Array ( )
<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>На пороге. История одной жизни

Дунаев М.М.
На пороге. История одной жизни

(16 голосов3.9 из 5)

Оглавление

…Ей, Господи Царю, даруй ми зрети моя прегрешения…

Из молитвы преподобного Ефрема Сирина

…дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья…

А.С.Пушкин

Часть первая

I

И вот опять прошло время, и из его постоянно ускользающего от меня движения я всё оглядываюсь туда, в прошлое, в глубины дальние и ближние; и часто всё сливается в сознании, всё скользит в памяти неразлучно. То кажется, будто текут два потока, разделённые пропастью, то видится один внутри другого. А то и не разделить вовсе.

Хуже всего было, когда я вышел оттуда, из пропасти… Пытался сознать, что стряслось со мною. И не мог. Совсем недавно:

Заставляю себя и заставляю понять: за что меня так судьба… Господи, за что?!. Но будто загадка неразрешимая на экзамене – силишься, силишься её одолеть, но только время переводишь, и от ощущения тягостного, что время-то идёт, убегает, от ощущения этого лишь пуще разум цепенеет – и не совладать с ответом вовсе. Господи, за что? А впрочем, чему было быть, того и не миновать… Ладно.

Экое ведь фаталистическое мудрствование находит порою, и до чрезвычайности банальное, так что хоть и самому смешно, а и обидно, и всё казнишь себя: неужто я так пошл, что кроме общих мест иного ничего и выдумать не умею? Однако: что не банально в этом мире? День да ночь – сутки прочь, и так спокон веков. Но каков смысл во всей вот в этой обыдёнщине – вопрос же ведь вовсе и не банальный. То есть тоже не новый, как и сам мир, но не банальный.

То ли я себя утешить стараюсь, поднимающееся отчаяние и раздражение утишить, и улестить собственное самолюбие паршивенькое, и себе же очки втереть, то ли само положение нынешнее меня на подобные рассуждения обрекает – не ведаю.

Помню, когда я там обретался, мне снилось часто, что я свободен, до крайних пределов и даже более того – свободен. Свободен, а весь окружающий кошмар – так, снится только, и лишь проснуться – никакой тюрьмы не было и нет. Не было и нет. А просыпаюсь – есть! Есть. Тут она, при мне – тюрьма. Зона. Теперь же и не сплю как будто, а мне и свобода как неволя. Деться некуда – вот что.

Умники такие есть, что всю жизнь сном считают. Хорошо им, если не врут. Но думаю, что врут. Хрясни им по зубам, сразу забудут свои бредни. Потому что больно станет.

И мне больно. Жизнь меня в кровь измочалила.

Повалил снег крупными хлопьями, всё побелело, даже мостовая на улице на нашей – благо по ней машины не так часто ездят – и снег, густой и обильный, успел покрыть всю проезжую часть. Но снегу этому не радуешься, как в начале зимы, наоборот: раздражает он, потому что знаешь: лишь больше завтра сырости станет, слякоти, а это как будто бы весну задержит, время у неё отнимет. Времени и жалко. Хотя и так подумать: что мне та весна! Пасмурность же на душе. И куда время девать?

Когда-то – маленький я ещё был, меня на полгода почти в деревню к деду отправляли – так вот соседка у нас там была, тётя Маша, в тюрьме сидела. Сразу после войны с нею стряслось: мешок мякины унесла в колхозе. И вот когда вышла она, помню: даже смотреть на неё страшно было немного, потому что само слово жуткое – тюрьма. Пришла, как будто из тайны какой появилась – из тюрьмы. Хотя что я тогда понимал?

Так и я, наверное, для многих – из тайны. А какая тут тайна! До тошноты обыденно.

Снегу вот навалило. Пошёл я на улицу. Так просто, пошляться. Впрочем, улиц-то у нас и нет никаких. Улицы – в центре, а тут кварталы, свободная планировка. Дороги же, для проезда которые,– то не улицы. Улиц нету. Неуютно на них, на этих на дорогах. Нет тут ясности, чёткости нет, но и простора тоже нет – всё удручает хаосом бессмысленным. Рваное тут пространство. И жизнь рваная. Хотя: как у других – не знаю. Моя это жизнь – рваная.

И пасмурность ещё в природе, и раздражает что-то, и злобность какая-то появляется, и не поймёшь: на кого и зачем. Все эти кварталы новые – бесчеловечны они. И мысли среди них пустые всё приходят, прямолинейные, шаблонные.

А тут ещё слякотность повсюду, и снег уже таять принялся, и волглость в воздухе. Я же – странно?– как будто люблю ходить по этим по расхлябанным по мостовым и тротуарам, в мерзкой в сырости – потому что соответствует то моей душевной хандре – тому, что и тяготит меня и с чем расстаться я не желаю, как с разношенной, хоть и готовой развалиться обувью: новая слишком уж жестка и жмёт нещадно, одно мучение, пока не разносишь. Так и настроение – к чему менять его? Да и на что менять?

Впрочем, тут, верно, моя особенность, моя инертность внутренняя: мне трудно порою менять одно состояние на иное какое на другое. Прочие, по моим наблюдениям, многие люди не таковы, – но что мне до тех?

И что мне вообще до всех, до всего мира? Вот странно: я подчас такую ко всему миру злобу ощущал, а в то же время и полное равнодушие. Какое мне до всех прочих дело, что за печаль?

И вот ещё один шаблон препошлейший: я самому себе вдруг начинал казаться героем в духе Достоевского, который Фёдор Михалыч. Почему-то мне сие льстило внутренне и утешало. Утешало и всё тут. Будто я человека навроде подпольного, сижу, злобу на весь мир коплю, и кукиш в кармане тайно для всех сложил: ну что, мир, накося – выкуси. Но почему в том утешение можно найти – в толк и сам не возьму.

Я даже нарочно изъясняться старался порою под какого Прохарчина-господина (ведь и сам же прохарчился), самоуничижением себя растравлял. Думал: пусть скажут: подлаживаюсь, ибо неоригинален. Болваны! Вы в смысл вникните, который я под формой под такой под поддельной скрываю – вот тут-то и испытание вам: сможете ли оригинальную суть мою из-под банальной внешности выколупнуть? А я над вами исподтишка позлорадствую: ибо есмь нечто иное, чем подпольный тот человеконенавистник, или прохарчившийся неудачник. Ну-ка, раскусите, попробуйте! То-то и оно-то вот.

И все же: что мне до всего до мира? Такое во мне равнодушие ко всему сидело, будто и не живу, а выполняю лишь непонятно чьё и непонятно зачем нужное мне предписание, и на лекции свои по вечерам хожу, и в телевизор тупо смотрю, и газеты читаю про славу капээсэс, и по пространству по окрестному брожу – и всё не потому, что в том потребность испытываю, а просто заведено так, непонятно кем заведено, ржавым паскудным ключом заведено, нечто такое заведено, что и не механизм даже вовсе какой ни на есть, а просто недоразумение некое, без цели и смысла непонятно где обнаружившееся. Мне всё это не нужно – уж точно.

Ничего не хотелось. То есть никаких абсолютно желаний, стремлений. Если что делаю – кому то надо? Не мне.

Я утратил напрочь остроту восприятия мира, свежесть ощущений – закостенел внутренне.

Маме, помню, плохо стало, пришлось врача вызывать, потом скорую. В больницу отправили. Все суетятся – врачи, санитары. А я думаю: ну и что? Годом раньше, годом позже – что за разница? И самое главное: от этой мысли мне ведь даже страшно за себя не сделалось – вот ведь ужасно.

Музыка всюду орёт, животная, машинная, даже по улицам, по дорогам нашим по квартальным свободнопланировочным, слоняются всякие разные – для меня, отвыкшего, и вовсе в новинку – носят на себе свою звукотехнику и запускают на всю мощь порою. А почему я должен их слушать? Зачем они мне себя навязывают? А вот зачем, я думаю: бессознательно хотят меня (то есть не меня именно: меня-то они и не знают и знать не хотят, и плюют на меня), всякого ближнего вообще – себе хотят уподобить. Чтобы я как они стал такой же дурной. Как они мне отвратны! Моя бы воля – вот не вру – я бы таких в иной момент своими бы руками удавил бы. И не задумался бы даже. С наслаждением бы то проделал.

Вот что: я там (а даже и прежде), в себя вслушиваясь, понял в себе внутреннюю готовность на всё – и на самое высокое и на самое ужасное, что впущено в меня. И вот думал: вроде и есть во мне какие-то сдерживающие начала, которые ограничивают мою разнузданность – спасают от выброса вовне всей моей душевной гадости, но вдруг тормоза те сорвутся – я же тогда на всё способен стану, на самую мерзопакостную мерзость, и даже хуже того. Что меня удержит? И откуда вообще те тормоза? Не ложь ли они? Не выдумка ли наша? И именно не оттого ли, что в действительности они лишь химера, условность, продукт абстрактного умствования – не оттого ли разве я уж раз сорвался, так что десять лет, лучших моих лет коту под хвост пошли?

Безнравственно так рассуждать? Полноте, я бы всем сказал, кто бы заикнуться только посмел. Какая может быть нравственность у сочетания химических элементов – я ведь какой-никакой, а химик и знаю, что мы такое есть – что за мораль в одном из способов существования белка? Обмен веществ – и больше ничего-с, милостивые государи вы мои! Так-то. Нечего людям и голову дурить.

Помню, как поразила меня эта мысль чуть ли не в детстве ещё, когда я узнал: всё состоит из молекул и атомов – они движутся по каким-то там по своим законам… и всё. И как будто уж и не я живу, а электроны движутся, в атомах крутятся-вертятся – и в том вся суть. Теперь меня уверяют, будто уже около сотни элементарных частиц скоро понаоткрывают,– а пусть хоть и тыщу изобретут: что изменится?

Экий всё же вздор!

Я думал: вот странно: мне, то есть тому, кто ощущает, что «я» есть «Я» – не знаю, как понятнее сказать,– так вот источнику моего самосознания и самоощущения дано в распоряжение моё тело, во временное дано пользование, чтобы я им с умом распорядился, а уж и сам того не заметил, как вдруг из хозяина превратился в раба этого моего самого тела и давно ему предавно подвластен, а оно – всему вокруг вообще, даже вот мерзостному слякотному снегу, от которого я уже ноги промочил. Выходит: тело что ли собственную свою волю имеет, чтобы мною располагать? И как оно может верховодить моими стремлениями? И вдуматься опять же в который раз: а есть ли в таком случае я-то сам-то? Я в мистику не верю. Я на то и в науку пошёл, чтобы знать. Но я не знаю.

Или вот ещё закавыка: сам процесс мышления. Какие-то электрохимические реакции в мозгу. Но ежели я управляю мыслью по собственной воле (а это так), то посредством чего я теми реакциями управляю? И в то же самое время я – не более чем результат химико-физико-био-процессов. И ещё социальных условий. Если моё сознание ко всему тому вторично, то как я могу направлять всё то по нужному мне пути? Химическая реакция – неужто она сама над собою собственную волю имеет? И что есть воля с химической точки зрения?

А всё-таки обидно: что за тривиальность! Миллионы людей, без сомненья, таковые думы уже передумали – и всё без толку. Впрочем, не мысли сами по себе – а именно я банален пожалуй что.

Ан нет! Со стороны – вроде бы и избито, а вот как сам заглянешь в глаза всем тем страшным и вечным вопросам – так вовсе не банальность. Мороз порою по коже, а когда так, что за ребячество рассуждать: банально – не банально? Вопрос пусть и не нов – ответ-то где?

Всё-таки загадка – для меня во всяком случае – это непостижимое рассудком соотношение внутреннего и внешнего миров, в которых я влачу ныне своё никчёмное существование. Со стороны опять же – я со всем своим внутренним миром есть ничтожество в сравнении с тем, что меня окружает – со всею Вселенною. А изнутри – так тот мир, в какой я погружён, как бы и не пообширнее оказался и всей той Вселенной хвалёной.

По крайней мере, бесспорно для меня, что объективные качества окружающего мира для меня прямо зависят от субъективного качественного состояния моей души. Причём не примитивная тут зависимость, а весьма даже и сложная, прямая и опосредованная одновременно. Вот смотрю я, допустим, по сторонам – и всё-то мне мерзким представляется, но я же и знаю: не вокруг мерзко, а на душе у меня. Тут ведь как дважды два четыре, и ещё Гамлет про то рассуждал.

Но: ведь мир-то и на самом деле мерзок, оттого и на душе на моей мерзко. А мерзок он потому, что я смысла в нём не вижу. И вообще: посиди в тюрьме с десяток лет – да и поищи в том смысла. А я посмотрю, какие у тебя розы в душе расцветут. Да что тюрьма! Всё рухнуло.

Однажды вдруг… там ещё… какое-то ощущение болезненное во мне прояснилось: что вот эта моя внутренняя жизнь неуничтожима и будет тянуться вечно, как огонёк тлеющий, который не может погаснуть, но и не имеет силы разгореться ярко. Я вовсе не обрадовался: так нечиста и бездарна моя жизнь. И уж если выбирать между бесконечным её дурным продолжением и полным небытием, уничтожением меня, я бы предпочёл небытие. Тогда бы предпочёл.

Но мало ли что взбредёт в шалый ум. Поверить в безсмертие было бы ретроградно. До пошлости ретроградно. Только не стоит безпокоиться: погасну я, погасну.

А пока не погас ещё мой внутренний огнишка, всё занимает меня тот вопрос: в чём суть взаимодействия двух сих миров – внешнего и внутреннего? Что на что влияет в конце концов и в начале начал? То есть важнее-то, разумеется, внешний мир, раз мой лишь на время объявился, – но это и обидно. Оскорбительно даже. Жалок тот, кто не оскорблён этим. Всякий же, догадываюсь я, хочет всё потаённое, что в душе сидит (не всё, само собою, отнюдь не всё: стыда же не оберёшься),– всякий стремится внутреннее своё вовне проявить. К примеру: ежели я умён, то какой мне прок от того моего ума, когда я не смогу его перед всеми выказать и прочих перед собой дураками отрапортовать? И: если у меня душевные богатства несметные (я вообще говорю, а не про себя именно) – мне те богатства самому в себе до безконечности что ли копить?

Между двумя мирами, лишь соприкоснутся – искра… нет: высочайшего разряда молния порою всё испепеляет. А что именно сгорит – кому как повезёт. Или душу сожжёт, или мир опалит.

Да нет, то у немногих. У большинства всё ж таки искорки слабонькие. А самомнение, впрочем, порою неимоверное.

Нет, лучше сравнение иное: как кислота всё разъедает, так и внутренние стремления наши в соприкосновении с окружающим миром – тоже всё выжечь норовят. Это и есть самоутверждение.

Утверждаю: не эдипов комплекс правит миром, а… геростратов – так его назовём. Герострат, впрочем, это уж крайность, отчаяние от собственного ничтожества при разъедающем душу стремлении выказать себя и утвердить во внешнем мире на всевечные времена.

Однако: не непременно же всё жечь и ломать. Можно и построить. При первом приближении тут ничего общего: ломать и строить. Но лишь для поверхностного взгляда. Противоречие внешнее, а суть одна: самообнаружение в действии. Действие же – оно с точки зрения внутренней цели, конечного своего внутреннего результата – оно к конкретности собственной и безразлично вовсе. Хошь строй, хошь ломай – главное, чтоб другие знали.

Поглядеть непредвзято: все поголовно только и делают, что самопроявляются в окружающей реальности, ибо у внутренней жизни реальность подчас весьма сомнительна. Гении – о них и говорить нечего, они счастливые люди, потому что имеют средства к тому, а бездарю примитивному что делать? У него же какое-никакое, а имеется-таки своё внутреннее, никому невидимое и неведомое – так что хоть поразрушать чего – и то выход. Вот ведь как. Впрочем, скучно, тоскливо эту тему дальше развивать, хоть и до бесконечности можно.

Одно только: религиозная мысль в одну роковую ошибку психологического свойства впадает: мы самовыявляемся, а нам смирение проповедуют: в разрез с основным законом жизни нам навязывается ценностная переориентация: принудительное признание в глубине души собственной же неполноценности – презабавный императив.

Но уж кто сознал или ощутил свою неполноценность – тому одна дорога: в забытьё-небытие. Вариантов множество: от верёвки на горле до дихлофоса в пиве. На любой вкус. Я тоже в своё время одно средство подбросил на потребу человекам.

Всего же приятнее свои комплексы на других вымещать.

Я вывел для себя: все почитатели Ницше должны иметь скрытый комплекс неполноценности. Он и сам-то такой был: читал я от скуки «Заратустру» – уж неприкрытая почти исповедь закомплексованного. У комплекса же неполноценности, у него всегда оборотная сторона – мания величия. Но раз мания, то как же без того, чтобы ближнего своего в дерьмо не втоптать? Да и вообще: все пороки от гордыни, от комплекса который самоутверждения.

Но опять-таки странно: я в себе, вслушиваясь, порою все добродетели мыслимые и немыслимые нахожу. Недоразвитые, разумеется, но обнаруживаю. Вплоть до того, что готов порою за ближних за своих чуть ли не живот положить. Откуда сие? Что опять же за чушь?

Я это к тому всё вспомнил, что покоя не давало: кому и зачем всё это моё нужно? Мне? А я кому? Другим? А другие кому? Мне? А я кому? Так вот в тупике и бился постоянно: я-то ведь никому не нужен: меня вон десять лет назад разжевали и выплюнули.

Но я же существую. Азъ есмь! Неужели вот мною так уж и можно в белый свет плюнуть? Плюнуть и позабыть. Меня презирать, быть может, и должно, но нельзя же просто отбросить как ненужную ветошь. Впрочем, я не у кого-то о милости прошу, я себя спрашиваю, у себя и прошу – к самому себе о милости взываю.

Я всю оную глубокую философию на мелком месте к чему развёл? Это то, что меня изнутри жжёт. Жжёт, потому что и выхода не имеет и не будет иметь никогда. Так я думал.

Никогда! С глубочайшим отчаянием вникал тогда в лютый для меня смысл этого никогда. Всё, что во мне,– оно, казалось, только внутрь меня расти может – пока не задушит.

Всё вспоминал, как на суде шеф мой, покойник, повернулся ко мне и с тоской такой выдавил: «Андрюша! Что же вы над собой совершили? Ведь вы же выдающимся учёным должны были стать. И больше того…»– и голос задрожал. А меня придавило тогда такое безысходное отчаяние – невподъём,– что я сам его принял лишь за безразличие ко всему.

А потом – то ли рассосалось за десять лет, то ли так срослось с плотью, что уж стал и не замечать той тяжести. Может, и впрямь ко всему равнодушен стал. Насовсем.

Или это осознание абсурдности не просто моего, но бытия вообще?

А так всё ясно мне теперь: не мог своей гордыни побороть. И не хотел того. Она же меня в уныние и ввергала.

В унынии таком человек Самому Богу проклятия посылает: зачем сделал меня таким и в мир кинул! Нет ничего тяжелее, потому что выхода не видишь. Один выход – петля.

И вижу я теперь ясно: всё во мне от безверия тогда кипело, а больше и ни от чего.

Я не понимал: я упёрся в законы падшего мира и им себя во власть отдал. Требовалось же только одно: сознать их неистинность. Но это сказать просто – а поди-ка, сознай!

II

Мы его все звали: Рост. А если полностью, то он – Ростислав Аркадиевич. Баранников.

На три года он меня старше. Я студентом – он уже в аспирантуре. Когда я в аспирантуру пришёл, он кандидатскую домучивал. А шеф у нас один был.

Шеф наш, Михаил Матвеевич Петельский, академик, директор Института. Я потом часто пытался догадаться: а не это ли счастливое обстоятельство меня и сгубило? Парадоксально, но что-то в этой мысли меня не отпускало.

Росту же положение шефа основою карьеры стало. Шеф, пока я сидел, помре, и Рост на его месте оказался. В академики выбился, из самых молодых, лауреатство огрёб. Депутатом стал, хотя и невысокого на первых порах ранга.

По телевизору его показывали. Смотрел я на него и думал: до чего же благопристоен! Симпатичен. Женщины таких обожать должны – так и было всегда. И моложав оставался, для своих лет просто юношей казался. На Есенина похож. В студенческом театре он даже и играл однажды Есенина. Думаю, многие из тех, кто на экран тогда, как и я, смотрели,– многие бабы готовы были, хоть и понимая ясно, что вздор всё, что даже и мысленно вздор и неосуществимо, что и одного шанса из миллиона нет,– а всё же хоть и вздор, но на миг да готовность ощутили всё отдать, чтобы только… И что за чепуха порою в голову лезет! Кто их там знает, что кому в ум взбредёт. Я же смотрел и думал: до чего же благопристоен!

Когда-то он мне завидовал. От того вся моя жизнь наперекосяк. Может, и потом, после всего, в глубине души зависть ту не изжил? Вряд ли. Чему тут… Наверно, старался не вспоминать даже. Я растоптан. Я – падаль, грязь и гнусь. А он! Директор. Лауреат. Академик. Сволочь.

Неужели же хоть на самом донушке своей подлой душонки не должен он был сознавать, что падаль-то – он и есть? Кто его знает. Но все мы мастаки – гнать от себя всё, что совесть нашу хоть чуть царапнуть может.

«Вошёл в Институт подобно метеору, коллегам казалось: щёлкает проблемы как орехи». Так о нём в передаче той говорилось. Помню я те орехи. Из горла у меня выцарапал – не побрезговал.

«Меня унижает незнание»,– прямо мне в глаза с экрана сказанул. Экий забавник. Сам-то будто только до последних пределов знания стремился добраться. А ведь он, пожалуй, так искренне и считает – чуть ли не всегда себя в том уверял, обманывал. И обманул-таки.

«Химию мы ставим на расшифровку тайн живого». Только последний кретин подобное мог ляпнуть.

Я думаю – да почти наверняка знаю: когда он один остаётся, он порою все свои регалии, дипломы там всякие, грамоты, бляхи нагрудные и прочее что есть – выкладывает перед собою и любуется. Разложит и кайф ловит. Как скупец над своим золотом. Это в его характере. Уверен.

А что я перед ним? Клеймёный каторжник. Шлёпнулся и не подымусь.

Странно: от какой ерунды судьбы человеческие зависят. Когда-то он мне говорил, что случайно он в химики попал. Поначалу в артисты намеревался. В самодеятельности много играл, и хвалили как будто. Артистический-то талант у него – это точно: есть. Много раз я в том убеждался. Да вот хоть по телевизору – сразу видно. Так и шёл бы себе в актёры! Глядишь, уже заслуженным-народным каким сделался бы. Открытки бы в киосках продавались. От девиц письма бы влюблённые получал.

Хотя: девицы от него и так без ума. Много их у него. Целый штат. Мне уже всё про него передали. Коллеги бывшие. Гарем, мол, учинил. Иные из наложниц – даже и бескорыстно. Хотя и покорыстоваться от него не грех. Щедрый он, и мог всегда много. Однажды встретил, к примеру, девочку-провинциалочку… а через месяц она уже с пропиской и квартирой однокомнатной в столице обосновалась. Так-то! Знай наших.

«Для меня учёный важен прежде всего как человек»,– сказал, а у самого глаза такие честные-честные. И по-доброму так с экрана откровенничает: «Если человек мне раз солгал, он для меня кончен, не существует». Вот этому я верю: чтоб ему врали – он не потерпит.

III

Ужас, ужас, лютый ужас…

Как будто я посреди огромного пустого поля. И как будто вокруг – я это знаю – много таких же испуганных, растерянных и жалких людей, как и я сам, но в то же время – я вижу это – вокруг никого нет, я один в этом необъятном безграничном поле. Всё поле неровное, в ямках и буграх, кое-где покрытых сухою затоптанной травою, и мне нужно бежать куда-то, но от ужаса я не знаю куда и бегу со всеми, хотя и не вижу никого, но всё-таки вслед за другими бегу к виднеющемуся где-то на горизонте коробчатому городу, в котором есть как будто какой-то очень близкий и родной мне человек. Горизонт темно синий, почти чёрный, и в яркой тьме его вспыхивают ослепительные беззвучные взрывы. Но небо чисто и как будто это день. Нет, сумерки, солнце куда-то делось, но всё же светло, очень светло.

И ясно виден почти над головой, очень чётко виден, даже с заклёпками на брюхе, виден огромный, почти неподвижно висящий – в том-то и ужас ещё, что висит, а вовсе не летит со скоростью – висящий почти над головою, с широкими крыльями, так что похож больше на гигантского воздушного змея, грохочущий, чёрный – аэроплан. Не самолёт, а именно аэроплан – почему-то именно это я хорошо знаю. И все – и я тоже – понимают, что он несёт смерть и что не скрыться от неё никуда, но всё-таки все бегут, бегут куда-то, и я бегу вместе со всеми, с трудом отрывая ноги от земли, и, одинокий в этом поле, одинокий на всём белом свете, не знаю, где искать спасения. И только маленькая, очень крохотная надежда, что может быть, это всё-таки не конец, что всё-таки обманчива эта тягостная безысходность…

Потом вдруг вокруг не поле, а бегу я по длинной пустой улице какого-то города, и дома все из красного кирпича, а окна и двери распахнуты, и опять никого рядом, но чувствую я, что плотно окружён народом, и все бегут уже в какое-то убежище, где можно спастись. И все знают, что убежище ненадёжно и что спасения не будет. И какие-то самолёты, теперь уже самолёты, плавно, но с диким грохотом летят – летят, а не висят – над городом, а вдали – всем видно – гремят взрывы… и ужас, лютый ужас…

Я проснулся. Ужас ледяной глыбой давил изнутри. Назойливо болело сердце. Боль была не очень сильная, ноющая. Она как будто начала оттаивать понемногу, уменьшаясь, но это не приносило облегчения, а лишь больше раздражало, не давая успокоиться.

Я взглянул на часы: уже за полдень. Спал я теперь мучительно долго, до полной одури. И то: спешить некуда.

Я работал на вечерних подготовительных курсах при некоем средней руки институте – и сюда еле взяли: по протекции. Руководитель же курсов, когда меня к нему привели, морщился и всем видом выражал сомнение в моей доброкачественности, хотя прежде уже позволил уломать себя, согласившись меня взять. Пришлось и это вытерпеть. Я уже ко многому притерпелся.

Теперь вот вдалбливал всякого рода балбесам и шалопаям то, чего они не удосужились осилить в школе, да и ныне не особенно утруждали себя, надеясь на какую-то чудодейственность самого посещения наших занятий. Пусть себе – мне-то что.

Я знал: эти курсы – мой потолок на всю оставшуюся жизнь. Лет двадцать у меня ещё впереди сего занудного существования. Приятели советовали мне бороться, опять идти в науку. Нет у меня для того – не знаю: внутренней энергии что ли. Да и кем идти? Степень у меня отобрали – так наравне что ли со вчерашними студентами? Да и Роста же на кривой не объедешь, у него везде схвачено. А на поклон к нему… Было бы ради чего – и тут бы себя не переломил.

Меня только одно в недоумение вводило: степень-то мне не за добродетели же давали – так за что же назад взяли? Рост вон скоро академиком станет – добродетелен что ли чересчур? Или: с другой стороны взглянуть: если бы, допустим, Ньютон преступление какое совершил, убил даже – его законы за то другому бы кому передали? Галилею какому-нибудь за примерное поведение. Нет, законы всё равно ньютоновскими бы остались, как ты там ни мудри. Но: тут уж никому ничего не докажешь. Отобрали – и дело с концом. Курсы так курсы.

Поэтому хоть и за полдень перевалило, когда я пробудился, а для меня рано, и до вечера ещё долго тянуть. И в больнице неприёмный день – к маме тоже не идти. Как тут она без меня была, больная такая? Меня ведь и в Москве только из-за неё прописали. Ради болезни её. Не было бы, как говорится, счастья…

А сердце всё болит. Чего только не приснится! И как бы вытряхнуть всё это из себя? Не знаю. Да и вставать не хочется. И лежать не хочется. И ничего не хочется.

Но даже когда встал, когда из дому вышел – всё какой-то остаточный страх во мне сидел. И вообще уже давно почти постоянно находился я в непонятном тревожном состоянии, так что даже и свыкаться с ним стал. А ведь я же в сущности ничего не боюсь. Страшнее же смерти ведь ничего и не придумаешь, и наяву-то она вовсе не ужасает так, как порою во сне. Она даже любопытна для меня: а что там? Спорим, утверждаем что-то, но ни черта не знаем. Химия химией… Может, именно в момент смерти-то и раскроется величайшая тайна.

А всё ж таки боязно. Всякая ведь перемена невольно волноваться заставляет.

Когда я вышел на улицу, от недавнего снега и следа не осталось. Так кое-где у самых стен домов на земле грязнели остатки, да и то не давешнего, а зимнего ещё снега. Асфальт же везде был чист и местами даже сух. Долгая прежняя пасмурность сменилась прозрачною чистотою воздуха.

Я любил перед лекциями своими пораньше выходить и часть хотя бы дороги пешком одолеть. До метро у меня пять остановок, и потом от метро до курсов минут пятнадцать-двадцать – в хорошую погоду чего ж не пройтись.

После яркого тёплого весеннего дня небо ещё блестит, но прозелень в его голубизне уже переходит в тёмно-лиловые, а затем всё более синеющие тона, холоднеет в воздухе, холоднеет на душе. Становится грустно, как будто чего-то жаль, что-то не сбылось.

Именно в такие вечерние минуты по ранней весне мне всегда хотелось какого-то особенного счастья. Даже в самые суетные времена. А теперь? И теперь вдруг воспрянет порою что-то… да вздор, знаю, что вздор… Так вспыхивает вдруг уже погасший, кажется, уголёк в прогоревшей печи – но лишь на миг, и тут же гаснет – уже навсегда. Навсегда. Так и во мне – потухает всё.

IV

А всё-таки: это рваное неуютное пространство, по которому приходится мне брести,– оно как-то нехорошо действует. По нему ветрам удобно гулять, а они из души остатки последнего тепла выдувают.

Знаю я, как эта «свободная планировка» делается. У меня приятель есть, архитектор. Они там у себя в кубики играют, на макетах домики расставляют: то так, то этак. Сверху даже красиво порой получается. А в масштабе тех кубиков человечек малюсенькой малявочкой, вошкой-блошкой, не видной почти, будет. И не нужна она никому, козявка. И теперь вот я, та вошка, иду между их кубиками – и тоска берёт. Хоть бы и подсознательно, а не могу не почувствовать, что меня тут за бессмысленную блоху давно посчитали, да и забыли тут же.

Может, это тоже людям злобы добавляет? Злые какие-то многие стали. Я по контрасту между до и после того особенно ощутил.

Вот, например, уже к метро подхожу, а там у нас магазин большой, и стоит у витрины мальчик лет семи и что-то отцу своему, руками размахивая, показывает и громко-громко почти кричит от избытка эмоций – у детей так часто бывает. А отец мордатый повернулся к нему и с такой злобой, что, кажется, ею захлебнётся сейчас, из горла цедить начал: чтэ ты оррешь, ну чтэ ты оррешь!– и как будто дай ему сейчас волю – тут же бы и удавил мальчишку всласть. Детей что ли своих ненавидеть стали?

Но злее нашей диспетчерши на курсах я, пожалуй, и на зоне не встречал.

Помню, как взглянул я на неё в первый раз, сразу подумал: её непременно должны Людмилой звать. Я каждое имя как-то по-особому воспринимаю – иное чуть ли не зримо, иное как будто наощупь. Это трудно растолковать. Для каждого имени у меня свой образ есть, хотя в жизни они, признаться, вовсе и не совпадают почти. Имя же Людмила у меня почему-то ассоциируется с маленьким покатым веснущатым лбом, от которого волосы гладко назад утянуты – так вот у этой, у диспетчерши нашей, у неё именно такой лобик и есть. И что же? Точно: она Людмилой и оказалась. И вообще эти два эль, да ещё с мягким эм дают в сочетании нечто жирное, лоснящееся и скользкое. Людмила же наша – поперёк себя толще. И вся жиром сочится.

От неё постоянно расходились волнами вполне ощутимые эманации злобности. А с чего бы ей, здраво поразмыслить если, злиться? Всех делов-то у неё – следить, чтобы мы правильно в журнале прихода-ухода расписывались.

Опять-таки: злоба её была бескорыстна совершенно (а и у злобы своя злобная корысть должна же быть). То есть: Людмила не могла ни навредить нам ничем, ни даже настроение по-настоящему испортить – может, оттого ещё больше и злилась. Хотя нет: доносы по-маленькому на всех писала. Опоздает кто или уйдёт слишком рано когда.

К концу сезона, весною, даже самые тугодумные слушатели курсов начинали соображать, что польза от наших занятий весьма невелика,– и от всего большого набора оставались единицы, те инертные натуры, что не способны на волевое изменение прежде заданного им направления: как начали таскаться с осени, так и будут до конца, пока всё само собою не прекратится. Преподаватели наши, большинство из которых просто подхалтуривали помимо основной работы, и всегда-то не отличались особым рвением, а тут и подавно норовили закончить занятия поскорее и сбежать домой гораздо ранее положенного часа. Когда такое происходило в дежурство Людмилы, она почти всякий раз катала докладную заведующему курсов флегматичному Юрию Петровичу, но тот малое внимание обращал на всю эту писанину, лишь дружески советуя всем в людмилины дни вести себя осторожнее. Курсы наши платные, деньги вносились перед началом занятий в сентябре – и для Юрия Петровича, я догадываюсь, в том и состоял основной смысл существования нашей конторы. Я подозревал опять-таки, что он отнюдь бы не возражал, если бы, заплатив что следует, курсанты наши и вообще бы сразу перестали являться на занятия и тем освободили бы всех от никому не нужной суеты и бестолочи. Однако на этакий поступок ни у кого не хватало, очевидно, ни воображения, ни смелости, и юные недоросли ещё долго слонялись вечерами по длинным коридорам института, к коему были приписаны наши курсы.

Лишь один я – не мог слишком уж явно демонстрировать своё халатное отношение к работе: меня и устроили-то с большим трудом, и рисковать мне было не с руки. Время было тупое, самый загустевший «застой», ещё Брежнев был жив, бюрократические строгости процветали. Стоило Людмиле направить свои реляции повыше Юрия Петровича – и в приказе по курсам меня тут же назначили бы козлом отпущения. Расписывался в журнале диспетчера я всегда только после звонка.

Но грех было бы утверждать, будто я перенапрягался на занятиях. Они вообще являлись для меня сторонним делом. Мне самому представлялось это так: вот я запускаю соответствующий текст по нужной теме, что-то говорю, пишу на доске, но всё это идёт помимо меня, потому что сам я бреду где-то в стороне, сопровождая фразу за фразой от начала до конца, иногда обгоняю их и жду затем в каком-то особо приметном месте, пока и они добредут до него, и не всегда сразу пускаюсь за ними, а остаюсь на месте, следя, как они удаляются от меня, а затем не спеша догоняю, и мы вместе благополучно добредаем до завершения. Хуже всего, если на середине пути меня перебивали вопросом. Тогда я терял ориентацию и не сразу мог угадать, до какого места добрался мой рассказ, и тогда приходилось продолжать путь оттуда, где я мысленно находился сам – вынужденный теперь или повторять уже сказанное, или перескочить через то, чего ещё не успел сказать,– чем вызывал недоумение у моих простодушных слушателей. Заканчивая занятия, как и прочие мои коллеги, всегда ранее положенного и отпуская курсантов задолго до звонка, сам я оставался в пустой аудитории и бессмысленно ходил – от стены к стене, от стены к стене: ни сидеть, ни тем более читать что-то в это время я почему-то был не в состоянии.

Я являлся пред грозные очи Людмилы всегда вовремя – и своим явлением вызывал в ней, кажется, тихое бешенство. Она вообще меня терпела с трудом: слухи о моём прошлом – куда от того денешься! – просочились и в наш здоровый коллектив, породив у всех несколько нездоровое ко мне любопытство (впрочем, я их понимал), у Людмилы же – клокочущую ярость. К тому же моя пунктуальность в конце рабочего дня и её вынуждала терять время, поджидая меня, тогда как все давно уже находились на пути к дому – а час и без того поздний.

Как порою всё бывает понятно без слов. Людмила и вообще-то со мной не разговаривала – ну, два-три слова по службе; но манеры, взгляд, жесты, поза, интонация – при полной внешней сдержанности и даже скупости выражения – всё в ней говорило мне о том неизъяснимом наслаждении, с каким она растерзала бы меня собственными руками, будь на то её воля. Думаю, в стародавние времена из неё вышла бы образцовая Салтычиха, а то и похлеще.

Что там ни говори, но это выводило меня из равновесия, и от одного вида Людмилы у меня снова заныло сердце, лишь только я вошёл в преподавательскую. Как будто снова что-то напомнило мне о том кошмаре, привидевшемся мне во сне.

V

Существовал ещё один преподаватель на курсах, из математиков, кого Людмила ненавидела столь же страстно. Звали его Саша Назаров, и был он человеком необоримого обаяния. Есть такие люди, на которых даже просто смотреть – и то приятно; общаясь же с такими людьми, начинаешь испытывать снисходящее на тебя душевное успокоение, переходящее скоро в тихое светлое чувство. Его открытое лицо нельзя было бы назвать особенно красивым – просто привлекательным, но столь поразительно ясный и одновременно строгий взгляд я встречал только на некоторых древних иконах. У него была очень мягкая манера держать себя, говорил он всегда негромко и порою с какими-то… я бы определил так: с сострадательными интонациями. И ещё в его речи я нередко замечал: то он вдруг замолкает как будто в ожидании совета или разъяснения, хотя ни того ни другого совершенно не требуется, то вроде бы принимается извиняться, хотя и вовсе нет причины просить у кого бы то ни было прощения.

Я сразу заметил его, когда только начал работать. Все прочие тщились выказать мне свою особую деликатность касательно моего прошлого, но проявлялось это как-то нарочито и оттого неестественно – уж лучше бы они оставили свои фальшивые потуги. А Назарову, кажется, ненарочитость была органически присуща. Вот странно: вроде бы у всех в поведении всё так же, как у него, а и не так. Трудно это объяснить. Просто у него была простота – проще не скажешь.

Привлёк он к себе моё внимание и в одном споре.

Перед занятиями у нас обычно преподаватели предавались пустопорожней болтовне, даже и после звонка все некоторое время сидели как ни в чём ни бывало, к слушателям своим не рвались, а языки чесали: некуда торопиться-то. Мне, по правде, скучна была вся та трепология, но в тот раз я заинтересовался. Спорили, как я понял, о модной книжке «Жизнь после жизни» – я о ней ещё в дотогошней жизни слышал. Вошёл я как раз в разгар дискуссии. Говорил Назаров, как всегда мягко, негромко:

– Но ведь здесь логическая ошибка.

– Почему это? почему это?– возмущался кто-то (уже не помню).

– Так факт смерти не доказан же, значит нельзя и утверждать, что именно это – после смерти.

– Как же не доказан?!

– Тут лишь возможное предположение. Правомерно и иное: было лишь состояние, похожее на смерть, но раз люди всё же возвращались к жизни, то скорее всего они и не умирали. Следовательно, нельзя судить по их рассказам о том, что ждёт человека после истинной смерти.

– Что значит: не умирали!

– Значит, не переступали той черты, которая отделяет мир трансцедентальный от трансцендентного («эк запустил!»– подумал я), то есть той черты, которая и зовётся смертью. Может, они были у самой грани, сколь угодно близко, но всё же с этой стороны, а не с той.

– Так врачами же было установлено.

– Медицинские критерии смерти, кажется, ещё не вполне совершенны. Проделывают же йоги такой трюк: и сердце останавливается, и дыхание, на неделю даже в могилу зарывали, потом откопают, он встаёт и уходит. А по всем признакам мёртвый был.

– Но тут же не йоги.

– Дело не в них. Я говорю о том, что критерии сомнительны. Потому нельзя и утверждать, что описанные ощущения суть ощущения по ту сторону смертного мгновения.

– A почему же тогда ощущения так сходны у всех?

– Одна и та же болезнь имеет сходные симптомы у разных больных. Если простудиться, то горло красное, глотать больно и температура. Так и тут.

– Ты, значит, не веришь?

– Было бы это делом веры, я бы и не возражал. Но книга претендует на научность. Раз так, необходимы логически безупречные доказательства. Их нет. Есть лишь вероятностные допущения.

– Ты хочешь сказать, что того света нет?

– Я хочу сказать, что в данной книге бесспорных доказательств его существования не даётся.

– А если так рассуждать: пусть не совсем научно, но всё же доказывается то, что объективно (допустим) существует.

– Когда тебе на экзамене кто-то станет доказывать теорему Пифагора, но неправильно, ты же ему два поставишь, хотя в самой теореме не сомневаешься.

«Вот уж и впрямь математический ум,– подумал я.– А всё же не более чем логистика».

Так хотелось бы верить во что-то, а он вот сухо и рационально разрушил все иллюзии. Пусть они и иллюзии, но хоть что-то…

Такая его сухость неприятно удивила меня тогда.

Но прозвенел звонок и мы с Назаровым первыми пошли в классы. Этим он тоже отличался от прочих: не волынил и никогда не заканчивал занятий раньше времени. Нередко поэтому мы сталкивались с ним в дверях преподавательской, приходя отмечать окончание своей трудовой деятельности.

Как позднее оказалось, мы и жили неподалёку, так что могли бы и возвращаться вместе. Но он не навязывал мне своего знакомства, а я сторонился людей, стараясь при любой возможности спрятаться в своё одиночество. Знакомства тяготили меня; так и прежде было, теперь же тем более. Я нарочно всегда медлил, канителился, чтобы дать ему уйти раньше меня.

И вот теперь, когда я сквозь изливающийся на меня поток диспетчерской неприязни подходил к столу, чтобы расписаться в журнале, как раз Назаров погасил моё возраставшее раздражение, питаемое этой неприязнью,– просто успокоил тем, что я ощутил его искреннее ко мне доброжелательство. Я потом весь вечер думал: почему он вдруг сумел утишить моё внутреннее беспокойство, и чем? Не знаю, не могу объяснить. Он просто подошёл ко мне и спросил: нужна ли мне ещё та программа курсовых занятий, о которой я спрашивал у нашего методиста. Однако вряд ли такой пустяк мог слишком подействовать на меня.

Я действительно искал эту программу, по которой мы должны были сверять наши лекции. Та, что дали мне, куда-то запропастилась, но оказалось, что и остальные давно потеряли её, не имея в ней, в сущности, никакой нужды и ведя занятия как заблагорассудится. Оказалось, что и методист наш тоже свою куда-то задевал,– экая всеобщая расхлябанность. Я же опасался (пуганый же) слишком откровенно халтурить, хотел хоть внешнюю видимость соблюсти.

– Я узнал, что вы ищете,– сказал Назаров, подойдя ко мне,– у меня есть дома, если нужно, я принесу. Вы завтра будете?

– Завтра как раз нет. В четверг у меня теперь.

– Хорошо, в четверг.

И мы разошлись.

Но признаюсь, что одновременно он и сам чем-то начал раздражать меня. «Экий педант,– подумалось мне,– такой, пожалуй, никогда ни в чём маху не даст, что за занудство!» Мне почему-то приятно было считать его сухим педантом, рационалистом, рассудочным занудою.

И надо же было странному случаю: на следующий день я столкнулся с Назаровым во время моего бесцельного блуждания по улицам. Впрочем, опять-таки: был у меня, в лагерной моей жизни, один приятель, который исповедовал убеждение, что в жизни нет ничего случайного, и даже чем неправдоподобнее выглядит какой-то выпавший случай, тем он закономернее по сути своей. Чем невероятнее сцепление обстоятельств, тем оно неслучайнее. Парадоксально, но…

Теперь я знаю: это Промысл. Он ведёт нас в слепоте нашей, а нам важно сознать такое водительство. Сознаем – и станем свободны. Но тогда я был ещё слеп и видел лишь пустую забаву в рассуждениях о подобных «парадоксах».

День выдался яркий, слепящий, из тех весенних дней, когда солнце уже жарко греет, но от тени ещё тянет сырым холодом. Обычно я сплю днём долго, потому что ложусь всегда поздно, порою под самое утро – долго перед тем сижу и читаю. (Пристрастился я к литературе. Перечитал уже, наверно, больше, чем за всю дотогошнюю жизнь. Не знаю только: поумнел или поглупел от того. Но главное: так хочется порою простого общения, люди же нынешние в большинстве куда как скучны. Побеседовать же со Львом Николаевичем так иногда приятно. В ночной тиши.) А тут я рано встал: уж очень яркий день за окном. Днём же основным моим занятием стало хождение по улицам, при хорошей погоде когда. Мне всё казалось, будто во время таких хождений я медленно – оттаивал что ли?– от той жизни.

И вдруг вижу: идёт мне навстречу Саша Назаров и несёт маленький тортик, рублёвенький, ширпотребовский. Встретил я его где почти не гулял никогда – у меня ведь всё свои нахоженные тропы, и отклоняться от них я не люблю: я вообще болен своего рода стереотипностью привычек. Тут же как совпало: и вышел в неурочное время, и пошёл не туда. И встретил кого не ожидал.

– Вы тут живёте разве?– спросил он.

– Вон там,– махнул я рукой.

– А я вот,– он показал.– Может, зайдёте, я вам программу обещал.

– Слушай, – я был лет на десять старше и позволил себе некоторую бесцеремонную небрежность, да и вообще привык я за последние десять лет к некоторой вольности обращения,– ты и в самом деле об этой ерунде не забыл ещё?– вопрос, разумеется, глупый.

– Я же обещал.

Всё больше он становился мне любопытен, этот негромкий человек – я так определил его для себя: негромкий: может быть, потому, что говорил он по большей части тихо. Хотя заглушить его не смог даже проревевший мимо самосвал.

На открываемую дверь в тесную прихожую выбежали двое детей, мальчик лет восьми-девяти и девочка шестилетняя. Они бурно радовались нашему приходу – и моему ведь тоже, вот что меня удивило. И искренне радовались – у детей, по малолетству их, всё неподдельное. Я думал взять программу и уйти, но мальчик начал меня упрашивать, чтобы я остался.

– Оставайтесь,– сказал Назаров,– я сейчас чай поставлю. Если, конечно, не спешите никуда.

Я не спешил и, раздевшись, вошёл вслед за всеми в комнату (квартира была однокомнатной).

– Ну и что?– спросил Саша детей.– Как вы тут? Маша не капризничала?

– Капризничала,– охотно согласилась Маша.

– И зачем же это тебе понадобилось?– ласково, но не без иронии поинтересовался отец.

– Это не мне понадобилось. Просто во мне что-то случается, что мне хочется капризничать,– она помолчала немного, как будто к чему-то прислушиваясь, и добавила:– Вот и сейчас опять случилось.

«Тонкое психологическое самонаблюдение»,– подумал я.

– Хоть и случилось, а ты всё-таки не капризничай,– Саша погладил её по голове.– Ладно?

Маша согласно кивнула.

Я осмотрелся. В переднем углу комнаты висела средних размеров икона в окладе – и мне сразу стало ясно, что висит она здесь не так, как висят нынче иконы у блюдущих моду снобов.

– Ты что, верующий?– спросил я с обычной своей бесцеремонностью.

– Я хотел бы быть верующим,– серьёзно ответил он.

Мне стало неловко. Продолжать разговор в прежнем тоне, я чувствовал, было бы нехорошо, грубо. Но как говорить о подобных вещах серьёзно, я не понимал.

– Подождите, мы сейчас чай соберём,– может быть, также желая оборвать разговор, сказал хозяин и вышел на кухню.

Я огляделся более свободно. Видно было, что живущие тут не то чтобы особенно бедствуют, но и не роскошествуют слишком. Что-то жалкое показалось мне во всей обстановке, в одежде детей, в том даже, как не совсем умело, через край, были во многих местах зашиты колготки у девочки. И в тортике принесённом, которому так обрадовались ребятишки, и в нём увиделось мне нечто незавидное в сашином бытии: пожалуй, и такой, дешёвенький и простой, они не часто себе позволяют. Обычно дети у моих знакомых зажравшиеся: тортами-пирожными их не удивишь.

А когда чай пили, мальчик, звали его Севой, сам отрезал мне кусок побольше, и ясно было, что он верил: для меня этот торт такая же радость, как и для него,– и что ему очень приятно, что он может мне такую радость доставить. И оттого, как он делал всё от чистого сердца, я понял вдруг по истине – хоть и повод-то был слишком ничтожен – я понял, какое это сокровище, чистое детское сердце. И чуть не прослезился. Ужасно я сентиментален бываю порою, если признаться.

И всё же я настолько мало знал Сашу Назарова – точнее бы сказать: вовсе не знал, – что испытывал естественную внутреннюю скованность, так как чувствовал, что вроде бы и надо о чём-то говорить, но о чём именно, понятия не имел – ситуация заурядная. Не о вере же спорить. И даже не в том дело, что тема для меня совершенно чуждая, но к тому же она слишком интимна для общения со случайными людьми – и тут важнее было, что не он для меня, а я ему совершенно посторонним прихожусь.

Я вдруг вспомнил про Людмилу и даже обрадовался: всегда приятно, когда есть человек, в неприязни к которому можно найти сочувствие у собеседника.

– Ну что вы,– возразил неожиданно Саша на нелестные замечания о нашей диспетчерше,– её скорее пожалеть надо, она же несчастный человек.

– Её удавить мало, не то что жалеть. Чем же она несчастна?

– Да разве не несчастье – столько злобы в себе постоянно носить? Вдуматься: сущий же ад в душе.

– И чёрт с ней,– не согласился я.– Важнее, что она другим жизни не даёт. А как сама – её печаль. Ну вот хотя бы: тебе ведь тоже хочется, верно, пораньше сбежать, но признайся: боишься. Она же тебя на дух не переносит, невооружённым глазом видно. Тут же и настучит.

– Я не боюсь,– заметил он.– Я и у других дежурных так: до конца всегда.

– Добровольно?

– Надо же честно. Взялся – работай.

Опять та же логистика. Какая-то поразительная узость, неспособность что ли переступить через устоявшиеся условности.

– Была бы хоть польза,– сказал я раздражённо.

– Они пришли за помощью. И надо помогать, сколько в наших силах.

– А я сомневаюсь, что они вообще достойны какой-то помощи, эти лоботрясы. Кто действительно хочет учиться, тот и без меня до всего дойдёт. Мы в своё время без репетиторов и без курсов обходились.

– Если считаете дело бессмысленным, зачем было браться?

Все свои прописные истины он произносил каким-то наивно-извиняющимся тоном, так что и сердиться было трудно. Но и кроткий голос его чем-то раздражал меня.

– А я не для них, я для себя работаю,– пробурчал я.

– Мало ли других занятий, где больше смысла можно отыскать…

– Дело даже не в смысле,– не хотел я сдаваться.– Ты что, и впрямь веришь, будто можешь им помочь?

– Это же зависит от того, насколько добросовестно я стану работать.

Опять пятью пять…

– А по-моему, так от нас вообще ничего не зависит.

Я был уже просто зол. Слишком важна была для меня эта тема, чтобы чесать об неё язык свой с незнакомым человеком, и – как всегда со мною бывает – во мне росла неприязнь к тому, кто не понимал истин, для меня бесспорных и непреложных.

– Ничего от нас не зависит,– повторил я то, что я слишком хорошо усвоил за почти сорок лет своей жизни.

– От нас зависит очень много,– возразил Саша с явно ощутимой внутренней убеждённостью.– То есть от нас самое главное зависит: что мы соберём в своей душе и с чем придём к нашему смертному часу. А для этого важно быть всегда честным.

Вот и поди с такими! Ты им о деле, а они…

Не понимал я: мы на разных языках говорим…

– Не хватало ещё о смертном часе думать,– с затаённой злобою усмехнулся я.

– А вы надеетесь избежать его?

– Я, быть может, хочу, чтобы он скорее пришёл.

Он смотрел на меня кротко и с состраданием – и это особенно бесило меня.

Именно: бесило.

Я поспешил закончить своё дурацкое чаепитие и откланялся.

И вообще невыносима для меня оказалась вся та обстановка тихого уюта, непонятного и недосягаемого для меня счастья. Счастья – вот что я ясно почувствовал там.

По дороге домой зашёл я в кондитерскую и купил преогромный тортище. Принёс домой и начал жрать. Как будто мстил кому-то за что-то. Жру я его, и так он мне противен – потом вырвало даже,– а всё-таки жру, жру и злобствую на весь мир. И такое отчаяние во мне – ни сказать ни описать. Половину сожрал, половину выкинул. Прямо в окошко на улицу. Дворник, наверно, клял меня потом на чём свет стоит.

VI

Там – я по инерции жил. По привычке продолжал жить и теперь. Я всё больше превращался в угрюмого мизантропа – но разве десять лет несвободы по слепой воле посторонних людей могли дать иной результат? Но главное даже не это.

Я в который раз возвращался к мысли, что не зная истинной цели бытия, мы тем самым заставляем ощущать себя свою же неполноценность, но тщимся выказать при том и собственную значительность. А можно ли сделать сие иным способом, кроме хотя бы мысленного унижения ближних своих перед своим же эго? Психологическое самоутверждение… Но что же это как не мизантропия, или по крайней мере – исходное условие для её возникновения?

А я и вообще во всей жизни не видел того стержня, который бы придал ей устойчивость – я про весь окружающий мир говорю. Может быть, я слеп? Может быть. Как-никак, а за десять лет взирания на этот мир через окна в железную клеточку и через колючку отвыкнешь видеть в нём многое.

Помню, в самом конце следствия снизошло на меня игривое настроение и решил я со следователем своим в прения вступить.

– Простите,– сказал я ему,– за мою назойливость, за моё любопытство, но мы с вами так долго общаемся, что я к вам отношусь даже отчасти дружески, хотя вы сделали всё, чтобы упечь меня надолго.

– Я выполняю лишь свой долг.

– Разумеется, разумеется. Только долг. Я не сомневаюсь в том.

– Ещё бы вам сомневаться.

«Нет, он всё ж таки туповат»,– подумал я, заколебавшись, стоит ли вести разговор дальше. Во мне разочарование возникло, мгновенная апатия и нежелание говорить, даже отвращение к моему оппоненту и к себе заодно. Но я себя пересилил. И любопытство верх брало, и – что скрывать?– какое-то желание расположить его в свою пользу, надежда – может, и глупая надежда, бессмысленная надежда, и я понимал это (но не глупа ли отчасти и всякая-то надежда? однако человек теряет разум, когда надеется), но всё же хотел верить, что из невольного расположения ко мне он всё-таки смягчит мою участь, ну, что-нибудь там в своих протоколах напишет, что мне ко благу обернётся – и хоть малость самую, но скостят со срока на суде. Вот подлая натура: я своей прямотой как бы втайне от себя – но какая же тайна: я же всё понимал это – втайне от себя пытался к нему подладиться, откровенностью подольститься. И в то же время понимал, что прямота, нежелание хотя бы чуть-чуть покривить – больше мне во вред пойдут. И вот этим, этим-то и думал его взять: ибо он не мог не понять, что я же сознаю вред для себя своей прямоты, а не отступаю от неё. Я его благородством своим взять хотел, и на его ответное рассчитывал. И в то же время мне и впрямь противно было бы кривить и подличать, и изображать раскаяние, когда у меня его ни на грош не было и нет.

– Пётр Сергеич,– начал я, превозмогая зародившееся раздражение против его тупости, которая, как мне виделось, так явственно проступала во всем его поведении, но я несмотря ни на что не мог уже остановиться,– Пётр Сергеич, скажите откровенно, какова ваша цель. Нет, не обязанности служебные, а ваш внутренний долг. Зачем вы хотите меня утопить?

– Всякий преступник должен быть наказан.

– Разумеется. Но цель-то какова? Раскаяние? Я не раскаиваюсь. Да и не зависит это ни от вас, ни от суда – раскаяние моё. Если я раскаиваюсь, то лишь в неосторожности.

– Подобные заявления вам повредят.

– Допустим,– меня уже понесло.– Но я же не могу оскорбить ложью своё внутреннее достоинство.

– Ишь, он ещё о достоинстве рассуждает.

– Хорошо, можете не верить. Но какова же иная причина моей правоты? Хотя оставим это. Но всё же: зачем меня судить, допустим? Нет, я так говорю не с какой-то целью, судить меня будут и срок дадут, а я с научной точки зрения. Каков смысл в сроке? Ну, покалечат сколько-то лет моей жизни, а зачем?

– Чтоб впредь неповадно было.

– Да я, честное слово, вот выпусти меня сейчас…

– Никто вас выпускать не собирается.

– Это понятно, я к примеру только. Выйди я отсюда – я бы уж за старое не взялся бы. Говорю так, повторяю, вовсе не для снисхождения, вы же это в протокол не внесёте, я так, по-человечески хочу понять.

– Мы стоим на страже закона. А закон справедлив.

– Да какая же справедливость, если Баранников отчасти мой сообщник, потому что долгое время всё знал, помогал однажды, и заложил меня только тогда, когда ему выгодно стало, а вы того не можете не знать? Я не для протокола говорю. У меня и прямых доказательств нетути.

– Так вот надо сперва доказать, а потом и говорить. А за клевету тоже ответить можно.

Нет, так он и не понял ничего. Досада во мне росла. И на себя досада – прежде всего. Видел же, с самого начала видел, кто передо мной. А вот… И зря сорвалось у меня про Роста. Думаю, до него дошло – и мне боком же и вышло.

Я у следователя своего замечал какое-то злорадство, когда он меня в чём-нибудь уличал. Именно злорадство по отношению ко мне, к моей безысходности. У правосудия – в теории хотя бы – цель: помочь преступнику встать на правильный путь. А тут – чем больше вины за мною обнаруживалось, тем у ближнего моего сильнее удовольствие душевное. И не потому, что ему лишняя улика по работе зачтётся, а просто так – по свойству натуры. Сообщая мне о показаниях чьих-нибудь против меня, он всегда приговаривал: «Что, хотелось бы, наверно, чтобы этого не было?»

VII

Четыре раза в неделю я ездил в больницу к маме. Все посещения были настолько однообразны, что слились в моём представлении в длинное тягучее целое. Я покупаю по дороге килограмма два яблок, или апельсины, если попадаются, добираюсь до больницы – не слишком далеко от дома – поднимаюсь в палату, около часа сижу у её постели. Она почти не поднимается. Видно, что болезнь надолго. Если не навсегда.

Сколько же горя ей от меня…

Глядя на высохшую семидесятилетнюю старушку, я вспоминаю, как давным-давно – десять лет тогда мне было – привиделось мне во сне, будто она умерла. И даже проснувшись, поняв, что злое наваждение обмануло меня, я не мог остановить горьких рыданий – тогда я в первый раз постиг по-настоящему: она ведь и вправду может когда-нибудь умереть – и сознавание неминуемости столь страшного события долго ещё мрачило мою жизнь, наполняло её тревогами перед непостижимой для моего сознания суровостью судьбы. Тогда я твёрдо знал: пережить своё горе я не смогу: я ведь почти умирал в том жестоком своём сне.

Когда мальчиком я жил летом в деревне, она приезжала ко мне на выходной – с вечера в субботу. Ехать было далеко, она с трудом отпрашивалась с работы пораньше, отрабатывая вечерами на неделе,– и помню, какой ликующей радостью переполнялся я, когда в закатном отсвете, а к концу лета и в смутных сумерках, издалека распознавал я на дороге родной мне силуэт. Я бежал навстречу, и истинно жалел, что не могу в этот миг полететь – туда, к ней. И какой тягучей тоской наливалось моё существо, когда наваливалось время расставания.

Мама, мама, прости меня.

Мы жили весьма бедно, на ничтожную зарплату конторской секретарши, и она тянула меня все десять лет школы, ни за что не соглашаясь, как настойчиво советовали ей сердобольные соседки и приятельницы, чтобы после седьмого класса я пошёл работать (обещали и устроить меня) и облегчил бы тем наше трудное существование. Я был глуп, жил беспечно, хотя и в материальной скудости, учение давалось мне без всякого напряжения, но моя лень непременно бы сгубила меня, когда бы не память о том, что даже мои четвёрки заставят печально склониться её седеющую голову. Она мечтала, чтобы я выбился в люди, стал бы учёным, «профессором» – в том она видела подлинный смысл не только моей, но и своей жизни.

Я же думал стать художником. Меня влекли краски. Меня преследовал свет. Я с раннего детства мог подолгу наблюдать цветовое многообразие мира, следить за неуловимыми изменениями оттенков цвета и света во всём, что окружало,– это всегда было самым захватывающим занятием для меня. Меня оглушал свет. Мои первые опыты с красками с самого начала обещали многое.

Но мама видела в художестве моём лишь пустую забаву, жизнь художника смутно представлялась ей чем-то беспутным, пугала её. Одна мысль: её сын, которому она посвятила себя всю без остатка, хочет встать на гибельный для него путь, заняться чем-то несерьёзным, что не может дать верных средств на жизнь и поэтому станет причиною всяческих невзгод,– одна мысль эта вызывала у неё слёзы, потом тяжёлые приступы гипертонии и жестокие боли в сердце. И я ясно сознавал, что переубедить её невозможно. Тем более, что все учителя согласно твердили, какой я способный к разным наукам и какое меня ожидает успешное будущее. Своими школьными успехами я сам загонял себя в тупик.

У меня прежде была счастливая натура: если я брался даже за совершенно безразличное мне дело, я быстро втягивался в него, увлекался и скоро уже начинал отдавать ему все силы. Для меня порою и посейчас так: чем занят – чуть ли не самое важное в жизни. Правда, по завершении всего моё равнодушие, а то и нелюбовь к тому делу почти неизбежно возвращались, но при постоянстве занятий ничто не тяготило меня слишком. Даже там я умудрялся проявить эту свою особенность, работал добросовестно, меня заметили, я стал даже начальником производства, и в конце срока меня без конвоя отпускали за зону, когда того требовала необходимость.

Так я свыкся когда-то и с химией, втянулся в неё – после того как решил вовсе не прикасаться ни к кисти, ни даже к карандашу: не травить душу. Мне – всё или ничего: таков уродился.

Я не мог переступить через свою мать.

Мама, я не виню тебя. Ты хотела как лучше.

Но что поделать, если всё высохло во мне, притупилось… Многое за ушедшие годы встало между нами. Я сижу у её постели – будто отбываю нудную повинность. Мы говорим о чём-то незначащем, постороннем, и я изредка украдкой поглядываю на часы: больничная обстановка меня тяготит.

Мама, прости меня.

VIII

Моя жизнь там представляется мне порою жизнью вне времени и пространства. Пространства не было – всего лишь точка, математическая несуразность и фикция. Время же, текущее в той точке, я воспринимал настолько розно со временем здесь, что оно совершенно особым образом отразилось в моём сознании: то было вневременное время, обособленное время, к которому не подходят обычные мерки, так что хотя объективно, для всех, протекло десять лет – субъективно, для меня, измерить его было просто невозможно: как невозможно же сознать время человеку, погружённому в мёртвый сон. В некотором смысле, я вернулся оттуда каким и ушёл, тридцатилетним, но в то же время я мог бы утверждать, что пробыл там многие десятилетия, и теперь взираю на окружающих меня людей подобно отрешённому от суеты умудрённому старцу, снисходящему порою до несмышлёной детской гомозни. Гомозня эта забавна мне своею бессмысленностью, но взираю-то я на неё отнюдь не с высоты собственного понимания истины. Понимания никакого и не было. Поэтому реальность порою легко совлекала меня с мнимой моей высоты и окунала в обыденные житейские стремления и заботы.

Так, я задумал вдруг завести роман с довольно миловидною особой, которая оказалась, как говорят в таких случаях, волею судеб соседкой мамы по больничной палате. По маминым рассказам, Вера (так звали соседку) очутилась в весьма трудном положении, хотя, на мой взгляд, ситуация была достаточно заурядна и вовсе не безысходна. Ну, а положение подобное на старомодном языке называлось интересным.

Лет ей было около тридцати, она работала преподавателем в институте средней руки. Помимо преподавательской своей деятельности, она успела сойтись со своим шефом (кажется, не без принуждения) – я, признаться, вполне понимаю этого мужика и одобряю его вкус,– и вот теперь роковые последствия греховной страсти грозили в скором времени слишком явно обнаружить себя. Шеф, который не имел то ли желания, то ли возможности узаконить «фактические отношения», принялся принуждать сожительницу к ликвидации «последствий». Он, как я понимаю, отчасти струхнул, но прикрывался пошлым морализаторством, вроде того, что «на нас смотрят, мы должны помнить о незапятнанной репутации, о своём нравственном облике» – и всё в том же духе. Она и впрямь испугалась, искренне поверила в то, что её «съедят на работе» – страхи, вероятно, не лишённые основания, хотя во многих местах на подобные происшествия смотрели уже весьма спокойно. Теперь она жила с ощущением, что жизнь её разбита, искалечена. Всё осложнилось врачебным приговором: после аборта иметь детей она больше не сможет.

Она не придумала ничего лучшего, чем спрятаться от всех невзгод в больницу – или впрямь слегла от переживаний. Нужно на что-то решаться, но она лишь плакала целыми днями и ночами.

Я подумал: если она всё-таки подчинится требованию своего любовника (а куда ей деваться?), то прежнее расположение её он тем не менее утратит, и тогда мне ничего не будет стоить завладеть ею – и душою и телом,– на что в прежние времена я был большой мастак. Отношения же с женщиной, которая не может иметь детей, безопасны и оттого весьма удобны.

Вот и знаю, что совершаю гадость, а делаю вид, будто вовсе и не ведаю ни о чём, не знаю и знать не хочу, и не желаю, и голову от самого себя по-страусиному прячу, и спешу выдумать оправдательные для себя резоны, и преуспеваю в том, и самого себя ухитряюсь убедить в собственной незапятнанности и правоте, и душевного успокоения достигаю – но вдруг в один миг опрокидывается всё разом, и вижу лишь одно: гадок и противен самому себе. Но опять начинаю собирать клочки и осколки прежних оправданий, и опять спокойствия ищу, и нахожу, и теряю… Что ж, не большинство ли из нас в подобные игры играет? Не в такие, так в другие в какие.

Только: что на других кивать, они мне не указ и не оправдание. Опять же: чужая душа потёмки. Мне же и своя не светлее. И откуда свету в ней взяться?

Но сколько бы ни гнушался я собственной внутренней нечистоплотностью, а всё же сделал первые шаги к знакомству с маминой симпатичной соседкой, в чём и преуспел – и что несколько взбодрило меня.

И вот совпадение: выходя после того из больницы, столкнулся я с бывшей сослуживицей, нашей лаборанткой в пору моего с Ростом сотрудничества в ныне подначальном ему Институте – с Тамарой Казаковой. Не будь я в несколько взбодрённом состоянии, я бы постарался избежать общения с нею, но тут решил не уклоняться от последних институтских сплетен: Тамара до сих пор работала на прежнем месте, хотя в должности Рост её повысил, и знала обо всех всё. К тому же была она особой без предрассудков и моему положению даже сочувствовала.

Среди прочего узнал я нечто такое, от чего откуда-то из живота к самому горлу подкатилась у меня волна ликования. Вот что: заступив на директорский пост после смерти Петельского, Рост сразу командировал себя в Штаты для встречи с американскими коллегами (а с ним поехали ещё двое наших, всё потом и рассказавших); при встрече же с тамошними химиками выяснилось, что о Росте они вовсе ничего не ведают, и чтобы утвердить среди них свой престиж, он назвал свой пост и принялся превозносить Институт – и тут некий простодушный американец встрепенулся: «А! Это там, где Маркофф!»

Он назвал мою фамилию! Они там знали мою последнюю статью, которую шеф незадолго до моего ареста отправил в один тамошний научный журнал. Потом всем здесь стало уже не до статьи, они же там у себя её преспокойно напечатали, ни о чём не зная, не ведая. Потом именно из той моей работы Рост в основном и состряпал свою докторскую, благополучно прохлопав американскую публикацию. И вдруг эхо давних событий глухим раскатом достигло его сиятельных ушей. Представляю: для Роста как серпом по яйцам. Как бы мне хотелось пронаблюдать выражение на его морде в тот самый момент. Дорогого стоят такие вот моменты. Майский день, именины сердца.

И ещё приватно выяснилось странное совпадение: Тамара оказалась родной сестрой Саши Назарова. То есть я знал и прежде, что у неё есть брат, но – что мне было до него десять лет назад? Разность же фамилий никак не могла навести на мысль о их родстве.

Выяснилось, что он прежде состоял в аспирантуре одного весьма престижного института, потом у него возник какой-то конфликт с начальством, повиниться он не пожелал и вынужден был уйти, теперь вот работает на наших курсах (при моём упоминании о них всё и обнаружилось), а ещё моет по утрам полы в каком-то учреждении и кроме того подрабатывает по случаю грузчиком, но чуть ли не половину всех денег отдаёт за квартиру, которую снимает, потому что со стервою-женою уже больше года не живёт, причём развод состоялся по её инициативе, она же спихнула на него и детей, которых, кстати, родила, весьма вероятно, не от него, и он про то знает. «Блажной он был всегда и с придурью, а многие и пользуются».

То-то мне показалось странным явное отсутствие женской руки в их доме – но я решил тогда, что бабы всякие бывают. А что нет её дома – так день ведь: на работе она. На деле-то вышло иное.

Но зачем я выслушивал сии подробности, сам не знаю. После того моего визита к нему никакого сближения между нами не произошло, наоборот: я стал чувствовать какую-то между нами взаимную отчуждённость, хотя внешне она никак и не выражалась. Так, кивнём друг другу при встрече и молча разойдёмся. Где-то в глубине я чувствовал – вероятно, и он тоже, я в том уверен,– оба мы ощущали полное неприятие одного другим.

Признаться, вернувшись тогда от него, я даже и призадумался над его словами: нет ли в них чего?– но потом как-то вдруг сразу понял всю вздорность им сказанного. И в чём было сомневаться, когда всё несомненно? Он и нравился мне чем-то, но был ведь он просто недалёкий, неширокий умом человек, замкнувшийся на своих странных идеях. Из тех, кто и шагу в сторону от установленного предписаниями не сделает, как будто шоры на глазах и ноги спутаны. Мне ближе люди, способные с цепи сорваться, удариться в загул, покуролесить, выкинуть что-нибудь такое-этакое, чтоб потом вспомнить что было. Мне широкие натуры по нутру. Побольше бы беспечности, раскованности – в том, что ни говори, особый шарм. А без того что? Неудачник.

И тут же резануло меня что-то в груди: а я?! Где-то там, на другой стороне планеты, неведомый мне американец помнит мою работу, а я сам, Андрей Михайлович Марков,– я бреду одиноко по скучной улице в свою постылую конуру, и впереди – лишь тусклая бессмысленная череда безрадостных лет и зим.

Как будто сотни, тысячи острых иголочек вонзились в моё сердце, и я почувствовал, что не могу дышать, что если я сейчас сделаю хоть один вздох, то оно разорвётся. Я стоял и ловил воздух открытым ртом, как рыба, вынутая из воды, и задыхался.

Хоть бы кто, хоть бы кто-нибудь взял на себя часть моей боли! Люди, я умираю – думал я – будьте вы все прокляты…

IX

В рассуждении амбиций… Рассказывают многоумные знатоки всякой всячины, а паче – прелюбопытных историй и всевозможных событий из жизневращения великих мира сего, до каковых (событий то есть) мы все величайшие охотники, так что порой хлебом нас не корми, а дай лишний раз что-нибудь этакое о том или ином гении-разгении вызнать, частенько на предмет его с собою сравнения, дабы – не станем лукавством себя и других морочить,– того разгения до себя принизить и тем до высочайшей степени восторга упиться, хотя и сознавать при том, что сопоставление таковое не более чем мираж, пусть даже нас и возвышающий, но обман, что ты там ни говори и как себе и другим мозги ни пудри, выведывая историю за историей от многоумных знатоков, которые среди прочего рассказывают и о том, как однажды в стародавние времена несомненные гении человечества, сами имена коих вызывают невольное преклонение, истинное преклонение, в невыразимой степени преклонение, такое, что ещё чуть-чуть, так уж и разогнуться нельзя будет, до того согнёшься в благоговении, ибо речь идёт не о ком ином, как о мировом величайшем поэте и не менее мировом композиторе, в немецкой земле урождённых и оную прославивших на всевечные времена одним фактом своего рождения, причём поименованное обстоятельство, то есть общность некая у рождения места, способствовало и доброму знакомству меж ними, а может быть, и дружбе даже, хотя это уж навряд, поскольку каждый из них величайшей горе уподоблен быть достоин, а горы же, они – то всем известно – друг с другом (а именно: гора с горою) отнюдь не сходятся и сойтись не могут по причине собственной возвышенности и, в силу того, обособленности, что, впрочем, говорится несколько иносказательно в отношении даже и самых величайших гениев, потому что персонажи данной истории, поэт и композитор, в реальном смысле именно и сошлись, а сойдясь, разные умные беседы беседовали о высоких материях, об искусствах и прочих нам, убогим, отчасти и недоступных вещах, о чём мы, пожалуй, вовсе и не сожалеем, поскольку нам то вовсе без надобности и сверх того даже обременительно: кому мало дано, с того и спрос невелик, стало быть, и на свете существование, не в пример иным, гениям всяким разным, более лёгкое и спокойное, а что до материй высоких, так нам с тех материй проку и совершенно нет, так как шубу из них не сошьёшь, ни даже штанов не построишь, а без штанов, известно, ты уж отнюдь и не человек, тебя без штанов и в приличное общество не допустят, а тем более в компанию с теми самыми гениями, о ком и речь ведётся и которые сойдясь однажды для приятельской беседы о важных материях, нам полностью бесполезных, прогуливались то ли по парку какому, то ли по улицам (того не припомню, хотя многоумные знатоки и говорили, ибо они-то никогда ничего не забывают), но не в том суть дела, а в том она, эта суть, что на пути великих собеседников повстречалось вдруг некое сиятельное лицо, но точнее бы сказать: они ему на пути попались, так что ни пройти ни проехать сему государственному мужу не представлялось никакой совершенной возможности, что было со стороны тех гениев проявлением к нему некоторой непочтительности, ибо очень уж была высокородна та персона, имени каковой опять-таки припомнить не могу и опять-таки суть не в том, как ни убеждай меня иные педанты и зануды, что в любой истории никакой мелочью нельзя пренебречь, потому как в мелочах-де порою весь и смысл, чему я вовсе не верю: иначе в мелочах зароемся да за деревьями леса и не заметим, а лес и в нашей истории до чрезвычайности может оказаться важен, потому хотя бы, что вышепоименованная встреча весьма вероятно, что и в лесу произошла – не в диком, само собою, где страшные вепри водятся и разбойники, Робин Гуды всякие, обиталища себе устраивают, а в наикультурнейшем лесу, пожалуй что и в парке: ведь иной ухоженный лес есть тот же парк, в нём и приятное отдохновение можно обрести и в мыслительных эмпиреях пребывать, чего, увы, в скучных наших городских джунглях (так их иносказательно именуют) ни за какие коврижки не получишь, и за деньги не приобретёшь, хотя бы и миллионы посулить – а и за миллионы не найдёшь, сколько ни суетись, потому: и с миллионами и без миллионов одинаково дело дрянь и суетность одна, пресуществлённая в коловращение человеков, всяких, а не только сиятельных, навроде того, который встретился на пути великого поэта и великого музыканта во время их гуляния и беседы, тут же ими прерванной, причём поэт после того в почтительном поклоне согнулся, дорогу уступая, композитор же, напротив, гордо голову возвысив, остался на пути его сиятельства (или даже высочества – я про то забыл и прошу не презирать меня за дырявую память), так что тому сиятельству (или даже величеству) пришлось несколько от ранее намеченной траектории движения отклониться и великого гения сторонкой обойти, благодаря чему он, тот его сиятельство, не только в данную историю попал, но и вообще в историю влип, во всеобщую историю, являющуюся для многих предметом особых вожделений, страстных мечтаний, бессонных ночей, сладких грёз – о славе, об утверждении себя в умах и в памяти человеческой на все грядущие и вековечные времена, во всех частях света, которому до сих мечтателей, по правде сказать, совсем и дела-то нет, как бы они там ни грезили и ни мечтали и ни вожделели, вследствие чего сон и покой теряли, бледнели и сохли, того не ведая, что всего-то и надо: возле какого-нибудь гения мимо пройти, хоть бы и сторонкой его обогнув, но тем цели своей касательно вхождения в историю тут же и достичь, тут же её и превзойти, пусть даже и не осознав в тот момент, что таковым обхождением себя в памяти людской навек со стоящим на твоём пути гением соединишь, а это, что ни говори, уже и слава, уже и повод возгордиться: ведь этакого счастья не каждый в своей жизни удостоивается, отчего даже целая порода человеческая составилась из тех, кто особую страсть имеет разные всевозможные небылицы про свои знакомства со всяческими знаменитостями распространять, хотя бы даже и с вовсе захудалыми и завалящими, не то что с гениями, до которых возвыситься многие даже и в мыслях не дерзают, и дрожмя дрожат от бесстрашия иных удальцов, посмевших высочайшие имена всуе языками трепать, за что их, впрочем, навряд ли судить стоит строго: не всем же такое счастье наяву приваливает, как тому сиятельству-высочеству, удостоившемуся обойти сторонкою великого маэстра, в то время как его не менее великий собеседник пребывая в согбенном стоянии, немало, надо думать, потешался в душе над такою петушиной задористостью своего спутника, потому что был он не только гений, но и умён до чрезвычайности, до самых высших пределов, а кто того не уяснил, тот тем более не поймёт, что следование утвердившимся ритуалам и церемониям может проистекать из совершеннейшего равнодушия или даже к ним презрения, но и то ещё не самое главное, а главное именно то, что самая сласть и есть в тайном, в мысленном себя превознесении – при видимом унижении и смирении, когда иной надутый спесивец себя над тобою возносит и тем ещё ничтожнее себя выказывает,– почему и любят-то эти тонкие умы, проницательностью своею всё постигшие, любят они столь двусмысленные ситуации, ситуации с подтекстом своего рода, каковой только им самим и доступен, им ведом, а вовсе не тем гордецам, что только и умеют нос задирать, втайне же страдая от своей приниженности сущей, ибо не страдай они от того, то смысла бы не было, вовсе причины никакой бы не было отыгрываться посредством гордыни собственной выпячивания, хотя в гордыне не только грех, но и суетность, отражение тщеты недостойных поползновений, в чём любой индивидуй мог на собственном опыте легко и неоднократно убедиться, если бы обладал способностью то слышать, что в нём же самом скрытно от всех и совершается – движение мыслительности и страстей,– но в том-то и загвоздка: мало кто эдакую чуткость к собственной же натуре обнаруживает – даже тот маэстр великий, и тот спасовал, а уж на что, кажется, утончённый слух имел, не в физическом, но метафизическом смысле: ведь высшую гармонию являл в созданиях своих, нас в упоения и в восторги ввергая, так что мы через то в эмпиреи воспарить сподоблялись, да и не только мы, сирые, а и высочайшие особы, фортуною над прочими всеми вознесенные, подобно тому вельможу, какой обхождением своим вокруг оного гения в истории себя навеки запечатлел, чем, вероятно, другой из участвующих в сей казусной ситуации гениев немало в душе распотешился, право на то бесспорное имея, потому что, как ни крути ни верти, но возвышенность его гения всем просвещённейшим миром была давно признана и многократно удостоверена прочими незаурядными умами, а без того, если здраво поразмыслить, любое тайносознаваемое себя перед собою над всеми превознесение гроша ломаного не стоит, ибо в таковом случае все дураки на всём белом свете на оные претензии плевать хотели, вовсе и не признавая никакого чьего бы то ни было тайного превосходства, поскольку любой гордец тогда лишь над всеми прочими торжество внутреннее над теми дураками учинить право имел, когда и они, дураки то есть, за ним то право бы признали, получив санкцию на то от вышестоящих умов, вследствие чего именно бы и поняли, что он их перешиб и всё превозмог и превзошёл, иначе же, коли они не согласны с тем, то сей индивидуй, их дураками и ничтожествами полагая, уподобится лишь известной басенной лисице, охаявшей недостижимый для неё виноград и ничего более не заслуживающей, кроме как над собою же и насмешку, что, как хотите, но обидно всё ж таки, соромно, в чём мы порою даже и самим себе признаться не смеем, хорохористо самоутешаясь пошленькой мыслишкой, что все, дескать, помрём, так не всё ли равно: академиком или же говночистом в могиле лежать,– а ведь, признаться, пока ещё не в могиле, так то уж вовсе и не всё равно, чему я и на собственном опыте подтвержденье получил, оказавшись в незавидном положении отброса общественно-функциональных отправлений, так что на долгое время даже мыслительную способность как будто утратил, а если и являлись мне те или иные всё же мысли, то всё казалось, будто не во мне они, а в каком-то отдалённом от меня тумане, даже за туманом, из-за которого еле-еле просвечиваются они ко мне, едва различимые и болезненные, каковыми они и до сих пор, ежели по совести, остаются, как ни стараюсь я усилием рассудка гнать их, отчего остаюсь я пуст и полон нечувствия ко всему, рассуждая время от времени, что вот-де жизнь так и так бессмысленна, а из нас, как ни мудри, лопух вырастет – препошлейшая мыслишка, неоригинальная (вот: хлопочу-таки об оригинальности!), но и не может она быть оригинальной-то, не может: слишком долго она по миру мыкалась, прежде чем до меня, убогого, добралась, пока не посетила и меня многогрешного, а я и рад тому, как, вероятно, и все прочие были рады, даже не то что просто рады, а всё равно как духом воспаряли, ибо таковую мысль обретя, можно уж и окончательно право за собой признать и возможность – переплавлять собственную неполноценность во всеразъедающую иронию, от подсознательного ощущения бессилия своего над окружающим миром начать изгаляться, даже и над гениями всевозможными, вроде тех, какие по парку прохаживались и с вельможем повстречались, и над ними посмеяться, а заодно и себя той иронией отравить, живя как среди кривых зеркал, всё в искажённом виде отражающих,– а нам того и надо, а мы уж и напропалую сарказируем, даже о погоде с иронией спрашиваем, с иронией же и отвечая и в то же время с каким-то отчаянием от иронии нашей той (я – так просто устал от той кривизны), каковая есть не что иное, как безвкусное проявление и предвестник надвигающегося на нас полнейшего цинизма мыслительных отправлений, с благой помощью которого нам весьма несложно станет задавить в себе остатки того, что ещё осталось в нас доброго, прикончить всё это, чтобы не дать повода окружающим посмеяться над нами, а, наоборот, иметь полное внутреннее право высмеивать других прочих и тем себя над ними утверждать, что мы, впрочем, и ныне не без успеха творим, отчего уже и теперь понятия долга, ответственности, благородства – вызывают у иных скуку, у иных насмешку, у иных недоумение по причине их, понятий то есть, полной непригодности и ненужности для жизненных коловращений, поскольку основательности в сиих понятиях и не чувствуется, чтобы можно было их каким-то макаром в краеугольный камень для собственного хотя бы пьедестальчика превратить: кому же не охота на постаментике постоять и сверху всех презрением облевать, от преизбытка собственной пакостности ближних своих так-таки и облевать, как вот я теперь тем занимаюсь, пусть и не свысока, а это, должен признаться, и противно, но и облегчает: от давящей изнутри тёмной безотрадности, подкатывающей временами под самое горло, так что и вздохнуть нельзя, а без дыхания же – смерть, кондратий беспардонный, полный околеванец, тот самый, какой и меня чуть не одолел недавно, но сжалился, отпустил, чему, не знаю, то ли радоваться, то ли печалиться (кокетничаю вот этак сам с собою, а рад, рад, самому себе признаться стыдясь), ибо вижу и невозможность, и бессмысленность для себя каких бы то ни было пьедесталов и прав на них, как, к примеру, у великого маэстра того или поэта, что с высочеством повстречались и тем его в историю ввели, так что и позавидовать можно такой их способности вводить человеков разных в историю одним фактом встречи с собою, хотя я бы с ними встречаться не хотел, потому как к чужому пьедесталу присоседиться и гордыня бы не позволила никогда: я ведь сам себя хотел в Наполеоны определить, а не при каком другом Наполеоне состоять, о чём кто-то, пожалуй, даже и мечтает, пожалуй что и грезит даже и по таковой причине страсть как любит над собою всяческих Наполеонов сознавать, потому тут иллюзия, будто блеск высшего величия и на низших распространяется, сознанием чего уравновешивается всяческий любой комплекс: вот я-де пусть и ничтожен, зато властелин мой превыше всех прочих – тоже своего рода сладострастная мысль, повод перед всеми покичиться, почваниться, фанаберию развести, тем и упиваясь, хотя, поразмыслить ежели, изо всего можно извлечь повод, чтобы пофордыбачить, в связи с чем вспоминается мне некий мой давний знакомый, десятиюродный дядюшка которого из заграницы на «Шевролете» прикатил, а приятель мой тем тщеславился, как если бы от того «Шевролета» и на него отчасти некий отблеск величия падал, пусть даже дядюшка его на том лимузине ни разу и не прокатил – а всё ж таки от самой мысли о «Шевролете» приятственность некоторая в области желудка ощущалась, как ты там ни опровергай того от зависти, от сего двигателя амбициозных стремлений всевозможных индивидуев, о престижности (вот, вот самое-то ходовое нынче словечко!) всевозможной чего бы то ни было помышляющих, отчасти не без успеха, не то чтоб несомненного всегда, но при желании из чего угодно извлекаемого, как, например, с моим одним другим знакомым было, когда он престиж свой на виртуозной способности матерно сквернословить в приличном обществе составил, чем завоевал неподдельное уважение у многих солидных дам, боявшихся показаться несовременными, так что и сами принялись в том же искусстве не без успеха упражняться, а это, согласитесь, прогресс и высшая умственность, а без умственности нельзя, в умственности-то все смыслы и пределы, человеку положённые, вследствие чего умственность оную всеми силами преумножать необходимо, хоть бы и матерщиной или там встречами с какими гениями в лесу, а то и ещё каким иным способом, чему уж и машины соответствующие изобретены, погораздее человека к тому приспособленные, а там, глядишь – и человека можно будет в машину тоже переконструировать, и вместо сердца пламенный мотор, дабы прогрессу не чинить противодействия и суть соблюдать, выражающуюся в закономерности эволюционирования в направлении сотворения машинно-человеческого симбиоза в целях окончательного избавления от мешающих нашему продвижению ненужностей, выражающихся в семантически-абсурдных понятиях совести и духовности, абсурдности именно в силу невозможности их машинного моделирования и оттого являющихся лишь помехою и располагающих нас к ненужному и вредному самокопанию (здраво-то рассудить: в чём это кому копаться приспичило – в каких продуктах своей жизнедеятельности?), что я лично давно усвоил, видя собственную свою для самого себя пагубность, так что не желаю даже, чтобы кто-нибудь со мною в каменных джунглях встречался, чем отличаюсь от всяческих идущих напролом бодрячков, каковым и я сам же был в оные незапамятные времена, а потом перестал быть, хоть и не оставлял зависти к тем бодрячкам, мне отчасти ненавистным, ибо как известный чёрт у Достоевского, возжелавший воплотиться бесповоротно в семипудовую купчиху, так и я возмечтал жить без всяких там самокопаний, да кишка тонка, и обидно к тому же, жаль самого себя: ведь поразмыслить: что же для меня представляет больший интерес, чем именно я сам и есть, и не в эгоистическом даже вовсе смысле, а в самом именно познавательном, но не от других то знание о себе чтоб получить, а от самого же себя, хоть бы там прежде наимудрейшие мудрецы, всякие небылицы распространяющие про лесные встречи гениев с высочествами, хоть бы они все мировые загадки раз и навсегда разрешили, пусть бы и так, а я всё же своим умом хочу достичь и превзойти, чему, быть может, и нет оправдания, раз и сам ум-то мой не так искусен и искушён, как у тех наимудрейших, однако от права своего не отступлюсь, пока всех пределов не превзойду либо же головушку свою бесталанную не сложу, да уж чему быть, того не миновать – в том моя наивысшая амбициозность и состоит. Вот что.

X

Всё-таки весна раздражала меня (пусть не так, как когда-то, лет двадцать тому), будоражила что-то в душе – и это было тем более тягостно, что бессмысленно. И слишком грустно становилось, когда проходил я мимо по-весеннему шумных студентов, сбившихся в стайки у входа в институт, где меня ожидали четыре томительных часа в малочисленной компании охалпевших молодых людей.

В раздражении войдя в преподавательскую, я, хотя внешне всё было как обычно, тут же почувствовал по чинной напряжённости коллег какое-то неясное, но смутно тревожное их настроение. Как будто все были чем-то подавлены, но хотели подавленность свою с души стряхнуть.

– Вы разве ничего не знаете?– обратился ко мне не помню кто именно.– У Назарова дочка умерла. Мы по три рубля собираем.

…Всё произошло глупо и бездарно. Саша ведь жил один с детьми. Изредка по утрам, когда он уходил в свою контору мыть полы, к детям приходила его мать, подымала их, кормила, отправляла мальчика в школу и сидела с Машей до прихода отца, который, впрочем, возвращался очень скоро и хозяйствовал всегда сам, пока не приходило время отправляться на курсы. Отдавать дочку в детский сад он категорически отказался. Он говорил даже, что если бы можно, то с программой первых классов он, обучая сына самостоятельно, и без помощи школы вполне бы управился. Уходя на курсы, он чаще оставлял детей одних, давал им строгий наказ ложиться в определённое время, и возвращаясь с занятий, всегда находил их уже спящими. Так вышло, что в тот день, когда всё случилось, бабушка не пришла к внукам и, в этом не было ничего особенного, дети остались одни. Может быть, тогда ещё, когда отец был дома (да не заметил), или уже без него – у девочки начала подниматься температура, брат растерялся, не знал, что делать, и положился на приход отца, когда же тот вернулся, маленькая Маша лежала в жару и почти в беспамятстве. Пока вызвали врача (а телефона в квартире не было, пришлось бегать по автоматам, искать исправный), пока приехала скорая, отнюдь не поспешавшая, пока отправили в больницу… Дежурная врачиха то ли по лени, то ли по безразличию, то ли по общей расхлябанности нашей – сделала какой-то укол и сочла свой долг исполненным – оставила больную до утреннего обхода. Утром спохватились, да поздно. Я не понимаю в том ничего – говорили что-то об отёке лёгких – да кто их там разберёт.

Я потом долго не мог отвязаться от воспоминания: как она говорила, будто что-то с нею случается заставляющее её капризничать…

На следующее утро, поколебавшись немного, я решил пойти к Назарову. Открыла мне пожилая рыхлая женщина с покрасневшими глазами, его мать.

– Я работаю с Сашей,– представился я.– Может быть, что-то помочь…

Она впустила меня, потом как-то растерянно развела руками, сказала: «Вот так»,– и заплакала, видно, уже в который раз. Я принялся было утешать её, но тут же почувствовал всю тупость и бездарность подобных утешений и, чтобы подавить неловкость, ещё раз спросил, не нужна ли какая помощь.

– Да чего же помогать? Вроде бы и нечего,– сказала она, чуть успокоившись.– Вас как зовут?

Я представился.

– Вот как, Андрей Михайлович, кто бы и подумать мог… да вы входите,– мы до сих пор стояли в тесной прихожей у завешенного зеркала.– Входите, – сказала она ещё раз.– Только Саши нет пока, мы с Севочкой одни сидим.

Мы вошли в комнату, но она была пуста.

– Севочка там, на кухне забился, я его не трогаю.

– А где же…

– Сашенька в церковь поехал. Он ведь у нас странный. Хотел и гроб чтоб в церковь поставить, да те ни в какую. Заочно он теперь отпевать поехал. А похороны прямо из морга. Теперь всё так. В час автобус будет. Саша вернётся – успеем… Может, и вправду помочь надо. Гроб вот нести. У нас всё одни женщины, и у тех тоже. Да там и всего-то – Леночка, жена его бывшая, да мать её. И тётка ещё, я её и не знаю совсем… Хотя: чего там и нести-то…– она опять заплакала.

– Простите, а вас как величать?– я сказал, чтобы просто чем-то сбить её со слёз.

– Нина Васильевна,– ответила она и принялась сморкаться в маленький платочек.

Как и всегда бывает в подобных случаях, Нина Васильевна принялась рассказывать мне все подробности события – то, что, вероятно, она рассказывала уже кому-то и что ещё не раз предстоит ей повторить;– какое-то странное удовлетворение, чуть ли не удовольствие даже испытываем мы (и говорящий и слушающий) от подобных рассказов, вновь и вновь воссоздавая в сознании, воображении многие подробности, обдирающие до невыносимой подчас боли оболочку нашей души.

– Вот как без матери-то,– скорбно закончила женщина.– А ведь говорила я им…

Когда пришёл Саша, он никак не выразил своего удивления, увидев меня, как будто принял за должное мой приход, отчего я даже чуть ли не обиделся (нашёл время для обид!): как всё же хотелось хоть искру благодарности приметить в его взгляде. Но во взгляде его я не увидел даже особой скорби. Глаза его были сухи и спокойны.

Он ещё поспорил с матерью, нужно ли взять Севу на похороны – настоял, что нужно, – и стоит ли идти на поминки, которые устраивает, по взаимной договорённости, его бывшая тёща,– от поминок он категорически отрёкся.

Потом поехали в морг.

И пока мы ехали туда, и потом по дороге на кладбище – далёкое, загородное – и у самой могилы уже не мог я не испытать раздражающей неприязни к той сухой деловитости, с которой вёл себя Назаров. Он держался отчуждённо, ни с кем не разговаривал, только отдавал короткие распоряжения, когда надо было что-то сделать по ходу похорон. Народу было совсем немного, и вправду одни женщины – среди них я знал только Казакову, да выделил ещё бывшую сашину жену, с её редкой, надо признаться, красотой («стервоза редкостная» – вспомнил я тут же отзыв Тамары).

Я тоже держался отъединённо от всех, столь посторонних для меня людей, и раз за разом всё вспоминал, как эта мёртвая теперь девочка когда-то рассказывала о своём капризном настроении. Я совсем не знал её и не мог больше ничего и вспомнить – но уже стоя на кладбище у открытого гробика, я ясно сознал, что именно ради неё пошёл я к Назарову, что с её смертью и у меня как будто вырвали с кровью дорогую для меня частицу моей души. Вот ведь странно.

Самое страстное моё желание в эти минуты было – вернуться туда, в ушедшее время, где эта маленькая девочка слизывала крем с куска столь памятного мне маленького торта. И в который раз со смертной тоскою ощутил я необратимость времени. Я думал о времени – мне представлялось, как оно продирается сквозь нашу реальность и оставляет кровоточащие клочья на колючках и шипах настоящего. Я плакал, слёзы текли по моим щекам, и мне неловко было перед посторонними для меня людьми.

Когда возвращаясь, мы уже въехали в Москву, Саша вдруг попросил шофёра остановиться и открыть дверь.

– Мама, возьми Севу к себе сегодня,– сказал он, приготовившись выйти.

Все посмотрели на него с неодобрением, всколыхнулся недовольный ропот.

– Что, уморил девчонку, теперь стыдно стало!– крикнула ему вдогонку то ли мать, то ли тётка бывшей жены.

Он не ответил и вышел. Вышел и я: оставаться было бы тягостно. Автобус тронулся, Саша посмотрел ему вслед и обернулся ко мне:

– Ну, зачем я туда пойду?

И вдруг он привалился к моему плечу и зарыдал громко, с каким-то почти звериным воем – прохожие кто с испугом, кто с любопытством стали оглядываться на нас, некоторые замедлили шаг. Но так же скоро он вновь овладел собою, и опять очень спокойно сказал:

– Простите. Я пойду.

Посмотрел на меня, усмехнулся сухо:

– Я не повешусь и с ума не сойду. Спасибо вам. Не сердитесь на меня.

И пошёл прочь.

Как тяжко мне было, оттого что не мог я вот так же громко завыть, стоя под пасмурным весенним небом на незнакомой улице.

XI

У меня где-то тоже дочь есть.

……………………………….

XII

Уже в студенчестве моём зелёном вдруг выскакивали откуда-то прямо мне в ум некоторые оригинальные идеи. На третьем ведь курсе уже замечен был и отличён. На кафедре у нас зам Петельского подхалтуривал – да не только он, но с ним меня судьба свела. Клавдий Петрович Батраков. (Право, странное для мужика имя: Клавдий.) Я у него курсовую писал, а он меня за то к Матвеичу отвёл. Как-то всё помимо меня решилось.

Помню, вошёл я впервые в лабораторию когда – как раз там Рост сидел: с Сашей Шерманом языки чесали. Рост ещё аспирантом был, Шерман уже защитился: только что. Меня одно это принуждало внутренне сжиматься поначалу. Шерман-то ничем, впрочем, особенным на поверку не оказался: он и через два десятка лет всё сидел в кандидатах.

Навсегда запомнился мне Шерман своей не сходящей с лица его улыбкой. Ироничной улыбкой превосходства над всем миром. Весьма ироничной. Много таких нынче развелось – хронических иронистов – и всё от бессилия своего.

В тот день моего первого с ними знакомства (именно так: потому что потом было и второе, и третье, когда раскрывались они передо мною неожиданно по-новому, как и каждый человек вообще… а состоялось ли последнее, не знаю) Шерман тянул из себя одну из глубокомысленных своих сентенций – как я убедился впоследствии, это было главным его занятием во время пребывания в лаборатории: он либо философствовал просто, либо совмещал ироническое любомудрие с шахматами, играя с кем придётся и обнаруживая в игре виртуозное мастерство. Лишь изредка он как будто вспоминал, что приходит в Институт вовсе не за тем, и принимался нехотя за дело. Теперь, по слухам, Рост его сильно прищучил, а в те-то времена сам же чаще других с ним и играл.

– Ты вот,– внушал Шерман Росту, тыкая в него пальцем,– всё думаешь только об одном. И я об одном тоже. И все мы.

– О бабах!– подсказал Рост.

– Плоско. Банально. Нет, мы думаем, ибо остолопы, как бы устроить поудобнее нашу жизнь. И в обыденном быту, и в глобальном вообще социальном смысле. Бабы сюда входят лишь как составная часть. Олухи мы. Мы думаем: только и будет у нас, что жизнь без конца. В глобальном смысле, может, и без конца. А каждому из нас вовсе не без конца. Вот и надо бы думать именно об этом конце.

– А на фига? – спросил Рост.

– Так ведь если там что-то есть, то зачем вообще думать о сем земном временном жительстве, если главное: как устроиться там. О том и думать.

– И что думать?– Рост тоже источал яд насмешливости.

– Это Христос уже сказал. Не собирайте сокровищ на земле, но в Царствии Небесном. Вот то и думать.

– Ты есть фактический мракобес. От тебя надо освобождать чистоту советской науки,– Рост сказал так сурово, что вполне можно было бы принять его слова и всерьёз. Он вообще любил порою свои шуточки говорить внешне строго и даже угрожающе.

– Дуся!– не смутился Шерман.– Хоть убей! Если сие жительство временное, то чем раньше мы с ним расстанемся, тем нам же и лучше.

– Ничего там нет!– свысока возразил Рост.

– А ты почём знаешь?

– Нет там ничего, и всё это ерунда, удел слабых,– презрительно и ещё более свысока сказал Рост.

– Дуся, и я так думаю, и это печально. Ничего нет. И не просто ничего, а даже и самого этого «ничего», и то не существует. Небытие в квадрате. А лучше сказать: в энной степени,– Шерман неожиданно повернулся ко мне:– А вы как полагаете, наш юный друг?

– Не знаю,– заробел я.

– А надо бы знать!– строго и насмешливо заметил Рост.

– Диамат изучали?– грозно уставился на меня Шерман.

Я смешался окончательно.

– Нет, он больше по бабам – по-ба-бам-по-ба-бам-по-бабам…– запел вдруг Рост и забарабанил ладонями по столу.

Странное впечатление производил он порою на тех, кто не знал его.

– А ты как со своей? – перебил его барабанное пение Шерман.

– Всё путём.

– Уже оттоптал её небось.

– Всё путём. Надо же было проверить: вдруг у неё там ход кривой,– Рост подмигнул мне.

– И как?– иронически вопросил Шерман.

– Всё путём!– самодовольно ответил Рост и опять забарабанил:– По-ба-бам-по-ба-бам-по-ба-бам…

Было видно, что ему очень весело и беззаботно.

– Ох, люблю я её,– сказал он ещё веселее. – А когда голенькая, знаешь: вся загорелая, а вот тут,– он показал рукой,– такая белая полоска от плавочек. И жопка как орешек. Ух!– его передёрнуло от восторга и он опять запел своё: по-ба-бам…

Потом я узнал, что он рассказывал о своей невесте. На которой, кстати, он так и не женился. Тогда же, видно было, его распирало от эмоций при мысли о ней. Он всё не мог угомониться, ходил по комнате, барабанил по всем предметам, напевал и дёргался и мотал во все стороны головой.

При моей тогдашней робости и привычке признавать во всяком самодовольстве авторитет, я как бы помимо воли подчинился и этому разухабистому бесстыдству, и весёлости, и лёгкому пренебрежению ко всем надуманным условностям жизни – так я думал и чувствовал в тот момент. Долго ещё вертелось у меня в голове: по-ба-бам-по-ба-бам…

Шеф приставил ко мне Шермана наставником: тому чего лучше: сопливый лопух на него ишачил почти два года безропотно. Вдуматься: мне ведь тоже везло тогда, чересчур даже: столь укатанная и ровная дорога открывалась передо мною. Я себя даже такой мыслью тешил, освободившись: оказаться бы мне снова в том начале моего пути, молодым и безмятежным, но с моим нынешним опытом… О, теперь бы Рост мои ласки ловил, а я бы его по административной части приспособил.

Нет, не быть уж тому никогда.

Пустым холодом начинает тянуть откуда-то из глубины сознания, когда я прикасаюсь к этому «никогда». Вот проклятье наше. Никогда. Оно пугает меня во всех своих неисчислимых проявлениях.

Меня, например, всегда угнетала мысль, если я гляжу на ночное небо, что я никогда не могу оказаться там, в глубине его. И не то чтобы слишком тянуло меня туда – нет, просто это «никогда» меня мучает, тяготит. Никогда – вон она луна, глупая, круглая, ясная – просто бы так ногой наступить, глянуть сверху оттуда – и всё. Но нет: никогда. В этом «никогда» что-то инфернальное, сатанинское. Насмешка дьявола. Мера нашего бессилия. Ужасно, ужасно. Ни-ког-да… Как же надо бы дорожить каждым моментом: он неотвратимо уходит в никогда, исчезает в небытии.

Нет, я не понимал тогда того. Я, пожалуй даже, как к само собой разумеющемуся относился к моему вступлению на гладкий путь жизненного успеха. Всё открывалось, все преграды рушились – всё как будто само собою совершалось. Я просто чувствовал тогда: я на месте, при своём деле, так и должно быть, так – хорошо. И так будет всегда, и будет ещё лучше. Не знал: никогда.

И люди меня приняли, да и лестно было многим покровительствовать мне – чему они и предавались с охотой и удовольствием: даже самому маленькому человечку льстит внутренне, когда вдруг находится кто-то ещё меньший, над кем можно ощутить своё хоть бы и мнимое, но – превосходство, в душе лелеемое.

Я, конечно, не мог не чувствовать, не мог не чувствовать и не понимать, что они смотрят на меня отчасти свысока, хотя и была их снисходительность ко мне беззлобна, даже ласкова; и когда они обращали на меня внимание, спрашивая «об успехах», делали вид, будто внимательно выслушивают, я невольно подстраивался под них, говорил о своих делах нарочито небрежно, как если бы я над собой возвысился до их уровня и себя свысока, с их точки зрения, могу снисходительно же судить и незначительность свою по сравнению с их высотою сознавать.

– Ну как, Андрюша?– приставала ко мне какая-нибудь дама: дамы особенно бывают падки на какую-нибудь покровительственность (тут ещё и сексуальный момент инстинктивно примешивается, я чувствовал).– Вы, я слышала, сегодня сообщение на секторе делаете?

– А!– махал я рукой и пренебрежительно усмехался.

– Ну ничего, молодец.

Как раз тогда весь Институт был растревожен историей нового увлечения шефа. Не увлечения даже – любви. Я с самого начала верил, что тут любовь. Хотя Рост тогда изъязвился весь: седина, мол, в бороду, а бес ниже пояса – запрещённый удар. Матвеич же, помню, тогда шальной, право, ходил. Любовь, любовь, безрассудная и безоглядная. Новоявленный Маттиас Клаузен… правда, помоложе на десяток лет.

Я вот думаю: в своём угаре он отчасти и мою-то судьбу решил: в горячке – не до рассуждений: услыхал обо мне и в возбуждении энтузиазмом проникся к тому, кого, будь похладнокровнее, ещё и подумал бы: брать ли: юнца в академический Институт авансом, по поверхностной какой-то рекомендации. Не знаю. Ведь всё-таки и я не лыком шит был, в деле уже тогда смыслил – и уже тогда лучше Роста смыслил, в чём убеждался не раз, чем даже и ошарашен был: он для меня всё же на высоте некоторой находился. Поначалу я всё думал: придуривается он передо мной нарочно. Даже обижался на него. Он же делал вид, будто и вправду придуривается – но это чтобы прежде всего себя обмануть: вмоготу ли перед студиозом-несмышлёнышем пасовать! Ко мне он относился всегда с ироническим высокомерием и всё по плечу похлопывал.

Шеф же пребывал в эмпиреях. Потом-то я с его второй женой хорошо знаком был. А впервые когда – она мне слишком величавой представилась. И в мои-то неполные двадцать – чуть ли не старухой: сорок с лишним. Но Матвеич ведь на неё из своих шестидесяти смотрел.

История со многими подробностями почти на глазах у всех развивалась. И увлечение, и тайная любовь, и развод со старой супругой, и новая – весьма скромная – свадьба. Я появился в Институте на стадии развода. По правде, я вовсе не вникал во все подробности, а просто со стороны наблюдал за ритуалом пересудов, и теперь, если вспоминать, не смогу восстановить ход событий даже на допросе с пристрастием. Помню, были какие-то сложности: как же, руководитель Института, академик, ну и всё прочее – как можно: моральное разложение… И ведь всерьёз иные говорили. Но любовь одолела все препятствия.

Теперь, когда уже двадцать лет тому… Пожалуй, не получи шеф того запрещённого удара от беса – и у меня бы по-иному пошло. Как тут не задуматься над банальнейшей истиной: от какой ерунды судьбы человеческие зависят. Ну что бы разминуться Матвеичу с его Марьей Петровной во времени и пространстве. Говорили, что их знакомство совершенно случайно произошло – так вот и бывает всегда: там случайно какие-то тебе до поры вовсе незнакомые люди в коридоре Академии сталкиваются – а у тебя судьба кувырком. Ты же, как говорится, ни сном ни духом…

А может, и не случайно то? Встреча, пожалуй, и случайна, а конечная судьба моя – нет. Не от одного, так от другого – одинаково бы вышло. Может, не от внешнего, а от того, что внутри всё зависит?

Близко же я, однако, к сути тогда подошёл, но на пристальное обдумывание – мужества не хватило.

Я делал вид, будто вникаю в подробности, когда при мне трёпом занимались – любопытство отчасти тешил, – но мне не до того было. Я сам влюблённым дураком ходил.

Знать бы, что из всего из этого выйдет. Но я ни о чём не думал тогда. Я был весь переполнен любовью, молодым счастьем, хотя и почитал себя глубоко несчастным. Я страдал от любви. От любви неразделённой. Странно: за что меня так жизнь: после ведь было у меня много «романов», весьма удачных, но я никого подлинно не любил, по совести если. Меня любили, иной раз докучали просто любовью своею, я же смотрел на ту любовь к себе как на досадную помеху, осложнявшую жизнь без всякого в том смысла: мне уже не нужна была ничья привязанность. По истине – не нужна. Сошлись – разошлись. Никаких проблем,

Но почему же, когда я любил исступлённо, страдал так, что терял аппетит и сон (пока сам того не испытал, думал, что это лишь красивая выдумка), когда до полного ко всему безразличия доходило, когда ничего не мог делать порою, кроме как слоняться бесцельно по той улице, где она жила, когда просто смотреть на её окно уже было счастьем и чуть ли не смыслом существования,– почему же тогда так всё и кончилось ничем? И девушка, единственно любимая мною в жизни, – однажды шарахнулась от меня, когда мы столкнулись неожиданно в университетском коридоре: так, вероятно, осточертело ей моё назойливое внимание…

Может быть, это было моё наказание за то, что я вытворил после? Просто наш плоскостный рассудок не способен ни на что, кроме сознавания лишь примитивной линейной последовательности событий – а всё гораздо сложнее, и наши страдания могут стать карой и за те грехи, в которые нам ещё предстоит впасть?

XIII

А я ещё раз скажу (и повторять буду!): для меня нет ничего интереснее, чем я сам же и есть. Как можно быть, не зная: что ты и зачем ты? Это уж и не жизнь вовсе, а совершеннейшая пошлость выйдет. Вот.

Да, милостивые государи вы мои, одна мерзостность в конечном результате объявится.

………………………………………

Смотрю на те свои метания – с высоты собственного нового времени – ничем помочь не могу, но вижу: за что-то же отметил меня Господь Своим наказанием, если такой путь передо мной открывался к гибели в пучине тщеславия, – а Он не пустил. В упоении успехом я бы в себе все росточки маленькие заглушил тех дум и сомнений, какие в испытаниях только и могут заметно ввысь тянуться. Правда, и вытоптаны быть могут теми же бедами, если не остеречься…

XIV

Помню, проснулся – и не пойму: почему так радостно и легко? Ах, да, это она мне приснилась. Как будто мы шли по опушке какого-то леса, а уже поздняя-поздняя осень, земля застылая, твёрдая, лес пустой и тихий. И мы просто идём куда-то. И всё.

Мне в тот день непременно нужно было в Институт идти, там Шерман с Ростом один эксперимент затевали, даже Матвеич заинтересовался. Я же взял и не пошёл.

…Однажды я провожал её – всего раз в жизни – от библиотеки до дома. И вот я зачем-то снова побрёл тем же путём, уже в одиночестве, дошёл до подъезда, поднялся по лестнице, остановился у двери… И испугался: выйдет сейчас кто-нибудь, увидит… а если она сама – и того хуже.

Я выбежал на улицу, перешёл на другую сторону и долго стоял, глядя на её окно. И почему-то весь день такой счастливый был…

Смешно теперь всё это.

К вечеру же я всё-таки заявился в Институт. Вхожу к нам – Матвеич сидит. Хорошее дело: мне тут протежируют, одного единственного со всего курса выделили, а я – манкировать. Сбрехнуть, разумеется, ничего не стоило. Но находит на меня порою (редко, правда) такой стих, что я физически не могу врать. Самую невыгодную, губительную даже для себя – но коли уж говорить, то только правду.

…Такие приступы со мною ещё с детства случались. Наваждения какие-то. Хотя всё по пустякам. Но вот один случай, помню, серьёзный был. Это уже в школе – перед самым окончанием, месяца за два до экзаменов.

К тому времени давно уже остались мы с мамой вдвоём; бабушка умерла, отца же своего я и вовсе не знал: в самом конце войны погиб. Жил я вольно. Конечно, мама тряслась надо мною, над своим сокровищем единственным, но в тот год она особенно часто болела, три раза в больнице лежала – я оставался один. Имелся у меня приятель, за одной партой сидели, я ему списывать давал, двоечнику, а он мне, отличнику, вино покупал и водку иногда: она тогда ещё дёшева была – нынче алкаши как вспомнят, так и плачут: два восемьдесят семь пол литра, сказка. Мы ту водку вдвоём с приятелем и приканчивали потихоньку. А раза два, помню, даже и коньячок выкушали. Впрочем, на мой вкус – не меньшая гадость, чем водка.

Тот же приятель познакомил меня с одной бабой, свободной, как говорится, от предрассудков. Лет двадцать пять ей было, или больше. Симпатичная, помню, хоть и несколько толстовата – правда, не очень чтоб, но. Я так понимаю: поднаскучили ей тогда мужики, искушённые в любовных делах,– и потянуло на свежачка, я же не обладал стойкостью Иосифа Прекрасного, да и смысла в той стойкости не видел. В семнадцать-то лет кто из нас особенно умён?

Когда я один оставался, я у той бабы даже ночевал. По утрам, признаться, так мне всё на свете противно становилось, с души воротило. Но: через несколько дней опять к тому же начинало тянуть.

Помнится, заездила она меня однажды совершенно: семь вёрст отмахать заставила (выражаясь изящным слогом Декамерона) – хотя для милого дружка семь вёрст не крюк, однако же после такой скачки по всему организму моему разлилось некоторое отчасти недоумение. В оном недоумении и явился я в класс, но малость припозднился. Самую, впрочем, малость.

В другой раз я бы благоразумно переждал и на второй бы урок как ни в чём ни бывало пошёл – никто бы и не заметил,– а тут нашло на меня безразличие ко всему, проистекающее, разумеется, как раз от того самого общего в организме недоумения. Я и ввалился: «Можно, говорю, войти?»

А историчка наша – баба, в общем-то, неплохая, но порою излишней принципиальностью маялась – ей вдруг строгость в поясницу вступила – она и спрашивает, этак слова выразительно отчеканивая:

– Марков – почему – вы – опаздываете – и – где – вы были –?

Смотрю я на неё и размышляю про себя: «И чего тебе от меня надо?» До того мне сие любопытно стало, что я возьми да и спроси:

– Надежда Александровна! Вам и впрямь нужно знать, где я был? Я должен правду сказать?

– Да,– отвечает она ещё более выразительно и твёрдо.– Я. Хочу. Знать.

– Хорошо, скажу. Я был у своей любовницы.

Никто не ожидал, разумеется, а Надежда наша Александровна, по-моему, не сразу и поняла.

– Что… Значит… Любовница… ?..

Я даже развеселился внутренне:

– Вам объяснять надо?

А у неё что-то заклинило, она уж и остановиться, как я теперь понимаю, не могла, ежели бы и хотела.

– Да. Я. Хочу. Это. Знать.

А меня тоже понесло:

– Любовница, это, как бы поделикатнее выразиться, такая особа женского рода, с которой мужчина состоит, если можно дать такую дефиницию (любил я по-молодости такими словечками баловаться), в незарегистрированных, так сказать, отношениях.

– Вы ещё не мужчина, Марков!– возмутилась наша строгая блюстительница нравов, бедная старая дева, ещё не до конца, вероятно, осознавшая смысл нашего диалога.

– Та особа, о которой в данном случае зашла речь, придерживается противоположного мнения,– возразил я, не без идиотского самодовольства вспомнив причину постигшего мой организм недоумения, каковое, проклятое, и стало причиною учинённых словопрений мною.

Гораздо разумнее было, конечно, просто сказать, что проспал-де, потому как допоздна засиделся, постигая хитроумные законы и тайны мирового исторического процесса. В другой раз так бы и сделал, теперь же сознание моё пребывало в некотором тоже недоумении, распространившемся на него со стороны общего состояния организма,– поэтому, глядя на весь прочий мир, вне меня обнаруживающий себя, я размышлял так: «И что это мы как в игры какие что ли играем, ритуальные словесные штампы без всякой мысли твердим, какие от нас как по принуждению выжимают, чтобы мы их из себя воспроизводили. А ведь тем временем все как будто только о правде и пекутся. Прямо-таки живот за правду положить готовы, со всеми его потрохами, кишками и аппендицитом впридачу. А что ежели и впрямь даже в мелочах только правду говорить? А правила игры псу под хвост? Каково-то будет?»

Я как бы от всего отстранился, и на себя и на других будто со стороны смотрел – да и забавлялся тем безмерно. И вижу: не могут они все переварить того, что с их убогими шаблонами не схоже – зло меня начало разбирать – я и того пуще наговорил.

Ох, как же меня потом «прорабатывали» – и на классном собрании песочили, и в комитете комсомола вразумляли, и на педсовете воспитывали. Замечал я неоднократно, что особи женского рода ролью выразительниц общественного негодования прямо со страстью увлечены бывают. Как всё равно свербит у них где-то что-то. Одноклассницы мои, к примеру, принялись обличать и наставлять меня касательно любви. Я гляжу на них: а ведь они всерьёз.

– Неужели ты думаешь, что у тебя с этой женщиной любовь может быть настоящая?– соплячка одна мне глаза раскрыть удумала.

«Ах ты, думаю, цыпочка! Куда тебя потащило!»

– Какая уж тут может быть любовь,– говорю,– просто надоели дамочке мужики, захотелось мальчика нецелованного. У женщин бывает.

Говорю и невинно всем в глаза заглядываю. Надо отдать им справедливость – покраснели.

Директриса же наша (она все проработки возглавляла) от такой моей бесхитростности просто задохнулась:

– Нет, вы только подумайте! Это же надо до такого невозможного цинизма дойти!

– Я не согласен с предложенным термином,– спокойно возразил я.– Цинизм это когда высшие начала, любовь, например, отрицаются и осмеянию злобному подвержены имеют быть. Я же не отрицаю ничего. Отнюдь. Но ведь рассудите: ежели чего в каких-то конкретных обстоятельствах нет, то ведь и нет его, и нечего напраслину на себя возводить. Тут не цинизм вовсе, а просто трезвый взгляд на вещи каковы они есть.

Я прекрасно сознавал, что вышибут они меня сейчас из комсомола (всё к тому шло), и всю судьбу мою перегородят. Но совершенное безразличие во мне к тому угнездилось. Только злость холодная к самому горлу подступала. Я в такие моменты никого и ничего не боюсь, а лишь презираю всех и вся. Может, и себя в придачу.

То меня спасло, что я был круглейший отличник и на медаль шёл, каковую, высшей пробы, и получил в своё время. Школе невыгодно было медалиста терять, показатели себе портить. Да и я понемногу присмирел. Объявили мне какой-то выговор, тем всё и обошлось. Унялись страсти, общественное негодование паром вышло. Даже маме – хоть поначалу вознамерились – ничего не сообщили. Решили разумно: волновать её, больную, опасно, да и проку от того мало – даже у твердолобой директрисы нашей, и у неё на то ума хватило. Тем более что я простосердечно обещал исправиться. Экий вздор: как это – исправиться?

Вот так иной раз как будто что-то свихивается во мне, накатывает такое равнодушие – почему-то его все (кретины!) за особую смелость принимают,– что я обретаю способность кому угодно в какой угодно обстановке и что угодно ляпнуть. Если бы, к примеру, я оставался в Институте до сих пор, и притом простым научным сотрудником, мне бы ничего не стоило встать и заявить, что директор наш (Рост то бишь) бездарность и демагог и заслуживает лишь одного: пинка под зад. Я ему ведь говаривал подобное, но мягче: тогда я никакого в том особого удовольствия не видел.

Интересно, под каким соусом он меня теперь бы сожрал…

Тогда же, после моего прогула, когда я вечером на Матвеича напоролся, Рост мне даже сочувствовал:

– Ты чего, отбрехаться не мог?

А я именно не мог. Матвеич на меня отчасти равнодушно взглянул:

– И почему вы так поздно являетесь, юный мой друг?

– Просто не захотелось приходить, и всё.

– В таком случае, мне просто не хотелось бы видеть вас в моём Институте вообще.

Спокойно сказал, отвернувшись чуть брезгливо – а ведь напоказ изобразил, чуть-чуть актёрствуя: слишком уж шаблонно всё вышло.

Я повернулся и ушёл.

Я снова пошёл туда, долго стоял в холодной пустоте, глядя на её светлое окно. Но теперь я уже не слышал в себе тихого счастья, зарождённого во мне лёгким сновидением – меня давило безмерное отчаяние: между светящимся в ночи окном и мною заполняло собою время и пространство – невидимое и неслышимое, но реальнее самой реальности ощущаемое – никогда

На следующий день я явился к шефу, вошёл к нему без спроса, с ходу, как будто к себе, и твёрдо без колебаний – он только на меня взглянул, а я ему – глаза в глаза:

– Неужели вы не понимаете, что бывает такое состояние, когда ничем не можешь заниматься, и причин вроде бы никаких видимых, а и к самому любимому делу безразличие. Человек не робот.

Он смотрит и молчит.

Не знаю, как объясняют многомудрые умы посещающее нас порою озарение, да и согласны ли они вообще признать сей феномен, хотя – необходимо согласиться – если имеется таковое слово в языке, то ведь и понятие в сознании откуда-то явилось – а откуда же ему взяться, как не из реальности.

Меня именно озарило, сразу, внезапно: что-то раскрылось во мне, и я так ясно увидел то, над чем они там бились накануне – и всё впустую, потому что (я вдруг понял) они прямёхонько в тупик сунулись, но, вероятно, сами того и не уразумели до сих пор.

И всё, чем там вчера занимались в лаборатории – это всё чушь собачья, псу под хвост только и годная.

Тут всё вышло как помимо моей воли. Я обошёл стол Матвеича, взял какой-то лист бумаги и изобразил схематично то, что так ясно теперь знал.

С того момента Матвеич уже всегда мне и всё прощал. Длился такой фавор до самого моего судного дня.

У меня же какая-то наглость явилась – я себе многое стал позволять: уже когда и в Институт окончательно после учёбы зачислен был – прогуливал по нескольку дней без зазрения, к Матвеичу ходил без всякого вызова, на всякую глупость любому говорил в лицо всё что думаю. Разумеется, сначала повозмущались, но отступились потом. Рост же с Шерманом меня даже прикрывали: они ведь моими идеями большей частью и пробавлялись, им даже перед собою как внутреннее оправдание были мои прогулы: они всё своими руками делают, а я так – болтаюсь туда-сюда. Вроде бы именно их работа.

Главное же – у Петельского широта была, он понимал, что я прав и смысл научной работы не состоит в непременном отбывании от звонка до звонка в определённой точке пространства.

Рост, передали мне, теперь дисциплину учинил. За опоздание на пять минут выговор лепит. Уже одно то обнаруживает ясно, что даже администратор – и то он бездарный. Но о том пусть у него голова болит.

Меня тяготит другое. Вскоре после освобождения я вновь пошёл на ту улицу, где замирая от любви и счастья и от тоски, смотрел когда-то на её окно. Я пытался вспомнить, вернуть себе то прежнее ощущение, хотя ненадолго, на миг – пережить светлое своё состояние, исчезнувшее во времени. Но оказалось: оно исчезнуло в проклятом никогда.

Я даже не знаю, чьё то теперь окно.

XV

Мои начальные разговоры с Назаровым представляются мне время спустя как один большой диалог-спор. Как будто мы только и делали, что обсуждали религиозные проблемы. Не так это вовсе. Просто всё как-то в моём сознании спаялось, будто неразрывное. Весь мусор отсеялся. А мусору-то было предостаточно. Моего мусору. Саша вообще немногословен. Может быть даже, что-то из ему здесь мною приписанного, самим же мною и додумано за него было?

Одна моя знакомая дама недавно его «ходячим катехизисом» наименовала. Да нет. Во-первых, он ничему никогда не поучал, а только отвечал, когда я спрашивал. А потом, ему приходилось часто отбиваться от моих наскоков, тогда он и прибегал к «катехизаторству». Теперь я вижу, что и его знания в чем-то поверхностны и неточны даже. И банальны отчасти. Я вспоминаю, потому что для меня это всё тогда внове было, неожиданно, неприемлемо чаще. Что-то и мимо меня проскакивало, не способного воспринять. Это мой уровень, мой круг интересов. То, что он говорил, меня характеризует, а не его. Потому что именно так я запомнил его слова.

Оттого я и припоминаю наше общение теперь как непрерывный диспут. В реальности это всё растянуто и разорвано было.

– Я же не смеюсь над твоей верой, почему же ты иронизируешь над моей?– с сокрушённостью в голосе сказал мне Назаров.

– У меня нет веры,– недоумённо возразил я.

– Ты веришь, что Бога нет.

– А если я знаю?

– Как мы можем знать это?– в раздумье проговорил он тихо.

– А что Он мне дал, этот твой Бог, чтобы я верил в Него?– почти крикнул я раздражённо.

– Возможность не чувствовать себя куском навоза, неизвестно для чего появившимся на свет,– как о само собою разумеющемся сказал и мягко улыбнулся он.

Улыбка у него была как всегда ясная – мне всегда нравилось смотреть, как он улыбается. В такие минуты я жалел даже, что не художник: из такой улыбки можно было бы создать шедевр портретной живописи. У него вообще было кроткое и одухотворённое лицо, но в последнее время оно чаще было скорбно, и глубокая внутренняя сосредоточенность отражалась на нём – улыбался же он редко. И ни разу я не слышал его смеха. Хотя! какой тут может быть смех?

После похорон Маши я отчасти сблизился с ним; правда, общение наше происходило лишь по дороге, когда мы возвращались с занятий домой. Некоторое время я выжидал, но через две недели явился к нему сам, без приглашения – я умею быть бесцеремонным. Мне хотелось говорить слишком серьёзно, городской же транспорт к тому не располагал.

Я пришёл к нему утром – для меня так было даже рано, но он уже успел отбыть свою поломойную повинность. От каких домашних дел я его оторвал – не знаю: при мне он уже ничем не занимался. Мы были одни: сын в школе.

Я был жесток с ним, я понимал, что от моих слов ему больно. Но для меня речь шла об истине. А коли он претендует на обладание истиной, думал я,– хотя он никогда не утверждал того, между нами даже речи о том не заходило, однако я именно был убеждён и раздражён: его мнимою, как я воспринимал её, претензией на истину – и раз уж он имеет такое притязание, то я не стану его щадить: истина способна противостоять всему. Если же он сломается, то всем его поползновениям вещать от её имени грош цена.

– Но если существование твоего Бога, как ты утверждаешь, придаёт смысл нашему бытию, то смысл ведь не может существовать вне справедливости – иначе я отвергаю подобный смысл, иначе он бессмыслен.

– Бог – источник справедливости вообще,– ответил он.

«Вот что меня всегда будет отталкивать: какое-то расслабленное следование раз и навсегда установленным шаблонам, схематизм мышления, отсутствие именно свободы мысли»– так подумал я, не видя, что шаблонность несвободного мышления есть как раз мой порок.

– Справедливости! В смерти твоей дочери тоже высшая справедливость?– я бил наотмашь.

– Это старый аргумент,– спокойно сказал он, будто его и не затронули мои слова.

– Я и не претендую на оригинальность,– я сказал так, но самолюбие всё же кольнуло меня. – Я хочу знать ответ: вопрос-то слишком важен.

– Что мы можем знать о высшем Промысле?

– Э, нет!– с некоторым торжеством почти закричал я.– Такие банальные отговорки я не приму. К тому же, помнится, ты утверждал, что всё от человека зависит.

– Просто мы каждый день, каждый час, каждое мгновение как бы на распутье между добром и злом. От нас зависит, что предпочесть. Но лишь сделан выбор – остальное не в нашей воле. Наша свобода в том, чтобы встать на определённую дорогу, а куда она приведёт, установлено не нами же. От нас зависит одно: поступать по совести или нет. У совести же лишь одно дело: предупреждать, где мы от Промысла отступаем.

– Красиво, хотя и несколько отвлечённо. Но вот что не пойму: вот ты поступил добросовестно, не сбежал с занятий раньше времени. А если бы сбежал и пришёл домой раньше хотя бы на полчаса, то может быть…– я не договорил.

– Может быть,– сказал он по-прежнему спокойно.

– За свою же совесть ещё и наказан,– я откровенно добивал его.– Да ведь и не ты один. Дети-то вообще – за что страдают? Фёдор ещё Михалыч, помнится, вопрос ставил, хотя ответа вразумительного так и не дал. Тупик. За что они страдают?

– Я однажды попытался утешить себя такой мыслью: как можно утверждать, что они именно страдают?

– То есть как? – будто поперхнулся я.

– Помню, Маша начала рассуждать однажды, что она ещё не родилась, а всё ей только кажется…

– И что?..

– Так просто, вспомнил,– он замолчал, нахмурился.– Вспомнил… Конечно, обычная детская выдумка. Но я тогда и подумал: если с нею что-то случится, мне будет очень и очень больно, но если она даже станет мучиться у меня на глазах – не будет это лишь субъективным отражением в моём сознании моей собственной греховности – не более?

– То есть галлюцинация что ли?

– Нет, не галлюцинация. Это сложнее.

– Да ты фанатик-изувер!– с удивлением глядя на него медленно прошептал я.– Ты думаешь, что ты говоришь?

– Да это я просто себе в утешение навыдумывал, чтобы не так страшно самому было.

– Вспоминая своё детство,– живо отреагировал я,– могу удостоверить, что больно мне было много раз. Так что маловато всё ж таки милосердия и любви у твоего Бога.

– Когда я наказываю своих детей (он сказал «детей» и запнулся, и мне показалось, что в какое-то мгновение он мог зарыдать так же страшно, как тогда, на улице – «Всё-таки страдаешь! Только представляешься спокойным и невозмутимым»,– подумал я, но он уже совладал с собой)… ну, когда мы их наказываем, мы же делаем это потому, что любим и хотим им добра…

– Нынче наказывают детей, чтобы раздражение сорвать, а вовсе не от стремления к добру.

– Так наказывает дьявол. Но ведь мы же созданы по образу и подобию… Знаешь,– улыбнулся он вдруг виновато,– я всё думал прежде над этим, а потом решил: в нас что-то от Самого Бога, и значит если мы будем прислушиваться к движениям своего духа, мы и Бога услышим, то есть хоть немножко поймём, сумеем понять. Вот я наказываю…– он чуть помедлил.– Вчера Севку наказал, а самому было, наверно, хуже, чем ему. Но зачем? Чтобы это помогло ему стать лучше. Так и Бог наказывает меня и делает это из любви, чтобы я от греха освободился.

– Слушай,– грубо перебил я,– а ты хоть понимаешь сам, что несёшь сущую чушь, чтобы не сказать больше?

– Ты не веруешь, вот для тебя и чушь.

– Я вот и прошу объяснить: как можно верить, в наше-то время, во все эти сверхъестественные штучки, во всё вообще…– я сделал неопределённый жест рукой и вдруг почувствовал скуку и утрату всякого интереса к нашей теме. Я понял, что ничего нового он мне не откроет, а всё твердить будет свои бабушкины сказки. Я даже подивился себе: с чего бы это я вдруг поверил, будто он может сообщить мне нечто путное?

– Если бы так, как ты говоришь, то было бы слишком просто. В сверхъестественные чудеса верит и грубый язычник.

– Ну: а как же утончённые христиане верят?– подколол я его.

– Я истинно верю лишь тогда, когда верю, что всё совершаемое Творцом, даже то, что мне кажется недобрым и заставляет страдать, даже это совершается во благо мне, и должно совершиться, даже если я не постигаю воли Божией. Я должен её принять, уверовать в неё. Вот как уверовал в конце концов ветхозаветный Иов. Или как верил Авраам, когда готов был принести в жертву собственного сына.

– Но это же дикость!!! Это тупой фанатизм!– он просто взбесил меня.

– При отсутствии веры это и впрямь представляется дикостью,– как-то совершенно спокойно признал он.– Но ведь мы судим из ограниченности своего времени, оцениваем, исходя из его узких пределов. Бог же в вечности, и Его действия соизмеряются с её беспредельностью. В том вся и суть. Когда мы говорим о благе, то должны не забывать, что это благо в вечности, а во времени оно может казаться иным. Только в вечность-то ведь верить надо, иначе ничего не получится: так и будем тыкаться носом в жёсткие стены.

Но я не мог успокоиться. И вдруг я догадался, как я могу уловить его.

– Раз ты полагаешь, будто всё лишь ко благу, так ты радоваться должен…– я не договорил, но он понял.

Он понял, что я опять бил его без пощады. Он поднял на меня свои прекрасные глаза: в них я увидел сострадание. Но говорить он начал спокойно и твёрдо.

– Она умерла здесь, но в вечности жива. Однако всякое расставание несёт печаль.

– Печаль,– повторил я с иронией. Я не хотел щадить его, потому что страдал в это мгновение сам.

А он вдруг тихо выдавил из себя признание:

– Там где вера, там ведь и сомнение.

– Значит, сомневаешься!– я почти обрадовался.

– Даже святые боролись с сомнениями.

– Хороша же ваша вера!– мною опять овладело насмешливое настроение.

– Вера, не прошедшая испытание сомнением немногого стоит.

– Я вот тоже сомневаюсь: что твой Бог мне что-то дал. Зато не сомневаюсь в одном: Он у меня всё отнял.

XVI

– Мадемуазель, это же будет просто несправедливо, если мы с вами никогда больше не пересечёмся во времени и пространстве.

Я прежде не знал этой девушки, я столкнулся с нею – тогда, во время оно – случайно в полупустом троллейбусе, и она просто привлекла моё внимание. Мой напор проистекал из обретённой мною самоуверенности, основанной в немалой мере на моих институтских удачах: я состоял уже в аспирантах, за мною числилось несколько печатных работ (правда, большинство – в соавторстве: с Ростом, с Шерманом, даже с Петельским – честь, что ни говори), шеф ко мне благоволил, я давно утвердился в умах институтских сотрудников как блестящий многообещающий талант, я расстался с прежней своей робостью, я был в прекрасных отношениях со всеми, я имел немалый успех у прекрасного пола; я был доволен собою и счастлив.

– Ну согласитесь: несправедливо,– настаивал я.– Я должен вас увидеть ещё раз.

Она ответила мне с какой-то непонятной для меня покорностью в голосе:

– Вы не обманываете меня?

– К чему такое кокетство? Если вы хоть раз глядели на себя в зеркало, то не могли не понять, что всякий, увидевший вас, захочет этого ещё и ещё.

И всё-то на одни банальности мы способны. Вероятно, подобная фраза произносилась с небольшими вариациями миллиарды миллиардов раз – и не без успеха, впрочем. Как часто я мучился в душе: я пошл и бездарен и не могу выйти из общих мест.

И всё идёт по кругу: не только в моей жизни, но и у всех – из тех, кого я знаю хотя бы.

Вот Рост. Каких только достоинств не обнаруживал он в прежней своей невесте, чего только не наговорил нам про неё, похваляясь собственной удачливостью,– и что же? Препошлейшая история: встретил «более выгодную партию», дочь какого-то крупного партийного деятеля (каламбур, однако!), долго и назойливо её обхаживал, втирался в доверие к будущему тестю, прошёл, несомненно, строгую проверку – и вот я уже в числе приглашённых на свадьбу.

– Сегодня у моего приятеля свадьба,– продолжал я настойчиво стремиться к цели.– Согласитесь: грустно одному сидеть и смотреть на чужое счастье, даже какую-то неполноценность начинаешь в себе ощущать. Не обрекайте меня на это, пойдёмте вместе.

Беспечность молодого шалопая позволяла мне без всяких хлопот заводить любые связи, меня вывозило не только отсутствие колебаний, но и полное безразличие к успеху моих домогательств, ставшее особенностью натуры убеждение: любая неудача в чём бы то ни было не стоит и малой доли сожаления, когда в главном всё хорошо. В главном же моём – я преуспевал. Во всех случайных встречах я мыслил однотипно: станет кобениться – и чёрт с ней. И почти всегда мне уступали.

Я поддерживал сразу несколько знакомств, дразнивших мою чувственность своими контрастами. Так, я любил тихие прогулки допоздна вдвоём, долгие проводы, робкие поцелуи в укромных сквериках, ожидания на условленном месте с непременным её лукавым опозданием и трогательной просьбой не сердиться; меня влекла лёгкая поэзия этих невинных отношений – но я никогда не позволял им переходить в нечто более серьёзное, и всегда искусно создавал какой-нибудь предлог для разрыва (что нетрудно), лишь только замечал нарушение необходимого равновесия. Но одновременно я имел любовницу, иногда двух, с которыми можно было обходиться без излишних сантиментов – это всегда были женщины старше меня, искушённее в плотских забавах, которым я охотно подчинялся, вполне доверяя их опытности. Признаться, с наивными девицами я чувствовал себя крайне неловко: пришлось бы брать излишнюю инициативу на себя, умасливать, преодолевая их робость и сопротивление, пусть и показные («На то и девки, чтобы сначала мяться, а потом сдаваться» – любил повторять Рост),– что, в конце концов, стало бы меня просто раздражать. Нет: соприкосновение душ и соприкосновение тел…– смешивать два эти ремесла есть тьма искусников, но я не склонен к тому. Одно плохо: через некоторое время я неизбежно обретал невыносимое отвращение к тем, с кем предавался любовным утехам – приходилось рвать знакомство, опять подыскивая к тому удобный повод (хлопот-то, хлопот!) и искать новых связей. «Соприкосновение душ» тоже оборачивалось обманом.

Необходимо смириться и признать печальной истиной, что во всех подобных похождениях не было главного – не было любви. Было всё, что угодно: влюблённость, увлечение, страсть, привязанность, симпатия, похоть, привычка… Сама по себе вся сия мишура вовсе и не плоха, быть может, и я бы не относился к ней с досадой, если бы мне не казалось порою: в наказание за увлечённость фальшивым блеском я лишаюсь того, что только и было необходимо моей душе, без чего она высыхала неотвратимо.

В кругу, где я коловращался, принято было видеть любовь в одном: в возможности спать вместе. Таковая жалкая мысль сама по себе столь неоригинальна, что не стоило бы и вспоминать о ней, но я сам наедине с собою порой прибегал к подобному незатейливому обману, чтобы оправдаться хотя бы перед собственным чувством истины и справедливости. Старо ведь как мир: легче принизить то, до чего не хочется возвышаться. Или сил нет?

В сущности-то – что есть любовь? Словами, вероятно, и не выразить точно. Но хотя бы так: это счастье, что живёт на свете другой человек, и благодарность ему за это. (Но если так – несчастной любви быть и не может вовсе. Несчастье – когда любви нет.) Коряво, но лучше сказать не умею.

Не знаю… говорят, для любви нужен особый талант… если так – то ведь талант можно и растранжирить по пустякам…

Стремясь к любви, я боялся её и бежал прочь. Я знал, что любовь и жестока: боль любимого человека становится и твоей болью, оскорбляя его – оскорбляют тебя, смеясь над ним – смеются над тобой. Ты начинаешь ненавидеть его врагов и любить его друзей, цель его жизни станет твоей целью, твоими будут его несчастья и беды. Осознав это, я не захотел обрекать себя на непосильные, как казалось мне, лишние тяготы. Я хотел сберечь душу от многих страданий – и потерял её. Любовь есть преданность души и покорность тела. Я ждал только покорности, но преданность мне докучала. Она как будто стесняла мою свободу в любви.

Так я рассуждал прежде… Теперь это стало моей болью.

Странно: мы произносим одни и те же слова, но каждый разумеет лишь своё. Одни говорят о свободной любви, другие понимают под этим дозволенность разврата. Но к каждому Дон Гуану приходит в конце его каменный мститель.

XVIII

Нет ничего скучнее современной свадьбы. Мне до крайности любопытно: со временем – эта церемония станет ещё более нелепой или дальше уж некуда?

Я признаю необходимость насыщенного трагическими отблесками и одновременно поэтически трогательного обряда старинной русской свадьбы – там до высочайшего накала страстей доходило, там разверзались бездны грядущего. Недавно три вечера подряд читал записи свадебные фольклорные, сердце защемило.

Нынешние же мероприятия – тут даже скуку скучно испытывать. Вначале казённое «венчание» под заученную речь казённого лица, потом бессмысленное обжорство и пьянство с пошловатой бесцеремонностью какого-нибудь неумного тамады.

Рост мне сказал однажды: «Когда «горько» кричат, так и хочется кулаком по морде заехать». (Отчасти я эту неприязнь разделяю: ну что орать? Кляп бы в эти орущие глотки.) Теперь он всё это на себе испытывал: вокруг него ели, пили, выламывались и тряслись под судорожную музыку и пьяно кричали «горько».

Происходило коловращение пирующих: переходили от беседы к принятию пищи, к тостам (с последующими воплями), к хождению по залу, по прилегающим пространствам, и наново к тостам, и к пению, совершенно обособленному от грохочущих лабухов, и вновь к еде, и вдругорядь к разговорам, и к новым хождениям, а потом к попыткам иных не слишком даже молодых и солидных персон станцевать нечто прогрессивное, и возвращение их, слишком запыхавшихся и багровых, опять к питию и закускам, и в который раз к возобновлению бессмысленных споров, говорению страстных речей, а потом к произнесению новых тостов, весьма однообразных, так что под конец их мало кто слушал и поддерживал.

– Вы не находите, Натали, что крики «горько» – несусветная глупость и бестактность? Как будто гости боятся, что жених не догадается поцеловать невесту. Не надо сомневаться: поцелует и…– я наклонился к её уху и шепнул:– и не только поцелует, но свидетелей им для того вовсе не требуется.

Она чуть покраснела.

– И вообще свадьба пренесносное мероприятие. Я так безмерно благодарен вам: что бы я делал тут один? Вот он мой приятель (я указал на Роста), сослуживец, в другой обстановке мы бы с ним весело поболтали, но теперь ведь ему не до меня. Прочие сослуживцы мне успели надоесть. Часть гостей я вообще не знаю, да и знать не желаю. А так вы со мною – такая красивая.

Она и вправду красива была, хотя я бы сказал свой комплимент в любом случае: женщинам требуется исключительность внимания и восхищения мужчины – я знаю, что в этом весь секрет мужского влияния на них. Впрочем, и оная мысль не оригинальна… ну и пусть не оригинальна, главное, побольше восхищения. Но если девушка и впрямь хороша – всё гораздо проще: не нужно притворяться.

Внешность моей спутницы нашёл время оценить сам жених.

– Старик, ты где такую отхватил? Гибкость стана непостижима. Подмахивать будет исключительно – я тебе говорю.

Рост говорил в своей обычной манере, но и из зависти несомненно: его жена была не так чтобы очень. «Ничего, подумал я, с другими утешится».

– Вы понравились жениху, он даже признался, что жалеет, что не вы рядом с ним под фатой,– сообщил я Наташе.– А вот я ему, признаться, не завидую.

– Нельзя быть таким злым,– с укором взглянула она на меня.

– Я не злой, я справедливый. Зачем врать? Кто прекрасен (я поклонился ей слегка), тот прекрасен. А кто вроде вот той (я кивнул в сторону невесты), тот отнюдь не.

– Всё равно злой.

– Да, многие считают меня злым и циничным. Я же ещё раз скажу: я просто правдивый. И если я вижу неправду в других, то не скрываю.

– В чём же неправда невесты?

– В некрасивости. Или вон две тётки сидят. Сразу видно: чопорные ханжи. Хотите, я им это прямо в лицо скажу?

– Почему же они ханжи?

– Конкретно я не знаю, я их вижу в первый раз.

– Но как же тогда можно судить?

– Трудно объяснить. Всё дело вон в той линии, если в профиль, от носа через подбородок (я взял салфетку и прочертил то, о чём говорил). Вот если бы контур был такой (я нарисовал), то в этом бы отразилось добродушие. Видите, в чём разница? Особенно, обратите внимание, вот в этом месте линия важна. Неужели не понятно?

– Нет, я с этим совсем не согласна. Так нельзя судить.

Как всё было хорошо – и вот она, первая незаметная трещинка, знак будущего неизбежного отчуждения. Непонимание, непонимание – оно не может не тяготить меня в общении с людьми, особенно если я вдруг навоображаю себе их внутреннюю близость со мною. Почему-то такую ошибку заставляет совершать нас привлекательная внешность человека: как будто она непременно предполагает такое же совершенство души и ума. Тут наше неистребимое стремление обрести хоть в чём-то недостижимую гармонию, раз уж её нет в нас самих (что мы ощущаем и знаем прекрасно). Но всегда стремление наше оборачивается новой ошибкой, новым разочарованием.

Трещины отчуждения, которые я всегда безусловно ощущаю, способны разрушить моё душевное равновесие, лишают всякого желания продолжать общение с разочаровавшим меня человеком – он делается мне чужим и чуждым. Хотя кажется: что за ерунда – не понять смысла бессмысленных линий в контуре чьего-то профиля: да тут никто вообще, пожалуй, ничего понять не в состоянии. Никто не в состоянии – но я-то всё же понимаю, и непонимание остальных обрекает меня на одиночество.

Я помрачнел и замолчал. Но тут же и почувствовал, что и спутнице моей вдруг стало неуютно, плохо рядом со мной,– мне стало её жалко, и я переборол своё всколыхнувшееся раздражение против неё.

– Ладно, все распрекрасные люди. И всех распрекраснее вы,– сказал я, самим тоном давая понять, что в моём настроении нет и тени недовольства.– А сколько, доложу вам, достоинств в женихе, просто не счесть. Мы вместе в аспирантуре, я ещё не успел вам рассказать, мы оба химики, только он через полгода защищается, а меня лишь два месяца как зачислили. Его ждёт блестящее будущее.

В блестящее будущее Роста я тогда отнюдь не верил. Расхваливал же его, чтобы косвенно сообщить о своих собственных достоинствах, приподнять себя.

Тем временем вблизи нас устроился какой-то угрюмый дядька, в одиночестве наливавший себе из большой бутылки. Он взглянул на меня и, очевидно, решив, что во мне можно обрести единомышленника, счёл возможным сказать:

– Победила Америка Россию. Без пушек и ракет победила.

Я промолчал, но во взгляде своём послал ему недоуменный вопрос: его замечание показалось мне несколько неожиданным.

– Вот только это теперь и услышишь от Москвы до Владивостока,– он с ненавистью кивнул в сторону танцевального грохота,– даже если наши вдруг песни, и те на тот же лад корёжат.

Я кивнул головой, а в глазах моих он смог явно разглядеть сочувствие моим мыслям.

– Музыка, она же отражение души. И у неё власть, у неё же власть над душою. Она же может душу подчинить, дать настрой, под себя подладить. Вот и послушайте, послушайте, какая у них душа. Вслушайтесь в их души.

Над нами хлестал мутным потоком физиологически властный хаос скрежещущих и воющих звуков.

– Как вы думаете,– не унимался угрюмый,– чего можно ожидать от людей с подобной душой?

– Аллилуия любви!– завопил кто-то.

Самоуверенная напористая дама, слышавшая эти речи, прервала дядьку тоном иронического превосходства:

– Как же можно это отрицать, если молодёжи нравится?

– Им вон сейчас всякая гадость нравится. Дура она, эта ваша молодёжь.

– Молодёжь не виновата в том, что она такая. Время такое,– объясняла всем некая добродушная тётка, тут же оказавшаяся.

Сладко улыбчивый молодой человек подошёл к столу и на ходу обратил свою улыбку какой-то незнакомой бабе, и она тоже улыбнулась ему в ответ – и обе их улыбки выразили то, что они как будто чувствовали друг к другу и что они вдвоём одинаково понимали: как весело и хорошо им здесь, и нельзя поэтому не веселиться, не дергаться под ритмы и не улыбаться. Подцепив что-то вилкой с тарелки и забыв в тот же момент про свою даму, молодой человек вдруг набросился на угрюмого дядьку, который тем временем навалил на тарелку целую гору закуски и сосредоточенно постигал её:

– А я вам всё-таки скажу, что вы совершенно не правы.

– В чём же?– флегматично осведомился едок.

– Вот хотя бы Бертран Рассел позволил себе остроумно (и ведь вполне справедливо, согласитесь) заметить, что нравственность вовсе и отнюдь не имеет ровно никакого сколько-нибудь прямого и осмысленного отношения к главной цели бытия, то есть к счастью.

– И кто же это сказал, что счастье главная цель бытия?– поинтересовался едок и чвокнул зубом.

– Это и не нужно вовсе кому-то и зачем-то говорить,– отпарировал улыбчатый.– Это и без того всем ясно.

– Кроме меня.

– Так вы ретроград, выходит?

– Моя бабушка говаривала: хоть горшком назови, только в печь не станови,– ещё более флегматично ответил чревоугодник, не переставая жевать.

– Не имел чести знать вашу бабушку.

– И много потеряли. От неё можно было бы побольше ума набраться, чем от какого-то Бертрана Рассела, твердящего чужие зады.

– Это почему же чужие, почему чужие?– взвился улыбчатый.

– Потому что не свои,– добродушно пояснил флегматик, успевший тем временем совершенно очистить свою тарелку.

– Он выдвинул главным критерием в оценке бытия человеческое счастье.

– А вот моя бы бабушка на подобную глупость была бы неспособна,– и флегматик, поднявшись с места, медленно побрёл куда-то сквозь шум, суету и мелькание свадебного торжества.

Меня весьма позабавил такой диалог, но тут же я и признал для себя, что не так уж простоват, как напускает для себя, этот внук своей мудрой бабушки.

Как задумаешься – неминуемо и натолкнёшься на банальнейший вопрос: а что есть счастье? Тут всяк своё твердит. А коли так, то само понятие счастья – разъединяет людей. Каждый в свою сторону норовит: как лебедь, рак и щука. И тогда страшнее всего, если кто-то на установление всеобщего счастья замахнётся. Пусть хоть все орлы и соколы и в поднебесье их тянет, а я воробей и мне по земле прыгать и чирикать охота: общее-то счастье меня несчастным сделает.

Сидя на ростовой свадьбе, я тоже счастья не испытывал. Захотелось уйти. Делать было нечего совершенно. Танцевать я не умел, потому что не любил этого занятия (а не любил, потому что не умел,– порочный круг), да и стыдно было изображать то, что именуется ныне танцами – не перед другими стыдно: чего их стыдиться, коли они сами таковы,– но перед самим собою стыдно.

Я предложил Наташе выйти на улицу. Мне показалось, что она с сожалением пошла вслед за мною, но пошла всё же.

При выходе я столкнулся с улыбчатым ревнителем счастья как цели бытия – его волокли под руки двое мужиков, а он, не в силах сдержаться, со стоном блевал на ковровую дорожку ресторанного коридора.

Мы вышли, да так и не вернулись обратно («Понимаю, старик, понимаю»– заверял меня потом Рост), бродили по бульварам, совершая тот извечный ритуал, который, вероятно, никогда не утратит своей новизны для каждого, кто ему следует во все времена.

«Стоял ноябрь уж у двора», но было тепло и сухо. Можно ходить долго, не опасаясь, что промозглый холод заставит до срока прервать обряд напряжённого привыкания друг к другу.

– Я полагаю, наши молодожёны обойдутся далее и без нас в угаре свадебных восторгов. Расскажите-ка лучше о себе,– я взял её за руку (мило и невинно),– а то в том бесновании и поговорить-то нельзя спокойно. Мы же совершенно пока не знакомы.

Сообщено мне было весьма заурядное: студентка, исторический факультет пединститута, третий курс, общежитие, родители и брат в Новосибирске, в Москве двоюродная тётка.

Вот непонятно мне: после всякой встречи с кем бы то ни было, я, вспоминая, переживаю всё гораздо острее, чем то было в действительности. Даже долго спустя думая о Наташе, я ощущал странное тепло в груди, хотя в тот осенний вечер я был, право, холоднее и безразличнее. Она показалась мне внутренне какою-то бесцветной.

Нет: светилось в ней неуловимое обаяние – то в жесте, то в манере вопросительно поднимать глаза, то в улыбке, робкой и ласковой. Обычно недурная внешность определяет более свободную манеру поведения, но тут не было никакой самоуверенности.

– Не кажется ли вам странным такое обстоятельство,– принялся я разглагольствовать прилично совершаемому ритуалу,– я вот последнее время размышлял: не странно ли, что мысль, даже довольно заурядная и банальная, если она выражена в прозе, но совершенно преображается в поэтической речи, становится, напротив, значительной и важной, хотя сама форма стиха есть нечто искусственно измышленное людьми, пребывающими к тому же в эмоциональном напряжении, то есть опять-таки в неестественном состоянии? И ведь недаром же слова искусство и искусственный – родственные. Всё искусство есть нечто неестественное, выдуманное. Не значит ли, что оно есть фальшь нашей жизни, ложь от лукавого? Толстой недаром же заметил, что изъясняться стихами это всё равно, что идти за плугом и при том танцевать.

– Но без искусства же нельзя,– попыталась она возразить, и столь заурядный аргумент чуть было не рассердил меня и почти отбил охоту ораторствовать в том же духе, но я сумел восстановить внутреннее равновесие.

– Нельзя без хлеба, воды, воздуха. А без искусства не только можно – без него нужно. Заметьте, есть ещё одно родственное слово: искус. Искушение. Искусство и есть не что иное, как искушение. Человек создаёт нечто новое, не свойственное реальности. В этом, кстати, творчество в искусстве отличается от творчества научного: последнее опирается на законы природы, а не противоречит им. Искусство же противоречит естеству. Я уж не говорю о таких несообразностях, как балет и опера, но и всё прочее тоже сплошной обман. И чем искуснее творец, тем вреднее обман и искушение. Возьмёт и придумает вдруг, что во время реальнейшего Бородинского сражения на батарее Раевского находился никогда не существовавший на свете человек по имени Пьер Безухов, и так ловко всё опишет, что мы тут же и поверим. Каково! Человек как бы становится творцом реальности из небытия, из ничего, вот буквальнейшим образом из ничего. Как тут не возомнить себя божеством? Вот вам и искус. Недаром же Лев Николаевич восстал, в конце концов, против всякого художества.

Я разглагольствовал и сам себе дивился: куда же меня заносит? Ничего подобного я никогда не думал, не подозревал даже за собою подобных мыслей, я всё измышлял на ходу, меня понесло без руля и без ветрил – так что я мог разнести в пух и прах саму идею искусства, а мог и превознести её – болтал что в ум взбредёт.

Вероятно, что всё же нечто (или некто?) вело меня. Потому что, когда я говорил, я чувствовал всё же не безразличие, а боль. Ненадолго почувствовал. Отчего?

Заметивши же растерянность у своей спутницы, я рассмеялся:

– Не надо мне верить. Без искусства, разумеется, нельзя. И без поэзии тоже нельзя. Тоскливо станет.

Я принялся читать стихи. Больше Бёрнса – я тогда им увлечён был.

– А вы не поэт? – спросила Наташа.

– Нет. Чтобы сделать нечто равное – сил нет. А вроде нынешних – гордость не позволяет.

«Только пожалуйста, обратился я к ней мысленно, не вздумай защищать этих стихачей. Тут же повернусь и уйду». Она промолчала.

Когда расставались, я легко привлёк её к себе, но она не сделала ответного движения. Торопить события я не любил. «Никуда ты теперь от меня не денешься»,– думал я, возвращаясь домой.

XVIII

Рассмешил меня, помню, Шерман. Он как всегда сидел в любимом закутке у окна между шкафом и большим столом, заставленном всяким хламом, иронически улыбался и сообщал:

– Дуся, я ведь еврей с тридцатипятилетним стажем, и поэтому знаю что говорю: я антисемит. И вообще, доложу я вам, нет худших тварей, чем евреи из местечковых. Своими бы руками как клопов давил. Ты только, Рост, не думай, будто я хочу потешить твою юдофобскую душеньку. Не спорь, я знаю, ты тайный черносотенец: у меня нюх. Так вот: русские тоже сволочи. Но главное не кровь, а идея. Идея же – в религии. Достоевский о том писал. Ты имеешь представление об иудействе?

– Ты нездоровое явление нашей действительности,– отозвался Рост.– Представитель передовой прогрессивной науки интересуется всяким религиозным дурманом. Я вот не знаю ничего такого, потому что всё это ерунда, и не стоит время на неё тратить.

– И я так тоже думаю, дуся, что ерунда!– воскликнул Шерман.– Но ведь вот, к примеру: что может быть ерундовее хоккея? а мы же с тобой время тратим на него. Мифология же, если вникнуть, то вовсе не ерунда. Миф – своего рода формула, по которой строятся жизненные ситуации на всех уровнях: и в глобально-историческом и в житейски-бытовом. Сатана, разумеется, не чёрт с рожками, а тоже идея. Идею же нужно понять. Вот является он, лукавый, только не в натуре, а в умах, и нашёптывает: ребята, на хрена вам тот рай, который ещё есть ли, нет ли, на воде вилами писано. Устроиться с комфортом можно и тут. Кто до этого допрёт, тот, значит, умнее всех. Передовой. Избранный. Усекли? Значит, вы и есть избранные, значит, вам всё можно. Нет, своих не трогайте, не то вам же хуже будет, а вот прочих – за милую душу. И пользуйтесь всякими благами. Что, пока плоховато? Ничего, в исторической перспективе всё устроится… Знаешь, дуся, тыщу раз правы те, кто кричит: бей жидов, спасай Россию. Это говорю вам я, чистокровный еврей Шерман.

– Вас тоже бить?– спросил я.

– Прямо сейчас и начнём,– поддакнул Рост.

– Нет, дуся. Плоско. Речь-то об идее, а не о человеческих особях. От трагического смешения понятий сиих все наши недоразумения. Есть жиды, а есть евреи. Имей в виду.

– А как узнать? Клеймо что ли особое есть? Или штаны спускать, проверять насчёт обрезания.

– Вульгарно. Тебе бы только штаны. Со своей жены спускай. А вообще бы и тебе неплохо спустить и выпороть. Чтоб знал.

– Чего знал?

– Что главное идея, а не штаны. А всё дело в том, дуся, что ты первый жид и есть,– вдруг вывел Шерман, обращаясь к Росту, а затем повернулся ко мне:

– Как вы полагаете, Андрей Михалыч?

(Ко мне Шерман обращался только по имени-отчеству и только на вы:

– Вы, Андрей Михалыч, будущий великий человек, гений, можно сказать, отечественной науки-с. Так что когда чинов больших достигните, меня, сирого и убогого, не забудьте: я ведь с самого начала почтение вам выказывал, и надо меня за то уважить, насчёт денежного вспоможения посодействовать.

Вообще Шерман принял по отношению ко мне манеру иронического подобострастия, Роста же старался при всяком удобном случае поддеть.)

– Идеи, милостивые государи, правят миром! Вот ты, Рост, ты в коммунизм веришь?

– Какой ещё коммунизм, старики!– иронически укоризненно посмотрел на нас Рост.

– Как это какой!– Шерман изобразил ужас на лице.– Ты же партийный секретарь нашего Института! Партайгеноссе, так сказать.

– Одна у тебя извилина,– раздраженно отозвался Рост, который наконец вышел из себя,– и та прямая, и та на заднице.

– Ну вот уж и осерчал, слова нельзя сказать,– Шерман вскочил со стула, засуетился, переставляя на столе какие-то колбы и стаканы с места на место.– Слова сказать нельзя.

– А вы во что верите, Александр Иосифыч?– спросил я, чтобы отклонить опасное направление разговора в сторону.

– Я верю в то, что Рост завтра станет кандидатом. Меня лишь одно смущает: этот самый термин. Что значит «кандидат»? Куда кандидат? Вот я тоже кандидат, и тоже не знаю, куда именно.

– В покойники,– буркнул Рост.

– Это мы все кандидаты, о чём я не раз тебя предупреждал. Но обозначение для человека науки, согласитесь, нелепое. И сколько у нас вообще нелепостей в языке скопилось! Вот что может быть невообразимее: парк культуры и отдыха. И тут тоже: кандидат химических наук. Андрей Михалыч, допустим, кандидат в корифеи химической науки. Это я понимаю. Хотя он ещё и аспирант. Но мне никакого учёного совета не нужно, чтобы его кандидатом в гении признать. А мы – что?

– Язык у тебя острый, задницу мне побрей!– слишком раздражённо прервал его Рост.

–Уж и осерчал, слова нельзя сказать!– снова засуетился Шерман.– А тебе, Рост, волноваться вредно. У тебя завтра событие, можно сказать, в жизни: ты переходишь в новое качественное состояние, чего я тебе от души желаю. И я тебе скажу, куда ты станешь кандидатом, в отличие от меня: кандидатом в доктора наук. Будешь ты доктор, а я к тебе лечиться приду.

– Тебе давно лечиться надо.

– А почему вы не станете доктором, Александр Иосифыч?– спросил я.

– Потому что я неизлечим. Суета всё это потому что. Я, Андрей Михалыч, бессмысленный человек. Форменное недоразумение в этом мире. Как, впрочем, и большинство из нас. Если не все… Подайте бедному еврею на пятый телевизор…

Последняя фраза почему-то вызвала у меня неудержимый смех, дурацкий, но с которым невозможно совладать. Я всё пытался остановиться, да не мог, и едва переводил дыхание, как снова закатывался и задыхался.

– Вы, Андрей Михалыч, как истерическая барышня,– грустно сказал Шерман.

– У него родимчик!– Рост, как бы подводя чему-то итог, принялся швырять какие-то бумаги в портфель, потом поднялся и направился к выходу.– Всё, старики. Завтра в два на Ленгорах, а потом в «Черёмушки».

– Банкеты начальством не поощряются нынче!– крикнул ему вдогонку Шерман.

Рост уже в дверях обернулся и насмешливо подмигнул.

XIX

Защищался Рост в университете: в Институте ему по каким-то правилам хорошего тона нельзя было. Сама по себе защита, как известно, пустая и глупая формальность. Все роли были заранее расписаны – отзывы оппонентов, ответы Роста, слово руководителя, благодарственная речь Роста же – всё отпечатано, сложено в одну папочку для передачи стенографистке. Статистам оставалось только отбыть повинность на совете.

И что-то сорвалось. Росту накидали лишних чёрных шаров.

XX

Всю ночь – такое у меня до сих пор ощущение, что именно всю ночь, от зыбкой начинающей сон полудремы до самого пробуждения – всю ночь накануне того дня, когда с треском раскололась прочнейшая возводимая Ростом основа его будущей жизненной незыблемости, всю ночь виделась мне в болезненном полукошмаре некая странная и жестокая сцена: я стараюсь убежать и спрятаться куда-то, но нигде не могу укрыться от вовсе не стремящейся как будто догнать или отыскать меня Наташи – но лишь только мы сталкиваемся с нею, всегда почему-то случайно, лишь только она замечает меня, она начинает просить о чём-то, и это меня бесит, и я начинаю её бить, и хотя страшный замах руки, как нередко бывает во сне, всё время теряет силу в чём-то утомительно вязком, но мне всё же удаётся сделать ей больно, она кричит, и этот крик лишь невыносимее раздражает моё отвращение к себе, и мне её вовсе не жалко, но хочется сделать ещё больнее, ударить сильнее, убить, чтобы прекратить и этот крик, и вязкие удары по ненавистной мне плоти… Я проснулся с чувством болезненной тяжести в груди, с чувством непростительной вины перед этой девушкой, которой я не сделал в жизни пока ничего дурного,– наоборот, наши отношения уже достигли состояния ласкового счастья взаимной влюблённости, какого я не испытывал до той поры ни с кем, да и после не знал никогда. Прошло более полугода со дня нашего знакомства, и осень и зима остались позади и весёлая весна уже морочила рассудок и душу глупыми иллюзиями. Нам уже казалось, что мы знаем друг друга давно, всю жизнь, что нам трудно быть врозь, что после расставания мы тоскуем о новой встрече. Даже мой весьма трезвый ум обманывался в ту весну. Да почему бы и не потешить себя сладкими надеждами?

Накануне защиты Роста мы уговорились с нею, что пойдём вместе на банкет, долженствующий увенчать торжество победителя жизни, однако торжества-то и не случилось, пировать теперь повода вовсе не было, но я в тот день даже не осознавал смысла происшедшего (признаться, злая злорадная радость кольнула всё же в груди), потому что с самого утра был угнетён ощущением вины перед нею, странным и нелогичным, но тревожным, но получившим надо мною непонятную власть, как если бы моя вина была и впрямь истинной реальностью. И мне всё хотелось как-то загладить свою несуществующую виноватость – я даже купил (впервые!) букет роз, идя на свидание; но уже целуя сияющие глаза, ловя губами трепетание длинных ресниц, всё никак не мог отделаться от назойливого тревожного чувства, и потом несколько раз беспричинно спросил, не сердится ли она. Она по своей всегдашней привычке молча вопросительно взглядывала на меня и с улыбкой пожимала плечами.

Поскольку банкет был сорван зловредными черняками, мы оказались неожиданно свободны и некоторое время размышляли, чем бы занять себя.

– Знаешь чего? Если мы сядем вон на тот троллейбус, то через пятнадцать-двадцать минут будем в лесу. Конечно, это почти уже парк, но город его пока не успел испакостить, это всё-таки ещё лес настоящий. А погода-то! Поехали,– сказал я, зная, что отказа мне ни в чём не будет.

Признаться, я предложил свой план не без задней мысли. Совсем недавно мы с мамой переехали из старого нашего дома, обречённого на слом, в новую блочную пятиэтажку на окраине – как раз рукой подать от того леса, куда мы теперь ехали.

Наташа всё нюхала розы и улыбалась. Конечная остановка была у самой опушки. Лёгкая и весёлая зелень молодых берёз, лёгкое ощущение в душе; забылось всё, оставалось лишь желание бездумно радоваться неизвестно чему, наслаждаться счастливыми мгновениями. Мы то медленно бродили по дорожкам, то затевали суетливую беготню вдогонку друг другу, со смехом, с непременными объятиями и поцелуями – банальная игра, которая, однако, никогда не перестанет быть привлекательной для предающихся ей.

К тому времени я расстался с двумя любовницами: они становились мне противны, стоило мне в их присутствии вспомнить о Наташе; рядом же с нею я и думать о них не мог. Однако моя чувственность требовала разрядки, и хотя я долго колебался, но всё же решил изменить характер наших отношений. Я ещё прежде рассчитал, что из ресторана поведу её к себе, благо рядом совсем было, а мама уже неделю как находилась в санатории,– теперь же как бы само собою вышло, что наши хождения по лесу завершились у подъезда моего дома.

Она покорно поднялась со мною, покорно вошла в распахнутую перед нею дверь.

XXI

Когда утром я вошёл в лабораторию, я увидел Тамару Казакову, которая зло орала на Шермана, приткнувшегося в своём уголку:

– Он что, не понимает, что это может отразиться на ребёнке?!

– Томочка,– оправдывался Шерман,– я, право, ни сном ни духом, у тебя же такой вид, как будто ты меня хочешь кислотой окатить.

– Все вы, мужики, одинаковые: только о себе думаете!

– Наверно, нет такой женщины, которая хоть бы раз в жизни не произнесла эту фразу.

– Потому что нет такого мужика, который смог бы подумать о чём-то другом, а не о своей выгоде.

– Вон он, в дверях стоит,– показал Шерман на меня.– Андрей Михалыч думает исключительно о науке.

– Одна у вашего брата наука – на бабах ездить.

– Томочка, я понимаю, что ты в фигуральном, так сказать, смысле, но вот Андрей Михалыч могут понять иначе, и выйдет некоторым образом неприличность.

– Ну вас всех к чёрту!

– Очевидно, именно так: к чёрту. Именно к чёрту,– грустно согласился Шерман.

Казакова вышла, хлопнув дверью. Я недоумевал.

– Дурной пример женской солидарности,– с меланхолической иронией заметил Шерман.

– Что тут происходит хоть?– не выдержал я.

– Вчерашнюю конфузию переиначить пытаемся в совершеннейшую викторию.

– Не понимаю.

– Молоды, оттого и не понимаете. Объясню. Как вы помните, Андрей Михалыч, сценарий вчерашнего мероприятия, расписанный по ролям, оказался не соблюдённым в некоторых деталях.

– Александр Иосифыч, вы лучше сразу с неизвестных мне фактов начните.

– Нельзя: будет утрачена логика развития мысли. Я же вам говорил: главное идея; а идеи нет без логики. Поймёшь логику, и сразу всё станет ясно.

– Ладно, давайте логику.

– Даю. А вы мне мешаете. Значит так: мы, как вы знаете, но я считаю необходимым повторить, мы ведь один из оппонентских отзывов составили, к чему и вы руку приложили, так что вы являетесь соучастником. Подельником, как выражаются в определённых кругах. Учтите. То есть и на вас лежит доля вины, что делает вас лицом заинтересованным.

Да, это было так. Одним из оппонентов для себя (из кандидатов) Рост наметил пединститутского Васенкина. Тот, помню, пришёл к нам, покрутил носом и откровенно заявил:

– Я к тебе, Рост, всей душой, но я ленив, это ты знаешь. Так что напиши всё сам, а я охотно доложу о всех достоинствах твоей работы, какие ты в ней сумеешь найти. Не забудь о недостатках для политесу, а то знаю я тебя, скромника. Причитающийся мне гонорар согласен пропить вместе. Не в деньгах счастье.

Признаться, мне нравились такие люди, как Васенкин. Кто-то счёл бы его циником, по мне же: к вещам, каковые не достойны серьёзного отношения, нельзя относиться серьёзно. Если уж выдумана нелепая церемония защиты диссертаций, то и понимать её нужно как нелепость, но необходимость, приберегая силы для чего-то более стоящего. Меня всегда раздражали те, кто по ограниченности своей воспринимают всерьёз подобные условности.

В конце концов, выступление оппонента-кандидата писал почти полностью Шерман, мы же с Ростом вставляли по ходу дела корректирующие замечания.

– Мне больше всего обидно что?– продолжал Шерман.– Какой я миленький отзыв оппоненту состряпал, а выходит, зазря.

– Александр Иосифыч!– опять не утерпел я.– Что происходит, объясните.

– Экий торопливый. Быстро только кошки сношаются. Никогда не приходилось наблюдать?

– Признаться, нет.

– Вам ещё многое предстоит увидеть в жизни. Завидую. Что молчите? Ага, поняли, что лучше не перебивать. Светлая у вас голова. Потому продолжаю. Если вы наблюдательны, то легко сможете ответить на вопрос: что нарушило плавный ход вчерашней церемонии? Появился некий внесценарный элемент.

– Ганыкин выступил. И Роста мордой об стол.

– А зачем?

– Откуда мне знать.

– Откуда. От верблюда. Не знаете, а берётесь судить. А между тем, тут вся суть. Если мы постигнем эту суть, мы сможем попытаться исключить сей внесюжетный нонсенс. Там ведь своя интрига против Петельского. Провал Роста – удар по Институту. Кстати, диссертация ведь на нашем учёном совете утверждена. Они, супостаты наши, одного не учли: тут дело политическое: Рост ведь у нас партбосс. А скажите мне, кстати, где это видано, чтобы аспирантом в партбоссах? Вот то-то и оно-то. В его защиту будут подключены крупные силы.

– Значит, тут чистая интрига?

– Всякое событие многослойно. Кто-то интригует, кто-то искренне отстаивает чистоту науки. Я дак уверен, что Ганыкин просто счёл, наивный человек, диссертацию Роста весьма слабоватой. Рост ведь как учёный, мы-то знаем, абсолютный ноль. Ганыкин и ринулся в бой за правду. Экий шутник! Конечно, если бы подобная диссертация произошла от вас, Андрей Михалыч, я бы вас стал тихо не уважать. Но так сойдёт. Работа, право, не хуже, чем многие, весьма успешно защищённые. Чистота же науки волнует лишь немногих, умудрившихся сохранить невинность среди этого всеобщего бардака.

– Нет, вы только подумайте,– ворвалась к нам Казакова, с грохотом распахнув дверь,– сидит в профкоме… как же – в партком неприлично!.. и рыдает. Пузо – во! Вот-вот лопнет.

– Чьё пузо?– обернулся я к ней.

– Да жена Роста это,– спокойно отозвался из своего закутка Шерман.

– При чём здесь жена Роста? Она что, за его защиту переживает?

– Она пришла жаловаться на Дегтярёву, что та осаждает её мужа нескромными предложениями.

Я был несколько огорошен. Беременная жена Роста (мы ещё все прохаживались насчёт сомнительного несоответствия даты свадьбы и сроков беременности) пришла с доносом на соперницу?

– Что-то я ничего подобного не замечал,– возразил я.– Дегтярёва Роста терпеть не может. Детектив какой-то.

– Истинное отношение её к Росту в данном случае к делу не относится. Вы весьма невнимательны, Андрей Михалыч,– возразил Шерман.– Впрочем, вам простительно, вы кроме науки ничего знать не желаете и полагаете ниже своего достоинства встревать в эти дрязги. Поэтому вы склонны скользить в житейских делах лишь по поверхности, не проникая пытливым умом в скрытые причины.

– Просветите.

– А я что делаю? Скажите мне прежде: кто такой Ганыкин? Вспомните: именно он и есть чужеродный элемент, не учтённый сценарием. Это важно.

– Доцент наш университетский, кто же ещё.

– Отвыкайте от студенческих привычек. Он уже не ваш доцент.

– Хорошо, не наш, не наш. Ихний.

– Вот именно: ихний. А чей ихний, позвольте вас спросить? Отвечу сам: дегтярёвский. Любовник. Или жених. Кто их там разберёт. В общем, гражданский муж, как в былые времена выражались. Они оба с Дегтярёвой из тех реликтов, кто блюдут честь науки. Ей самой неудобно было выступать, она же наша, институтская, так она его подзудила. А там ещё побочные силы, несомненно, вмешались, сделали на него ставку. В результате он встаёт, от Роста летят пух и перья.

– Я думал, это не повлияет. Подумаешь…

– Подумаешь, да ничего не скажешь, как говаривала моя бабушка. А вот повлияло. Хотя может, и без того черняшек вкатили бы.

– Это же на нервной системе ребёнка отразится!– перебила его Казакова.

– Росту нынче важнее другое: скомпрометировать Ганыкина. Чуете расклад? Дегтярёва пристаёт к Росту с нескромными предложениями, её возлюбленный мстит за то счастливому сопернику. Какая чепуха, скажете вы. А сработать может. Тут, конечно, не главный ход, а, так сказать, запасной вариант, но при случае тоже может быть использован.

– А на своего ребёнка наплевать!– не унималась Казакова.

– Дался тебе этот ребёнок! Кого он сейчас волнует? Его ещё нет, он на свете не существует. Хотя Рост, вероятно, перестарался, можно было бы и обойтись. Так ведь он же ошалел, тут уж не до трезвых взвешиваний. Вали до кучи, там разберёмся.

– А ребёнок?

– Типично бабская идея фикс. Мужчины, кстати, начинают осознавать своего ребёнка как реальное существо лишь некоторое время спустя после рождения. А тут даже и не ребёнок, а большой живот у жены Роста, который, как ты изволила заметить, вот-вот лопнет.

– Рост-то чего делает?– спросил я.– Где он?

– В отсутствии: он же ничего не знает. Жена, беспокоясь о сохранности семьи, явилась по собственной инициативе. Кстати: каков моральный облик супостатки Дегтярёвой! Воспользовалась интересным положением честной женщины. Теперь пусть отвертится.

– Сволочь он, ваш Рост!

– Если ты, Томочка, станешь так аттестовать Роста, я не гарантирую, что и на тебя не поступит в своё время аналогичное заявление. И тебе останется лишь слабое утешение, что мы с Андрей Михалычем не поверим в столь гнусные инсинуации. Так, Андрей Михалыч?

– Я на него сама напишу.

– С сильным не борись, с богатым не судись, гласит народная мудрость.

– Тоже силача нашли!

– Ещё какого силача. В этом вы убедитесь в скором времени, когда в ресторане «Черёмушки» мы всё же отпразднуем его производство. Попомните моё слово.

– А как же…– начал я.

– Так же!– остановил меня Шерман.– Рост с Петельским сейчас в университете, обрабатывают членов совета. Пара звонков, я думаю, уже раздалась в некоторых кабинетах. Сегодня же всё будет – о кей. Я полагаю, жену он и впрямь напрасно сюда направил с её пузом. Вот я вам лучше загадку загадаю: назовите три слова, кончающиеся на «-зо». Подсказываю первое: пузо.

– Сумасшедший дом!– как бы сама с собою разговаривая, буркнула Казакова.– Чокнутые все какие-то.

И снова ушла, хлопнув дверью.

XXII

– Вы, Андрей Михалыч,– завёл свой обычный трёп Шерман,– конечно, будущее светило науки, но в жизни, как и все подобные вам, смыслите не много. Жизнь же пресволочнейшая штуковина, как сказал, кажется, какой-то поэт. Но не в том дело. Я вас научу жить. Хоть я сам жить тоже не умею.

– Как же меня-то учить хотите?

– Парадокс. А у парадоксов знаете кто друг? Гений. Может, и я гений. Только тайный гений. И в том тайное же наслаждение обретаю. Все вокруг мельтешатся, меня не замечают, а я помалкиваю, да зато себе на уме: про всех всё знаю. Всё знаю.

– Всё никто не знает.

– Как говаривал Остап Бендер, всё знает только Бог, а так как Бога нет, то этого не знает никто. А вдруг есть, Бог-то?

– Нету.

– Экий вы самоуверенный. Может, вы и в дьявола не верите? Смотрите, не промахнитесь… Я вот вчера по телевизору услыхал: священный дар жизни. Вон что сказанули! Однако хоть кто бы в соображение взял: коли есть дар, то ведь должен же быть и Дарующий. Кто? Бессмысленная природа, которую мы тут с вами на элементы разлагаем? Но ведь не природный же дар, говорят, а – священный!

– Простая метафора.

– Уж больно многозначная метафора, я бы так сказал.

– Вы что, Александр Иосифыч, религиозным дурманом меня собираетесь охмурить?– тут уж и я стал насмешничать.– Роста на вас нет, он бы вам тут же реакционность пришил.

– Рост примитивен, как реакция нейтрализации. Только он хитрый: мы с вами можем в осадок выпасть, а он всегда в растворе останется в виде свободного радикала… пожалуй что и каламбур вышел… и не разберёшь, что там: кислота, щёлочь, соль или вода. Всего понамешано и ничего в натуре. А почему? Потому что он примитивен, но не прост. Вот вы простачок: даром идеями разбрасываетесь. Так и пробросаться можно. Рост же говорит: даром даже прыщ на заднице не вскочит. И прав. Или нет? Как вы полагаете?

– Не задумывался.

– Святая вы простота, Андрей Михалыч. Хватитесь, да поздно будет.

– Как говорил какой-то известный учёный, уж не помню кто: для прогресса науки безразлично, кто и где именно скажет в ней очередное слово, важно лишь: когда. И то относительно.

– Дурак он, ваш известный учёный. Да и кого интересует прогресс науки? Нет никакой абстрактной науки, никакого прогресса. Наука – лишь одно из средств для человека объявить о себе. Смысл-то в чём жизни, если не мудрить? В том, что его, по сути, нет и быть не может. Тоже своего рода реакция нейтрализации. Что же в таком случае в осадок выпадает? Да то, что человеку себя и других уверить требуется, что он есть, существует. И ничего больше. Вот вы откроете пусть самый великий закон в науке, а Рост его украдёт и объявит. И все будут знать, что Рост есть, а вы со своей гениальностью – тьфу! Хуже, чем тьфу. Наука же не более чем сумма наших домыслов о мироустройстве, весьма приблизительных и недостоверных догадок.

– Почему же недостоверных?– сопротивлялся я.

– Молоды вы, Андрей Михалыч, и весьма ещё наивны. Они недостоверны хотя бы потому, что достоверность мало кого волнует. Даже в государственном масштабе – и то все безразличны к истине, а руководствуются совершенно иными критериями. Доказательство вы и сами назовёте – генетика. Вавилову на голый труп бирку с номером и в яму, а Лысенко? Что, истина всех волновала?

– Но разве она так никому и не нужна?

– Более того: порою даже опасна. Поверьте: когда человек подступится к генетическим тайнам, это будет означать скорую гибель всего рода людского. Сталин и Лысенко, быть может, величайшие благодетели человечества, жаль только, что их власти на весь мир не хватило. Поэтому дело вовсе не в истине. Человек, Андрей Михалыч, животное психологическое. Он к самоутверждению небезразличен, а на истину ему наплевать. Человек не корова. Вот кого я уважаю, к слову говоря: коров. Флегматичнейшее существо, ей бы травки пожевать да с быком раз в году для продолжения рода встретиться – вот и весь смысл. Не то что мы. Себя заявить вовне – вот что нам надобно. Вот хоть бы насрать больше всех – но чтоб все узнали и восхитились. А на истину плевать, ваш пример с генетикой это именно подтверждает.

– А за что же тогда боролись? Даже если истина опасна, то против неё, но она всё же не безразлична.

– Они в заблуждения свои зубами мёртвой хваткой вцепились. Потому что слишком много у них на том заблуждении утверждено было. А там пусть оно хоть сто раз ошибочно. Человеку важно что? Сказать всем прочим: думайте так, как я, и не сметь иначе. Человек, повторяю, тварь психологическая. И психологического удовлетворения взыскует. На сухом хлебе и на воде может жить, акридами питаться, мёрзнуть и мокнуть – лишь бы психологическое основание неколебимо было. Вот чего я знаю про людей. Основание же самое ерундовое может быть: хоть бы в обладании такою маркой, я первое что в ум взбрело говорю, такой маркой, какой у других нет ни у кого. Ради той марки и с голоду подохнуть не жалко. Хотя сама эта марка – бессмысленный обрывок бумаги, который даже к письму теперь не приклеишь, чтоб послать.

Признаться, многое из того, о чём говорили мы когда-то с Шерманом, я тут же и забывал – мало ли о чём трёп шёл между делом. Помню, с женщинами нашими мы всё больше фигурное катание обсуживали, сходясь на отрицательном отношении к Ирине Родниной. С Шерманом же – не о тройных прыжках судачить, вот и тянули квази-философскую тянучку. Но много лет спустя я припомнил именно этот наш с ним разговор. Уже когда я назоне был.

Я уже там в люди выбился, производством заведовал. И имелся у меня помощник, угрюмый мужик, себе на уме,– однажды мы с ним после очередного аврала (там тоже не без того было) расслабились, отмякли душою, он тут передо мной единственный раз чуть-чуть размягчённую эту душу свою и приоткрыл.

– Главное в жизни политика,– буркнул он совершенно неожиданно, хватанув стаканище водки (это там хоть и нельзя, но однако же всегда можно).– А что такое политика? Иметь право сказать другому: делай как я скажу. Вот и весь закон жизни. Эти идиоты (он неопределённо ткнул в пространство) поносом дрищут, когда узнают, что какой-то там Наполеон одной шинелькой укрывался и на жёсткой койке всю жизнь спал. Это у кого дальше сладко пожрать и мягко поспать воображение не идёт. Твари! (Он сплюнул.) Вот говорят, главное экономика. А деньги зачем? Вон есть у кого миллиард – зачем? Конечно, можно в очко за раз поставить. Офигительное ощущение должно быть, но то не про нас. А зачем миллиард? Проесть-пропить всё равно не сумеешь, времени не хватит. А вот зачем: чтобы иметь право сказать: делайте, падлы, как я велю. И думайте, как я хочу. Экономика – ради политики.

– Ну не все же так,– попытался не согласиться я.

– Рисовать все могут? Все. Только один Репин, а другой я, могу только рожу кривую.

– А вот, кстати, Репин,– ухватился я.– Он же не политик.

– И он политик. Он говорит: я нарисую, а ты плати деньги и меня хвали. Делай то, что я скажу: хвали меня. Фигурально выражаясь: жри, что я даю. И каждый так. Свою блевотину стараются другим навязать. Вот только чтоб из их рук. В газете вчера не читал про дельфинов? У них там свой начальник есть, пахан дельфиний. И кормить начнут, он первый – это ясно. По закону. Только вот сам нажрётся, и вроде бы сваливать можно. А вот хрен! Он, падаль, хватает по рыбке и другим выдаёт, а чтоб сами – ни-ни! Вот сволота. А у людей не так?

Я тут вспомнил про одного своего знакомого – там, на воле. У него жена в доме порядок завела: что-нибудь взять или сделать – обо всём у неё спрашивать, иначе она закатывала дикий скандал с истерикой. И не то чтобы запрещать хотела – всегда всё разрешала. В общем-то, добрая была – а вот поди ж ты…

– Комплекс дельфина,– сказал я.

– Закон дельфина,– мрачно оспорил мой соузник.

И вот что странно: там, в зоне, я ведь, пожалуй, по-своему весьма самоутвердился: какой-никакой, а начальник был (кое для кого главный дельфин), уважали меня, больше воли у меня было. Но вот вышел теперь – никому не нужен, не интересен. И наука без меня обходится, и общество – доведись мне сгинуть – даже не заметит. Мало ли всюду разных букашек и козявок копошится – обо всех и печалиться?

Так зачем же тогда и мельтешиться? Однако не утверждать же, что в зоне больше смысла… Но почему нет? Потому что она лишь на время?.. На срок…

Так и все мы тут на срок.

XXIII

Устал я. Устал от безысходной пустоты своего бытия. От видимости суетливого делания неизвестно чего. От вязкой необходимости вступать в отношения с людьми, мне безразличными и скучными. От нудной повторяемости дней и ночей. От назойливых воспоминаний того времени, когда я мог кичливо сознавать себя удачливым триумфатором, сподобившимся ухватить за хвост собственную судьбу. Болезненные судороги памяти заставляли меня испытывать эту пустоту с ещё большей тоскою.

И я заставлял память проваливаться во времени ещё глубже – в детство; и иногда мне удавалось думать о том, что оно не исчезло в тупом и безжалостном никогда.

… Я всегда любил дождливое ненастье. Когда всюду серо и воет ветер. В дедовском деревенском доме я забирался тогда в пустую горницу с маленькими окошками и одиноким шкафом у стены, куда на полки складывали опавшие яблоки и зелёные помидоры, чтобы они дозревали в темноте. Я вставал у окна и смотрел на раскачивающиеся под ветром деревья, заставляя себя поверить, что они о чём-то спорят между собою, взволнованно взмахивая ветвями. Над деревней, над полем, над лесом – нависало низенькое серое небо; редко-редко сквозь облака пробьётся бледное, похожее на луну солнце, но тучи поспешат затянуть неверные просветы – и опять безрадостно всё. В горнице пахнет пустотою и яблоками, от стука дождя по крыше становится особенно зябко, одиноко и – уютно на душе. А в тёплой половине топится печка, сквозь щель у дверцы видны красные сполохи – прижмёшь ладони к печной теплоте, и по всему телу зябкой волной пробегают мурашки.

– Надо же как льёт. И конца ему не видать: вон как обложило,– сокрушается бабушка о не успевшем просохнуть сене. Накануне она собиралась мыть пол, но теперь рукой махнула:– Всё равно натаскают ножищами своими.

Я прошу выпустить меня на улицу – ну хоть на крылечке постоять,– меня долго не хотят понять, потом велят надеть что-нибудь тёплое и наказывают не сходить со ступенек под дождь. И вот я уже зябну на крыльце, сам не знаю зачем. Выставляю ладонь под падающие с неба и с крыши капли. Дождь то стихнет, слабо моросит, то ненадолго перестаёт совсем, но это почти незаметно, потому что ветер стряхивает порывами с деревьев столько воды, что кажется, будто начинается ливень. В воздухе становится всё мрачнее и мрачнее, и непонятно: то ли уже сумерки, то ли плотнее становятся набегающие из-за леса тучи. На горизонте над полем ненадолго появляется светлая полоска, но её тёплый тон заставляет сильнее почувствовать стылость сырого воздуха.

Нет ничего лучше, чем медленное засыпание под шум ветра и дождя, когда мысль о наружном холоде заставляет плотнее кутаться в одеяло. Угревшись, слушаешь и слушаешь стук капель по железной крыше, а дремота забирает над тобою всё большую власть. Вот где-то принялись лаять собаки. Откроешь глаза, взглянешь за неплотно занавешенное окно, но за ним – хоть бы что-нибудь увидеть – ничего. Лишь шумит и шумит непогода.

Я любил, когда ненастье становилось затяжным и заунывным, и не печалился о том, как разлаживает оно малопонятную мне жизнь взрослых,– и мне никогда не было скучно от малой возможности занять себя делом в такое неуютное время. Я, наоборот, любил забиваться в одиночестве куда-нибудь в укромный закуток, любил мечтать о чём-то совершенно несбыточном и грустить от сознавания неисполнимости тех мечтаний.

Изредка, если дождь затихал на время, я выходил гулять в палисаднике около дома. Скользкие дорожки здесь бабушка посыпала золою из печки и всегда предупреждала меня, чтобы я ходил осторожно, не упал бы и не загрязнился. Я, конечно, и падал, и пачкался липкой грязью, меня и наказывали за это. Но вот что хорошо помню: я опасался ступать по высыпанной на дорожках золе, вспоминая один поразивший меня в те самые ранние мои годы рассказ деда.

У каких-то знакомых, или у знакомых его знакомых – теперь, разумеется, не помню, и не знаю даже: так ли всё было, как рассказывалось, да и могло ли вообще такое случиться – кто-то умер в семье, и почему-то они не сразу захоронили его пепел, принесённый из крематория (тогда сама мысль о крематории меня тоже поразила), принесли и поставили урну где-то в уголке, и почему-то она не была закрыта крышкой; а служанка их (или не служанка, а ещё кто-то), не зная, что это пепел её хозяина, посыпала им дорожки в саду.

Вот тогда я впервые ощутил, что такое отчаяние и безысходность – я и понятия не имел ни о том, ни о другом, но переживал их бессознательно и остро,– я представил себе, как человека, превратившегося в золу, высыпают на дорожки в саду, чтобы люди не поскользнулись бы на этих дорожках, когда станут гулять уже без него в его саду, а человека того уже не будет никогда (никогда!– впервые подумал я с тоской), и даже похоронить его уже нельзя теперь, и ничего нельзя вернуть. Потом я представил себе, что нечто подобное случится с дедом или бабушкой (хотя я и не допускал, что они могут умереть, как бы даже уверовав в то, что они останутся жить всегда, но одновременно, противореча себе, признавал всё же возможность и для них того, что выпадает всем прочим людям), но от мысли такой мне стало слишком страшно, и я выгнал её из своего сознания.

Глядя на золу, высыпанную бабушкой в палисаднике, я не мог не вообразить хотя бы на миг, что это вовсе не обычная зола, а пепел какого-то человека, и наступить на него я боялся. Я ступал там, где золы не было – и падал поэтому, но никак не мог объяснить, почему не хожу как следует, как ни добивались от меня ответа прежде чем наказать.

Поражала меня и сама мысль, что от любого человека (лишь для себя и своих близких я исключал подобную участь) может остаться немного золы, которою кто-то по незнанию посыплет скользкие глиняные дорожки. Я несколько раз пытался осиливать эту мысль, но всегда страшился проследить её до неизбежного конца.

И теперь не хочу.

XXIV

– А мне твой Бог не дал ничего, чтобы я поверил в Него наверняка,– раздражённо сказал я Назарову.

– Выходит, нужно верить лишь в агентов по снабжению?– усмехнулся он.

– А и вправду,– я встрепенулся,– как хорошо бы поверить, что вот приду я сейчас домой, а там ждёт меня некий агент по снабжению и говорит этаким ласковым голосом: пожалуйте получить деньги. И выдаёт увесистую пачечку… – я чмокнул от воображённого удовольствия. И признайся: и тебе бы хотелось бы в такое-то чудо тоже поверить?

– Нет. Да я бы и не стал брать тех денег.

– С чего бы? Ведь сами дают, всё по закону,– говорил я, слегка кривляясь даже.

Саша улыбнулся своей ясной улыбкой:

– Но я же их не заработал,

– Ты действительно святой или дурак?– полюбопытствовал я.

– Мудрость мира сего есть безумие перед Господом,– процитировал он какой-то незнакомый мне текст.

– Мудрость мира сего,– подхватил я,– прежде всего лишает нас возможности верить в явление подобных гипотетических агентов. Являются порою агенты, но, к сожалению, другого рода,– с игривым вздохом подмигнул я ему.– И в сие мне верить не нужно: то мне открылось эмпирическим путём. Знаешь об этом?

– Мне Тамара рассказывала про тебя, и я даже вспомнил, что ещё тогда, ну когда всё случилось. Правда, я тебя не знал.

– К чему подобные иносказания? «Когда всё случилось». Сказал бы просто: когда меня посадили (я всё не оставлял своего игривого тона), я же не деликатничаю с тобой (я опять подмигнул: вся моя история представилась мне неожиданно до смешного нелепой). И как же ты, такой праведник, не побрезговал со мною общаться? (я не унимался и ёрничал) Я же десять лет там оттрубил, по пустякам такое не дают. Да ты, впрочем, знаешь, за что. А это же грех, так по-твоему называется?

– Грех,– согласился он.

–И не хочешь бросить в меня камешек?

– Нет.

– Что ж так? Ведь тебе по вере твоей предписано бороться со злом.

– Но не камнями же бросаться. Ненавидеть надо грех, а не грешника.

– Сказал бы я тебе, да не хочу обижать богохульством.

– Меня ты не обидишь,– своим мягким и как будто извиняющимся тоном возразил он.– Лишь себя оскорбишь.

– Пусть даже так, не стану спорить. Но ведь тут по-моему просто софистика. Ты мне вот что всё-таки растолкуй, я ведь далёк от твоих премудростей. Нелепость же: не пристукнуть мерзавца. Да, я знаю: щёки подставляй, исподнее с себя снимай и так далее. Но нелепость же!

– Есть у Иоанна рассказ о том, как привели к Иисусу грешницу и спросили: что с нею делать? Помнишь?

– Смутно. Ты подробностей не бойся. Если что и скажешь, мне известное уже,– не велика беда.

– По подоплёке-то тот вопрос был беспроигрышной провокацией.

– Как так?

– Они хотели подстроить ловушку. Ответить, что грешницу надо отпустить, значило бы потворствовать греху, то есть злу, распространившемуся в мире. Они бы Его в том тут же и обвинили. Но согласиться на убийство – это опровергнуть утверждение о необходимости любви к ближнему. Учение же, претендующее на всю полноту Истины подобных противоречий содержать не должно. Они, фарисеи, ждали, что любой ответ неминуемо разрушит всё Его учение.

– Пожалуй. Тут тупик.

– Для жалкого человеческого ума, но не для Сына Божия,– в тоне Назарова я слышал явное торжество.

– Человеку Бога не перемудрить.

– Но не это даже главное,– продолжал он в волнении.– Ведь те люди, они от лица всего человечества задавали вопрос Учителю: как бороться со злом?

– Вопрос вопросов,– я и сам не заметил, как вовлёкся, хоть и в малой степени, в то экзальтированное состояние, в котором находился мой собеседник.

– Он же сказал им: вы, конечно, можете убить её, но разве зло оттого исчезнет? Загляните себе в душу, и вы увидите, что грех этой женщины – ничто перед тем, что вы несёте в себе. Только изжившие свою греховность могут бросить в неё камень. Начинать надо всегда с себя. Они же устыдились и разошлись.

– Постой,– обрадовался я, разглядев слабое место в его выводах,– но всё же, очистив совесть (допустим хотя бы как отвлечённое предположение), камень-то бросить можно?

– Ты не заметил, что там находился один человек, не имеющий греха.

– Кто?

– Сам Иисус. Он же и человек вполне. И без греха. Он-то имел право бросить камень, но не бросил!– Саша открыто торжествовал.– Он сказал грешнице: иди и не греши. Потому что совершенный человек камня уже не бросит.

– Красиво,– вздохнул я.– Мне бы вот так кто сказал: иди и не греши. Нет же: иди, говорят, и посиди.

Тут я почувствовал, что своим ёрничанием отчасти досадил ему, сбил с пафоса, и он несколько сник. Чтобы исправить неловкость, я спросил:

– Не совсем только понял, почему же безгрешный человек не бросит камень?

– Бросить камень заставляет недоброе чувство, а в совершенном человеке нет ничего подобного. Да он ведь и не смиряется перед злом, но противится ему силою духа. И других к тому зовёт.

– Н-да. Но это же старые сказки про самоусовершенствование.

– У-совершенствуется машина. Человек самосовершенствуется.

– Пусть так,– нетерпеливо перебил я: он опять начал раздражать меня своими поучениями,– но замыкание в себе, в своей скорлупе, хоть бы и для наивысшего совершенства, оно же и потворствует тому, что зло беспрерывно распространяется в мире.

– Оттого, что хоть один человек станет немного лучше, зла в мире не прибавится. Однако задуматься: разве смогут улучшить мир те, кто сами несовершенны? Это всё равно что создавать симфонию, не имея ни таланта, ни трудолюбия, ни знаний нужных.

– Да ты, братец, учёнейший богослов,– вновь поддался я игривому тону.

– Просто я ищу в Писании ответы на вопросы, от которых никуда же не уйдёшь, если начнёшь подвергать свою душу испытанию на прочность. Да и не сам я до всего до этого дошёл. Мне помогали кто лучше всё усвоил.

– Церковники что ли?

– Православные.

– А почему не буддисты какие-нибудь?

– Они не знают Истины.

– Только православные и знают?

– Только.

– Но кто поверит в сие? Смешно.

– Я же не смеюсь над твоей верой.

– У меня полное неверие.

– Ты веришь, что Бога нет.

– Я и в Бога бы поверил, если бы понял, какой мне от того прок.

– У тебя не в Боге, выходит, нужда, а в агенте по снабжению,– горько вздохнул он.

XXV

Я шёл на встречу с Наташей – и вдруг столкнулся на улице с тою, которую любил прежде (и теперь люблю?– не знаю). И что-то заныло внутри. Она же меня встретила как старого доброго знакомого: так – одного из многих. О чём-то затараторила по общему бабьему обыкновению. Сказала вдруг:

– Ты не спешишь? Я в магазин обувной иду, проводи.

Я и поплёлся. Помогал выбирать какие-то туфли. И в мужской отдел зашли, она у меня принялась совета спрашивать, что лучше для мужа купить (успела уже!). Я что-то советовал, даже примерял какие-то зимние чоботы, а она оценивала, «как они на ноге смотрятся». Потом ещё в один магазин зашли, в «Ткани»,– опять долго что-то выбирали, и она всё советовалась со мною, да так ничего и не выбрала. Потом в разговоре выяснилось случайно, что у неё есть книга, мне позарез необходимая.

– Так поехали, я тебе её сейчас дам. И Федя дома, познакомитесь.

Такого знакомства я не желал, боялся даже: что за радость лицезреть удачливого соперника? Но всё же я безропотно за нею последовал. Ехали на автобусе, она всё тараторила своё.

Остановка как раз под тем окном, где я простаивал когда-то.

Когда вошли, мужа дома не оказалось, чему я обрадовался. Но вот что меня как подрезало: обыкновенные мужские брюки, по-хозяйски, спокойно и нагло, висевшие на спинке одного из стульев. Развесились, как будто самодовольно сознавая право висеть здесь, презирая всех и вся, торжествуя равнодушно своё это право. А во мне как онемело всё, ощущение появилось, будто я не живой, а весь ватой набит.

Она же стала мне ещё свадебные фотографии показывать, и при этом отчасти поиронизировала над внешностью супруга.

– Давай, оставайся,– сказала она,– пойдём чай пить, он придёт, наверно, скоро.

Нет, подобное было не для меня.

И хорошо, что я поспешил уйти: в подъезде столкнулся с ним. Он и не взглянул на меня: случайный встречный,– я же его сразу узнал по фотографии; и никак не мог уразуметь: чем же он так хорош, чем же меня-то лучше? Парень как парень. Таких в базарный день по рублю за ведро продают.

Её же я не видел с тех пор. И случайно даже не столкнулся нигде. И книгу не вернул – затерялась где-то.

XXVI

Роста еле удалось отговорить от банкетного безумия. В своей наивной наглости он не разглядел ничего противоестественного в устройстве торжественного пиршества – тем более что победа далась нелегко.

– Дуся! – вразумлял его Шерман.– Тебе теперь как подводной лодке нужно на дно залечь и круги по воде не пускать: вмиг засекут и потопят.

Рост хорохорился:

– А что! У меня всё нормально, всё путём, по закону.

– Дуся, закон что дышло: куда повернул, там и вышло. Зачем на рожон-то лезть? Вы там белыми нитками на скорую руку сметали, а ты хочешь себя вести, будто у тебя всё двойным швом и не оторвать.

– А чего такого! а чего такого! Прежнее голосование признано недействительным, учёный совет проголосовал по новой.

– Ты хоть перед нами целку из себя не строй. Тут же все свои, причём тебе сочувствуем.

Рост в ответ довольно и победительно смеялся.

– Вот есть в южных морях,– продолжал Шерман,– какая-то каракатица. Если на неё нападают с целью сожрать, она какую-то гадость тёмную выпускает, её и не видать, а пока они там глаза прочистят, она сматывается втихую. Вот и тебе надо: вокруг себя воду замутить. Так чтобы о тебе все и думать забыли, а только бы ждали, когда муть осядет.

– Тоже туманный совет,– засмеялся я.– Мутно, и сути не видать.

– Кто захочет, увидит.

– Всё-таки лучше пояснить.

– Вы, Андрей Михалыч, кроме своей науки знать ничего не желаете. А жизнь, она сложная и прелюбопытная штука. Ну, например, можно что-нибудь навроде охоты на космополитов устроить. Если что не так или от себя внимание отвлечь понадобится, удобнее всего кричать: бей жидов, спасай Россию! Все на жидов кинутся, а ты вроде бы и ни при чём. У нас любят, когда виноватый какой на стороне сыщется. Евреи же были всегда самым удобным объектом. Вали всё на них! Опять же и то приятственно, что не ты виноват, а жиды. Ату их! Я, не сочтите за национальное чванство, считаю еврейство избранным народом уже в том смысле, что мы всему миру для искушений дадены. Сказано: прощайте врагам своим до семижды семидесяти раз. Вот и попробуйте простить. Вонючему пархатому жиду, который вас купил и со всеми с вашими потрохами сожрать возжелал,– попробуйте простить. Великое искушение во испытание духа. Многие через тот искус незапятнанными прошли? Сами Фёдор Михалыч Достоевский небезгрешны-с!

– Да вы же сами, Александр Иосифыч, недавно евреев тут костили,– напомнил я.– Себе же противоречите.

– Закон диалектики, дуся,– не смутился Шерман.– Мысль, игра ума. Мы берём кирпичики мысли и создаём различные комбинации – ничего странного, если они противоречат друг другу. Из одного и того же строительного материала можно выстроить и дворец, и отхожее, пардон, место.

– Но важно же, всё ли так на самом деле.

– Вовсе и неважно. Что есть мысль? Имитация жизни, не более того. Фантастическое отражение реальности в некоторой ирреальной субстанции, именуемой сознанием. Собственно, что представляет из себя сознание, не знает никто, несмотря на весь наукообразный туман, какового напустили тут разного рода учёные мужи. И даже дамы. А что может быть ужаснее учёных дам? Я же полагаю, что сознание есть сфера осуществления мыслительной игры, иллюзорных построений. Но почему они должны соответствовать реальности?

– Потому что реальность истинна,– не сдавался я.

– А что есть истина? На сей вопрос, как вы помните (неужто нет?) ответа так и не последовало. Что знаменательно. Истина для меня то, что я выдумал только что.

–Но зачем выдумывать?

– Потому что я не способен к деянию. Вот вы, Андрей Михалыч, корифей, так сказать, науки будущий. Вы имеете данные для действия. А я – нет. Вот даже у Роста имеется способность к некоторым поступкам: недаром он сумел так ловко обтяпать, хотя и не без посторонней помощи, не без посторонней, своё дельце с защитой. Я бы не смог. Я – никто. Я настолько никто, что даже не испытываю уязвления самолюбия от таковой неудобной, согласитесь, мысли. Потому что мысль, я-то знаю, не более чем фикция. И я играю. Я играю. Я имитирую различные реалии в мыслительных отвлечённостях. И ничего, кстати, поэтому странного, если они иной раз и противоречат друг другу. Я играю. Сегодня я вам ставлю мат, завтра вы мне – что же тут ненормального? Это вам кажется, будто вы не играете. Но ведь признайтесь: вы же всё-таки не живёте. Потому что все ваши научные дела тоже иллюзия, я уж не говорю о разных ваших историях с бабами, о которых вы не любите распространяться. Всё – иллюзия, хоть вы не смеете в том сознаться, может быть, даже самому себе. Я уж не говорю о том, что и вообще сама по себе наука весьма сомнительное дельце.

– Почему же сомнительное?– я вознегодовал.

– Знаю, дуся, наперёд знаю ход ваших рассуждений. Дескать, наши научные данные истинны, потому что они осуществляются на практике. Я диамат тоже сдавал. Но весь диамат – сущий вздор. Рост, ты ничего не слышал! Но вот над чем поразмыслите: жрецы древнего Египта полагали, что Земля плоская и находится в центре мира. Но на основании подобного представления они всё же умели точнёхонько рассчитывать затмения солнца. Это ли не проверка на практике? Вы думаете, будто ваши законы соответствуют реальности, а это не более чем случайные совпадения. Вы играете, но не понимаете того. А я играю и знаю это. Стало быть, я в выигрыше. Весь мир – игра духа и воображения. Потому глупо, допустим, вопрошать: хороши ли евреи или плохи на самом деле. Самого-то дела и нет. Они таковы в каждый момент, каковыми мы сотворяем их в своём воображении. Во всяком случае, они хороши, чтобы попугать ими обывателя.

– Саша, тебя пора в дурдом отправлять, ты, кажется, уже готов,– прервал монолог Шермана Рост.

– Дуся, весь мир большой дурдом, как ты этого не заметил?– меланхолически ответствовал Шерман.– Мы живём в мире игры и фантасмагорий. И ты сам, Рост, одна из самых нелепых фантасмагорий.

– Сам дурак,– хмыкнул Рост, всё же как будто раздражённый словоблудием Шермана.

– Вот вы подумайте, любезнейший Андрей Михалыч,– отвернулся Шерман от Роста, будто его тут вовсе и не было,– разве не нонсенс: Роста забаллотировали, и, кажется, всё. Ан нет. Какие-то люди, которые согласно придуманным кем-то правилам игры получили власть вмешиваться в эту игру, вдруг заявляют: шабаш, ребята, переигровка, правила соблюдены не так, как нам бы хотелось. Старые протоколы рвут, пишут новые – экая, подумаешь, условность: протоколы! И впрямь: бумажка. На основании этой бумажки Росту выдадут векоре двойную картонку, а на основании той картонки в некоем условном месте, именуемом кассой, ему станут выдавать некоторое лишнее количество разноцветных бумажек же. И что: после всего этого вы осмелитесь меня убеждать, будто имеется какая-то истина, какие-то непреложные установления? Блеф. Игра… Впрочем, не стоит чересчур дразнить собак: Рост уже готов кинуться на меня с воплем «бей жидов». Не надо, Рост, не ешь меня: я тебе пригожусь. Я дам тебе умный совет. Я же тебя искренне люблю. А ты за всё за моё за добро, когда станешь большим начальником, а ты им станешь непременно, я тебе предрекаю, так вот, когда станешь начальником, меня за то не очень уж гоняй на корде. Ты меня только в покое оставь, и мне больше ничего не надо. А я тебе за то сейчас ценный совет дам.

– Ну, ну, говори,– начальственно процедил Рост.

– Начни большое политическое дело. Разоблачи врагов народа каких-нибудь. Что ты, к примеру, задумал пришить Дегтярёвой аморалку? (Рост не дрогнул в лице.) Мелко. Пошло. Играй по-крупному. У тебя диссиденты кишат по всему Институту. Разговорчики, анекдоты. Хочешь, расскажу пару про Брежнева? Обхохочешься. Пошёл, значит, Брежнев, на базар…

– Сто раз уже слышал,– перебил его Рост.

– Вот видишь! Все всё знают, разрастаются нежелательные слухи, настроения. Гранильщиков Солженицына собирается пригласить – на что сие похоже! Да, пока Солженицын не репрессирован. Но надо же вперёд смотреть. Ты же, партбосс наш, мышей не ловишь. Дуся, тут политическая ошибка. Молодёжь наметила диспут: мы и двадцатый век. А ты представляешь, до чего они там могут додискутироваться? У физиков, помнишь, чем обернулось? Прямыми выпадами. Подрывом основ, так сказать,– Шерман поднял указующий перст.– И отвечать тебе придётся. Дуся, да по сравнению с твоими липовыми протоколами это сущий вздор, о них через неделю и не вспомнит никто, если умно вести себя будешь.

– Да при чём здесь протоколы!– Рост неожиданно оживился и принялся расхаживать по комнате.– Я был занят, верно. Но тому, что происходит, надо бы дать отпор. Я был просто отвлечён всеми этими хлопотами.

– Ростислав Аркадьевич!– засуетился Шерман.– Сей момент будет исполнено,– он схватился за телефон.– Алё! Гранилыцикова, пожалуйста. Вадим Васильевич? Добрый день. Вас просит зайти секретарь парторганизации Баранников. Да, он в своей лаборатории. Ждём.

– Что ты так официально? Уж слишком,– я засмеялся.

– Каждая игра, дуся, имеет свои правила. Что будет, если пешка станет делать ходы коня?

Гранильщиков – тучный, лысый, с властным выражением лица, украшенного какими-то старорежимными бакенбардами,– вскоре явился: вошёл, как владетельный сановник входил, вероятно, решая ошеломить врасплох подвластных ему человечков.

– Здорово!– и сел, развалившись на стуле, как в мягком кресле.

– Вадим Васильич!– встал и шаркнул ногой Шерман.– Нежданная встреча, майский день в прямом смысле слова.

– Подожди, Саша!– цыкнул Рост.– Вадим, что ты там за литературный семинар затеял?

– Никакой не семинар. Встреча читателей с известным советским писателем.

– Старик, это необдуманный шаг.

– Я слыхал, что он еврей и сионист,– подал голос из своего закутка Шерман.

– Са-ша!– раздельно отчеканил Рост.

– Молчу, молчу,– Шерман стушевался и затих.

– Сколько боли, гнева, недоумения испытывает каждый, кто неравнодушен к судьбам своей страны, нашей науки, когда он становится свидетелем того, что не может не заметить только полностью бесчувственный обыватель,– голос Гранилыцикова переполнял нашу небольшую комнатёнку, сила звука была соизмерима, пожалуй, лишь с огромной аудиторией.– Мы хотим выслушать того, кто привлекает взоры многих честных людей.

– По-моему, он просто слабый человек,– сказал Рост спокойно и доверительно.– Тот, кто не имеет силы равнодушно пройти мимо кучи дерьма, достоин лишь сожаления. А его поиски защитника-боженьки вообще смешны.

– Мы тоже отрицаем религиозный поиск,– прогремел Гранильщиков.

– К чему же вы стремитесь тогда?– спросил я, вовсе не потому, впрочем, что идеи Гранильщикова были мне интересны, а просто чтобы как-то и себя проявить в разговоре: мне показалось, что все перестали обращать на меня внимание.

– Наш идеал – демократия!– возгласил Гранильщиков с такой энергией, как если бы стоял на трибуне людного митинга.

– А что такое демократия?

– Это возможность для всех говорить то, что он хочет.

– И у вас есть что сказать?– снова подал голос Шерман.

– А почему вы думаете, что нет?

– Слово вещь слишком ответственная. Недаром сказано, что в начале было именно Слово. Что же вы-то в начало начал положите? Одно дело болтать за чашкой чая, так ведь того вроде и не запрещает никто, согласитесь, другое – вещать массам. На последнее можно решиться, если уверен, что обладаешь Истиной с большой буквы.

– Каждый вправе понимать истину как он хочет и говорить о своём понимании всем.

– Дуся, если у каждого своя истина, все же передерутся. Такова психология людей.

– Дешёвая демагогия.

– А вот Христос ещё говорил…

– Христос был недостаточно демократичен, поэтому мы не можем даже ставить вопрос о Его признании.

– Пусть не Христос, но надо же к чему-то одному прийти,– Шерман взял инициативу, но говорил, к моему удивлению, наперекор себе же самому.

– Вы хотите свести всё многообразие человеческого свободомыслия к единому знаменателю? Нет, слишком долго нас стригли под одну гребёнку.

– Я признаю ваше право на свободу слова только тогда, когда вы обещаете мне раскрыть глаза на высший смысл жизни,– выступил и я, не желая уходить в тень, да и заинтересовавшись предметом спора.– Иначе зачем мне ваша свобода словоблудия?

– Вот особенность русского национализма,– иронично прокомментировал Шерман.– Все пытаются решить глобальные проблемы, а как сделать, чтобы помидоры на базе не гнили, это никого не касается.

– Причём тут помидоры? – отмахнулся я.

– При том. При том, что я понимаю права человека как возможность есть помидоры когда я захочу, и первосортные.

– В условиях демократии, между прочим, эта проблема давно решена,– как решительный аргумент своей правоты выдал Гранильщиков.

– А как туда попасть?– с наивным видом поинтересовался Шерман.

– Подай документы в Израиль,– подмигнул Рост.

– Дуся, помилуй, там же вкалывать придётся, а я себе не враг.

– А это правда, Вадим, что вы составили какое-то послание и собираете подписи?– спросил вдруг Рост.

– Мы написали открытое письмо правительству.

– Вступили в дружескую переписку с Косыгиным?– захихикал Шерман.

– С Брежневым,– ляпнул я.

– Не много ли на себя берёте?– строго вопросил Рост.

– Это наше конституционное право. Мы просто осуществляем то, что гарантировано государственной властью.

– И зачем вам это понадобилось?– ехидно поинтересовался Шерман.

– Чтобы чувствовать себя гражданином и человеком!

– Тем самым, что звучит гордо?

– Не вижу в этом ничего смешного, Александр Иосифович.

– Бросьте вы это,– в каком-то меланхолическом раздумье выговорил Шерман.– Вы полагаете, я вас не вижу? Демократы! Демократия? Её вожделеют прежде всего те, кто вроде вас до политики лаком. Вам капиталец нужен, а не справедливость.

– Вам насчёт капитальца, вероятно, виднее,– ядовито ответил Гранильщиков.

– Бей жидов? – Шерман парировал ещё ядовитее.

– Почему вы полагаете, что у людей могут быть только шкурные интересы? По себе судите?– Гранильщиков картинно вознегодовал.

– Потому что если вы за справедливость, то как вы можете не замечать и отрицать ту социальную справедливость, которая у нас установлена? Я серьёзно говорю,– лишь в уголках глаз затаилась у Шермана обычная его ирония.– Разве мы с вами плохо живём? Помидоры, правда, я не всегда имею, но белый батон и тёплый сортир при мне.

– Вы именно продались за белый батон, и не хотите ничего замечать, затворившись в тёплом сортире!

– Вадим Васильевич!– твёрдо произнёс долгое время молчавший Рост.– Должен вас уведомить, что ваше общественное поведение мы вынуждены будем обсудить на открытом партийном собрании Института. Согласие райкома у меня уже есть.

– Хотите судилище устроить?!– Гранильщиков поднялся и принял весьма выразительную позу.– Не запугаете, Ростислав Аркадьевич!

Через некоторое время, когда Гранильщиков, а вслед за ним вскоре и Рост вышли, Шерман простодушно взглянул на меня:

– И вы, Андрей Михалыч, осмелитесь утверждать, что всё происшедшее здесь не бред? Да я вас после такого утверждения уважать перестану.

– А когда он успел разрешение райкома получить?– недоумённо спохватился я.

– Блефует. А если не блефует, то – ох как хитёр… Хитрее меня. Тогда бойтесь его пуще всего, мой вам совет.

……………………………………..

Я смотрел тогда на все подобные сцены и споры с некоторым даже недоумением: как на глупую возню, суетливую и суетную. Пожалуй, мой взгляд и позднее не изменился, вовсе не изменился.

Меня нередко, помню, обзывали обывателем – люди, внутренне сходные с Гранилыциковым: мне приходилось сталкиваться с ними даже там, на зоне. Я и спорил с ними, и порою даже начинал как будто склоняться к признанию их правоты, но потом всегда вновь утверждался на своём. Не то чтобы я вообще не видел справедливости иных их доводов, но может, я и впрямь трусливый обыватель?– я никогда не мог преодолеть до конца своего безразличия к социальной сфере бытия. То, что происходило во мне. представлялось моему сознанию более важным всегда, нежели всё, творящееся вне меня. И даже работа моя, опыты, осмысление, теоретические догадки, писание статей – всё было для меня (самому порою странно) поводом сосредоточиться внутри себя. Я решал научные проблемы, но они всё больше и больше начинали представляться мне символизацией моих внутренних каких-то тайных процессов, а вовсе не отражением реалий вещественного мира.

Смысл существования моего начал представляться мне как возможность выявить моё внутреннее во внешнем. Рост, Гранильщиков – я не видел между ними разницы – они являлись для меня существами, не способными к внутреннему творческому акту и оттого подменявшими его внешней суетой – какой именно, тут дело десятое.

Мне и теперь смешны их претензии и их комплексы – но и свои научные вожделения тогдашние я научился ни в грош не ставить. Я всё больше начинал понимать, что проморгал я что-то главное своё,– и не за то ответ держать мне придётся, что не открыл я закона какого-то глобального природного… Химеры всё это, химеры…

XXVII

В те дни, несмотря на все водовороты институтской жизни, я много работал, иные монологи Шермана просто развлекали меня при экспериментах – с каковых, кстати, он тоже свой гешефт имел. Дома я мало бывал, часто лишь ночевать приходил. Мама как раз вернулась из санатория; маленькая же квартирка наша была тесна, мне приходилось ставить себе раскладушку на кухне, еле втискиваясь в крохотные размеры, и там же, на кухонном столе между плитой и раковиной, раскладывал я поздними вечерами свои книги и записи – поэтому предпочитал засидеться в Институте, если не надо было встречаться с Наташей.

– Андрюша, ты бы хоть побыл со мною, поговорил, а то я всё одна и одна,– жаловалась мама, когда мы – редкие случаи – вместе садились пить чай.

– Маман,– я целовал её в щёку,– ты же видишь, горю, не успеваю, зашиваюсь.

– В старом-то у нас доме я всё на людях. Скучно станет – на кухню пойду, там всегда кто-нибудь да есть. То с Бертой поцапаемся, то Филипповна что расскажет. А тут все чужие. Вот и сижу в своих четырёх стенах. Бабы вон на лавочки, а мне с ними не интересно. Там все свои были, а тут чужие. Да и что сидеть как дура на улице? Даже если бы и знакомые – не станешь же всё время по квартирам ходить. Там вроде как и по делу на кухне. И не один так другой, всё кто-нибудь есть.

Мне её и жалко становилось, но и впрямь времени не хватало. Подумаешь: вот это сделаю, тогда и сходим с нею куда-нибудь, успеем ещё. Но после «этого» появляется «то», а там «сё»… Наивный эгоизм молодости часто позволял не задумываться ни о чём всерьёз: успеется и всё тут.

Как-то раз, прямо накануне проработки Гранильщикова, я вернулся домой рано:

– Ну пойдём, маман, в лес гулять.

Как она обрадовалась, засуетилась даже, собираясь. С какой простенькой гордостью вышла из подъезда и прошествовала со мною под руку мимо сидящих на лавочке тёток-соседок. Я знал, что она не раз уже успела выхвалиться мною перед ними. Мне кажется теперь, что мои успехи, со школы начиная, приносили ей больше радости, чем даже мне самому. Она носила по соседям и на работу мои тетрадки и дневники с пятёрками, мои похвальные регулярно получаемые каждый год грамоты, мой медальный аттестат, и красный диплом, и первые публикации. И потом коричневый кандидатский мандат с золотыми тиснёными буквами.

Каждый мой успех как будто упрочивал её собственное положение в жизни. Я был смыслом её существования, она жила и дышала мною.

– Ты что так гордо мимо них вышагиваешь?– спросил я её, лишь только миновали мы соседок-тёток.

– Пусть знают! Думаешь, мне не приятно, что ты такой? А помнишь, как я тебе говорила: учись, Андрюша, учись. Ведь нам помочь некому. Не станешь учиться, так и будешь всю жизнь метлой махать.

Подобные разговоры велись у нас часто, слишком часто, давно раздражали меня.

– Почему обязательно метлой?

– Потому что ты ещё жизни не знаешь.

Бедная моя мама! Как же жила ты десять лет без меня? что согревало тебя в тягостном твоём одиночестве? Ведь не пойти же было к соседям, не похвалиться успехами сына, который и на зоне не последним человеком оказался. Или мысль о том всё же становилась в твоём безысходном отчаянии хоть малым, но утешением, когда, одна на всём свете, тосковала ты обо мне дни и ночи напролёт?

«Я только об одном думаю, как бы мне не умереть теперь,– писала она мне много раз.– Тогда и квартира наша пропадёт, и негде жить тебе будет. Я ходила к юристу, он говорит, что тебя могут прописать, если есть близкий родственник, за которым уход нужен. Если я умру, то прописка московская пропадёт».

Не эта ли мысль не дала угаснуть ей, пока отбывал я долгий свой срок? Теперь же вот утрачен даже столь малый смысл.

Но ведь и я, помня о том, что жизнь её держится одним лишь ожиданием, поборол соблазн забыться в дурмане – там многие видят в том единственную отдушину, а возможности, как ни проявляй сверхбдительность начальство, для того имеются немалые. А я даже не чифирил никогда.

Нет, соврал тот, кто объявил, будто наказание зоной творится во исправление падших грешников. Ложь. Если бы спросили меня (кто спросит?), я бы так ответил: наказание это загоняет порчу глубоко внутрь посредством страха. Так ведь есть и такие, что уж и страх свой давно избыли: им что лагерь, что воля – «без разницы». Может быть, способно подтолкнуть к исправлению одиночное пребывание с самим собою – и то сомнительно. Хотя, признаться, встречал я немало и таких, кто искренне уверяли меня, что исправились и на свободу с чистой совестью. Да не верю я им.

Я вернулся ещё больше очерствевшим душою. Я спокойно смотрю теперь, как медленно гаснет жизнь в единственно близком мне человеке – и думаю: а может, и к лучшему? Так чем же искуплю я такое своё падение? Есть ли грех страшнее?– пожелать смерти собственной матери… Впрочем, чего не бывает на свете…

…В лесу ясно и светло. Конец мая, а трава пока не густа между деревьями, и прошлогодняя палая листва ещё видна повсюду. Лишь на открытых лужайках изобильно травою. Луга по закрайкам леса – жёлто-зелёные от одуванчиков, а ещё больше – от сурепки. В лесу повсюду масленеют лютики и светятся какие-то белые цветочки-звёздочки. На фоне зелени всех оттенков слегка краснеет осина, а липа особенно трогательна: распускающиеся листочки её похожи на зелёные бутоны неведомых цветов. И всё вместе вокруг – радостное и кудрявое. В небе – постепенно густеющая голубизна, лишь одно бледное облачко редеет, да и то готово растаять, когда ветер подгонит его чуть ближе к солнцу.

Мы с мамой идём по утоптанной дорожке и не ведаем ещё: что ждёт нас впереди во времени. Мама говорит о том, что ей теперь не страшно умирать.

– Смотри, приходи ко мне на могилу.

Такие разговоры она тоже ведёт часто, и меня они тяготят.

– Ну зачем ты это говоришь!

– А то женишься, жена и скажет: нечего к ней ходить. Теперь все так.

Мама давно ревнует меня к моей ещё не существующей жене.

– Почему же обязательно скажет?

– Потому что окрутит тебя какая-нибудь, а ты ей и слова сказать не сможешь.

– Почему не смогу?

– Потому что ты обалдуй и жизни не знаешь.

– Давай лучше о чём-нибудь другом поговорим.

– Ты же мне не рассказываешь ничего. Ты вот о моей работе всё знал, а я ничего почти не знаю про твою.

Я рассказываю ей про Роста, поведение которого она одобряет и оправдывает:

– Его зато никто не обманет, а вот тебя легко вокруг пальца обвести.

Мама, хотя и гордится моими успехами, считает меня по жизни совершеннейшим дурачком, которого окружающие только и думают как обмануть. Я в который раз сознаю, что мы с нею давно плохо понимаем друг друга, что нам почти не о чем говорить, и все разговоры поэтому лишь усиливают ощущение взаимной отчуждённости. Может быть, и она тоже чувствует это?– не знаю.

С тех пор мы уже никогда и никуда не ходили с нею вдвоём. Она и просила, да у меня не было времени, ни потребности.

Когда я вернулся оттуда, она призналась мне, что всё мечтала, как мы снова пойдём гулять в нашем лесу. Но поначалу не до того было, потом непогода, осень, зима – а теперь вот больница.

– Выпишусь, пойдём в лес с тобой,– говорила она почти всякий раз, когда я приходил к ней.

Какой уж тут лес…

XXVIII

Теперь вот я касательно Цицерона… Все говорят: Цицерон, Цицерон… И думают: если он Цицерон, то это чёрт знает что и значит. А это всего-то навсего – Горохов.

XXIX

Я шёл как на забаву – на то собрание, где Рост задумал отвлекающим манёвром прикрыть собственный недавний конфуз.

Признаться, раздражали меня те, кто как будто профессию себе выбрал: с наслаждением ругать что ни попади. Поэтому готовящаяся для них экзекуция мною одобрялась отчасти.

– Нашу интеллигенцию,– сказал мне как-то неглупый один старик, повидавший жизнь,– нашу интеллигенцию голыми руками взять можно: только дай ей вволю пофрондировать.

Пожалуй что так. И не то чтобы ругать нечего было вокруг – ещё как было-то! Но уж с каким-то болезненным сладострастием злорадствовали. И ничего как будто доброго, по ихнему если, даже и быть не могло – один вздор. То особенно у меня недоумение вызывало, что иных (или лишь казалось мне?) особенно подмывало самих себя за то посечь, что они русские люди, – самые что ни на есть русские с особым рвением себя за свою русскость ошельмовать и изничтожить старались. Экая прыть! Странная мысль мне в ум забрела: они же самоутверждаются эдаким-то манером.

Оттого я ими забавляться шёл, что не верил ни на грош. Может, и не прав я? Но куда, помниться, ни придёшь – везде: шу-шу-шу, шу-шу-шу, и всё с понимающими улыбочками, с хохотком, с видом посвящённых в некие тайны запредельно-политические – и противно становилось. А справедливо, признаться, некоторые говаривали. Только тут такая боль иногда, что кричать хочется, а они с издёвкой, да с ухмыльным удовольствием, что вот-де как плохо всё, а и хуже того станет, так что попомните, мол, наши слова. И не сказать, чтобы не правы вовсе оказались, то-то и горько, что ох как правы…

А тогда мне всё просто суетой представлялось: зависеть – ни от кого же ничего не зависит, нечего и воду в ступе толочь. Потому и не видел я разницы между Ростом и тем же Гранильщиковым: каждый лишь о своей выгоде пёкся, а не о деле.

Ну а позабавиться – отчего же и нет?

Мы с Шерманом с краешку примостились в зале (Рост для своей затеи актовый зал приспособил), чтобы при случае сбежать легче было, если не слишком развлекательно всё пойдёт,– и изготовились внимать и взирать.

Рост в президиуме засел в одиночестве, такой важный, что и не сунешься к нему запросто: даже издали глянуть – и то оторопь берёт. Выглядеть – он всегда умел, не отнимешь.

Говорить он тоже насобачился. Веско, доказательно. Как будто и не от себя, а от имени некоей важнейшей истины, каковая и над ним, и над всеми нами вообще, даже и над всем родом людским пребывает, так что нет ни одного индивидуя, чтоб он хоть вровень с той истиной оказался, а посему нужно подчиниться ей раз и навсегда, так чтоб уж безусловно даже и от себя отчасти отречься – а в подчинении означенном высшая-то свобода всех индивидуев и состоит, что кстати подтверждается известным положением диалектики, берущем начало ещё у Спинозы, но не того Спинозы, какой кренделя ногами наловчился выписывать мастерски, а Спинозы-часовщика, измыслившего между делом весьма премудрые догадки, хоть и не поднялись они до нынешних высот, где именно и царит та истина, от имени и по поручению которой Рост предупреждал почтеннейшую публику о грозящей им, и истине и публике, опасности в лице некиих злоумышленников, мешающих утвердиться оной истине в умах оной же публики – так чтобы уж отныне и навеки.

Публика начинала потихоньку негодовать, сознавая указанную опасность. Но отщепились от массы и такие, кто негодовал скорее на речь Роста, а вовсе не из сочувствия к высшей истине, отнюдь за таковую её не принимая. Зал загудел, когда обвиняемый Гранильщиков начал свой громовый ответ на прокурорские претензии Роста, причём ораторствовал он резко и хлёстко, ни дать ни взять – Робеспьер в Конвенте, требующий отправить на гильотину тех, кто узурпировали право на обладание истиной, а сами втихую истину-то и подменили,– так что почтеннейшая публика (настаивал Гранильщиков со рьяностью неимоверной) обязана не того поопаситься, что некоторые якобы злонамеренные пыхатели, каким его тут выставляют, ей голову морочат, а того как раз, что именно и пудрят публичные мозги, но не те, то бишь он, Гранильщиков, а вовсе даже и другие, совсем другие, именно другие, давно вместо истины фальшивку подсунувшие, так что если бы не ошельмованные борцы за правду, то и быть бы публике в дурах, в совершеннейших дурах, в набитых дурах, а чем набитых, в том бы надо ещё разобраться, допрежь того разоблачивши всем миром подлинных врагов народа с их поддельными мишурными блёстками – и всех к ногтю! В доказательство собственной правоты Гранильщиков вдруг привёл, что мне показалось совсем уж нелогичным, количество нобелевских лауреатов «у нас» и «у них»,

– Гранильщиков! Вы бы лучше привели цифровые данные о количестве учёных у нас и на вашем хвалёном Западе.

– Учёных у нас много,– кивнул оратор.– Умных мало.

– Он нас всех просто оскорбляет!– завопил дамский голос откуда-то сзади.

Зал возбудился пуще прежнего. Во мне явилось неожиданно и непонятно откуда престранное желание: чтобы Рост проголосил свою любимую частушку, которой он изводил нас с Шерманом:

Самолёт Аэрофлота
Гордо реет в небесах.
Тёте Мане жарко стало
В новых байковых трусах.

Подобные желания, признаться, возникают у меня в самых неподходящих случаях, я уж порою и сам сомневаюсь преискренно: в своём ли я уме-то?

– Вы прекрасно знаете,– загремел Гранильщиков,– о нашем научном отставании, которое скоро станет катастрофическим!

– Весь мир знает о достижениях нашей науки,– твёрдо подал тем временем Рост свой голос с председательского места.– И только некоторые почему-то не хотят замечать очевидного,– он иронически покачал головой и сделал лёгкое движение, как будто хотел было развести руками, но удержался, потому что утверждение Гранилыцикова даже и удивления не достойно.

– А почему мы всё время оглядываемся на Запад? Что за лакейская позиция?– поднялся с места в первом ряду седовласый Лёва Кузьмин, «вечный кандидат в кандидаты», как аттестовал его однажды Шерман.– У русского народа своя гордость и свой путь, и вам не удастся сбить нас с него, Гранильщиков!

– Черносотенец!– крикнули из центра зала.

– Своеобразие русского народа в том, чтобы вечно напяливать на себя поношенный западный кафтан, поспешая вдогонку Европе,– ядовито объявил, выходя на сцену, заросший кучерявыми рыжими волосами Олег Сегал.

В середине зала хохотнули и одобрительно захлопали.

– Позор!– раздалось в ответ из первых рядов.

– Эта система,– продолжал Сегал,– ещё долго будет душить нас. Её поддерживает консерватизм, присущий характеру нашего народа, и неповоротливость правящей верхушки, и чудовищный аппарат подавления!

– Как вам не стыдно!– снова донеслось из первых рядов.

– Во цирк! – шепнул мне Шерман.

А к трибуне уже подбиралась тихая и носящая на лице постоянное удивление Зинаида Петровна Новикова. Она остановилась чуть в стороне, ожидая, когда Сегал уступит ей место. Но он не унимался.

– Кровавые репрессии сталинских времён навсегда останутся несмываемым пятном на знамени коммунистических идей!

Выражение «знамя коммунистических идей» показалось мне неудачным.

– Да уберите же его!– кричали передние.

Рост подошёл к трибуне.

– Караул устал!– снова шепнул Шерман.

– Нам затыкают рот, но последнее слово останется за нами!– крикнул Сегал, трусовато сбегая со сцены, будто убоявшись, что Рост, чего доброго, и по шее накостылять может.

– Не сдавайся, Олег!– подбадривали из центра, но было уже поздно.

Зинаида Петровна, стоя на трибуне, глядела вслед свергнутому Сегалу и осторожно трогала пухлой ладошкой микрофон. Она дунула в него и спросила ласково:

– Слышно?

– Говорите!– подтвердили из зала.

Новикова чуть помолчала и осторожно промолвила:

– Я мысленно представила себе…– голос её упал.

– Громче!– крикнули ей.

– Я представляю себе,– повторила она,– глаза моих студентов, широко раскрытые, вопрошающие и удивлённые. И тревожные. Как?– будто спрашивают те глаза, неужели возможно в наше время, что ещё остались люди, готовые опорочить самое наше святое? Вот я узнала, что там составили какое-то письмо, собирают подписи. Да что же это такое!– в голосе Зинаиды Петровны появилось неподдельное отчаяние, но затем он внезапно окреп:– Как можно писать порочащие нас письма и отправлять их за границу, таким же негодяям, как и названные здесь писаки!

– Мы адресовали своё письмо правительству Советского Союза!– громко ответил Гранильщиков.

Зал захлестнуло всеобщее возмущение, водоворотом втягивающее в себя затихший островок в центре.

– Цирк!– с наслаждением сказал сам себе Шерман.

– Вы не смеете обращаться к правительству! Никто не давал вам этого права!– воскликнула Новикова.

– Ваш номер восемь, жди когда спросим,– замурлыкал Шерман.

– Мы используем своё конституционное право!– возгласил Гранильщиков.

Над залом опять взметнулся ропот возмущения.

– Тише, товарищи, тише!– принялся умиротворять всех Рост.– Каждый желающий получит возможность высказаться. Деятели наподобие Гранильщикова считают, что свобода слова тогда, когда говорят они. Нет, это и свобода говорить против них. Вы кончили, Зинаида Петровна?

– Я только хочу сказать: это стыдно. Так нельзя. Одумайтесь,– она вернулась к ласковому уговаривающему тону.– Нельзя оплёвывать то, что мы завоевали в тяжёлой борьбе!– она воздела пухлые ручки, потрясла ими и опустила.– Нельзя, нельзя!

На смену Новиковой вскарабкался Кузьмин.

– Вы тут про Сталина говорили, глянул он в сторону оппозиционного островка.– Дёшево, мальчики, дёшево! Когда вы ещё на горшках сидели, он страну вёл!

– На кривой осине его за такое ведение вздёрнуть!– не унимались оппозиционеры.

– Вздёрнем, но только вас!– возвысил голос Кузьмин.– Я удивляюсь, как мы ещё терпим здесь этих отщепенцев. В иные времена с ними бы не миндальничали. Я воевал. Знаете ли вы, сопляки, что это такое?– он поднял кулак и вдруг затрясся всем телом.

– Успокойтесь, Лев Петрович, успокойтесь,– Рост подошёл к Кузьмину и положил ему руку на плечо.

– Да я в атаку ходил и благим матом орал: за Родину! за Сталина!– Кузьмин побагровел, исходя гневом.

– Сейчас его кондратий хватит,– пробормотал Шерман и повернулся ко мне.– А между прочим, то что он кричал «за Сталина», это ещё не аргумент. Чувствуете логику, Андрей Михалыч? То, что Кузьмин кричал, вовсе никак не характеризует самого Сталина. Крики Кузьмина не более чем личное дело самого Кузьмина.

XXX

Я помню, я плакал, когда узнал, что Сталин умер. Я не вполне и понять мог, как это: умер человек – необыкновенный и непостижимый… и не человек даже, а нечто высшее над всеми нами.

Помню, как вечером того дня, когда мы узнали, что он умер, я шёл с бабушкой по улице, было пасмурно, зябко, промозгло – и мне казалось, что тяжкое небо давит на землю, на дома, улицы, на людей, и опускается сверху на всех какой-то ровный гуд, рокот, и это – тревога, в которой напряжённо живёт теперь недоумевающий мир. Как же жить теперь? Нет, то не просто смерть человека, тут нечто большее, но что именно – я силился, но не мог ухватить детским своим сознанием.

Но ведь такое ощущение я воспринял от окружающих меня: сам я был слишком мал, чтобы истинно сознать смысл происходившего.

Я помню огромную площадь недалеко от нашего дома, заполненную людьми, – все слушали траурный митинг с Красной площади. И помню, как многие плакали. Потом несколько дней умилённо и с одобрением говорили, что у Молотова, выступавшего перед гробом Сталина, дрогнул голос от слёз.

– Прослезился даже, так переживал,– трогательно повторяли старушки-соседки, приходившие посудачить к моей бабушке.– Хорошо говорил.

И я умилялся со всеми.

Теперь помнящие те времена утверждают, что разные люди по-разному же и относились к событиям, к самому Сталину. Вероятно. Я вспоминаю только мною виденное.

Да, вот о чём чуть не забыл: дед мой Сталина люто ненавидел. Ни он сам, ни кто из семьи нашей в сталинские годы не пострадал, слишком уж незначительны были все для рассчитанных репрессий, а случайно под руку тоже не попали. Но дед мой и вообще все порядки терпеть не мог.

Мальчиком привезённый, подобно чеховскому Ваньке, в Москву из дальней деревни, он попал на фабрику. Самоучкой, как рассказывала мне мама, одолел какие-то фабричные премудрости, так что был отличён среди других – и смог затем содержать немалую семью. Но в годы революции уехал из города, навсегда проклявши в душе большевиков, купил в деревне и сам перестроил большой дом, в котором и поселился навсегда, отказавшись от городской жизни. В колхоз не вступал, специально пойдя работать в лесничество и получив законный повод оставаться единоличником. Семья же, оставаясь в Москве, лишь на лето выезжала к нему – так до самой его смерти, уже при мне случившейся. Правда, из пятерых детей осталась лишь моя мама: четверо её братьев с войны не вернулись – я и не видел никого из них, только по рассказам знаю. Но не о том речь. Свою ненависть против большевиков дед в конце концов перенёс на Сталина, до смерти сохраняя в себе.

И ведь сам я как-то умудрялся примирить в себе моё собственное детское преклонение перед вождём, вдалбливаемое мне в сознание и в душу каждый день все первые восемь лет моей жизни,– примирить это беспрекословное преклонение с ненавистью деда к тому же самому человеку. Я знал, что моё чувство истинно, но не сомневался и в правоте деда, когда он принимался ругательски ругать Сталина, лишь только по радио (а без того дня не обходилось) звучало великое имя. Почему это могло совмещаться во мне – не берусь постигнуть. Помню только вполне ясно, как смешило меня переиначивание дедом частого слова «вождь»:

– Вошь. Большая вошь, сороконожка,– говорил дед и, заражая меня, смеялся недобрым смехом.

Про деда я мыслил вот что: просто он чего-то недопонимает. В себе я не сомневался: я-то понимаю всё.

Одно воспоминание существует во мне особенно ясно: о посещении «музея подарков Сталину». Не знаю, как именовалась та выставка официально, помню так, как мне сказали тогда. И помню хорошо, что ездили мы с мамой в музей на Волхонке (я вовсе не знал в то время его истинного названия, просто место запомнил), помню, как ходили долго по залам, поразившим меня изобилием разных разностей. Мне особенно понравилось великое множество мотоциклов – вероятно, их было и не так много, но малолетнее моё воображение не могло не гиперболизировать увиденного – и я отнюдь не дерзнул помыслить, что, скорее всего, товарищу Сталину и не нужно столько двухколёсных чудищ; я допускал даже, что он и ездить-то на них не станет, однако я и другое понимал: такому необыкновенному человеку весьма пристало иметь любые предметы в любых количествах – просто так, ради идеи самого обладания несметными, пусть и бессмысленными, богатствами.

– А вот что подарил товарищу Сталину Мао Цзэ-дун,– услышал я в каком-то зале громкий голос одного из многих слонявшихся здесь экскурсоводов. Имя Мао было мне хорошо знакомо, я знал и кто этот человек: самый главный в Китае, так же как Сталин у нас. Правда, Сталин всё же главнее, но Китай после нас самый главный в мире, и, следовательно, Мао второй по главности среди всех людей. Таковое соображение не могло не заставить меня с особым любопытством воззрить на дар китайца, однако его подношение совершенно разочаровало: экскурсовод важно направил длинную тонкую указку на какую-то невзрачную, на мой взгляд, вазу, стоявшую на высокой подставке в центре зала. Без сомнения, как понимаю я ныне, то была совершенно особая, прередчайших достоинств фарфоровая ваза, но тогда я решил, мысленно сравнив, что наш фаянсовый кувшин, в котором держали для меня кипячёную воду, и красивее, и удобнее китайского сосуда. Я даже обиделся на Цзэ-дуна за нашего вождя: хоть бы мотоцикл какой – и то лучше.

– А вот в этой бронзовой урне земля и кровь французских коммунаров,– говорил в другом зале другой экскурсовод, и это-то сообщение поразило меня в высшей степени. Про коммунаров я не знал ничего, но тут же сообразил: это какого-то высшего порядка существа, вероятно, великие революционеры (коммунар – коммунизм…– родство слов я тут же сознал) – раз их кровь принесена в дар самому товарищу Сталину. Возвышенный смысл такого подарка я ощутил вполне со всею детской своей серьёзностью.

Самое же сильное впечатление, не дававшее мне покоя долгое время, произвела на меня маленькая куколка какой-то неведомой американской девочки.

– Бедная девочка,– трогательно, с особой теплотою в голосе вещал экскурсовод,– прислала дорогому товарищу Сталину свою единственную куколку…

Все умилённо внимали рассказу, обретая в себе теплоту к такому бесценному (ведь единственная кукла у бедной девочки!) подношению. Я же был поражён. Меня не смущала праздная мысль о совершенной бессмысленности подарка: не играть же, в самом деле, товарищу Сталину с этой куклой – нет, я чувствовал опять-таки особый смысл содеянного: тут не кукла, тут великая любовь и бескорыстие – подносились в дар, и нет ничего значительнее такого подношения. Я тут же решил, что я должен непременно подарить дорогому товарищу Сталину свою любимую игрушечную машинку (к сожалению, не единственную): чтобы и обо мне вот так же рассказывали в зале восторженные экскурсоводы.

Но одна мысль ввергла меня в уныние: поздно! Я понял, что безнадёжно опоздал, что подарки уже собраны, что каждому определено его место, и никому уже не дано нарушить установленный порядок и обрести сверх того великую честь выразить свои великие чувства к великому вождю великого народа.

XXXI

– Сам факт преклонения какому угодно идолу вовсе не отражает достоинства самого идола, но лишь своеобразие душевного склада идолопоклонников,– призвал меня к согласию Шерман, и я признал его правоту.

А с трибуны язвил тем временем Володя Кравцов, ближайший человек Гранильщикова:

– Взгляните на полки книжных магазинов. Издательство Макулатуриздат заполнило всё бессмысленным суесловием. Духовное здоровье нации подорвано. Вот официальные цифры: в 1927 году 63% членов партии имели лишь начальное образование, 27% были вообще без образования. Могла ли такая партия руководить страной? Руководили несколько человек, главной деятельностью которых была борьба за власть.

– Позор!– кричали непонятно откуда, не то одобряя, не то порицая оратора.

– Недавно,– продолжал Кравцов,– я был на приёме у одного крупного руководителя. Он, пользуясь тем, что мы были одни, сказал: люди – вроде дерьма, но нас никто не слышит, и вы не сможете доказать, что я так говорил.

– Это ложь!– пронзительно завопила пухлявая Зинаида Петровна.

– Кравцов! Вы ответите за клевету!– поднялся Рост.

– Долой его!– зашумел зал.

Все орали, топали, хлопали, не давая никому слова сказать. «Странно, подумал я, ведь вот орут сейчас в одну глотку, а сколькие из них в кулуарном трёпе тэт-а-тэт твердили мне примерно то же самое». Кравцов же, выждав, когда чуть стихнет, крикнул:

– Эта порочная практика существует! И она тянется в наше время со времён Сталина. Только он выражался деликатнее про людей: винтики! Вы – винтики!

– Да он просто провокатор!– не уставала вопить Новикова.

– Товарищи! Я не могу позволить подобные идеологические диверсии!– с негодованием гаркнул Рост.– Да, у Сталина были ошибки и просчёты. Партия имела мужество осудить их. Но никто не смеет отнимать у него выдающиеся заслуги перед страной!

На трибуне появилась тем временем субтильная Рэна Симеоновна Шейнина.

– Тише,– зашикали в зале.

– Недавно мы гуляли в Тимирязевском парке с Виолеттой Седых,– сообщила Шейнина мечтательно и с таким выражением, будто все очень хорошо знали названную Виолетту и безмерно радовались факту её в парке совместного гуляния с дохловатой Рэной, которая продолжала тем же тоном:– И она, глядя на колыхающуюся зелень листвы, тихо сказала мне: а ведь знаешь, наша профессия самая трудная на земле, мы открываем пути в неведомое. И я поняла, что это так.

– Рэна Семёновна, что вы хотите сказать по существу?– полюбопытствовал Рост.

– Именно я и говорю по существу,– ответствовала Рэна таким голосом и с таким выражением, будто она готова вот-вот разрыдаться.– Мы осуществляем прорыв в неизведанное, и мы должны помнить об этом.

– Редкостный экземпляр,– прокомментировал мне на ухо Шерман.– Без таковых жизнь была бы безнадёжно скучна.

На сцену же вышел ещё один человек Гранильщикова, Лёня Корсаков. Худой как жердь, он втянул голову в узкие плечи и поднял вверх руку с указующим перстом, а затем на протяжении всей речи тыкал этим перстом куда-то в потолок, так что многие невольно стали поднимать глаза вверх, следуя указанию перста, но рассмотреть на потолке что-либо примечательное так и не сумели. Я отвлёкся от говоримого, потому что вдруг заметил, что тень, отбрасываемая Корсаковым на стену, возле которой на краю сцены стояла трибуна,– тень эта оказалась весьма забавной своими контурами, являя собою готовый дружеский шарж на выступавшего.

О своём наблюдении я сообщил Шерману.

– В вас пропадает художественный талант, Андрей Михалыч,– заметил Шерман, – но вы не печальтесь: ещё ничего не потеряно. Химик Бородин был недурным композитором.

Корсаков же завершил речь так:

– Мы же не против системы, поймите нас, но ситуация тревожная,– он стал равномерно грозить нам всем своим указующим перстом.– Мы хотим помочь.

– Не много ли на себя берёте, помощнички?– под одобрительный смех парировал Рост.

– Хватит!– закричали отовсюду.– Время только тратим.

Рост согнал Корсакова со сцены.

– Можно слово?– подходил тем временем к сцене тишайший Алабин, постоянный в своей робости и деликатности манер. Почему-то всегда я чувствовал странное душевное удовольствие, встречаясь с ним, хотя особенно и знакомы-то мы не были, да и более десятка слов друг другу не сказали, но рядом с ним я неизменно ощущал – не знаю… эманацию что ли доброты и добропорядочности.

– Друзья!– начал Алабин.– Я не думал тут выступать, но всё же скажу. Почему вы все тут спорите. Потому что размыты критерии истины. И все ее забыли.

– А вы помните?

– Конечно,– сказал и смущённо улыбнулся.

– И что же есть истина?

– Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное…– начал Алабин…

И такой из единых уст и единого сердца вырвавшийся смех грянул ему в ответ, что он лишь сокрушённо покачал головой и сошёл вниз.

– Вот этот тип,– кивнул на сходящего со сцены Алабина Шерман,– самый опасный и есть. Гранильщиков свой парень, с ним договориться при желании и умении всегда можно.

– Чем же этот опасен?– удивился я.

– Вы очень наивны в таком случае, Андрей Михалыч, если не понимаете таких простых вещей.

– Объясните.

– Тише!– зашипели вокруг.

Так моё недоумение и осталось без ответа. А потом и забылось.

Потом ещё много чего говорили. Не помню, чем тогда всё кончилось,– кажется, Рост, Гранильщиков и Шейнина под занавес очень душевно спели:

У мово милёнка в жопе
Поломалась клизьма.
Бродит, бродит по Европе
Призрак коммунизьма.
И зал дружно выдохнул в ответ:

Ух ты! Ах ты!
Все мы космонавты!
Потом все с жаром проголосовали, что отщепенцам не место. Проголосовал и я тоже. Публика расходилась размягчённая таким итогом и душевно умиротворённая.

И только один Кузьмин всё никак не мог примириться со всеобщей ублажённостью умов и уже выходя сказал, ни к кому не обращаясь, а я случайно оказался рядом, и вышло, что говорил он вроде бы именно мне:

– Войны вы не видали. Вам бы под артобстрел разок, да узнать бы почём фунт окопных вшей, вы бы по-другому запели.

XXXII

– Я и поверил бы в твоего Бога,– сказал я Назарову,– если бы понял, что Он может мне дать.

–Тогда тебе агент по снабжению надобен.

– Ладно, пусть ничего не даёт. Но как он может терпеть то зло, какого невпроворот? Если Он всесилен, то почему не ликвидирует зло?

– А как это сделать?

– Я не Господь Бог, не знаю.

– Тут и человеку нетрудно сообразить. Первый путь – ликвидировать всех носителей зла. Камнями забросать.

– Вот-вот!– поддакнул я,– мне тоже хочется швырнуть огромный камень во весь белый свет.

– Все мы такие: когда мыслим об уничтожении зла, то себя полагаем носителями исключительного добра. А ведь Он сказал: бросить камень может только безгрешный. Если уж уничтожать, то придётся всё человечество в распыл пустить. И тебя тоже. Ты согласен?

– Ладно. Но есть же разные степени греха. Вот самых злодеев – и того.

– Самые страшные злодеи не могут быть лишены возможности покаяния. Не дать им этого – значит нарушить высшую справедливость. Да ведь с плевелами можно удалить и добрый злак. Бог хочет сохранить каждого для вечности. Он ведь мыслит категориями вечности, но не времени. А мы Его всё в земные прокуроры норовим записать. Но Его пути – не наши пути.

– Хорошо, пусть уничтожают земные прокуроры. Но выходит, у Бога нет средств борьбы со злом.

– Другое средство – лишить человека свободы. Это путь Великого Инквизитора. Зло ведь совершается в силу данного человеку свободного выбора между добром и злом. Сделать человека несвободным – и зла не будет. Человека можно запрограммировать только на совершение добра.

– Вот и благо.

– Но ведь ты будешь уже не человек, а биоробот. Хочешь?

– И этот способ не годится

– Есть ещё один. Не перекладывать ответственность на Бога, а бороться с тем злом, которое внутри нас.

– Тогда Бог и вовсе не нужен.

– Необходим. Сам ты со своим грехом не сладишь. Необходим Помощник. Но Он только тогда станет помогать, когда ты попросишь Его и сам хоть что-то начнёшь делать.

– И с чего начинать?

– С веры. Без веры ведь ничего и делать не станешь. Вера – спасает.

– А коли нет веры, тогда что?

– Проси. Просите, и дано будет вам.

– То есть молиться? И к попам ещё идти!

– Иного пути нет.

В дверь кто-то позвонил. Саша пошёл открывать, послышался чей-то незнакомый голос – и появился парень, постарше меня, державшийся уверенно – видно: здесь свой. Почти постоянная ироническая всепобеждающая улыбка на его лице сразу напомнила мне Шермана. Он представился Владиславом.

Я внутренне подосадовал: он сбил нашу беседу: при постороннем продолжать её не хотелось. Я решил выждать для ради приличия некоторое время и уйти.

Владислав, потирая руки и как бы похваляясь, сообщил, что он только что из церкви со службы.

– Изумительно Владыка служит!– обратился он почему-то ко мне.– А хор матвеевский – высший класс!

– Вы на концерт или на богослужение ходили?– спросил я.

– Вы полагаете, что эстетическая сторона вовсе ничего не значит?

– По данному вопросу я не имею определённого мнения,– как бы сокрушаясь ответил я.

– Хозяин барин. А мне нравится хороший хор послушать, и не нахожу ничего в том плохого. Народу только много, вот досадно. Мешают. Одна бабка такая зловредная попалась: пришла уже после начала и всё вперёд меня хотела пролезть. Я ей: опоздала, стой где стоишь. А она всё лезет. Я ей опять: раньше надо было приходить, а теперь всё, поезд ушёл.

– Ты как будто на вокзале,– заметил Саша.

– Так мешают же!– возмутился гость.

– Сам ты себе мешаешь.

– Скажи ещё что-нибудь умное!– возмутился Владислав.

– Я по себе сужу. Как отвлечёшься, вот тут и станешь на всяких бабок внимание обращать. Молитва – сосредоточение в себе, а мы не умеем, и на всяких бабок норовим свалить. В сущности же просто: не можем внимать Истине в храме, ибо не умеем того в жизни. Тебе бы пропустить бабку да порадоваться ещё, что она на хорошем месте стоит и ей удобно.

«Боже!– подумал я.– Что за вздором они занимаются, о какой чепухе говорят!»

Я вспомнил, как в детстве я пытался именно вслушиваться в себя, чтобы поймать, откуда берутся мысли, то есть в каком именно месте головы они рождаются – что в голове, я не сомневался, но дальше мои ощущения подводили меня; то мне казалось, что мысль образуется прямо в середине лба, то – где-то в глубине, то – ближе к затылку. При этом мне представлялось, что я начинаю осязать свою мысль и вот-вот ухвачу и стану полным её хозяином, ибо до тех пор, пока не ухвачу, она не подчинится мне, а будет появляться сама собою и непонятно откуда. Потом мне стало мерещиться, что я начинаю ощущать нечто, находящееся во мне и одновременно надо мной, какое-то «над-я», то самое, что нередко помимо моей воли управляет моими поступками, оценивает их: может и одобрить, а может даже высмеять. Но такое занятие скоро утомляло меня, вызывало какое-то внутреннее противление, раздражение – и я оставлял его. Теперь вот вспомнил – смешно стало.

Между тем, задумавшись, я совершенно упустил нить беседы. Саша же с Владиславом продолжали, как я догадался, какой-то свой давний и посторонний для меня спор.

– Зачем бояться за христианство,– говорил Саша,– если оно не погибло на аренах древнего Рима, то нашему ли времени справиться с ним? Бояться можно за себя, за своё положение, но тогда так и нужно сознаться: боюсь за свою внешнюю свободу, а не за духовную. Будет честнее. Но тогда значило бы признаться именно в своём неверии – а не хочется. И начинаем придумывать: мы-де заботимся о нашем праве быть верующим. Как будто государство может тебе даровать или отнять веру.

– И ладно, пусть, боюсь!– признался Владислав, но лишь по видимости, потому что тут же пошёл в атаку:– Боюсь! И ты боишься… Хотя пардон: ты у нас храбрец и доказал на деле. Однако страх вообще, может, имеет онтологический смысл.

– Вся религия из страха возникла,– встрянул я в его болтовню, о чём тут же и пожалел: слишком уж явную банальность с умным-то видом изрёк.

– Из страха возникло, вероятно, язычество,– вполне серьёзно ответил Саша.– Христианство родилось из жажды света.

– Какая разница: язычество, христианство, да хоть бы даже и буддизм,– упорствовал я на зло самому себе.– Что в лоб, что по лбу. Всё одно – опиум.

Владислав при моих словах снисходительно ухмыльнулся. Мне стало досадно да и скучно продолжать беспредметный трёп. Я поторопился уйти.

Провожая меня, Саша, чего я не ожидал, вдруг сказал:

– Если я в чём-то проявил слабость, то тут не Истина виновата, а именно я слаб.

Но это меня не убедило.

Это не убедило меня…

Это не убедило меня, потому что: что за истина вне реальной жизни? Истина, выходит, где-то в абстрактных представлениях человеков, а в реальности – одна лишь слабость наша? В таком случае, истина не более чем фикция.

Зачем же они верят? Не из чувства ли противоречия? Когда-то принципиально шли в атеисты «из-под ига официальной Церкви», теперь пойдут в оппозиционеры-верующие?

Как сказал один мудрец: людьми руководит страсть возражать.

Или им хочется безсмертия?

Пожалуй, оно и привлекательно, но ведь только тогда привлекательно-то, пока живёшь – а с концом жизни и вера в безсмертие теряет всякий смысл, ибо просто исчезает вместе с человеком.

А пока живёшь, надо же утешать себя чем-то. Утешать? Если вдруг потребны станут утешения. А когда в них нужда? Да когда неудачи преследуют. Удачливо живёшь – некогда и подумать ни о чём. Стало быть, вера в безсмертие – религия неудачников. Вовсе нет у них никакого стремления к свету – всё ложь.

Мне некогда думать об этом вздоре. Некогда? Но чем же я жил и живу? Всё спешил куда-то, спешил. Как будто и жил мимоходом. А потом и не жил совсем. Десять лет не жил. По совести же: ещё и раньше тех десяти лет – тоже не жил.

Нет, безсмертие должно же быть! Разве какое-то высшее чувство не говорит нам, что наше «Я» не может исчезнуть.

Или тут самообман?

Когда-то я верил, что безсмертие реально существует лишь в искусстве, ибо «Я» художника на какие-то мгновения оживает в других. В науке такого нет. Наука безлика. Но не убил ли в таком случае я сам себя? Убил? Жил мимоходом, лелеял кичливую претензию открыть один из фундаментальных законов материи. Химеры, химеры. Химия – химера. Случайно ли такое созвучие? Хи-ме-ра…

Разлагая материю мы убиваем и свою идею безсмертия. Какое же к чертям собачьим безсмертие, если всё можно разложить до состояния простейших элементарных частиц! К счастью, химия хоть на это не дерзает.

Я всё более поражаюсь: с каким-то диким сладострастием даже – стремимся мы доказать самим себе, что являемся не более чем куском мыслящего, но безсмысленного дерьма. Для чего же живёт и страдает это дерьмо? И вот странно: я со многими о том пытался говорить, но к таковой мысли они выказывали полное безразличие. Меня же она оскорбляет, эта гнусная мысль. Я как в порочном заколдованном круге – всё возвращаюсь и бьюсь головой о тот же вопрос, о тот же вопрос – и нет мне ответа. Что же ждёт нас, сладострастников идеи конечного саморазложения и исчезновения человека, как не безпощадное отчаяние?

Опять порочный круг.

Где же выход?

Бога надо иметь в себе самом – кто сказал? Обращение вглубь себя есть молитва. Но нет для меня ничего страшнее, чем заглянуть в глубину своего «Я». Что может быть мерзостнее собственной внутренней мерзости? Вот о чём просить надо было бы, коли существовал бы Бог: о способности лицезреть свою собственную греховную душу. Вот где страдание!

С другой стороны: страдание – лишь одна из разновидностей сложнейших биохимических реакций. Не я страдаю. Просто в моём теле вырабатывается какое-то новое вещество, допустим, аминокислота или ещё что – по сути-то и неважно. Так какая же разница: в моём теле то превращение осуществляется или в пробирке на моём лабораторном столе? Однако тело всё же что-то сознаёт, а что сознаёт пробирка?

Там химическая пробирка, а я химическая реторта для тех же самых реакций. С ума я схожу что ли?

А любопытно было бы распознать, какому виду химической реакции соответствует весь этот мой бред? Ведь в этот момент во мне именно реакция какая-то идёт – и ничто иное.

Вот, вот где нужно основное усилие поиска: в абстрактных материальных процессах постараться прозреть символизацию духовного бытия.

Нет, мой ум изнемогает перед такой задачей.

Однако, если уж здраво поразмыслить, к чему мы стремимся тогда? К примитивному прагматическому результату.

Научно-техническая цивилизация, которой мы служим, лишь закрепощает нас. Она направлена лишь на одно: потакать нашей лени и безволию. Это ухудшает человеческую природу – а виноваты все мы? Но попробуй только призвать к отказу от тёплого сортира – прибьют. В идеале бы нам отказаться от механизированного прогресса, так ведь невозможно. Человечество как та обезьяна, что захватила горсть орехов и не может вытащить сжатый кулак из узкого кувшинного горлышка – а разжать кулак жадная глупость не даёт.

«Жадность фраера погубит». Блатная истина становится пророчеством для всего мира?

Но поразмыслить здраво: веком раньше, веком позже – не всё ли равно, когда вырождаться. И: пусть даже тысячелетия впереди – так то у человечества. Мне-то что за печаль: у меня в запасе и века нету.

Остаётся одно – инерция существования.

…Ба! Вот ведь цель: коли уж разрушать, так до дьявольского конца: вывести химическую формулу человеческого страдания и так тому посмеяться – чтоб всем миром вместе животики надорвать. И околеть от надрыва. Всем же миром и околеть.

XXXIII

У меня характер дурной. Если мне померещится, будто я кому-то что-то должен – непременно подмывает поступить совсем даже наоборот, вовсе наоборот. И сам понимаю, что весьма же глупо, да ничего поделать и не могу.

Вот к примеру: один приятель к себе на дочки своей день рождения позвал. Собственно, тут не более чем предлог собраться чтобы: посидеть, неформально (как ныне выражаются по-модному) пообщаться. Но всё же день рождения, десять лет, круглая в своём роде дата – подарок нужен. И не то чтобы даже необходим он им, а так, приличие некоторое требует, да и дитю приятно. Родители, разумеется, ради того детского удовольствия и хотят подарок-то увидеть: десятирублёвая дрянь какая – невелика и корысть. «Ах, думаю, подарка ждёте, так вот шиш вам, не принесу: вы мне должны без задней мысли радоваться, коли зовёте, а на подарки нечего заглядываться; я, может, в другой раз так приду и презент, какого никто не ждёт, приволоку. А теперь – шиш!» Так и явился ни с чем. Виду не подали, но жена приятеля (она особенно, он-то ничего ещё) с тех пор меня страстно невзлюбила. Здраво опять-таки поразмыслить: что может быть глупее всего этого? Препакостная натура у меня – так я мыслю.

…Как будто я с некоторых пор чем-то обязан стал – Наташе. Внешне вроде бы ничего: она молчит, и я молчу – касательно наших с нею отношений. Всё вроде бы обыкновенно. Всё нормально.

И – ненормально.

Преподлая всё-таки субстанция, химически непостижимая и оттого страшная – совесть… И презанятное, признаться, сомнение меня иной раз посещает: а вдруг и совесть можно выразить какой-нибудь биохимической формулой?

Впрочем, что это меня всё кривляться тянуло? Неспокойно мне было – оттого и кривляния мои.

Наташа ни о чём меня не спрашивала, как будто наши отношения её весьма устраивали, а большего она и не ждёт ничего. Не ждёт и не хочет. По мне бы лучше было, если бы она спросила, что же дальше будет. Или бы прямо потребовала, чтобы я на ней женился. «Ну, это нельзя, жить негде, да и не на что особенно»,– сказал бы я и был бы прав. И получил бы повод прервать нашу связь. А так вроде и нет никакой причины к расставанию, без причины же – нелепо как-то.

Да, жить было бы негде. Втроём в маленькой однокомнатной квартирке? А хоть и в десятикомнатной – с мамой ужиться было бы трудно: она сама мне твердила не раз, чтобы я искал жену «с квартирой». Мама заранее, заглазно невзлюбила будущую мою жену – и сознавала это.

– Мне будет казаться, что она плохо к тебе относится, и мы будем всё время ссориться. Я вам житья не дам,– много раз говорила она мне.

– Но ты должна понимать, что мне от того плохо будет.

– Всё равно ничего не смогу с собой сделать. Поэтому ты должен думать.

Отдельно жить? А где отдельно? Снимать комнату? Не на аспирантскую же стипендию. Подрабатывать? Мне и без того времени не хватало. Я раздражался порою даже тогда, когда вынужден был отрываться от своего дела ради встречи с Наташей. Для меня тогда наука моя была выше и важнее всего. Ни для кого и ни для чего я не желал жертвовать ею.

Состояние неопределенности в наших отношениях рождало во мне какое-то почти постоянное тягостно-тревожное ощущение, как будто я живу в ожидании некой беды, и хотя всё спокойно, хотя и впереди ничего бедственного не предвиделось, но душевная тревога начинала постепенно переходить в хронически дискомфортное состояние души и сознания – постоянное чувство вины и досады на себя и на всех. Не то чтобы я боялся «печальных последствий незаконной любви» (так это вроде бы иносказательно именуется) – тут я, мне казалось, себя обезопасил. Я и сам не знаю, из-за чего я тревожился.

И ещё я был зол на себя оттого, что все прочие мои увлечения вовсе не тревожили меня никогда прежде, я бездумно сходился и расходился, даже «сцены», которыми мне время от времени докучали, меня лишь забавляли, а если и раздражали, то и забывались тотчас. А вот теперь как будто кому-то что-то должен оказался – и смутное ощущение долга переходило во мне в состояние тихого бешенства. Прежде я всегда себя свободным ощущал, теперь же – нет. И ещё: скучно мне становилось с нею. Неблизкие мы оказались люди. Прежде, когда надобно было хвост распускать, какой-то интерес существовал; потом же нечего добиваться стало, и говорить не желалось… Я позднее, когда пытался вспомнить то время, никак ничего примечательного припомнить не мог. Все события наших с нею отношений представлялись мне блёклыми, пресными. И сама она какая-то бесцветная. Тихая. Даже когда плакала – без звука совсем: молчит и слёзы капля за каплей крупные.

Ненавижу, если женщина из-за меня плачет. Мне тогда впору или самому удавиться, или её прибить, чтобы душу из меня не тянула.

Была бы любовь… Не любил я никого никогда. Даже тот единственный случай… какая там любовь? Одно над самим собой издевательство. Некий мой знакомый имел обыкновение повторять: чтобы полюбить женщину, в ней должна быть тайна. Но какая нынче тайна в ком бы то ни было? Всё пошло и обыденно.

Ладно, наступит время, думал я, когда покоя захочется, семейного уюта. Но тогда казалось: рано. Рост, помниться, проповедовал: жениться нужно для сексуального спокойствия. «Но непременно,– приговаривал он,– нужно при случае разнообразить семейные постельные обязанности бодрящими встрясками». Так пока можно и встрясками одними обойтись. От семейной же жизни меня, как Подколесина, так бы и тянуло из окошка выпрыгнуть.

А женщина? она же одним своим существованием тебе собственные деспотические требования предъявляет. Даже если ты как будто и сам по себе – а всё чем-то ей обязан. А чего ради? Ради того, что придумали остроумцы завзятые именовать – близостью. Какая к шутам близость!

А ведь вот чего хотим мы друг от друга – близости именно. Кажется иногда: любовь и есть та близость. Оттого идеализируем её как можем, тянемся к ней. Поэзию изобрели.

Куда как проще стало бы, если бы раз и навсегда сознали бы мы: иллюзия – та любовь. Так нет: нам неймётся. Нам вот надо: чтобы никаких тайн, чтобы души, как и тела, раскрылись. Открывается же лишь тело. Нам нужна радость взаимная от близости и радость от сознавания этой взаимной радости. Мы всё ищем более высокой близости через близость телесную. Увы нам, грешным!

Нет близости. Потому что свободы нет.

Женщины по природе своей деспотичны. Они и сами свободы не знают, и дать её не могут. Они из себя одну идею излучают: мы даём вам любовь, поэтому вы должны нам служить.

Поэтому ты ублажай меня, говори постоянно о своей любви, дари цветы, отдавай своё внимание только мне, не смей ставить выше меня не только другую женщину, но даже и дело любое, пусть даже оно представляется тебе делом твоей жизни, потому что не должно быть для тебя ничего выше, чем я и любовь ко мне.

У одного моего знакомого жена, помню, так и сказала прямо: я его люблю, поэтому он должен быть около меня. Женщина себя любит. Для удобства своего.

А мы и рады, олухи, шею под хомут подставлять. Но «восторги любви» когда-нибудь да пройдут. А что в осадок выпадет? Несвобода.

Но в том и подлость ситуации, что женщина порою вовсе кротка и нетребовательна. Но вот она тут, рядом – и попробуй от неё отвлечься – накажет, непременно отомстит, хотя бы тем, что возьмёт и разлюбит. И себя же жертвой сочтёт. Канальство!

Не верил я ни в какую женскую любовь. Я даже до такого (кощунства?) додумался, что и в так называемой святой материнской любви разуверился. Не та ли же там деспотия? Не любовь то, а нечто совершенно иное. Мне представляется: женщина до конца не может принять за истину, что тот кусок плоти, который долгое время являлся частью её самой, вдруг может обрести полную от неё самостоятельность. Ну, вот как не могу же я признать, что моя собственная рука или нога вдруг сами по себе жить начнут, а на меня им наплевать станет. Так только у Николая Васильевича – нос в чины вышел – глубочайшая, колоссальной значимости мысль, не осознанная нами вполне до сей поры. Так вот – люблю ли я свою руку? Так и мать ребёнка своего. Тут другое, тут несознанное желание полного подчинения. А если рука моя меня слушаться перестанет – то просто болезнь. Тут уж и не жизнь. Каково же матери видеть кусок собственной плоти, ведущей самостоятельное существование? Добро бы ещё вера была, что душа в той плоти уже не от неё дана,– нет, нынче и душу отвергли.

Впрочем, может и вздор говорю.

Но не то ли у всякой женщины по отношению ко всякому «любимому» существу? Мне всё кажется, что они на мужчину отчасти как на продолжение своё телесное смотрят – они телом, а не разумом такую идею в себе несут– недаром же и физически нас в себя вбирают.

Я даже то готов допустить, что в своём деспотизме женщина и вовсе права: она жизни продолжению служит. Так вот пусть она и миллион раз в своём праве права, а и я тоже прав. Я тоже в своём отвержении деспотизма прав. Как хотите – диалектика-таки.

Даже кроткая и несомненно любившая меня Наташа могла в наивности своей потребовать от меня отменить все дела, чтобы идти с нею – уж не знаю и куда, всё равно куда, но непременно с нею.

– Но у меня же эксперимент! – умолял я.

– Ну подумаешь, в другой раз проведёшь.

О святая простота!

А мне тогда наука смысл жизни подменила. Я в ней напролом к цели двигался, чувствуя себя чуть ли не всесильным (химеры, химеры!). Даже безразличный ко всему Шерман, и тот увлёкся, хоть и ненадолго. Я всё иное забывал порою, даже во сне, как в кошмаре, формулами себя изводил; иной раз приснится нечто невообразимо гениальное, а проснёшься – либо забыл всё, либо вздором обернётся.

И пренебрежение к тому, что я полагал главным для себя,– никому я простить не согласился бы.

– Я думал, ты единственная, а ты как все. Только одного понять не смогла: я-то не как все. Если же тебе «как все» требуется, так вот и шла бы к этим ко всем…– я говорил твёрдо и презрительно.

Она и пошла. Повернулась и пошла.

Я смотрел вслед и всё ждал, что не уйдёт вот так просто, вернётся. Но не вернулась.

Тяжко мне стало.

А потом я узнал, что она уехала из Москвы: перевелась учиться в свой Новосибирск. История не блещет оригинальностью.

Но не мчаться же было за ней – тут бы уж и верная неволя.

Больше я не видел её никогда.

Никогда?..

Проклятое, вечное никогда. Опять.

Я колотился в жестоких рамках времени: я бился в греховности бытия – мира и собственной.

Комментировать