой напасти. Было только всего два служителя из солдат, по одному на каждый этаж, но это были свои люди, они нам мирволили, хорошо разумея, в простоте сердца, что «вольному воля»: пускай, дескать, ребятки тешатся. В стены гимназии манили нас резвые наши сходбища для игр и забав; тут же был сборный пункт, откуда направлялись наши увеселительные похождения.

Рано поутру, никак не позже семи часов, вскакивали мы с постели и, наскоро снарядившись, спешили в гимназию учиться и по малой мере за полчаса до начала уроков были уже почти в полном сборе. Надобно вам знать, что тогда не было у нас в Пензе обычая рано поутру поить детей чаем, да и некому было этим распорядиться, потому что старшие в доме еще не вставали. Для утоления нашего голода каждому из нас накануне выдавали они по медному грошу. Подбегая к гимназии, мы покупали себе по довольно объемистой булке у старухи, которая тут же у крыльца ждала нас с своей коробьею, наполненной этим снадобьем, и затем размещались по классам. Таким образом каждый учебный день начинался у нас товарищескою трапезой.

Через несколько лет потом живо припомнилась мне эта пензенская старушка, когда в первый раз посетил я лейпцигский университет, в 1839 году. Проходя по длинному коридору, ведущему в аудиторию, я увидел такую же услужливую старушку, но уже немку, в чепчике с широкими оборками, которая у прилавка кормила студентов бутербродами.

По мере того, как мы, переходя из класса в класс, возрастали и развивались физически и нравственно, менялись и наши игры и забавы, улучшались и облагораживались, постепенно переходя от буйной отваги и задорных шалостей к безобидному веселью и к приятному препровождению времени.

В нижнем этаже гимназии постоянно господствовало воинственное настроение духа, вызванное и постоянно поддерживаемое непримиримой враждою между первым и вторым классами; раз объявленная война никогда не прекращалась. Образцом военных действий служили для нас кулачные бои, которые по зимам в праздники затевались у слободских мужиков на ледяной поверхности реки Пензы. Мы всегда присутствовали на этих доморощенных турнирах и восхищались молодечеством удалых бойцов; но особенно интересовали нас ряды храбрых мальчишек, которые с криком и гамом геройски предшествовали каждой из двух вступающих в бой армий. Мы решительно завидовали этим маленьким героям, присматривались к их ухваткам и размахам и горели нетерпением подражать им. Это была хорошая школа для наших военных экзерциций. Поприщем наших неприятельских стычек были двери, которые соединяют и вместе разделяют оба класса. Мы настолько знали историю Греции, что прозвали этот проход нашими Фермопилами. Из подробностей наших подвигов застряла в моей памяти одна, довольно характеристическая. Когда в пылу сражения от натиска врагов иной раз становилось нам плохо, нас выручал из беды один из наших ратников, который пускал тогда в дело изобретенный им самим метательный снаряд. Этот искусный метальщик, по фамилии Беляев, маленький и юркий, до поры до времени прятался в толпе, но лишь наставала опасность – откуда ни возьмется и очутится впереди, мгновенно прижмет указательным перстом правой руки правую ноздрю своего носа, а из левой в тот же момент стрельнет густым потоком прямо в лицо надменному предводителю врагов и залепит ему глаза. Пользуясь наступившею затем минутою смятения в неприятельских рядах, мы вламываемся в Фермопильское ущелье и победоносно вступаем в завоеванное нами государство.

Самое подходящее для наших потех и удовольствий время был двухчасовой промежуток, отделяющих утренние уроки от послеобеденного. Наскоро отобедавши, бегом возвращались мы в гимназию за час, а иногда и за полтора до начала урока. В это время мы обыкновенно затевали разные увеселительные экспедиции, для которых хорошо умели пользоваться гористою местностью Пензы и особенно березовою рощею, или так называемым «гуляньем», отстоявшим от гимназии минут на пять, много на десять, для наших прытких ног.

Одною из любимых забав, преимущественно для гимназистов низших классов, было в зимнее время катанье с горы. Надобно было перебежать наискосок по площади к упомянутому уже мною театру Гладкова, чтобы очутиться у большого пустыря, который от площади спускается крутою горою к садам и огородам улицы, тянущейся внизу вдоль уступа, который потом ниспадает к речному берегу. Летом этот спуск был покрыт густою травой, а зимою ровною и гладкою поверхностью снега, который, будучи обращен на юг, под лучами солнца немножко подтаивал, а за ночь леденел, и по мере того, как нападал новый снег и в свою очередь леденел, этот спуск сам собою обращался в нерукотворную ледяную гору. Когда нужно было кому здесь пробраться с площади вниз или снизу наверх, на левой стороне этого пустыря у плетня была протоптана дорожка. Вот по этой-то ледяной горе мы и катались. Салазок мы не употребляли, да и негде было их взять: мы ведь сбегались из классов гимназии. В своих тулупчиках и капотах мы просто-напросто садились на лед и стремглав катились вниз.

По случаю наших капотов замечу мимоходом, что беззаботная распущенность гимназических нравов облекалась тогда разнокалиберного бесформенностью костюма.

Из потех на катаньях с ледяной горы упомяну вам об одном фокусе, достойном любого клоуна. Был у нас товарищ (фамилии не припомню) с виду карапузик, но лихой головорез и преуморительный шут. Он рассудительно находил, что, ёрзая с горы сидючи, как раз прошмыгаешь одежу насквозь; потому из экономии он предпочитал изнашивать свой тулупчик так, чтобы трение по льду доставалось не сиденью только, но равномерно и рукавам, и спине, и обеим полам. В этих видах он ложился поперек спуска горы и, вытянувшись, стремительно катился кубарем вниз; когда же потом он вскакивал, то от головокружения не мог держаться на ногах и валился на снег, потом опять вскакивал и опять падал, производя эту попытку до тех пор, пока не станет твердо обеими ногами; затем, раскинув обе руки, будто крылья, начинает вертеться волчком, но уже в другую сторону, противоположно той, в которую он скатывался с горы. Это он делал для того, чтобы развинтить свою голову, которая чересчур закрутилась от скатыванья, и сделать ее годною для употребления.

С ранней весны и до поздней осени, за исключением каникул, разгульное приволье нам давала наша милая березовая роща, с теми покрытыми кустарником спусками к кладбищу Боголюбской Божией Матери, о которых я упомянул вам прежде. В течение всего гимназического курса роща эта была немою свидетельницею нашего постепенного физического и нравственного развития и усовершенствования, начиная от детских шалостей и буйных забав мальчишества до благонравной чинности добропорядочного юношества, которое и в веселых досугах знает цену времени и умеет соединять приятное с полезным.

Ученики младшего возраста, бывало, со всего разбега гурьбою врываются в рощу и стремглав рассыпаются в разные стороны, оглашая воздух криками, гамом и хохотом; куда ни обернешься, везде кишат резвые бегуны: тот карабкается па дерево, а тот уж высоко сидит верхом на толстом сучке; другой лезет за ним, чтобы стащить его за ногу; там один кувыркается вверх тормашки, упираясь головою в землю, а там двое или трое упражняются в искусстве вертеться колесом, прыгая в бок попеременно обеими руками и обеими ногами. Иные уже затеяли кулачный бой, но не толпою, как в «Фермопилах», не стена на стену, а врассыпную, единоборством: там сражаются две враждебные армии, а здесь производятся опыты в гимнастических упражнениях. Любезное дело – драться на просторе: рука бьет широким размахом, да и бороться льготное – шлепнешься не на жесткий пол, а на густую траву.

Но вот кипучая рьяность иеукротимых молодых сил начинает угомоняться: и руки примахались чуть не до вывиха, и ноги оттоптались, зудят и немеют; жара пронимает насквозь, и в горле у всех пересохло. Одолевает жажда: так и тянет освежиться хоть единым глоточком. Но где добыть пойла? Не знаю, как теперь, а тогда в нашей роще не было ни водоема с фонтаном, ни ключей, ни источников. Но шалуны знают, как помочь горю. Стоит лишь выбрать березу, не старую, не кряковистую, с заматорелою, глубокими морщинами изрытою корою, а такую, чтобы была среднего возраста, с белою и гладкою берестою. Один из товарищей, который поискуснее и ловчее, аккуратно пробуравит перочинным ножичком в той березе довольно глубокое отверстие, так, чтобы из него хлынуло березовым соком. Каждый из нас поочередно прикладывается губами к этому отверстию и высасывает свою порцию этого слащавого пойла, довольствуясь немногими его каплями.

Необузданная юркость туда и сюда мечущейся шаловливой отваги другой раз принимает определенное направление к намеченной цели. Тогда замышляется план и немедленно приводится в действие каким-нибудь ухорским набегом. Например, со стороны городской площади подходили тогда сады с куртинами цветов, прямо к нашей роще, отделенные от нее невысокой изгородью. Здесь была всегдашняя приманка для опустошительных погромов. Как стая хищных птиц, маленькие грабители одним взмахом через изгородь набрасываются на куртины, топчут и рвут цветы, кто со стеблями только, а кто вытягивает и с корнем. Последнее предпочиталось, потому что тогда растение можно было пересадить у себя на дому. Время для опасной потехи самое удобное: садовники после обеда в час пополудни отдыхают и спят; впрочем, не всегда благополучно приходилось улизнуть от погони.

Однажды в минуты побега случилась было нешуточная катастрофа, грозившая великою бедою. Меня там не было, и расскажу вам так, как передавали мне товарищи.

При этом я должен заметить мимоходом, что в отчаянных шалостях, доходящих до буйства, я не принимал участия, потому ли, что от природы был опаслив и осторожен, или потому, что раннее обучение в женской школе Марьи Алексеевны Лебедевой, сообща с девочками, придало моему нраву какую-то мягкость и робкую застенчивость, или же, наконец, и потому, что я безусловно покорялся предусмотрительным советам и заботливым внушениям моей милой матушки.

Итак, наши хищники, почуяв погоню, мигом дали тягу и помчались во всю прыть, с награбленною добычей. Их было человек пять, в том числе и сам Беляев. Наш отчаянный метальщик совершил в этом побег геройский подвиг, превосшедший все другие небывалою дерзостью, и спас себя и товарищей от богатырских кулаков гнавшегося за ними по пятам здоровенного парня. Каждый момент грозил неминучею бедою. Беляев, как самый юркий, разумеется, бежал впереди своих товарищей. Вдруг он повернулся назад и стал как вкопанный, а в правой руке у него длинное растение с мохнатым корнем, запорошенным землею и песком. И только что товарищи промелькнули мимо него, он очутился как раз перед парнем и хватил его корнем прямо в лицо, ослепив ему глаза песком. Ошеломленный парень попятился и бросился в сторону. Тем погоня и кончилась.

Для увеселительных похождений были и другие интересы, хотя и не такого буйного, наезднического характера, но все же далеко не безобидные, всякий раз, как только задорная шаловливость выступит из границ и бьет через край. В мае месяце, когда певчие пташки (мы их звали малиновками и пеночками) в своих теплых гнездышках кладут яйца и выводят детенышей, сорванцы направляли свои набеги в густые кустарники на тот изрытый ямами и промоинами крутой спуск, который от «гулянья» ниспадает к кладбищу Боголюбской Божией Матери. Здесь потешались они охотою на певчих птиц.

Врассыпную шныряют они по кустам, забираясь в самую густую, непроходимую их чащу, где добыча вернее, подползают под наклоненная, стелющаяся по земле ветви и, как ищейки, обнюхивают и подслушивают, насторожив уши. Это они выслеживают, не попадется ли гнездышко: птичка свивает его в самой глухой чаще, иная при стволе на том месте, откуда разветвляется сучка два или три, а иная совсем на земле у самого корня деревца, в прошлогодних сухих листьях. Охота ведется в полнейшей тишине и молчании: главная задача не в том, чтобы найти гнездо с яичками, или еще лучше с детенышами, но и особенно в том, чтобы накрыть в нем и самое матку. Последнее было одною мечтою, но первое иногда удавалось, – впрочем, весьма редко. Самые неудачи и трудности в хлопотах о добыче только разжигали стремление к поискам и обостряли соревнование. Счастливцу завидовали, и всякий хотел удостовериться в его находке и непременно совал свой нос в гнездышко, чтобы взглянуть на содержимое в нем. Особенно живо представляется в моей памяти одна подробность, не раз повторявшаяся в этой охоте. Когда взбалмошные мальчуганы, разграбив гнездо, бывало, в триумфе возвращаются с своею добычею, осиротелая матка вслед за ними и около второпях тревожно перепархивает с кустика на кустик, а сама таково жалобно и тоскливо почиликивает, как есть – причитает и навзрыд плачет горемычная мать на похоронах своего детища. Потеха разорять птичьи гнезда всегда была мне не по сердцу, да и кое-кому и другим из моих товарищей.

Я уже говорил вам, что эти мальчишески: шалости не могли больше нас привлекать, в рощу, когда, перешедши в старший класс, мы начинали чувствовать себя более степенными и благовоспитанными. Для нас было довольно и тех прогулок, который предпринимал в ней вместе с нами наш милый учитель, Нил Михайлович Филатов, для практического, наглядного изучения ботаники; но по своей хромоте поспевать за нами он не мог и обыкновенно усаживался на лавочке где-нибудь в тени берез и преспокойно почитывал свой французский роман, а нас отпускал гулять по роще в продолжение всего двухчасового урока, который всегда назначался после обеда. Этого времени было нам вдоволь и для дружеских бесед, и для занимательного, а иногда и полезного чтения, так как каждый из нас приносил с собою какую-нибудь книжку, обыкновенно небольшого формата, чтобы укладывалась в задний карман сюртука. Так прочел я больше половины «Писем русского путешественника», по издание в 16-ую долю листа, в часы наших ботанических уроков.

Заговорившись с вами не в меру о пустяшных мелочах школьного житья-бытья, наконец-то очень радуюсь, что довел свою речь до более серьезного и существенного. Итак, расскажу вам, что я читал и как понимал прочитанное.

Но сначала я должен познакомить вас с происхождением и составлением книжного запаса, каким я мог располагать. У моей матушки была своя собственная маленькая библиотечка, так сказать, фундаментальная, которая потом изредка и случайно пополнялась новыми изданиями. Она состояла из старинных книг XVIII века и досталась ей по наследству от моего деда и отца, который принадлежал, говоря относительно и в самом умеренном скромном смысле, к образованной молодежи уездного города Керенска. О степени его развитости я могу судить по его товарищам и друзьям, которые десятками лет пережили его и которых я хорошо знал. Это были мой двоюродный дядя, Андрей Сергеевич Сергеев, и помещик Керенского уезда, Иван Асафович Броницкий, сын которого, Александр Иванович, женатый на княжне Енгалычевой, был помощником библиотекаря в библиотеке московского университета. Когда я учился в гимназии, мы с матушкой часто бывали у моего дяди в Керенске, и я хорошо помню его довольно большую библиотеку, размещенную на полках в двух шкафах, под стеклом. Тут впервые увидал я многотомные издания «Образцовых Сочинений» и «Российской Вивлиофики», а также «Московский Телеграф» Полевого и «Телескоп» Надеждина.

Книжная и всякая другая образованность и культура переходила тогда и распространялась по уездным и губернским городам из дворянских поместий. Верстах в двадцати от Керенска у дворянского предводителя, Алексея Ивановича Ранцова, была громадная библиотека старинных французских изданий и собрание гравюр в папках. Провинциальный мелкий люд пользовался от богатых помещиков не одними модами и книжною и всякою другою новизною, но и вообще удобствами жизни в удовлетворении своих потребностей более развитого культурного свойства. Так, например, у нас в Пензе была очень искусная кухарка из дворовых, потому что матушка отдавала ее учиться стряпать у поваров одного богатого помещика. Матушка любила музыку и желала, чтобы я выучился играть на гитаре. Фортепианы составляли тогда принадлежность зажиточных дворян, а гитара и небогатым была по карману; к тому же была она тогда и в моде. Учителя на этом инструмент матушка добыла мне тоже из помещичьей усадьбы, отставного арфиста, состоявшего некогда музыкантом в боярском оркестре. Это был высокий, худощавый старичок, очень приятный и деликатный, в длинном суконном сюртуке синего цвета и в высоком белом галстуке. От той далекой поры засел в моей памяти разученный мною тогда знаменитый дуэт Дон-Жуана с Церлиною из оперы Моцарта. Понадобилось матушке учить меня танцам: в Пензу явился один молодой, вертлявый франт, по фамилии Скоробогатов, из балетных плясунов тоже какого-то домашнего театра, и я получил от этого крепостного артиста первые уроки в танцевальном искусстве, впрочем, по мнению матушки, недостаточно удовлетворительные.

Из наследственной библиотечки моей матушки назову сначала книги обиходные, т.е., справочные или настольные. А именно: Сонник, содержащих в себе подробное объяснение и толкование всевозможных сновидений; книга Соломон, с изображенным на первой странице человеческим лицом в кругу, для известного гадания посредством воскового шарика, который бросают на эту фигуру. Потом Брюсов календарь, с подробными на каждый месяц характеристиками темперамента, характера и нрава родившихся и с предсказаниями о их судьбе. Брюса почитали тогда великим чародеем и всезнайкою и верили ему на слово. Матушка не в шутку принимала к сведению мой гороскоп, который находила в его календаре под апрелем месяцем. Далее – Песенник, толстая книга, в большую осьмушку, от многолетнего употребления сильно затасканная, изорванная и засаленная. Тогда простонародная поэзия еще шла об руку с искусственною или образованною, и в этом издании между народными и полународными, или, точнее, лакейскими и мещанскими песнями матушка отыскивала и бывшие тогда в моде романсы. У нее был хороший голос и музыкальный слух, и она любила за рукодельем сопровождать свою работу пением. Мне доставляет удовольствие припомнить теперь некоторые из ее любимых песенок, может быть, и с ошибками, но именно так, как они остались в моей памяти от того далекого времени.

Среди долины ровные на гладкой высоте

Цветет, растет высокий дуб

В могучей красоте...

Взвейся выше,понесися,

Сизокрылый голубок...

Стонет сизый голубочек,

Стонет он и день и ночь...

Дубрава шумит, сбираются тучи

На берег зыбучий...

Вечор поздно из лесочка

Я коров домой гнала...

Всех цветочков боле

Розу я любил...

На толь, чтобы печали

В любви нам находить...

Гляжу я безмолвно на черную шаль,

И хладную душу терзает печаль...

К этому же разряду настольных и справочных книг надобно отнести еще две другие, которых мы с матушкой хотя и не читали, далее не перелистывали для справок, но она берегла их обе в сохранности, как великую драгоценность в память о моем отце, вместе с теми фамильными документами, на которые я уже ссылался, когда упомянул о моем пращуре. Эти книги были: Уложение царя Алексея Михайловича и Екатерининский Наказ. До издания Свода Законов подьячие у нас в Керенске пользовались в делопроизводстве этими обоими законодательствами, дополняя их выходившими в течение многих лет правительственными указами. Тот считался хорошим дельцом, кто умел справиться с этою громадною массою отдельных узаконений. Мой отец, как передавали мне дядя Андрей Сергеевич и Броницкий, хотя и умер в молодых годах, но был великий мастер в этом деле.

Пора, однако, обратиться к книгам, которые служили нам не для одних только справок, но и для настоящего чтения, полезного и приятного. Из самого раннего детства очень хорошо помню я балагурную книжку: «Не любо – не слушай, а лгать не мешай» и презанятный по коловратным запутанностям интриги роман «Английский милорд Георг». С таким обаятельным увлечением наслаждался я этим романом, что он решительно взбаломутил мое воображение и чувства до крайней степени напряженности. И до сих пор живо представляется мне один из кризисов этого раздражения. Дело было вечером при свечах. С сердечным увлечением разделяя горе и радости моего героя, я читал тогда, как он в сладостной надежде на близкое свидание с обожаемой им красавицей вдруг очутился в подземелье, захваченный своими врагами. Как раз на этом месте чтение мое было прервано матушкой, которая, вышедши из столовой, позвала меня ужинать. Мы сели за стол вдвоем (обе девочки, мои сестры, в это позднее время обыкновенно уже спали). Только что стали мы ужинать, как я разразился горьким плачем навзрыд. Матушка в испуге бросилась ко мне, спрашивает, что со мною? –"Ничего, – отвечаю я, продолжая рыдать и всхлипывать: – теперь уж все прошло: это я укусил себе язык, страх как больно». Мне уж очень стыдно было перед матушкой признаться в своей плаксивой сентиментальности.

С той же ранней поры я знал о существовании Робинзона Крузо и Дон-Кишота (так называли тогда Дон-Кихота), с присоединением немногих подробностей о их похождениях; только не помню, откуда получил я эти сведения, – сам ли я читал, или слышал от матушки. Надобно вам знать, что после Ясона Петровича Евтропова она была для меня главною воспитательницею и наставницею в литературе. Большую часть поэтических произведений в стихах и прозе мы читали с нею вместе, попеременно – то она, то я. Матушка особенно любила слушать мое чтение, сидя рядом со мной за рукодельем.

Хотя и увлекалась она сентиментальностями XVIII века, во вкусе Жан-Жака Руссо, Карамзина или князя Долгорукова, но отдавала решительное предпочтение новым веяниям романтизма в произведениях Жуковского, и многие из его баллад знала наизусть и любила их декламировать. Из сентиментальных произведений самою избранною, самою любимою ее книгою, которой никогда не могла начитаться досыта, было собрание стихотворений князя Долгорукова, под чувствительными заглавием: «Бытие моего сердца». Никогда не мог я забыть, с какой сердечною искренностью и со слезами на глазах, в минуты тяжелого раздумья, читала она наизусть:

Вот здесь, когда меня не будет,

Вот здесь уляжется мой прах...

В этих стихах князь Долгоруков указывает на то кладбище, где будет он похоронен, и именно Дорогомиловское, около Москвы по Смоленскому шоссе. Не знаю, там ли его могила, но мое заключение основываю на следующем соображении. Еще в 40-х и 50-х годах в Москве на Плющихе, на правой стороне, если идти от Смоленского рынка, резко отличалась от соседних домов одна обширная барская усадьба. К улице выходила она большим широким двором, покрытым в летнюю пору зеленой травою. В углублении двора тянулся длинный одноэтажный деревянный дом, каше бывали у помещиков в деревнях, с двумя подъездами, один на правой стороне, а другой на левой; вдоль окон поднимались кусты бузины и сирени; по лугу на дворе часто можно было видеть бродящую корову. По ту сторону дома спускается по высокому и крутому берегу Москвы-реки фруктовый сад. Отсюда из окон открывался бесподобный вид на Поклонную гору, а внизу направо на Дорогомиловское кладбище. Дом этот принадлежал поэту князю Долгорукову, и в нем жил он со своим семейством. Из окон кабинета он видел постоянно то кладбище, которое воспел в своих стихах. В течение многих лет, квартируя в переулках около Арбата, я часто гулял по Плющихе и заходил иногда в усадьбу князя Долгорукова, тогда уже опустелую, и всякий раз подолгу любовался широкою панорамою окрестностей Москвы по ту сторону дома, вспоминая заветные стихи. И чудился мне милый голос моей матушки: «Вот здесь, когда меня не будет»...

Из старинных, унаследованных моею матушкою, книг я назову еще две; это были: «Потерянный рай» Мильтона и «Четыре времени года» Томсона, – первая в большую осьмушку, а вторая в 16-ую долю листа. Ту и другую попеременно читал я в нашей «гимназической роще», как раз в то время, когда Озеров растравлял свое истерзанное сердце «Страданиями молодого Вертера». Этим протестом я думал заявить мое полнейшее равнодушие к соревнованию, а также и решительное презрение к его женоподобным слабостям. Но попытка моя оказалась тщетною, и мне не удалось пустить в моду между товарищами эти достопочтенные, пресловутые произведения.

Мне особенно полюбился перевод «Потерянного рая» торжественным слогом, вместе и высокопарным, и – так сказать – корявым. Впоследствии, лет через тридцать, мне пришлось увидать экземпляр этого старинного издания в Москве на рынке под Сухаревою башнею. Однажды, пересматривая книжное старье, размещенное букинистом на столе, я услышал за собою скромный, но и внушительный голос: «а нет ли здесь «Потерянного рая»? Я обернулся и вижу – стоят два молодых парня, с небольшими бородками, в длинных кафтанах, оба такие благообразные, пристойные. Здесь не нашли они своего «Рая» и направились далее к другим столам с книгами; я последовал за ними. Поиски их увенчались успехом, и они с удовольствием заплатили свой полтинник за эту редкую книгу. Удивителен русских народ, загадочный и непостижимый.

Теперь перехожу от старинной литературы к современному для той далекой поры легкому и занятному чтению. Я уже сказал вам, что матушка особенно любила произведения Жуковского. Кроме его баллад, мы читали с ней «Двенадцать спящих дев», «Певца во стане русских воинов», но с особенным умилением до слез – «Сельское кладбище» Грея. Такое же умилительное чтение предлагал нам Батюшков в своем «Умирающем Тассе», а Козлов – в «Чернеце» и в «Княгине Наталье Долгорукой». Живо помнится мне, с каким увлечением читали мы оба его же стихотворение:

Вечерний звон, вечерний звон!

Как много дум наводит он...

Что касается до меня, то в этом произведении я видел отличный образец звукоподражательной поэзии и перелагал для себя его унылый тон на свой лад. Читая его наизусть, я не просто выговаривал слова, а как бы звонил ими, воображая себя сидящим на колокольне, вот таким темпом:

Дон-дон, дон-дон,

Дон-дум, дон-дон.

Обильную поживу для приятного и полезного чтения предлагали нам выходившие тогда ежегодно литературные сборники под названием альманахов, и из них особенно «Полярная Звезда». У матушки было два этих альманаха, не помню в точности, за которые года: за 1822 и за 1823, или за 1823 и за 1824. Если бы это вас заинтересовало, вы сами могли бы это решить по двум повестям Бестужева-Марлинского: в одном помещена была повесть «Ревельский турнир», а в другом – «Замок Нейгаузен». Ту и другую я давал списывать товарищам для их рукописных библиотек. С той поры, когда читал я эти альманахи, мне ни разу не случилось их видеть, а задумав рассказать вам мои воспоминания, я уже вовсе и не хотел их отыскивать для просмотра, из опасения, чтобы посторонним наплывом новых впечатлений не нарушить правдивости моего рассказа о том, что и как понимал я тогда в читаемой книге.

В этих двух «Полярных Звездах» я находил образчики всего лучшего, что создавалось тогда в русской литературе и впервые выходило в свет на страницах именно этих сборников: и стихотворения Пушкина, и басни Крылова, и, помнится, Жуковского отрывок из перевода «Орлеанской девы», а также и критические обозрения литературы, – кажется, Бестужева, и многое другое. Это была для меня бесподобная хрестоматия современной русской литературы, в высокой степени наставительная, – и столько же плодотворная своим художественным обаянием для моего нравственного совершенствования.

При этом почитаю не лишним сделать одно замечание, чтобы предупредить недоумение, которое, может быть, пришло вам теперь в голову: как позволялось и допускалось тогда, в конце двадцатых и в начале тридцатых годов, распространение изданий декабристов в читающей публике и далее между гимназистами. Вы еще более удивитесь, когда я скажу вам, что в стенах самой гимназии мы читали «Войнаровского» и «Думы» Рылеева и переписывали некоторые из них в тетрадки для своих рукописных собраний. При современном порядке вещей, в конце XIX столетия, конечно, очень трудно, почти невозможно представить себе многое из того, как жилось, думалось и чувствовалось в те старинные времена и в обстановке провинциальной глуши, куда я переношу вас своими воспоминаниями. Тогда никому и в голову не приходило соединять преступные деяния декабристов с их невинными литературными произведениями и еще тем более с такими изданиями их, как книжки «Полярной Звезды», в которых печатали свои новые произведения самые благонамеренные и безукоризненные в нравственном и политическом смысле писатели, как Жуковский, Крылов и многие другие, которых имена вы сами найдете, если вздумаете перелистовать «Полярную Звезду». Скажу вам еще вот что. Читая и переписывая «Думы» Рылеева, мы, гимназисты, вовсе и не воображали, что Рылеев государственный преступник, и знать – не знали, что он был казнен. Напротив, он казался нам добрым патриотом, и я до сих пор помню начало его одной думы, которую мы все знали наизусть:

«Куда ты ведешь нас? не видно ни зги!» –

Сусанину с гневом кричали враги.

Извините, если память обманула меня. За второй стих не ручаюсь.

Сверх того, мы вовсе и не знали, что такое декабристы, а если и слышали это название, то не придавали ему никакого смысла. В то время вообще не принято было говорить о предметах такого рода, даже считалось опасным; а если кому приходилось не только в обществе, но и у себя дома между своими сказать что-либо опасное, отзывающееся грозою, то говорилось шепотом, втихомолку, чтобы не слыхать было не только прислуге, но и детям. Для примера расскажу один случай. В Пензу приехал ревизор, вовсе не знаю, для какой потребы и что именно ревизовать. О нем много шушукалось с соблюдением строжайшей тайны, но в этой тихомолке мне не раз звучалось слово: «Горголи», – должно быть, имя того таинственного обозревателя. Невольно сближая это слово с античною Горгоною или Медузою, я представлял себе этого грозного незнакомца безобразным страшилищем с длинными волосами наподобие змеиных хвостов. Я еще не знал тогда, что в произведениях классического искусства Греции и Рима лицо Горгоны всегда отличается если не полною красотою, то прелестью, которая переходить в отупелое сластолюбие.

Это идиллическое настроение духа в непонимании различия между запрещенным цензурою и дозволенным не могло быть нарушено и тем, что мне привелось тогда познакомиться с одним великим произведением русской литературы по рукописному, а не печатному экземпляру. По принятому в то время обычаю составлять для себя собрание копий с печатных изданий, я полагал в простоте сердца, что и эта рукопись была того же разряда, нисколько не подозревая, что она содержала в себе сочинение, запрещенное для печати. То была комедия Грибоедова «Горе от ума». Дядя Андрей Сергеевич привез ее из Керенска матушке в подарок и сам читал ее нам, как мне тогда казалось, очень искусно и с большим одушевлением, ярко подчеркивая бойкие и занозливые эпиграммы Чацкого и смехотворные пошлости Фамусова, Скалозуба и Молчалина. При этом не могу не заметить, что многие из метких изречений Грибоедова, ставших потом всенародными пословицами, были и тогда уже оценены, подхвачены и разносились повсюду вслед за быстрым распространением копий. Доказательством тому служит захолустный Керенск, куда попала эта комедия, вероятно, из какой-нибудь барской усадьбы.

Хотя в Пензе не было книжного магазина, как я уже говорил вам, однако немногочисленная, так называемая образованная публика этого укромного губернского города настолько была развита и восприимчива к быстрым успехам русской литературы того прославленного Пушкинского периода, что мы могли стоять в уровень с читателями других более торных и бойких средоточий русской жизни. Например: вам хорошо известно, что «Евгений Онегин» появился в печати не весь вдруг, а выходил постепенно, отдельными главами. Немедленно по отпечатании первой главы этого произведения, распространилась она по нашему городу во множестве экземпляров, из которых один – не знаю, какими судьбами – попал и к нам в виде тоненькой брошюры, в восьмую долю листа – как сейчас вижу – в желтой обертке.

Хорошо помню эту драгоценную брошюру потому, что матушка подарила ее мне, вместе с комедиею Грибоедова, для собственной моей библиотеки, которая, по заведенному между моими товарищами обычаю, состояла в рукописных копиях с печатных повестей и стихотворений, как я уже говорил вам об этом. Эта печатная брошюра не была исключением в моем рукописном собрании. Время от времени я обогащал и разнообразил его грошовыми лубочными изданиями забавных повестей и народных сказок с картинками. На эту потребу матушка давала мне изредка по гривеннику или двугривенному, поощряя мое пристрастие к книгам. В последние два года до поступления в университет я мог покупать этот дешевый товар у коробейников и на свои собственные, заработанные мною деньги. Я давал уроки, по одному часу в день, десятилетнему мальчику, сыну Любовцова, состоявшего советником в каком-то присутственном месте; за уроки получал в месяц по десяти рублей ассигнациями, по-нынешнему три с полтиной, и всегда отдавал эти деньги матушке на хозяйство, и она каждый раз уделяла мне из этой суммы по двугривенному на покупку книжного хлама. Эти рукописные и ксилографические, а по-нашему лубочные, сокровища были у меня в надлежащем порядке помещены на полке, прилаженной к стене в детской комнате. Что же касается до книг моей матушки, то они сохранялись в длинном ящике, вышиною не более двух четвертей, называемом укладкою, который всегда стоял под кроватью. Вместо полок, держать домашнюю библиотеку в сундуке некогда было в обычае не только у нас, но и на Западе, как привелось мне видеть в кабинете некоего ученого мужа, относящемся к XVI веку, а теперь перенесенном сполна из какого-то монастыря в зальцбургский исторический музей. Мне припомнилась тогда матушкина укладка.

Но я уже слишком далеко увлекся от прерванного мною рассказа о чтении книг. Прошу припомнить: речь шла о новых, как говорится теперь, литературных веяниях, которые полстолетия назад были современными в истории цивилизации города Пензы. Нарасхват переходили тогда из рук в руки романы Загоскина: «Юрий Милославский» и «Рославлев». Из таинственных замков, построенных фантазиею госпожи Ратклиф, с привидениями, выходцами с того света и с разными другими диковинными похождениями и ухищренными загадками, эти новые русские романы переносили меня на твердую почву родной земли, в обстановку очевидной действительности, в понятия и интересы русской жизни и в ее историю. С тех пор мне ни разу не случилось прочитать ни того, ни другого из этих двух романов, но и теперь любовно припоминаю, как Кирша по глубоким сугробам шагал на пчельник к колдуну и как потом молодецки умчался на аргамаке. Из «Рославлева» застряли в моей памяти два пункта: во-первых, станция Завидово, куда прискакал на ямских какой-то залихватский офицер, и во-вторых, с растрепанными волосами в одной рубашке женская фигура, которая диким голосом распевает: Со святыми упокой». Я стоял тогда уже за исторический роман, который передо мною выводил на чистую воду помутившуюся фантазию моего «Английского милорда», но романа нравоописательного я не взлюбил, может быть, потому, что впервые познакомился с ним по «Ивану Выжигину» Булгарина. Впрочем, прошу вас не приписывать мне чести в прозорливом усмотрении недоброкачественных способностей автора: его навязчиво-поучительный роман был для меня просто скучен и вял. И в какое негодование пришел я, когда в «Библиотеке для Чтения» прочел гнусную, на мой взгляд, выходку барона Брамбеуса, будто бы исторический роман есть незаконнорожденный сын истории и поэзии. Из сказанного видите, что и в Пензе, несмотря на плохое учение в гимназии, я мог кое-как с грехом пополам ориентироваться в серьезных вопросах по теории словесности.

Я нарочно приберег к концу два такие капитальные произведения, которые и впоследствии оказали на меня заметное влияние в моих ученых работах. Мне случалось не однажды в разное время читать и просматривать то и другое; потому, чтобы не смешать ранних впечатлений моей юности с позднейшими, я не могу в точности указать вам, как и что именно интересовало меня в этих книгах, когда я читал и не раз перечитывал их в Пензе по экземплярам, хранившимся в матушкиной укладке.

Это были, во-первых, Письмовник Курганова, толстая книга, в большую осьмушку, и, во-вторых, «Письма русского путешественника» Карамзина, несколько томиков в 16-ю долю листа. С пылким увлечением, интересуясь в высшей степени занимательным для меня чтением того и другого сочинения, я, разумеется, не чувствовал и не мог понять, что оба они предлагали мне богатое и разнообразное содержание из истории европейской литературы чуть не от инкунабул XV века и до конца XVIII столетия. Письмовник Курганова был для меня настоящею энциклопедиею учебного, ученого и литературного содержания, а «Письма русского путешественника» – зеркалом, в котором отразилась вся европейская цивилизация. Карамзин казался мне самым просвещенным человеком в России, представителем той высокой степени развитая, до которой она могла достигнуть в то время, наставником и руководителем каждого из русских, кто пожелал бы сделаться человеком образованным. Эту мысль, проверенную мною на себе, когда я был еще гимназистом пятнадцати и шестнадцати лет, высказал я потом с кафедры московского университета в речи на Карамзинском юбилее, которую, если захотите, можете прочесть во второй части «Моих Досугов».

Теперь перехожу к повествованию о последнем годе моего пребывания в Пензе по окончании гимназического курса. Для университетского экзамена я должен был пополнить свои скудные сведения и, сверх того, поучиться греческому языку, который тогда в пензенской гимназии не преподавался, но был обязателен для поступающих на филологический факультет, называвшихся тогда словесным отделением философского факультета. Моим постоянным желанием было сделаться медиком, чтобы обеспечить матушке независимое положение; но она, находя меня решительно неспособным к изучению анатомии и хирургии, прочила меня и всеми силами содействовала для поступления в филологический факультет и притом именно московского университета, ставя мне в образец Кастора Никифоровича Лебедева, которого очень уважала и любила. Сверх того, суровым обязанностям врача, по ее мнению, не соответствовали ни мои способности, ни характер.

Потому она озаботилась дать мне хорошего учителя греческого языка, предложив ему у нас в мезонине квартиру за полцены с тем, чтобы он учил меня. Это был Дмитрий Осипович Львов, преподаватель греческого языка в пензенской семинарии, из кандидатов московской духовной академии.

Кроме греческого языка, он занимался со мной и латинским. Под его руководством я изучил и с удовольствием вызубрил наизусть несколько од Горация, по маленькому карманному изданию, предназначавшемуся «ad usum Delphini». В этой книжке под текстом Горация были помещены краткие комментарии, а на полях против каждого затруднительного и неясного стиха – переложение его в прозу общепонятною, как говорится, кухонного латынью. Таким образом, издание это было мне как раз по силам.

Влияние пензенской семинарии не ограничивалось для меня уроками одного из ее преподавателей. Целая половина флигеля на нашем дворе была отдана в наем семинаристам. Их было человек до десяти из младших и старших классов, которые по главному предмету, преподававшемуся в каждом классе, назывались: грамматика (вместо этимология), синтаксис, риторика, философия и богословие. Помнится, было еще два начальных, так сказать – приготовительных класса. Семинаристы трех старших классов называли себя риторами, философами и богословами.

Когда я был мальчиком лет до тринадцати, – любил проводить время с младшими учениками семинарии. Поприщем для забав был наш двор и сад с огромным огородом. В зимнее время по снегам этого огорода мы вперегонку скользили на лыжах, а то выкапывали для себя в сугробах медвежьи берлоги и уютно укрывались в них от вьюги и согревались, как нам казалось, в трескучий мороз. В летнее время играли в бабки, которые в Пензе назывались «ко́знами», и особенно соревновали друг перед дружкой приобретением наилучшей «битки», т.е. такой бабки, которою сшибают с кону обыкновенные «козны», поставленные на кону в один или в несколько рядов. Хорошая битка должна быть велика размером и тяжела, для чего и наливается обыкновенно свинцом. Такою биткою гордился ее владелец. В летнее же время мы любили валяться в сене на сеновале, или же сидеть у его широкого отверстия над воротами сарая и твердить уроки. К вечеру на закате солнца – живо помню – с каким интересом ожидали мы возвращения из леса посланных матушкою людей за какой-нибудь хозяйственной надобностью. То кучер Левонтий въедет во двор с возом скошенной им за городом травы, и мы помогаем ему разметывать ее по двору для просушки, а между тем отыскиваем в траве сочные и вкусные стволы шкерды и дягиля; то бабы вернутся из лесу с телегой, до верху наполненной груздями и рыжиками, а нас оделяют лесными гостинцами – пучками костяники, клубники или ежевики. Рассказываю вам всю эту дребедень для того, чтобы дать вам понятие о том, какие впечатления соединяются в моем воображении с дорогими воспоминаниями о нашей пензенской усадьбе.

Если с семинаристами младших классов я делил свои игры и забавы, то риторы и философы нашего надворного флигеля приносили мне существенную пользу, расширяя круг моих гимназических сведений. Они познакомили меня с двумя руководствами на латинском языке, принятыми тогда в семинарии. Это были: Риторика Бургия и Философия Баумейстера. Русские учебники, по которым я проходил риторику и логику в гимназии, достаточно подготовили меня к пониманию обоих семинарских руководств, которые сверх того были мне полезны, как практическое упражнение в латинском языке.

Тогда я был очень заинтересован философиею: «philosophusch gesinnt», как говорят немцы. Случайно увидел я у Дмитрия Осиповича Львова рукописные лекции Голубинского, впоследствии знаменитого профессора философии в московской духовной академии; выпросил их у своего наставника и стал читать их с живейшим увлечением, но едва ли с толком. Меня особенно занимало философское учение о я и не-я, а также о пространстве и времени и о бесконечном. Передам вам, сколько помню, какие делал я над собою опыты для наглядного уразумения философских терминов я и не-я. Например: ум – мой, чувство – мое, рука – моя, но это все не есть я, то есть, не-я: что же такое есть это загадочное, неуловимое я? Давай смотреться в зеркало: вот и лицо с глазами и носом, и грудь, и руки, и ноги, и весь я – все это не-я; таким образом оба эти термина начинают спотыкаться и перепутываться в моей голове, а я все смотрю на себя в зеркало: и мое лицо кажется уже не моим, а чужим, и руки кажутся чужими, и весь являюсь я для себя чужим; это уж не я, а мой страшный двойник. В испуге я трясу головой, махаю над нею обеими руками, будто гоню из нее дьявольское наваждение, и бегу стремглав от своего страшного двойника на волю, под открытое небо. Что же касается до философии о пространстве и времени и о бесконечном, то в ней обращал на себя мое внимание вопрос о бесконечном. Я ухищрялся разрешить его себе также путем наглядности. Для времени я брал настоящую минуту и от нее вел самого себя и назад, в беспредельное прошедшее, и вперед в беспредельное будущее; то же делал и для пространства, исходя от того пункта, где сижу или стою, и также направляясь мысленно назад и вперед в бесконечную даль. Мне очень понятно и ясно представлялась возможность вечно идти вперед или вечно вперед жить до бесконечности и в бесконечности; но когда мысли мои обращались назад для пространства и времени, я никак не мог представить себе вразумительно и наглядно ни беспредельности, ни безначальности и становился в тупик, а чем сильнее напрягал свои мысли и воображение, тем глубже тонул в потемках своей философской путаницы. Этот умозрительный кошмар сильно меня озадачивал тогда и потому засел клином в моей памяти.

Моею охотою философствовать Дмитрий Осипович удачно воспользовался для практических упражнений в латинском языке. Он читал со мною Баумейстера и из прочитанного и объясненного делал мне вопросы по-латыни, и я должен был отвечать ему на том же языке. К этому надобно прибавить, что и содержание од Горация, упрощенное прозаическим переводом, давало ему повод говорить со мною по-латыни. С благодарностью воспоминал я эти беседы, будучи студентом третьего курса, когда Дмитрий Львович Крюков читал нам римские древности на латинском языке и на экзамене требовал от нас ответов по-латыни.

Из этого рассказа о моем школьном обучении вы видите, что оно состояло из двух периодов: из гимназического и семинарского. Оба они были организованы и приведены в стройный порядок предусмотрительными заботами и бдительным попечением моей матушки. Вот почему с живейшею признательностью всегда воспоминал я и теперь воспоминаю вместе с вами о моем школьном обучении. Оно пробудило во мне любовь к науке, которая потом навсегда сделалась предметом и целью всей моей жизни.

VII

После этого длинного эпизода перехожу к письмам, которые матушка писала ко мне из Пензы в Москву в течение двух лет, от августа 1834 г. до мая 1836 г. У меня сохранилось их до 30. Предлагаю из них следующие выдержки.

«19-го августа 1834 г. Друг мой Феденька! Письмо твое меня утешило тем, что ты привыкаешь к одиночеству на чужбине. Ты пишешь, что ты писал ко мне прежде этого письма и отправил 8-го августа, а я ничего не получала, даже и известия, хотя бы от извозчика, который вас возил; но он не приезжал. Напиши все ко мне: по чем нанял квартиру, и что заплатил извозчику, и много ли у тебя осталось денег. Хозяйский чай не пей, а свой всегда пей: это дешевле и лучше. Не мори себя, покупай на завтрак белый хлеб, ты любишь его: кушай, – мы себе откажем в лакомстве: нас много, мы и черный будем есть; он у нас сделался в половину дешевле. Ради Бога, не сиди убийственно за своим приготовлением к университету, ты уморишь себя, да и не одного себя».

«21-го августа 1834 г. Первое письмо твое в дурном расположение духа писано. Что делать! Имей терпение. Это есть первое горе в твоей жизни, и ты так дурно его выносишь. Молись милосердному Создателю. Мне предчувствие говорит, что ты будешь счастлив за бедствия мои. Ты мне не сказал, был ли ты у Иверской Божией Матери и святых мощей; если не был, то пожалуйста сходи и помолись им, что должно бы быть первым твоим выходом с квартиры. Я не получила на этой почте от тебя письма, – не сроптала. Пиши, покуда не переменится твоя судьба, всякую почту. Ты говоришь, что дорого за квартиру платишь. Нельзя дешевле этого. Я рада, что не дороже. Напиши, как вас содержат, какие кушанья и кто белье моет. Не мори себя; верно, у вас на квартире только обед и ужин, а ты захочешь еще покушать: покупай. У вас хорошие сайки и вообще белый хлеб».

«28-го августа 1834 г. Ты меня пугаешь своей грустью и страхом, что тебя не примут в университет. Что делать! Ты не с тем ехал, что имел верную надежду, чтобы тебя приняли. Мы и дома с тобой рассуждали, что это нам будет тяжело. Год, который ты должен быть вольным слушателем, Господь милостив, Он даст нам средства не умереть с голоду. Не горюй, мой милый! Обними меня своими твердыми руками; поцелуй меня, как друга и мать. Mне тоже не легко: обстоятельства мои опять худы... Пиши ко мне обо всем, что ты чувствуешь и что с тобою случится во время экзамена. Наталья Васильевна мне пишет, что ты ласков к ним и просил, чтобы они тебя перекрестили на экзамен. Это меня радует. Будь всегда хорош, мой друг; утешь меня: это одна моя отрада в этой гибельной для меня жизни».

«11-го сентября 1834 г. Обними меня, милый мой студент! Поздравляю тебя, мой голубчик! Целую тебя. Господи! Как мы все обрадовались, что ты принят. Я это услышала в первый раз на Рождество Богородицы. Мне сказали Яворского дети2, и я сделалась, как безумная: плачу, молюсь, смеюсь, целую их; потом пришла в себя и не хотела верить до тех пор, пока письмо твое мне скажет. И теперь нет сомнения: мы с тобою счастливы, мой друг. Одно остается – просить на казенное содержание, но Господь милостив. Ты пишешь, что тебе и обещали. Но одно остается мне – молить Господа, чтобы ты не изменился в своих правилах, – и тогда я счастлива».

«2-го октября 1834 г. Здорово, друг мой, Федюша! Расцелуй меня, голубчик мой! Как бы посмотрела я на тебя в новом твоем чине и в новом жилище! Поздравляю тебя с этим счастьем, и себя поздравила и благодарила Господа за Его к нам милость, точно неожиданную по строгостям. Друг мой, ради Господа и бедственности твоей матери, веди себя так, как я привыкла тебя знать и помнить».

При этом письме приложены две записки от моих пензенских учителей, одна от Александра Христофоровича Зоммера, а другая от Дмитрия Осиповича Львова, в ответ на мои письма. Помещаю их здесь обе.

«Поздравляю вас от души, любезнейший Федор Иванович, с благополучным окончанием экзамена вашего. Зная вашу нравственность и прилежание, твердо уверен, что вы и на окончательном поприще вашего просвещения будете столь же счастливы, как и на первоначальном. Утешайте меня и впредь, хотя изредка, вашим приятным уведомлением; сим вы обяжете преданнейшего вам – А. Зоммер».

«Любезный мой Федор Иванович. Ваши блестящие успехи в вашем предприятии меня очень радуют и подают надежду еще на больше. Благодарю искренно вас и за память ко мне, и за желание мне доброго. Желаемого и вам желаю получить; с сим чувством и моим к вам почтением есть любящий вас – Д. Львов».

«16-го октября 1834 г. Только, милый мой Федюша, я было успокоилась: ты писал мне, что ты уже переходишь в университет жить; письмо твое от 1-го октября меня потрясло. Я боюсь, что ты не поступишь в число казенных воспитанников. Денег 20 рублей ассигнациями тебе посылаю сполна. Пожалуйста, на книги меньше употребляй. Я знаю, что казенным воспитанникам не только книги, даже карандаши и бумага даются казенные. А если книги покупать, ты знаешь наше состояние, а на книги надобно много денег. Если можно из этих денег что-нибудь употребить на книги, то на самые необходимые и недорогие. Рада, мой друг, что ты знаком с такими значительными людьми и образованными, только прошу тебя ни с кем из них не дружиться. Ты поехал в Москву с хорошей нравственностью, и это в глазах добрых и честных людей ценится лучше графства и княжества. Береги себя в тех правилах, которые утешали меня. Кастору Никифоровичу поклонись от меня и скажи ему мою искреннюю благодарность за приветствие тебя. Вот, дружок мой, ты узнал горе и нужду. В письме твоем говоришь о себе: «нет беднее меня». Горько слышать это матери. Куда девалось твое благословение бедности? Ты меня часто утешал и говаривал, что я не умею вести своей участи с терпением. Это потому, что не тебя касались мои горькие обстоятельства».

«17-го ноября 1834 г. Знаешь ли, как ты меня огорчил своим молчанием? Я все придумала худшее с тобою, а больше всего, что ты болен, или уже нет тебя на свете. Но сейчас письмо твое получила, и оно сделало радостное волнение во всем доме. Дети кричат: «письмо от братца!» Андрюша3 прыгает, крича: «письмо от Федора!» Одна я молчу и верно больше всех чувствую. Пожалуйста, мой друг, пиши, хотя недели через три, если через две не можешь. Денег я тебе послала 20 рублей ассигнациями, еще октября 15-го или 16-го числа. Я не понимаю, как так долго ты их не получил. Я как приехала из Керенска, то с первою же почтою их послала. Надобности твои для меня очень уважительны, и я скорее откажу себе во всем необходимом, нежели милому моему Федору. Письмо твое меня очень обрадовало, что ты теперь под надзором лучшего родителя, благодетеля сирот, нашего милостивейшего монарха. Да продлит Господь ему многие лета за милости до нас, сирот. Молись за него больше, нежели за меня. Он облегчил мою участь и дал тебе образование. Я бы хотела взглянуть на тебя в твоем новом костюме. Я думаю, что ты еще вырос. Мне нравится, и я даже благодарю тебя, что ты учишься еще танцевать: это ведь тоже полезно в обществе... Ты пишешь, что грустишь. Это оттого, я думаю, что и я имею эту слабость. Хоть и журю сама себя часто, но все-таки не исправляюсь. Расцелуй, мой друг, меня... Поклонись милому моему Кастору Никифоровичу и скажи ему мою безграничную благодарность за тебя».

«27-го ноября 1834 г. Не знаю, милый дружок, и не пойму твоего невнимания, почему ты редко пишешь. Письмо твое ведь писано октября 21-го, последнее, которое я получила. Неужели целый месяц ты не нашел времени мне писать? Это не хорошо, мой друг. Если бы я не уверена была в тебе, то могла бы усомниться, подумав, что ты теперь можешь жить без моей помощи, и потому не хочешь беспокоить себя перепиской. Но я знаю тебя, и потому-то мне мудрено твое молчание. Дядя пишет тоже ко мне, что он писал и тебе, и не получил ответа. И Никифоровы пишут ему, что ты у них не был, и он не знает, на что подумать. Сделай милость, умей ценить к себе расположение. Сходи к Капитолине Яковлевне Никифоровой, тебя там очень обласкают, и напиши к Андрею Сергеевичу. Я ужасаюсь за тебя. Ради Господа, береги себя и не будь опрометчив к дружеству, а в московском университете это ужасно: слухи, убийственные для матерей, имеющих сыновьев в оном. Там необузданная молодежь4 не умеет ценить благодеяний нашего милостивейшего, незабвенного, благодетельного монарха. Друг мой, умоляю тебя ради всех моих бедствий: помни милости отца нашего государя, молись за него, а связи с товарищами ничего не могут дать тебе хорошего, кроме поселят неблагодарность к тому, что должно чтить, как святыню. Все-таки умоляю тебя, не имей дружества: оно опасно и кроме зла ничего не приносит. Убегай всего, кроме твоих занятий, а знакомства с товарищами меня ужасают. Mне часто приходит в голову, что я тебя потеряла. Пожалуй, милый мой Федюша, меня. Я все уже испытала бедствия, а это меня убьет. Любовцовы5 тебе кланяются. Озеров6 принять в казанский университет; он по юридическому факультету, живет у профессора. Пиши ко мне; не забывай, что твои письма радуют меня, даже все семейство оживотворяется от твоего письма, Федюша! Мне хочется видеть тебя и без тебя. Попроси Аполлона7, чтобы он утешил глупость матери: он хорошо рисует – нарисовал бы твой портрет, если захочет меня этим одолжить. Помнишь, как Лопатин8 удачно карандашом с тебя скопировал. Душенька, похлопочи, а если Аполлон не может, то кто из товарищей, или какой бедняк сделает нам это за безделицу. Ты этим меня утешишь. А величины портрет, чтобы был с эту бумажку; она вырезана по медальону».

«20-го декабря 1834 г. Друг мой! Каково, мой милый, должно быть твое восхищение, когда ты узнаешь, через кого получишь это письмо. Да, мой голубчик, почтенная, добрая, милая Марфа Андреевна9 уехала от меня. Эта потеря для меня была не очень чувствительна, если бы она не в Москву поехала. Вот как Господь милостив до нас с тобою. Ты думал, что в Москве не найдешь души знакомой: ан явились и благодетели, милые, добрые родные, нет – больше этого. Я знаю тебя, что ты тоже умеешь ценить, всегдашнее помня ее доброе расположение, и потому не для чего напоминать тебе, чтобы ты, как к родным, в свободное время ходил к Владыкиным. Я уверена в них, что и тебя, не как чужого для их чувств, примут. Писать не могу больше, потому что не очень здорова».

«1-го января 1835 года. Друг мой! ты ропщешь на меня и думаешь, что я сержусь на тебя. Нет, милый, ты меня очень утешил своим послушанием. Письмо твое с тою почтою, также и к дяде, я получила. Оно меня утешило и обрадовало. Милый мой, обними меня, мой добрый и послушный сын! Я молчала оттого, что была больна. Две недели, как я в постели; убийственные ревматизмы меня опять посетили. День Рождества Господня, не знаю, как прошел. Нынче лучше. Вот и рука может марать. Не беспокойся теперь обо мне. А ты оскорбляешься, что я прошу тебя беречь свои правила. Нет, милый, не оскорбляйся: я не думаю, чтобы они изменились, но сообщества я боюсь, а ты уверил, что не имеешь его, – и я покойна. Не обижай меня и не избирай поверенных. Я горжусь правилами моего сына. Одна молодость твоя меня иногда ужасает. К Никифоровым ходи. Они пишут и брату, что очень тебя полюбили, и особенно этот молодой Зиновей Иванович10 тебя очень полюбил. Не теряй этого знакомства. Обними меня, мое сокровище! утешь меня бездонной любовью».

«8-го января 1835 г. Я думаю, милый мой Федюша, ты уже знал, как я встретила праздник и Новый Год. Тебя, мой друг, благодарю, много благодарю, что ты писал ко мне это время всякую почту. Это меня утешало. Нынче я, слава Богу, сижу и могу пройтись по своей спальне; на Крещение в гостиной сидела и видела крестный ход. Слаба еще очень, по ужасные ревматизмы не много уже беспокоят. Лечил меня нынче почтенный Яворский11. Как жаль мне его: он переведен в Москву. Кому-то лечить меня без ничего? Я рада, что ты весело провел праздник и с милыми, добрыми родными. Мне досадно, что ты праздником не был у Никифоровых. Если этому мешал все мундир, то я уже начинаю сердиться на мундир и, право, советую тебе любить вицмундир лучше мундира, которого у тебя нет, и будь доволен тем, что есть. Сходи к Никифоровым нынче и извинись, почему не мог быть праздником; будь откровенен, ходи к ним. Этим угодишь дяде, да и для тебя не дурно. Напиши, имел ли ты хоть маленький случай потанцевать в Москве, и что твое ученье танцев, – продолжается или нет? Да и где твое имущество, взятое из дому? Напиши мне. Дают ли казенные носочки? И что и чего тебе дали? Напиши, это не тяжело тебе, a мне знать необходимо надобно, а иначе я не сумею, как пещись о тебе. Устала я, Федюша, прости, обними меня, мой милый, и поцелуй. Благословение Господне над тобой. Дети тебе кланяются и целуют. Софья очень хорошо учится, читает прекрасно. Она часто для меня читает, когда я сама устану. Софья – милая девочка и трудолюбивая. Она мало нынче играет: или учится, или работает, или мне что читает. Это меня восхищает: я с ней, как бывало с тобою, советуемся и разговариваем.

«А Серафима? ах, Серафима! Она меня пугает. Это такая беззаботная голова. Она, кажется, о земном нисколько не заботится, учится – и это все машинально. Читает ужасно еще дурно. Когда учитель ей подпишет в аттестате: «хорошо», я спрашиваю ее, за что ей хорошо подписали? Она говорит: «не знаю, что ему вздумалось это написать», и пойдет к учителю, спрашивает его: «за что вы мне подписали: «хорошо»? я училась дурно, а вы вздумали подписать мне «хорошо»?» И вот ее чудесное правило. Софья тебя целует и обнимает, тоже и Серафима целует тебя. Вчерась и нынче замучила она меня, велела написать: долго ли, говорит, мне его ждать? Я соскучилась. Неужели до Святой недели он еще не приедет? И даже сердится за это на тебя. Нянька тебе кланяется».

«22-го января 1835 г. Здоровье мое очень медленно, но, слава Богу, поправляется. Голубчик мой, ты пишешь, что грустишь о родине и о нас. Это потому, что мое, изнуренное болезнью и горестью, бедное сердце тоскует и весть дает отлетелому твоему детскому сердчишку. Да, Федюша, наше свидание неизвестно: проклятая бедность! ты всему виною. Я хожу по комнатам, но не знаю, кажется, я всю зиму не почую свежего, зимнего, морозного воздуха. У меня сколько постояльцев и какие, ты хотел знать. Кажется, ты писал мне когда-то. Первый Дмитрий Осипович12, и к нему на той неделе приехал Павел Осипович, его брат, а в детской, или кабинете – и как бы эту комнату назвать, в которую ход из лакейской и из девичьей – квартирует недавно приехавший из московской академии инспектор здешней семинарии на всем столе, а в затем часто поденно кто-нибудь приезжий из Керенска».

«2-го поля 1835 г. Сейчас получила письмо твое. Как весело, как радостно! Ты портрет свой прислал, и я увижу твое изображение, увижу моего Федора, моего милого студента, а мое утешение. Но не знаю, скоро ли посылку принесут с почты. Ты меня много, очень много обрадовал. Расцелуй меня: да, я скоро буду целовать твое изображение. Брат13 мне сказал, что я могу ехать с ним в Москву; но я боюсь, чтобы это как не переменилось. Я так несчастлива, что все, что бы ни задумала для пользы своей, или обратится мне во вред, или вовсе не удастся. Я писала тебе, что у меня будут выгодные постояльцы. Это я хлопотала о казенных мальчиках. И добрый Платон Филиппович14 обещал мне, что их непременно ко мне поставят. Но он уехал, а губернатор отказал мне в этом. И верно тебе определено снять тяжесть судьбы, давившей меня так сильно столько лет».

«16-го поля 1835 г. Я очень тебе благодарна, мой друг, за портрет. Расцелуй меня, мой милый. Но мало, кажется, похож на тебя, особенно нос. Неужели год так чудесно переменил тебя? Да и волосы совсем почти темные, а ты уехал, имея светло-русые. Но я смотрю на него, воображаю тебя. Все-таки, мой милый, как ты меня обрадовал этим подарком! Я думаю, он тебе дорого стоить15, да и книга Сонечкина тоже для тебя не дешева. Скажи, мой друг, после таких издержек не обеднел ли ты? Соня очень обрадовалась книге; говорит всем, что это ей братец подарил. Ты не пишешь, как нашел французское письмецо Софьи. Я думаю, много ошибок; зато она сама сочиняла и писала. Ах, Федюша, как тяжело для матери, когда ее дитя учат из жалости! Мадам Софьина, Дюбют, ужасного характера, и я много, очень много от нее испытала. Она – как сильно очарует при первом с ней свидании, так вдвое разочарует в продолжение знакомства. Но если бы она не занималась несколько минут с Софьей, то давно бы я кончила с нею знакомство. Это нестерпимая эгоистка, ужасная педантка, и к тому же ужасный характер. И я для пользы своего детища поклоняюсь этому беснующемуся идолу. Тяжело, очень тяжело, ну, как не сказать: о бедность проклятая! Горе жить с тобою. – Друг мой, ты просишь моего согласия, учиться ли тебе на этот год еще двум языкам. Ты знаешь мое правило: я не терплю того, чтобы браться за многое и ни в одном не усовершенствоваться. По-моему, лучше советую тебе заниматься тем, что преподают по-твоему отдаленно, и в том усовершенствоваться. Но если ты имеешь столько желания и времени, чтобы еще учиться двум языкам, то лучше английскому и итальянскому, нежели арабскому и персидскому. Я советую лучше первым двум, а впрочем, как ты хочешь; ты в этом лучше знаешь, да и то больше меня помнишь, что восточная словесность основательнее преподается в казанском университете, нежели в московском16. Ты пишешь, что через год мы будем вместе, т.е. в Пензе с тобой. Точно, я все силы употреблю, чтобы это сделать. А как бы я хотела побывать у тебя, мое сокровище, взглянуть на тебя, поговорить с тобою, обнять тебя».

VIII

Опасаясь нарушить порядок моих студенческих занятий и желая сколько возможно больше провести время вместе со мною, моя матушка выбрала для поездки в Москву рождественские праздники. Она приехала ко мне в половине декабря 1835 г., оставалась со мною до конца января 1836 г., и все это время гостила у Марфы Андреевны Владыкиной, которая квартировала, как вам уже известно, в Зубове, у Неопалимой Купины. На все время этих праздников, продолжавшихся для университета около трех недель, и я из своего студенческого номера перебрался к Владыкиным, чтобы пожить с матушкой, как жилось нам, говорилось и чувствовалось в Пензе. Разумеется, и в будничные дни лекций я улучал себе каждый возможный час и шел к ней в Зубово со своими тетрадками и книжками.

Когда я представляю себе все эти дни и недели сполна и огулом, мне мерещится смутная путаница святочных вечеров у Владыкиных и Верховцевых, с знакомыми гостями и с незнакомыми наезжими посетителями в масках и разнокалиберных костюмах, с играми в фанты и со всевозможными святочными гаданиями, потом ложа Большого театра с пением тенора Бантышева: «Уж как веет ветерок» – в «Аскольдовой Могиле», с роковыми словами Мочалова: «Быть или не быть – вот в чем вопрос» – в «Гамлете», потом... но всего не перечтешь. В этом перепутанном клубке всяких подробностей с оторванными концами я не умею отыскать нити, по которой в последовательном порядке я мог бы рассказать вам, как день за день проводили мы с матушкой все это время. Да и вообще взаимные чувства матери и сына после долгой разлуки и в краткий срок желанной встречи трудно поддаются описанию, но крайней мере мне не по силам.

Из того, что неотвязчиво копошится в моей памяти и ярко всплывает в воображении, сообщу вам следующие три эпизода.

Во-первых, в один из долгих зимних вечеров в маленькой комнатке мезонина, у Неопалимой Купины, сижу я за столом и пишу, составляя лекцию по черновым наброскам, наскоро начерченным каракулями со слов профессора. То была лекция Михаила Петровича Погодина. О чем была она, я решительно забыл, но живо и ясно помню и до сих пор те душевные волнения, которые в тот вечер я перечувствовал. Я один-одинехонек, около меня тихо, – и снаружи, в глухом переулке, и внутри по комнатам мезонина; все домашние собрались внизу, может быть с гостями; там же и матушка. А я сижу себе и по складам разбираю свои мудреные иероглифы, и из каждой каракульной черточки, будто из музыкальной ноты, извлекаю себе по словечку, и каждое словечко звучит в моих ушах голосом самого профессора, как он произнес его мне на лекции. Вдруг входит матушка, я оставляю работу и начинается разговор. Ей интересно знать, что я пишу, и я подробно рассказываю ей содержание всей лекции, будто профессору на экзамене, и чем больше она заинтересовывается, тем сильнее я одушевляюсь, и из роли студента перехожу в роль Михаила Петровича, которого и тогда я уже так полюбил. Матушка слушает и смотрит на меня, любуется, и, наконец, не вытерпела – расхохоталась, обнимает меня и целует. Ей и радостно, и уж очень смешно, как ее милый сынок корчит из себя ученого мужа и профессора. Вот вам первый опыт, которым я дебютировал свое призвание на университетскую кафедру, и первым лицом из всех моих слушателей и слушательниц была моя матушка.

Второй эпизод – в нашем студенческом номере казенного общежития, около трех часов пополудни. Пообедав, мы только что вернулись из столовой. В комнате толкотня, какая бывает обыкновенно, когда только что войдут в нее несколько человек и никто не успеет еще приняться за свое дело. Вдруг между нами является моя матушка. Она поджидала нашего возвращения в прихожей, ведущей в коридор, и вошла вслед за нами. Она намеренно назначила себе этот час, чтобы не помешать нашим занятиям и вместе с тем взять меня с собою на весь вечер в Зубово. Мне известно было ее намерение посетить наш номер, но я не знал наверное, когда именно будет оно ею исполнено. Появление дамы в стенах нашего студенческого общежития было такою необычайностью, что поступок моей матушки в течение всего четырехлетнего моего пребывания в этих стенах оказался единственным исключением. Ласково приветствуя моих товарищей, она выразила опасение, не помешала ли она и извиняла себя тем, что желала увидать своими глазами, где и как живет ее сын, и лично познакомиться с его товарищами, о которых она так много хорошего от него наслышалась. В ответ на эти приветливые слова стеснительная принужденность моих товарищей, вызванная этою непривычною случайностью, заменилась услужливою вежливостью: кто снимает с нее салоп и кладет на диван, кто принимает от нее скинутый ею с головы капор, кто продвигает ей стул к моему столику, чтобы сесть ей рядом со мною. Находясь в таком исключительном положении между своими товарищами, я был чрезвычайно взволнован, и разумеется, не могу теперь припомнить ни слова из беседы, которую вела матушка со мною и с моими товарищами. Желая знать все, что касается меня, она должна была непременно увидеть, какие вещи и как берегутся у меня в ящике и на нижних полочках моего столика. Товарищи помогали мне вытаскивать оттуда бумагу, перья, носовые платки, книги. Между ними было карманное издание сочинений Шиллера в нескольких томиках, которое я приобрел на вырученные уроками деньги. При этом матушка говорила товарищам, что знанием немецкого языка я обязан пензенскому учителю Зоммеру, и присовокупила, что, воротившись из Москвы домой, как порадует она его, рассказав ему обо всем этом. Она не ограничилась посещением номера. Ей необходимо было видеть Степана Ивановича Клименкова и жену его Ольгу Семеновну, чтобы поблагодарить их за их внимание и ласку ко мне. К ним из нашего номера вниз проводил ее Еленев, уже знакомый вам из моих рассказов.

Это посещение университета моею матушкою принесло мне великую пользу, внушив убеждение и товарищам моим, и непосредственному, ближайшему начальству, что сын такой рассудительной и заботливой матери не может сделаться дурным человеком.

Третий эпизод – самый коротенький. Матушка уезжает от меня из Москвы. Я ее провожаю. Сижу рядом с нею в крытых санях. Из Зубова, направляясь к Рогожской заставе, мы ехали, вероятно, по Пречистенке, потому что очутились на набережной Москвы-реки у Тайницких ворот кремлевской стены. Только это одно и помню. Здесь мы должны были расстаться. Прощаясь со мною, она благословила меня последний раз на этом свете. В трудные и горькие минуты жизни всегда укрепляло, спасало и утешало меня это последнее ее благословение.

Задолго до поездки моей матушки в Москву, еще в поле 1835 г., я писал к ней о моем решительном намерении в течение года от уроков скопить себе столько денег, чтобы на следующее лето 1836 г. я мог побывать у нее в Пензе. Вот что отвечала она в письме от 6 августа 1835 г.

«Ты угадал, мой друг Федюша, что очень обрадуешь меня. Да и как не радоваться нам, мой друг: твое счастье – и мое тут же, твоя радость – и моя вместе. Господь услышал наши малые молитвы, и я начинаю чувствовать радость для меня еще новую. Я вами маленькими только любовалась и радовалась, смотря на вас; но теперь моя радость большую от той имеет разницу. Мой сын один, уже без подпоры слабой руки матери, живет целый год, и о нем я слышу радостные, лестные, усладительные для матери известия. Обними меня, расцелуй, мой милый, за все то, что я о тебе слышу. Ты заслуживаешь, если бы можно, удесятерить мою любовь к тебе; но любовь моя к тебе сильна и возвыситься уже не может больше... В саду у нас яблоков довольно. Как досадно, что ты не можешь ничем пользоваться. Ну, зато, если Богу угодно будет, чтобы ты был на будущий год, тебе, я думаю, всякое кислое яблоко с своей яблони будет тогда казаться вкуснее московских персиков. Да, мой друг, мне очень хочется, чтобы ты был на будущий год в Пензе. Боюсь загадывать. Но если не будешь – нет, непременно ты должен быть у нас. Да и не так тяжел будет проезд. Вас много там: если троим ехать, то очень дешево будет, и особенно когда ты сам будешь хлопотать, чтобы легче сделать для меня твой переезд к нам».

Летом 1836 г. я приехал в Пензу и не застал уже моей матушки в живых. Она скончалась, заразившись горячкою от одной своей приятельницы, за которою неусыпно ухаживала несколько дней до самой ее смерти. Как жила на земле, так и отошла в вечность моя матушка, принося себя в жертву милосердие и сострадание к ближним.

IX

В своих воспоминаниях о студенчестве я остановился на самом главном и существенном, именно – на университетском преподавании, которым пользовался я в течение четырехлетнего курса, с 1834 г. по 1838 г.

Сначала надобно сказать несколько слов об аудиториях, где слушали мы лекции. Первые два года они были в старом здании университета, и для словесного отделения – те самые две залы, о которых я уже говорил вам в начале моих воспоминаний, т.е. одна, где производился наш вступительный экзамен, и другая, под нею, где читал нам лекции Шевырев, когда несчастный студент бросился из окна карцера на землю. Последняя назначалась для первого курса, а первая – для двух старших (студентов четвертого курса тогда еще не было). В 1835 г. было окончено перестройкою новое здание университета, и последние два года мы слушали лекции уже в нем. Нам дана была большая словесная аудитория, именно та самая, в которой потом в течение многих лет и я, будучи профессором, читал лекции своим слушателям.

Сколько всего было тогда в университете студентов, наверное, сказать не могу, чтобы не ошибиться в целой сотне, а считались они в то время еще не тысячами, как теперь, а только сотнями. Вы сами можете назвать приблизительную цифру вот по какой смете. На лекциях богословия первые курсы всех четырех факультетов свободно могли умещаться в упомянутой выше словесной аудитории первого курса нашего отделения, и студенты всегда были на лицо почти в полном их составе, потому что протоиерей Петр Матвеевич Терновский строго взыскивал со студентов посещение его лекций, каждый раз заставляя того или другого из нас пересказать, что было читано в прошедший раз, отсутствующего же отмечал в своем списке. Не забудьте при этом, что только с нашего поколения студентов началась надбавка еще одного годичного курса на каждый факультет. Таким образом, когда мы перешли на четвертый курс, число студентов увеличилось, а через год и еще прибавилось, когда медики перешли на пятый курс. Не помню, в котором году, предписано было закрыть в Москве медицинскую академию, помещавшуюся в зданиях клиники, что на углу Рождественки и Кузнецкого Моста. Она упразднялась, кажется, не вдруг, а постепенно, начиная с низших курсов, и по мере того ежегодно пребывал лишний наплыв слушателей в медицинский факультет университета и вместе с тем умножалось число студентов. Впрочем, все это совершилось, когда мы уже кончили курс.

Несмотря на однообразие мундирной формы, общий состав студентов отличался большею разрозненностью от того сплошного уровня, какой представляет теперь студенческая корпорация. Наглядное доказательство этому можете составить вы сами, когда я познакомлю вас с формою печатных студенческих списков по всем четырем факультетам. Каждый список разделялся на три рубрики, с особым заглавием для каждой. Первая рубрика: казеннокоштные студенты, вторая – своекоштные студенты и третья – слушатели. Обратите внимание: в последней рубрике уже «не студенты», а только «слушатели», но это не то, что теперь называется «вольными слушателями»: лица этой рубрики имеют право носить студенческий мундир и ходить на лекцию, но студентами быть не могут потому, что с этим званием соединен известный чин, а они по закону не могли иметь на него права, потому что принадлежали к податному сословию и числились в нем до тех пор, пока не выдержат окончательного экзамена. Таким образом, мещанин или купец (за исключением почетного гражданина) только с приобретением звания действительного студента или кандидата получал увольнение из податного сословия и уравнивался в правах со всеми своими товарищами по университету. Впрочем и то сказать, что между «податными» слушателями были больше мещане, так как купцы, по-крайней мере у нас в Москве, смотрели тогда на университет недоверчиво и косо и даже боялись его для своих сыновей, чтобы они в студентах не «обофицерились».– Сверх того, отделение казеннокоштных студентов под особую рубрику от своекоштных постоянно бросалось в глаза и университетскому начальству, и профессорам, и самим студентам, и невольно напоминало о контрасте между неимущими и имущими, или, по крайней мере, между бедными и богатыми. Согласно такому порядку вещей, само собою приходилось и в рубрике своекоштных отличать разночинцев от столбовых дворян и вообще незнатных от знатных.

Этому делению по сословиям и состоянию соответствовало и яркое различие, и пестрота в костюмах, когда мы все явились на вступительный экзамен и потом в течение некоторого времени, пока мы еще не успели нарядиться в студенческий вицмундир. На бедняках из разночинцев и мещан по большей части сюртуки разных покроев и всевозможных цветов: кто в длиннополом и широком, сшитом на роста или с чужого плеча, кто в коротеньком и узком, засаленном, надтреснутом по швам, с явными признаками, что напяливший на себя эту оболочку давно уже вырос из нее и руками, и ногами, и всем корпусом. Богатые и знатные – в черных курточках и непременно в голландских широких воротничках, спускающихся на плечи, гладких и белых, как снег, и потому мелькавших светлыми пятнами по серому фону остальной толпы.

Пущему нарушению уровня вступающих в университет помогало значительное их различие по летам и возрасту: мальчикам-гимназистам (тогда у них формы не было) и подросткам в курточках годились бы чуть не в отцы совершеннолетие богословы, которые по окончании курса в семинарии, вместо дьяконства и священничества, избирали себе университетскую науку.

Ко всему сказанному я должен прибавить об одной характеристической особенности, которою резко отличались от всех прочих своих товарищей некоторые из студентов высшего сословия. Таких было в нашей аудитории человек пять-шесть. В течение всего первого года каждый из них являлся в университет в сопровождении своего гувернера или воспитателя, который оставался тут же в аудитории на всех лекциях. Эти спутники своих питомцев помещались не на скамьях вместе со студентами, а на стульях по объем сторонам кафедры. В полуденную смену, в промежуток между лекциями, столпившись у окна близ кафедры, они завтракали, вынимая из кармана куски белого хлеба. Этот, по-теперешнему странный и невозможный, обычай туторского надзирательства никому из нас не бросался в глаза своею неуместностью; он был в порядке вещей, когда дозволялось поступать в университет без аттестата «зрелости», и забота родителей о своих несовершеннолетних студентах казалась тогда делом самым естественным и необходимым. Я нарочно медлю на этой оригинальной особенности, чтобы дать вам почувствовать атмосферу тогдашнего университета, ввести вас в его обстановку, столь необычайную для теперешних нравов. Эти охранительные проводники студентов в аудиториях, неудобопонятные и немыслимые в конце XIX века, требуют для своего объяснения стольких же комментариев, как Вергилий, которого Дант взял себе тоже в проводники, когда заблудился в дремучем лесу на пути своей жизни.

Вы не осудите меня в педантской выходке за это сравнение, когда узнаете, что в числе приставников, поневоле дежуривших на лекциях при своих питомцах, находился один человек, который вполне заслуживает этого сравнения по неукоснительному исполнению высокого призвания быть руководителем и охраною своего собственного сына, еще мальчика шестнадцати лет, вступавшего теперь на новое и великое поприще науки и жизни. Это был Федор Васильевич Самарин, отец поступившего вместе с нами в университет, по словесному отделению, Юрия Федоровича, впоследствии знаменитого государственного деятеля по освобождению крестьян.

Приступая теперь к перечню некоторых из моих университетских товарищей своекоштного разряда, начну с Юрия Федоровича.

В то время богатые и знатные дворяне приготовляли своих сыновей к вступительному в университет экзамену у себя дома, и не только в своих поместьях, но и в самой Москве, где тогда был очень хороший дворянский институт; впрочем, он предназначался для дворян средней руки и ограниченных средств. В гимназиях по преимуществу учились дети горожан и местных чиновников и, как вы уже знаете, приобретали очень скудные познания, которые не могли удовлетворять требованиям образованных людей из высшего дворянства. Этим объясняется настоятельная потребность того времени учреждать в благовоспитанных зажиточных семействах сколько возможно полные и правильные домашние школы для своих детей с надлежащим количеством воспитателей и наставников. Такая домашняя школа, примерная и образцовая, процветала в Москве более двадцати пяти лет в семействе Федора Васильевича Самарина, начиная с детства Юрия Федоровича и потом по мере возрастания его пятерых братьев. Это домашнее учебное заведение оставило по себе самые светлые из моих воспоминаний о старинной Москве, потому что я сам лично принимал в нем участие много лет сряду, в качестве, наставника и экзаменатора, и мог вполне оценить высокие достоинства отца семейства, когда он с сердечным рвением, а вместе и с неукоснительною точностью и примерным благоразумием исполнял обязанности директора и инспектора своей родной школы.

На летнее время эта образцовая школа из московского дома Самариных, находившегося на углу Тверской и Газетного переулка, переносилась в их имение Изма́лково, отстоящее от Москвы в двадцати верстах по смоленской дороге, и обучение в ней без всякого перерыва и в том же порядке шло, как и в Москве. Экипаж, запряженный четвернею, с пунктуальною точностью часов и минута, ежедневно доставлял учителей из города в деревню и отвозил назад. Радушие и приветливая угодливость, с какими Федор Васильевич там принимал нас, своих сотрудников по школе, теперь в моих воспоминаниях получают какую-то мечтательную, поэтическую окраску, благодаря одному семейному преданию, которое, вероятно, займет видное место в фамильной хронике Самариных. Будучи женихом, Федор Васильевич подарил своей невесте, Софье Юрьевне (урожденной Нелединской-Мелецкой) очень богатое ожерелье. В течение всего первого года их супружества Софье Юрьевне ни разу не привелось надеть на себя эту драгоценность, и она предложила своему мужу дать этому заветному подарку другой и более полезный для нее вид, купивши на цену ожерелья подмосковную деревню, и таким образом было приобретено Измалково.

Чтобы дать вам понятие о предусмотрительности и благоразумной сметливости Федора Васильевича в выборе наставников для Юрия Федоровича, достаточно будет сказать, что эта домашняя школа при самом начале своем дала московскому университету двух преподавателей, из которых один был гувернером Юрия Федоровича, именно – Пакὸ, впоследствии лектор французского языка, а другой – его учителем латинского и русского языков, логики и словесности – магистр московской духовной академии, а потом профессор эстетики, Николай Иванович Надеждин.

Когда мы с Пакὸ были товарищами по преподаванию в филологическом факультете московского университета, он много интересного рассказывал мне о фамилии Самариных из того далекого времени, когда Юрий Федорович был еще мальчиком, и, между прочим, сообщил мне один прелюбопытный анекдот, который по своей исторической значительности должен занять место в моих воспоминаниях, если только он не был уже напечатан где-нибудь прежде.

Во второй половине двадцатых годов нашего столетия Самарины находились в Риме. Однажды Софья Юрьевна с детьми поехала кататься в коляске, запряженной парою лошадей. При ней в экипаже были Юрий Федорович с своим гувернером Пакὸ и двухлетний Миша на руках у няньки (он давным-давно помер чахоткою, вскоре по окончании университетского курса). Прогулка была направлена к базилике Maria Maggiore, и экипаж, обогнув по площади эту церковь, въехал в длинную и прямую улицу, упирающуюся в площадь базилики Иоанна Латеранского.

В то время улица эта была одна из самых глухих и пустынных, между огородами и виноградниками, от которых с обеих сторон отделялась она непрерывно тянущимися высокими каменными стенами, которые кое-где перемежались воротами. На всем ее протяжении, с обеих же сторон, шли широкие тротуары, отделенные от проезжей дороги высокими и развесистыми деревьями, которые в солнечный день манили гуляющих под свою освежительную тень. И папа Григорий XVI любил прогуливаться пешком по этой улице, запросто одетый в свою белую рясу монахов грегорианского ордена. Осенью 1840 года именно здесь привелось мне с ним встретиться. Я шел в тени по тротуару; вдруг очутился передо мною каноник в черной рясе и приглашает меня сойти с тротуара на середину улицы, потому что навстречу мне пойдет под деревьями сам папа. Вышедши на дорогу, я остановился, чтобы ходьбою не сократить себе времени для рассмотрения его святейшества в наибольшей подробности. Между тем, опережая меня, стремились на встречу святому отцу благочестивые итальянцы, человека два-три становились на колени и преклоняли голову, а он осенял их крестным знамением. Когда он стал подходить ближе, передо мною очутился англичанин и, размахивая обеими руками п подняв надменно голову, прошел мимо папы, даже не снимая шляпы. Меня покоробило от этой дерзкой невежливости, и я обрадовался случаю заткнуть за пояс британское нахальство. Когда Григорий XVI поравнялся со мною, я мгновенно решил показать ему, что я не католик, но человек благовоспитанный. Я стоял на ногах, не тронувшись с места, и, обнажив свою голову, поклонился ему в пояс, как кланяются коронованным особам, а он любезно приветствовал меня общепринятым у итальянцев жестом, слегка помахивая правой рукою, на манер того, как дамы обвевают свое лицо опахалом. Только что успел я воротиться с середины проезжей дороги на тротуар, как ко мне подошел тот же папский служка и вежливо спросил, кто я такой? – «Русский из Москвы, студент московского университета», отвечал я. – Знай, дескать, наших.

Но извините, римские воспоминания далеко увлекли меня, и я немножко заболтался. Мы оставили Самариных, когда они только что поворотили с площади Maria Maggiore в ту пустынную улицу (как она называется, теперь не припомню). Проехав несколько минут, Софья Юрьевна, желая пройтись в тени деревьев, вышла из коляски, а за нею и Пако с Юрием Федоровичем; но ребенок, покоясь на коленях няньки, так увлечен был удовольствием кататься на лошадях, что расплакался, когда его хотели взять с собою. Надобно было оставить его с нянькою в экипаже. Таким образом Софья Юрьевна с своей маленькой свитою шла по тротуару, а рядом по дороге тихонько тащилась коляска. Вдруг из ворот выскочил осел с двумя корзинками по обоим бокам и заверещал благим матом; лошади шарахнулись в сторону, а потом во весь опор помчались вперед вдоль по улице. Пако, ошеломленный внезапностью переполоха, мог мне припомнить из этих мгновений тревоги и отчаяния только то, как несчастная мать, обезумев от ужаса, стремглав бросилась вслед за уносящимся от нее ребенком, как она не раз спотыкалась и падала и все не уставала бежать. Но только что коляска домчалась до площади Иоанна Латеранского, Пако, постоянно вперяя свои взоры вдаль, вдруг заметил, как мелькнула какая-то фигура около бесившихся лошадей, и они мгновенно остановились. Когда все трое добежали до спасенного от гибели Миши вместе с нянькою и экипажем, они увидели красивого молодого человека, щегольски одетого и в светлых перчатках, который держал под уздцы обеих лошадей. Это был JIyи-Наполеон, будущий император французов.

Теперь от фамилии Самариных перехожу к обещанному уже мною коротенькому перечню тех из своекоштных студентов моего времени, с которыми тогда или потом, много лет спустя, приводилось мне вступать в более или менее близкие отношения. Все они были только из двух факультетов – филологического и юридического; что же касается до своекоштных медиков и математиков, то из них ни с кем вовсе не был я даже и знаком. Начну с филологов, следуя алфавитному порядку.

Андрѐ, Александр Александрович. Учился в первой московской гимназии. Между нами, студентами, был самый прилежный и во всем исполнительный; считался одним из лучших знатоков латинского языка и пользовался особый расположением Дмитрия Львовича Крюкова, нашего профессора римской словесности. Большую часть своей трудовой жизни был директором коммерческого училища в Москве.

Бецкий, Иван Егорович. По окончании университетского курса несколько лет служил где-то в провинции, потом уж очень давно переселился во Флоренцию, где и живет безвыездно больше тридцати лет престарелым холостяком во дворце Спинелли-Трубецкой, в улице Гибеллиин, т.е., во дворце, принадлежавшем некогда старинной итальянской фамилии Спинелли, а теперь – князьям Трубецким. Весною 1875 г. провел я целый месяц во Флоренции и чуть не каждый день видался с Бецким, возобновляя и освежая в памяти наше далекое, старинное студенческое товарищество, и тем легче было мне молодеть и студенчествовать вместе с ним, что он, проведя почти полстолетия вдали от родины, как бы застыл и окаменел в тех наивных, юношеских взглядах и понятиях о русской литературе и науке, какие были у нас в ходу, когда в аудитории мы слушали лекции Давыдова, Шевырева и Погодина. Этот милый монументально-окаменелый студент у себя дома в громадном кабинете забавляется откармливанием певчих пташек, которых развел многое-множество в глубокой амбразуре всего окна, завесивши его сеткою. А когда он прогуливается по улицам Флоренции, постоянно держит в памяти свою дорогую Москву, отыскивая и приобретая для нее у букинистов и антиквариев разные подарки и гостинцы, в виде старинных гравюр и курьезных для истории быта рисунков, и время от времени пересылает их в Московский Публичный и Румянцевский музей.

Бычков, Афанасий Федорович. Директор Императорской Публичной библиотеки и в настоящее время первый знаток славяно-русских рукописных и старопечатных памятников.

Катков, Михаил Никифорович. Знаменитый публицист и редактор «Московских Ведомостей» и «Русского Вестника». Сначала был профессором философии в московском университете, а в последствии – директором основанного им вместе с Леонтьевым лицея цесаревича Николая.

Кудрявцев, Петр Николаевич. Даровитый литератор и такой замечательный профессор всеобщей истории в московском университете, что сам Грановский, его учитель, отдавал ему перед собою первенство. Кудрявцева увидал я в первый раз не в аудитории, а в нашем казенном номере, и – как сейчас вижу – с повязанным по щеке белым платком: у него болели зубы. Он пришел тогда к своему товарищу по курсу, Сергию Дмитриевичу Шестакову, которого потом всегда считал самым близким из своих немногих друзей.

Князь Мещерский, Борис Васильевич. В течение многих лет был губернским предводителем дворянства в Твери; кое-какие подробности о его студенчестве расскажу вам потом.

Панов, Василий Иванович. Он был моложе меня по курсу годами двумя, и потому в ту пору я мало его знал, но зимою 1840–1841 гг. сошелся с ним товарищески в Риме, и потом мы были с ним хорошими приятелями и в Москве, о чем разные подробности сообщу вам в свое время.

Филимонов, Александр Иванович. Попечитель граф Строганов отличил его еще между студентами и впоследствии взял к себе на службу правителем канцелярии московского учебного округа.

Эмин. Имени и отчества его не припомню, потому что познакомился с ним и изредка встречался, когда он был уже профессором армянского языка в Лазаревском институте восточных языков. В ученой литературе он приобрел себе почетную известность своими работами по истории, литературе и древностям Армении.

Теперь из своекоштных студентов по юридическому факультету:

Граф Делянов, Иван Давыдович. Министр народного просвещения. Кончил курс первым кандидатом в обновленном при попечителе графе Строганове юридическом факультете.

Попов, Александр Николаевич. По окончании курса держал экзамен на магистра и написал диссертацию о Русской Правде, потом занимал видное место на службе в Петербурге. На студенческой скамье я его не знал, но после сошелся и подружился с ним через графа Александра Сергеевича Строганова, с которым он был в самых близких товарищеских отношениях, о чем расскажу вам некоторые подробности, где следует.

Граф Строганов, Александр Сергеевич, тот самый, о котором сейчас было упомянуто. Его отец, граф Сергий Григорьевич, ничем не мог лучше и полнее выразить своего доверия, уважения и любви к московскому университету, как тем, что, немедленно по вступлении в должность попечителя, он отдал в него учиться своего старшего сына и наследника огромного майората, далее рискуя впасть в немилость у государя Николая Павловича, который очень не жаловал студентов.

Князь Черкасский. Известный государственный деятель, особенно прославившийся своими административными качествами в Болгарии по освобождении ее от турецкого ига. В студенчестве я не был с ним знаком, да и после того очень редко с ним встречался, потому не знаю ни имени его ни отчества; но живо представляю его себе и теперь в студенческом мундире по одному случаю, который крепко застрял в моей памяти. Когда помощник попечителя, Дмитрий Павлович Голохвастов, женился на Новосильцевой, то взял себе в шафера именно этого самого князя Черкасского. Бракосочетание совершалось в церкви Иоанна Богослова на Тверском бульваре, около большого каменного дома Голохвастовых, в углублении обширного двора, с двумя каменными же корпусами, выходящими с обеих сторон к бульвару. Теперь он принадлежит какому-то богатому промышленнику. Мы, студенты, сгорая любопытством видеть собственными глазами одного из своих товарищей в великом почете, с венцом в руке над головою нашего грозного принципала, собрались гурьбою и переполнили всю церковь. Для порядка шнырял между нами один из субинспекторов. Церемония происходила в летние сумерки, но еще за светло. Из растворенных окон виднелась сплошная толпа любопытствующих; между ними мелькали и студенческие вицмундиры. Вдруг оттуда раздалось пение петухов – в публике произошло движение; субинспектор засуетился и бросился вон из церкви; я и столице около меня товарищи перепугались до смерти, почуяв беду: ну, как это закричал петухом кто-нибудь из наших, да попадется – что тогда будет! Но дело обошлось благополучно: субинспектор воротился к нам, и петухи замолкли. Не раз после этого мне виделось во сне, будто меня отдают в солдаты, а в ушах раздается «кукареку».

Должно быть, в одно время со мною слушали лекции в московском университете на младших курсах будущие профессора: Соловьев, Леонтьев, Кавелин и Калачев, но я их решительно не помню студентами.

Наше студенчество от 1834 г. по 1838 г. было настоящею эрою, которая отделяет древний период истории московского университета от нового, и, как нарочно, это была именно самая середина нашего четырехгодичного курса. По ту сторону этой грани старое здание университета, старые профессора с патриархальными правами и обычаями и такая же старобытная администрация, доведенная к концу до самоуправства, а по эту сторону – новое здание университета, отмеченное и на его фронтоне 1835 годом, целая фаланга новых и молодых профессоров, только что воротившихся из заграницы, где обучались, каждый по своей специальности, а одновременно с ними вместе явился и новый, тоже молодой (всего сорока лет), попечитель московского учебного округа, граф Сергий Григорьевич Строганов, тогда еще свитский генерал, с серебряными эполетами и такими же аксельбантами, а потом генерал-адъютант, один из немногих любимцев императора Николая Павловича и его ровесник по годам, а при новом попечителе и новый инспектор, наш возлюбленный Платон Степанович Нахимов, в амуниции моряка, по чину капитан второго ранга.

После двухлетнего гнета под ферулою Дмитрия Павловича Голохвастова, мы, студенты 1834 года, могли вполне оценить и радостно почувствовать на себе самих благотворную силу обновления во всем строе университетской жизни. Предшественник графа Строганова, князь Серий Михайлович Голицын, знаменитый и первый вельможа в Москве и тоже любимец императора Николая, был человек решительно добрый и благотворительный, но, странное дело, ровно ничего для университета не делал, а вполне предоставлял Голохвастову, делать все, что угодно. Он даже будто вовсе и не любил университет, и при нас в течение двух лет ни разу не был в аудиториях на лекции; только однажды посетил он нашу казенную столовую во время обеда, прошелся взад и вперед между столами и, закинув голову, смотрел по верхам в потолок, на студентов же вовсе ни на кого и не взглянул. Граф же Строганов чуть не каждый день посещал лекции профессоров и внимательно слушал каждую сначала до конца, никогда не оскорбляя профессора преждевременным выходом из аудитории; а во время переходных и выпускных экзаменов любил знакомиться с успехами и способностями экзаменующихся студентов и с особенным вниманием и участием следил за теми из них, которые были уже у него на примете по дарованиям и прилежанию. Таких он прочил для будущего их назначения в профессора или в учителя, как например, Соловьева, Каткова, Селина, Кудрявцева, Шестакова, Кавелина, Ершова, Давыдова, Авилова. Столько же следил он и за преподаванием в гимназии, и, присутствуя на уроках, знакомился с учителями и с даровитейшими из учеников, из которых многие и потом всегда пользовались его вниманием и покровительством, как например, Басистов, ученик второй московской гимназии, впоследствии известный педагог и литератор, или Михаил Илиодорович Ляпин, из самого первого выпуска учеников по реальному отделению третьей московской гимназии. Этого, как специалиста, приготовленного к практической промышленной деятельности, граф взял к себе на частную службу в качестве комиссионера по сбыту железа из Строгановских заводов. Впоследствии Ляпин стал известен всей Москве учрежденными им в его домах бесплатными квартирами для студентов и вообще для бедных людей.

Граф не оставлял без внимания и низших школ и, посещая их время от времени, лично наблюдал за успехами преподавателей, а иногда и учеников, с которыми любил разговаривать, чтобы знакомиться с их способностями. Вот один анекдот, который он сам рассказывал мне. Однажды в каком-то приходском училище он был на уроке из катехизиса. Дело шло о едином Господе Боге в трех ипостасях. Законоучитель вызвал одного ученика лет семи повторить сказанное и объясненное. Мальчуган, с серьезною и спокойною миною, не стесняясь присутствием начальства, медленно и твердым голосом передал учение о Боге Отце, о Боге Сыне и о Святом Духе. Граф, заинтересованный даровитым мальчиком, спросил его: «ну, а как же ты сам понимаешь, что такое Святой Дух?» Мальчик подумал и, не торопясь, отвечал: «птица». «Какая лее птица?» воздерживаясь от улыбки, спросил граф. Мальчуган опять подумал и также медленно проговорил: «курица». С трудом превозмогая себя, чтобы не расхохотаться, граф серьезно и ласково спросил его: «почему же ты это знаешь, мой милый?"–«А потому, – отвечал тот немедленно и с уверенностью, – что сам видел на образе в церкви».

«Этот ответ, – присовокупил граф к своему рассказу, – окончательно убедил меня в даровитости и в сметливой находчивости семилетнего ребенка. Действительно, на старинных иконах символически голубь не летит с распростертыми крыльями, а стоит смирно, подобрав и прижавши их к себе, и кажется как есть дворовою птицею, если намалеван неумелою рукою сельского иконописца».

В первый же год своего попечительства граф Строганов оказал великую услугу народному просвещению, примирив государя императора с московским университетом, который он не переставал держать в опале со времени печальной истории, окончившейся солдатчиною Полежаева и ссылкою Герцена. Николай Павлович называл наш университет волчьим гнездом, и когда случалось ему проезжать мимо него, долго оставался в дурном расположены духа. Потому надобно признать за особую его милость к графу Строганову, что он соблаговолил посетить вместе с ним московский университет и именно казеннокоштное общежитие. Не знаю, как в других номерах, но в нашем попечитель представил государю всех нас до одного, особенно рекомендуя некоторых по успешным занятиям в той или другой специальности филологического факультета. Хорошо помню, что Шестаков (Сергий Дмитриевич), будущий профессор римской словесности, был рекомендован ему, как отличный латинист.

Граф Строганов непременно должен был в скорейшем времени снискать расположение царя к московскому университету, чтобы оправдать в его глазах помещение своего собственного сына в корпорацию студентов, которая до того времени была заподозрена правительством. Акт примирения верховной власти с университетским преподаванием блистательно завершен был всемилостивейшим решением государя Николая Павловича послать своего собственного сына и наследника цесаревича Александра Николаевича в московский университет – слушать лекции анатомии и физиологии у профессора Эйнброта. Этот курс лекций состоялся по зиме того же года и был читан специально для цесаревича и его немногочисленной свиты, в одной из зал старого здания университета, направо от ворот.

В этой свите находился и поэт Жуковский. Я тогда видел его в первый и последний раз в большой словесной аудитории нового здания, на лекции Степана Петровича Шевырева о греческих лириках и в особенности о Пиндаре и Анакреоне. От этой лекции осталась в моей памяти одна курьезная подробность. Вошедши в аудиторию вместе с профессором, Жуковский не сел на кресло у кафедры, а направился к передней скамье и как раз к тому ее краю, на котором сидел я. Надобно вам сказать, что у наших скамеек для каждого студента было отдельное сиденье, которое, как у кресел, набито мочалом и покрыто кожею, и каждое помещалось в свою перегородку, вдвигаясь в нее и выдвигаясь. Когда я посторонился, чтобы дать Жуковскому свое место, он, садясь на подушку, которая несколько выдвинулась из перегородки, покачнулся и тихонько сказал мне: «как бы тут не провалиться!» – «Не опасайтесь», отвечал я: «надобно только покрепче двинуть сиденье», и помог ему это сделать, а Шевырев между тем не начинал своей лекции, пока мы усаживались.

Теперь перехожу к профессорам. Мне легко было объяснить вам, как обновился наш университет перемещением аудитории из старого здания в новое и заменою старой администрации новою. Тут самые предметы резко отделялись друг от друга, как полосы различного цвета. Иное дело с профессорами, в их среде обновление происходило в большей постепенности и не в одинаковой значительности по разным факультетам. Сверх того, старое поколение профессоров, в силу преемственного развития, само собою шло к усовершенствованию, так что в наше время оно давало представителей трех разрядов: отживающего, среднего и молодого. Это вы сейчас увидите из перечня профессоров, который я ограничиваю нашим факультетом.

В старшем поколении к первому разряду относятся профессора с самого начала нашего столетия. Как люди, отжившие свой век, они удивляли и забавляли нас своей оригинальностью и разными причудами, вместе с патриархальной простотою в их обращении со студентами, которым они обыкновенно говорили «ты», и переходили на «вы» только с теми, на кого сердились. Вот два милых образчика таких старожилых чудаков.

Профессор греческой литературы Ивашкόвский. Он являлся всегда в высоких ботфортах и в белом галстуке. Студенты, ожидая его на лекцию, непременно должны были все до одного ходить взад и вперед по аудитории, так чтобы Ивашковский незаметно вошел в нее и незаметно же смешался с толпою, будто на толкучем рынке. Сохраняя такое инкогнито, он, разумеется, никому не кланялся, и мы не должны были замечать его присутствия. Задавать и теснить его в толпе не только позволялось, но даже было ему приятно. Когда мы потолкаемся таким образом минут десять, он станет у кафедры и, продолжая молчать, начнет медленно поворачивать голову в ту и другую сторону и с ласковою улыбкою поводить глазами на толпу. Это значит, что пора приниматься за дело. Мы, стуча и шумя, усаживаемся по скамьям, и когда наступит тишина и порядок, Ивашковский, не торопясь, взлезает на кафедру, и лекция начинается. Главною задачею нашею было, чтобы вместе с профессором прогулять если не всю лекцию, то, по крайней мере, насколько возможно. На это были между нами гораздые молодцы, человека два-три. Они умели подластиться к нему и будто невзначай обронить словечко и исподволь втянуть его в беседу, а он, очнувшись из забытья, сначала ответит нехотя, а потом мало-по-малу разговорится. Цель достигнута: раздался звонок, и лекция благополучно покончена, а милый Ивашковский, растерянно ухмыляясь, второпях вышмыгнет из аудитории: сам, дескать, виновата, вперед буду умнее.

Другой такой же оригинал был профессор политической экономии и статистики, Измаил Алексеевич Щедри́тский. Мы очень любили его за доброту и снисходительность к нам и за его простодушное патриархальное обращение с нами на «ты». Свои лекции он читал нам вместе с юристами. Один из последних, детина ражий, веселого нрава, но осанистый и с внушительными манерами, по фамилии Соловьев, пользовался особым вниманием и расположением Щедритского. Этот студента имел обычай, как бы узаконенный давностью, являться к нам, когда Щедритский уже сидел на кафедре и читал нам свою лекцию. Соловьев входил в аудиторию в фуражке и с толстою палкою, которою, подпираясь, стучал, и, подойдя к кафедре, останавливался, снимал фуражку, отвешивал низкий поклон и провозглашал густым басом: «Измаилу Алексеевичу мое глубокое почитание!» Щедритский, привыкнув к этой церемонии, ласково взглянет на него и кивнет ему головою, и станет продолжать лекцию только тогда, когда совершится процесс усаживания Соловьева на одной из передних скамеек, стоявшей направо от кафедры; садиться же он привык, как всем было известно, не иначе, как только на самой середине скамейки, и для того находившиеся на ней студенты, чтобы дать ему место, слезали с нее, топая ногами, и потом размещались по обе его стороны. В аудитории водворялся порядок, и Соловьев, ни разу не шелохнувшись, в величественном спокойствии, не спуская глаз, любовался на Измаила Алексеевича до самого конца лекции. Потому, вероятно, этот милый старичок и любил его, что видел в нем одного из своих усердных слушателей.

Я должен вам сказать о другом столько же внимательном его слушателе. Это был известный уже вам забулдыжный Новак, неразрывный друг долговязого Холуйского. Он любил с похмелья безмятежно дремать на лекциях Щедритского и, чтобы ему никто не мешал, обыкновенно садился прямо против кафедры на переднюю скамейку, на которой всегда было просторно, потому что студенты избегали ее, не желая торчать перед глазами профессора. Для своего дремотного успокоения, он, сидючи на скамье, прижимался к стоящему перед ним столу и, поставив на него оба локтя, поддерживал свою отяжелевшую голову ладонями с обеих сторон. Его неподвижная поза внушала профессору уважение к его сосредоточенному вниманию. Был один случай, грозивший нарушить эту сосредоточенность, к которому именно я и веду свою речь. К числу юных подростков первого курса принадлежал упомянутый уже мною Александр Иванович Филимонов. Он был веселого нрава, вертлявый и юркий и большой хохотун и гримасник. За эти качества Новак отличил его своим благосклонным вниманием и позволил ему садиться рядом с собою на лекциях Щедритского, в тех видах, чтобы Филимонов успел вовремя разбудить его и не дать ему ткнуться носом об стол. Это очень забавляло Филимонова, и он, как юла, вертелся на своем месте: то взглянет на профессора, то шепнет на ухо Новаку или дотронется до его локтя, как кошка лапкою, то обернется к товарищам и начнет подмигивать: да взгляните же, дескать, как мой соседушка сладко почивает. Однажды случилось Щедритскому застать этого забавного кривляку врасплох. – «Эй ты, востроглазый, коль сам балбесничаешь, так не мешай же другому слушать мою лекцию! Перестань егозить, не то выгоню вон!»

Назову вам еще одного из представителей университетской старины. Это был Михаил Трофимович Каченовский. Некогда знаменитый ученый и журналист, не щадивший своею едкою критикою ни Шлёцера, ни Карамзина, ни даже самого Пушкина, в наше время отживал или, точнее сказать, совсем отжил свой век, и, будучи ректором университета после злосчастного, как вам известно, Болдырева, читал нам на четвертом курсе вместе с третьим историю литературы славянских наречий по немецкому учебнику Шафарика. Он был тогда уже глухой и почти слепой: вдаль кое-как видел, но читать мог только в очках, которые, помогая ему вблизи, застилали перед ним в тумане все окружающее, и чтобы увидеть нас с кафедры, он должен был снимать с носа свои очки, что производил он довольно медленно, осторожно вытаскивая их из-за ушей. Таким образом мы, сидя на лавках перед самою кафедрою, были для него отделены как бы темною завесою. Всякий раз Каченовский приносил с собою Шафариков учебник, разлагал его на кафедре и старческим дряблым голосом, с передышкою, подстрочно переводил немецкую речь на русские слова. Монотонность такого чтения с неизбежными паузами, когда переводишь экспромтом, наводила на нас томительную скуку, и тем больше потому, что нам самим хорошо была знакома эта немецкая книга; но мы терпели по необходимости и боялись отсутствовать на лекции. Каченовский и без того всегда отличался строгостью, а в то время, будучи ректором, требовал от нас неукоснительного исполнения своих обязанностей, и для того выдал приказание, чтобы перед каждою его лекцией дежурный субинспектор делал нам перекличку по списку и отмечал на нем отсутствующих, для доклада ректору. Нам ничего не оставалось более делать, как всем сполна приходить на лекцию, сидеть смирно и для развлечения каждому читать свою книгу. Это продолжалось недолго; мы нашли выход из такого стеснительного положения.

Но предварительно я должен здесь с вами объясниться. Дело идет о наших ребяческих проказах в аудитории. Сначала я думал было вовсе умолчать о них из опасения навлечь на себя порицание за то, что они могут оскорбить память маститого профессора и вместе с тем выставить с забавной стороны студенческие подвиги таких из моих товарищей, которые впоследствии пользовались известностью и всеобщим уважением. Но мне было бы жаль не поделиться с вами таким воспоминанием, которое в течение многих лет нередко мелькало передо мною, когда я, будучи профессором, входил в аудиторию читать лекцию или когда выходил из нее – это была именно та большая словесная, в которой мы, студенты, скучали у Каченовского. Не могли бы выступать в моей памяти так заманчиво и приветливо эти увеселительные проказы, если бы в основе их было что-нибудь недоброе, злое и оскорбительное и для профессора, и для его слушателей. Мы не переставали уважать Каченовского, как беспощадного скептика, посягавшего на достоверность Несторовой летописи, и сильно боялись его, как взыскательного профессора и строгого ректора; но самое уважение и боязнь должны были возбудить в нас молодецкую отвагу, бравировать на его лекциях, спасаясь от нестерпимой скуки разными потехами, но такт, чтобы не нанести ему лично ни малейшего оскорбления и не навлечь на себя его справедливой кары. От всего этого нас спасала слабость его зрения и слуха, и мы забавлялись на скамейках перед самой его кафедрой, будто отделенной от него каменной стеною. Это была своего рода игра в жмурки или в кошку и мышку, а еще лучше – игра кипучих сил юности, которые иногда бьют и через край.

Шаловливые забавы наши имели вид театральных представлений, соединяющих в себе как бы мимику с музыкой, если только крик и грохот можно отнести к музыкальному роду. Для этих представлений были, как следует, и зрители, которые своим вниманием и одобрением поощряли нас и воодушевляли. Но чтобы объяснить их присутствие, я должен ориентировать вас на месте действий. Тем из вас, кто не бывал в большой словесной аудитории, надобно знать, что дверь в нее находится у самого угла, образуемого наружной стеной с окнами и внутренней глухой, с приставленною к ней кафедрою на самой ее середине. В этой-то двери и собирались наши зрители и могли вдоволь любоваться на наши проделки. То были студенты других факультетов и преимущественно юристы.

Подобно античному театру, в наших увеселительных представлениях были действующие лица и хор. Не по предварительному избранию из нашей среды, а по дарованиям и храбрости, были нашими героями Юрий Федорович Самарин и князь Борис Васильевича Мещерский, а все мы составляли дружный хор.

Представления эти в ту пору соединялись в моем воображении с одним из воспоминаний моего детства. Солдаты, стоявшие у нас в Пензе постоем, разыгрывали в каком-то сарае смехотворную интермедию о Дон-Жуане, его слуге Педриле (так переименовали они Лепорелло) и о командоре, – не помню, как они его звали, генералом или губернатором. У нас в аудитории был свой Дон-Жуан – Самарин, свой Лепорелло, его наперсник и пособник – князь Мещерский, и своя грозная статуя Командора – в фигуре профессора, восседающего на кафедре. Эту интермедию Юрий Федорович дополнял тем, что состоял при нашем командоре в должности ординарца, вестового и глашатая, именно глашатая, в полном смысле этого слова.

Каченовский читал нам лекции от 12 до часу, в полдень– как раз время завтрака. Потому слушание или, точнее, не слушание каждой его лекции мы начинали завтраком. Архитриклином, а попросту – нашим кормителем был Самарин. В то время на Моховой, против старого здания университета, была колбасная Маттéрна с небольшим рестораном. Оттуда перед лекциею университетский солдат доставлял Самарину по числу всех нас целую груду пирожков в большом свертке на манер сахарной головы. Самарин всегда сидел на конце передней скамейки перед кафедрой, но налево от нее и потому ближе к выходной двери. Как только начнется лекция, он вытащит из-за стола этот пакет с угощением и пустит его по рукам товарищей, но так, чтобы пакет передавался от одного к другому на виду у всех, высоко над столом. Завтрак начинался только тогда, когда у каждого из нас будет по пирожку, а держать его надобно также на виду и откусывать понемножку, чтобы продлить эту сцену для наших зрителей, столпившихся у растворенной настежь двери.

Под самым окном у этой двери тянется крыша галереи, соединяющая здание университета с корпусом, выходящим на Никитскую. Однажды во время лекции Каченовского рабочие у самого окна починивали эту кровлю и, прибивая гвоздями железные листы, так громко стучали, что заглушали слова Михаила Трофимовича, а он, не замечая стукотни, продолжал чтение своей лекции. Между тем Самарин подозвал к себе князя Мещерского, о чем-то пошептался с ним и велел ему сесть на другом конце той же передней лавки, на которой, как сказано, всегда сидел и сам, а гул ударов по железу не переставал раздаваться по всей аудитории. Будто по команде, оба они привстали, и каждый с своей стороны, ухватясь обеими руками за конец тяжелого стола, стоящего перед скамейкой, приподняли его в одно и то же время и вдруг опустили. Он тяжело бухнул на пол с оглушительным грохотом. Каченовский встрепенулся, вскочил на ноги и, стаскивая очки, грозно вскрикнул: «что это такое? кто стучит?» Самарин встает и почтительнейше докладывает, что стучат кровельщики и указывает на окно. Поднялась тревога: надобно прогнать рабочих, надобно призвать на расправу субинспектора, экзекутора. Самарин суетливо бежит из аудитории исполнить приказание ректора; ему помогают собравшиеся у дверей юристы. Там за дверями поднялся шум и гам, а в аудитории водворилась полнейшая тишина: оборванная на недоконченной фразе лекция уже не продолжалась. Каченовский молча сидит на кафедре и без очков обозревает нас. Немедленно являются подсудимые, и расправа начинается.

Забавная игра столом произвела эффект и удалась благополучно. Надобно было ее повторить, но уже без аккомпанемента стукотни кровельщиков, и повторить как можно скорее, пока не остыло еще и не изгладилось впечатление мгновенного испуга, произведенного грохотом стола. На основании этого психологического соображения, Самарин и князь Мещерский на следующей же лекции повторили свой опыт с полнейшим успехом. Каченовский опять встрепенулся, но не всполошился: замолк на полуслове и не спеша принялся вытаскивать из-за ушей свои очки, потом, осмотревшись во все стороны, стал продолжать свою лекцию. Очевидно, он подумал, что ему померещилось.

Учащать такие оглушительные фокусы было опасно, и потому Самарин с князем Мещерским заблагорассудили прибегнуть к менее громогласным звукам, чтобы пробуждать дремотную атмосферу нашей аудитории. Для того была принята ими обоими и усвоена каждым из них с различными вариациями особого рода перекличка, потешавшая публику в дверях аудитории, но недоступная слуху сидящего на кафедре профессора. Самарин аукнет, а Мещерский ему отзовется, а то один, как сторожевой на карауле, крикнет: «слушай!», а другой ответит тем же. Случалось и так, что Михаил Трофимович очнется и вздрогнет, потом спросит довольно сурово: «что там за шум?» – «Это все юристы шумят и галдят за дверями», рапортует Самарин, и, по его приказанию, стремглав бежит прогонять юристов, крича на них, что есть мочь. Комедия оканчивается хохотом, свистом и рукоплесканиями за стеною аудитории.

Однако этим шутовским комедиям судьба решила прекратиться. Разразилась в нашей аудитории настоящая гроза уже не шуточною, а действительною трагедией. Между нашими товарищами был Иван Егорович Бецкий – припомните – тот самый, который лелеял и кормил певчих пташек в амбразуре своего кабинета, в флорентинском дворце Спинелли-Трубецких. Милый, со всеми ласковый, веселый и миролюбивый, он очень не жаловал одного из нас, юношу глупого, но занозливого нахала, который надоедал ему своими дурацкими подковырками. В аудитории оба они сидели налево от кафедры, Бецкий на передней скамейка, а надоедливый подлипала на второй, как раз позади его. Однажды на лекции Каченовского они повздорили не на шутку. Бецкий вскочил и, обернувшись назад, принялся колотить его; тот также вскочил, и началась перепалка, и такая крупная, что даже сам Михаил Трофимович очнулся от своего усыпительного чтения, поторопился вовремя стащить очки и узрел перед собою воочию на своей лекции кулачное единоборство. Всех нас объял ужас и трепет. Грозный ректор дал себя знать. Для суда и расправы предстал перед нами и сам инспектор, наш милый Платон Степанович. И как было ему все это и горестно, и жутко! Ректор настаивал – Бецкого немедленно выгнать из университета, а другому дать нагоняй и засадить в карцер; но наш инспектор хорошо знал цену обоим и по-своему смотрел на это дело. В тягостные минуты суда, кажется, нам одинаково было жаль и Бецкого и Платона Степановича.

К великой радости, наказание Бецкого ограничилось карцером, благодаря заступничеству инспектора перед попечителем. Преступление было смягчено и низведено до мальчишеской шалости. Мы убедились, что правосудие в некоторых случаях может быть без греха подкупаемо состраданием и милосердием, и мы не стали от того хуже. А между тем Платон Степанович не переставал нас пугать и грозить нам графом Сергием Григорьевичем, а для порядка и надзора распорядился, чтобы впредь на каждой лекции Каченовского присутствовала, дежурный субинспектор. С тех пор прекратились и наши завтраки.

Покончив с этими россказнями, я должен напомнить вам, что вел речь о профессорах старого закала, относимых мною к первому или раннему отделу; теперь перехожу ко второму или среднему, представителем которого будет для нас Иван Иванович Давыдов.

В свое время он считался человеком очень образованным, но не был специалистом ни в одном из предметов, которым посвящал свои ученые занятия. Впрочем, тогда вообще господствовал энциклопедизм, и особенно в нашем словесном отделении философского факультета. Каченовский до своих лекций о литературах славянских наречий по Шафарику читал нам статистику России на третьем курсе, а прежде того, еще до нас – даже эстетику, хотя по призванию, как скептик, был он особенно расположен к исторической критике. Знаменитый профессор латинского языка Тимковский, не стесняясь своей специальностью, издал Несторову летопись по Лаврентьевскому списку. По следам этого филолога, Иван Михайлович Снегирев еще при нас читал лекции римской словесности на старших курсах, когда мы были на первом, и вместе с тем особенно любил заниматься русской народностью и стариною, о чем свидетельствую и его многочисленные труды по этим предметам. Давыдов был хороший математик и знаток римской словесности, свободно и складно говорил по-латыни. Как энциклопедист, он был достаточно подготовлен для философии, и до нас читал лекции по этому предмету, но еще больше простора для своих энциклопедических сведений нашел он на поприще педагогическом. Уже при нас он был инспектором так называвшегося тогда «холерного» заведения, превращенного потом в Александровское военное училище (что на углу Знаменки и Пречистенского бульвара), а в 1847 г. вовсе оставил профессорскую кафедру и водворился в Петербурге, заняв место директора Педагогического института, переименованного теперь в Филологический. Кроме того, состоя в звании ординарного академика, он был избран председателем второго отделения Императорской Академии Наук.

Нам он читал, на третьем и четвертом курсах, теорию словесности по руководству Блера, которое он старался перестроить на новых основаниях философы Шеллинга, по Эстетике его ученика Аста, и сверх того дополнил примерами из русской и из иностранных литератур. Эти лекции, нами тогда составленные со слов Давыдова и по его программам, он издал в двух томах и присовокупил к ним третий, содержащий в себе сочинение Августа-Вильгельма Шлегеля о драматической поэзии, в сокращенном переводе Лавдовского, о котором я уже имел случай говорить вам, когда знакомил вас с некоторыми из моих казеннокоштных товарищей. В предисловии к первому тому переименованы мы все, как участники в составлении этого издания. Теперь решительно не могу отличить, которую из лекций составлял я, а очень жаль, потому что это была вторая моя работа, удостоившаяся печати; что же касается до первой, то о ней будет речь впереди. Впрочем, и из всего курса, за исключением Шлегелева сочинения, я ровно ничего не помню, кроме отрывочных эстетических тезисов, основанных, по философии Шеллинга, на принципе противоположностей, которые сливаются между собою в примиряющем их сосредоточии, как например: образ и звук, а слияние их – в слове; так называемые образовательные искусства и музыка, а слияние их – в поэзии; эпос и лирика, а слияние их – в драме.

Из чтений Ивана Ивановича живее сохранились в моей памяти три эпизода, выходившие из рамок общей системы курса. Такие отступления на лекциях были тогда в обычаи у других профессоров, когда они чувствовали потребность поделиться с нами тем, что в данную минуту их особенно интересовало. Один из эпизодов состоял в риторическом разборе предисловия Карамзина к его Истории государства российского. Разбор этот тогда произвел на меня сильное впечатление авторитетной строгостью в неукоснительном преследовании нелогического сопоставления и порядка мыслей при неточности их выражения, как в отдельных словах, так и в оборотах речи; но и теперь на основании этого мастерского опыта полагаю, каким образцовым инспектором и директором учебных заведений мог быть Иван Иванович Давыдов.

Другой его эпизод был далеко не так удачен. В то время прогремел в литературе и публике некий Бенедиктов своими звонкими и фигуристыми стихотворениями, которые как раз совпали с появлением вычурной прозы Марлинского, еще не совсем заглохшей тогда, благодаря господствовавшему у нас в тридцатых годах шовинизму. Увлекшись прелестью новизны и громкою молвою, Иван Иванович сгоряча ускорил поделиться с нами своим восторгом и принес на лекцию стихотворения Бенедиктова; прочитал из них несколько выдержек и превознес новоявленного поэта чуть не до уровня с самим Пушкиным. Но Бенедиктовский пустоцвет не продержался и одного года, завял п был выброшен за окно. К чести Давыдова я должен сказать, что он настолько уважал себя, что откровенно сознавался в своем увлечении. Третий эпизод заслуживает особенного внимания, свидетельствуя о примерном педагогическом такте, с каким Давыдов умел пользоваться подходящим случаем для умственного развития и усовершенствования своих слушателей. Чтобы приобрести степень доктора, профессор петербургского университета Никитенко напечатал небольшую книжку и с успехом защитил ее тезисы. Теперь не помню ни ее заглавия, ни содержания, только хорошо знаю, что в ней говорилось вообще об изящных искусствах, о прекрасном, о поэзии, при полнейшем отсутствии положительных фактов. Давыдов роздал нам несколько экземпляров этого сочинения, и когда мы внимательно прочли его, устроил для нас в своей аудитории, так сказать, «примерный» диспут, в таком же смысле, в каком маневры примерно изображают сражение. Профессор, укрепившись на кафедре, стойко защищал позицию, а мы врассыпную громили крепость со всех сторон и разнесли ее в пух и прах.

И по образованию своему, а может быть, и по врожденной наклонности, Давыдов решительно предпочитал философское умосозерцание подробному разрабатыванию фактических мелочей и, как философ, ограничивая свои лекции теориею словесности вовсе и не занимался историей литературы, Он был убежден, что русская словесность в настоящем ее смысле начинается только со времен Петра Великого, и древнерусским письменным и старопечатным памятникам не придавал никакого собственно литературного значения. В языке Нестора или Слова о полку Игореве видел бессмысленную порчу церковно-славянской грамматики и хаотическое брожение не установившихся, грубых элементов русской речи, а к народному языку былин и песен относился с презрительным снисхождением. Как математик, он больше всего умел ценить точность в соразмерности между словом и выражаемою им мыслью и не владел эстетическим чутьем настолько, чтобы в неистощимо обильных сокровищах нашего языка подмечать разнообразие в колорите и оттенках, которые математической точности выражения придают ясность и наглядность пластической и живописной формы. Как академик строгого закала, он наблюдал безукоризненную чистоту слога и брезгливо выметал малейшую соринку, навеянную из безыскусственной и обиходной разговорной речи в тесный круг языка книжного, заколдованный для профанов законами светского приличия. Оканчиваю свои воспоминания об Иване Ивановиче Давыдове изъявлением ему моей сердечной благодарности. По его указанию и совету, я впервые познакомился с таким филологическим сочинением, которое впоследствии оказало решающее влияние на мои ученые работы. Это было исследование Вильгельма Гумбольдта о сродстве и различии языков индо-германских (т.е. индо-европейских).

Теперь приступаю к третьему отделу преподавателей, относящихся, как уже сказано, к тому периоду, который предшествует появлению у нас новых профессоров, воротившихся из Германия с новым запасом сведений и с новыми порядками университетского преподавания. Из этого третьего отдела буду говорить только о Надеждине, Шевыреве и Погодине. Отношения этих лиц молодого поколения к старшему хорошо обозначил Давыдов, сказав мне однажды о Шевыреве: «На моих глазах возрастал он от младых ногтей, и я помню, как Амалтея питала его своим млеком». Иван Иванович любил иногда ради шутки уснащать свою речь прикрасами академического слога, под которыми в данном случаи надобно разуметь, что мальчика для укрепления здоровья поили козьим молоком.

Из трех названных профессоров начну с Николая Ивановича Надеждина, потому что могу сказать о нем очень немного. В моей памяти он представляется молодым человеком среднего роста, худеньким и чернявым, с вдавленной грудью, с большим и тонким носом и с темными волосами, гладко спускающимися на высокий лоб. Читая лекцию, он всегда зажмуривал глаза, точно слепой, и беспрерывно качался, махая головою сверху вниз, будто клал поясные поклоны, и это размахивание гармонировало с его размашистою речью, бойкою, рьяною, цветистою и искрометною, как горный кипучий поток. Его лекции эстетики, хотя и не богатые содержанием, привлекали толпы слушателей из всех четырех факультетов п особенно медиков. Собственно, нам, первокурсникам, он читал логику по руководству шеллингиста Бахмана, очень толково, понятливо и ясно.

Образование свое получил он в московской духовной академии, что в Сергиевой лавре, у Троицы. Между студентами ходила о нем легенда, за достоверность которой не смею ручаться. В обычаях этой академии, получивших силу непреложности, было принято давать степень магистра только таким из учащихся, которые, еще будучи студентами, примут монашество, хотя бы и не вполне достойные по своим знаниям этой степени. Надеждин на последнем курсе изъявил свое призвание к монастырскому житию, но, надрывая свои силы неусыпным прилежанием в приготовлении к экзамену, захворал и по-крайнему истощению и по слабости здоровья не мог с подобающим благоговением в настроении духа воспринять монашеский чин и получил разрешение постричься в монахи по окончании курса, а на выходном экзамене получил степень магистра. Оставив лавру, он немедленно переселился в Москву, занялся составлением диссертации на латинском языке о романтической поэзии для получения степени доктора и блистательно защитил ее. Из моих воспоминаний вы уже знаете, как плачевно оборвалась его профессорская служба в московском университете.

Согласно духу времени и научным требованиям от профессоров нашего факультета, Степан Петрович Шевырев и Михаил Петрович Погодин, каждый усердно предаваясь своей специальности, далеко раскидывались в своих интересах по широкому поприщу литературы в качестве журналистов, критиков и беллетристов. Впрочем, об их литературном и общественном значении, об их отношениях к Пушкину, Жуковскому, о их дружбе с Гоголем и о многом другом столько уже было печатано, что я нахожу излишним повествовать вам обо всем этом в моих воспоминаниях. Ограничусь только тем, что более касается лично меня.

В первый год университетского обучения Шевырев читал нам вместе с юристами, так сказать, приготовительный курс, имевший двоякое назначение: во-первых, по возможности уравнять сведения поступивших в университет прямо из дому или из разных учебных заведений, казенных и частных, с неустановившеюся еще для них всех одинаковою программою обучения, и, во-вторых, теоретически и практически на письменных упражнениях укрепить нас в правописании и развить в нас способность владеть приемами литературного слога. В лекциях этого курса Шевырев знакомил нас с элементами книжной речи в языке церковно-славянском и русском, отличая в нем народные или простонародные формы от принятых в разговоре образованного общества. С этой целью он читал и разбирал с нами выдержки из летописи Нестора по изданию Тимковского, из писателей XII века и из древнерусских стихотворений по изданиям Калайдовича, из истории Карамзина, из произведений Ломоносова, Державина, Жуковского и особенно Пушкина. При этом вдавался в разные подробности из книги Шишкова о старом и новом слоге, из заметок Пушкина о русском народном языке. Все это, низведенное теперь в программу средних учебных заведений, было тогда свежею новостью на университетской кафедре, как вы сами можете ясно видеть, припомнив сказанное мною об Иване Ивановиче Давыдове.

Эти лекции Шевырева производили на меня глубокое, неизгладимое впечатление, и каждая из них представлялась мне каким-то просветительным откровением, дававшим доступ в неисчерпаемые сокровища разнообразных форм и оборотов нашего великого и могучего языка. Я впервые почуял тогда всю его красоту п сознательно полюбил его. Чтобы дать вам понятие о силе животворного действия, оказанного на меня Степаном Петровичем в его филологических наблюдениях и анализах, достаточно будет сказать, что они воодушевляли меня и были положены в основу моих грамматических и стилистических исследований, когда я работал над составлением моего сочинения: «О преподавании отечественного языка» (издано 1844 г.). Невыразимо радостно и лестно было мне видеть в экземпляре этого сочинения, подаренном мною Степану Петровичу, отметки его собственною рукою на полях страниц: «моя мысль», «мое замечание».

Приготовительный курс, о котором идет речь, был читан Шевыревым в первый раз именно нам. А начал он свои лекции в московском университете историею иностранных литератур: еврейской и индийской. Лекции эти произвели большой эффект не только между студентами и профессорами, но и в избранной московской публике, переполнявшей аудиторию Степана Петровича. Когда мы поступили в университет, они были уже отпечатаны, и я на первом же курсе с жадностью читал их, наслаждаясь и восторгаясь. Тогда же заронилась во мне мысль учиться по-еврейски и по-санскритски, но я привел ее в исполнение впоследствии при помощи моих казеннокоштных товарищей. Еврейскому языку учил меня, как вы уже знаете, Войцеховский, а потом санскритскому Коссович.

На первом же курсе с неменьшим интересом прочел я обстоятельную монографию о Данте и его Божественной Комедии, представленную Шевыревым в факультет для снискания права читать лекции в московском университете. Уже тогда я пленился великим произведением Данте, и в течение всей моей жизни было оно любимым для меня чтением в часы досуга и наконец сделалось предметом моих многосторонних исследований, когда по поводу шестисотлетнего юбилея дня рождения Данта читал я студентам лекции о нем и о его времени целые три года сряду.

До Шевырева в нашем университете читалась только теория словесности вроде упомянутого мною курса Давыдова. Степан Петрович обновил кафедру этого предмета историею литературы, сначала только иностранной, а потом уже при нас и русской. Сверх того, он читал нам целый год теорию поэзии в историческом развитии. Свой курс без разделения на лекции и с некоторыми дополнениями издал он в виде диссертации и защитил ее на публичном диспуте для получения степени доктора. Эта книга, хотя немножко и устарелая, до сих пор пользуется у нас заслуженным авторитетом. Ее постоянно рекомендовал я своим слушателям, когда читал им на первом курсе энциклопедическое введение к специальным занятиям по филологии, лингвистике и литературе, с указанием важнейших источников и пособий.

Из иностранной литературы Шевырев читал нам историю греческой поэзии. Особенно заинтересовало меня и прочно улеглось в моей памяти, что сообщал он по Вольфу о позднейшем прилаживании и сочетании отдельных рапсодий в искусственные формы целых эпосов, названных Илиадою и Одиссеею. Не помню, ставил ли тогда Шевырев в параллель с Гомерическими рапсодиями наши былины, или после, когда читал нам историю русской литературы, но во всяком случае эта мысль в первый раз пришла мне в голову со слов Степана Петровича.

Нам же в первый раз стал читать Шевырев в московском университете историю русской литературы, как и тот приготовительный курс. Готовясь к своим лекциям, он сам постепенно разрабатывал источники русской старины и народности по рукописям, старопечатным книгам, народным песням и преданиям. Неослабный интерес, возбуждаемый в профессоре беспрестанными открытиями в новой, еще вовсе не разработанной, области науки действовал на нас обаятельною свежестью воодушевления. По крайней мере мне чудилось, будто мы идем по только что проторенным путям в непроходимых лесах и дебрях, по следам отважного проводника, который на каждом шагу открывает нам все новые и новые сокровища родной земли. В этих лекциях Степан Петрович уже пользовался знаменитым собранием русских песен, которое принадлежало Петру Васильевичу Киреевскому.

Этот курс истории русской литературы впоследствии внес Шевырев в свои публичные лекции с разными изменениями и дополнениями, которые крайностями чрезмерного славянофильского направления, как вам должно быть известно, навлекли на него целую бурю озлобленных нареканий.

В заключение о читанных нам лекциях Шевырева я должен прибавить, что каждую из них он тщательно писал своим четким, красивым почерком на листах с отогнутыми полями, на которых вкратце обозначал содержание каждого параграфа или абзаца. Следуя примеру моего незабвенного учителя, и я в течение всего моего многолетнего профессорства каждую лекцию писал, только не так четко и старательно и без всяких отметок на полях страниц.

О лекциях Михаила Петровича Погодина говорить много не буду, потому что все, что я мог и умел сказать о нем, как о профессоре, предложено в речи, читанной мною вскоре по его кончине в публичном заседании Общества Любителей Российской Словесности. Она напечатана во 2-м томе «Моих Досугов», а цитировать самого себя я не намерен.

На первом курсе он читал нам из всеобщей истории о религии, политике, торговле, о нравах и обычаях древних народов по известному сочинению Герена (Heeren). Именно тогда я живо почувствовал и оценил великое значение народного быта, на разработку которого в пределах русской земли я посвятил большую часть моих ученых работа. Лекции Погодина я постоянно записывал с его слов и каждую старательно и любовно составлял, пользуясь добытым из университетской библиотеки немецким оригиналом, и как благодарил я тогда Александра Христофоровича Зоммера, что еще в пензенской гимназии научил он меня толково разбирать немецкую грамоту! Лекции по Герену, составленные студентами, Погодин напечатал, и в эту-то книгу попала частица и моей работы, самая ранняя и первая проба пера, удостоившаяся печати.

На старших курсах Погодин читал нам уже настоящей свой предмет – историю России. В этих лекциях больше всего заинтересовал меня вопрос о скандинавском происхождении варяго-руссов. Я обратился к Михаилу Петровичу с просьбою указать мне какое-нибудь руководство для изучения древних немецких наречий. Он назвал мне грамматику Якова Гримма и велел обратиться за этим сочинением к профессору Редкину, читавшему тогда в московском университете энциклопедию и философию права. Таким образом из уст Погодина в первый раз услышал я имя великого германского ученого, который своими многочисленными и разнообразными исследованиями потом оказывал на меня такую обаятельную силу, так воодушевлял меня, что я сделался одним из самых ревностных и преданнейших его последователей.

Погодину же я обязан великою благодарностью и за то, что он первый научил меня читать и разбирать наши старинные рукописи, во множестве собранные в его так называемом древлехранилище, которое помещалось тогда в собственном его доме, на Девичьем поле. Эти занятия мои начались вот по какому случайному поводу. Знаменитый чешский ученый Шафарик для своих филологических работ имел надобность в точной копии с одной из самых древнейших наших рукописей, которая находилась в древлехранилище. Это была хорошо известная специалистам Толковая Псалтырь XI века, так называемая Евгеньевская, по имени митрополита Евгения, которому прежде принадлежала. Погодин поручил мне снять эту копию. Работа оказалась для меня в высокой степени полезной и была не особенно трудна, потому что древняя рукопись составляет только малую часть всей псалтыри. В пособие для справок он снабдил меня старопечатным текстом и ныне принятым исправленным.

Одновременно с этою работой он познакомил меня на образцах по оригиналам с разными почерками старинного письма: с уставным, полууставным и с скорописью, мудреные завитки которой учил разбирать меня по складам.

Таким образом мое университетское обучение разделялось по двум местностям: в аудитории и в Погодинском древлехранилище. Сказанного почитаю достаточным, чтобы дать вам понятие о моей безграничной благодарности Михаилу Петровичу за все, чем я обязан его попечениям и заботам о моем образовании в продолжение всех четырех лет студенчества, начиная, как вы уже знаете, с самого поступления моего в университет и с водворения в казеннокоштном общежитии. Он же, как увидите потом, был для меня руководителем в первых опытах моих на широком пути журнальной литературы.

Новый период в истории московского университета, как сказано, начинается вместе с появлением к нам молодых профессоров, получивших свое образование за границею, преимущественно в Германии. Это были: на нашем факультете Печорин, Крюков и Чевилев; на юридическом Крылов, Баршев и Редкин; на медицинском – Анке, Армфельд, Иноземцев, Филомафитский и еще кто-то, не припомню, а на математическом, кажется, никого. Во избежание недоразумений, спешу предупредить, что несколько других профессоров той же категории появились в московском университете, когда мы уже кончили курс. А именно: на нашем факультете – Меньщиков, Бодянский и Грановский, на юридическом – Лешков, на математическом – Спасский и Дра́шусов.

Профессор греческого языка (ни имени его, ни отчества не припомню) был совсем молодой человек, самый юный из всех прибывших вместе с ним товарищей, небольшого роста, быстрый и ловкий в движениях, очень красив собою, во всем был изящен и симпатичен, и в приветливом взгляде, и в мягком, задушевном голосе, когда, объясняя нам Гомера и Софокла, он мастерски переводил их стихи прекрасным литературным слогом. Но, к несчастью, мы пользовались его высокими дарованиями и сведениями очень недолго, менее года. Он вдруг исчез из университета и из Москвы, а куда давался – никто не знал. Так и простыл его след. Спустя года два-три, дошел до меня слух, будто он где-то за границею учительствует или гувернерствует в какой-то фамилии – русской или иностранной, неизвестно. Потом, спустя много лет, кто-то говорил мне, что нашего Печорина видели в одеянии католического монаха, помнится, в Бельгии.

Вскоре по исчезновении Печорина, его заменил выписанный из Германии немецкий ученый, по фамилии Гофман, еще молодой человек, высокий, дебелый и румяный, с длинными русыми волосами, ниспадавшими на плечи, милый чудак с замашками наивного бурша. По-русски он не говорил ни слова и переводил с нами греческих классиков на латинский язык. В летописях московского университета его имя связано с одною катастрофою, наделавшею много шума по всей Москве, о чем я расскажу вам в своем месте.

Профессор римской словесности, Дмитрий Львович Крюков был немножко постарше Печорина и, как он, такой же любезный и изящный, но в его приветливом обращении с нами чувствовалась сдержанность снисходительного величия, а изяществу манер, голоса и речи и всей своей осанке умел он придавать некоторый лоск щеголеватости, которая, в пределах строгого приличия, не нарушает достоинства чистокровного джентльмена. Он был среднего роста, блондин, с наклонностью к полноте, но здоровый и свежий, румяный и белый, как кровь с молоком; отличительную черту его лица составлял высокий и широкий лоб, а глаз из-под очков было не видать.

Вскоре по приезде его из-за границы между нами распространилась о нем внушительная репутация ученого автора, напечатавшего в Германии книгу на немецком языке, под псевдонимом «Peregrino», итальянская благозвучность которого так согласовалась с его щеголеватою изящностью. Ни содержания, ни даже названия этой книги теперь не припомню; знаю только, что это была монография по какому-то очень специальному вопросу из истории римского быта.

Из лекций Крюкова помню, что он заставил меня полюбить Тацита и особенно Горация, к которому симпатию я вынес еще из пензенских уроков Орлова. Сам же Дмитрий Львович предпочитал из всех римских писателей Тацита, и в последние годы своей недолгой жизни переводил его Анналы на русский язык, старательно обогащая и усовершенствуя свой слог внимательным чтением наших старинных мемуаров, государственных грамот и договоров, посланий и летописей, не говоря уже об историках, начиная от Щербатова и до Пугачевского бунта, Пушкина.

На четвертом курсе читал он нам римские древности на латинском языке. Этот предмет так заинтересовал меня, что в дополнение к нему я посещал лекции Крылова по истории римского права. Сверх того, мне желательно было познакомиться с взглядами знаменитого юриста Савиньи, о котором так много говорилось в то время. Когда перевели нас на четвертый курс, то профессора, привыкнув излагать свой предмет в пределах трехлетнего срока, нашли возможным расширить объем своего преподавания практическими занятиями студентов на этом курсе, разделив нас по специальностям на три отделения: на классическое, историческое и славяно-русское. Таким образом для нас же впервые были введены в московском университете так называемые семинарии, но, кажется, это нововведение только и ограничилось одними нами. После нас семинарии не продолжались и были вновь сформированы уже много лет спустя.

Я избрал себе отделение славяно-русское. Давыдов дал мне для изучения так называемую «Общую Грамматику» известного французского филолога Дю-Саси в немецкой переделке Фатера, с дополнениями из немецкого языка. Эту книгу я перевел всю сполна и добавил грамматические подробности Дю-Саси и Фатера русскими и церковно-славянскими. Мой перевод был одобрен факультетом для напечатания, но остался в рукописи. По счастливой случайности она сохранилась у меня до последнего времени, и недавно я отдал ее вместе, со всеми моими лекциями в рукописное отделение московского публичного музея, что на Знаменке. А для Шевырева я составил систематических свод грамматик: Смотрицкого, Ломоносова, академической, больших, или полных, грамматик Греча и Востокова и церковно-славянской Добровского. Над обеими этими работами я трудился весь год и по мере изготовления приносил на лекции, что успевал сделать в неделю, для доклада тому или другому из моих наставников. Таким образом, благодаря этим практическим занятиям, я достаточно был вооружен сведениями, необходимыми по тому времени для всякого доброкачественного учителя русского языка.

В конце мая 1838 года я окончил университетский курс.

X

Окончив в мае 1838 года университетский курс кандидатом словесного отделения философского факультета, я тотчас же, по рекомендации проф. И. И. Давыдова и инспектора студентов П.С. Нахимова, поступил домашним учителем в семейство гофмаршала барона Льва Карловича Бо́де. Таким образом, прямо из казеннокоштного «общежития» и еще в студенческом вицмундире переселился я в подмосковное имение барона, подольского уезда, в село Покровское-Мещерское; туда уже прежде перебралось его семейство на лето с московской квартиры, помещавшейся в Кремле, во втором кавалерском корпусе, который теперь содержит в себе Оружейную палату.

На первых же порах при моем вступлении на поприще новой жизни выпала мне счастливая доля снискать благосклонное внимание и затем в течение целого полустолетия упрочить за собою дружеское расположение одной из образованнейших и почетных фамилий русского дворянства. По самому происхождению и по семейным преданиям, в высоких ее качествах неразрывно сочетались приветливая сановитость и феодальные доблести непоколебимого легитимизма с величавою простотою, благодушием и строгою набожностью старинного боярского рода, который в свою летопись, по женской линии, внес житие святого мученика Филиппа митрополита, пострадавшего от царя Иоанна Грозного.

Бароны Боде – происхождения французского. В XIV веке у них были имения в провинции Турени. Гонимые, как гугеноты, они перешли в Германию и поселились в городе Ахене, имели владения на Рейне и впоследствии были признаны членами франконского округа Стейгервальд и утверждены императором Карлом VI в древнем дворянстве и баронском достоинстве. Французская революция конца прошлого столетия застает родителей барона Льва Карловича уже в Эльзасе, в их ленном имении, в городе Сульц-су-Форе. Его отцу грозила гильотина, и когда жандармы сыскной полиции ворвались к нему в дом, он успел от них скрыться через задний двор и сад. Жену его и малолетних детей они не тронули и пустились в погоню за беглецом. Но все обошлось благополучно, и барон с своим семейством успел эмигрировать в Россию. Императрица Екатерина II приняла его благосклонно и пожаловала ему имение в 12.000 десятин в Херсонской губернии, именуемое Крамеровы Балки, и другое – в Крыму.

В 1815 г. барон Лев Карлович женился на Наталье Федоровне Колычевой, из того старинного боярского рода, о котором сказано выше. Я застал еще в живых ее мать, Анну Никитишну, милую старушку, и пользовался от них обеих приветом и ласкою.

Когда я водворился в семействе Льва Карловича и Натальи Федоровны, у них было два сына, Лев и Михаил, и шесть дочерей: Анна, Наталья, Марья, Екатерина, Елена и Александра. Из них двое тогда отсутствовали: старший сын Лев Львович служить в лейб-гвардии, а старшая дочь Анна Львовна находилась в Зимнем дворце фрейлиною при особе императрицы Александры Феодоровны, которая ее очень любила.

Мои воспоминания об этой бесподобной фамилии, рассеянные на расстоянии, как я уже сказал, целого полустолетия, сливающиеся и перепутанные со множеством других, всякий раз, как только я вызываю их перед собою, высвобождаются из рамок хронологического порядка и сами собою сосредоточиваются на отдельных лицах, которые, по принимаемому мною участию, представляются мне разделенными на группы. Таких групп всего три. Одну составляет самое младшее поколение: Александра Львовна, десяти лет, и Елена Львовна, двенадцати; другую – старшая их сестры, мне ровесницы: Наталья Львовна, годом старше меня, Марья Львовна, моих лет, и Екатерина Львовна, годом моложе меня. В центре третьей группы возникает передо мною величавый и прекрасный образ Михаила Львовича, возлюбленного моего ученика и неизменного друга до самой его кончины, последовавшей в 1888 г. Им я начну, им же заключу мои воспоминания о фамилии барона Льва Карловича, а те две группы внесу в них, как эпизоды.

И все-то названные мною особы, дорогие моей памяти, отошли в вечность! Осталась в живых только Анна Львовна, самая старшая из своих сестер и братьев, давно уже вдовствующая княгиня Долгорукова. От своего брата наследовала она дружеское ко мне расположение, а от сестер, незабвенных моих учениц, – те симпатии, которыми отвечали они на преданность и усердие их наставника.

Барон Лев Карлович пригласил меня в свой дом собственно для того, чтобы в течение года приготовить четырнадцатилетнего сына его Михаила Львовича в старший класс пажеского корпуса, а двух младших дочерей учить русскому языку.

Мне предоставлялось давать уроки Михаилу Львовичу из русской грамматики, истории и словесности по моему собственному разумению, потому что никакой учебной программы у нас не было, да и никто о ней не заботился, а я и подавно. В пензенской гимназии мы пробавлялись, как вы уже знаете, самоучкою, без всякого порядка и системы. Мои жалкие педагогические попытки в студенческие годы были не настоящим делом, а плохою поделкою, не пробою пера, а каракулями. Теперь приходилось самому, без посторонней помощи и без всяких пособий, производить первый настоящий опыт на учительском поприще с ответственностью экзамена моему ученику. Всю надежду возлагал я на сведения, вынесенные мною из университета. Правда, мои практические, письменные работы по грамматике на последнем курсе, у Шевырева и Давыдова, давали для моего опыта материал подходящий, но уже слишком громоздкий и широко разбросанный; из него можно было кое-что извлекать, но как и в какой мере – я не мог сообразить. По русской истории лекции Погодина для моих уроков не годились, а курс истории русской литературы, читанный нам Шевыревым, был недоступен ни разумению, ни интересам моего ученика, столько же, как и теория словесности Давыдова с ее философскими обобщениями и обременительными подробностями о родах и видах поэтических и прозаических произведений. Больше годился для моей цели выше объясненный мною приготовительный курс Шевырева о языке и слоге; но для школьного обучения этот предмета надобно было высвободить из рамок систематической теории и дать ему практическое применение на чтении литературных произведений и в письменных упражнениях. А между тем никаких учебников у нас под руками не было, да, сверх того, мой сметливый, проницательный и необыкновенно даровитый ученик, но резвый, живой и нетерпеливый, питал решительное отвращение к голословным предписаниям грамматики Востокова и риторики Кошанского.

Замечу мимоходом, что все эти затруднения, встретившие меня при самом вступлении на педагогическое поприще, тогда уже залегли глубоко в моей душе и не переставали занимать меня до тех пор, пока в 1844 г. я не разрешил их себе, как умел и мог, в исследовании: «О преподавании отечественного языка».

Михаил Львович был только шестью годами моложе меня, да и сам я, безбородый юноша, всего двадцати лет, но возрасту и развитию подходил к нему, не как учитель к ученику, а как старший товарищ к младшему, который доверчиво и усердно пользуется его советами и наставлениями. Такие отношения установились между нами очень скоро, еще в Мещерском (так говорилось вместо Покровского-Мещерского).

Я по себе хорошо знал, сколько по доброй воле может сделать для своего умственного образования четырнадцатилетний мальчик, и в дарованиях своего ученика видел залог его будущих успехов, на которые я тем надежнее рассчитывал, что легко и скоро заметил в его откровенном и простодушном характере способность энергически стремиться к достижение предположенной цели и упорно домогаться исполнения своих желаний. В то время, при моей неопытной молодости, конечно, я не мог так ясно и точно сознавать все эти соображения, как теперь излагаю их вам; однако и тогда был я уже настолько развит, что мог, хотя и смутно, но живо их почувствовать, как бы по инстинкту оберегая себя в совершенно новом для меня, в небывалом положении.

Прежде всего мне надлежало воспитать в моем ученике охоту к серьезным занятиям и пробудить любовь к науке, пользуясь его живою восприимчивостью и пытливым умом, но так, чтобы с первого же разу не причинить ни малейшего насилия этим способностям скукою и чересчур напряженным трудом, как это обыкновенно бывает с начинающими учиться, когда насильно таскают их по томительным мытарствам элементарного учебника. Оставив теорию в стороне, я избрал метод практически, и тем более потому, что он вполне согласовался с предметами моих уроков, с родным языком и отечественною историю, которая в общих чертах была уже несколько знакома Михаилу Львовичу. Сверх того, он уже не только умел разбирать церковную грамоту, но и достаточно понимал церковно-славянский язык, потому что в набожной фамилии барона Льва Карловича священное писание и богослужебные книги далеко не были в забросе, как бывают они у других сплошь да рядом. Проживая летом в Мещерском, его старшие дочери, владея хорошими голосами, любили петь на клиросе, а для басов и теноров приезжали из ближайшего соседства молодые князья Оболенские. Когда подросла Елена Львовна, у нее оказался великолепный контральто, который мог бы произвести эффект на любом концерте. Иногда и звонкий дискант Михаила Львовича раздавался в этом семейном хоре. Кто-нибудь из певцов за церковной службой читал Апостола, а Екатерина Львовна – шестопсалмие.

Положив в основу наших занятий чтение и рассказ или письменное изложение прочитанного, я соединил вместе уроки истории с изучением языка, слога и литературы, разумеется, придерживаясь для себя некоторой системы в постепенном ознакомлении моего ученика с каждым из этих разнородных предметов и не обременяя его внимания излишними подробностями. Впрочем, он сам помогал мне в этом деле, облегчая его, а часто и направляя своими пытливыми вопросами, и таким образом наше, так сказать, толковое чтение иногда незаметно переходило в серьезную беседу о какой-нибудь вычитанной нами подробности. Чтобы неослабно поддерживать и возбуждать его любознательность, я должен был сколько возможно делать свои уроки ему приятными, и для этой цели я ничего лучше не умел придумать, как занимательное и вместе поучительное чтение; а когда он втянулся в него и приохотился, случалось, что в выборе книг и статей я согласовался с его желанием.

Тогда я вовсе не знал, а по своему личному опыту в пензенской гимназии не мог и предполагать, что обучение, в силу дисциплинарных правил педагогии, должно воспитывать в учащихся навык к неукоснительному исполнение обязанностей и к выносливому терпению, чтобы преодолеть трудную работу. Вместо того я избрал путь занимательного препровождения времени и достиг преднамеренной мною цели: Михаил Львович полюбил науку и полюбил страстно, со всем увлечением своего пылкого темперамента, и, как вы увидите, доказал это на деле, занимаясь в течение всей своей жизни собиранием, приведением в порядок, изучением и научною обработкою письменных источников русской старины и даже художественною реставрациею ее иконописных и монументальных памятников.

А надобно вам знать, что после кратковременного пребывания в старших классах пажеского корпуса Михаил Львович более нигде уже не учился и постоянно до самой своей кончины говаривал, что всем своим научным образованием он обязан одному мне; я же с своей стороны скажу вам, что по времени это был первый настоящий мой ученик и один из самых преданнейших.

Однако я должен вам рассказать, сколько могу припомнить о том, в чем именно состояли наши учебные занятия, как в уроках, так и в свободное от них время. Главным источником и пособием для нас была многотомная история Карамзина, из которой, не всегда придерживаясь хронологического порядка, но руководствуясь своими соображениями, я выбирал наиболее интересные эпизоды не только государственного и вообще политического содержания, но и особенно бытового, из частной семейной жизни наших предков и всенародной, гражданской и церковной. Карамзин же давал нам и точки отправления для истории нашей древней литературы в своем мастерском переложении письменных ее памятников и в обширных преданиях, где приводил он их в оригинале. Таким образом от Истории государства российского мы незаметно переходили к чтению выдержек – из летописи Нестора по изданию Тимковского, из Киево-Печерского Патерика, из древних русских стихотворений или былин Кирши Данилова. Из новой литературы интересовали Михаила Львовича особенно: Загоскина – «Юрий Милославский» и Пушкина – «Борис Годунов» и «Капитанская дочка».

Пытливая любознательность моего ученика, воспламененная разнообразным чтением, по стремительной живости его характера, не знала удержа и увлекала его из тесных пределов отмеренного часами урока. Он забегал в мою комнатку, летом в деревенском флигеле, направо от большого дома, а зимою в верхнем этаже дворцового корпуса, и когда заставал меня за книгою – непременно хотел знать, что такое я читаю, и я должен был подробно рассказать, что в этой книге содержится и почему и для чего она интересует меня, а он не перестает спрашивать и допрашивать, вставляя свои замечания и недоразумения; между нами завязывается оживленная беседа, и учитель с учеником превращаются в двух школьных товарищей, которые иной раз наперерыв состязаются в разрешении мудреных, хотя бы и непосильных для них, задач науки и жизни.

Этим немногим ограничиваю я свои воспоминания о годах учения Михаила Львовича. Я был бы очень рад, если бы в этом любознательном четырнадцатилетнем мальчике вы могли признать моего двойника из той далекой поры, когда я преуспевал в пензенской гимназии по методу взаимного обучения, когда с моей матушкой читал разные книги, а с Михаилом Осиповичем Орловым вел философские беседы на латинском языке.

Теперь перехожу к моим ученицам и именно к первой, или младшей группе, т.е. к Александре Львовне и Елене Львовне. Обе они были прехорошенькие, но каждая в своем роде. Первая была миниатюрная десятилетняя девочка, настоящая игрушка высокой нюрнбергской работы, резвая и живая, как ртуть; бывало, она не ходит, как ходят другие, твердо ступая на всю ногу, а как-то грациозно прыгает на цыпочках и перепархивает с места на место и из одной комнаты в другую. Беленькая и нежная до прозрачности, вся она будто соткана была из радостей и веселия, которое то и дело выступало наружу то мимолетной улыбкой, то полусдержанным смехом, а то и целым взрывом задушевного хохота. Прозрачную ясность своей души и быстроту мыслей и телодвижений, и этот беззаботный хохот сберегла она в себе и в старости до самой смерти. Елена Львовна, двумя годами старше своей маленькой сестры, была привлекательна и мила в другом роде. Значительно выше ее и полнее, она отличалась плавностью в движениях и деликатною сдержанностью в обращении. Во всей ее натуре чувствовалось что-то спокойное, ровное и неизменное, какое-то в себе сосредоточенное, так сказать, ленивее самодовольство, которое придает обаятельную прелесть хорошенькой женщине. Со временем эти достоинства завершились новою прелестью, когда она пела своим бесподобным, задушевным контральто. Лицом она больше других сестер была похожа на Михаила Львовича, а спокойною сосредоточенностью – на Наталью Львовну.

Обе эти ученицы мои были очень понятливы и достаточно прилежны; заниматься с ними мне было приятно, а благодаря внезапным вспышкам забавной хохотуньи, даже и весело, но гораздо труднее, нежели с Михаилом Львовичем. Тут должен я был вести свое дело в строгой системе постепенного преподавания, чтобы предложить им ясное понятие об основных началах грамматики в той мере, сколько это требуется для вразумительного разбора отдельных слов и предложений при чтении и вместе с тем для правописания. Хотя старшая из моих учениц несколько опередила свою сестру в элементарных сведениях по русской грамматике, но она знала кое-что только из этимологии, а я, по принятому мною уже и тогда новому методу, начал с ними обучение грамматики синтаксическим разбором предложения – и на цельной его канве, с подлежащим, сказуемым, с словами определительными, дополнительными и обстоятельственными, располагал отдельный части речи с их изменениями в склонениях и спряжениях. Таким образом я уравнял учебные интересы обеих сестер, и мои уроки были новостью одинаково для той и другой. Разумеется, и с ними, также как и с Михаилом Львовичем, я принял метод практический – на чтении и письменных упражнениях, состоявших в диктанте и списывании с печатного. Не помню, с чего я начал наше толковое чтение вероятно с отдельных предложений и периодов, но очень скоро приступил к басням Крылова и к сказке Пушкина: «О рыбака и рыбке», грамматический разбор которой впоследствии я с пользою употреблял в первом классе третьей московской гимназии, а потом в 1844 г. и напечатал в моем сочинении: «О преподавании отечественного языка».

В наших уроках мало-по-малу водворился некоторый порядок школьной дисциплины, благодаря влиянию старшей сестры на младшую не только примером, но и внушениями – то тихонько произнесенным словом, то взглядом, то каким-нибудь жестом. Укрощению необузданной, беспричинной веселости Александры Львовны способствовал и самый метод преподавания, требовавший, чтобы мои ученицы постоянно упражнялись практически, то на чтении, то в диктанте. Когда Александра Львовна во время урока что-нибудь читала вслух, или что писала, она до известной степени сосредоточивала свое внимание на этих занятиях и таким образом лишала себя возможности смехотворно наблюдать окружающие ее предметы; но и тут выпадало немало случаев к мгновенным взрывам ее веселости: ну, как же не расхохотаться, в самом деле, до слез, когда в басне Крылова обезьяна надевает себе на нос очки, или когда в диктанте вместо надлежащего слова очутится у нее сама собою такая бессмысленная чепуха, что и не придумаешь, как она туда попала!

Вы, может быть, удивитесь, если я скажу вам, что эта добродушная и простосердечная смешливость моей маленькой ученицы принесла лично мне много пользы. Перенесенный так внезапно, будто по щучьему велению, из разнокалиберного товарищества казеннокоштных номеров в аристократическую семью, живо почувствовал я угловатую неуклюжесть своих бурлацких манер, который на каждом шагу могли бы нарушать условные правила светских приличий и благовоспитанности, если бы я не держал себя настороже. Самолюбие не позволяло мне резко отличаться доморощенными привычками в этой новой среде, куда я попал, да и сознание собственного своего достоинства в качестве наставника обязывало меня во всем до последней мелочи держать себя так, как поступают и ведут себя другие. В этих опытах самовоспитания я не встречал себе никаких затруднений или неприятностей, благодаря безукоризненно вежливой и деликатной снисходительности и приветливому вниманию барона Льва Карловича и баронессы Натальи Федоровны со всеми детьми их. Разумеется, могли быть с моей стороны некоторые недосмотры в соблюдении кое-каких мелочей в общепринятых манерах и привычках, и вот в таких-то случаях веселые вспышки Александры Львовны были для меня настоящим кладом. Как иной раз взглянет она на меня и, если захихикает и сделает насмешливую гримаску, я тотчас же проэкзаменую себя, не растрепались ли у меня на голове волосы, или не съехал ли на сторону мой галстук.

Вскоре по переезде фамилии барона Льва Карловича из Мещерского в московский Кремль, к двум моим ученицам присоединилась и третья. Эта была Анна Петровна Колычева, их троюродная сестра, круглая сирота, немедленно по смерти отца привезенная к нам из ее наследственного имения, – не помню, какой губернии, – по завещанию ее отца, под опеку и на попечение ее тетки, баронессы Натальи Федоровны. Это была тринадцатилетняя девочка, ростом с Елену Львовну, но казалась выше по своей худобе; довольно красивые черты лица ее оттенялись строгостью выражения и недоумелым, как бы растерянным взглядом, который не смеет или не хочет на чем-нибудь остановиться, чтобы не застигли его врасплох. С первого же разу эта особа, выходящая из ряду вон, произвела на меня и потом всегда производила сильное впечатление какой-то замкнутой в себе самой сосредоточенности, оторопелой опасливости, недоступного отчуждения. Нет сомнения, что отдельные черты этой характеристики сложились в цельное представление не вдруг, а последовательно налагались одна на другую в течение долгих лет, пока, наконец, не получили в моей памяти настоящую свою форму как бы в изваянном образе безутешной скорби и окаменелого отчаяния.

Само собою разумеется, что в благодушном семействе барона Льва Карловича Анна Петровна нашла себе вполне родной приют, и чем трогательнее было ее сиротствующее положение, тем сердечнее и нежнее о ней заботились, тем предупредительнее отзывались на ее желания и намерения. Ей хорошо было, как у себя дома, в деревне; она скоро это почувствовала и стала развязнее, повеселела и прояснилась.

Когда в 1841 г., после двухлетнего пребывания за границею, воротился я в Москву, я застал двух старших моих учениц уже взрослыми девицами. В 1842 г. Анна Петровна вышла замуж за барона Льва Львовича, старшего брата моего ученика. Недолго спустя вышла замуж и Елена Львовна за Андрея Ильича Баратынского, приходившегося племянником известному поэту. Жила она очень счастливо со своим мужем в его имении где-то далеко от Москвы на юг. Оба страстно любили музыку. Она, как вы уже знаете, пела своим восхитительным контральто; он мастерски играл на скрипке. По вечерам съезжались к ним из соседства аматеры; тогда устраивались квартеты для музыки и дуэты или трио для пенья. Елена Львовна скончалась в 1862 г., всего тридцати шести лет, в полном цвете красоты и здоровья, оставив по себе троих сыновей и четырех дочерей. Ее муж, доживая свой век в том же имении, помер в конце восьмидесятых годов.

Александра Львовна после этих обеих моих учениц вышла замуж за князя Оболенского, одного из тех молодых людей, которые, помните, приезжали из близкого соседства в церковь петь на клиросе в хоре с баронессами Боде. Детей у них не было.

Пока в фамилии барона Льва Карловича устраивались эти брачные союзы и выделялись из нее новые семьи с нарождающимся юным поколением, мои сношения с нею на несколько лет прекратились не по каким-либо недоразумениям, а так сами собой, частью вследствие размножения ее вовсе незнакомою мне родней, а еще больше потому, что собственная моя жизнь, осложненная новыми интересами в своей семье, в университете на кафедре, а дома за учеными и литературными работами, далеко увлекла меня в разные стороны по другим течениям, на которых мне уже не приходилось встречаться ни с кем из фамилии барона Боде. Впрочем, незабвенная для меня связь с нею, скрепленная взаимною приязнью, никогда не могла уже ослабнуть. Потому и в этот долгий промежуток нашего ненамеренного разобщения выпадали редкие случаи, когда Михаил Львович или кто-нибудь из его сестер напоминали мне о себе своими ласковыми приглашениями.

Так случилось и с княгинею Александрою Львовною Оболенскою. После того, как она вышла замуж, я не встречался с нею ни разу до шестидесятых годов, когда, переселившись на некоторое время из деревни в Москву, квартировала она на Остоженке в большом деревянном доме с колоннами, наискосок против коммерческого училища (не тот ли это, в котором некогда жил Тургенев с своею матерью?). Она встретила меня радушно и дружелюбно, будто я только что вчера давал ей урок вместе с ее сестрою Еленою Львовною, которой, увы, не было уже в живых; высказывала свое удовольствие при свидании, говорила без умолку, не давая мне промолвить ни слова, и улыбалась, и смеялась, но не по-прежнему. В выражении ее лица, в быстрых движениях, во всей ее фигуре чувствовалось что-то тягостное, удручающее, и улыбалась она невесело, будто насильно, и в звуке ее смеха слышалась какая-то разладица. Впрочем, я уже предвидел это печальное превращение. Ее муж, совсем еще молодой, тридцати с небольшим лет, был неизлечимо болен, хотя и не чувствовал никакого страдания: у него отнялись ноги и были лишены всякого движения. Спустя некоторое время, его вывезли к нам в комнату на низеньких креслах с колесами. Весь седой, он казался хилым и дряхлым, сидел сгорбившись и тяжело поднимал и опускал свою голову, обращаясь ко мне, когда я стоял около него и говорил с ним.

Александра Львовна вызвала меня к себе вот по какому делу. Чтобы найти хотя бы некоторое развлечение в своем горестном положении, отвести душу и хоть минутно забыться, она, за неимением своих детей, решилась посвятить себя воспитанию осиротелых племянников и племянниц и заботам о них. Я должен был дать ей советы и указания и рекомендовать наставников для малолетних детей Елены Львовны и для двоюродной племянницы, Варвары Андреевны, дочери барона Андрея Андреевича Боде, приходившегося родным племянником барону Льву Карловичу по брату Андрею Карловичу.

В заключение, о первой, или младшей, группе моих учениц я должен сказать вам несколько слов о судьбе баронессы Анны Петровны. Она страстно любила своего мужа, но недолго наслаждалась счастием: в 1855 г., во время крымской войны, он скоропостижно скончался от заразительной горячки, свирепствовавшей в отряде ополченцев, которым командовал. Безутешная скорбь, сменившая тупое, окаменелое отчаяние, навсегда охватила подавляющим гнетом ее нравственное бытие. Зародыши замкнутого в себе отчуждения, которое так заинтересовало меня в оригинальной девочке-сироте, завершилось в молодой, тридцатилетней вдове самоотречением от всяких интересов жизни и упорным разобщением с людьми и миром. Свои радости и заботы, свои думы и мечты похоронила она в могиле вместе с обожаемым мужем, и теперь ничего другого не осталось ей на земле, как скитаться с своими малолетними детьми по юдоли плача и проливать свои горькие слезы в молитвах к Богу, щедрою рукою жертвуя Ему на алтарях монастырей и скитов всем, что осталось у нее в здешнем мире, – не только своим громадным состоянием, но даже и детьми. Своего сына, уже зачисленного в пажеский корпус, она отдала послушником в Оптину пустынь, а оттуда перевела, в том же звании, в Задонский монастырь; но по совершеннолетии он поступил в гусары. Старшую дочь, красавицу пятнадцати лет, отдала она в Бородинский девичий монастырь, где и скончалась эта несчастная на двадцать третьем году, будучи пострижена в монахини. После многолетнего странствования по монастырям, Анна Петровна пожелала, наконец, водвориться на покой в своей собственной обители и построила себе в землянском уезде, воронежской губернии, в так называемой «Рай-Долине» Знаменский монастырь, где и скончалась монахинею в тайном пострижении, которое разрешает монашествующим носить светскую одежду.

Теперь перехожу ко второй, или старшей, группе дочерей барона Льва Карловича. Из них только две были моими ученицами: Екатерина Львовна и Наталья Львовна, – о них и буду теперь говорить; что же касается до Марьи Львовны, то о ней скажу потом.

Мои занятия с этими двумя особами относятся к тому времени, когда после двухлетнего пребывания в Италии я воротился в 1841 г. в Москву. Они пожелали учиться итальянскому языку, и в течение каких-нибудь трех месяцев я довел их до того, что они стали свободно говорить со мною по-итальянски. Это собственно не были уроки, определяемые известными днями и сроком часов, потому что я не хотел, да и не мог ставить себя в ложное положение какими-либо обязательствами, сопряженными с званием учителя. Раз или два в неделю они приглашали меня обедать в семействе барона Льва Карловича, а до обеда или после обеда я с ними занимался итальянским языком. И сами они не могли уделять мне много времени, будучи стесняемы развлечениями великосветского общества на балах и раутах, в которых по своему высокому образованию, любезности и грации составляли лучшее украшение. Екатерина Львовна славилась своею красотою и необыкновенной прелестью и изящной ловкостью в танцах, особенно в вальсе. Было признано всеми, что лучше ее вальсировать уже невозможно, и самое имя ее в краткой типической форме: «Кетти Боде» – разносилось и чествовалось в аристократическом обществе не только Москвы, но и далеко за ее пределами.

Тогда я бредил Италиею времен гвельфов и гибеллинов и весь погружен был в таинственные видения Божественной Комедии Данта. Мои ученицы, легко и скоро усвоив себе склад итальянской речи в прозе Манцони и в стихах Торквато Тасса н Петрарки, с большим нетерпением желали разделить со мною мои восторги к великому флорентийцу. Романтизм был тогда в полном разгаре, и безотчетная сантиментальная мечтательность, теперь осмеянная и заподозренная в искренности, была тогда господствующим настроением умов. Вся обстановка жизни, все ежедневное, с его толкотнею и суматохою, с так называемою злобою дня, казалось пошлым и невзрачным; надобно было зажмуривать глаза и затыкать уши, чтобы ничего повседневного не видеть и не слышать; надобно было уноситься от всех этих дрязгов в необозримую даль прошедшего и в фантастических потемках средневековья искать светлые идеалы своих тревожных мечтаний. И вот, в эту-то привольную, таинственную область и переселял я воображение моих учениц самым подробным изучением Божественной Комедии, сколько тогда мог и умел. Я был тогда твердо убежден, что делаю самое лучшее, ибо я безусловно веровал в свой девиз, вычитанный мною у Августа Шлегеля, что «Дант есть отец романтизма».

Мои ученицы имели под руками лучшее в то время школьное издание этого произведения, составленное итальянским ученым Бьяджоли, а я пользовался большим изданием в пяти томах, известным под названием «Минервы», по прозвищу типографии, где было оно напечатано. Оно содержит в себе обширный выдержки из всевозможных комментариев Данта, от самых ранних времен и до двадцатых годов нашего столетия. Вы не осудите меня за эти излишние библиографические подробности, когда узнаете, почему они мне дороги и милы. Досужие дантовские уроки с баронессами Боде были первою и довольно удачною пробою тех лекций о Данте, которые потом, в шестидесятых годах, я читал студентам московского университета в течение целых трех лет.

Серьезные занятия моих учениц далеко не ограничивались этими уроками. Несмотря на развлечения светских обязанностей, обе они любили читать умные и дельные книги, иногда руководствуясь моим выбором и указанием. Так прочли они, например, на итальянском языке автобиографию Альфиери и на французском – Pio об умбрийской и других древнейших школах итальянской живописи.

Таким образом, благодаря неутомимой любознательности моих учениц, наши литературные досуги, сосредоточенные на Божественной Комедии, мало-по-малу стали далеко расширяться в своем объеме множеством интересов самого-разнообразного содержания, которые приходилось обдумывать, взвешивать и решать. Между нами сами собою завязывались оживленные беседы, в которых мечтания перепутывались с условиями действительности и книжная ученость – с настоятельными вопросами жизни. Далекое прошедшее сливалось для нас с настоящим и целиком вступало в него, как необходимая перспектива в ландшафте.

Наши интересные занятия и беседы продолжались не более двух лет. Екатерина Львовна вышла замуж за Олсуфьева, а вслед затем Наталья Львовна 30 ноября 1843 г. внезапно скончалась, простудившись где-то на бале.

Вот вам несколько строк об этом прискорбном событии из моей записной книжки. «Сегодня во втором часу умерла Наталья Львовна Боде. А все не верится: странно читать на бумаге рядом с ее именем: «умерла»! Последний раз, как я видел ее, сидел я с нею довольно долго. Она рассказывала, как поедет в Петербург, как дорогой будет читать мою книгу «Жизнь Альфиери», как барон Моренгейм17 будет пересылать ей содержание публичных лекций Грановского. Когда она воротится, я обещал продолжать с ней чтение Данта. Будто на смех человеческой судьбе, все предсмертное свидание наше было посвящено мечтаниям и планам на будущее. Жизнь так и заманивала вперед: казалось, еще так много остается доживать, доделывать начатое и предположенное. И смерть так внезапно пала на нее, что не знаешь, выполнять ли поручения живой, или исполнять завещание усопшей? Да упокоит Господь ее душу!»

Екатерина Львовна через несколько месяцев по бракосочетании с Олсуфьевым овдовела, а лет через семь вышла замуж за князя Вяземского. Скончалась сорока восьми лет, еще в полном цвете своей неувядаемой красоты.

Теперь остается сказать несколько слов о третьей особе, которою дополняется группа старших дочерей барона Льва Карловича. Марья Львовна была ростом мала и не в меру с большой головой, что нарушало пропорцию всей ее фигуры. Родись она в другой семье, которая не отличалась бы такой породистою красотой, она казалась бы вовсе недурна собою, но в сравнении с своими сестрами была некрасива. И наружностью, и талантами не походила она на них, но также, как они, была добра, простодушна и мила. Казалось, ничто не занимало ее в интересах окружавшего ее мира; бывало, сидит где-нибудь в стороне от других и молчит себе, пока кто не обратится к ней с вопросом; она коротко ответит и смолкнет. Когда ее сестры друг за дружкой выбывали из семьи, – которые шли замуж, а которые и умирали, – она осталась одна-одинехонька при своих уже престарелых родителях, и тогда-то во всей силе обнаружились ее высокие достоинства глубоко любящей и беззаветно преданной дочери. Наконец померли и они. Тогда почувствовала она себя лишнею, чуждою между людьми и в 1862 г. пошла в московский Вознесенский монастырь, где потом и скончалась, нареченная в монашестве Паисиею.

Не надобно смешивать Марью Львовну с другою баронессою Боде, игуменьею московского Страстного монастыря, Валертею, о которой много говорилось во время знаменитого процесса игуменьи Митрофании, ее близкой приятельницы. Вера Александровна, в монашестве нареченная Валериею, была дочь барона Александра Карловича, одного из братьев Льва Карловича, и приходилась двоюродного сестрою Марье Львовне. Останавливаю ваше внимание на характеристической особенности этой оригинальной фамилии баронов Боде. Вот уже четвертую монахиню называло я вам в ее истории. Была еще и пятая, но уже не православного исповедания, а католического, игуменья какого-то монастыря невдалеке от Рейна, родная сестра барона Льва Карловича.

Возвращаюсь теперь к Михаилу Львовичу. Наши сношения возобновились, когда уже был он женат на Александре Ивановне Чертковой, которая по матери приходилась родною племянницею графу Сергию Григорьевичу Строганову, и таким образом дружественные симпатии к моему дорогому ученику завершились его родством с этим во всех отношениях замечательным человеком, которому я так много обязан моим умственным и нравственным образованием и успехами в жизни.

В то время Михаил Львович уже предался тем историческим исследованиям, которым посвятил остальные двадцать пять лет своей жизни. Он работал без устали, соединяя в себе благоговейную любовь русского боярина к родной старине и преданиям с упорною решимостью феодальных баронов в неукоснительном преследовании принятых мер для достижения назначенной цели. Он не разбрасывался по необозримому историческому поприщу событий и лиц, не направлял своих поисков в разные стороны, а сосредоточился вокруг себя, как рыцарь средних веков в своем замке. Ему и в голову не приходило выбирать себе из громадной массы исторических предметов какой-нибудь один более излюбленный: он был дан ему при рождении и унаследован от предков. Это был боярский род Колычевых, род обожаемой его матери, и на прославление своих предков он чувствовал в себе призвание, как бы от них самих ему завещанное.

Свое дело начал он собиранием письменных документов, изустных преданий и вещественных предметов повсюду, где только боярский род Колычевых, расплодившийся по семьям, мог оставить по себе какие-либо следы; затем собираемое приводил он в порядок, разделял на группы и составлял коллекции. Когда же окончательно выяснились результаты его поисков и исторический материал был наготове, он в течение нескольких лет написал объемистую книгу и замыслил дать ее содержанию наглядное и осязательное представление в монументальной форме целого ряда сооружений, построенных им в его подмосковном селе Лукине, по смоленской железной дороге, невдалеке от станции Одинцово. В прежние времена, в конце прошлого столетия и в начале нынешнего, русские помещики строили себе в деревнях высокие палаты в стиле позднейших итальянских вилл и версальского дворца Людовика XIV; при этих палатах разводили сады с аллеями из замысловато и на разный манер подстриженных деревьев, с затейливыми, в стиле рококо, беседками и павильонами, которым давались идиллические прозвища эрмитажей, бельведеров, сан-суси, мон-репὸ, а из-под темно-зеленой листвы повсюду, куда ни взглянешь, белыми пятнами вылезают на божий свет мраморные фавны и нимфы, аполлоны и музы, амуры и другие обыватели классического Олимпа, искаженные тою вычурною, растрепанною манерностью, которую итальянцы называют «барокко», Михаил Львович для своих строений в Лукине избрал решительно другой стиль и такой именно, который вполне согласовался с его симпатиями, привычными воззрениями и с основными идеями его исторических исследований. Он вырастал в московском Кремле, окруженный зданиями, в которых первенствующее место занимают святыни византийско-русского зодчества. В юные годы он присматривался, как под заведыванием и наблюдением его отца возобновлялись старинные царские «терема» и сооружался Большой дворец. Пример родителей и светлые воспоминания детства не минуют в жизни бесследно. Михаил Львович основал себе в Лукине свой собственный кремль со стенами и башнями и так же, как в московском Кремле, отделил от других зданий построенные им церкви оградою. Главною идеею этого своеобразного архитектурного произведения, сложенного из массы отдельных сооружений по всей усадьбе, было чествование предков и в особенности из боярского рода Колычевых, высшим представителем которых выступает в сиянии мученического венца святитель Филипп, митрополит московский.

В лукинский кремль вступают через проезжую башню, над воротами которой устроены так называемые «боярские палаты», в стиле московских царских теремов. Вместо двора, перед домом большой круг, густо обсаженный высокими деревьями; в его центре поднимается высокий каменный обелиск, который весь испещрен именами предков владельца усадьбы. Самый дом снаружи не представляет ничего особенного. Он двухэтажный, но большая зала, обращенная хозяевами в гостиную, в два яруса, и все стены ее сверху донизу увешены в несколько рядов фамильными портретами. На правой его стороне от фасада в нижнем этаже кабинета и спальня Михаила Львовича, а в верхнем – так называемые «архиерейские покои», изящно и с некоторой роскошью убранные, и отдельно от них «монашеская келья», в скромном и убогом виде, соответствующем ее аскетическому назначение, для приезжих монахов или монахинь. В эти оба помещения ведет стеклянная галерея, вдоль стен обнесенная аршина на полтора от помоста широкими полками, на которых стоят в гипсовых копиях бюсты античных богов и героев, а также и кое-кого из исторических знаменитостей. Полки, перегороженный в два ряда досками, во множестве наполнены – к услугам приезжих – русскими периодическими изданиями, начиная от Российской Вивлиофики и до «Отечественных Записок» и «Русского Вестника» позднейших годов. Когда я гостил в Лукине, мне отводились архиерейские покои.

По другую сторону дом выходит в сад. Тотчас же налево за оградою поднимаются три церкви, – из них главная святителя Филиппа; при ней, по древнехристианскому обычаю, подземная крипта больших размеров, назначенная для фамильной усыпальницы, с надгробиями, перед которыми теплятся лампады.

Как эти храмы, так и все остальное в усадьба Михаил Львович строил и украшал по планам, чертежам и рисункам, которые составлял он сам, и для точнейшего выполнения своих предприятий неутомимо следил и наблюдал за работами каменщиков, плотников и разных мастеров. Он обладал разборчивым, тонким вкусом и был опытный знаток византийско-русской иконописи и старинной орнаментики.

За садом простирается старательно расчищенный парк. Узкая дорога между двумя огромными прудами ведет в дубовую рощу, которую особенно любил и холил Михаил Львович, а за ней под сквозным пологом высоких сосен виднеется каменная часовня святителя Филиппа, в которой совершается молебствие в день памяти этого угодника. Следуя далее в правую сторону, достигаем границы парка, где из-под бугра бьет ключ обильною струею и стекает по желобу в водоем в виде огромной раковины. Это так называемый «святой колодец». Окрестные поселяне пьют из него во здравие и на исцеление; сверх того, по заведенному издавна обычаю, кидают в водоем медные деньги. Кстати упомяну о другой достопримечательности в имении Михаила Львовича, которая также чествуется между ними и пробавляет их набожность. Перед самым въездом в Лукино от дороги влево, наверху крутого откоса, стоит деревянная часовня, а в ней большой деревянный же крест, необычайное обретение которого облечено таинственностью какой-то местной легенды. Эту часовню построил Михаил Львович и установил крестный ход в нее 14 сентября, в день Воздвижения Честнаго Животворящаго Креста.

Я вдался в эти подробности с тем, чтобы вы могли составить себе общее представление об оригинальной усадьбе Михаила Львовича, напоминающей своими мистическими особенностями монастырскую обитель, в которой все рассчитано на благочестивое обаяние посещающих ее богомольцев. Но, я полагаю, вы несколько расширите свой взгляд и дадите ему другой оборот, когда я остановлю ваше внимание на главном, основном пункте, к которому указанные выше подробности сосредоточиваются и получают исторический смысл фамильных преданий. Это «архив боярского дома Колычевых» с присоединенным к нему Колычевским музеем, в большом здании вблизи дома направо. Оно состоит из трех павильонов, соединенных вместе, но каждый под своею кровлею. Средний, выше обоих других, для архива, правый для музея, а левый для входа, ничем не занят.

По белым стенам архива широко раскидывает свои ветви колоссальное родословное древо бояр Колычевых и, поднимаясь к потолку, расстилает свою вершину по его сводам. Здесь хранятся книги, рукописи, исторические документы в свитках и листах, фамильные мемуары и другие источники, которыми Михаил Львович пользовался для своих исследований. Корреспонденция его предков, его отца и матери заканчивается собранием писем к нему самому, разделенным на несколько папок. В одной из них он указал мне три мои записки к нему из Москвы в Мещерское 1839 г. и три письма: одно из Неаполя в Москву, 1840 г.; другое из Рима туда же, 1840 г., и третье из Москвы в Петербург, 1841 г. Я внесу их в свои воспоминания, где следует, чтобы дать вам понятие, как я себя чувствовал и как мыслил, когда на целое полстолетие был моложе, и в каких товарищеских отношениях состоял я с моим учеником.

В музее помещены в хронологическом порядке коллекции разных предметов и вещей, принадлежавших особам фамилии Михаила Львовича преимущественно из рода Колычевых, а частью и баронов Боде, от далеких предков до семейства барона Льва Карловича. Далеко выступая из пределов личного интереса фамильных воспоминаний, эти коллекции предлагают богатый материал для истории быта, костюмов, художественных изданий и вообще разных подробностей в обиходе частной жизни русского дворянства. Тут и вышитые золотом камзолы бояр Колычевых, разных годов в течение всего XVIII столетия, и костяной очешник с барельефами мифологического содержания, подаренный одному из этих бояр Петром Великим, и миниатюрные серебряные игрушки, тоже подаренные другому из них императрицею Елизаветою; тут и арбалет, и седло, вывезенные из Эльзаса отцом Льва Карловича, бароном Карлом-Августом, когда он спасался от гильотины бегством в Россию. Некоторые из коллекции, относящихся к позднейшему времени, имеют лично для меня особенно трогательный интерес. Например: туалетные принадлежности и кабинетные вещи Натальи Львовны и Екатерины Львовны; четки, молитвенник, образок и другие благочестивые предметы из смиренной кельи Марьи Львовны.

Подробным указателем с обстоятельными объяснениями всего содержащегося в архиве и музее может служить историческое исследование Михаила Львовича. В последние четыре года его жизни я часто с ним виделся и настойчивыми советами побуждал и уговаривал его, чтобы он не медлил изданием в свет этого многолетнего труда своего, столь интересного и важного для специалистов по русской истории. Наконец, в 1886 г., он напечатал его под названием: «Боярский род Колычевых».

В 1888 г., не более как через неделю после нашего свидания, я получил в пятницу 18-го марта от княгини Анны Львовны записку зловещего содержания, поразившую меня, как громом. «Любезнейший Федор Иванович, – писала она. – Ваш друг и ученик тяжко заболел. Был в среду на панихиде графини Марш Федоровны Соллогуб18, которую очень любил; устал, расстроился и вдруг занемог, и до сих пор лежит, не приходя в себя. Так грустно – слов нет, чтобы это выразить».

Оставаясь все в том же забытье, во вторник 22-го марта он скончался без малейших страданий, тихо и мирно, будто погрузился в сладкий сон.

* * *

2

О Яворском см. ниже, в письмах от 8 января 1835 года.

3

Мой дядя.

4

Это намек на Полежаева, Герцена и др.

5

В этом семействе я давал уроки, будучи гимназистом.

6

Тот гимназист, который познакомил своих товарищей с Гётевым «Вертером».

7

Т.е., Аполлона Ильича Верховцева.

8

Молодой человек из помещиков нашей губернии.

9

Владыкина.

10

Никифоров, сын Капитолины Яковлевой.

11

Главный врач, в Пеней, человек очень богатый и наш добрый знакомый. Разумеется, лечил всех нас даром (см. в письме 11-го сентября 1834 г.)

12

Учитель семинарии, с которым я занимался по-гречески и по-латыни.

13

Андрей Сергеевич Сергеев.

14

Советник Любовцов.

15

Портрет писан акварелью на слоновой кости не дорогим, но порядочным живописцем. Я был тогда при деньгах, потому что, по рекомендации Степана Ивановича Клименкова, давал уроки в одном богатом семействе.

16

Тогда восточное отделение было только в одном казанском университете, славившееся знаменитыми преподавателями. Потом было оно переведено вместе с профессорами из казанского университета в петербургский.

17

Студент московского университета, в настоящее время русский посол во Франции.

18

Дочь Федора Васильевича Самарина, сестра Юрия Федоровича.


Источник: Мои воспоминания. / Ф.И. Буслаев. Издание В.Г. Фон-Бооля. М. : Тип. Г. Лисснера и А. Гешлера, 1897. — VIII, 387 с.

Комментарии для сайта Cackle