Array ( [koaJdFSLVNmC] => iYI9*G.8E5Kb [KnwR-WCVydO] => DkUPgVKo5yrCuM [rmcookie] => S:XfemzTHt7BEvbYW6F0uIb0-8GNc9EWQEW4Fds-pSTKrBRlUDrGLo2NcBxVAVNlqCgI5Cv57LTkmY4gJFNEVrhN9yVc0hnfRON5JtwsopQ8DhSj30rM0i8f5XNmtnfbM9WtEyVobwX5KMsjYXnxrpHGwfsJR8lJ5x9Z640TN1LEzmpfLFEdccHV52-VjEqHGnafih8YcNoP0e4NXseQbFhEjaHqs06oYuPVd1bl11hOxvofrCIEYWYp4OjOtSzfUXYy_iGe9QXLF0cCmQBrIVcYg-0oimTlOKsysyjiZbzgkdLXf2A-17pqztyZX1zEhlWOMVrONLTdF-2hjLMskOJW1rokTc3wxYAFClv4vB-JiE-asFNyqeLCpqdLv_DDJjQ_N4PdjfxKuu2ZSmUE8uilUug46Yk6g1njgWcnTr5k5dnR7E-3xOdpo3j7so-9tsNAVggao8iuY66znZzYimYtaIrnpHTuh8O4UXnUmpw0nX2kYbuEKc4trFFVxbjSEVLzjPV7YtShaYMO5jvl-dII2VJL7AHWGeH9o5d7XgmkF9DYkp11fz8M-aYxJDUmK33GpjcGl2GdfwYcJUYO1J [otrid] => S:4XG-TVDbyECCAqHk4sHMz4AMYZ2C9K2J2rg6ebfBVjUqHZTlRPAuDOl3ZxfIhOEBQC5ktqGm0c4CjKYqKinLtWX42Nf7g-NBMbrTvMGqsDbAtoWd80zITRXCYvmVbvGiA3XwtdO79ov60uArbhtcw4bH33iKtJC_VL9qjLVihTSmLino3UTidycY36qc-LX75upijArzdQ3QvIeAPpyyTskjtHTsuh6p_-s= )
<span class=bg_bpub_book_author>Зайцев Б.К.</span> <br>Золотой узор

Зайцев Б.К.
Золотой узор

(3 голоса4.7 из 5)

Оглавление

Часть первая

I

— Юность у меня была приятная и легкая. Еще в Риге, где училась я в гимназии, меня девочки звали удачницей. Не со злости, нет. У меня с ними добрые были отношения. Отличалась я смешливостью, весельем, безошибочно подсказывала. Но и сама преуспевала — без усилий.

Вспоминаю Ригу с удовольствием. Я жила там у тетушки. Меня мало стесняли. По утрам бегала в Ломоносовскую гимназию, в тоненьких ту́фельках, платье коричневом с черным передником, встречалась со студентами из Политехникума, перемигивалась с ними. Красивой я не была. Все-таки Бог не обидел. Помню себя так: глаза серо-зеленые, пышные волосы, не весьма аккуратные, светлые: тепловатая кожа — с отливом к золоту — и сама я довольно высокая, сложена стройно, и ноги хорошие: это наверно.

Приятельниц у меня было немало. Кроме гимназии ходили мы и по театрам, и друг к другу, и на вечеринки со студентами. Я помню, как катались на коньках, — легко меня тогда носили ноги — как весной, в экзамены, бродили мы по старой Риге, и по набережной Двины, где корабли далеких странствий колыхаются у пристаней, пахнет смолой, канаты свернуты, торговки на ближайшем рынке с овощами возятся, и тяжко башнями взирает крепость. Мир казался так далек, просторен! И в закатном, дымно-розовеющем и с нежной прозеленью небе так дальнее и невозможное переплетались. Восемнадцатилетними своими ножками мы могли бы улететь куда угодно.

Раз мне студент в такие сумерки разглядывал ладонь.

— Вы родились под знаком ветра. Ветер — это покровитель ваш. И яблонка цветущая.

Он был в меня слегка влюблен, что я и одобряла. Но про ветер, яблонку мало тогда поняла. И — прыснула. Он мне руку поцеловал, серьезно на меня взглянул.

— Потом поверите.

Некую нежность я к нему чувствовала, и должна сознаться, что у взморья, майским утром, сидя на корме рыбацкой лодки (мы и по заливу иногда катались) — даже с ним поцеловалась.

Я, пожалуй, изменяла этим, несколько, другому, чуть не с детства другу моему, Маркуше, обучавшемуся тогда в Москве. Но, каюсь, угрызений у меня не было. Ну, поцеловалась и поцеловалась. Так, минута выдалась. Солнце пригрело. Молода была.

Кончила я гимназию, поплакала, с подругами прощаясь, распростилась с тетей, у которой провела годы учения — и в Москву укатила к отцу.

Отец раньше служил в глуши, а теперь управлял огромным заводом, на окраине Москвы. Человек еще не старый, бодрый, жизнелюб великий — из помещичьей семьи. И скучал, на заводе своем сидючи. Любил деревню и охоту, лошадей, хозяйство, а завод, на самом деле, ведь унылейшая вещь.

— Труд — проклятие человека, — говорил он. За обедом, незаметно, выпивал рюмку за рюмочкой.

Мы жили в одноэтажном особняке, у самого завода, и проклятый этот завод — на нем гвозди выделывали, рельсы латали — вечно гремел и пылил, и дымил под боком. Сидишь на террасе — она в маленький сад выходила — вдруг рядом за забором паровозик свистнет, потащит, пятясь задом, какие-то вагоны, обдаст дымом молоденькие тополя в саду, и весь наш дом дрогнет. А отец, коренастый, плотный, на балконе сидит, пьет свое пиво.

— Труд — проклятие человека.

Я устроилась в двух своих комнатах отлично: у меня все было чисто, все в порядке, я всегда в хорошем духе подымалась, кофе пила сладкий и разыгрывала на рояле разные вещицы. Еще в Риге, у тетушки, я петь пробовала, и находили — голос у меня порядочный, не сильный, но приятный. Я себе пою по утрам, отец в Правлении, а завод стучит — громыхает, в двенадцать гудок, рабочие расходятся, в два опять на работу, изо дня в день, изо дня в день. А мой Чайковский, или Шуман, Глинка!

По воскресеньям Маркуша приезжал из Петровского-Разумовского. С этим Маркушей мы еще детьми росли, в деревне — он как бы воспитанник отца моего был, сын его давнишнего приятеля. Теперь же оказался мой Маркуша юношей нескладным, крупным, с бородою, пробивавшейся из подбородка, и с румянцем ярким — к загорелому его лицу шел зеленый околыш фуражки студенческой. Руки у него огромные, но добрые: земледельческие. Он и был крестьянский сын.

Первый раз как увидел, он меня смутился. Покраснел. А я нисколько. Я его поцеловала дружески, но и с приятностью. От него пахло крепким, свежим юношей.

Что-то простое, честное в нем я почувствовала.

— Ты так похорошела… и нарядная какая стала.

Я его еще раз обняла.

— Маркушка, слушай, я учиться петь хочу серьезно.

Он на меня поглядел радостно, сияющими глазами.

— Ты, Наташа, так уж… ты все можешь… я уверен…все сумеешь.

Помню, я закружилась на одной ножке — не оттого, чтобы такая жажда у меня была стать именно певицей, — просто жизнь и радость во мне протрубили.

Отец меня одобрил. Он сам пение любил, и мы даже дуэтом пели с ним «Не искушай меня без нужды».

И я стала брать уроки пения, а потом и в консерваторию поступила. Маркел же мой, Маркуша, так и остался моим cavaliere servente[1].

Скоро я перебралась в Газетный, где тогда консерваторские квартиры были. Учреждение довольно странное! Жили там певицы, музыкантши — все учащиеся в консерватории. В роде пансиона или интерната. Сразу, в коридоре же чувствовалось, что дело неладно: справа в номере пели, слева гамму разыгрывали, а подальше — упражнения на скрипке. Боже мой, дом музыкальных сумасшедших! В гостиной начальница, или метрдотельша, спрашивала посетителя, кого ему угодно вызвать. И в приемной этой, с затхлым воздухом, мебелью кретоновой поношенной, с канарейками, белыми занавесками, нередко поджидал меня Маркуша, не зная, куда руки деть, как поглядеть и что сказать. Девицы наши шмыгали по коридору, фыркали, но непременно за стеной кто-нибудь, что-нибудь разыгрывал.

Главнейших посетителей у меня здесь было двое: Маркуша — приходил по средам, всегда все путал. «Ты, Наташа, ну уж ты, конечно… я вот, знаешь ли, тебе книгу принес…» и смотрел на меня как на существо высшее. Я с ним бывала ласкова, смеялась тоже. Кажется, и не дразнила.

Отец являлся тоже часто, вымытый, приглаженный, в хорошо сшитом костюме, с конфетами. Целовал меня, целовал ручки барышням моим, анекдоты рассказывал, и с субботы на воскресенье звал к себе, на завод, с ночевкой.

— Счастливая ты, — говорила мне подруга Нилова, маленькая, худая, с огромным ртом, нечищеными зубами и сопрано резким: — у тебя отец…ну, знаешь, я в такого бы отца прямо могла влюбиться.

Нилова, положим, и всегда влюблялась, но, конечно, отец мог нравиться — многим и нравился.

И по субботам, отзвонив что надо из своих занятий, мы ехали ко мне, на завод. Чем занимались мы?

В столовой нашего особняка, в гуле завода, при белом свете электричества отец кормил нас ужином, поил вином. Кроме Ниловой бывали: Костомарова, Анна Ильинична, девушка серьезная, довольно полная, с темными глазами и меццо-сопрано бархатным, и Женя Андреевская. Мы много смеялись, отец за нами ухаживал. Нилова визжала, что голова кружится — он еще подливал.

— Если кружится, надо выпить, чтобы в другую сторону кружиться начала.

Женя Андреевская примащивалась к нему кошечкой, зеленые ее, лукавые глаза блестели как шартрез. Анна Ильинична всегда была невозмутима, основательна.

Мы размещались по две в комнате, и засыпали сном легким, молодым. Иногда только Нилова скрежетала зубами и бормотала что-то о восточном человеке, с которым была тогда у ней история. Утром приходил Маркуша, мы опять пели, обедали, ели без конца конфеты, и по-прежнему наш дом подрагивал от проезжавшего у кабинета паровозика.

Женя Андреевская вскидывала свой лорнет, смотрела чрез окно на крыши мастерских в пыли, дымящиеся трубы, сети проволоки, штабеля болванок.

— Ах, как интересно все здесь!

Отец кивал, курил, пускал дым кольцами.

— Ужасно интересно. Зам-мечательно! И черт бы их побрал, все эти интересные заводы. Труд, если вам угодно, — проклятие человека.

По понедельникам отец не отпускал нас.

— Э-э, чего там ехать. Бросьте. Не к чему.

Иногда и правда мы задерживались. Он водил нас на завод. Мы проходили мимо домиков служащих, с меньшими, чем у отца, садиками, мимо трехэтажного красного здания — конторы, и через ворота — на заводской двор. Тут, по небольшим рельсам, лошадь везла вагонетку, валялись кучи ржавого железа, пахло чем-то остро-металлическим и едким.

Невеселая стояла пыль. Казалось, никогда над сумрачными корпусами, и над трубами, откуда дым не уставал струиться — не взойти солнцу, не восстать небу лазурному.

Отец, в фуражке, в сереньком своем костюме, коренастый, крепкий, небольшого роста, вел по мастерским. В сталелитейной бело-фиолетовая струя ослепляла нас, над нею вились звездочки золотые. Главный мастер сквозь лиловое стекло смотрел на выпуск стали, как на солнце при затмении. Гигантским краном подымали чашу с золотом кипящим, опрокидывали в особые канавки, где остывал металл, краснел и креп. Мы видели — потом тащили эти самые болванки полуголые рабочие клещами, совали в вальцы, и с диким визгом пролетала огненная полоса — все yже, все длиннее, выносилась, наконец, со свистом, и ее ловил прокатчик.

Костомарова взирала равнодушно. Женя Андреевская припадала к отцу.

— Ах, как страшно!

И в глазах ее зеленых зажигалось мление испуга. Отца сопровождали мастера. Рабочие с ним кланялись, на нас глядели.

Так проходили мы, птицы залетные. И приятно было выйти на осенний воздух, видеть, как слетают пожелтевшие листы с тополей в садике, выпить на прощанье чашку шоколаду, запить рюмочкой ликера золотистого и в холодеющей заре, со вкусным запахом Москвы осенней катить мимо Андрония к Николо-Ямской. Вдалеке Иван Великий — золотой шелом над зубчатым Кремлем, сады по склону Воронцова поля закраснели, тронулись и березки светлой желтизной. И медная заря, узкой полоскою — на ней острей, пронзительней старинный облик Матери-Москвы — заря бодрит, но и укалывает сердце тонкой раной.

II

Рана-то, в сущности, неглубока, в сущности, неглубока. На сердце ясно, жизнь разнообразна и занятна, даже и в консерватории, для других месте тягостном — мне сходило с рук благополучно все.

Некоторых пианисты изводили, к другим приставали, третьих инспектриса распекала за неаккуратность, шум — меня же моя Ольга Андреевна, некогда певица знаменитая, а ныне старушка в наколке, правда, взбалмошная — никогда не доезжала. Я, положим, все делала прилежно, и сердиться на меня не за что было.

— Ты, Наталья, в Патти, в Нильсен никогда не выйдешь, так и на носу себе заруби. Если-ж я тебя получше помуштрую, — сможешь стать приятной камерной певицей. Но ты ветрена, смотри ты у меня!

Она стучала пальцем по пюпитру, седые букли у нее тряслись, глаза вдруг загорались гневом.

— Ты высокая и гладкая, — мужчины таких любят. Щелкоперов этих здесь не оберешься. Мой тебе завет: храни себя. Я до тридцати лет девственницей была, оттого и талант сберегла…да, а то свяжешься с каким-нибудь…козлом, пойдут детишки, да хозяйство, да вся ерунда…Художник, милая моя, монах… Вот как оно-с!

Я слушала почтительно. Внутренно — улыбалась, и выбегая из бокового подъезда консерватории, все оглядывалась, не стережет ли где Маркуша.

Он осаждал меня прилежно — брал упорством, преданностью и серьезностью. «Ну, Маркуша, прыгни в воду» — он бы прыгнул, разумеется, и даже с радостью.

Когда я заходила к Ниловой, утешать в очередном несчастии — ее покинул, все же, армянин — она рыдала у меня в объятиях, скрипя нечистыми зубами, бормоча:

— Ну если-б у него хоть капля благородства, как у твоего Маркуши, но ведь это хам, пойми, Наташенька, ведь это хам.

Была-ль она права об армянине, я не знаю, но высота Маркуши несомненна. Я же принимала все как должное. Маркушу это, кажется, как раз и опьяняло.

И когда в весенних сумерках, со смутно-розовеющим отблеском стены во дворе наших квартир сидел он у меня в приемной, в кургузенькой тужурке, с красными руками, слипшеюся на лбу прядью и смотрел радостными, голубыми глазами, мне становилось весело, я будто бы чуть летела, в каждый миг, впрочем, могла очнуться, твердо на землю ступить, но все-таки летела.

— Отчего ты всегда такая…ну, будто ловко сшита… — он сбивался и махал рукой. — Нет, я не так, ну понимаешь… Ты каким то пением вся проникнута.

Мне это нравилось. Я улыбалась.

— В сумерки, в марте, благовест, и вон ледок в тени… а там заря, и еще позже звезда выйдет, и это тоже, так сказать, и все само собой понятно…все — одно. И ты вот тоже. Но еще даже легче.

Таков был мой Маркуша.

Отец над ним посмеивался. Считал фантасмагористом — признавал же лишь простое, ясное.

Когда Маркуша философствовал насчет того, что, мол, материя и дух — одно, мир есть система символов, отец лениво подпирал себе рукою щеку, полузакрывал глаза, пиво прихлебывал.

— Нечего тут гадать, нужно слова знать.

— Да, но если бы человечество… так сказать…никогда не гадало бы… ну, и если бы только зубрило эти самые… слова…

Отец отмахивался безнадежно.

— Отказать, — бормотал, — отказать!

На нас же он смотрел без огорчения. Был убежден, что рано или поздно надлежит девушке выходить замуж — «так и везде в природе». И мы с Маркушей были предоставлены сами себе, своей свободе, молодости, жажде жизни и любви.

Мне не забыть одной из этих весен города Москвы, — какая тихая и теплая была весна! Маркуша заходил ко мне в консерваторские квартиры, но я уже не могла быть с ним в приемной, вела к себе. У меня окно настежь, ветерок треплет кисейную занавеску, за стеной Нилова выводит рулады, и кусок бледно-золотеющего, предвечернего неба влетал к нам, мы же смеялись, сидели на подоконнике и не знали что делать. Потом шли бродить. Мы подымались по Никитской. Маркуша задевал нечаянно прохожих, попадал в лужу, смущался, извинялся, и мы брели бульварами — Тверским, Никитским, по Пречистенскому — мир же весь раскрыт, в зеленоватом веянии весны, при пригревавшем солнце из-за перламутра облачков могли бы уйти хоть и на самый конец света.

На Арбатской площади Маркуша покупал фиалок, мы брели к Храму Спасителя. Воздушно-нежные, мимотекучие и позлащенные узоры облаков казались нам дивной дорогой в будущее, легкими венками счастия.

Вечером же, на бульваре, юные и бледно-зеленеющие звезды глядели на нас сквозь зеленоватое кружево деревьев, мы украдкой целовались, проходя древний, вечно юный, вечно обольстительный путь любви ранней.

На Страстной Маркуша водил меня к Борису и Глебу[2], на Двенадцать Евангелий — он был религиозен, я же и не знаю, думала я тогда о религии, или же нет. Евангелие, Страсти Господни и облик Христа всегда трогали, но могла ли я назвать себя христианкою? Не смею сказать. Помню лишь, что и тогда чтение Евангелий меня растрогало. Потом я побледнела от усталости, но мы дослушали, и нежным вечером апрельским возвращались по Никитскому бульвару, неся свечки зажженные. В полусумраке весеннем многие другие шли с такими же свечами — было очень славно. Мы старались, чтобы не задуло огоньки, и это удалось нам.

Светлую же заутреню стояли в Кремле, в древней, покосившейся церковке Константина и Елены, внизу под памятником Александру. Иван Великий и Успенский собор были иллюминованы. Густо, бархатно бухнул колокол на Иване Великом в сырой, теплой, как всегда темной Пасхальной ночи. И со всех концов загудели другие. Пушки гремели, толпа бродила, фейерверк, иллюминация. А мы с Маркушей похристосовались, перекрестили друг друга — и поехали к отцу разговля́ться. Извозчик, дребезжа плохонькой пролеткой, долго вез нас Солянками, Николо-Ямскими, в смутно-радостной, пасхальной Москве. Церкви сияющие встречались по пути, люди с куличами и пасхами, дети со свечечками. Колокольный гул тучей приветливой стоял над Москвой, и от Андрониева монастыря, обернувшись в пролетке, мы увидели, на фоне слегка светлеющего уже неба, тонкий ажур иллюминованного Кремля.

— Вот она… матушка наша… Москва православная. — Маркуша пожимал мне руку. — Ну, смотри… все как надо.

Сторож отворил заводские ворота, поклонился. Завод ворчал, но как-то тише, сталелитейная не вспыхивала белым светом.

Зато наш дом светился, и в столовой ждал отец, среди закусок, пасох, куличей, цветов. Нилова и Костомарова заседали уже за столом, в белых платьях, и отец чокался и христосовался с Женей Андреевской.

Нилова кинулась мне на шею, зычно крикнула:

— Наташка! А мы думали, уж ты и не вернешься!

Отец угощал Женю пасхой, по временам требовал:

— Ручку.

И прикладывался к ней. Нас с Маркушей встретил ласково и покровительственно, и веселые, счастливые, мы легко вошли в тот вечер в беззаботный круг празднующих.

На утро же Маркуша все бродил в садике, наступал на клумбы, что-то бормотал. Напоминал он несколько лунатика — но в лунатизме блаженном.

К отцу приходили поздравлять с праздником служащие и мастера. Все — в сюртуках и белых галстуках, важные, не знающие, что сказать. Отец прохаживался с ними по бенедиктинчику, рассказывал о разных замечательных охотах и облавах, гончих удивительных — они же размякали. Нилова вычистила зубы. Вымыла для праздника худую шею. Женя разыгрывала даму, занимала гостей, пела, нюхала розу, но иногда выбегала ко мне на балкон, фыркала, давилась со смеху.

— Понимаешь, я графиню из себя изображаю, а тут чех этот румяный, Лойда, верит и работает… ну, под барона, что ли, а сам всего-то «скакел пэс пшез лес, пшез зелены лонки».

Все это было глупо, но казалось также мне смешным, мы хохотали, взглядывали на таинственного нашего Маркушу, нечто замышлявшего — и снова хохотали.

Он, наконец, не выдержал, вызвал меня в сад.

— Я, Наташа, знаешь… ну… уж как тут быть? Надо ведь сказать… я дядю Колю с детства… и вот боюсь…

Я его покрутила за вихры — все во мне пело и смеялось, мне хотелось целовать и небо, облака бегущие, ветерок, налетавший с Анненгофской рощи.

— Конечно, скажем.

После обеда отец сидел на балконе за пивом, с Женей Андреевской.

— Приезжайте ко мне петь в деревню. Бросим к черту все заводы. Будем пиво пить, дупелей стрелять, осенью за зайчишками, знаете… тики-таки, тики-таки, так-так, так… Я себе, наконец, имение купил, вот вы мне и споете там.

Я подошла к нему сзади, обняла голову, ладонями глаза зажала. Так любила делать еще с детства, и привычно он потерся мне затылком о щеку.

— Ну, что еще там?

— Маркушка в кабинет зовет.

— Ишь разбойник. А сюда придти не может?

Я поцеловала его в аккуратный пробор — в белую, тоже с детства знакомую дорожку через голову.

— Не может. Дело важное.

— А, шутова голова.

Он крякнул, забрал папиросы, грузно встал, прошел в свой кабинет, и я за ним.

Маркуша у камина, потирает руки, будто очень холодно.

— Я, собственно… я, дядя Коля… уж давно вам собирался… я… т. е. мы давно собирались уже… т. е. собирались…

Отец вздохнул.

— У меня был почтмейстер на заводе. Так он к каждому слову прибавлял: «знаете ли, видите ли». Вот раз директор приезжает, а тот все: «знаете ли, видите ли» — ну, директор предложил: хорошо, рассказывайте, а я буду за вас «знаете ли, видите ли» говорить.

Я засмеялась, обняла отца опять.

— Дело простое. Он хочет сказать, что собирается на мне жениться.

Отец закурил и ловко пустил спичку стрекачем в камин.

— Это дело. Это дело ваше.

Маркуша издал вопль. Бросился ему на шею, стал душить. Я повисла с другого бока, все мы хохотали, целовались, но и слезы были на глазах. Маркуша убежал. Отец же вынул чистый носовой платок, отер глаза, поцеловал мне руку.

— Я так и ожидал. Ну, хоть не забывай меня.

Тут уже я заплакала — еще тесней к нему прижалась.

— Что-ж, вспрыснуть. Невозможно, надо вспрыснуть.

Через несколько минут Женя Андреевская визжала уже на балконе, тискала и обнимала меня. Анна Ильинична поцеловала степенно.

— Поздравляю, Наташа, и желаю счастия.

Нилова даже заплакала — верно, вспомнила об армянине — повисла у меня на шее и зубами скрипнула. Грубоватым шепотом шепнула:

— Ты счастливая, Наташка, ей Богу правда, не сойти мне с этого места.

Мы выпили шампанского, Маркуша пролил свой бокал и наступил на ногу Жене Андреевской. Но все ему прощалось, ради торжественного дня, ради той детской радости, смущения, которыми сиял он.

Потом отец свез нас в ландо на Воробьевы горы.

Я помню светлый, теплый день, ровный бег лошадей, покачивание коляски на резинах, нашу болтовню, нашу Москву, Нескучный, дачу Ноева в бледном дыму зелени апрельской, белые, — о, какие высокие и легенькие! — облачка в небе истаивающем — и вновь Москву, раскрывшуюся сквозь рощи Воробьевых гор, тихое мрение куполов золотых, золотистый простор, безбрежность, опьянение легкое весной, счастьем и молодостью. Возможно, нам и надо бы сказать времени: «погоди, о, не уносись». Но мы смеялись, любовались и шалили— а Москва гудела колоколами, светилась под солнцем, струилась в голубоватой прозрачности и дышала свежестью, праздником, весельем.

Через месяц мы с Маркушей обвенчались. Кончилось мое девичество — я стала взрослой.

III

Мы переехали теперь на Спиридоновку, в тот дом, что на углу Гранатного[3]. Он мне напоминал корабль, один борт смотрит на Гранатный, а другой на Спиридоновку. Рядом с нами, по Гранатному, особняк Леонтьевых с колоннами, в саду, как будто бы усадьба[4]. Гигантский тополь подымается из-за решетки сада, осеняет переулок.

Теперь впервые я хозяйка, но управляться мне не трудно. Все само собою делалось. Не очень уж я предавалась и заботам Марфы[5], но, должно быть, я вправду обладала той чертой — вносить благоустройство и порядок.

Мне везло даже в прислуге. Я на улице раз встретила оборвашку, настоящую хитрованку Марфушу, — попросилась она на место. Волосы у нее растрепаны, глаза слезящиеся, красный нос, как у пьяницы, в ушах огромнейшие золотые серьги. Но я взяла ее, как будто по наитию— оказалась она золотей своих дутых сережек, и совсем не пьющая. Она нас полюбила, прижилась. Кухонный департамент сиял.

Маркуша был мил, трогателен, нежен и нелеп. Утром вставал, шел в университет (куда перевелся из академии). А я разучивала дома упражнения, шла на урок, в консерваторию. Я проходила уж теперь по улицам серьезней, и не побежала бы, как раньше, но я чувствовала, что я молода, любима и сама люблю с горячностию молодости. Что я живу, пою, чиста, здорова — и мне весело было глядеть на белый свет.

Немножко я боялась сказать Ольге Андреевне, что вышла замуж. Жутко и смешно как-то мне было. Ольга Андреевна сапнула.

— Выскочила, все-таки. Не удержалась.

Я приготовилась к баталии. Но она хмуро ткнула в ноты: «продолжай». Я пела, как обычно. Она же хмурилась, молчала. Я уже забыла о своем проступке. Ольга же Андреевна меня не поправляла. Вдруг тряхнула буклями седыми.

— Дура. Идиотка.

Я не поняла, остановилась. А она вскипела.

— Только и умеете козлам на шею вешаться, дряни, потаскушки! Я до тридцати лет девственницей была, зато и пела. Ну, а ты? Небось уж с брюхом?

Мне стало весело, не страшно, вдруг я обняла ее, и стала целовать. Не скрыла смеха. Та скоро отошла.

— Фу, на тебя сердиться не могу. Очень уж складная, точеная… Тьфу, чуть было не сказала точеная девушка.

И она сама засмеялась — кажется, меня даже простила.

Маркуша мне нередко говорил, что от меня идет ток мягкой теплоты, приветливости. Не знаю, трудно о себе сказать. Но сколько помню, люди относились ко мне чаще хорошо, чем плохо. Да и к Маркуше тоже. Так что к нам, на Спиридоновку много всякого народу забредало, больше молодежь, студенты, барышни и дамы. Бывали и художники, поэты начинающие — из пестрой, шумной и веселой толпы лучших лет наших припоминается сейчас Георгий Александрович Георгиевский.

Любитель музыки, искусств, поклонник старых мастеров живописи, барин и дворянин, чей род из Византии шел. Изящный, седовласый человек с огромной лысиной и острым профилем. Что ему нравилось в шумной богеме нашей, где Нилова вряд ли отличила бы Рембрандта от Рафаэля — ему наизусть знавшему всех второкласснейшых голландцев! Но он стал наш, и в нашу жизнь — шумную и летящую, входил нотой покойной.

Бывал со мной в концертах, заходили и на выставки. Живопись современную он любил мало, много морщился.

— Вот, какой-нибудь Чима да Конельяно, из простых, а рядом с ними… барин.

Я думала, что с ним, наверное, хорошо ездить по Европе, ходить в музеи, радоваться красоте, безбрежности долин, гор и морей.

Помню, раз мы выходили из консерватории, после дневного симфонического. Был пятый час, смеркалось. Над церковью орали галки, кой-где золотой огонек всплывал из сумеречной мглы и снег слабо синел. Мы шли одни — Георгий Александрович в элегантном своем пальто, высокий, худоватый, и глаза сегодня несколько устали.

На углу Малой Кисловки нас обогнал лихач — промелькнул серый мех отцовского пальто, рядом с ним Женя Андреевская.

Я улыбнулась.

— Папаша развлекается.

Георгий Александрович закурил — приятен был дымок хорошей папиросы в сумеречный, теплый, зимний вечер.

— Я ведь говорил однажды что отец ваш — человек крепкий, жизненный. Он идет прямо, без де туров, колебаний, в этом его правда. Ибо — его жизнелюбие.

— Что-ж, я сама такая. Я ведь тоже жизнь люблю.

— И очень хорошо, великолепно.

Он помолчал немного.

— Может быть, даже завидно.

Я опять засмеялась.

— Да, у вас сегодня что-то… чайнворд-грибоедовский какой-то вид… «Разочаро-ванно-му чужды все обольще-нья прежних дней».[6]

— А-а, смешок, смешок, ну погодите, поживите вы с мое, не все смеяться станете.

Я прекратила пение и чуть подобралась. Что-то и правда задумчивое, горестное в нем почувствовалось. Он шел, молчал, потом вздохнул.

— Я жизни вовсе и не отвергаю, я люблю в ней то, что можно полюбить. Но, все-таки, груба она, грязна… ах, вы увидите еще, Наталья Николаевна…

Он поднял голову, а я взглянула ему в глаза, прямо, вдруг какая-то тоска, мгновенный, горький ток пронизал меня. Георгий Александрович остановился.

— Я думаю, — сказал он глухо, — нам предстоит темное… и странное, и смешное.

На углу Наймитской он поцеловал мне руку, мы расстались.

Я возвращалась домой медленно. В парадной нашей было сумрачно, Николай снял с меня ботинки. Я поднялась наверх. Прошла в Маркушин кабинет, прилегла на красный диван. Лениво наблюдала, как густели сумерки, как с улицы легли трепетно-зеленоватые узоры на стену — мне было так покойно. Ах, ну пускай темно и непонятно будущее, пусть живут, тоскуют, но вот я вся здесь, со своим пением, любовью, голосистыми подругами. «Да, он изящен, не совсем такой, как все, но это и не важно. Ведь Маркуша-то… какой чудесный». Я улыбнулась в темноте, перевернулась на другой бок, в мозгу что-то беззвучно расцепилось, промелькнуло несколько нелепых пятен, теплых, — а потом смешалось все.

Когда я пробудилась, на столе горела лампа, Маркуша сидел в кресле, из под абажура свет падал на его книгу, волосы взлохмачены, ворот студенческой тужурки расстегнулся. Улыбаясь, встал, на цыпочках, поцеловал мне лоб.

— Вот ты спала… и удивительно, Наташа, тихо… нежно. Я читал, все время ты со мной… и нет тебя. Но у тебя было… как будто грустное в лице… И мне тоже… радостно было читать про эти электроны, и немножко я боялся… Ты так хрупка, и вообще во сне есть что-то от другого мира…

В комнате было тепло, сумеречно. Обои потрескивали над калорифером. Что-то мягкое, простое и серьезное — во всем облике Маркушина кабинета. В окне светло дымился месяц сквозь перламутровые облака.

Я потянулась, села, вдруг почувствовала тошноту. Ощущение мучительное — мне так не хотелось расставаться с теплотой, негой, безбрежностью полусна, но, видимо, старая моя Ольга Андреевна была права: новая жизнь во мне шевельнулась, глухо и томительно.

Маркуша испугался. Сел у дивана, на голову старого, лохматого медведя, нежно поцеловал мои коленки. Эта ласка тронула.

— Ну, теперь ты приберешь меня к рукам, совсем. Твоя жена и твой ребенок — святое право собственности!

Тошнота прошла, осталось лишь серьезное и важное, что произошло со мной, я, правда, понимала, что новые, шелковые, крепкие нити связывали меня теперь с этим патлатым, и чудаковато-милым человеком. Ну, и ладно, пусть связывали.

И я носила своего ребеночка легко.

Страдала и капризничала мало, и Маркушу изводила мало. С половины же беременности успокоилась и вовсе, и круглела, все круглела, тише стала только двигаться.

Весной отец уехал в отпуск для устройства в новокупленном имении. А мы с Маркушей проводили лето в городе: в деревню уезжать я побоялась. Как заботлив, мил со мной был Маркуша! Лето вышло знойное, но славное, с дождями — благодатное лето московское. Маркуша много занимался, уставал, и чтобы отдохнуть, нередко уезжали мы на целые дни к Георгиевскому, на Земляной вал. Он жил в особняке, у Сыромятников, со своими книгами, старинными медалями, монетами, картинами. Я любила его тихий дом с бюстом Юпитера Отриколийского в прихожей[7], с инкрустированными шкафами, маленьким зеленым кабинетом, где висел недурной Каналетто[8], на шкафу мрачно воздымалась маска Петра Великого с выпученными Глазами и всегда было прохладно: окошко выходило в сад, смутно струивший зеленью и влагой.

Мы обедали на балконе, выходившем в тот же сад. Георгий Александрович рассказывал нам о Помпее, Сиракузах, приносил монеты древнего царства Боспорского. Потом я в гамаке лежала, под деревьями, Маркуша засыпал где-нибудь на диване, а Георгий Александрович садился у моих ног в кресло плетеное, курил.

— Дремлите. Да, дремлите и растите свое чадо.

Солнце золотисто-зеленеющими пятнами ласкало нас, и шмель гудел. За забором улица гремела, над ней купол золотой Ильи Пророка, а на сердце у меня покойно, скромно.

— Вы дремлете, как земля-праматерь, как русская Прозерпина в изобилии и отдыхе, — говорил Георгий Александрович. — Жизнь ваша такая же ясная как узоры света между кленов этих, как жужжание пчелы… Вам нечего стесняться.

Я рассказывала ему, как студент мне говорил, что ветер — мой покровитель, и яблонка цветущая. Георгиевский тихо склонял голову свою точеную, уже седеющую, прозрачными, серо-холодноватыми глазами на меня глядел с сочувствием.

— Студент тот умный был, умный студент, заметивший про яблонку.

Все это лето у меня слилось в одно лишь чувство: мира, тишины, благоволения.

И когда срок пришел, Маркуша свез меня в лечебницу, вблизи Красных ворот, а сам отправился на Земляной вал, к Георгиевскому — ждать решения. Я держалась твердо. Маркуша больше волновался, у меня же было ощущение, что все пойдет, как должно, что с неизбежной, но хорошей неотвратимостью я вхожу в еще новую полосу. И как во всем доселе — и на этот раз судьба обошла милостиво. Легче, чем другие, претерпела я назначенное. К полуночи дежурная сестра в лечебнице с привычной ласковостью говорила мне: «ну, потерпи еще миленькая, две-три схваточки» — а в половине первого меня поздравили с младенцем, показали красненького, сморщенного и беспомощного человечка.

Через полчаса Маркуша прилетел.

Имел вид ошалелый, и блаженно-лунатический. Разбил пепельницу, чуть было не сел в люльку, и его быстро, с ласкою, понимающей улыбкой, сестры выпроводили. Я же заснула. Следующий, и еще ряд дней, пока лежала, у меня было легкое, светлое настроение — как после трудного, но выигранного дела. В комнате моей сияло — в августовских, теплых днях. Цветы благоухали. Множество конфет — друзья, знакомые и близкие меня не забывали. Был и Георгий Александрович. Привез букет роз, и со сдержанною нежностью поцеловал мне руку. Он казался мне все в том же светлом круге, что невидимо, но явственно очертился надо мной.

IV

Мой сын! Я не могу сказать, чтобы его приход был нежеланен. На углу Гранатного и Спиридоновки он поселился гостем дорогим. Меня вводили медленно по лестнице, поддерживая, а впереди Марфуша с торжеством несла, как некую регалию, малое существо в пеленках, одеяльце, капоре. Вид у Марфуши был такой, будто она и родила его. Серьги в ее ушах раскачивались, пряди волос торчали во все стороны, и быстрые, слезящиеся глазки бегали.

— Уж барыня! Уж милая! — кричала она в квартире, когда Андрюша водворился в своей комнате — светлой и теплой. — Уж мы теперь за ним как ходить будем. Пря-ямо!

И хлопала себя по сухим, выношенным бокам.

— Пря-ямо!

И действительно, ходила.

Как всегда бывало в моей жизни, преданно-услужливые руки оградили от всяческих треволнений, мелких забот молодой матери. Плакал ли Андрюша ночью, около него уже возилась нянька, или сам Маркуша, или же Марфуша. Молоко само подогревалось, сами исчезали и пеленки, заменяясь чистыми, сам собой засыпал мальчик. Он не болел и не кричал, кормила я его без всяких затруднений, и даже без заминок отняла от груди. Эту зиму почти столько-ж выезжала, и случалось, что заеду, покормлю — и снова из дому. Марфуша за ухом чесала не весьма одобрительно, и серьги дрыгали как бы укором, но я была вне обсуждений: барыня едет — стало быть — надо.

И годы наши шли легко. Маркуша изучал свои науки, я разучивала Шумана и Глинку, отец нам помогал, а мы, в молодости, в поглощенности самими нами, мало в жизнь чужую всматривались, в жизнь страны и мира, легкою, нарядной пеною которого мы были. В сущности чего таить: мы выезжали на Марфушах, разных верноподданных старухах, на швейцарах, на официантах в ресторанах, на рабочих на заводе, где отец всем правил — наша жизнь и не могла иною быть, чем легкой и изящной.

Что касается рабочих, впрочем, то не так уж они были счастливы везти нас на себе: весной у отца на заводе вышла передряга. Рабочие требовали прибавки. Французы-собственники упирались. Отец настаивал, чтобы прибавили. Рабочие забастовали.

Отцу пришлось их успокаивать, ему грозили. Он держался просто, чем спас положение. Все-таки были полиция, аресты — все это его расстроило и рассердило.

Когда уже забастовка кончилась, в апреле, я заехала к нему раз на завод. Отец был дома. Он сидел за пивом, на балконе в своем садике, в обычной позе, подперев рукою голову. Увидел меня, улыбнулся, потерся о мою руку щекою и поцеловал. Я его обняла.

— Ну, ты, говорят, разводишь революцию?

Он отмахнулся.

— Чушь. Все это чушь.

У него был вид, что ни о чем не хочется ни думать, и не говорить. Правда, блистал день теплый, сквозь нежную листву дымились в небе облачка, лазурь сияла между ними. А рядом за забором все пыхтел, свистал, таскал свои вагоны паровозишка, и напускал дыма.

— Раз, — сказал отец, — у лошади спросили: что ей больше нравится, телега или сани. Она подумала и говорит: как ты для меня сволочь, так и ты для меня сволочь.

Я посмеялась. Отец отхлебнул пива.

— Французы скареды. Они не понимают, что если прибавить человеку с рубля на рубль десять, то на цене стали это отразиться дробью копейки. И что жрать-то надо работающему. А те — тоже идиоты. Лезут со своими прокламациями, печатают в них чепуху, надеются ввести социализм. Какая ерунда! О, Боже мой, что за ослы!

— Ну, ты ведь, все-таки, рабочих защищал?

Отец глубоко затянулся, равнодушно пустил дым кольчиком.

— Потому что я ведь умный…

Я снова засмеялась.

— Хватят вас однажды всех по шапке здесь, вот будет штука, косточек не соберешь.

— И это вздор.

Отец терпеть не мог ни шума, и ни возмущений, революции. Читал «Русские Ведомости» лет уже двадцать, был глубоко убежден, что в жизни все устраивается постепенно.

— Наплевал я на них. Не хочу больше ни с французами, ни с хайлом нашим работать. Я ушел со службы, вот, здесь пиво пью, а потом в Галкино к себе уеду, буду дупелей стрелять. И вы с Маркелом и Андрюшей приезжайте, девиц наших тащи, чтобы веселее было.

Я посидела с ним, прошлась по садику, обошла наш дом, где столько прежде мы дурили и смеялись, где я пела в своей комнатке у пианино, где с Маркушею мы целовались и отец одобрил будущий наш брак: и на минуту пожалела даже этот чахлый садик, дом, вздрагивавший как и ранее от паровозика.

Мы так с отцом и порешили — летом я гощу в деревне — а как только все там изготовят, он напишет.

Этому был рад Маркуша. Он сдавал последние экзамены. Я пригласила и Георгиевского. Тот обещал.

Апрель я провела еще в Москве, а в мае наступило время ехать. Это был первый выезд мой с Андрюшей, и все наши волновались, как мы повезем его, я менее других. И я была права. И тут заботливые руки передали мне его в пролетку, из пролетки так же незаметно переплыл он на вокзал, с вокзала в купэ поезда, и дремал мирно, пока мы катили меж полей, березовых лесочков, овражков подмосковных наших мест. За нами выехал кучер Димитрий. В коляске, упряжи, Димитрии я узнавала стиль отца: ничего броского, шикарного, во всем мера и солидный тон. Хвосты у лошадей подрезаны, лошади кормленые, но не бешеные, идут ровно, рысью. Даже сам Димитрий — немолодой, с маленькими глазками, рыжеватыми усами — аккуратно подпоясан, аккуратно скроен, правит безо всякой удали. «Ехать надо постепенно» — вот его девиз, и за плечами долгая муштровка — таких же, как мой отец, бар.

Этот Дмитрий вез нас очень чинно большаком с могучими ракитами, кой-где — столетними березами. Спускались мы под горки, подымались на подъемы, мимо белых церковушек, деревенских кладбищ, рощ, средь зеленей лоснящихся, где ходит в майском солнце грач, обгоняли баб с котомками, подводы с кладью, и часам к четырем, когда солнце золотисто изструялось из-за легких облачков, майский ветер овевал лицо нам своим плеском благовонным — мы спускались мимо парка с горки, к мельнице села Ипатьевского. Через луг, на изволоке, блестел в свете стеклами Галкинский дом.

Отец, все в том же сером пиджачке, стоял на крыльце. В зале встретила крепкая и румяная девушка, в простеньком платье, с загорелыми и огрубелыми руками: видимо, не мало действовала ими в огороде.

— Это наша учительница, Любовь Ивановна, — представил отец, — бывает так добра, сюда приходит, помогает мне хозяйничать.

Девушка заалела, сильно тиснула мне руку.

Серые глаза ее смотрели прочно, по-деревенски. Я поздоровалась приветливо. Про себя улыбнулась. «Около папаши, разумеется, должна быть женщина. Подцепил таки поповну».

Нам приготовлены были две комнаты в мезонине, мы взошли туда по узкой, тесной лесенке, я распахнула окна. Чрез сад, полого шедший вниз, были видны луга и речка. Вдалеке шумела мельница, солнце охватило вечерним светом те далекие березы парка, где мы проезжали, а над нами, вправо, высился бугор, весь в нежных зеленях, тоже под лаской солнца. Вот она, Россия! Вокруг меня были поля, лесочки, всходы яровых, стада мужицкого скота, деревни с ветлами, с нечесаными ребятишками — край небогатый, неказистый, но и милый сердцу моему, летевшему через сотни верст легко, как по родной земле.

Вечером мы пили на террасе чай. Распоряжалась им Любовь Ивановна — с большим умением и даровитостью хозяйственною. Мне казалось только, что она меня стесняется — но я была с ней ласкова.

— Вот ты ученый, так сказать, и филозoф, — говорил отец Маркуше, — а сумеешь ли отличить всходы овса от ячменя?

— Да, собственно… т. е. я, в сущности, не над тем работаю… но, разумеется, надеюсь…

— То-то надеюсь. Не реальные вы люди, кабинетные. Вот, небось, Любовь Ивановна различит. А? Любовь Ивановна?

— Я к этому с детства приучена, как же не знать?

— Да ведь и он не царской фамилии. А все город, книжки. Книжками головы себе забиваете.

Любовь Ивановна вдруг что-то вспомнила. По молодому ее лицу прошла забота. Она встала, пошла к двери.

— Сто-п! Куда? Ку-уда?

— Завтра, Николай Петрович, нам навоз возить, а в Ивановское девкам не дали ведь знать.

— Умница. Эх, умница, эх, золотая голова!

Маркуша сошел в сад, где розы расцветали по бокам дорожки, шедшей прямо вниз. А я смотрела, как в закате розовели дальние березы парка, как слегка туманились луга. Телега громыхала. Вечер был так тих и нежен. И когда позже, в сумраке сиреневом заслезилась первая звезда, мигнула, точно улыбнулась нам из бесконечности своей, странное волнение мной овладело. Не хотелось быть с отцом, слушать разговоры о коровах, пахоте и колымажках; меня не потянуло и к Маркуше. Я ушла одна, обошла весь сад, где весь сад, где жуки мягко и медленно звенели, облетали лепестки с яблонь доцветающих, сквозь деревья виден был в лугах зажегшийся костер. Мне захотелось быть одной.

За ужином пили вино, я веселилась, но отсутствовала. Позже, в комнатке мезонина, долго не могла заснуть. Маркуша крестил на ночь меня и мальчика, лег на спину и беззаботно, как-то слишком благодушно и стремительно заснул, точно ребенок. «Ну, вот и муж и сын, оба здоровые, приятные, и оба спят, один похрапывает даже» …Я усмехнулась. «Все как надо. Завтра, послезавтра… и до старости доживешь, не заметишь»…

Что-ж я, собственно, хотела? Чтоб с Маркушей жили мы бурней? Чтобы друг с другом ссорились, и ревновали? Чтобы преодолевать препятствия, воздвигнутые пред любовью нашей, а не мирно спать на супружеских постелях? Я не знала. Но та ночь не очень мне понравилась. И как-то выходило, что Маркуша еще в чем-то виноват передо мной.

V

Наша жизнь в Галкине мало чем отличалась от обычного помещичьего бытия. Лень, обеспеченность и беззаботность. Хорошо, чтобы в июне выпал дождичек, а покос убрать в погоду, ну, а если и обратно выйдет, тоже как-нибудь устроимся, разве что отец побольше поворчит, да озабоченнее станет статная Любовь Ивановна.

Я пела, а Маркуша занимался электронами своими, заодно читал и философии, и мистики. Как дачники, мы всегда хотели ясной погоды, не справляясь с тем, что нужно для агрария. Лошади нас занимали столько, сколь на них можно кататься — верхом или в карфажке. Или посылать на почту. Так что человеку деревенскому никак бы не могли внушить мы уважение к себе.

Маркуша вспоминал все же свое народное происхождение: выходил косить, навивал возы с сеном. Был он силен, работал горячо. Ловкостью не отличался.

Помню маленькое происшествие того же времени — оно имело для меня некоторое значение. Маркуша ехал на Любезной, молодой кобыле, в конных граблях. Мы сидели на балконе, он к нам приближался — вдруг Любезной под ноги собачка Дамка. Зубья грабель у Маркуши были подняты, и как случилось все — даже не сообразишь — только Любезная рванула, понесла, Маркуша кувырком, мелькнули зубья, зазвенели (у меня ноги стали ледяные) — пролетели над самым Маркушей, как насквозь его не просадили, удивляюсь. В следующий миг Любезная в отчаянии скакала уж лужайкой прямо к черной кухне. Сзади, на возжах бежал Маркуша, зубья же цепляли за собою что попало и заехали, наконец, в кучу хвороста.

— Говорил, не запрягать Любезную! Эх, чортова голова. Все мне грабли изломаешь.

Отец сердился, встал, пошел к Любезной, стал ее отпрукивать. Она дрожала. У меня же сердце билось, в воображении я видела Маркушу уж растерзанным.

— Да зачем же ты, действительно, запрег Любезную?

Маркуша был смущен, расстроен. Рукав на блузе его разорвался, штанина выпачкана зеленью.

— Как тебе сказать… я полагал…

Я тоже вдруг вскипела.

— Со страху чуть не померла, а он все полагает что-то.

Я даже всхлипнула. Маркуша утешал меня, был нежен, как всегда неловок, и конечно, я довольно скоро успокоилась. Вечером сама сгребала сено с девками, а потом мы вышли отдохнуть с Маркушей к пруду, на скамеечку. Уже смеркалось, и огромная луна, дымно-лиловая, вставала из-за мельницы. Пахло сеном. Луга туманились, дергач мило, мирно тренькал.

— Ты меня сегодня напугал, Маркуша…

Он покорно положил свою голову мне на колени.

— Прости.

Мне прощать нечего было. Я гладила ему волосы. Он все лежал такой же неуклюжий и огромный, как лохматый пес, и глядя на него вдруг ощутила я, что очень и жалею его, и ценю, но… не мечтаю никогда. Мое — и вот ни капли яду, опьянения.

— Пойдем. Пора. Наверно, скоро ужинать.

Он покорно следовал за мной.

А мне стало как-то грустно — хоть несколько и по-иному, чем в ту первую нашу в Галкине ночь.

Мы ужинали на балконе, при свечах в стеклянных колпачках. В них набивались мошки, трепетали около огня, лучисто вспыхивали, гибли. На деревне девки пели. У меня сохранилось еще недовольство на отца — за недостаточность внимания к Маркуше, но теплота тьмы июньской, от свечей казавшейся темнее, запах сена, лип цветущих, милая звезда, изнемогавшая в мерцании над яблонями, пенье — весь родной облик ночи деревенской — смягчили меня.

В середине ужина залаяли собаки. Вошла Любовь Ивановна с газетами и письмами.

Отец надел пенснэ, стал разбирать зеленые квитанции отправки молока. Я вскрыла телеграмму. Георгий Александрович извещал о приезде.

— Фу ты, Боже мой и всегда в тот день соберутся, когда нет лошадей!

Лошади, конечно, отыскались, и пока мы, баре, еще почивали в розоватом полумраке спален, на заре — Димитрий с рыжеватыми усами постепенно ехал среди зеленеющих полей, в блеске росы, в славе света, тепла и жаворонков на станцию за барином. А когда солнце выше поднялось, роса обсохла, ветерок синей рябью вздул мельничный пруд, и чайки ярче заблестели, носясь над камышами — барин, в пыльнике, канотье, высокий, худоватый и прямой, с профилем, просящимся на медаль, подкатил к нашему подъезду. Через полчаса вышел на балкон вымытый, в свеженькой визитке и великолепных белых брюках.

— Вы к нам точно на курорт! — Я засмеялась, подавая ему кофе. — Только пляжа у нас нет, вот горе.

— Не смейтесь надо мной, я ведь деревню знаю и люблю, и много жил в ней.

Никому другому не простил бы мой отец белых штанов, но во всем облике Георгия Александровича такая была цельность и такая аристократическая простота, что трудно было бы иначе и вообразить его. Ну, Биарриц, ну, Галкино, ну римский Форум[9]— везде он будет одинаков и нигде фальшив.

После кофе он курил.

— Конечно, все мы баре, выросшие на изящной и спокойной жизни. Многие на это так и смотрят: иного, будто бы, и нет. Но это заблуждение, оно может легко и очень горестно для нас рассеяться. Да вот, я привез последние газеты. В Воронежской губернии волнения. Жгут экономии, бьют скот помещичий, идут погромы. И признаться, когда нынче я катил в коляске, то мне приходило в голову: пожалуй, что и здесь придется быть свидетелем… невольным — кое-чего в этом роде.

Отец махнул досадливо.

— Э-э, пустяки. Чего там!

Маркуша встал и зацепил ногою стул.

— Знаешь, все-таки… дядя Коля… что ни говори… такое время… здесь хоть мужики и не особенно настроены… воинственно… но мысль о земле сидит в них крепко.

Отец подпер рукою щеку, затянулся не без безнадежности.

— Все бредни, разговоры, все пустяки.

Я перебила разговор.

— Георгий Александрович, пока нас не сожгли еще, пойдемте, я вам покажу усадьбу.

— Ты показала бы молочную, конюшню… — отец опять махнул рукой. — Что-нибудь жизненное и полезное. А то пойдут пейзажами любоваться…

— Я не знаю, — говорила я Георгию Александровичу, ведя его вниз, между рядами яблонь, к пруду, — что, сожгут нас или не сожгут. Да право, как-то мало думаю об этом. А сейчас вот просто: солнышко, тепло и весело. Могла бы спеть, потанцовать.

— Вас трудно и вообразить хранительницею отцовского добра. Помните, как студент сказал: яблонка цветущая и ветер — ваши покровители?

Оставим на студентовой ответственности эти слова, и прав он или же не прав, но в то утро я, действительно, была смешлива, весела, как девочка, а не как мать уже порядочного ребенка. Мне нравилось, что и Георгий Александрович смотрел на меня с приветливостью и даже ласковое что-то было в утомленных, несколько немолодых его глазах. Мне нравилось его изящество, спокойствие, столичный облик — это как-то подбодряло, взвинчивало.

Георгий Александрович легко вошел в жизнь нашу — усиливал партию дачников, но и с отцом был хорош. Только над штанами белыми не мог тот не трунить: уж очень все это не подходило к его взглядам.

Все-таки, белые штаны были полезны. В них играл Георгий Александрович со мною в теннис — худой, длинный и ловкий.

Мы сражались с ним на теннисной площадке до изнеможения.

— Ну, господин барин, Георгий Александрович, — говорила я, отирая лоб платочком, — похвалит нас с вами папаша, или не похвалит, что вот мы в уборку, в золотое время, пустяками занимаемся?

Золотые волны-свет пробивались кое-где сквозь липы легкими столбами и каскадами, зажигали воздух, без того душисто-душный. Пчелы в высоте гудели — смутной, милой музыкой. Лазурное небо. Покос медвяный, и цветенье лип.

— Жизнь проносится, Наталья Николаевна. Не будем ждать в ней невозможного. Но не откажемся от малых радостей, даримых ею. Игра, пчела, свет солнца и благоухание лугов…

— А дальше?

— Дальше я не знаю. Все от нас закрыто.

— А видите, ведут сына моего. Сын, радость малая, или великая?

Он на меня взглянул внимательно, как будто даже с грустью.

— В общем вы не тип матери.

Я засмеялась.

— Кто же я? Артистка? Может быть — гетера?

— Вы просто та, кто есть вы: жизнелюбица. А сын… великая ли радость…Да, великая, но страшная.

Опять заметила я у него в глазах то выражение, как и тогда, на Никитской.

— Ах, Кассандра вы какая…[10]

Взяла ракетку. Медленно мы двинулись домой.

Мы пили бесконечные чаи на террасе нашей, увитой хмелем, и в просвете колонн мирно в солнце вечереющем теплели луга, озеро у мельницы, как серебряная инкрустация, и по взгорью дальние березы парка. Помню я хрустальность, тишину и теплоту этого вечера, одного из тех, когда жизнь может показаться сладким бредом, нежною игрой светоблагоуханья. Ничего в нем не случилось — улыбнувшись, он ушел, выведя за собой голубую ночь. Ночь будто бы текла бестрепетно, но для нас не оказалась столь покойной. Довольно поздно, но не знаю именно когда, меня разбудил шум — телега грохотала. В комнате мезонина нашего был странный, неприятно-красноватый отблеск. Маркуша одевался. Внизу — голоса.

— Ты знаешь… да ты не волнуйся, ничего особенного.

Я спрыгнула с постели. В окне чернели липы, а над ними и сквозь них, туманно розовея, медленно клубилось, сладко в небе таяло — спокойное, величественное зарево. Гул доносился. Вдалеке шла драма, сюда же долетала лишь смягченная, но и тревожная ее музыка.

— Это, наверно, хуторок… Ты, пожалуйста… Наташа… не волнуйся… я бегу, может, помочь…

Я его не задерживала. Сидела пнем, и только сердце у меня плавно переливалось, как те клубы розовые над липами… «Верно, подожгли Степана Назарыча. Наверно подожгли».

Зарево разгоралось. Теперь в комнате было светло, неестественно розовым светом. Я слышала, как вышел на балкон отец, ворчал и кашлял, я ощущала и шаги Георгиевского по дорожке, но не сошла вниз. Андрюша спал в своей кроватке. Я села рядом с ним. О, как прозрачны, нежны веки у заснувшего ребенка! Как он бесконечно кажется беспомощным.

На Андрюшу пали пурпурные отблески, и то, что его личика касались отголоски злобы, мщения, было мне неприятно. Я спустила шторы. Усталость и истома на меня напали. Сердце как-то все болело. Не вспомнила я даже и Маркушу, не думала — опасно, или неопасно жить сейчас в деревне, будут ли здесь беспорядки — просто ощущала смутное давление. И только улыбнулась раз, но не без нежности: вот бы Георгию Александровичу в белых его брюках, да тушить пожар!

Через час стало светать. Другой свет, радостный и братский, занялся над миром, от него не занавешивала я Андрея. Но уснуть сама уж не могла. Маркуша, возвратившись, рассказал мне, что сгорел, действительно, Степан Назарыч.

VI

Степан Назарыч, хуторянин, наш сосед, раньше служил в Большой Московской. Подавал пальто, калоши разным именитым людям и считал себя знакомым чуть не со всей Россией. Упрямый, рыжеватый человек с упрямым взглядом. На гроши, собранные чаями, выстроил себе дом, развел хозяйство, — пахал, сеял клевера, насадил сад и глубоко ненавидим был односельчанами за то, что выбился в круг высший — мельников, барышников и огородников. Он уважал отца за барство, за дворянство, иногда ездил к нему: сидел часами, разглагольствовал, выпучивал для убедительности рыже-зеленые свои глаза.

— Господин Георгиевский мне даже оч-чен-на знаком, — он важно подымал веснушчатый свой палец и распирал глаза, — это даже весьма тонкий барин.

После пожара заявился к нам, подавленный, но сдержанный.

— Сожгли мерзавцы-с… — он задумался глубокомысленно, — и безо всякого сомнения сожгли. Сволочной народишко, Николай Петрович, даже совершенно сволочной.

Отец дал ему взаймы на обзаведенье, история с пожаром не особенно ему понравилась. Это он скрывал. И когда заговаривали, досадливо отмахивался.

— Никаких волнений, беспорядков и не может быть. Фантазии.

Я с ним не спорила. По легкомыслию ли, беззаботности — я мало придавала этому значения. Правда, ночь пожара, красноватый отблеск на Андрее, зарево, набат — все это неприятно, но в те годы мало я задумывалась.

Недели две еще сражались мы в лаун-теннис, ездили по вечерам в коляске — Маркуша за кучера — и встречали по дороге золотые возы со ржаными снопами. В поле, при закатном, светлом солнце, бабы в длинных белых рубахах, в шерстяных перчатках вязали, складывали в крестцы, и с изумлением подымали лица обожженные на нас, кативших неизвестно для чего, в уборку, по полям.

И когда вечером, в большой нашей зале, с разложенными липкими бумажками для мух, я пела, то мои Чайковские, и Шуманы, и Глинки все витали в четырех тех же стенах, где Маркуша слушал преданно, отец снисходительно, Георгий Александрович задумчиво.

К концу июля он собрался. На прощанье говорил мне:

— Вы зимой должны серьезнее заняться пением. Надо вас кое-кому показать.

Мне было жаль, что он уехал. Мне нравилась его слегка обостренная ласковость, изящество, — это немного подбодряло.

Если бы Маркуша, чистосердечно всхрапывавший на своей постели, знал о смутных, беглых, но и острых полу-чувствах, полу-мыслях легкомысленной своей жены, то вряд ли это очень бы его порадовало.

Время же шло. Мужики возили рожь, овес, косили и пахали под озимое. Любовь Ивановна мелькала иногда у веялки, во дворе, в красном своем платочке, или же на риге: там к посеву обмолачивали первые снопы. Никто не бунтовал, помещиков не жгли. И в поле, ночью, при огнистом лете августовских звезд, слабом благоухании нив сжатых казалось, как всегда в деревне: нет ни городов, ни людей, ни дел — лишь тишина да вечность. Но надолго остаться здесь…

И когда осенью мы трогались в Москву, то и отца жалела я здесь оставлять, и вновь Москвы хотелось — шумной, острой.

Москва же — это Спиридоновка, где у подъезда встретит нас учтивый Николай, блестя глазами и слегка попахивая водочкой, торжественно потащит вещи.

Всплеснет руками красноносая Марфуша, золотые серьги дрыгнут — хлопнувши себя руками по бокам, помчится вниз — да не забыли-ль на извозчике чего, да как Андрюшенька-то вырос, да сейчас сварю, да сжарю, подмету…

И скоро вечер, и знакомый самовар клубит в знакомой маленькой столовой, зеленеет лампа у Маркуши в кабинете, бледно зеленоватое и золотистое мерцание Москвы вечерней в окнах его мирной комнатки. О, как мне не любить тех легких, светлых лет!

Иду, молчу и подавляю вздох. Сквозь слезы, может быть, и улыбаюсь.

И я пою, как раньше, и хожу с тем же «Musique», и очень мало уж теперь боюсь Ольгу Андреевну. Да и она со мною по-иному.

— Наталья, ты как будто…ты недурно стала петь.

Не знаю, то ли я окрепла, голос вырос, но, действительно, в ту осень мне везло. Я пела как-то у себя на Спиридоновке, на небольшой нашей вечеринке. То, что студенты хлопали, что хвалил Георгий Александрович, — все это ничего. Но почему Нилова на меня кинулась, обняла, и сквозь нечистые зубы гаркнула: «Наташка, ты счастливая родилась!», Костомарова одобрила — солидно и без аффектации? И почему зеленовато-неблагожелательная искра промелькнула в глазах Жени Андреевской? Через несколько дней я, Маркуша и Георгий Александрович отправились на вечер в клуб литературный[11], очень тогда модный. Из мглы годов, так ясно вижу предрождественский снежок вечера московского, вкусный воздух, Ваньку, везшего трусцой, теплый, ярко-электрический вестибюль, — тепло и свет, нарядную толпу, духи и ощущение легкости, волнения и опьяненья.

Был перерыв. В проходах толкалась публика, со стен глядели знаменитые артисты и писатели. В дальних комнатах игроки шелестели картами, а в зале с бледно-фиолетовыми фресками резались в железную дорогу, за столом зеленым.

Мы в карты не играем, будем слушать прения о символизме, улыбаться декадентам с желтыми цветочками, ощущать праздничное, приодетое племя московское — адвокатов, врачей, актеров, будем мы вдыхать духи́ актрис. Когда же отбранятся мистики с позитивистами, передвинемся на верх, где в зале ресторанной все утонет в гуле, болтовне, чоканье — легком бреде опьянения.

В этот вечер Георгиевский познакомил меня с двумя старичками из дирекции. Я была приглашена петь в клубе на ближайшем вечере.

Мне и приятно было, что вот пригласили, и какой-то ветер пролетал: э-э, да не все ли равно, что обо мне подумает сморщенный человечек с лисьим и лукаво-добродушным взглядом.

Он со мной чокнулся.

В это время мимо столика нашего проходил темноволосый с проседью, крупный и распаренный человек. Галстук его съехал, борода помята, а глаза тяжелые, красивые.

Он бесцеремонно хлопнул старичка по плечу.

— Нарзаном прохлаждаетесь? Омоложение седин? А-ха-ха-ха… я ищу вас. Дельце.

— Александр Андреич! Дельце-с? Может быть, присядете? Ежели не секретное.

— Какое там секретное…

Он поклонился нам несколько грузно. Мы познакомились. Он поерошил волосы крупной рукой с ярко блеснувшим бриллиантом, повалился на стол грудью, засмеялся.

— Да, с накладочкой у вас игра, с накладочкой… это уж что там.

Старичок заволновался. Как с накладочкой, играют только члены, выбор строгий…

Александр Андреич свистнул.

— Зальцфиша знаете? Ну, из манжеты раз — восьмерка, два — пятерка, что понадобится. Впрочем — он взглянул вдруг на меня — для дам это неинтересно.

И взор его вдруг стал каким-то полным, ласковым и сильным.

Когда он отошел, я спросила у старичка, кто это.

Тот удивился. Видимо, из всей Москвы одна я и не знала лишь его — известного художника и декоратора.

— Но картежник-с, преотчаянный. И вообще беспокойный… Ах путаный, ах беспокойный какой.

— Человек большого дарования, — заметил Георгий Александрович, — но и великой распущенности. Он на дурной дороге.

«Ну, и пусть на дурной», думала я позже, возвращаясь домой в санках, рядышком с Маркушей. «Мне какое дело?»

Была я весела, даже веселее обычного. Дома все мне показалось милым и уютным. Даже с нежностью поцеловала я Маркушу. «Ах, рыцари мои, ах, рыцари!» Я улыбалась, раздеваясь — представляла себе, как Георгий Александрович, равнодушно, приподнявши воротник пальто плывет на извозце к своим пенатам — бюсту Юпитера Отриколийского, папкам Вермеера[12], монетам древнего царства Боспорского.

«А тот? А знаменитый художник?» Я не выдержала, повалилась на постель. «Режется в железку? Прожигает жизнь в литературном клубе?» На меня из темноты взглянули вновь его блестящие, мужские и порочные глаза, я с наслаждением вытянулась на своей кровати, — что-ж, я молода, может быть не плоха. Пусть смотрит.

VII

За неделю до моего вечера заболел Андрей. Сначала просто перхал и чихал, потом раскашлялся, жар. И накануне — все кашляет, доктор сказал — бронхит, но сильный, с наклонностью к воспалению легких. Что тут делать? Смазывали мы его, растирали, и глотал он даже, бедненький, микстуру — температура же все прежняя. Если в легких что-нибудь, так очень плохо.

Я волнуюсь, разумеется. Маркуше не до электронов. Все сидит у него в детской. Мне же — не ждать. Андрей в жару, а у меня концерт. Колебалась ли я тут? Нет, нет прямо скажу. Да и Маркуше в голову не приходило дома меня оставлять, силою мужа, властию мужа. Где там! Я ведь артистка, барыня, певица. Маркуша даже был смущен — как я одна поеду — но и тут напрасно беспокоился: Георгий Александрович заехал вовремя.

Я была в белом бальном платье, легка, возбуждена, почти пьяна: волнением за Андрея, молодостью, смутным ощущением значительности дня. Поцеловала, покрестила мальчика.

— Ну, ты не простудись, Наташенька… знаешь, после концерта… Георгий Александрыч, я уж на вас…

Мне нечего скрывать, как только заперла Марфуша за мной дверь, и Николай подсадил в санки с рысаком, дрожавшим под голубой сеткою, я забыла и Маркушу, и Андрея, я летела, ветер в ушах пел, снежной пылью резало лицо: — синяя ночь московская крыла меня, мои меха, нитку жемчужную на шее; и большие звезды, раскаленные морозом, пробегали надо мной, — цеплялись за деревья, за углы домов.

Ах, острота зимы, свет и волненье в сердце, визг саней, и спазма в горле…

Вечер начался уже, когда Георгий Александрович ввел меня из вестибюля в небольшую артистическую. Пианист, бритый, худой, с оттопыренными губами, отхлебывал чай из чашечки. С ним полная дама в декольтэ. Козлобородый поэт в сюртучке не первой молодости, прохаживался вдоль коньяка, поглаживал в петлице розу. Актеры, певцы, дамы. Цветы, хрусталь. Казалось мне особенным сегодня все — будто в свету. Люди известные, и с именами, я одна — неведомая ученица Ольги Андреевны. Но я не стеснялась. Значит, есть у человека, в некие минуты, гении за плечами, проносящие его беззвучно, легким летом.

Помню, я пила чай и болтала, точно у себя дома. Раза два мелькнул в мозгу Маркуша, и Андрюшино личико раскрасневшееся, но я остановиться не могла, как не могла нынешним вечером не петь. Не могла — и все тут.

Исполнители всходили лесенкой наверх, где сцена. Смутно доносились к нам аплодисменты, и оттуда же спускались отработавшие — в возбуждении, блестя глазами, поправляя платья, галстуки. Тем же путем и мы взошли с Георгиевским, сели в кулисах. Декорации, рояль; направо — зала, блеском, светом и людьми кипящая. Мне даже показалось, что оттуда бьет свет нестерпимый, что меня он всю пронизывает, я в нем трепещу.

Георгий Александрович улыбался.

— Какая вы сегодня…

— Ну?

Я взглянула на него, прямо в глаза. Он глаз не опустил, но чуть-чуть изменился. Взял за руку, слегка пожал.

Скрипач выполнил бис, ему похлопали, прошла минута, и я вышла с аккомпаниаторшей к роялю.

Свет меня полоснул, тот самый, что я видела из-за кулис. Я полегчала. Никого в зале не могла перед собою разобрать. Свет, блеск и молодость — мое, и Глинка — мой, и как услышала звуки аккомпанемента, то ощутила — я сейчас уйду от них, совсем не буду чуять ног и тела.

«Уймитесь вол-лнения страсти»…[13]Голос мой шел ровно и легко. В зале утихли, раза два цыкнули на входивших, а затем и вовсе замолкли. Мне приятно было петь. Я отошла от себя, и кто-то твердо вел меня воздушною дорогой через молчавший зал. Я сознавала все, но не могла не истекать свободной песней. Слушала ее будто со стороны. Мне было жалко кончить, я могла петь сколько угодно. Но с тою же неотвратимостью, как взял — и отпустил меня мой милый дух. Я смолкла. Поклонилась чуть-чуть публике, и двинулась. Сначала — тишина, потом вдруг прорвалось и затрещало, треск переливался, рос и опадал.

Я отошла в кулисы, где Георгий Александрович, побледневший, вновь поцеловал мне руку, но теперь иначе.

— Выходите, выходите…

Я бессмысленно улыбалась. Сбоку вновь шепнули — выходите, и я вышла, кланялась, теперь кричали бис, опять я пела, опять странствовала со своим водителем, опять был шум, и я раскланивалась.

Отделенный от меня рампою, высокий черный человек в сюртуке, с раскрасневшимся лицом, взлохмаченною головой, колотил крупными ладошами, иногда махал платочком, орал «браво». Я смутилась — в первый раз за этот вечер, и безвольно поклонилась. «Ах, какой большой и какой шумный». Александр Андреич, разумеется. «Вот какой… упорный». Что-то ласковое, бурное пронеслось во мне. Но некогда было. Да, успех, успех! Крылья победы, вы несли меня в тот вечер безудержно, ваше опьянение я помню — не забыть его.

Георгий Александрович взял меня под руку, сводя вниз винтовой лесенкой, в углу остановился.

— Все нынче вам… к вашим ногам.

Внизу мне поднесли цветы и поздравляли. Я сидела за столом, отхлебывала чай с печеньем, и все лица предо мной кружились, появлялись, исчезали, все в волшебном том тумане, из которого я только что сюда спустилась.

— Ах, вот она, певица наша, вот где… Рад и счастлив. Ручку!

Предо мной был Александр Андреич, все такой же черный и громадный, как и там, у рампы, и с такими же взлохмаченными, но уж редкими, с сединой волосами.

— Вот она, соловушка…

И не спросясь, хочу я, не хочу, сел рядом, полуобнял спинку стула моего и грузно, тяжело склонившись, стал болтать. Глаза блестели, и теплом и мощью от него светило. «Да, но ведь мы едва знакомы», мне стало немножко жутко. Я его второй раз вижу, а уж он сидит как свой, целует руку, я ему «соловушка», и главное — не только не сопротивляюсь я, но мне весело, ужасно как удобно и приятно, просто с ним — пусть он и выпил, и глаза слегка уж красные.

— Георгий Александрыч, милый, позвоните нашим, что там, дома…

Георгий Александрович встал, и вышел.

— А? Что? Домашние заботы? Мать, жена…Мальчишка кашляет? Ипекакуана для него в аптеке[14], и касторки.

Да, я почему-то хохотала, а Андрюша, правда, ведь, был болен, и сама же я могла теперь домой уехать, но не уезжала, даже к телефону не пошла. И когда Георгий Александрович вернулся, мы сидели наверху, в ресторане — ужинали.

Ничего дома не случилось, все благополучно, и Андрей заснул. Со мною чокались актеры, дамы, притащился старичок из дирекции — благодарил.

Мне было весело. Дом, и Маркуша, и Андрей — все это существует, ладно, и все мило, но ведь это там, а здесь шум, блеск, веселье, поклоненье, может быть — и слава.

После ужина Александр Андреич потащил меня играть. Он сразу изменился.

— Милая, на ваше счастье… Ну-ка, вы помочь должны… голубушка, певица, светлая моя барыня, грубому человеку и так называемому художнику… А-а, я люблю выигрывать и спускать потом люблю.

Глаза его блестели, и болезненное в них зажглось.

— Неприятен чистому существу? Но такой уж есть, хотите принимайте, а хотите — по шеям ему, все примет… пьяница, картежник, самоед… сам себя пожирает.

Я не очень его тогда понимала. Сумбурным от него веяло, и как мало походил он на Маркушу, на Георгиевского, тоже с нами в зал последовавшего.

Игроки, дамы в бриллиантах, зеленое сукно стола, ящик для карт, табачный дым, фрески бледно-фиолетовые на стенах, и недоеденные ужины, кучи бумажек разноцветных — все мелькнуло, и уносится из памяти моей, как и то время — туманное и острое для меня время.

Я помню — было поздно, и мы выходили с Александром Андреичем, на нем была шуба нараспашку с бобровым воротником, на голове шапка бобровая, и мы летели в санках к «Яру»[15], и опять звезды морозные неслись над нами, но Георгия Александровича уж не было, и когда лихач гнал за Триумфальной аркой, Александр Андреич обнимал меня рукой за талию, крепко держал и шептал, что я сегодня публике за то понравилась, что просто я такая — вовсе не за пение, и что все это необычайно и прекрасно. Я ничего почти не понимала, жуткое и сладкое пронизало мне душу.

VIII

Первый раз я была в мастерской Александра Андреича январским, солнечным, но не морозным утром. Оттепель! Блестела лужа на углу Староконюшенного, туманно-голубеющий свет над Москвой, и так легко, так остро дышется. Пожалуй, что ушла зима, всегда будет тепло, светло, и никогда ноги не устанут, грудь дышать не притомится.

Он занимал отдельный дом в саду, рядом с особняком. Деревья, тонкие акации шпалеркой, сетка тени на снегу ослабшем, и капель с крыльца — и дверь на блоке, а над ней скульптура, голова Минервы в шлеме[16]. Выше, как в оранжерее, вся стена стеклянная, и когда войдешь, сразу светло, пахнет и красками, и глиной — Александр Андреич и лепил — куски холста, торсы и ноги, кресло вращающееся, и в переднике, измазанный, всклокоченный — хозяин.

— Ага, видение весеннее, прелестно, а-а… прелестно.

Целует руку, я снимаю шубку и осматриваюсь, мне все ново здесь, все интересно, свет волной бьет сквозь оттаявшие окна, и по лесенке мы подымаемся наверх — там антресоль, логово его за портьерой: диван и стол, клубится самовар, конфеты, фрукты и вино. Видимо меня ждали.

Мне нравилось здесь, очень все понравилось в тот солнечный и светлый день. Мне даже чересчур понравилось.

— Вот тут я живу… что называется, творю, т. е. малюю и леплю, расчерчиваю свои макеты, и тащу — в театр, на выставку… деньгу гоню, в карты луплю, выигрываю и спускаю… и считаюсь я художником известным. Да, но вы думаете, меня не ругают?

Он схватил газету, хлопнул по ней.

— Меня считают опустившимся, я, видите ли, трачу дарование свое, меняю на бумажки, становлюсь ремесленником… Да, ну ремесленник, и не скрываю, и заказы исполняю, есть и подмастерья… будто и у Рубенса их не было?

Глаза его блеснули, весь он исказился и стал злым, даже и побледнел. Мне тоже, почему-то, это нравилось.

Он же вновь спохватился.

— А-а, к чорту… гостья дорогая, а я вздор. Ругают, и ругают. Вздор. Если пришли, то значит весело, то значит, хорошо, ершиться нечего.

И от того, утреннего посещения, мастерской, солнца, света, красок и макетов — у меня осталось легкое и ясное воспоминание. Мы пили чай с конфетами. Он развеселился, хохотал. У меня не было чувства, что я делаю плохое. Думаю, и он не считал — впрочем, он и вообще не рассуждал, в этом мы похожи были: оба жили, как нам нравилось. Он распространял себя в этом светлеющем к весне мире, вряд ли способен был пропустить что-либо.

Я же выезжала, пела, успевала — меня тоже вела моя звезда. Да, он вывез меня в свет. Очень изменилась моя жизнь с вечера в клубе — пришел успех. Слава — я не скажу. Голос мой не из крупных. Тембр приятен, знаю. Я могу спеть романс; вкус есть, допустим; и выразительность, тонкость деталей — шарм некоторый. Публике я нравилась. Меня приглашали на концерты, и газеты одобряли. Новые знакомства появились. Все более теряла я оседлость, дом мой делался гостиницей.

Маркуша не противоречил. Я была свободна.

И свободой пользовалась. Александра же Андреича все чаще видела.

— И еще чаще желаю, чтобы приходили… чтобы постоянно в этой комнате… вы хорошо на сердце действуете, я спокойней с вами. Чорт побери, в вас легкость, ну… психический озон… а-ха-ха… — он радовался, что нашел слово. — Озон, озон! А то мне — скучно. Вы молоды, жизнь не приелась вам еще, как мне, вы без озона, сами собой живы. Я тоже был…

— Ах, вы послушайте, я ведь не лыком шит. Мне кое-что дано? Дано, дано, ну, а растрачено… Фу-фу, растрачено… И все поднадоело. Идиоты пишут, что я кончился, художником. Им все позволено, но ведь и я… ну не могу же я не понимать, что я не тот — уходят силы-то? А? Любовь? Мы очень резко трепетать на мир должны, коли живем, а если не трепещем, значит к чорту, к чорту…

Он рассердился, бросил вниз, на пол, глиняную статуэтку.

— Видите, месяц выглянул? Вон-с, над тополевой веткой? Ну, и ладно, я любить мир должен так же остро, как заблагоухает через месяц ветка распустившаяся, но для этого мне нужно чистым, полным, напряженным быть… молодым… Ах, чорт бы ее побрал, молодость! Но когда все плоско, не воспринимаешь… Ну, тогда в клуб бегу, в карты режусь, пью коньяк. Коньяк — хорошо. Не для таких… как ваш муж, а для нашего брата.

— Вы потише насчет мужа-то. Поосторожнее.

— Ах, виноват! Семья, и жизнь семейная, жена добропорядочная…А если-б вы со мною были, может быть, я бы вас бил. Знаете, я ведь бил женщин близких… И ничего…

Месяц бледно, и легко приподымался над моей Москвой, ложился золотым узором в мастерской, а самовар клубил по антресоли.

— Если бы я муж ваш был, я бы убил и вас, и того, к кому вы ходите… Нет я-б не потерпел. Моя! — И все тут. Я мужчина. Нет, не потерплю.

Я не обедала в этот день дома. По тонкому весеннему ледку, при темносинем небе и улыбке месяца прошли мы с Александром Андреичем до «Праги», там поужинали, отправились в наш клуб, играть. Мы часто там бывали. Теперь я понимала, что такое жир, умела банк метать, следила за мадам Бодэ, дамой толстенною, в бриллиантах, с краснопудренным лицом, в наколке на лысевшей голове. Я же играла равнодушно. Мне нравилось быть с Александром Андреичем, нравился туман игры, все притуплявший, нас переводивший в число призраков, шелестевших картами своими, выигрышами, проигрышами. Пустынен мир — как он подходит для опасной, и колеблемой дороги, на которую уже вступила я!

Значит, играем. Значит, как и всегда — мне счастье, я выигрываю, Александр Андреич же спускает, злится. Вновь взъерошен, бледен, галстух съехал.

Мы выходим. Со стен взирают на нас фрески, дым синеет, утро занимается. И лихач сонный довезет меня на Спиридоновку, сонный Николай, в халате, почтительно отопрет дверь, я поднимусь наверх, опять звоню, не постыжусь взбудить Марфушу — заспанная, потрясая серьгами в ушах она отворит мне в передней, я же весела, возбуждена, сбрасываю манто, иду на цыпочках, чтобы не разбудить Маркела. Наверно, с вечера он занимался, а теперь спит крепко. Конечно, я не много думала тогда о нем, собою больше занята была, все-ж не могла не видеть — он менялся. Рассеянность в нем появилась, замкнутость. Работал слишком много. Со мной особенная вежливость, точно я посторонняя.

К моему пению охладел заметно. Сидел, слушал как будто и внимательно, любезно одобрял. Но видно было — что и это безразлично. На выступления мои совсем не выезжал — и странное еще нашел себе занятие — тоже, отгораживался: шахматы. Это несколько меня сердило. В фигурках на расчерченной доске, в их непонятных для меня перемещеньях видела я для себя враждебное. Он сидел над ними в одиночестве, у своего стола, под светом лампы, и заглядывая в книгу, где стояли некие иероглифы, временами двигал ту, переставлял другую. Ясно, — это его крепость, и уединение.

Раз я воротилась что-то слишком поздно — думаю, в шестом. Был уж апрель — светало чистым, теплым днем. Я прошла в свою комнату. Все на своих местах — у стенки пианино, ноты, письменный столик с фотографией Андрюши, и фиалки в чашке. Штора спущена, кровать открыта. Мирное, покойное, обычное. Все — теплое и дружное. Куда же это я? Почему зеленый стол, лихачи? Рядом спит мальчик, дверь в комнату Маркуши приотворена, а я только что заявляюсь, в духах, на мне отзвук нечистой ночи кабацкой. Как дико все! И как нелепо! Подошла, шторы раздвинула, отворила окно. За Страстным солнце вставало, в веере облачков златоперистых. Прохладой, тишиной, нежностью потянуло. Воробьи оживились. Дворник мел улицу. Пахло прелестным чем-то, вдалеке пролетка зашумела. Я легла на подоконник — и заплакала. Так лежала, и мне нравилось, что никого нет, я одна. Солнце подымалось, стало пригревать мне голову. Я вздохнула, отерла платочком слезы, двинулась к постели.

В приотворенную дверь я увидала — столь знакомый! — красный бархатный диван турецкий, там обычно спал Маркуша. А теперь сидел, в ночной сорочке, в одеяле, подперев руками голову. Меня резнуло что-то. Я вошла. Тут тоже было полусумрачно от штор, стояли книги и лежал медведь, на столе шахматы — в незаконченном бою.

Маркуша поднял голову. Я приостановилась.

— Ты что… не спишь?

— Нет.

Он помолчал, взял папироску, закурил. Только сейчас заметила я, как он возмужал, и бородой оброс, бледней стал. Он выглядел совсем уж зрелым.

— Какой у тебя странный взгляд…

— Да? Разве? — Он как будто поперхнулся. — Я слышал… ты там… плакала.

— А ты чего не спишь?

Я вдруг как будто рассердилась. Мне неприятно было, что он видел мои слезы.

Он усмехнулся.

— Я не сплю, ты плачешь…

— Ах, это все пустое. Вот мы с тобой бабы…

Он взволновался.

— Нет, видишь ли, не пустое… это, разумеется, не зря… Если не сплю… а ты вот плачешь… неизвестно отчего, то это не… не то… Да, в сущности, я понимаю. Дело очень просто. Ты… я… ну, одним словом… ты меня… я, конечно, вовсе для тебя… И очень ясно…

Голос у него прервался, и он побелел еще. Стал зажигать новую папиросу — не с того конца. Мне сразу сделалось смешно, внезапно ощутила я в себе силу и свежесть, само тело мое показалось легким, как тогда, на эстраде — и я бросилась к Маркуше.

— Фу, какой чудак, ну слушай, ну Маркушка, ты совсем чудной…

Я его целовала и ласкала в неожиданном подъеме. Он смутился. Недоверчивость, и робость были в его взгляде. Все-таки он потеплел.

— Позволь, ну как же так… ну почему… Но ты должна же знать…

Ах, я отлично знала все, и отлично понимала, я не знаю только и теперь, была ли тогда искренна, вполне, или на меня нашло что-то, накатило. Бог разберет. И быть может, в мои вины впишет Он и это утро, когда я прельщала призрачным прельщеньем бедного Маркушу, верного и чистого моего друга: может быть, все может быть. Но тогда я не могла иначе чувствовать, и утешала, успокаивала его с нежностью, меня же самое вводившей в изумление.

IX

Не знаю, успокоила ли я Маркушу. Во всяком случае, он стал повеселей. А про себя я даже не могу сказать, была тогда я весела, грустна — это не те слова. Выдавались минуты — впадала в восторг. А потом вдруг тоска. Мне мерещилось тогда, что все мы: я, Андрей, Маркуша — обреченные.

Я выезжала, как и прежде, и бывала у Александра Андреича. С Маркушей об этом не заговаривала, если же он начинал, то я смеялась, целовала его, была ласкова.

Когда подошло время уезжать в деревню, вдруг решила: ну, пока не еду. Надо еще здесь побыть. С Маркушей рассуждала ясно. Доказала, что в деревне мне сейчас решительно нет дела, что Андрюша уж порядочный, здесь же, до конца сезона, раза два предстоит петь. Маркуша, разумеется, не возражал.

Я ласково везла Андрюшу на вокзал, дразнила и смешила в купэ поезда стоявшего, и так же ласково, предательски покинула, в последнюю минуту — улизнула за спиною няньки. Помню, отошел их поезд в светлую голубизну мая, я платочком помахала высунувшемуся Маркуше, медленно, но и легко прошла перроном к выходу — меж мужиков и баб, кондукторов, носильщиков, в огромной своей шляпе, белом платье, поколыхивая зонтиком нарядным — я шла, как существо иного мира, и я это знала, мне приятно было, что на меня смотрят с завистью, мужчины — с благосклонностью. Мне нравилось всем нравиться, вызывать удивление, недоумение, любовь.

Села на лихача, покатила Замоскворечьем с нежной зеленью садов, длинными заборами, скучными особняками, красными громадами церквей барочистых. Мягко шины прыгали. Я развалилась, заложивши ногу за ногу, вдыхала смесь нежно-благоуханного с запахом бакалеи и лабаза. Кричали пестро трактирчики вывесками красно-синими и желтыми. Промелькнула решетка чугунная у шестой гимназии, над зеленью проплыла стая золотых, на лазури вечерней горевших куполов Кадашей, и по каменному мосту мой извозчик ехал шагом. Вечные рыболовы в мелкой, мутной, быстро текучей Москва-реке! И купальни, дети, бабы, голыши на откосах — направо же Кремль, туманно-златоглавый, в легенькой кисее пыли, с башнями зубастыми и плосколицыми дворцами.

Я ощущала себя в этот день очень взволнованно. Никого видеть не хотела, и была одна.

И несколько дней сидела дома, пела, в одиночестве слоняясь по бульварам.

В один из вечеров села в трамвай, доехала на Земляной вал, к Георгию Александровичу.

Я поднялась прямою лестницей во второй этаж. В лучах заката, пышными, и нежными кудрями разметавшегося, взглянул на меня бюст Юпитера Отриколийского. Теми же слепыми и покойными глазами смотрит он на утро, ночь, и Вечной Ночи не боится. Да, мне с ним удобно, мне легко. Я отщипнула листок с мирта, что стоял у постамента, прошла в кабинет зеленоватый, выходивший в сад.

Золотистый свет, с зеленоватым отблеском листвы, наполнял комнату. Над папкою разложенной, Георгий Александрович, в пижаме. Увидев меня, встал, поцеловал руку. В спокойствии движений и в изяществе — такое-ж как бы продолжение Юпитера. В папке гравюры: Терборх и Вермеер. Я наклонилась.

— Ах искусство, все искусство…

Он их сложил.

Почему мне быть против искусства? Да, но сейчас, сегодня, вряд ли взволновал бы меня Терборх[17].

Мы через балкончик сошли в сад.

— Дубы, липы… Вам бы нужен сад со статуями… под лаврами, и миртами, и олеандрами.

Он кивнул. Мы сели. Здесь было прохладно, влажно, сумеречно. По верхам деревьев протекало еще, нежным золотом, прощание солнца.

— Я скоро все увижу это: мирты, и оливы, кипарисы…

— Вот как!

Он взглянул — прямо в глаза мне.

— Уезжаю в Рим.

Я разметала веточкой букашек красно-черных на углу скамейки.

— И надолго?

— Да. Может быть, это нелепо все… Но был бы очень рад, если бы вы, от полноты жизни вашей, от избытка… вспомнили бы обо мне и написали… ну, хоть несколько-то строк.

— А если бы вы не поехали совсем?

— Нет, я поеду.

Я вскипела.

— А вдруг я пожелаю, чтобы вы остались, и не уезжали вовсе в этот Рим?

Он на меня смотрел — долго и внимательно.

— Зачем я вам?

— Ну, просто, я бы пожелала, чтоб вы были тут? Представьте, мне приятней это было-б.

Георгий Александрович слегка задохнулся.

— Теперь… нет, все-таки уехал бы. Я буду рад, если увижу ваши письма, но уж здесь… «добрым другом»… нет.

Я вдруг почувствовала, что краснею. Встала, быстро обняла его, поцеловала в лоб.

— Ну, уезжайте.

Я взволновалась, вдруг я вспомнила Маркушу и Андрея, как они далеко, — скоро далеко будет и этот седоватый человек с профилем медали древней, пусть, я остаюсь в одна в Москве весенней, пьяной, нежной, жгучей.

Я недолго посидела у него. Был вечер, я пешком шла под звездами, по пустынным улицам Москвы. Да, окончательный полет! Некому поддержать, остановить меня.

И я, конечно, оказалась в клубе. Игроки приветствовали, удивлялись, почему я долго не была. А в час явился Александр Андреич. Играли до рассвета, он проводил меня домой, — вставало солнце розовое, май налетал в златистых облачках, в курлыкании голубей на Страстной площади, в нежной голубизне далей к Триумфальной арке.

В те дни я позабыла все. Были ли у меня муж, сын, отец? Не знаю. Раза два я выступала на концертах. Но интересно было только то, что связано с огромной мастерской, полной света весеннего, запаха красок, куду залетал солнечный теплый ветер, колебал портьеру, доносил дребезжание пролеток с Арбата. Александр Андреич размалевывал свои макеты, ерошил волосы, сердился, волновался, ждал меня. Когда я ощущала крепкое и грубоватое его пожатие — у меня немели ноги.

Проходило время. Маркуша мне писал, но я не отвечала. Май уже кончался. Надо было ехать, — я не собиралась. Александр Андреич кончил эскизы декораций к осени, месяц хотел прожить на даче у Москва-реки под Архангельским, требовал, чтобы и я там поселилась. Собирался он в Париж — подготовлять выставку.

Я ездила три дня в неделю под Архангельское, где Нилова сняла комнату у священника, в деревне, в двух верстах от его дачи.

Я жила будто у подруги, но понятно, больше у него бывала. Впрочем, и он тоже приходил к нам, мы сидели втроем в садике поповском, с честными яблонками, распивали чаи, Нилова хохотала, показывая зубы нечищенные, убегала к себе, сотрясала окрестность гаммами.

— Наташка, а ты чувствуешь, как у меня «do» получается? Ты понимаешь?

Проходил благообразный батюшка, в белом подряснике, к своим пчелам. Солнце пекло. Москва-река, с отмелями, куличками, разомлела от жары, мальчишки табунками голенькими проносились по песку. Брели дачницы — в мохнатых полотенцах. Тоже ложились на песке, на солнце, нежили тело нежное.

Зной, томление и сладострастие. А на той стороне, в дымке голубоватой — белеет Архангельское. Синева неба, белые облака, запах покоса и июня, кудахтанье кур в простенькой, бревенчатой деревне.

И я помню, мы валялись так же с Ниловой на берегу, у лозняка, песок нежно, жадно жег тело — очень белое у меня, — коричневое у Ниловой. Нилова беспрестанно хохотала и вертелась.

— Эх, Наташка, где же теперь твой Маркуша?

Я не думала об этом — как-то не хотелось думать.

Я слонялась среди ржей, полей, ходила в гости кое к кому из знакомых, оказавшихся поблизости, чаще же всего на дачу, к Александру Андреичу. Его дача в лесу стояла, на взгорье, и подальше от Москва-реки. С балкона видно было Архангельское, а внизу речка протекала, среди ольхи, лозняка, темная лесная речка. Он туда ходил купаться. Возвращался мокрый и взъерошенный, прохладный, полотенце на голову накидывал. Я устраивалась на лонгшезе. Сверху было видно, как он всходит по тропинке, пыхтит, бороду расправляет, что-то про себя бормочет.

Он тогда походил на морского зверя, может быть, Тритон наш русский[18], но лукавый, беспокойный и недобрый… «Ну, наверное врагов своих громит, и славу завоевывает…» Я его отлично видела, и понимала. Знала, как злословит о товарищах, завидует успеху, жаждет денег. Да. Но не это важно.

От него шел влажный, свежий запах, я бледнела все сильнее, глаза мои смежались, у меня такое же было чувство, будто я лежу на огненном песке Москва-реки. Вдыхала сосны, свет ласкал мне ноги; подымая веки — видела вблизи томящие глаза, черную бороду, вихры на голове — а вдалеке синеву леса, белую голубизну Архангельского.

Одиннадцатого июня, в честь хороших вестей из Парижа, он устроил вечеринку. На терасе много пили, веселый доктор Блюм, с бобровой шевелюрой, бархатно-ласковый, спорил с профессором лысоватым, барышни хохотали, мы с Ниловой попеременно пели, друг другу аккомпанируя. Александр Андреич тоже был в ударе — пил и хохотал, по временам что-то свирепо-ласковое проносилось в его взоре.

В первом часу ночи стали расходиться. Было еще сумеречно, на востоке уж чуть побледнело. Звезд на сине-шелковом небе немного, хвоей сладко, пьяно пахло. А когда спустились к речке, черными драконами стояли ольхи, и туман чуть забелел — прохладней стало.

Александр Андреич провожал нас с Ниловой домой. Мы шли цветущей рожью. Влажные, в росе, колосья задевали нас, лаская; ноги у меня в росе промокли, шла я молчаливо, но все так во мне напряжено, что если-б и хотела, вряд ли я могла сказать что-либо.

Я не могла войти и в комнатку к себе — мне не хотелось спать. Простившись с Ниловой, мы снова вышли. Александр Андреич взял меня под ручку, мы куда-то шли, но сознавали-ль, думали-ль о чем — не знаю. Помню я какую-то копенку, запах сена, звезды, полоумие…

Утром я не возвратилась к Ниловой. С рассветом мы прошли к нему на дачу, я провела там день, и еще ночь, — а на утро мы уехали в Москву.

X

По лестнице, на Спиридоновке, я взбежала проворно, — только в глазах рябило, плыли водяные точки. Марфушу тоже легко успокоила, хоть и взглянула она на меня странно. Я вошла в кабинет. Все на местах — письменный стол, книги, красный диван, над ним зеркало, медведь перед диваном. Лишь подойдя к зеркалу и себя увидев, ощутила я в спине легкий холодок, ослабла и присела на диван. За эти дни впервые я заметила свое лицо — меня в нем поразило какое-то блуждание, текучесть. Видимо, я похудела, но огонь нервный трепетал в глазах, все влек куда-то. Я не могла и на диване усидеть, встала, закурила, зашагала из угла в угол. Зеркало приняло высокую, легко-худощавую женщину со светлыми, беспорядочными волосами, забредшую случайно в чужой дом.

Да, этот дом не мой, не мой диван, где я дремала вечерами, а Маркуша занимался при зеленой лампе. Паркет поскрипывает по-чужому. Я отворила дверь и к себе в комнату — все мне показалось в запустении. Вечность не была здесь, и следа уж не осталось от меня. Дальше — беленькая комната. Зеркальный шкаф, светлые обои, иконы над кроваткою Андрея, — и забытый медвежонок. Медвежонка этого я не могла вынести. Слезы путались с моими поцелуями. Потом я подошла к окну. Взглянула вниз.

«Ах, слабость, слабость!» Я вздохнула, заперла окно, и положила Мишку в шкаф зеркальный. И опять прошла в Маркушин кабинет. Я уже собой владела. «Ну, чего там. Что случилось, то случилось». Села к письменному столу, надо написать Маркуше ясно, просто. А там видно будет. Откинула бювар, в передней позвонили. Марфуша пролетела, я услышала знакомый голос, и через минуту в кабинете был Маркуша. Я взглянула на него, но встать, обнять, поцеловать, не смогла.

— Ах, вот ты здесь… это хорошо… а я уж думал, знаешь, ты … пропала.

Он не снимал еще дорожного пальто. В деревне пооброс, и загорел. Он двинулся было ко мне, остановился.

— Наташа…я писал ведь столько… ты не отвечала… я уж Бог знает… да, ведь я Бог знает что подумал… ну, ты заболела, умерла, что ли…

Если я впадала иногда в сентиментальность, то, конечно, уж не в те минуты. Я смотрела прямо, твердо и, должно быть, мертво. И Маркуша побледнел.

— По… — по-чему же? Что… случилось?

Я молчала. Было ли мне стыдно? И могла-ль я сожалеть о происшедшем? Поздно было уж об этом разговаривать. Маркуша сел. Взял со стола бечевку, туго намотал ее на палец — палец наливался кровью. Он разматывал, мучил соседний. Потом встал, посмотрел мутными, тяжелыми глазами, губы дрогнули, — резко двинулся, махнул рукою и опрокинул стол. Вышел, повалился на постель, как был, в пальто. Я подошла. Он лежал ничком. Я поцеловала его в тот затылок, жалобный сейчас, нелепый, что когда-то я ласкала нежно. Провела рукой по волосам. Я видела, как приподымались плечи в пыльном пальто дорожном.

Я встала и ушла из комнаты, из своей квартиры, где любила, была счастлива и зачала Андрея.

Я уехала к Ниловой, на Москва-реку. Мне не хотелось видеться с Маркушей, объясняться — я же знала, это бесполезно. Об одном старалась лишь не думать — об Андрее… С Маркушей же, действительно, не увидалась, написала ему кратко, недвусмысленно.

А в разгаре лета мы уехали в Париж.

Александр Андреич, со всегдашней своей сметливостью, нашел отличную квартирку, в пятом этаже, в Пасси. К нам вела узкая лестница, витая и светлая, а из окон вид на Сену, на Медон, за нею зеленеющий, вид, поивший светом воздухом, милою голубизной наше обиталище. Иногда я подолгу сидела у себя на подоконнике. Светло-сиреневые, голубеющие тени, пестро-теплый свет бродили по Парижу, охлаждая, зажигая. Сухой, изящный, крепкий, он лежал у моих ног, бодрый и кипучий. Здесь следовало бы мне работать, петь, свободной быть. Но как раз этого не получалось. Выступать я не могла — кто в гигантском этом городе знает меня? Даже дома, стоило мне дольше упражняться, уж стучали снизу: благонравные французы плохо выносили звуки. На свободу же мою посягал Александр Андреич. Он решил теперь, что он хозяин. И хотя сам бегал днями и неделями по делам выставки, за мною следил зорко. В сущности — из-за чего? Я была теперь в его русле, изменять не собиралась, и вела себя совсем покойно. Но уж менее всего покоен был он сам.

И от Парижа, нашей жизни в нем, пестрая осталась память. Во всяком случае, мы жили непокойно, как бурно-непокойно лето Парижа, то жара, то ливни, грозы, и то все блестит, то мокнет, под потоками. Сначала мы шикарили, обедали на больших бульварах, по ночам шлялись в кабарэ, днем я разъезжала по портнихам — Александр Андреич находился в восходящей ярости успеха, ожидал невесть чего от выставки. Я была холодней. Мне казалось, что художников здесь слишком много, нашуметь не так легко. И вышло — я права.

Выставка успеха не имела. О ней почти и не писали. Публики ходило мало, Александр Андреич получил гроши. Он впал во мрак. Иногда крайнее раздражение находило. Он не удерживал теперь уж меня дома, убегал куда-то сам, по кабачкам, и напивался. Деньги плыли, что-же, собственно, нам делать? Впрочем, я вообще не думала, мне думать не хотелось. Просто я жила собой, своей любовью, молодостью и здоровьем — и что странно: даже тем не тяготилась, что не пела.

Нет, я не была помощницей Александру Андреичу. Он рыскал за заказами (в Москву решил не возвращаться, покуда не добьется своего), а я одна бродила, Парижем осенним, в теплоте и золоте, потом мокрым зимним, наконец, весенним, светло-голубоватым и к вечеру розово-дымным.

Уезжала иногда и за город. Мне нравилось слезть на маленькой станции, уйти в поля, сесть где-нибудь под изгородью — слушать жаворонков, греться в солнце и глядеть, как в свете лоснятся зеленя. Вокруг разбросаны лесочки, фермы, но просторы голубые широки, земледелец здесь царит, как будто бы у нас, в России.

Раз я лежала на спине, глядела в облака, почувствовала вдруг, что я плыву, тем же путем, как и мы ехали — с высоты неба мне видны — Германия, Польша, Россия, бедное наше Галкино. Там я увидела — Маркуша на балконе, в русской рубахе, а Андрей взлез ему сзади на плечи, на пальчик ус наматывает. «Эх, сиротка!» Я очнулась, встала, и пошла.

Вот я, дама нарядная, сижу в купэ поезда, мчащегося в Париж, в бешеном грохоте рельс, стрелок, мостов. — «Сиротка, сиротка», Россия, Маркуша, отец, Галкино.

Чувство ушло, разумеется. «Ах, ну Андрюша, Маркел… да, но уж где тут…» Нет, я была дама нарядная.

И как раз в этот вечер мы обедали с русскими на Елисейских полях — Александра Андреича угощал меценат, заказавший портрет. Было шумно и бурно, шикарно, выпили, и поехали на благотворительный праздник французской графини. Помню потоки автомобилей, золотыми глазами бороздивших тьму леса Булонского. Помню лужайку, где из кареток выпархивали лучшие женщины и Парижа, да и всего мира. На лужайке, в лесу — фейерверки, музыка, балет — из рощ, пронизанных бенгальским светом выносились знаменитые танцовщицы. Дианы, Нимфы, Психеи[19]. Рога старых охот королевских трубили в лесах, кавалькады являлись — весь маскарад обрамлен небом темно-синеющим, с золотом фейерверков, и волною мужчин во фраках, дам полураздетых — изощренных француженок, ослепительных бразилианок, испанок, американок. Тысячные эспри, кружева, бриллианты, глаза подведенные, воли пресыщенные, богатства…

Александр Андреич был в полоумии.

— Д-да, это жизнь! Это — люди!

Он побледнел, волосы слиплись, такой же распаренный, как в Москве у картежников, — ну что он здесь, со своей неудавшейся выставкой, жаждой мучительной, тысячью франков? Я моложе его — и беззаботней — мне просто все интересно. Париж, так Париж! Не наше Пасси с милой квартиркою, пейзажем Медона — нет, Вавилон.

Мы возвращались с рассветом. Многомиллионный труженик спал. Париж моноклей, блудниц, фраков и декольтэ, бриллиантов, вилл, автомобилей, тек все тою же лавиной, по голубым авеню леса Булонского, мимо зеркальных прудов с лебедями, под звездами бледнеющими.

Александру Андреичу нравилось, что вот и мы, будто бы, этого круга. Сидел он в развалку, набекрень шляпа, глаза мутные, неверные. «Что за тяжесть!» Автомобиль летел, голубая ночь плескала в лицо нежными шелками, в глазах — лебеди леса Булонского, бледные звезды — почему рядом тут Александр Андреич, почему он бурчит о каких-то тысячах, никогда, ведь, он их не получит?

В Пасси я подымалась медленно по крутой лестнице. Мелкая жизнь за дверьми с ярко начищенными рукоятками, половичками для ног, хлебами-батонами, стоявшими в уголку, со всеми копеечниками, храпевшими в своих благоустроенных углах. У себя в комнате я вздохнула, отворила окно. Нет, мир велик, просторен, и весна чудесна, и Париж…

Ах, если за тебя придет расплата, если отольются все бриллианты, кружева, шелка и бархата — то есть за что, по крайности, ответить!

Я отошла к ночному столику, и под букетом сладко исструявшейся сирени, в полумгле утра майского заметила конверт. Георгий Александрович писал из Рима — просто, скромно, дружественно. В письме был также чек от отца, на две тысячи, и маленькая карточка: Андрюша в Галкине, верхом на лошади, нянька поддерживает. Да, он растет…Пока мать по Парижам, по романам… Я перечла, сложила все, и встала. Я была серьезна, раздеваясь. За полуоткрытой дверью мылся и укладывался Александр Андреич. Мне неприятно было, как он фыркает, как грузно рушится на постель, я вспомнила вдруг его волосатую грудь, которой он гордится, мне стало смешно. Что такое? Почему я, собственно, в Пасси, на пятом этаже, с волохатым, поседелым человеком, все кричащим о славе, напивающимся, в пьяном виде иногда грозящим мне, грубо ласкающим? Что я — влюблена, как тогда в Москве? Подумаешь, какая гимназистка! Париж, Париж, но я забросила здесь пение, живя неверной и туманной жизнью, и вообще мы скоро прогорим, конечно. Бог мой, что за глупость!

XI

Конечно, Александр Андреич ничего не получил. Портрет писал вначале в настроении, что забьет всех Ренуаров[20], но чем дальше дело шло, тем холоднее делалась модель к изображению — и меценат не взял портрета. Александр Андреич хотел судиться. Тогда заказчик прислал ему пятьсот франков — подачкою — портрет же отклонил решительно.

Франки он взял. Но ослабел, сильно запил, стал расползаться.

— Нисходящая звезда! Комета рушащаяся! Наталья, ты в меня все веришь?

Он переоценивал. Напрасно думал, что вообще-то очень я в него верила. А теперь совсем не нравился его рамолисмент[21]. Рамолисмент же рос, и быстро. В начале нашей жизни за границей я над собой чувствовала силу некую, и власть, теперь же были только пьяные истерики, потом подавленность, затишье, он на меня тогда смотрел как будто бы на якорь некоторый.

— Наталья, ты не выдашь — бормотал — я уж знаю, на тебя можно положиться. Ты живая и живучая, живешь, идешь… Что-ж, может быть и выплывем.

Пытался он работать, но теперь мало выходило — слишком нервничал и вообще истощался. Его конечно, надо было пожалеть. Но я жалела мало. Чтоб отвлечься, стал он бегать по притончикам картежным. Иногда и я ходила, но теперь чувство почти брезгливости вызывал он во мне — красный, с воспаленными глазами, и неверным голосом свихнувшегося игрока. Коньяк, рюмка за рюмкою, не помогал. Карта его понимала — как лошадь ощущает кучера нетрезвого и склонна понести — карта казала ему мину насмешливую и предательскую. Он спустил быстро все, что оставалось, продал бриллиантовые запонки, часы — грозила нищета. Остались у меня только две тысячи отцовских. Как ни просил, я не дала ему ни франка. Но я вспомнила Москву, зиму, когда играли мы с ним в клубе, и решила вновь попробовать, сама.

Я не сказала ничего, ушла одна в притончик у Монмартра, где мы бывали с ним, там действовала рулетка. Меня пустили по условленному стуку. Притон был второсортный, грязновато и накурено, пахло духами, и за столом, с лицами зелено-бледными, сидели личности — кто знает, кто из них чем занимался там, в жизни верхней? Может быть, юноша в красном галстуке с толстыми губами подделывал доллары; чистенький и стриженый, в золотых очках — кассир, еще не арестованный. Скуластый, в шарфе и каскетке — из апашей, рядом с ним подруга, остроплечая Марго. С синими кругами под глазами, пудреная и подкрашенная, с тем изяществом остроугольным и надтреснутым, какое может только у француженки быть.

Я приглядывалась, наблюдала. Видела, как равнодушно спускал гульдены свои сытый голландец с подозрительным юношей, как Марго загоралась, когда ей лопаточкой сгребали золотые. Спросила коньяку — выпила. Чувствовала себя легко, покойно.

Марго выронила платочек. Я подняла и подала. Та улыбнулась.

— Вы очень милы.

И пожала руку мне.

— Вы нынче здесь одна?

— Одна.

— Ого, вы не боитесь. Вы не американка?

Я объяснила ей, кто я, и что мне нужно. Она захохотала.

— Это смешно, но неужели же вы думаете, что другие ходят сюда, чтобы проигрывать? Пьер, посмотри, смешная русская.

* * *

— А я вам говорю, что выиграю. Ну вот хотите, покажу.

И я поставила пятьдесят франков. Мне возвратили триста. Марго захлопала в ладоши: она сама выигрывала, и была добра.

Но больше я не ставила.

На другой день вновь явилась, и вновь села рядышком с Марго. С собою у меня была тысяча франков. Я ставила на красное — не выходило. Попробовала черное — опять спустила, денежки мои загребла Марго, со смехом, вновь схватила меня под столом за руку, слегка пожала.

— Видите, как вы выигрываете!

— Это еще ничего не значит.

Несколько раз удавалось мне, в общем же я проиграла восемьсот.

Дома этого не сказала, днем спала, а вечером опять шла на Монмартр, пробиралась в ворота, грязным двором, над которым звезды летние стояли, по вонючей лесенке с вытертыми ступенями — наверх, в комнату с висячей лампой.

Марго опять была здесь. Покровительствовала, пыталась наставлять.

— Natascha, главное не нужно волноваться и ставить последнее. Вот, смотрите, как играет Пьер.

Пьер, несмотря на свой шерстяной шарф, каскетку и татуировку, ставил по пяти франков, крепко, будто бы наверняка — и выигрывая десять, твердо, деловито прятал их в карман.

В этот вечер я играла сдержаннее, и сначала даже несколько выигрывала. Но потом зарвалась, и от второй моей тысячи осталась половина.

Марго блестела глазами.

— И завтра придете?

— И завтра.

Александру Андреичу я ничего не говорила. Но чувствовала, что должна играть, должна ходить, как в Москве некогда я знала, что должна петь — пела.

Я играла еще несколько дней. По-прежнему в притоне выигравшие напивались, голландец, проигравшись, отступил, зато явился англичанин молодой, сэр Генри, — высокий, крепкий и красивый. Твердая, ясная постройка. Может быть, он офицер, может быть, барин, но глаза серые просты, румянец тонкий, и хороший очерк профиля.

Голубой бриллиант метал мягкий луч с пальца выхоленной руки — этой рукой легко ставил он золотые, и так же легко убегали они от него.

Все эти дни игра моя шла с переменным счастьем, в общем неблагосклонно. Франки таяли, а я упорствовала. Меня признали уже за свою. Марго рассказывала, ужиная, о своих успехах. Пьер работал аккуратно, и подкапливал. Со мной сэр Генри познакомился. Я, видимо, произвела на него странное впечатление. Вероятно, он не знал, куда меня причислить. То, что я русская, несколько прояснило ему дело.

— И вы думаете выиграть? Но ведь это безумие. У вас ничего нет. Выиграть может только богатый.

— Вот вы очень богатый, а проигрываете.

Он улыбнулся, и упрямо покачал своей англо-саксонской головой.

Он был как будто бы и прав. В этот вечер я дошла до предела. Когда из окон стало голубеть и потушили одну лампу, я проиграла сразу три удара: на число, на красное и на zero. Я встала.

— Слушайте, сэр Генри, у меня осталось пятьдесят шесть франков. Больше нет и дома ничего. Поглядите, как я распоряжусь ими.

Он кивнул, и улыбнулся, чуть насмешливо. Я почувствовала, что легчаю, замираю, будто выхожу из себя, уступая место кому-то другому, и все существо мое становится сомнамбулическим, кем-то ведо́мым.

Равнодушно, не глядя на сэра Генри, я поставила пятьдесят франков на zero. Шарик завертелся, я перевела на наго взор, потом медленно повела глазами на мою пятидесяти-франковую бумажку. Шарик брыкнул раз, другой, — остановился на zero. Мне подали тысячу восемьсот. Не соображая, я поставила все их опять на zero.

Марго ударила меня по руке.

— Natascha, сумасшедшая! Пьер, ты должен запретить, нельзя…

Я ее отстранила. Сэр Генри не улыбался, смотрел на меня серьезно. Шарик завертелся, вновь, я не могу сказать даже, волновалась я, или же нет, — меня по-прежнему все не было. Шарик вновь остановился на zero. Я получила шестьдесят пять тысяч франков.

Помню, что я загребла свои бумажки в сумочку и показала Марго нос. Сэр Генри мне зааплодировал. Я не играла больше. Все мы вышли. Я предложила ехать в ресторан, праздновать мою победу. Мы наняли автомобиль, помчались в ночной бар на Елисейских полях.

В баре пили мы шампанское, светло-прозрачные глаза сэра Генри от вина не мутнели — он со мною чокался. Платить хотела я, но оказалось, что уже заплачено. И на восходе солнца мы катили по аллеям леса Булонского, окропляемого первым золотом. Пыль неслась за нами тонкой струйкой, и благоуханно было в парке. Мне пришло вдруг в голову — уехать из Парижа вовсе — в поле, на природу. Мы завезли домой уставшую Марго, ссадили Пьера — и волшебный конь через несколько минут уж выносил нас, мимо Сен-Дени, в росисто-зеленеющие зеленя под Парижем. Ах, как хлестал мне в лицо нежный шелк ветерка летнего, как зеленя пахли, как чудесны были жаворонки, каким громом и великолепьем солнца пренасыщено было утро! Я неслась с почти мне незнакомым, сероглазым англичанином по пути в Шантильи, я позабыла и о выигрыше своем, но летело сердце в неизвестные мне страны, и быстрее самого автомобиля — задыхалась я в июньской нежности, свете и плеске милого воздуха.

Мы видели старинный замок Шантильи, окаменевший над каналом, памятник великого Конде перед фасадом, лебедей в пруду, бродили в парках со столетними дубами — солнце нежными руками пронимало их листву, вонзалось теплыми узорами в зеленый мох, травку, зажигало лютики и анемоны — золотыми вензелями трепетало по дорожкам. Я могла ходить сколько угодно и, дышать сколько угодно, я бы проглотила это Шантильи, Париж, всю многосолнечную Францию одним глотком, я ощущала нынче, что у меня нет ног и нет усталости, нет остановки и не может смерти быть.

В скромном кафэ, куда зашли мы — оно только что открылось — сэр Генри посмотрел на меня с удивлением, но и сочувствием.

— Вы в странной экзальтации. Впрочем, вы русская. Нам следует к вам привыкать.

Я захохотала, и сказала, что по-моему Россия, русские — первая нация в мире, если он не хочет, пусть и не привыкает.

То, что я русских назвала первой нацией, несколько его удивило, но сейчас же серые глаза вошли в свое русло — он спросил, долго ли я пробуду здесь, в Париже. Я не сообразила и задумалась, потом без колебаний заявила:

— На днях в Рим уезжаю.

Он отнесся с тем спокойствием, как надлежит человеку далекому, моей жизни не знающему. Я вдруг изумилась: ах, вот как, в Рим! Да, уж по-видимому.

И весь путь назад я иначе себя чувствовала, сэр же Генри велел ехать не так быстро, курил славную сигару, и не торопясь рассказывал, что в Шотландии у него замок с парком в роде Шантильи, но там и горы есть и запах океана. Он стреляет куропаток, ездит вдоль берегов на яхте. Может быть, он сделается дипломатом, или же благотворителем, возможно, что исследователем новых стран.

Дома Александр Андреич закатил мне целую историю: я Бог где шляюсь, с кем знакома, я проигрываю последнее, мы же нуждаемся — нынче, например, нет уж ни кофе, и ни молока.

Он был нечесан, неумыт, со злобными глазами; почему-то мне запомнились его испорченные зубы. Я слушала бессмысленно. Подошла к вазе с сиренью, стала нюхать, подняла глаза на дальний горизонт Медона, голубую Сену — вдруг почувствовала — Боже, как далек мне этот человек в утреннем халате, с волосатой грудью, мешками под глазами, с лысиной своей, со своими картинами, самовлюбленностью, корыстью. С ним бросила я дом, Маркушу и Андрея, родину… что за нелепость!

— Ты напрасно упрекаешь меня в расточительности. Я, напротив, выиграла. Взгляни.

И приоткрыла кожаную сумочку.

— Тут шестьдесят пять тысяч франков.

Мне печально вспоминать, как захватило у него дыхание, как он в лице переменился, увидав деньги. Может быть, я ранее простила бы, и поняла, но теперь все не нравилось уж мне, и даже если бы хотела, я бы не могла уж подавить чувства. Он обнял меня, закружил, и хохотал, но я сказала, что устала — и ушла к себе. Я, правда, утомилась, наскоро разделась и легла.

Вспоминая эти дни в Париже я как сквозь сон вижу Монмартр, рулетку, игроков, Марго и Пьера, промелькнувших в моей жизни странными виденьями, элегантного и спокойного сэра Генри, и неохотнее всего остановилось бы мое внимание на том, с кем была соединена жизнь моя.

Я говорю «была еще», ибо через несколько дней, с маленьким чемоданчиком, в отсутствие Александра Андреича я уехала в Рим.

XII

Я основалась там в отеле над Испанской лестницей, чуть не под колоколами Trinita dei Monti. Здесь удобно и серьезно было, у меня балкончик выходил прямо на Собор Петра, и виден весь Яникул, а направо уголок Монте-Марио. Когда солнце заходило за холмами ватиканскими, в щеточках пиний, а внизу Испанская площадь наливалась синим сумраком и плескал Берниниевский фонтан, я глядела, как уличные девушки бегут с via Sistina вниз, Испанской лестницей, в узенькие улочки у Корсо. Вспоминала я Марго парижскую. И чувствовала, что живу. Ведь это все земля, и я иду по ней, на ней стою. Мне любопытно все узнать, впитать в себя прекрасное, многовековое, кругом отложенное.

Я читала и училась тут довольно много. А Георгий Александрович — стал как бы Вергилием моим[22]. Мы вместе с ним бродили и по Авентину, и на Форуме сидели у Кастора и Поллукса[23], наблюдая рост милого клевера; а над Lapis niger он рассказывал мне, не спеша, о Ромуле. Здесь даже больше был на месте, чем в Москве, на Земляном валу.

Я посмеялась, и сказала раз ему об этом — веттурин вез нас латинскою дорогой, от гробниц. Солнце спускалось за стенами Рима, зелень холма Целия темнела; и на Латеране статуи Апостолов сияли победительно. Вправо, по Кампанье, легли длинно-синеющие тени акведуков. Георгий Александрович сложил ладони на голове трости, опираясь на нее.

— Быть может, вы и правы. Рим отвечает своей сущностью моей душе. И если верить в родины спиритуальные, возможно, родина моя именно он, Рим при конце Республики, начале новой эры. Облик Цицерона…[24]его жизнь, и философия, и гибель. Я люблю Сенеку.[25]

— И вам отлично было-бы жить тогда.

— Не думаю. Жизнь и тогда была подернута такою же печалью, как теперь. И тоже — глубоко созрела, набрала чрезвычайно много роскоши, очарований, и склонялась — тоже как теперь. Цицерон умер с горечью. Плебс и солдатчина, диктаторы залили этот Рим кровью, и Сенеке, жившему попозже, так всю жизнь и приходилось философствовать о смерти… и самоубийстве. Да не только философствовать.

— Ну, мы-то, кажется, в более мирное время живем.

Он снял канотье, обтер платочком серебрившуюся голову.

— Погодите, дорогая. Не спешите принимать за мир и за покой…

Он задумался.

Мы подъезжали к стенам Рима. Веттурин остановился, поить лошадь. Нас догнал всадник в желтых ботфортах. Поравнявшись, натянул поводья, приподнял фуражку. Я узнала сэра Генри. Он не удивился. Также вежлив был, покоен, как в Париже, только загорел под итальянским солнцем. Я познакомила его с Георгиевским.

И мы поехали ко мне в отель ужинать.

Сэр Генри запоздал на несколько минут — переоделся у себя во «Флоре», и явился, когда мы с Георгиевским сидели на балкончике, где я велела накрыть стол. Тут было тесно, мы едва уселись, но чудесною стрелой летела вдаль via Condotti, в нежном ожерельи фонарей жемчужных, Св. Петр вычерчивался силуэтом на огне заката, и плескал нам в лицо сладко-влажный дух вечера римского. Синеватый сумрак внизу, в нем смутный плеск фонтана Бернини. С Монте Пинчио тянуло разогретыми лимонными деревьями.

— То, что вдыхаем мы сейчас, — сказал Георгий Александрович, — называется опьянением. Не нужно забывать таких минут, по пальцам можно насчитать, сколько их в жизни. Наталья Николаевна, ваше здоровье.

Он налил красного вина в тонкий бокальчик, чокнулся со мной.

— В колыханьи занавески кружевной, в постукиваньи каблучков по лестнице побольше смысла, глубины, чем в море книг, падениях, завоеваниях, победах.

Мы ужинали в этот вечер в легком, светлом духе. Поддался даже сэр Генри. Он нашел уместным сообщить, что многие места под Римом превосходны — автомобиль его к нашим услугам.

Меньше других я говорила. Я была взволнована. Да, я хотела бы куда-то мчаться, вдохнуть весь этот воздух, переласкать все камни, прижать к груди звезды, спокойно, благоговейно над Римом взошедшие.

Когда к полуночи, мужчины поднялись, я встала с ними. Была я в белом, с непокрытой головой. Мы шли по via Porta Pinciana. Из-за древних стен Аврелиана, замшелых, увитых плющом, сладкое благовоние плыло с виллы Боргезе, и страж-кипарис на углу черным копьем вздымался к золотой звезде, осевшей над его верхушкой. В нише стены слышался смех — ночь римская прикрыла две фигуры.

Георгий Александрович ушел к себе. Я провожала сэра Генри. Широкоплечий, стройный, он шагал легко, и крепко. В синеве ночи видела я большой лоб, серые глаза, тонкую шею, выходящую из мягко-белоснежного воротничка — весь он казался таким ясным и таким… нехитрым сэром Генри. «Вот кто по земле священной так шагает, будто в Шотландии у себя, в Галкине тамошнем. Хорошо бы с ним поговорить по-русски, по душам. Положим, «выяснять бы отношения».

И переходя via Veneto, вблизи его отеля, я сказала — неожиданно для себя самой.

— А знаете, сэр Генри, у меня в России муж остался и ребенок, я их бросила, сошлась с художником одним, — и от него уехала. Вы меня в гости приглашаете, а я, по-вашему, подозрительная личность.

Он поглядел серьезно, как когда я ставила последние свои пятьдесят франков.

Мы с вами встретились при странных обстоятельствах, но я имею на вас ясный взгляд. Вряд ли его переменю.

— Так что я ничего… приличная?

— Да, вы приличная. Не англичанка, но весьма приличная.

— А вот за то, что оставила семью — осуждаете?

Яркий свет у «Флоры» пронизывал зеленые платаны с бело-пятнистыми стволами и вычерчивал на тротуаре резкие многоугольники. Они струились — путались беззвучно.

Вопрос, вами затронутый, серьезен. Если вы оставили ребенка, значит, у вас были на то основания.

«Основания». Я неторопливо шла домой. Сияющая «Флора» оставалась сзади, снова Рим, благоуханный, молчаливый. И легко ступала я. У Porta Pinciana дремал веттурин. Журчал невидимый фонтанчик. Да небо черное над головой, с узором золота.

Добредя домой, я с изумлением заметила, что ни о чем не думаю: ни об Александре Андреиче, которого, казалось, так в Москве любила, ни о Маркуше и Андрее — но и разница была. Точно бы Александра Андреича и не существовало никогда, те же, далекие, всегда есть и будут, но вот сейчас не думаю о них, просто живу здесь в Риме, завтра мы едем на виллу Джулио, поедем в Паломбару, затем я буду петь в посольстве, чай у княгини Д. Что там Георгий Александрович распространялся о каких-то кризисах, падении Рима? Падение! Рим все стоит, вон скоро заблестит в восходе купол San-Pietro, а покуда тянет запахом лимонов с Монте-Пинчио, занавеска ходит в ветерке — о ней ведь сказано: она важней падений.

Ну, и пусть падают, мы тогда посмотрим, и увидим, а пока вдохнем благоухание, заснем.

XIII

Я жила в Риме полно. Если есть дни — не пожалеешь их — таких у меня не было. Каждый вносил свой след, каждый нес отблеск и свое благоуханье. После же Парижа мне казалось, что я стала старше и уравновешенней, на душе яснее, точно небо римское в нем отразилось. И теперь мною была-б довольна моя Ольга Андреевна: я жила здесь художницей. Занялась своим пением — утра стали серьезнее. Мне в отеле не мешали, я наверстывала упущенное, и когда Георгиевский привез мне раз Павла Петровича, строгого старичка в золотом пенснэ, он меня выслушал внимательно, сказал, что голос и манера очень подходящи для его романсов.

И мы стали их разучивать. Я принялась ходить к нему, мимо милого моего Тритона, не устававшего плескать серебряной водою римской. Окна небольшой его квартиры выходили в сад Палаццо Барберини. Ласточки сверкали в ярком небе; пахло померанцами, лимоном. Иногда слепые дети из соседнего приюта слушали нас внимательно и умиленно. И вечерний луч играл в бронзовой статуэтке Марка Аврелия[26]на столе композитора.

— Главное в искусстве — дисциплина, — говорил он, поправляя пенснэ. — Я никогда не признавал так называемых безумных гениев, творящих по ночам, и в пьяном виде. Нет, тридцать лет уж я работаю в свои часы, и от других того же требую. Вы нынче опоздали на десять минут, и это отразится неблагоприятно на работе.

Мне казалось, что я снова в руках Ольги Андреевны, и это молодило, подбодряло.

Я старалась. Павел Петрович положил за правило, чтоб я являлась, когда луч вечерний падает на Марка Аврелия. У меня возник как бы point d’honneur[27], и отворяя дверь, я первым делом взглядывала, сияет ли конь императора.

Так мы готовились к выступлениям в Риме — в первую голову на garden party[28]виллы Роспильози, вблизи Porta Ria, — его устраивала итальянская маркиза, проповедница русской музыки.

В свободные часы ко мне являлся мой Георгий Александрович, и мы отправлялись по святым местам — в станцы Рафаэля[29], на торжественные службы в катакомбы, или ехали по via Flaminia, любоваться Тибром и горой Соракто. Георгий Александрович был предупредителен и ласков, но какая-то легчайшая, прозрачная перегородка разделяла нас. Мне представлялось, что теперь он мой учитель, в высшем смысле. Я покорно пересматривала древние монеты, ездила к копиисту катакомбной живописи, работавшему в Риме много лет, читала толстые тома Вентури и Марукки. Иногда Георгий Александрович брал с собой сэра Генри. Тот ездил добросовестно, в книжечку записывал. Вероятно, также добросовестно он смотрит состязание яхт, держит пари на скачках и автомобильных гонках.

Он послушно вез нас на своем автомобиле в Остию, безбрежными равнинами Кампаньи, где ястреба реяли, вздымалась одиночка-башня, и вечерний свет заливал просторы благовонной влагой. Мы встречали таратайку подгороднего крестьянина; опасливо на нас косился он, подбирал возжи — но его уж нет, опять равнина, да вдали, сверкающей полосой, море Энея, да безмерный воздух в лицо плещет. Когда осматривали древний порт, раскопки Остии, казалось, что сэр Генри аккуратно все уложит в голове своей, как эти древние ссыпали сицилианскую пшеницу здесь в амбарах.

В музыке он понимал немногим больше, но вовремя являлся к Роспильози, тощей одной маркизе, во вдовстве занявшейся искусством и науками. У ней бывало смешанное общество: секретари посольств и адвокаты, журналисты, люди светские, какой-то перс, красивая и сильно располневшая писательница, два-три художника. Из русских, кроме композитора — Георгий Александрович, да Кухов, журналист со смутным прошлым — человек небритый, угреватый, с грязными ногтями.

Нам подали чай на открытом воздухе, среди магнолий, лавров, мелко-лиственных боскетов, и аллейка кипарисов прямо упиралась в водоем, в глубине сада, с мраморною маской: одно из бесчисленных водяных божеств Рима. Композитор смотрел через свое золотое пенснэ несколько сверху вниз, видавшей виды знаменитостью. Не без брезгливости ел второсортные печенья с первосортного хрусталя ваз. Кухов ершился. То ли тяготили плохо вычищенные ботинки, то ли раздражал барский облик — виллы, собравшихся.

— Удостаивает нас своим присутствем великий композитор, прямо осчастливлены, смотрите-ка, как ложечкой помешивает. Нет, мол, уж будь доволен, что на меня смотришь. Я еще ноты на рояле взять не успел, а ты аплодируй, иначе у меня нервное расстройство, к завтрему я заболею несварением желудка, не смогу в девять сесть за работу, не напишу десяти строк партитуры, а Россию это обездолит.

— Экий вы и злой какой…

— Не злой, а этих генералов всех… Да и маркиза хороша… Вобла сушеная. Вы думаете, от таких собраний процветает русская музыка? Ошибаетесь, все только для того, чтоб завтра было сказано в газетах: у Маркизы Роспильози, на очаровательной вилле состоялось garden party, тоже блестящее, разумеется. Известный русский композитор…

— Да и вы напишете?

— Ах, ну я, ну что там… Люди маленькие. О вас, о вас, конечно, напишу, ну, непременно…

Когда хозяйка пригласила нас в салон, все поднялись. Павел Петрович вынул шелковый платочек из кармана на груди, обмахнул лоб, сел за рояль, серьезно, почти строго на меня взглянул — мы начали.

Вновь, как и некогда в Москве, я чувствовала, никого нет, я одна со звуками своими, да этот маленький и крепкий человек, с тридцатью годами славы и муштровки, дисциплины.

И мы не провалились, правда. Слушали нас хорошо, хорошо одобряли — с каждой новой пьесой ощущала я, что за спиною композитора мне, как за каменной стеной.

Кухов тоже мне похлопал.

— Ну, уж теперь цари. Прямо живьем возьмут на небо.

Маркиза нас расхваливала, благодарила. На ее рыбьем лице выступили пятна красноватые. Меня она звала даже к себе во Фраскати — отдохнуть от жаров Рима.

Когда мы выходили, сэр Генри поцеловал мне руку.

— Это успех, конечно. Очень рад за вас.

И, поклонившись, сел в автомобиль свой, покатил обедать, и в театр — до него столько же ему было дела, как и до моего пения.

Через несколько дней в римской газетке появилось описание garden party c нашим участием — производство Кухова. Все было превознесено, конечно, в стиле рабском и рекламном.

— Вот он, моветон-то где — Георгий Александрович слегка хлопнул пальцем по газете. — Этими словами лил грубо льстят, или клевещут.

— Вам бы хотелось, чтобы все такими барами были, как вы сами, или та маркиза, или Цицерон.

— Нет, это невозможно. И Горацию, конечно, приходилось, proportions gardees[30], петь Мецената[31], чтобы получить виллу за Тиволи. Жизнь все такая же, как тысячи лет назад. И если мы, сидя в тени башен Trinita, любуемся великим Римом, философствуем о малом и великом, о консерватизме и революционности, о моветоне, то поверьте, что во времена Лукулла[32], великого завоевателя и насадителя вишен в Риме, вот на этом самом месте, несомненно, тоже разговаривали, и, быть может, — много интересней, чем мы с вами.

Не энаю, как мне отнестись к Горацию, и прав он, или же неправ, мне безразлично. Сама я пред маркизой не заискивала и была удивлена, когда она заехала, и вновь, настойчиво, позвала во Фраскати. Мне даже что-то в ней понравилось: плоское, длинное лицо — трогательное в некрасоте своей, преданность высоким интересам, простота и благочестие. Быть может неудачливость личной жизни — траурное было в ней, истинно-вдовье. Она напомнила мне Витторию Колонну[33]. Я приняла предложение.

И вот передо мною глухая, очень темная аллея мелколиственных дубов, где солнце протекало золотыми пятнами по спинам пары худощавых лошадей, везших коляску нашу. Цветник, газоны у фасада, спокойный двухэтажный дом со спущенными жалюзи, урнами и решеточкой по карнизу крыши — залиты светом белого июля. Старичок садовник снял почтительно перед нами с головы каскетку. Лысый лакей в позументах высадил маркизу. Мы вошли в прохладный, благородный и благоуханный полумрак. Мне отвели две комнаты с балконом, и сейчас же подняла я жалюзи, хотелось света и простора: жадные мои глаза его и получили. Серебряною вертикальной струйкой прорезал фонтан весь нежно-голубой, горизонтальный пейзаж Кампаньи, на краю которой, как на краю вечности, миражем мрел, слегка переливаясь в легких струях, Рим. И лишь Сан-Пиетро воздымался неизменно — средоточием вселенной.

Над окнами взметнулись ласточки: там были гнезда. Зачертили в синем небе милыми зигзагами — образы света и свободы. Мне все понравилось здесь. Петь могла я, не стесняясь, щебет ласточек. Благоухание цветов, плеск голубого воздуха и золотой блеск солнца опьяняли, веселили. Скорей, чем где-либо, я чувствовала тут себя сестрою ласточкам, и немного, кажется, мне стоило бы улететь с ними.

Маркиза прожила со мною две недели. А затем уехала на Искию, я же осталась.

Как будто было странно, почему же я живу на вилле мне малознакомой дамы, хозяйкой прохожу по ряду комнат с тишиной, зеленоватым полумраком малообитаемого места, одна обедаю в столовой, перед окнами которой цветники раскинули свои узоры — тают в свете ослепительном и легко-белом. Но потом я попривыкла. Ну, хочет так маркиза — ее воля. Я не стану притворяться. Мне удобно здесь, мне нравится, значит — и хорошо.

И эти дни я со спокойным сердцем растворяла окна комнаты — навстречу солнцу. Особенно запомнилось такое утро.

Уже в постели услыхала визг, стрекотню ласточек над своим окном. Дело оказалось просто, и печально. Вылетая из гнезда — теперь служившего просто ночлегом — ласточка зацепилась лапкой за тесемку; и на ней повисла. Ей сдаваться не хотелось. Судорожно вверх взметывала, кидалась в стороны — и падала. Стайка подруг вилась над нею, стрекоча, но не могла помочь.

С подоконника мне не достать ее. Я пробовала зонтиком, длинной метелкой, ничего не вышло. Ах, как противно! Что же делать, я пила в столовой кофе, и из головы не выходила ласточка, томящаяся на своей ножке. Я сказала подававшему мне старику Чезаре. Вместе вышли, подошла кухарка и садовник, тоже все поохали — но так высоко она бьется, ничего не поделаешь. Я в огорченьи совсем ушла из дому. Но сегодня ни аллеи кипарисов, ни магнолии, ни дубы на площадке, где я смотрела не Рим, меня не радовали. Не читалась книжка, с собой взятая. Я вернулась к завтраку — ласточка висела неподвижно. Неужели-ж над моим окном так и повиснет жалкий трупик?

Подавая мне десерт, Чезаре ухмыльнулся.

— Синьора, мы устроим. Нам поможет Джильдо.

Оказалось, что к садовнику как раз пришел полудновать племянник, пастушонок Джильдо. Через несколько минут юноша лет девятнадцати, смуглый и бронзово-загорелый, сухой, с тонкой шеей, огромными чудесными глазами, приближался к террасе. Волосы закурчавились, и блестели на солнце. Отблескивала кожа полуобнаженной груди. На ногах кожаные штаны — чуть тесемкой подвязаны.

Джильдо жевал кусок сыра. А-а, Антиной из Кампаньи, с профилем безукоризненным, смуглотой пропеченной, библейской палкою, запахом сыра и чеснока.

— Джильдо, освободи ласточку. Сеньора даст тебе две лиры.

Он взглянул диковато, пристально. Ждать не пришлось. С чердака уж он на крыше, сандалии мягко, легко ступают. У карниза приостановился, лег, вытянулся, слился с карнизом, руку спустил вниз, слегка пошарил — минута — и на тесемке поднял ласточку.

Мне показалось, что она калека. Но когда он ее подал, я взяла теплое тельце руками неуверенными — птичка скользнула, нырнула — и понеслась.

Все засмеялись. Ах, милая ласточка!

Мне самой захотелось за ней, я хохотала, стало вдруг весело, я бы могла взапуски стрекотнуть с этим пастушком загорелым. Я его обняла и поцеловала.

Чезаре смеялся. А Джильдо вспыхнул.

XIV

Не могу сказать, чтоб очень я скучала по маркизе. Мне жилось не плохо. Я читала, пела и гуляла, одиночество было приятно, светлый воздух веселил. Часто забиралась я в Кампанью, выходила к Аппиевой дороге, смотрела на ястребов, высоко реявших, закусывала в остерии, а потом лежала у дороги, в тени пиний, и ласкаемая ветерком горячим, я глядела, как на бесконечных пустырях лениво паслись овцы, и их караулил Джильдо с дедушкою, мрачным стариком. Старик не взглядывал на меня, Джильдо подходил, смотрел безмолвными своими, древними глазами, если спрашивала, глухо бормотал и убегал, а потом вновь являлся: приносил дикую розу, или же пучок гвоздики. Мне приятно было на него смотреть. Он не отделялся от Кампаньи, от своих овец, от акведуков, вдалеке к Риму тянувшихся. Я с ним заговаривала. Он отвечал кратко, мало для меня понятно, на своем диалекте. От него пахло мятой, овцами и кожей, и под солнцем круто завивались черно-лоснящиеся волосы.

Иногда я видела его на вилле. Он откуда-то внезапно появлялся — из-за дерева, поворота дорожки, точно дух местности этой, полустихийное создание. Раз он играл на камышевой дудке, а я взяла палку его и с собакою мы погнались за отставшею овцой — мне на мгновение представилось, что я здешняя, с земли кампанской, и что это все кругом — мое.

Вскоре затем приняла я странный визит: Кухова с экскурсией. Тут были барышни, учителя, студенты, стадо русских из числа начавших бороздить Европу в жажде просвещения. Кухов вез их посмотреть Фраскати[34]. Заглянул и к нам.

— Вот и мы на виллу… да, на виллу к вам, позволила кость рыбья, даже есть письмо. Покажем трудовой интеллигенции, как живут сильные мира сего.

Барышни записывали в книжечки, что раньше это место называлось Тускулум[35], и тут вблизи остатки виллы Цицерона, бородатый же педагог в чесунчовом костюмчике все спрашивал, до или после Рождества Христова. Были они пестры, шумны и необразованны. Русь простая. Может быть, я встречу здесь учительницу нашу, галкинскую.

Чезаре с удивлением смотрел на странных и неряшливых людей с растрепанными волосами, обувью нечищеной, небритыми физиономиями.

Все это непонятно для Италии.

— Здесь перед вами вилла римской знати восемнадцатого века в стиле знаменитого Палладио[36], выстроена последователем его, Скамоцци.

— До, или после Рождества Христова? — перебил учитель.

Кухов рассердился, мотнул сальными волосами.

— Фу, чорт вас побери…

У экскурсантов были с собой завтраки, они поели на лужайке перед баллюстрадой, насорили корками, бумажками, колбасными огрызками. И удивительно еще, что обошлось без семечек.

— Демократическая публика, — говорил Кухов. — Вам не нравится, что вот какой-то Кухов, parvenu[37], газетчик, потревожил сладостное уединение — людьми, не знающими до или после Рождества Христова. Что поделать-с, не одним барам жить на свете, не одним Георгиевским медалями да Форумами любоваться, наш брат, сошка, тоже хочет жить.

Я знала, что он прав, и люди в кофточках и чесунчовых пиджачках меня не раздражали, но как раз меньше всех нравился сам Кухов, со своими бегающими глазками, грязными ногтями.

Меня просили спеть. В душе я даже улыбнулась. Да, это не то, что garden party в Риме, и быть может, лучше-б им самим изобразить «Дубинушку» привычным хором — но подавила чувство, пела.

Русь сидела смирно в зале Роспильози[38], слушала. Аккомпанировала себе сама, работала для земляков на совесть. Учитель, боявшийся смешать до Рождества Христова с после, попросил слова — в речи выказал мне благодарность трудовой интеллигенции. Потом опять я пела — и взглянув в окно, увидела за подоконником знакомую мне голову, курчаво-смуглую. Тотчас она спряталась; через минуту вновь блеснули темные глаза — древнего слушателя. Да, этот вряд ли станет что-нибудь записывать, говорить речи, беспокоиться насчет Палладио и Рождества Христова. Я улыбнулась, прямо на него, с сочувствием. Больше не пела. Русь благодарила меня снова и заторопилась на трамвай — в Рим опоздаешь, поглядеть на «Колизей в лунном освещении».

Вечером, когда я раздевалась, мне в окно влетел букетик диких маков, пламенно краснеющих. «Ого!» Я подняла их, подошла к окну — и что-то шуркнуло в кустах, как будто бы большая кошка. Луна светила. Бело-голубая вязь оплела тихую дорожку у террасы. Кто теперь чем занят? Георгий Александрович читает у Сенеки «О преимуществе старости». Сэр Генри спит, видит во сне, что он посланник в Чили. В Колизее бродит Русь, любуется луной, волнуется — до или после Рождества Христова. Кухов примостился где-нибудь с курсисткой, в темноте аркад. А Маркуша? Андрей? Отец? Ах, ничего не знаю, кто прядет узор жизни моей, почему я в доме незнакомой женщины, почему лунное плетение внизу, на тускулумской земле Роспильози. Я почему-то так живу, и так хочу, мне мил, смешон этот букетик маков, мне приятны древние глаза, и я под сенью здешних лавров — седых и вечных божеств языческих.

Утром я видала Джильдо из-за изгороди, днем сидела в тени акведука, вила венок из плюща, он подошел, оперся о библейский посох — глядел пристально и не мигая. Я спросила, нравиться ли пение? Он кивнул. А как он смеет бросать в спальню мне букеты мака? Он молчал, и так же все глядел… «ну, значит, смеет, больше ничего».

Что же со мной такое? Я вдруг встала, подошла, надела ему на голову венок. Вот он и Вакх. А я? Менада из Москвы, галкинская вакханка? Я обняла его, поцеловала в губы — помню запах остроты и свежести, смуглость и персик, и серьга серебряная в ухе. А я отвернулась и пошла назад, к вилле, распустив зонтик пестрый: точно хвост павлиний.

Дома Георгий Александрович ждал, привез новую книгу — о гробницах Аппиевой дороги.

— А у меня поклонник деревенский, — сказала я. — И моя нежность деревенская.

Георгий Александрович снял пенснэ.

— Это меня не удивляет. Вокруг вас атмосфера эроса.

Я смеялась, и рассказывала. Он слушал. Всегдашняя задумчивость, как будто грусть была на твердо-выточенном его лице.

— Вас развлекает это, значит, так и надо.

По Сенеке полагается — взирать на все с бесстрастием и пониманием, он и взирает.

И разговор наш тем закончился, что на другой день мы должны были отправиться на виллу Адриана.

Что ж до Джильдо — он отлынивал теперь от дел пастушьих — то надо слушать, как я распеваю в зале, то тащить ежа, коробку светляков, мерцающих вечером синим у меня в комнате, то караулить выход мой. Когда я собиралась вниз, в Кампанью, то наверно можно было знать — где-то вблизи вынырнет голова Джильдо. Нравилось ли это мне? Надо сказать — нравилось. «Ну, шутка, глупость!» — все-таки не плохо. «Пусть за мной побегает, пусть поволнуется, пастушок из Кампаньи!» И я веселей шла в пропеченную жару, мимо безмолвных стад, шмурыгая по выжженной траве, под небом побледневшим и безоблачным, легко-струящим. Я ходила иногда и босиком, в одном халатике; вспугивала жаворонков. Иной раз куропатка с сухим треском вырывалась из куста, чертила острый зигзаг на Сабинских горах, бледноснежно маячивших. Как пустынно, и как чисто, тихо! Чем я отличаюсь от людей, тысячи лет назад здесь живших, и могу ли отделить себя от мифа, от дриад, сатиров, нимф, в речке мелководной плещущихся? Время милое остановилось тут, раскинуло шатер небесный, да пустыню, да цикад стрекочущих, да ящериц, что по камням гробниц перебегают, чешуей поблескивают.

У меня было место, нравилось — на берегу речушки, струями отсверкивавшей, заросшей камышом, с отмелями песчаными. Тут какая-то могила, или храмик полустертый, маленькая пещера, вся травой заросшая. Здесь, под ее сводом, можно полежать в тени, и сквозь отверстие видеть горбатый, древний мост через речку, и налево даль безбрежную, струящуюся, к Остии, с одинокой башней. Иногда брала я книгу, и читала тут, подолгу, чаще — просто отдыхала. Или вовсе раздевалась, освежалась, в бледной, нежно-ласковой воде.

Я, конечно, знала, что за мной следит Джильдо — пусть следит. В этой бездвижности пустыни не было мне стыдно. Выкупавшись, я ложилась на песке, как некогда на берегу своей Москвы-реки, слегка задремывала, солнце засмугляло мои плечи, слишком для этой страны белые. Странным образом, я никогда почти не вспоминала Александра Андреевича. Возится ли он в Пасси с картинами и выставками, пьянствует ли, громит врагов — мне все равно. Все то ушло. А сейчас синева неба, жар, да туманное волненье. Не хочу прошлого, ни дум, и не серьезности. Свет, воздух, да вот тело обнаженное — ну, пусть живет, покуда молодо, покуда нежно, сладострастно.

Однажды лежа в гроте, я услышала напев знакомой дудочки. Как это просто! Две-три ноты, смутно-томных, я впадаю как бы в некое оцепененье, сладостное, я слабею. «Ай-да, пастушок…» я медленно разделась. Мне виден был горбатый мост, через него, поскрипывая на колесах, шагом переползал тяжелый воз. Я как-то мало понимала, но воз на белизне Сабинских гор остался в моей памяти. Когда я вышла, дудочка умолкла, лишь в кустах зашевелилось что-то. Я прошла по раскаленному песку нагими, легкими стопами, нежилась и плавала в воде, и освежилась, но не успокоилась. Все так же было тихо, раскалено в воздухе; и в небе, надо мною, плыли облачка — не досягнешь до них. В беззвучии я возвратилась к себе в грот, накинула халат, легла, и я не удивилась, когда в просвете входа увидела Джильдо, замершего, с темным блеском в завитках волос, медленно, тяжело дышавшего. Вот он, мой юный, милый бог земель итальянских.

Я протянула ему руки.

XV

Джильдо не рассказывал мне о своих чувствах. Мы не «выясняли» отношений, все и так было нам ясно, да я и не знаю, мог ли он вообще размышлять: наверно, нет. А мне легко с ним было: и предельно беззаботно. Георгий Александрович все так же безупречно приезжал ко мне с цветами и конфетами, и книгами. Мы разговаривали на террасе, любовались Римом, он курил сигару и рассказывал мне о раскопках в Ости — самоновейших — о воззрениях Стржиговского на сирийские влияния в мозаиках. Также и о делах балканских, и о болгарах, сербах, их раздорах и усилившемся вызывательстве военных в Австрии.

Я слушала почтительно, как умного учителя незнающая девочка. Внимательно я наливала ему чаю, сама варила для него вишневое варенье и если бы вовремя разговоров появился Джильдо, я бы прогнала его немедленно, как дерзкого мальчишку. Только бы его недоставало для Балкан, Стржиговского!

Но когда Георгий Александрович уезжал, и наступала ночь, зеленая в луне, со сладостно-шелковым плащом неба, звездами огнезлатистыми, я уходила. И пусть Георгий Александрович читает о спокойной смерти по Сенеке, а Стржиговский беспокоится о Сирии — сейчас весь мир исполнен сладострастия, от несмолкающих цикад, до изливающихся звезд. Любовь сближает всевозможные уста — я тоже жизнь, и тоже ласка, я ласкаю и отдаюсь ласкам беззастенчиво и без раскаяний — и пусть же светят надо мною древние глаза.

Мы спускались вниз, в Кампанью, и для нас — была она достаточно просторна, и достаточно волшебно восставали призраки Сабинские, горы сиятельные, в луне нежно-белые. Мир был нам благосклонен. Шелковейным ветерком сам целовал нас.

Бледнело небо, светло засиневало, когда я возвращалась к вилле Роспильози, в легоньком капотике. Что сказал бы мой Чезаре, и моя маркиза вдовственная, приютившая у себя простонародную Венеру!

Но мне сошло все безнаказанно. Никто мне не мешал, и даже, кажется, никто не заподозрил.

Август кончился. Луна ушла, цикады менее трещали, осенние потоки звезд свергались бурно-пламенно. Приехала маркиза. Я горячо ее благодарила. Мне надо было уезжать. И я уехала. Сказала ли я Джильдо что-нибудь? Нет. Просто не пришла. И не видала его больше, и не знаю, огорчился ли он моим уходом, или позабыл на следующий день? Но что мне было делать с ним? В Рим за собой вести? Грамоте обучать, Вентури читать вместе?

И вот я снова над Испанской площадью, под тенью красных колоколен церкви Trinita. Снова я певица камерная, живу вольно. Занимаюсь древностью с Георгиевским, а с композитором разучиваем новые, летом написанные опусы. Небо над палаццо Барберини[39]по осеннему сияет, но теперь, когда вхожу, солнечный луч уже отошел от Марка Аврелия — дни стали короче. Слепые дети с тем же изумлением нас слушают, в саду оранжевеют апельсины, как на райских деревцах. Золото света сентябрьского, прозрачность, вкусность воздуха в Риме — не забыть их.

Иногда, если я приходила во-время, хорошо пела, Павел Петрович водил меня от себя ужинать к Феделинаро, против знаменитого фонтана Треви. Как и в работе, в кулинарии Павел Петрович был взыскателен и аккуратен.

И под неумолчный, мощно-мягкий шум текучей стены Трави, мы сидели в узенькой комнате Феделинаро, композитор проверял осьминога. Вынюхивал Треббиано и Орвието[40], и ел персики.

— С нового года мы займемся литургией. Там для вас найдется соло. Если только мне не помешают, напишу, как следует.

Да, этот старичок так же тщательно и хорошо напишет литургию, как известны его всенощные. Сейчас он сосет персик, а завтра, у раскрытого окна в сад Барберини, погрузится за роялем в отвлеченные мелодии, и горе тем, кто помешает этому занятию.

Но чего же удивляться: я сама! Мог ли предположить Павел Петрович, или кто-нибудь из слушателей моих на вечере княгини Д., в прошлую среду, кто я такая, как жила во Фраскати? На какие деньги из Парижа прикатила? Лишь Георгий Александрович знает кое-что. Но он особенный, и все поймет. Он как-то раз спросил меня:

— Ну, что же римский пастушок? Забыт? И окончательно?

— Что-ж — был, да сплыл.

Неверно было бы сказать, что я его совсем забыла. Дни во Фраскати отошли. Мне вспоминался запах лука от губ Джильдо, бархат глаз бесцветных, древний храмик, где он подстерег меня со своей дудочкою. Но время заклубилось надо мною светлым облаком — обращало в миф все прошлое. А в настоящем я попрежнему ни в чем себя не сокращала. И в промежутках между выступлениями, книгами, музеями, я занялась еще занятием — охотой с сэром Генри. Сэр Генри вспомнил, что не только в Риме полагается смотреть развалины, но для джентльменов существует славное занятие — охота на лисиц.

Как некогда Ольга Андреевна бранила меня за замужество, так не одобрил композитор новую мою забаву.

— Что за нелепость! Боже, что за вздор! Вы будете скакать, потом простудитесь, испортите свой голос… кто же мне споет в заутрени? Вы только вообразите: мы разучим, все наладим, и вы… ну, например, ногу себе вывернете?

Он на меня смотрел с тревогой, раздражением. Голову сверну — это бы ничего, если бы голова одна могла спеть новый опус, но не споет, и это неприятно.

— Нет, полное безумие.

Георгий Александрович взглянул иначе.

— Кровь помещицкая заиграла.

И когда ноябрьскими утрами пред моим отелем появлялся с парою темно-гнедых наездник, то Георгий Александрович, в желтых крагах, куртке и каскетке, заседал уже на сером в яблоках коне — спокойно и непринужденно, точно в жизни тем лишь занимался, что травил лисиц.

Я садилась в дамское седло. Солнце румянило верхушки Trinita, внизу via Condotti в инее и голубом тумане. Лошади ступают звонко, воздух хрупок, свеж.

А через полчаса мы уж за Римом, на дороге Тибуртинской[41]. Нас встречает там сэр Генри на вороном жеребце. Кампанья в серебре, тиха, чуть курится. А небо еще бледно, неземная ясность в очертаньях гор над Тиволи, на нежной бирюзе. Охотники спускают псов — и начинается игра.

Гончие подымали, борзые травили. Что было, в сущности, мне до мышкующей лисицы, игравшей в солнце на пригорке, будто подметавшей за собой хвостом пушистым? Но, верно, прав был мой Георгий Александрович: степная кровь вскипала — и от гонки не могла уж я отстать. Спокойный, и готовый каждую минуту мне помочь, скакал со мною рядом рыцарь мой, и кажется, если бы случился по дороге ров, в котором можно свернуть шею, он равнодушно и свернул бы, из учтивости и безразличия. То летели мы к берегам Анио и Священной горе — холмику скромному, куда плебеи удалялись, то проносились мимо серных вод, лазурных Aquae albuleae. Останавливались на привале у одинокой фермы с каменным двором, лапчатыми платанами.

Мы проскакали раз и мимо храмика у речки. Вдали паслось знакомое мне стадо, две фигуры вырисовались. Знакомый акведук, знакомый плющ. Но мне далеки были эти люди полудикие, в кожаных штанах, с палками ромульскими, злобными овчарками. Нет их. Все кончилось в моей душе.

И уж внимание привлечено лисичкою, той самой, что недавно только мышковала и резвилась на пригорке, в солнце, а теперь болталась в тороках наездника.

Так протекало время.

Павел Петрович кончил свою литургию, хор должен был ее исполнить в русской церкви.

В феврале мы принялись за solo. Вновь я ощутила себя в строгих, сухеньких и крепких руках. Сама музыка — я пела «Верую» — смутила меня важностью своею. Я сказала Павлу Петровичу об этом. Он снял пенснэ, протер его платочком.

— А вы что же думаете, литургия — шутка? — Его маленькие глазки, острые и очень русские, блеснули на меня.

— Писать для православной церкви литургию несколько труднее, чем гонять лисиц в Кампанье. Да-с.

Я смолчала и ушла в некой задумчивости. Пою я «Верую», а верую ли сама? Об этом мало приходилось мне раздумывать. И пока романсы исполняла, и любила, и играла в карты, этого не нужно, но когда в церкви… Я как будто присмирела.

Выступали мы постом, на четвертой неделе. Было утро светлое, в перистых облачках, по небу разметана гигантская ветвь мира. Все в церкви легкие, нарядные. Много цветов. Я чувствовала себя тоже чисто, тихо. Мне приятно было видеть здесь Георгия Александровича и композитора моего с видом спокойным и торжественным. Сэр Генри тоже заявился поглядеть, как поют русские.

Мы пели, кажется, на совесть. Помню тишину, коленопреклоненную толпу и легкий лепет свеч, да голубые столбы воздуха с текучими пылинками, когда я начинала «Верую». Да, вот ты, Боже, в нежном свете ощущаю Тебя, я, предстоящая о всеми слабостями, суетой, легкомыслием моим, но сейчас сердце тронуто, перед Твоим лицом я утверждаю веру голосом несильным, но бледнею, слезы на моих глазах. Вся служба очень взволновала и возвысила меня. Когда мы выходили, композитор подал мне огромный букет бледных роз и поцеловал руку. Я была легка и счастлива. Что ж, все-таки я пела. И не знаю почему, слезы все стояли у меня в глазах, пока я ехала к себе домой, в отель.

Здесь, стоя на балкончике своем любимом, ласкаемая золотистым ветром, глядя на собор Петра за голубеющей завесой воздуха, я вдруг впервые, с болью и до слез мучительно почувствовала — где же мой мальчик? Почему он не со мной, не слушал литургию, не любуется вот этой славой света? Да, и кто же я? Почему здесь сижу, бросив семью, родину, мужа, отца, сына? Что я — подданною итальянкой собираюсь стать?

Мысли хлынули — сама не ожидала. Я взволновалась, стала ходить взад-вперед, и рассуждала полу-вслух, вообще все было непохоже на обычное мое бытье. В конце, когда поуспокоилась, одно наверно отложилось в сердце: как бы то ни было, а вечно здесь не жить, и надо ворочаться.

В этом смысле написала я отцу. Отец ответил быстро — один вид русских марок взволновал меня. Знакомым, аккуратным и изящным почерком писал: «Мы живы и благополучны, желаем и тебе того же. Сын твой растет. Мальчик серьезный, умный, и надеюсь, вырастет серьезнее тебя, займется чем-нибудь полезным. Он учится читать, скоро пойдет на охоту. У меня ему недурно, но не одобряю долгого отсутствия твоего, мальчику надо жить при матери. Маркел работает в Москве, сдает экзамен на магистра. О себе могу сообщить ни больше, и ни меньше — я женился, т. е. начал новую тридцатилетнюю войну, которую уж вел однажды, и которой ты сама жизнью обязана. Впрочем, теперь будет не так длинно. Имя моей жены — Любовь Ивановна, тебе не безызвестная. — Приезду твоему все рады».

Я вновь отправила отцу письмо — на этот раз толково, обстоятельно. Выходило так, что заграницей я усовершенствовалась в пеньи, и в России легче мне устроиться.

Теперь стала я спокойней. Ну, значит, и в Россию еду, когда — еще увидим, но, главное, сама поверила, что заграницей прожила не зря, а в Россию возвращаюсь свободная и крепкая. На Страстной говела, Светлый праздник встретила легко. Мне вспомнился Маркуша, та далекая Святая, когда мы ходили с ним к двенадцати Евангелиям, разговлялись на заводе. Как и тогда, теплая, безлунная и тихая ночь была над Римом, я учила сэра Генри нести свечку непогашенной до дома. Он покорно исполнял все, удивлялся у меня в отеле русским куличам и пасхе.

Скоро собирался он уехать — нельзя же опоздать на скачки, дальше — должен плавать у себя на яхте, вообще, много дел. Нужно еще посмотреть Ливан, Месопотамию. Также не был он на Яве.

— Вы вот соберитесь к нам в Россию, вот экзотика, вам нужно побывать… и прямо в Галкино, я покажу вам тот народ, что называется мужик.

Сэр Генри несколько был озадачен: он в России не бывал, и вдруг почувствовал — да, это промах для культурного и столь серьезного британца.

— Хорошо, приеду.

В мае ситцевая Русь нахлынула в Рим снова, снова Кухов появился их вожатым, и теперь в дело вовлекли Георгия Александровича, — он стал главным представителем экскурсий.

Но Кухов был мрачнее.

Встретив меня, осклабился, снял пенснэ с угреватого носа, поправил волосы слипшиеся.

— Возобновим знакомство, очень рад. Но теперь я, до некоторой степени, вам подчинен… ну, не вам прямо, а господину Георгиевскому, значит, косвенно…

Глазки его блеснули.

«А зависти ведь накопил порядочно в своих угрях».

Георгий Александрович читал для экскурсантов лекции по искусству и археологии. Делал все добросовестно. В жару пекся на Форуме, объяснял, выслушивал с терпением, не раздражался даже и на Рождество Христово. Я на него посматривала и посмеивалась. «Благотворное влияние Сенеки — сдержанность и кротость!» Но, действительно, профиль точеный и нос прямой, бритая седина, делали родственным людям античным. Рядом с ним Кухов со своим угрями — просто дворняжка. Кухов заведывал теперь хозяйством при экскурсиях, не то был интендантом, не то метрдотелем. В сущности и правильно. Но он пофыркивал.

— А знаете, — сказал мне раз Георгий Александрович, — я Кухову не доверяю.

— Да ведь сами-ж вы настаивали, чтобы он хозяйничал?

— Как вам сказать… Когда он рассуждает о скульптуре, это еще хуже, разумеется. Вообще его призвание быть около хозяйства. Но… но и но.

На июнь Кухов, в чесунчовом своем пиджачке, с партией экскурсантов — больше барышен, он их обхаживал всегда внимательно — укатил в Неаполь. Я засиделась это лето в Риме. Почему-то не хотелось мне бросать Георгиевского, и я вообще неважно себя чувствовала — мне было грустно, чаще вспоминался дом и мальчик, Галкино, Маркуша. Одиноко что-то, бесприютно в этом Риме, столь прекрасном, так мне много давшем. Было тут, наверно, и иное. Но об этом поняла я позже. А тогда — некое давление в груди, барометр понизился.

Раз появился у меня Георгий Александрович не в обычный час — около четырех. У меня спущены жалюзи, в комнате зеленоватый сумрак, сильный запах роз — огромнейший букет на письменном столе — я была полураздета и глотала лед с мороженым.

С улицы слышала крик мальчишек, но не понимала, из-за чего шум.

Георгий Александрович сел и вынул из кармана лист газеты.

— Ну, Балканы. Плохо дело. Совсем плохо.

Я лежала на кушетке, поболтала кончиком ноги с висевшей туфлей.

— Ах, все Балканы…

Значит, будут рассуждения, политика, мне предстоит прилежно слушать. Да, но к удивленью моему все получилось проще. Без особых рассуждений я узнала, что мне надо уезжать — просто в Россию, складывать пожитки, отступать, пока есть время.

— Смотрите, как бы через две недели не было уж поздно.

Это менее всего меня устраивало. Я даже рассердилась. Ну, в Россию ехать одно дело, но бежать, укладываться… Я запахнула свой халат и встала, приподняла жалюзи. Вниз по Испанской лестнице неслись мальчишки, с такими же листами прибавлений.

Георгий Александрович стоял сзади, тоже глядел.

— Ну вот, и начались события. То, чего можно было ждать давно.

Я плохо соображала, только сердце у меня вдруг быстро и мучительно заколотилось.

— Здесь нет вашего батюшки. Быть может, я бы мог вам заменить его. Так вот. Войны не избежать. Россия будет втянута в нее, и чем все это кончится, неведомо. Вы должны проехать ранее закрытия границ. Если-б не дела с экскурсиями, я уехал бы и сам. Но мне придется подождать.

Я понемногу стала понимать. Георгий Александрович был взволнован, грустен, но владел собой. Он посидел немного и ушел телеграфировать в Неаполь, чтобы Кухов с экскурсантами немедленно же возвращался. Я не могла уж тоже оставаться безучастной, есть мороженое. Оделась и спустилась вниз.

Обычно в это время в Риме мертво — от жары. Но нынче все переменилось. Много ставень приоткрыто, и такие же как я, малопонятливые римлянки выглядывают, через улицу перекликаются. У всех одно на устах: guerra, guerra[42]. Кто с кем будет воевать еще неясно, но уж пробегает дрожь по городу. На via Condotti группы — даже в безглагольном Cafe’ Greco нынче говор. Корсо же полно, и как обычно стоном стонет знаменитое кафе Aragno.

Я бродила долго. Вечером мы были на балконе у меня, с Георгиевским. Рим, как ковер, лежал перед нами. Георгий Александрович закурил сигару.

— Да, мы люди. И какую суету несем с собой!

А Рим лежит, молчит. Он видел столько возвышений, и падений, столько власти и безвластия, завоеваний, роскоши, позора, преступлений и триумфов — ныне на его глазах вновь погружается Европа в дикую борьбу, а Ватикан, и Форум, Пантеон с такою же седою важностью станут взирать на бесконечное безумие.

— Ну, мой Вергилий, мой учитель, — говорила я, — скажите же, что будет? Что нас ждет?

Георгий Александрович молчал.

— Уже давно я чувствую — мир не в порядке. Мы слишком долго жили мирно, сыто, грешно, и скопили слишком много взрывчатых сил. Смотрите, человечеству наскучило. В крови, и в брани новый день. Новый день мира, поклонявшегося золоту. За золото, и за машины, власть, подымет руку брат на брата — никто, конечно, не достигнет ничего, все проиграют, но уж такова судьба: то, что накоплено — само же расточает человечество, думая, что чего-то достигнет.

— Ах, это философия… Нет, вы скажите, что вы чувствуете о себе, обо мне.

— Мне пятьдесят два года. Умру ли я сегодня от какого-нибудь рака, или завтра от миокардита, или послезавтра на войне, не важно. Но вы…

Он встал и повернулся спиной к Риму, взял меня за руку.

— Студент однажды вам сказал, что ветер, яблонка цветущая — вот ваши покровители. — Он слегка задохнулся, крепче сжал мне руку. — Дай Бог, чтобы светлое плетенье жизни вашей… — он вдруг остановился, крепче сжал мою ладонь и в полумгле вечера почувствовала я, как он как будто бы впился в меня душой. Мне стало жутко. Вдруг он охнул, выпустил мою руку. Вынул носовой платочек, обмахнул лоб.

— Что вы? Что такое?

— Ветер, яблонка цветущая, — пробормотал он. — Нет, ничего, верьте, и надейтесь, ну на… благословенных гениев… в тяжелые дни жизни.

Так я ничего и не добилась. Никогда я не видела его раньше в таком странном, нервном, чуть ли не пифическом облике. Почувствовал он что-нибудь? Пригрезилось ему? Никогда мне этого не сказал.

* * *

Мы провели несколько дней в предвоенном ажиотаже. И, конечно, вышло, что все опоздали: я, Георгий Александрович, композитор, сами экскурсанты. Война гремела уж, путь сушей был отрезан. Но Георгий Александрович свез нас в Венецию, и с великими усилиями устроил на пароход. Накануне отъезда, сидя в кафе Квадри, в шумной, нервной толпе, — иностранцев было теперь мало — он рассказал мне, что, действительно, с Куховым вышла история. В Неаполе он получал взятки с ресторана, где кормились экскурсии. Я слушала рассеянно. Хлопанье двери, резкий свет, темнота ночи, пестрота и напряженность возбуждали меня.

— Знаете, что он сделал? Очень странно. Стал передо мною на колени, умолял простить.

Георгий Александрович полузакрыл глаза. Отвращенье беглою струей прошло в лице.

— А когда понял, что простить я не могу, то вдруг стал груб, почти дерзок. «Ну, теперь война, ищите с меня, там посмотрим чья возьмет».

— Что-ж тут поделать. Он плебей, вы барин. Он давно возненавидел вас, как и меня.

Георгий Александрович опустил голову.

Я недолго просидела в Квадри. Беспокойно проходила по ночной Пьяцетте, мимо Дожей к riva Schiavoni. Шум, оживление и блеск Венеции не вдохновляли меня. Нет, окончилась Италия, наш свет, наша пора, беспечно-бестревожный ветерок. Я торопилась на корабль, маячивший огнями в глубине лагуны.

Утром, нежно-орумяненный зарею, снялся он, и медленно сплылась с чертою горизонта низкого Венеция. Лишь Кампанилла дольше воздымалась — стрелкою острою, да туманел купол Марка. Прощай, Италия! Я не грустила. Но была нервна, возбуждена, как и вчера. Я не жалела ни о чем, ходила взад вперед по палубе, утренний ветер завивал мой шарфик. Зеленоватая волна разваливалась в легкую, кипяще-кружевную пену. Да, так надо, едем, нет возврата в милый Рим, и впереди Россия, неизвестно что, какая, но Россия. Как встречу я отца, Маркушу, сына? Я не знала, но была уверена, что встречу, пусть других, да ведь и я иная, все идет неудержимо, как клубится белой пеною неумолимый винт, не остановится, покуда не доставит нас в Одессу. «Начались великие события, — ну что-ж, мы будем во времена событий».

XVI

В Одессе мы расстались. Георгий Александрович остался по делам — конечно экскурсантов — а я поехала к Москве и Галкину. Навстречу шла Россия — поезда с солдатами, гармоники, хохот и плач на вокзалах, погоны, лошади, орудия, лафеты, белые вагоны санитарные, хмурые облака, бездомный ветер. Август подвывал — и в полях сжатых, лесах порыжелых, черной в дожде пахоте крепкое было — и мрачное. «Да, это не Рим, и не Фраскати, и не пастушонок Джильдо». Я одна сидела в купэ синего вагона, — чистая, с духами, несессерами, и барыней глядела на тянувшиеся к смерти караваны. Нет, не безучастно. Я была иной, чем в Риме, но смотрела все-таки, как бы с иной планеты.

— Прощай, барынька, ручки беленькие — помирать едем, мать твою растак, — крикнули мне раз из воинского. Я не смутилась, ничего, народ, конечно, груб, но ведь война…

В Причалах, ближней станции от Галкина — знакомая мне тройка поджидала. В корню серая кобыла, караковые на пристяжках, и знакомый Димитрий, в красном кушаке, все те же рыжие усы, шляпа извозчичья. Снял ее спокойно.

— С приездом, барыня.

Но кто-ж еще в коляске — маленький, с темными глазами, в матросской бескозырке с ленточками… Бог ты мой!

— Я приехал тебя встретить, мама.

Андрюша сказал сдержанно, лишь в глазах какой-то блеск, напряжение. «Приехал тебя встретить» — да ведь он совсем маленький, а не бросается, и не кричит, глядит серьезно, кто еще такая эта мама, как с ним обойдется — он меня почти что и не знает.

Я его схватила, обняла, заплакала. Димитрий тронулся степенно, как и полагалось галкинскому кучеру. А я ревела.

— Ты чего же плачешь, мама, я здоров, дедушка тоже, ты приехала…

Он будто удивился даже. Взял за руку, поцеловал, приник. А когда строения Причал были уже сзади, и мы ехали мимо крестцов овса, опушкою дубового лесочка, он закрыл глаза, опять погладил руку мне.

— Я очень рад, что ты вернулась. Я очень рад.

И еще тише добавил:

— Ты как раз такая, как я думал.

Он не спросил, где я была, что делала, отчего не писала — он ведь маленький. Глядит, доволен, что вот у него мама, такая, как он думал, настоящая.

— Отчего же папа с тобой не приехал?

— Папы нет в Галкине.

— Где же он?

Андрюша поглядел на меня темными, серьезными глазами.

— Мы получили твою телеграмму, он сейчас же сел, в Москву уехал. Я даже удивился.

Андрюше это показалось странным, мне — не очень. Все же легкая стрела кольнула сердце. Я глядела на знакомые поля. Знакомые крестцы овса стояли, вечные грачи, отблескивая крыльями, обклевывали что возможно, косо перелетывали в ветре. Ветер был прохладный, августовский. Небо в тяжких облаках, и их суровый бег, терпкая острота воздуха, шершавый облик деревушек, — все имело вид нерадостный. «Да, это родина, и здесь война, здесь все всерьез».

Но я не пожелала впадать в сына блудного. Не хочет Маркел видеть меня — его дело, я же голову не собираюсь ни пред кем склонять.

Мало изменилось Галкино в мое отсутствие. Так же лаяли на нас собаки, молодые утки в ужасе шарахнулись во дворе перед тройкой.

Димитрий подкатил к подъезду полукругом — не без шику.

Отец вышел меня встретить в валенках, пальто и с палкой — на конце резиновый чехольчик. Так же тщательно разглажен боковой пробор, осунулся. Болели ноги. Он меня поцеловал и слезы выступили на глазах. Руки у него старые, мягкие, в мелких веснушках — мне стало жалко этих рук, я их поцеловала.

Он задохнулся, сел на скамеечку у подъезда и замахнулся, ласково, сквозь слезы, на меня палкой. Но тотчас заметил что у левой пристяжной постромка коротка, и погрозил Дмитрию тою же палкой.

— Ноги повыдергаю! Опять у вас Руслан зарубится, э-эх, разбойники!

С Любовью Ивановной мы встретились доброжелательно, все же она в первую минуту чуть сконфузилась — теперь мне приходилась мачехой! Как-то окрепла, раздобрела и заматерела.

Конечно, мы уселись за обед. Отец пил пиво, подпирал рукою голову.

— Скажи пожалуйста, что за чудак Маркел. Вчера вдруг взял и укатил в Москву. Тут за тобой, на мельницу лошадей нет, а ему в Москву… Фантазеры вы какие-то, все, право. Не реальные вы люди.

Он неодобрительно покачал головою.

— Вот и этот шибзик — потрепал мягкою рукой по голове Андрюшу — тоже уж, все с книжками, и про войну… чуть сам, что ли не собирается… Хорошо еще, охотой занялся, к природе ближе.

Отец имел вид человека старого, и мало чем довольного. Андрюша молча ел. После обеда он повел меня к себе, по крутой лесенке в мезонин. Одну из двух знакомых комнат занимает теперь он. Стоял тут стол с книжками, висело ружьецо на стенке, патронташ, ягдташ. Рядом карта войны — с флажками. А под ними верстачок, станок для переплетного занятия.

— В другой комнате спал папа. Там ты будешь теперь, правда?

Вечером, когда его укладывала, он опять ко мне прижался.

— Как я доволен, что ты здесь.

Потом сказал:

— Мама, мы победим, правда? Жаль, я маленький, я бы тоже хотел воевать… за Россию.

Долго расспрашивал меня и про войну, и про Париж, Италию — а за кого Италия, за нас, или за немцев?

Уйдя к себе, я не затворила двери. Он ворочался, вздыхал, не мог заснуть. Потом затих… А я раскладывала свои вещи в комнате Маркуши. Близ полуночи отворила окна, высунулась. Как темно в деревне хмурой ночью августовской, как тяжко ветер распевает в старых липах и березах. Родина! Тьма, и поля, и поезда на запад, к тому краю роковому, где гудит земля в беде.

Ну, ладно, все равно.

На утро пробудилась бодрой. Серенький, спокойный день взглянул. Рябина закраснела за окном, по тополю гладко-серебристому взбежала белочка и поиграла раскидным хвостом, на меня метнула глазком вострым.

Пахло милой, терпкой осенью. Гудела молотилка на гумне, и мерно-однотонно мальчик вскрикивал на лошадей:

— Эй-й-о! Эй-й-о-о!

Я была снова дома, в жизни крепкой и слежавшейся, настоенной отцовским табаком, серьезной хлопотливостью Любови Ивановны, пропитанной деревней и Россией. Во мне текла помещицкая кровь, мне вкусны были запахи деревенские, и утренние дымки над избами, и туман осенний над ложбинами, и хрусткие яблоки. Хороши сумерки в зале, — мы с Андрюшей у китайского бильярдчика, рассеянно гоняет он шары, позванивая в колокольчик, я рассказываю о Париже, Риме. В столовой, рядом, самовар уже бурлит. Краснеют угольки, клокочет пар, и тяжко, волоча немного ноги, ползет отец из кабинета, после сна. Приносят почту, письма и газеты.

Лампу зажигают над столом. В наш тихий круг врывались вести о сражениях и маршах, отступлениях и наступлениях. Андрюша тащил карту, начиналось размещение флажков. И тут мне становилось холодней. Волнение глухое, темное овладевало. Вот мы сидим, в уютном доме, в Галкине великорусском, барственно и крепко, из под светлой лампы ужасаемся и восхищаемся… Нет, лучше уж не думать!

Так проходили мои дни. В сущности, я не знала будущего. Сейчас я тут, а дальше? Оставаться? В Москву ехать? А Маркуша?

Я не питала теперь уязвленности к Маркуше, явно от меня уехавшему, — здесь в России я почувствовала — он муж мой, почему же его нет, чего ему в Москве сидеть? Я написала — кратко и решительно, что нам необходимо видеться.

Я не ошиблась, — через несколько дней Димитрий выехал за Маркушей.

Маркуша очень изменился. В бородатом, плотном человеке в пыльнике, с бровями сдвинутыми (вот Андрей-то где), я не сразу разглядела прежнего Маркушу. Из тарантаса вылез он довольно грузно. Мальчик бросился к нему, он его обнял и поцеловал, потом меня увидел, улыбнулся, руку крепко мне пожал.

— Ну вот… и встретились… Ты все такая же.

Меня он не обнял, не поцеловал. Я — добрая знакомая. Хоть я и усмехнулась, все же укололо что-то.

Как всегда — вечером сидели за столом.

Андрюша притащил карту, поправлял армию флажков.

— А говорят, папа, ратников всех заберут, тогда и тебя тоже?

Отец щелкал машинкой для набивки папирос. Из под его пухлых, слабых кожей пальцев — в молодости обожженных кислотой — летели папиросы, медленно и аккуратно. Сидел он крепко, точно сросся с этим стулом, домом и усадьбой.

— Какая чепуха! Война кончится через месяц. Призыв всех ратников. Какая чепуха!

— Я так слыхал в деревне.

Отец махнул досадливо, взял ножницы и стал срезать излишки табаку, торчавшие из папирос. Андрюша замолчал, брови опять у него сдвинулись — как у отца. Я знала уж его теперь: он очень не любил, чтоб задевали.

После ужина ко мне зашел Маркел. Я заплетала на ночь волосы.

— Ну, вот… я, так сказать, явился. Н-ну, приехал. Ты меня звала.

Я рассмеялась.

— Точно так, звала.

— Ты… почему смеешься?

Я уложила косу. Взялась за другую.

— Уж очень ты со мною важен… и параден так, Маркел. Ну точно мы великие державы.

Маркуша сел и поперхнулся.

— Великие державы… скажешь… Ты, Наталья, как была, такою и осталась. Ты такая легкая, все вот… летишь, и тебе все равно, людей-то ты … ну, ты людей по легкости своей не замечаешь… Муж ли, сын ли.

Я обрабатывала другую косу. Не спешила отвечать, во многом с ним согласна. Что мне — оправдываться? Не пройдет. Возражать — нечего. Что-ж.

Такая уж я есть, конечно, я за это время мало о нем думала, но он мне все же свой, должен со мною быть.

Маркуша взволновался, но молчал. Потом вдруг поднялся.

— Я понимаю… ты… ну, со своей легкостью, ты хочешь, чтобы все забыто было, эти годы… и … опять с триумфом въехать к … простаку мужу… опять Марфушею командовать, и ездить по концертам, Андрюшу… уезжая, на ночь покрестить, поцеловать… Я знаю, я тебя, Наталья… знаю… Да, и приезжай, все к твоим услугам… только все-таки не думай, что уж я такой простец Маркушка… я, быть может, вовсе не такой… как ты меня…Приезжай, конечно.

Но тогда я отложила недоделанную косу.

— То есть что-ж, ты думаешь, что я вот и поеду, когда так…

— Я ничего не думаю, я говорю, что если ты… да… то я… и весь мой дом… Одним словом, можешь всем располагать…

— Покорнейше благодарю.

Да, он довольно больно в меня выстрелил. Конечно, ты меня и бросила, и мучила, и не могу же я как прежде, всей душой… Но дом мой, и располагать… что же, ты мать моего сына, и я зла не помню…

Я спала плохо, встала мрачная, взяла с Маркелом совсем жесткий тон: гордость пострадала, я не знала, как я буду жить, но никаких авансов предложить Маркелу не могла. Он это понял. Больше объясняться мы не стали. Он уехал вновь, в Москву, к зеленой лампе и Марфуше, я же вдруг решила: ладно, остаюсь зимой в деревне. Пусть, теперь иная полоса, война и горе, будет мне порхать. Не стану петь, начну работать с сыном.

И еще представилась возможность — в селе Красном, неподалеку, открылся госпиталь. Я поступлю туда.

XVII

Конечно, наша жизнь мало с войной переменилась. Попрежнему вставали поздно, сытно ели, вечером ждали газет и с треволнением глядели на военные известия, но треволнения все эти пусты, праздны: кто куда продвинулся, кто сколько пленных взял — потом мы ужинали и ложились спать — с волнением или спокойно, это безразлично.

Мне казалось, что душой я со своим народом, готова разделить его страдания и героизм. Да как-то вот не разделялось! Я чувствовала себя мрачно, находила, что «довольно» пустой, легкой жизни. Димитрий подавал мне тройку и я ехала дежурить в село Красное — в открывшийся там лазарет.

Эти поездки очень мне запомнились. Суровый холодок, крепко-зеленые одежды всходов, грязь по колеям и небо сумрачное, в тучах — медная заря проглянет, и грачи завьются над деревней… О, Россия! Горькое и сладостное, мрак и нежность, будто бы покинутость и одиночество. Потряхивает тарантас, баба с котомкой, палкою бредет, лошади хвостами крутят, грязь разбрасывают из под ног и кожей пахнет фартук, ветер дальний, говорит о жизни беспросветной и суровой. Да, это не Рим, и не Фраскати. Что-ж, борьба борьбой, так, значит, надо.

У въезда в Лисье помахает мельница гигантскими, печальными руками. Проедем всю слободу Лисьего, и опять поля, опять березы большака, и мрачный ветер, встречные возы груженые, мужики в тулупах. Так — до Красного.

В селе же Красном нам под госпиталь дали школу новую, — красный дом одноэтажный с окнами огромными — как станция. Рядом церковь Александровских времен, деревянная с колоннами. Обсажена могучими березами.

Когда я подъезжала к лазарету, в окна на меня глядели лица серые: все как бы страшно утомленные. Кажется, звон колокольчиков моих — и то их утомлял. Я подымаюсь с черного крыльца. На мне грубые башмаки, сверх пальто свита, вся в грязи. Я возбуждена ровно, сильно. Да, здесь я действую, тут надо помогать на перевязках, раздавать обеды, ставить градусники, кое с кем поговорить, ободрить. Я раздевалась в комнате дежурной. Шла в палаты. Собственно, три комнаты, в четвертой все обедали. Помню смутное, но острое волнение первой встречи: вот она, и война! Вот те, кто привезли ее сюда, с полей дальних, страшных, в них она, в их грязи, ранах, в их усталости и мрачной тишине. Сначала были хмуры и со мною, но во мне нервный заряд, я излучала его, скоро все ко мне привыкли, и не удивлялись — наоборот, бодростью я заряжала.

Здесь разные встречались русские, но настоящие, народ. Я помню умного и тонкого Халюзина, с лицом красивым и серьезным, он всегда читал и кутался в шинель: аристократия солдатская — сын мельника. Антошку Хрена — рыжего, смешного, и почти здорового — у него палец был поранен подозрительно, как будто бы нарочно. Хрен — развлечение всего лазарета. Как рассказывал! Рассказы и смешные, и свирепые, но все всегда хохочут.

— Яй — ето, на его, сукина сына, бегу, а он, мать его… испужался, едва только в штаны не выложил, и прямым сообщением драть. Но я, мать его растак, за им прямо, и все штыком норовлю ему в спину. Ан нет, увернулся, только я ему как над задницей чикну, прямо в пердячью косточку, то, прямо сказать, штык в кости и застрянь, а он все бегить, и значит, мине за собой тащить, ах ты, думаю… ты что же, мине прямо в австрийски окепы заволочешь?

На такой рассказ гремели дружно, лишь Халюзин морщился, плотней в шинель закутывался.

Вспоминаю и Хрисанфа, мужика самарского, немолодого, крепкого, упрямого. Вот Русь! Он мне казался именно Россией, земляною силой. Оторваны два пальца на руке, на перевязках обрезали струпья зеленеющие, с таким запахом, что голова кружилась. Стонал, кряхтел, но с места не сдвигался на волос.

— Что, Крысан, на войне плохо?

— Трижды прокляну ее, проклятую, Наталья Николаевна. Трижды прокляну.

И под шинель ложился, смотрел взглядом молчаливым в потолок. В его молчаньи, замкнутости мне то чудилось, что увидал он там, но рассказывать не хочет, или же не может. Трудно с этим жить! Еще один был — Кэлка, финн. Контужен, нервный человек, с пестрою бородой, всклокоченный, плохо одетый. На всенощной, в субботу молились все серьезно. Он почти всю службу стоял на коленях, плакал, падал на пол.

— Знаете, Наталья Николаевна, — говорил Халюзин, — по чему тоскует? На войне много крови пролил, вот подите, щуплый, а троих убил, не может замолить. Головой об пол бьется. Зайдите к нему в комнату попозже, перед сном…

Я и зашла. Полутемно, все спят. Босой, в исподнем, Кэлка на коленях. Выставил пятки, ткнулся головой в постель. Бормочет про себя, малоразборчиво и горячо.

Узнав меня, спрятался под шинель. Я подошла, рукой его погладила.

— Вам надо спать. Вам надо хорошенько отдохнуть.

— Ни, ни, не могу отдохнуць, я стал проклятый, у меня подушка кровью пахнец…

Я успокаивала, как умела. Пылающие руки, влажный лоб, растрепанная бороденка… За «великую Россию!» Я стала напевать вполголоса, а он притих. Коптилка-лампочка потрескивала. В большой палате двое не заснули еще, резались в носы. Мне слышно было шлепанье их карт, грубые голоса. Я вспомнила Париж. Представился тот вечер герцогини, под открытым небом, и рога охот старинных, и Диана, нимфы, голубые звезды над Булонским лесом, лебеди на озере… Кэлка вдруг взял меня за руку, погладил.

— Зжена померла, маму померла, один остался, пожалеть некому.

Он помолчал.

— Я на войну боль-се не пойду. Луцьше руки на себя накладу… Покойней, покойней… — он ткнул на себя пальцем — когда здесь сидите, только никомю не сказывайте: не пойду я больше на войну.

Я возвратилась в комнату дежурного в волнении. Спать не хотелось. Ветер грохотал. Ночь выла страшным и извечным воем. Накинувши пальто, я вышла в сени, к заднему крыльцу — рукой уверенной отворила дверь. Черная тьма ринулась на меня, — влажная и душистая, крепко-могучий запах осени. Я знала, эта дверь выходит прямо в поле. И октябрьский ветер невозбранно пролетал над пустынным этим полем, напояя терпким, горьким.

Едва двигая ногами, я прошла дорожкой, к церкви. Здесь шумели в высоте березы, шумом мощным, бесконечным, и торжественная грусть предстала предо мною — в одиночестве и тьме. Я перешла тропинкою канаву и взошла на кладбище. Села на плиту, знакомую, полуушедшую под землю и замшелую. «Никто же весть ни дня, ни часа, егда придет Сын Человеческий», — надпись запомнила я еще днем. Великий мрак сошел мне в душу, великая печаль и умиление. Я ощутила сразу всех, и здесь лежавших, успокоившихся под землей, и жизнью наслаждавшихся в сияющих столицах, а теперь, быть может, стонущих в окопах, блиндажах, болотах, и вот грозной ночью ждущих смерти. Ощутила и своих Крысанов, Кэлок и Халюзиных, и моих близких — сына, мужа и отца, себя — всех на краю бездонной бездны в черноте ночей и мраке бурь. Вот жизнь! Вот блеск, любовь и красота, и наслаждение и трепет… Пусть! Трагедия, но, не боюсь. Вот я одна на кладбище, и мне не страшны мертвецы. Если прохлада пробегает по спине, — от великолепия торжественного этой ночи…

Я просидела так довольно долго. А потом то, что хлынуло так бурно и победоносно, стало сваливать, и из хоралов вечности и человечности я, будто просыпаясь, перешла к обыденному. Ясней увидела наш лазарет, тусклую лампочку у Кэлки, — стало вдруг мне близко и понятно, что нельзя надолго их бросать, мало ли — Крысан застонет, с Кэлкой что-нибудь случится.

И я встала с Апокалипсиса своего, пошла на землю.

У себя в дежурной не могла заснуть. Мерещились то мертвецы, обвалы, взрывы, то Париж блистательный, то солнце в бесконечности Кампаньи.

К полудню приезжала Марья Михайловна, врач, — полная, цветущая, покойная. Халюзину массировали ногу, стригли Крысану палец, перевязывали, бинтовали. Время до обеда незаметно. За обедом вновь я на посту, не обделить бы щами, поровну раздать кусочки мяса. Меня солдаты называли барыня, а не сестра. Когда, насытившись, брели по койкам и задремывали, мы обедали одни с Марьей Михайловной, в дежурной.

Марья Михайловна поесть любила. От нее пахло иодоформом, в гладком платье, гладких волосах, глазах красивых было ясное и крепкое. Она обгладывала лапку гуся, мною привезенного, и улыбалась.

— Только вы напрасно горячитесь. Сестре в работе надо быть покойной. Впрочем, вы и не совсем сестра, конечно… вы певица, и вон как солдаты вас называют: барыня. Но вы на них хорошо действуете.

Марья Михайловна никак сама уж не была нервна. Жила уединенно, занималась медициной, девочкой своей, читала Михайловского, и когда разбаливались ноги у отца, ездила к нам в Галкино. Отец благоволил к ней. Я уж чувствовала. И теперь он наказал вести ее с собою, непременно.

Часам к трем меня сменял фельдшер, у подъезда же позванивала бубенчикам тройка. С Димитрием нам высылали свиту и тулуп. Закутанные, грузные, садимся.

Проезжаем мимо церкви с древними березами, и мимо кладбища, где я сидела ночью. Теперь все трезво, крепко. Чуть морозит. Грязь застыла, лежит несколько снежинок. Острый и холодноватый наш октябрь! Усталость бодрая, и в сердце грусть, к кому-то нежность.

XVIII

Мы катим большаком. Потом бросим его, извивами проселков, средь полей с неубранной еще и бурой викой, деревушками, где на заре осенней бабы белят на пригорочке холсты и овцы трутся о плетень, под монотонный гул от молотилок по гумнам, мимо полыни на межах, в круговороте вечно-однообразном стай грачиных на закате, мы выедем, наконец, к парку, что напротив Галкина. Отсюда развернутся и луга. Холодным серебром блеснет пруд за плотиной, и вдали — на взгорье дом наш, огонек уже зажегся: может быть, Андрюша у себя раскладывает карту, за войной следит. Да, это мирный и привольный угол, теплота, уют. Неужели только час назад была я с Кэлками, Крысанами и Хреном? Неужели здесь хоть капельку похоже на войну — у мельницы с подводами в муке, вдали, где завились дымки над галкинскими избами, или в нашем доме, крепко средь дерев залегшем?

Когда мы подкатили, у подъезда, в сереньком пальто на беличьем меху сидел отец. В корзинке два прекрасных, запоздало-золотистых и прозрачных яблока. У стены снималка — шест с чашечкою проволочной на конце. Отец любил выйти в садик пред своим окном, и добирать снималкой с верхов яблоки, там уцелевшие. Теперь поднялся, опершись на палку с наконечником резиновым, и улыбнулся нам, раскланялся.

— Перебирались бы к нам зимовать, — говорил докторше в сенях, снимая с нее свиту. — Солдат вы всех не перелечите, кому назначено, тот выздоровеет, а кто помрет, тому вы с вашей медициной не поможете.

В столовой, в сумраке синеющем, самовар клубил бело, и огоньки в его подножьи красно-золотели. Как-то самоочевидно появились щи горячие, пирог и ростбиф, самоочевидно надо было есть. Марья Михайловна облизывала губы нежным язычком, и с аппетитом занялась едой. Отец сел, как обычно, на конец стола, за пиво, и подпер ладонью голову.

— У меня был доктор, кум, всегда мне говорил: не пей, кум, вредно.

Марья Михайловна подымает ясные свои глаза.

— И совершенно прав был доктор.

Отец берет ее за руки, греет в ладонях теплых, слабокожных.

— Сам же, разбойник, выпивал отлично, а другим мешал. И все вы доктора — такие.

Все это старое, знакомое. И кум, и доктора, и все рассказы мы слыхали — древняя Россия!

Зажгли лампу над столом, висячую, с зеленым абажуром. Вечер деревенский, тоже древний.

Прогремела тележенка — подкатил Степан Назарыч. Такой же рыжеватый и глубокомысленный, так же знает все, глазами так же все, значительно поводит. Куртка, сапоги высокие, и руки в волосах рыжеющих.

Принесли газеты, письма, и зеленые квитанции от молока.

— Ах, вот, само собой понятно и газеты, как бы говоря точнейшие военные известия. Интересно бы проверить. От вернейших людей слышал, мы уж на широком фронте — чтобы выразиться последовательно — перешли германскую границу за городом Лодзью, то-есть — он страшно выкатил глаза — война близится к совершенно естественной развязке!

Отец надел пенснэ, стал разбирать квитанции. Андрюша занялся войной.

— Что, юноша, — спросил Степан Назарыч, — как получается у нас относительно армии?

— Лодзь отдали. — Андрюша хмуро протянул ему газету.

В одном из писем мне сообщал Георгий Александрович, что с отрядом Земского Союза он уехал из Москвы в Галицию.

Отец не похвалил.

— Рембрандты, Рафаэли разные там не нужны. Чего ему на войне делать?

— Напрасно ты так думаешь. Он в Риме нас отлично всех устроил, вывез, очень энергично…

— В Риме… То, брат, в Риме… А сюда к нам в белых брюках прикатил.

Отец пустил кольцо дыма табачного, полузакрыл глаза, и выразил всем видом скепсис крайний.

— Аптечки и библиотечки… Неосновательные люди.

Степан Назарыч крякнул.

— Н-д-да, господина Георгиевского я очен-но хорошо знаю.

И длинно завел о Лоскутной, о Гучкове и Голицыне…[43]Потом о подлости народа.

— Мужик — я прямо доложу без особых соображений экстренности — стерва. Пакость сделает он вам охотно — это безо всяких поджечь порядочного человека, свистнуть там, что можно, а чтоб родину свою защитить, то на это, извините, в случае дальнейшего движения ему наплевать. К примеру наши мужички, сказать бы, местные: послушать их, все баре виноваты. И на войну то баре не идут, и все наборы будто бы для них, то-есть, так говоря, для мужиков. А между прочим, первые-ж они в плен и сдаются. Вы полагаете, у нас тут многие убиты? То говоря без преувеличения наличного состава факта — все в плену. Полками цельными сдаются.

Степен Назарыч вновь грозно выпучил глаза, и будто огорчился, что не много наших перебили.

Он просидел еще часа два с лишним, непрерывно разглагольствовал и всех замучил. Я пыталась играть в зале на рояле, разбирала ноты — время медленно тянулось. Долог вечер деревенский. Значит, и Георгий Александрович там же, на полях ветров смертных, где перебывали и мои Крысаны, Хрены, Кэлки. Может быть, он эту ночь так же провел, как я?

Я подошла к роялю. Почему-то я сыграла маленькую вещь Шопена, Польша мне представилась и мрак, свист ветра и атака кавалерии.

После ужина Люба села с отцом рядом за пасьянс. Было тепло. Лампа светло светила, лишь зеленый абажурчик заслонял отца. Карты складывались бесконечно, и колоннами раскладывались, отец ворчал, критиковал Любино дело — она же тасовала полными руками, в кольцах ярких, маленькие карты. Жизнь, мир, война, трагедия?

Валеты, короли и тройки, дамы и десятки выходили, уходили и слагались в новые узоры. Самовар тихо поклохтывал. Мы с Марьей Михайловной стояли, прислонившись к изразцу печки.

Кто из Кэлок погибал в тот час? Мы грелись. Кто-то умирал.

XIX

Я проработала до Рождества. Пред Рождеством свернули лазарет, перевели в уездный город, верст за тридцать. Я осталась не при чем. Могла-б поехать и на фронт, но не поехала.

Я находилась в странном положении. С Маркелом мы как будто вовсе разошлись. Петь я не пела, выступать мне не хотелось. Даже в лазарете, для солдат, я не устроила концерта. О своей карьере я сейчас не думала. И склонна была к меланхолии, казалась погребенной в этом снеге — вкусном и чудесном, но таком холодном, таком белом!

От Георгиевского не получала писем и иной раз думала — да не убит ли он уже там?

Рождество мы поводили тихо, хотя елку сделали, и деревенские ребята были у Андрея в зале. Я охотно зажигала свечи, теплый запах воска тающего, хвои, милый свет златистый, на верхушке ангел — в этом есть простое, кроткое, и вечно трогательное. Дети веселились. Люба, разумеется, хозяйничала, отец острил с Марьей Михайловной, а две девицы Немешаевы, веселые помещицкие дочки по соседству, танцовали со студентом. Я им играла. Но сама не танцовала, не очень было ясно на душе.

К счастью, Степан Назарыч, в уголку бубнивший новому учителю, и страшно на него глаза таращивший, меня не осаждал.

— Так что наши так бы сказать отборные части, короче говоря орлы, в соответственном наступлении действия безусловно взятием Эрзерума угрожают турецким ком-муника-циям!

Я уже слышала об этом, и читала. Наши радовались, Андрюша с гордостью переставлял флажки, да и мне нравилось, что победили, наконец, Крысаны вековых врагов. Но иногда в метельный, святочный денек, бредя пред сумерками по ложбинке в роще Салтыковской, где на дубах кой-где звенел буро-засохший лист, да заяц пролагал стежку звездистую, я представляла вдруг ущелья в горах, орудия, обозы и засыпанные снегом трупы, и резню в метель, вой, стоны…Нет, победы уже победами, но не мое это, не моего романа, и пора кончать.

Так думала я, в легкомыслии надеясь, что все скоро кончится, и так же — легко и текуче, в музыкальной взбодренности, я встречала новогодний месяц, пробегавший над березами и тополями нашими в волнисто-жемчуговых тучках. Его свет, мреянье пятен, через тучки от него скользивших по снегу, — это мое, мне близкое и дорогое. А Крысаны, трупы изуродованные, турецкие ли, наши…

Мы не встречали вовсе года нового. У себя из мезонина послала я месяцу скитальческому одинокий привет.

Но далее, в днях года нового, со мной случилось происшествие: я получила весть от Маркуши, из Москвы. Просил приехать. Я необходима. Вот так раз!

Я колебалась, но потом — что-ж, мы в Москву поедем, если нужно, и людей посмотрим.

Утром вышла в Москве на вокзале, извозчик с синей полостью вез меня переулками Замоскворечья, мимо заснеженных особняков, с галками взлетающими с тополей в инее, осыпая серебро: все тихо, вкусно, дымок, дворники и булочники…Дальше попадались лазареты с Красным Крестом. Что-то волновало, возбуждало меня глухо.

В «Метрополе» я остановилась в теплом номере с окном зеркальным.

Через час Маркел ко мне приехал. Он имел вид удрученно-путаный, сел на край кресла, говорил сбивчиво, и что-то между нами чувствовала я: будто бы мы чужие, но и связаны. Это меня стало раздражать.

— Да ты говори прямо, для чего я здесь? Зачем ты меня вызвал?

Маркел загорячился и вспотел, взялся доказывать, что я неверно поняла в Галкине его, что ему трудно без меня, и вот он хотел видеть… только он не понимает, почему я прямо не проехала к нему, зачем гостиница…

Маркел недолго пробыл у меня, расстались мы неясно, оба как-бы недовольные, холодновато: но вечером уговорились идти на «Кармен» с Костомаровой.

Вечером встретились, в партере. Театр попрежнему был грузен, пышно-красен, пышно-золотист. Но на креслах — кроме обязательных купчих замоскворецких, молодых лабазников и адвокатов, много форм военных — бесчисленные прапорщики, земгусары и врачи. Гимны чуть не всего света слушали мы стоя, хлопали, и многие считали вероятно, что и мы поддерживаем войско и союзников.

Костомарову я узнала сразу. Со времени юности она выросла в пении, и раздобрела телом. Главная черта ее осталась — дисциплина. Выстаивала с добросовестностью, лицом к публике, все арии свои, проделанные с ясностью и чистотою богатейшими. Все что угодно было в ней, кроме Кармен.

Маркуша мрачно пыжился. Меня не раздражала Костомарова. Напротив, мне казалось. Что ее спокойствие и скромность более приемлемы сейчас, чем шик купчих, смокинги адвокатов, чем сама я, неизвестно для чего явившаяся и что делающая.

В антракте Блюм бархатно-ласковый поцеловал мне ручку. Он как всегда румян, красив и оживлен, с легким серебром в кудрях.

— А-а, милая, из достоверного источника! У меня в штабе знакомые. Перемышль сдается, к весне конец кампании! Все предусмотрено.

Были и еще знакомые, все будто бы обрадовались, что в Москве я снова. Встреча с Женей Андреевской странно на меня подействовала. Мы расцеловались, Женя вспыхнула слегка, за нею я увидела девушку лет восемнадцати, с лицом изящным, нервным, бледным. Белые цветы были приколоты на ее груди. Женя познакомила нас — ее звали Душа. Женина племянница.

Душа как-то побледнела, поздоровавшись со мною, темные, с обводами, и как бы утомленные ее глаза слегка затрепетали.

Андреевская блеснула взором зеленоватым, ловкая и гибкая, тоже развившаяся за годы эти, и захохотала.

— Ну, милая моя, ну и Кармен… От роду не видала… Это, я тебе скажу, и не в Большом театре, а ты объехала чуть не полсвета — она метнула легонькой улыбкой — второй такой не видела. Да, а куда же твой Маркел девался?

Маркела, правда не было. Далеко, в дверях, мелькнула мне его фигура — путаница волос на голове и борода мужицкая — но на мгновенье.

— Ну, ладно, бесконечно рада тебя видеть. Этот вечер проведем вместе, вот позволь тебе представить, это меценат наш, добрый малый, это наш Оскар Оскарович.

Мне поцеловал руку молодой еще, но лысый человек в пенснэ.

— Специалист по меховой торговле, — объяснила Андреевская. — И не дурак выпить.

Оскар Оскарович поклонился, бело-одутловатое лицо его слегка порозовело. Решили ехать ужинать. С Оскаром Оскаровичем Андреевская распоряжалась как с предметом, но Маркел мой, мой предмет, сбежал. Когда поднялся занавес, в полутьме зала потухшего он оказался рядом, вид имел взволнованный, расстроенный. Бедную Костомарову зарезал Хосе, и она упала так же добросовестно, как и вела себя весь вечер. А потом с улыбкой, и слегка похрустывая корсетом, выходила кланяться. Я сочувственно глядела на ее крепкую фигуру: родить бы ей троих детей, работать по хозяйству и в свободную минуту дивным голосом петь у рояля. Она напомнила мне нашу юность — я ей аплодировала.

В «Прагу» мы попали без Маркела. Было так же шумно, светло и душно, как и раньше. Нежные цветы и скрипки, золотой свет, белые официанты. Вдалеке, я видела, Блюм разглагольствовал за столиком с военными — наверно, взял еще две крепости. Оскар Оскарыч распоряжался основательно. Мы ели удивительную пражскую селедку, моченую в молоке, блины с чудесной семгою, икрой, сметаной. Шампанское нам холодили.

После второй бутылки Женя наклонилась ко мне близко.

— Скажи, ты ведь с Маркелом вовсе разошлась?

Я посмотрела на нее спокойно.

— А тебе зачем?

Она как будто бы смутилась.

— Да видишь, тут… одно такое дело вышло, тонкое…Но чтобы говорить с тобой, мне надо знать, как ты относишься…

Я налила себе вина.

— Мне можно все решительно рассказывать, что интересно.

В Жениных глазах зеленых что-то промелькнуло. «Ну, мы посмотрим еще, очень интересно, или нет». Пахнуло холодком ее всегдашним. Но тотчас же вновь лицо ее блеснуло — светом и улыбкой.

— Тебе все можно говорить, ты ведь особенная.

Я промолчала. И я пила теперь не так, как прежде, что-то лживое и острое просачивалось в душу, замутняло.

Мы сидели долго. А потом Оскар Оскарыч нас повез в автомобиле за город. Автомобиль шипел, разбрасывая комья снега отсыревшего, черный ветер оттепели налетал в окно, накидывался яростно, душисто, трепал зелень газа в фонарях и мчал нас к «Жану» за заставу. Тот же ветер гудел месяцы назад в березах Красного, над кладбищем и лазаретом, в том же мраке изначальном я дышала и сейчас, неслась в автомобиле спекулянтском в ночь грозной войны к жалким утехам. И когда в отдельный кабинет нахлынули цыгане, азиатскою тьмой залили, завели хор пронзительно-рыдающий, и всюду видела я эти лица темнокарие с белейшими зубами, то и сама чуть не взревела.

Мы возвращались к четырем. У самого подъезда «Метрополя» Женя вдруг сказала.

— Я к тебе зайду. Не хочу домой.

Оскар Оскарыч возражать не смел. Покорно снял котелок свой, над столь ранне-облетевшей головой, и красными губами на лице пухло-белом приложился к нашим ручкам.

XX

Андреевская сильно выпила, я тоже, но сегодня вино мало веселило, весь визит казался мне не нужным. Женя легла на диван.

— Меховщик Оскарыч надоел мне, прямо надоел… хотя и говорит, что мы театр свой заведем. А может, врет? А? Ты не думаешь? Я просто к жизни отношусь. Срываю, где могу, и пробиваюсь. Я авантюристка, и пролаза, если и с театром не наладится, с гастролями, открою оперетку, буду офицеров, гимназистов обольщать.

Я разделась и легла. Но не тушила маленькой лампочки у кровати. Закурила папиросу.

— Наш театр должен передвижной быть… ну, для прифронтовой полосы… развлекать здоровых и больных, раненых и … тех, что завтра помирать пойдут. Да… так я и хотела говорить с тобою — Андревсккая будто спохватилась — вот и помоги одной тут девушке, ты нынче видела ее в театре.

— Если смогу…

Андреевская вдруг захохотала, и довольно дерзко.

— Если ты женщина занятная, как утверждают, то поможешь.

Меня несколько раздражил смех ее.

— Да чем помочь-то?

— Ну, слушай. Душа есть племянница моя, курсистка, мы курсо́ их называем. Курсо, курсо… имела эта самая курсо неосторожность познакомиться с твоим Маркелом. Что там между ними было, я фонариком не светила… и оно бы ничего, но дальше и пошла ерундистика. Что Маркел при всей как будто добродетельной наружности слизнул девицу, это бы ничего. А Мало того, что слизнул — впал и во мрак, в терзательное состояние, что вот он этакий, а не такой, и тут ты появляешься, значит любит он тебя, и без тебя жизнь расклеивается, а ту целует, стало быть, преступник пред обеими, одним словом девушку извел, о тебе три короба наговорил, у бедной Душки в голове такая чепуха, что уж теперь кажется ей — и она что-то роковая, тоже в чем-то виновата, одним словом, вздор дичайший. Идиотка, дура, но ведь восемнадцать лет, курсо, пойми…

Вот это очень мне понравилось. Дипломатия ресторанная, цыгане и ночное посещение, — и все из-за того, что я должна улаживать сердечные дела девчонки мне неведомой с собственным мужем. Браво, Женя Андреевская!

Теперь я захохотала — дерзко, зажгла новую папироску.

— Что-же, мне бежать к ней и доказывать, как она счастлива с Маркелом может быть?

Андреевская несколько смутилась.

— Нет, ты не поняла, не бежать, а я сказала тебе потому, что я… считала, что ты выше этих слов муж, мой… а она сама с тобою очень хочет познакомиться… потому что ты так… вдруг неожиданно между нею и Маркелом встала.

Мне становилось, правда, даже любопытно. Я глядела на знакомые, зеленые, сейчас чем-то заволокнувшиеся глаза Андреевской, на ее полураздетую фигурку, что выглядывала из под одеяла и имела выраженье: смеси дерзости и неловкости.

Лампочка на столике моем светила мягко под зеленым шелком, в комнате тепло, и тихо тишиною глухой ночи. Я вдруг почувствовала себя холоднее и покойней.

— Да, но меня-то именно не занимает ни Маркел, ни твоя Душа, ни их сложности — Господь с ними, сами влезли, сами и пускай расхлебывают…

— Ну, нет, опять не то, конечно сами, но я думала, что ты войдешь…если бы ты была мещанкой, я не говорила бы…

— Просто мне неинтересно это.

— Ах, тогда другое дело.

Мой тон будто подействовал.

После нескольких фраз она замолчала вовсе. Мне тоже не хотелось говорить. Думаю, Жене нравилось бы несколько задеть и потерзать — я раздражала ее чем-то, но увидев, что не удается, она спасовала.

Я потушила свет. Женя вертелась долго — в темноте спросила не сержусь ли я. «Спи, не сержусь, все глупости».

Но я немножко и играла. Я тоже не могла заснуть — во мне сидела нервная тревога. Старалась ее побороть — не выходило. Была уязвлена? Роман Маркела с юною курсисткой, путаница, и меня зовут… Зачем же разговоры в Галкине? Торжественная поза? Значит, они вместе сговорились меня вызвать… Ладно. Только-б эта, тетушка, ничего не заметила.

И я притворялась спящей, а сама вздыхала. На рассвете, когда серо-синеватый сумрак заклубился в комнате, я поймала самое себя на мысли: что же, мне Маркел не безразличен? И Париж, и Рим, и все, что было, а теперь вот, в предвесеннюю ночь московскую я лежу чего-то ради в теплом номере отеля, и не сплю? Какая глупость!

Поднялись мы с Женей поздно, хмуро. Я играла в простоту, любезность, но была довольна, когда Женя от меня ушла. У меня от ней осталось ощущение нечистоты, и с удовольствием открыла я окно, вдохнула воздуха, простого, бедного, но свежего московского.

Донеслась музыка военная. По площади, шагая тяжело, в походном снаряжении, с мешками и топориками, и лопатами, шел батальон запасных, видимо, на фронт. Шел мой народ, все так же помирать, как помирали уже тысячи, в угрюмой сдержанности, предоставляя остающимся и заработавшим на меховой торговле катать в автомобилях, пить вино, разыгрывать психологические положения.

Но, кажется, об этом я не думала тогда, а так, смотрела с грустью, непокойно было у меня на сердце.

Беспокойство продолжалось целый день. Я вновь обедала одна, потом ко мне зашел Маркел. Я плохо его восприняла, тускло и туманно. Наш разговор был тяжек. Маркелу трудно говорить, я неохотно отвечала, и волнение меня томило. Я загляделась на рукоятку ножа разрезального, слоновой кости, узор листа привлекал взор почти магически. Наконец, подняла голову.

— Маркел, мне нужен адрес Души.

Он повернулся в кресле, кресло затрещало.

— Зачем тебе адрес?

— Нужен адрес.

Он поднял на меня глаза. Я подала клочок бумаги, он покорно написал неровным почерком: «Пречистенка, 17, 8».

— Ты, значит, знаешь…

Я надела шляпу, быстро сняла с вешалки пальто.

— Ну, а теперь я ухожу, прости.

Я смутно помню, как искала в сумерках дом на Пречистенке, взлетела во второй этаж, и очутилась в скромной комнатке курсячей с белою кроватью, книжками и фотографией Толстого босиком.

Помню испуганные Душины глаза, беспомощный жест рук. Нелепость моих слов, нелепость всей моей затеи и восторженное сумасбродство. Помню, что она вдруг ослабела, поддалась, в глазах ее мелькнуло то же самое безумие, что у меня. Если-б теперь, спокойным взглядом я могла взглянуть на этот эпизод — улыбка бы наверно… Мы плакали и говорили безнадежный вздор, мы убеждали каждая другую, что ей именно и надо быть с Маркелом, что ее по-настоящему он любит. Как сладострастно остр отказ от того, что стало дорого как раз теперь… Так же ли и Душа чувствовала? Может быть, и может быть — сильней, чем я. Но за меня был натиск, инициатива, опытность.

Мы ничего, конечно, не решили, я узнала только, что роман их краток и решителен, по словам Души — лишь каприз Маркела. Я же была убеждена, что именно ее Маркел по-настоящему теперь полюбит; вспоминая нашу жизнь с ним, ужасалась, как была виновна. И теперь, я буду на нем виснуть камнем? Никогда!

Я доходила и до мысли: если бы он изменял мне не однажды, это бы доказывало только, что душа его незаурядна и отзывчива на красоту.

В театре я не присмотрелась к Душе. Но теперь сочла ее прелестной, уж куда мне… И тотчас же появился у меня к ней интерес почти болезненный. Уходя — о ней думала более, чем о Маркеле. Ночью видела ее во сне, привиделись ее темные глаза на бледном, нервно-утомленном и девичьем остроугольном лице. С этого дня началась новая моя эскапада…

Просыпаясь утром, я звонила ей по телефону, узнавала, что она идет на лекции, тогда я спрашивала, когда лекции кончаются, и на извозчике ждала у Женских курсов. Вместе ехали обедать в Прагу, в Метрополь, пили вино, я хохотала, пожимала незаметно ее руку. Душа же конфузилась, но была нежно-ласкова. На урок я отпускала ее и одну, по вечерам в театр шли вместе. Днем заходили иногда в кафе Сиу, сидели среди бриллиантов и мехов, и бесконечно говорили. Мне интересно было все: и как росла, и юность, вкусы, нравы, взгляды. Кажется, она жила в те дни под магнетическим моим влиянием.

Знакомые на меня удивлялись — что, влюбилась я? Горю? Откуда это? Я же хохотала — да, влюбилась, разве мне впервые?

И дни мои неслись. Я ездила по магазинам с Душей, покупала ей духи, чулки, цветы, нежничала, целовала. Жила как-будто тремя жизнями: своей, Маркеловой и Душиной… С Маркелом я была теперь кротка, приветлива, как с тем, чьего счастья более всего хочу. Кротостью отвечал и он, я не могла не ощущать его внимания и нежности, как бы расплавленности некоей духовной. На мою влюбленность он смотрел покорно, и как будто изумленно, но тем изумлением, которое все принимает.

Душа в первые дни вся была в моей власти — ничего не понимала, ни о чем не думала, но не спала, худела. Я сгорала тоже. Я не могла уже ходить покойно, говорить покойно, спать, и если дела не было, то просто бегала по улицам, чтобы развеять нервность.

Раз я стремилась так к дантисту — мартовским и оттепельным утром. Тротуары мокро леденели, дворники кропили их песочком. С крыш капель выдалбливала ровную каемку ямок. Опять войска пошли. И вдруг раздались крики, выскочило несколько мальчишек с прибавлениями газет, их вырывали друг у друга, кто-то закричал «ура!» — пал Перемышль. «Мир, мир!» И я рубль сунула подростку, я узнала, что австрийцы отдали нам крепость. Скоро зазвонили и в церквах. Казалось, вся Россия загудит от звона колокольного, от звона мира и победы. Слезы мне туманили глаза. На углу Машкова переулка, где дантист мой жил, я обняла хромого инвалида и поцеловала его в щеку остро-щетинистую.

— Мир, победа, Перемышль взяли!

Инвалид не понял ничего сначала, а потом снял шапку, закрестился. Постучал деревяшкою по тротуару, хлопнул шапкой по больной коленке.

— Вот она, ноженька! Послужила…

И заплакал. У многих были слезы в этот день, многие, как и я, поверили, что вот теперь уж мир, и кончится вся эта война. Вечером мы заседали в том же самом клубе литераторов, где некогда я выступала, в карты резалась с Александром Андреичем. Теперь большие залы были заняты под лазарет. В карты не играли, ресторан теснился в небольшой комнате. Было накурено, но весело, все в возбуждении, официанты подавали коньяк в чайниках. Пили за войну, победу.

Блюм чокался и блестел миндалевидными глазами, ласково-бархатными.

— Так ведь я же знал заранее! А-а, ну у меня же знакомые в штабе.

Я очень рада была встретить здесь Георгиевского, в военной форме, как всегда слегка подтянутого, выбритого, суховатого. Он поцеловал мне ручку, и церемонно, как бы чуть пытливо поклонился Душе.

— Вы цветете все… — он чуть прищурил глаз, когда я полуобняла Душу. — Цветете и пылаете, легко смотреть на вас.

А через несколько минут, говорил:

— Я с фронта и попал к вам на победу, на такое ликованье… Колокольный звон, все адвокаты и зубные врачи пьют коньяк, но если говорить по правде, положение-то наше ведь трагическое…

Однако, в этот вечер — в первый раз — я не поверила ему. То ли мои нелепые влюбленности, то-ль слезы утром, инвалид, колокола, память о Кэлках и Крысанах — так хотелось мне конца, счастья, покоя, что слова Георгиевского никак не действовали.

На этот раз мы долго не сидели. Георгий Александрович не без изумления взглянул, как я поехала на санках, по сколотому льду, лужами оттепели московской провожать Душу. Но изумился лишь мгновенье — он обучен уж давно.

Душа явно загрустила. Когда мы поднялись по скромной ее лесенке, она вдруг обняла меня, заплакала. Я стала ее целовать.

— Не надо, нет, не надо… — Душа в слезах бормотала. — Это все не может так… Невероятно, невозможно… Оба вы меня забудете и бросите, и очень скоро… Маркел меня уже стесняется.

— Я тебя не забуду, — крикнула я в исступлении. — Я без тебя жить не могу.

Но Душа плакала, и слабо отвечала поцелуям моим, а как только дверь открыли, она бросилась в нее, захлопнула за собой.

Я шла домой в волнении. Ветер мартовский трепал мне платье, волосы… Если бы я начала думать, неизвестно, как бы я решила жизненный свой путь, но я не думала, а шла, в потоке чувств и странных треволнений.

Я поздно возвратилась в свой отель.

Прогулка, ветер, одиночество и ночь освежили меня. Раздеваясь, чувствовала себя бодрой, надышавшейся весенней влаги.

В утренних газетах — я читала их в постели, с кофе — было много про победу, но про мир ни слова. Мозг мой действовал отчетливо, вообще я точно стала здоровее, проще. Ну, конечно, все вчерашнее, колокола, восторг, инвалид, клуб литературный — все фантастика, бред общий. Никакого мира, все вообще идет, как полагается. Я со странной трезвостью смотрела, как текли капли дождевые по зеркальному стеклу окна. «Еще немного, в Галкино уж не проедешь», почему-то проплыло в мозгу. «Да, ведь, я кажется, не собираюсь?».

В это утро я впервые — после ряда дней — почувствовала равновесие. Да, это я, живу, спокойна, весела. Идти мне никуда не хочется, не стремлюсь видеть никого. Обычно в это время я звонила Душе, но сегодня именно не позвонила. И еще: меня как будто удивило, почему я здесь в отеле? Вспомнилось Галкино, отец, Андрюша — Боже мой, ведь я покупок еще никаких не сделала. Что за свинья! Не могла мальчику свезти подарков.

Весь этот день я занималась собственными мелкими делами. На другой — мы с Душей встретились. Я была с ней очень ласкова, я подарила ей огромного слона — на счастье. Душа мне казалась страшно милой и застенчивой, я помнила ее слезы в день Перемышля.

— Тебе со мною скучно? — спросила она вдруг и улыбнулась.

— Что ты, что ты…

Я смеялась и была оживлена, мы пили кофе у Сиу. Но нежный, и слегка задумчивый налет — печали, я почувствовала в Душе. Она подняла на меня темные свои, усталые глаза.

— Наталья, ты теперь какая-то другая.

— Чем другая?

— Ну… ты спокойная и светлая. Как будто выздоровела.

Я возражать не стала. Правда, возражать мне нечего бы было.

И так же я была покойна, когда через два дня, перед вечером ко мне зашел Маркел. Он вид имел серьезный, и торжественный. Только борода такая же все путаная, на пиджаке пух, ботинки рваные. Как всегда, в кресле ему тесно, повернется — кресло крякнет.

— Видишь ли, я собственно, вот что… тово… считаю это все ненастоящим…

Я захохотала.

— Маркел, ты предложение мне делал, на заводе, помнишь? И совсем такой же вид имел.

— Нет, стой… я хочу… я, разумеется, как говорил уже… перед тобой виновен… какой бы я там ни был… я не совсем…, т. е. меня не совсем так считают, как я есть… и я перед тобой грешил, и мой последний грех…

— А, перестань ты о грехах, пожалуйста. Подумаешь, какому ангелу, ребенку, объясняет…

Я рассердилась. Все эти самоязвленья — чепуха, нелепость.

— Ну, мой последний грех есть Душа… Но дело то все в том, что ты теперь… ты с Душей носишься… и эти нервы, и волнения… ведь это все так… так, одним словом… — он остановился, посмотрел на меня, пошевелил плечами, как будто ища слов.

— Давай уедем вместе в Галкино.

Я подошла совсем близко. Он на меня смотрел упорно и подавленно, тяжко дышал.

— А помнишь, как ты говорил со мной в деревне? Как приглашал в Москву?

— Я очень был тогда… задет … тобою.

— И потом с Душей утешился?

Он молчал. Я засмеялась — смехом ровным, и не злым.

— Значит, ты второй раз предложение мне делаешь?

Не моргая, все на меня глядя, он кивнул.

— Поедем.

Мне стало весело, легко, смешно. Я обняла голову его, поцеловала большой лоб, милый и нелепый, умный и кудлатый, с юности родной. Маркел ко мне прижался, всхлипнул. Я заплакала.

Так кончилась вся эскапада моя, о которой вспоминаю как бы из другого века. И правда, то был век иной, и мы были детьми. Но из того, что далека молодость, не скажешь, что и не было ее, и еще меньше — отречешься от нее.

Мы из Москвы уехали, действительно. Действительно, я скоро позабыла Душу. Действительно, мир той весною не был заключен. Действительно, наши дела военные шли горестно. Весною нас разбили, и все Галкино привольное было полно стонов войны.


[1] рыцарь-слуга (ит.)

[2] Несохранившийся храм Св. Бориса и Глеба, построенный у Арбатских ворот в 1764 г. по проекту архитектора К.И. Бланка.

[3] Описывается дом, в котором жил сам писатель с женой Верой Алексеевной. (ныне дом 9/2)

[4] Этот дом в Гранатном пер., 4, построенный в 1804 году, принадлежал Голицыным, а затем П.Н. Зубову и его наследникам Леонтьевым.

[5] Имеется в виду Евангельская Марфа, служившая Спасителю.

[6] Из романса Глинки на слова Е.А. Баратынского.

[7] В римской мифологии Юпитер — царь богов Олимпа, бог неба, «отец дня». «Юпитер Отриколы» — одна из копий античной культовой скульптуры из г. Отрикола в окрестностях Рима.

[8] Джованни Антонио Каналетто (1697–1768) — итальянский живописец, мастер архитектурного пейзажа, писавший виды Венеции, Рима, Лондона.

[9] Биарицц — курорт на берегу Бискайского залива во Франции. Форум — в Древнем Риме рыночная площадь, являвшаяся центром политической жизни.

[10] Кассандра — в греческой мифологии дочь царя Приама и Гекубы, наделенная даром прорицаний, которым никто не верил: так наказал её Апполон за отвегнутую любовь.

[11] Литературно-художественный кружок, организованный в Москве в 1899 г. Н.Н. Баженовым (1857–1923), известным психиатром.

[12] Ян Вермеер Дельтфский (1632–1675) — голландский живописец, крупнейший пейзажист, портретист, создатель жанровой картины нового типа.

[13] Романс Глинки «Сомнения» на слова Н.В. Кукольника

[14] Ипекакуана («рвотный корень») — лекарственное средство из корней латиноамериканского кустарника.

[15] Знаменитый московский ресторан с лучшими цыганскими хорами.

[16] В римской мифологии Минерва первоначально считалась богиней войны, затем — покровительницей искусств и ремесел.

[17] Герард Терборх (1617–1681) — голландский живописец.

[18] В греческой мифологии Тритон — морское божество

[19] Диана у римлян — богиня растительности, родовспомогательница, олицетворение луны. Нимфы (девы) у греков древнейшие божества природы; Психея — супруга Эрота, олицетворение души, дыхания.

[20] Пьер Огюст Ренуар (1841–1919) — французский живописец, график и скульптор, представитель импрессионизма.

[21] Производное от французского ramolli — состояние старческой расслабленности.

[22] Марон Публий Вергилий (70–19 до н. э.) — великий поэт Древнего Рима; был избран Данте Алигьери своим спутником в «Божественной Комедии».

[23] Авентин — один из семи холмов Древнего Рима. Кастор и Поллукс — сыновья-близнецы Юпитера.

[24] Древнеримский оратор

[25] Луций Анней Сенека — римский философ, писатель, политик, проповедовавший стоицизм. Жил в I веке.

[26] Римский император, автор книги «Размышления».

[27] Дословно: дело чести (фр.)

[28] Вечер на открытом воздухе в саду.(англ.)

[29] Цикл росписей парадных залов (т. н. станц), выполненных Рафаэлем в Ватиканском Дворце.

[30] Сохраняя пропорции (фр.)

[31] Римский поэт Квинт Гораций Флакк был введен в литературный кружок Мецената, одного из приближенных императора Августа, и был пожалован Сабинским имением, в котором провел большую часть жизни. Имя покровителя поэтов Мецената стало нарицательным.

[32] Римский полководец Лукулл славился несметным богатством, страстью к роскоши и пышным пирам («лукулловы пиры»).

[33] Витториа Колонна, маркиза Пескара — поэтесса, обменивалась стихотворными посланиями с Леонардо да Винчи.

[34] Городок в Римской провинции, где расположены развалины древнего Тускулума.

[35] Тускулум (тускул) — город в Албанских горах, застроенный виллами знатных римлян, среди которых — Цицерон, Лукулл, Меценат.

[36] Андреа Палладио — итальянский архитектор Высокого Возрождения, создатель нового монументального стиля в церковном и дворцовом строительстве.

[37] Выскочка, проходимец (фр.)

[38] Роспильози — родовитое римское семейство, владевшее дворцовой виллой в Тускулуме.

[39] Дворец, построенный архитектором Карло Модерно, который завершил также возведение Собора Св. Петра в Риме.

[40] Сорта вин с виноградников в окрестностях Рима.

[41] Дорога к дачному пригороду античного Рима — Тибуру (Тиволи), где размещалась знаменитая вилла римского императора Адриана — монументальный ансамбль II века.

[42] Война (ит.)

[43] А.И. Гучков — лидер партии октябристов, в 1910 г. — председатель Государственной Думы, в 1917 — военный министр, с 1920 — в эмиграции. Н.Д. Голицын — князь, с декабря 1916 по февраль 1917 — председатель Совета Министров.

Комментировать