<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>На пороге. История одной жизни

Дунаев М.М.
На пороге. История одной жизни - Часть вторая

(16 голосов3.9 из 5)

Оглавление

Часть вторая

I

He знаю, когда это стряслось со мною. Или исподволь накапливалось? Мне временами жизнь моя начала представляться чем-то вроде долгой и бессмысленной бессонницы. Нет, не всегда так, а: накатит вдруг – потом отступит. Я испытывал чувство, будто мой рассудок кошачьей мочой провонял.

Я сомневаться стал в том, что считал главным для себя. Подавленность какая-то общая – а нужно скрывать: не поймёт никто, одни за сумасшедшего примут, другие отвернутся, в равнодушии пребывая, третьи и порадуются чего доброго.

Прехитроумный любомудр Монтень, какового мысли я как-то внимательнейшим образом проследил, прелюбопытное он сделал в своё время наблюдение и всей, можно сказать, науке, перо вставил. «Когда людей знакомишь с чем-либо,– писал тот виртуозный умом любомудр,– они задумываются не над тем, насколько это само по себе верно, а забавляются отысканием его основы. Обычно они начинают так: «Как это происходит?» А надлежало бы выяснить: «Да происходит ли это на самом деле?» Ум наш способен вообразить сотни других миров, изыскать их начала и способ их устройства. Для этого не требуется никакого вещества, никакой основы. Пусть воображение действует: на зыбком основании оно строит так же искусно, как на твёрдой почве, из ничего – так же ловко, как из подлинного сущего… »

Я ведь то же самое давно своим убогоньким умишком превзошёл и тем самого же себя в своём же самолюбии уязвил. На зыбком-то основании и я ли не строил?

Эксперимент я один ставил. Думал: прав и правее меня нет. Ан конфуз вышел. Случился и произошёл. И этакая гадостность на душе сотворилась. А с чего? Отрицательный – он вроде бы тоже результат. Тоже истина. Так оказалось: вовсе и не истины мы взыскуем. Меня не истина волновала, а чтоб по-моему вышло.

В систему какую-то вписаться, вжиться – всем потребно. Слаще же всего, коли собственным умом та система измышлена будет. Хоть бы маленькая какая своя системишка.

Повторю и повторю, ибо сам видел не раз: иные люди науки которые – в науке своей вовсе и не истины ищут – да и что есть истина?– а некое соответствие некоей логической системе, каковую сами же, глядишь, и выдумали и себе для потребления изобрели, и как бы в основание всего положили. И забота тогда: чтобы факты под ту логику подвести. А кто его знает: так оно или нет на самом-то деле?– никто.

Однако же, как хотите, а фантазии вместо реальности – не абы что. Собственный мир соорудить и другим его преподнести – дорогого стоит. Я так понимаю: на том все Лысенки и Лепешинские, и прочие там Опарины, свой перекор всем учинили и себя на том превознесли. Тут, может, даже и слаще власти та сласть – свой фикциус сотворить, логическую систему для него выдумать и всё под ту систему так подвести, что и не оспоришь.

Да и систем иной раз не требуется никаких, есть и попроще трюк: вместо объяснения подставить обозначение. Таково уж всеобщее наше штукарство, но те индивидуи, суть коих наихитрейшим термином обозначена: учёные – вот уж кто настрополился тот трюк проделывать. Стоит появиться непонятному чему, и в сей момент создаётся соответственная сему непонятному система знаков. И как столкнётся кто с тем непонятным – а это, говорят ему, вот что. И термин свой тут же на бочку. А он, термин тот, может, и вовсе не только чёрт знает что означает, а и совсем ничего не значит, а только пшик один. Вместо смысла слово пустопорожнее. Чем звучнее, тем лучше. И чтоб понепонятнее. Всем нравится. Все в восторге. Создан штамп для заполнения пустоты.

И не в одной науке, во всём так. Вся жизнь начинает опутываться пустыми бессмысленными словами. Даже и те слова, что прежде чего-то значили, и те уж совершенно не значат ничего. Из слов, из фикций создаются ореолы, пьедесталы, самоутверждение на фу-фу.

Коли светило какой научный теорию свою изобретёт (а пусть и не сам даже её выдумает, а просто и чужое примет за истину) – он за то горло перегрызёт, только замахнись. Потому если теорию ту презреть, так и сам тот светило нулём наисовершеннейшим окажется. Всякому ведь крикнуть неймётся: я здесь набольший – и всяк норовит под себя камень системы какой-нибудь покрупнее подкатить, и с камня того крикнуть всему миру: и я среди вас тоже что-то значу!

Вот за что горло перегрызть можно. Ладно, просто в науке абстрактной – тут борьба честолюбий, не более порою. Но вот даже в практическом деле, в медицине даже – в газете я вычитал – то же. Иные индивидуи – годы на то убивают, чтобы не дать другим свои методы лечения утвердить, пусть даже от этого противодействия миллионы людей страданиями исходят и жизней лишаются. Ха-ха! Им исцеление, а мне итог, быть может, всей жизни – псу под хвост? Нет, пусть уж хоть и дохнут люди в муках мученических, а зато мой камень незыблем останется.

Но то всего страшнее было, что спрашивая я себя: а я-то сам, доведись мне выбирать вот так же, я-то отказался бы от самого себя? Спрашивал – и ответить не мог. А коли так, то вот ведь же она, подлость всеобщая, вот где она пребывает – во мне и сидит. О проклятая порода человечья! Или и впрямь столь отвратна натура наша?

Или – из другой оперы, но всё к тому же. Если вдруг все скажут, что спорт, допустим (именно: допустим только, на миг украдкой, потому как ни за что и никогда не осуществимо то в реальности, вот и я лишь как фантазию легкомыслия допускаю), так вот скажут, что спорт, допустим, совершеннейший есть вздор, игривых умов измышление и промашка, так что ты хоть на три метра подпрыгни и три центнера подыми – а нам плевать, и на твои три метра плевать, и на три центнера плевать, а стало быть, выходит, что и на тебя плевать тоже – кто же с тем согласится? И такого тут дыму сей же час напустят разные всякие: мы, мол, не за себя, а за всеобщую славу стоим и не выдадим той славы никому. Потому: не только тот, кто те центнеры подымает, но и тот, кто смотрит только,– и он с тех центнеров свой гешефт имеет, поскольку сам о себе возвышеннее мыслить начинает, лишь только увидит, что кто-то их, центнеры те, осилить соизволил. А уж команда твоя выиграет – восторг неизъяснимейший. И дурак же ты, скажу: тебе не команда дорога, тебе система потребна, чтобы тебе в том своё утверждение обрести. Отмени систему в умах человеков – и хоть там кто тонну зараз одолеет, так ни у кого и не дрогнет ничто, и не взыграет. И внутрях пусто. Любые правила игры только тогда важны, как их сколь возможно большее число человеков признает. Хитроумнейшее ловкачество: сперва над собою что ни на есть поставить и при посредстве оного себя же наверх подтянуть, как акробат на перекладине.

Вахтёрша наша в Институте тоже вон инструкцию блюдёт, чтобы проверку всем учинять, ибо без инструкции (то есть опять же без некоей фикции, кем-то игриво измышленной) любая стражница и вовсе не нужна станет: пусть кому надо все идут, а кому не надо и сам не захочет,– тут ведь вахтёрскому смыслу карачун (и тому, кто измыслил всю фикцию сию), а сама она из матери-командирши в пустое место обратится, в мебель ненужную при входе. Хоть бы и за те же деньги. Не в деньгах счастье.

Так и фарисеи все за свой Закон стояли – в том и смысл всей жизни усматривали, а кто против Закона – чтоб камнями закидать.

А вот Рост недавно диссертацию Вовки Пронина зарубил (мне рассказали), так ведь не себя ради, а исключительно для науки. Спросить только: а у Пронина не наука разве? Ещё вопрос, у кого научнее наука-то. У Пронина, как ни крути, ловчее вышло, Росту такого бы и вовсе не удумать. А как на то Рост согласится? Ему нужна такая наука, такая система, чтобы по её правилам и законам он в первачах был всегда. Если же у супротивника наука, то уж у него самого, у Роста то есть, выходит совсем и не наука, а его самого под чистую что ли списывать? Так нет же!

Сам себя вахтёром в науке назначил и инструкцию сочинил: кого пропускать, а кого нет. И внушает всем: без науки никуда, а поелику я за науку горой, немею, можно сказать, перед наукой, то и всем нам без меня полнейший афронт выйдет. И всё норовит, чтобы шуму побольше и чтобы у всех на устах. И награды чтобы, само собой. И чтобы самому чувствовать: без меня всем конец. И не просто чтоб то чувствовать, но чтобы искренне-преискренне уверовать в то. И не сомневаться. А засомневаешься сам – тут тебе и каюк. Вечный, можно сказать, покой. Который нам только снится. Лучше не видать тех снов. Лучше в президиуме сидеть. Там и поспать можно. А кто против – тому смазь. «Теорию мою вздумал опровергнуть – а я тебе чёрного шара, чёрного шара! И других подучу. Или застращаю».

И порою смешно даже. Законы мироздания навроде насмерть защищают – а на деле сущая дрянь. Вот и я – и мне чтоб по-моему вышло. Я такую теорию тогда удумал, по молодой наивности, и всё так ладно подгонялось одно к одному… И вот на тебе! Заложил эксперимент – а он мне хуже чёрного шара. Оно можно было бы и утаить от всех, не скоро бы открылось: до подобного опыта докумекать у них кишка тонка. Но самому себе как нос натянуть? Потом сиди и понимай: не камень под тобой, а песочек рыхлый. Совочком тот песочек копать хорошо, а я уж не дитя. Впрочем, многие так-то сидят. Да что мне до них: я-то не могу – вот что.

И пустился я рассуждать: открывает ли вообще наука тайны природы? Как же не открывает, скажут, ежели на деле многое по ней выходит и по указке её получается? А у тех египетских мракобесов-жрецов не получалось что ли – на ложной ведь основе верные исчисления выходили. А вдруг и у нас результаты правильные, а основа – вздор один? Или прав коварный любомудр Монтень: на пустом месте измышлять отнюдь не труднее?

А пусть и не на пустом даже. Пусть реальнейшая реальность. Человек может, к примеру, установить, что тела взаимно притягиваются, но зачем и почему? Чтоб яблоком гуглю на лбу набить сподручнее? А что такое есть тяготение и откуда – бес его разберёт. Тут ведь только потяни за кончик – такое вытянешь, что и сам рад не будешь. Цепь для галерных работ вытянешь, чтоб самому же себя приковать. Кой чёрт несёт меня на ту галеру!

На какое-то время стал я скептиком-обскурантом. Зачем стремиться к познанию мира, коль оно недостижимо? Познай самого себя – полезнее будет. И даже такая мыслительная умственность одолела меня: пока я не понял, зачем живу, то какая мне надобность в знании, что вода есть «аш два о»? Потом одумался: для чего-нибудь и сгодится. Но всё же – как перегорело что-то во мне.

Прежде бывало – всё мне представлялось, будто проясняются мне некие тайны. Я ощущал и вдохновение и озарение одновременно. Каждый раз, берясь за работу, всё ждал: что откроется мне на сей раз?

Потом не то стало. Может быть, и сам виноват?

Сам виноват. Потому что деспотию примитивной логики в идола превратил.

Этим мы и себя, и почтеннейшую публику загипнотизировали. Опять же и словами зачаровали, даже и не многими словами, а всего-то одним: наука – вот то слово, какое чуть скажи, все так и онемеют, и сказать ничего вперекор не посмеют, чтоб ретроградами их не объявили, чего иные пуще смерти боятся, ибо всегда в передовых и прогрессивных лестно себя мнить, а в отсталости – даже и помыслить себя страшно пребывающим: что вот-де кто возьмёт, да в том тебя и обвинит, и хана тебе, хоть бы в собственном твоём мнении о себе самом, потому как ведь и самого себя каждому уважать потребно, да и в глазах других чтоб выглядеть, чтоб всё, что есть, со всех сторон престижно было бы, а есть ли что престижнее передовых-от взглядов, в чём бы то ни было передовых: хоть то наука, хоть манера одеваться, хоть еще какой вздор,– главное, чтоб в глазах и в собственных и в прочих чьих привлекательнее быть, а соблюдена ли там какая истина, так та истина всем до фени, истину никто и не знает, и знать не желает, ибо с неё, с истины, порою не то чтобы навар какой, а вовсе даже наоборот, конфуз один, как от рухнувшей гипотезы научной, к примеру, в чём, что ни говори, а торжество истины заключено-таки: в опровержении ложной гипотезы то есть, но нужна ли таковая истина автору сей гипотезы – вот ведь вопрос.

Да что опровержение гипотезы! Пусть она тыщу раз верна, гипотеза та,– а всякий ли предпочтёт её хотя бы благополучию житейскому, не говоря уж и самой жизни. Вот ежели с ножом к горлу: жизнь или истина? То-то! Даром что ли Галилея оправдывают все кому не лень? В меру своей прагматической испорченности и слабости оправдывают – и всегда будут.

Это только те, кто навроде Саши Назарова, могут сказать: если я слаб, то ещё не означает сие, что истина отсутствует. Меня на такой мякине гнилой не проведёшь. Уловки, увёртки – грош им цена.

Нет никакой истины. Научной, по крайней мере. То есть не частной истины – таковых навалом,– а всеобъемлющей. Мы по частям что-то узнать и можем, а в целом – дудки-с! Я ведь на то когда-то, признаться, претензию имел, чтобы всё умом превзойти, да не по Сеньке шапка. Что-то хотел в веках после себя оставить.

Меня, признаться, майский жук смутил. Экое несуразие, как подумать,– а вот на тебе. Где-то я вызнал, что по всем теориям жук тот сволочной взлететь не может: подъёмная сила крыльев не годна для его гнуснопакостного веса. А он, падла, летит и плевать хотел на все наши теории, насмехается преехидно. Вот, думаю, нам нарочно указание: не зарываться с верою в теории свои. Есть-де что-то и свыше теорий.

Не помню, где читал я: всё учёные разобрали, всё по косточкам раздёргали и по полочкам разложили, разъяли всё и изучили, а целое-то и прохлопали.

Знают всё моё строение, до атома последнего. А вот что я есть, так и не распознали. Мне, может, и обидно сие, что знают они во мне всё до атома, может, стыдно даже, что во всех книжках я пропечатан, что скоро доберутся даже до дерзости объявить во всеуслышание: узнали, дескать, всё же: что есть человек. Пусть и так. А вот – кто я есть, не знают-таки. И знать не могут. Я и сам не знаю. Нет на то ни у кого соображения. Глупа она, наука эта.

Я бы ещё согласился признать её, когда бы без затей сказали: она есть свод эмпирических наблюдений, систематизированных для выведения некоторых закономерностей (весьма сомнительных), помогающих нам в телесной нашей немощи и лености – не более того. В таковском виде – почему бы и не принять? Вот до какого ретроградства я докатился. Но поначалу-то я таковое даже и помыслить отвергал. Из страха, отчасти от гордыни. Так-то.

Абсолютизация науки – вот вред. Как скажет кто: в науке альфа и омега всего – тут и смерть. Себя в угол загоняем. В тупик.

Не то такое понаоткрываем, что лучше бы и не знать. Кьеркегор, тоже любомудр не из последних, преядовитейший порою, так вот он говорил: наука, мол, не только бесполезное, а и вредное любопытство. Оно, конечно, тоже реакционность, но неплохо бы и задуматься на досуге. Досуга нет – вот худо.

Умные люди давно докумекали, что все мы когда-нибудь горько пожалеем, что так упорно и тупо добивались власти над природою. Да достигнем ли той власти-то? Химеры, химеры. Знания наши – не видимость ли одна?

Человек должен бы знать прежде: что хорошо и что плохо, что справедливо и что нет. Как и для чего жить? А как там электрон в атоме крутится – не все ли равно? Может, и нет никакого электрона, а так блажь кому-то в голову вошла, он и подкинул лукавую идейку.

Вот до какого иной раз обскурантизму добредёшь – самому смешно станет!

Один учёный говорил, что занимается наукой, потому что ему это любопытно. Голову ему оторвать – любопытно, что получилось бы. Я полагаю, что благо. Но шут с ним, с его головушкой бесталанной, то его личное дело, о чём она у него там болит. У меня своя боль, своя печаль.

У меня та печаль появилась, что будто я сам себя в тупик загнал, а как выйти – не ведаю. Может быть, и ошибался, но болела же! Медики утверждают, что иной раз у человека и нет ничего, а ему лишь кажется, будто болит. Так что из того? Он-то от боли, может, на стенку лезть готов, ему-то не легче, что врачи там вывели, будто у него нет ничего. Больно же ведь! Пусть я понапридумал всё по дурости своей – но ведь больно же было. Больно! Больно мне.

Заснуть, заснуть навсегда – вот чего мне хотелось порою сильнее всего. Но уж чтоб в полнейшее небытие уйти.

А вдруг там – есть что-то? Кто наверняка утверждать сможет? Кто наглости наберётся, чтобы доказательства мне представить, но уж чтобы неоспоримые доказательства, что всё бессмыслица то полнейшая?

Значит, снова мучиться – и там мучиться?

Кому не лень – пусть посмеётся надо мною. А у меня душа болела. Больно мне…

II

Поболит, поболит – да когда же нибудь перестанет. Я свою боль в кулак сжал и задавил: дело делать надо.

Моя диссертация почти уже готова оказалась. Можно было из неё даже и докторскую сделать – Матвеич мне что-то говорил в этом роде: встречаются-де ситуации, когда даже дипломные работы при небольшой доделке на степень сразу тянут. А кандидатские на докторскую.

– Андрюша, мы вам на учёном совете это легко проведём,– он так говорил, что как будто уже и сомнений никаких быть не могло.– Подадите как кандидатскую, а мы вынесем решение, что соискатель достоин большего.

Рост же, ставший недавно учёным секретарём Института, уговаривал не торопиться. Потом-то, когда уже поздно было, я понял его тактику.

– Старик, ты часть материалов попридержи, не пропадёт ведь. А то сейчас выложишь, Петельский, конечно, всё сделает, как сказал, а ВАК не утвердит. Там у них свои контры, свои интриги. Я кое-что знаю. Говорят: паны дерутся, а у холопов чубы летят. У шефа свои враги, да они чтоб только ему насолить, тебя зарежут. Чтоб только ему соли на хвост насыпать. Кандидатом, конечно, станешь, а материал – тю-тю. Новый надо нарабатывать. А так основная доля для докторской уже готова будет. У меня да и у вас в запасе вечность, что нам потерять годок-другой?

Резоны Роста представлялись мне убедительными. Хоть и велик был соблазн сразу в дамки выскочить. Для самолюбия щекотна та мысль была.

– Ты шефу про мои соображения не сообщай,– уговаривал меня Рост.– Ему кажется, что он уже выше всей этой политики. Попадёт шлея под хвост: как это мне кто-то посмеет перечить! Но ему-то что? Мелкий укольчик в случае чего. А тебе лучше поберечься.

И Шерман Роста поддерживал. Я теперь так понимаю: мои успехи ему «на психологию давили» (как он сам любил выражаться): всё-таки невмоготу было наблюдать, пусть на словах он давно и признал моё превосходство, как вчерашний сопляк единым махом через ту ступеньку перескакивает, на которую он сам кряхтя вскарабкался еле. Он, разумеется, не сомневался, что я, в конце концов, над ним вознесусь, но лучше бы постепенно сие совершалось, а не так стремительно.

– Андрей Михалыч, – дружески-доверительно втолковывал он мне,– вы же должны знать: наука одно, а эти чины-звания совсем иное, тут свои законы. Академику легко рассуждать. Вы, разумеется, тоже в своё время на тот Олимп взойдёте, но пока-то вы для них никто. Выскочек у нас терпеть не могут. Скушают. За милую душу схрямают с перчиком и горчичкой. Это мы тут с Ростом про вашу гениальность знаем, но кого наше знание волнует? Толпа не любит ничего из ряда вон выходящего. Хочешь, не хочешь, а учитывать надо.

Надо… Надо бы мне плюнуть на их пошлые уговаривания – я же побоялся. Побоялся, непростительно струсил. Была, конечно, у них и своя правота, но если уж чувствуешь себя выше остальных, то и во всём надо быть выше. Выше их мелочной премудрости. Презреть бы обывательские резоны.

И не в том поражение моё, терзался я после, что доктором я тогда не стал (экая билиберда!), а что именно до недостойных рассчитываний опустился – тут-то и карачун мне.

И не сознавал я тогда, и после не понимал долго, что промыслительно мне те уговоры посылались. Они остановили меня в моей гордынной суетности, они меня во времени смирили, для вечности сохраняя. Впрочем, того никто не разумел. Но вышло всё, как только и должно выйти: ко благу моему.

Колебался я, колебался, а в самый широкий размах колебаний – вдруг Матвеич меня к себе зазвал. Домой. Да не как прежде – приходилось мне у него не раз бывать, но по делу,– а теперь как будто и просто так, вечерком на чашку чаю. Роковое чаепитие стряслось. Но то я уж гораздо после узнал, что роковое.

Я-то предполагал, что именно о диссертации хочет он в свободной от официальности обстановке окончательно потолковать, дружески как бы, без затей. Вот, думал я, теперь и решится всё. Оно и решилось, однако не то отнюдь, что мнилось мне.

Поскольку это был мой первый приватный визит к шефу, я напялил свой единственный приличный костюм (признаться, всегда был равнодушен к подобного рода обмундированию) и купил букет недурных роз для Марии Петровны. Я с нею почти незнаком был: сталкивался как бы случайно, заходя к Матвеичу по делам (здрасьте!– здрасте!), отчасти даже робел перед нею. Однако, к удивлению моему вящему, она оказалась вовсе не важно-сухою величавою дамой, как мне со стороны виделось. Особое обаяние придавала ей нервическая печаль, которая передавалась не только в её взгляде и выражении лица, но в самом изгибе стройной фигуры, в плавном жесте руки, в особой линии силуэта – если бы мне просто на чистом листе бумаги одну эту линию обозначили, я бы ни на миг не усомнился: вот оно, графически точнейшее и совершеннейшее выражение безысходной печали. Она смотрела на меня, как будто жалела за что-то, одной ей ведомое, как жалеют человека, обиженного судьбою, когда прощаются ему все его грехи, все ошибки, даже мельчайшие неловкости и промахи: как нечто слишком незначащее перед выпавшими на его долю тяготами. Я думаю теперь: знала ли она, предчувствовала ли, что ждёт меня?… да ведь и её тоже… Не слишком долго прожила она после суда надо мною, кончила самоубийством – отчасти ведь моя судьба и такое неожиданное следствие имела, пусть даже самым внешним образом всё связанным оказалось. Так-то вот: дубина, меня шарахнувшая, другим концом и Петельского осчастливила: и он недолго, сердешный, жизнь после того отягощал собою. Как раз ровно столько, чтобы Рост успел свою карьеру обтяпать – ловкач.

Так мы и уселись втроём за стол, связывая свои судьбы одною верёвочкой. Но как тогда о том догадаться было?

Я поначалу лишь о том заботился, как бы выглядеть поприличнее: манерами-то я не вышел, ловкостью не отличался, развязностью унижать себя не желал, и вообще понятия не имел, о чём и говорить мне с этими людьми, мне, по сути, и чужими вовсе,– в непривычной для меня обстановке. О научных проблемах – глупо; о погоде – пошло; о поэзии – передо мною не девицы, коим голову дурить надобно; о современной литературе – я в ней невежда совершеннейший; о политике – скучна она мне… Ладно, думаю себе, огляжусь пока.

Я ещё и тем смущён был, что в другом обществе свою мешкотность мог компенсировать внутренне лелеемым самоутверждением: знаю, мол, кто я есть таков. Но не шефу же академику кукиш в кармане казать.

И ещё одно: меня, плебея несчастного, несколько тяготила тяжёлая роскошь академического обиталища – не с моею кухонькой нищенской сравнивать. Ничего, сам я себя утешал, это-то от меня не уйдёт никуда: в академиках успеем побывать. Я, к слову сказать, так был непререкаемо уверен в своём академическом будущем, что додумался до остроумной весьма мысли: нечего торопиться к неизбежному этому венцу моей карьеры, никуда он не денется – нужно, предвкушая будущее, настоящее меж пальцами не упустить. Часто ведь так: всё ждёт чего-то человек, а на миг нынешний и внимания не обращает: мимо, мимо – главное-то там, впереди. Впереди, может, и впрямь главное, но зачем же сиюминутным пренебрегать? Хотя: подобные рассуждения – вовсе суетность несусветная.

Суетность – но куда от неё деться?

Пошлейшее ощущение внутренней несвободы у шефа в доме попервости мне тягостно было. Но именно Мария Петровна, из-за которой я и смущался поначалу, меня из такого состояния вывела; я думаю даже, что истинная воспитанность в том и состоит, чтобы уметь своею простотою свободными делать окружающих. Хоть в малом.

Одно плохо: дымила она слишком уж много, иной раз сигарету от сигареты прикуривала. Я даже спросил, зачем она столь безжалостно себя травит.

– Моя жизнь не представляет слишком большой ценности, чтобы о ней беспокоиться,– усмехнулась она в ответ.

И странный, признаться, разговор она завела. О политической ситуации в нашей стране. Взгляды же у неё выказались совершенно антиофициальные. Я обычно сторонился подобных разговоров – и из опасения отчасти, и по малому к ним интересу. Тут же особенно я смешался: как с caмим шефом о том толковать? Слишком верноподданнические чувства обнаруживать – противно, а оппозиционные – у меня таковых особенных и не имелось. Фрондировать не в моём обычае было, хотя, признаться, из желания попротиворечить я порою в прежестокие споры вступал, однако по-разному: если в собеседнике диссидент выявлялся, то я перед ним одиозно-официозным столпом представал, с добропорядочным же гражданином, вроде меня самого, таким вдруг критиканом себя обнаруживал, что хоть святых выноси.

Шеф, как я вывел для себя, всяческой политики вообще сторонился. Он тут всё всегда другим передоверял, если дело каких официально-необходимых мероприятий касалось – на том собрании, к примеру, где Рост новоявленных врагов народа костерил, Матвеич даже и не показался: больным себя аттестовал. Видно, ему такие не вполне было ловко споры вести. Правда, беспрекословно всех уволил, коих Рост своим списком через него провёл.

Мария Петровна так разговор повела, что я будто её союзником являюсь в нападках на Матвеича, и хоть молчу, но и молчанием своим как бы одобряю к новым и новым атакам на слабые позиции оппонента. Скоро она и вообще горячиться начала, почти на грани истерики вдруг оказалась, и всё на меня оглядывалась за одобрением, как если бы мы давними и безусловными единомышленниками были: пошлёт взглядом приглашение поддержать её, пусть и молча, и снова заходится в споре.

В своих Филиппинах противу всеобщих порядков она не пустилась, по пошлому обыкновению того времени, Брежнева ругать или того же Сталина – она вообще принялась полнейший скептицизм относительно всеобщей направленности умов высказывать, так что Матвеич даже не выдержал:

– Вы что же, не верите в возможность прогрессивных социальных преобразований вообще?

– В том виде, как большинство их понимает, нет. Социальные теории основаны на полном пренебрежении к личности. Не от общества, а от личности должно идти спасение.

– Эдак мы и до Иисуса Христа договоримся, чего доброго,– засмеялся Матвеич добродушно.

– Не знаю. Одна умная старая женщина мне сказала недавно: как же я могу утверждать, что Бога нет, если я этого не знаю? Вот и я тоже не знаю. Да, я не верующая, но права ли я – кто ответит?

– Мария Петровна!– снисходительно и вместе барственно-вальяжно почти пропел академик.– Мы же естественники.

Мне довод шефа представился тогда столь неопровержимым, что я даже и понять не мог: о чём тут спорить можно?

– Довод логически неубедительный,– нервно заметила Мария Петровна, закуривая.– С точки зрения обычной логики, наука не опровергает религиозную точку зрения.

– Вот-те на!– только и вырвалось у шефа.

– Наука,– раздражённо продолжала женщина,– может исследовать и те правила, согласно которым некий Абсолют организовал прежний безсистемный хаос. Почему изучение системы, чёрт побери, должно опровергать наличие её организатора?

– Так вы утверждаете, что такой организатор имеется?

– Я лишь утверждаю, что ваш аргумент некорректен. Точно так же было бы некорректно утверждать существование Абсолюта без достаточных к тому оснований.

– Но может быть, довод против Абсолюта в том и заключается, что отсутствуют доводы за – решил и я заявить о своём существовании.

Она с некоторым сожалением взглянула на меня как на отступника, которого она сама априорно принимала чуть ли не за верного адепта религиозного миросозерцания.

– Это меня больше убеждает, вот то, что вы сказали,– кивнула она мне невесело.– Но не выплёскиваем ли мы с водою и ребёнка?

– Какого ещё ребёнка?– откликнулся шеф.

– Главное противоречие наше вот: для социального прогресса необходимо и оттого оправдано насилие, для духовного же развития оно в принципе неприемлемо, потому что отбрасывает нас назад. Но те, кто отрицают религию, автоматически отрицают и область духа вообще. Что же остаётся? Механическое социально-поступательное движение к неизвестно какой цели?

– Как это неизвестно к какой!– комически изумился шеф.– Мы строим коммунизм.

– Мы не коммунизм строим, а землю уродуем и не слишком успешно заботимся, как бы брюхо набить.

– Ну, накормить людей тоже важно, в конце концов.

– А душу чем напитать?!– почти закричала Мария Петровна.

– Успокойтесь, Машенька, тут ведь не так всё просто,– всполошился Матвеич.

– Конечно, очень сложно!– зло отвечала она.– Столько всяческих идеологий, философий, оппортунизмов, выгод, догм, гипотез – чего только ни намешали, так что сам чёрт ногу сломит.

– Разберёмся, успокойтесь, как-нибудь разберёмся,– беспомощно и одновременно бодрячески забормотал шеф, обернувшись при этом ко мне за поддержкой.

– Вот именно,– поддакнул я.– Всем миром навалившись.

– Всем миром,– согласился шеф умиротворённо.

– А и не выйдет ни черта всем миром!– тут она обратилась прямо ко мне:– Вот вы не замечали, что собравшись вместе, люди почему-то глупеют? Казалось бы: коллективный разум должен быть сильнее единичного: сложившись, все умы должны бы составить некий высокий ум, гениальней всякого гениального. Часть ведь всегда меньше целого, как бы велика она ни была. А выходит-то, что складывается лишь глупость, и разум толпы всегда глуп и пошл.

Красные пятна пошли по её лицу, и я ещё подумал, помню: вот шаблонное проявление нервного волнения – пятна по лицу. Вся странность ситуации ещё и в том состояла, что я вовсе не был единомышленником супруги моего шефа, как она то воображала. Её высказывания представлялись мне плодом некоторого отчасти недомыслия. Я не понимал, зачем нужно чего-то опровергать и выдумывать, когда всё уже давным-давно решено – то есть не вообще всё и всюду, но в сфере так называемой общественной мысли как бы и несомненно: выдумывать и открывать уже и нечего. Опровергать же очевидное бессмысленно и небезопасно. Небезопасно даже не в смысле некиих санкций известного рода, но для собственного внутреннего равновесия рискованно: выбьешь из-под себя же какую-нибудь подпорку и полетишь вверх тормашками невесть куда. Гораздо спокойнее, думал я тогда, не трогать того, что как бы устоялось,– других проблем хватает за глаза.

Над общественным смыслом я старался голову не ломать: мой-то смысл в научных успехах – пусть, даже они всё более и более сомнительными представлялись. Но я вовсе не противился идее, что все вообще, хоть у каждого лично своё на уме, вполне могут и даже обязаны стремиться ко всеобщему идеальному устройству существования человеков. И зачем мыслью беспокойной биться, бередить таковую бесспорность?

Мария же Петровна неистовствовала в странном своём для меня словобиении:

– Мы видим, что всё ужасно, что всё идёт к гибели, но стремимся не думать об этом – даже те, кто всё понял давно,– мы всё тешим себя надеждой: авось обойдётся. Что-нибудь кто-нибудь там этакое придумает, и всё станет хорошо. Ведь не может же быть, чёрт побери, чтобы этот прекрасный и такой удобный мир вдруг исчез, погиб, а главное, и я вместе со всеми – это-то уж совсем не укладывается. Бог – тут все, даже и атеисты втайне на Бога надеются – Бог не допустит!

– Мария Петровна!– Матвеич начал заметно беспокоиться.– Что нынче с вами?

– Прорвалось!– засмеялась она судорожно.– Ложь наша всеобщая доняла вконец. Мы фикциями живём и себе же противимся в том признаться.

Мне неловко стало, что я оказался свидетелем чуть ли не семейной сцены.

– У пролетариата же нет родины!– Мария Петровна совершила вдруг непостижимый зигзаг в рассуждениях.– Вот в том-то и дело. Это ужасно! И родины нет, и истории нет, и культуры нет. Ничего нет. Терять нечего!

Я думал только об одном: как бы выпутаться из столь деликатной ситуации. Мне тягостно было ощущать состояние Петельского: то, как неожиданная выходка женщины причиняет ему некое физическое неудобство, усугублённое именно моим присутствием.

– При чём тут пролетариат?– отчасти невольно, но и выказывая искреннее недоумение, спросил я, чувствуя, что надо что-то сделать, сказать, возразить; и недоумевал: что же надо совершить?

– Так вы не поняли, умненький мальчик,– как бы осознавая нечто для себя прежде неясное, сказала тихо Мария Петровна.– Мне тут про ваш ум и талант все уши прожужжали…

Меня это задело.

– Нет, понял. Но думаю иначе.

– Конечно,– не без язвительности произнесла она,– мы же так самостоятельны в своих воззрениях.

Тут Матвеич снова вмешался, принялся почему-то меня защищать, потом увещевать разошедшуюся жену, потом высказывать какие-то весьма смутные философские идеи, не без оттенка либерализма, но и вполне выдержанные в нужном тоне и духе.

– О, как мне тошно от всего этого!– с ненавистью воскликнула женщина.– Тошно и гадко. И куда от всего этого деться, не знаю, не знаю, не знаю, не знаю, не знаю…– она принялась повторять это беспрерывно, раскачиваясь взад-вперёд.

Всё оборачивалось вовсе неприличным скандалом. Я застыл, не решаясь ни двигаться с места, ни тем более подать голос. Матвеич же вскочил, засуетился, капал в рюмку какие-то капли, наливал воду, а она всё качалась и уже без всякого выражения, но повторяла и повторяла: не знаю, не знаю, не знаю…

– Андрюша, голубчик,– жалобно обратился ко мне шеф,– пройдите в мой кабинет… я сейчас… мне нужно с вами поговорить.

Я рад был удалиться. В кабинете шефа, плотно затворившись в полутьме, я забился в массивное кожаное кресло с огромными старомодными валиками, сжался, стараясь не думать, закрыл глаза и даже начал подрёмывать. Я тщился успокоить себя, утишить свою досаду на то, что выпало мне стать свидетелем тяжкой сцены, которая теперь может вызвать долгую отчуждённость между мною и Петельским, а это разрушит, хотя бы на время, все мои честолюбивые замыслы. Как мелочны мы часто бываем…

Матвеич каким-то образом успокоил жену, изрядно провозившись с её истерикой,– но не могу сказать точно, сколько времени прошло, когда наконец его приход вывел меня из дремотного оцепенения.

– Вы уж не обижайтесь, Андрюша,– сказал он, доверчиво взглянув мне в глаза, виновато улыбаясь и не умея скрыть смущение.

И так сразу установилось, что мы стали – не учитель и ученик, не начальник и подчинённый, а просто два растерявшихся и ищущих друг в друге опоры человека, которых вдруг постигли недоумение и растерянность на их пути. Хотя: мне-то что было недоумевать?

– У меня к вам просьба есть, Андрюша. Только к вам. Я… мне кажется, я уже хорошо знаю вас… и вы сможете понять. Мне просто не к кому больше обратиться.

Он неожиданно стал говорить мне о своём одиночестве, устанавливая особую близость между мною и собой – такую степень откровенности, которая – сколько раз я убеждался в том – впоследствии нередко оборачивается досадою, взаимной отчуждённостью, неприязнью даже – у тех, кто поддался соблазну таковой близости. Он открывал передо мною своё горе и отчаяние, и я немножко испугался такой откровенности. Я, помню, поразился: какой исступлённой любовью может любить этот внешне благополучный и величавый человек… и как страдает он теперь.

– Поймите, Андрюша, вам может показаться смешным: я же не могу… это хорошо, что вы молчите, не возражаете, я бы не простил вам пошлых увещеваний… но я не могу без неё жить. И я её теряю. Нет, нет, все эти разговоры её, это не существенно, это внешнее. Причина в ином.

Причина оказалась неожиданной и страшной: Мария Петровна долго болела какой-то редкой и не вполне ясной врачам болезнью, её лечили препаратами, содержащими наркотические вещества, от болезни своей она как будто избавилась, но к наркотикам привыкла; наркоманию же у нас одно время не признавали и лечить по-настоящему не умели, да и не осмеливался Петельский о том кому бы то ни было объявить. Мне первому признался. По крайней уж необходимости.

– Я могу, конечно, доставать на стороне, так я и делал, но… мне сложно… подозрительно это… а ведь мы… ведь у нас…

А ведь у нас – при нашей-то оснащённости – что угодно производить можно. Но не самому же шефу тем заниматься, он уж давно своими руками ничего не делал. А человеку менее заметному доступно всё бесконтрольно: кто станет проверять, что в какой реторте кипит.

Долго мы тогда сидели. Душу друг перед другом выворачивали. И я расчувствовался, многое понарассказал тоже.

………………………………………………………..

………………………………………………………..

Впоследствии мы так всё устроили – комар носа не подточит. В конце концов, мне даже интересно стало, я принялся изобретать разного рода снадобья, открыл один любопытный препарат, потом принялся стряпать бинарные наркотики: два вещества, каждое безобидно само по себе, а соединяются – гремучая смесь. Экспериментировал я и с аптечными лекарствами: иной порошочек обработаешь примитивным реактивом – и мощный удар по всей нервной системе обеспечен. Самое смешное: кое-что чуть ли не в простой кастрюльке дома можно сварить. Так-то вот я и резвился на досуге.

Сам я ни крупицы из тех снадобий не попробовал. Мария Петровна всё на себе испытывала. И видно было: нет ей уже спасения. Но я своей вины в том не признавал.

Одно только: владея такой-то тайной, я уже не мог с шефом о своём докторстве разговора заводить. Как будто какое препятствие на пути выросло. Хотя: теперь-то он вроде бы в зависимость от меня попал. Но так и не состоялась моя карьера. Матвеич тоже (по той же, вероятно, причине) молчал.

Впрочем, думал я самонадеянно, моё от меня не уйдёт.

III

Рост, который, учёным секретарём ставши, в отдельный кабинет перебрался, к нам всё же часто захаживал: и по старой привычке, и от дел порою спрятаться, и за мною, как я теперь не сомневаюсь, присмотреть,– а я беспечен был. Умел он создавать видимость простецких отношений: вот-де мы люди свои, а оттого и таиться друг от друга нечего, поскольку мы не только всё понять сможем, но и поддержим, коли нужда подопрёт,– но своих, своих?– пусть и в ущерб прочим каким, до коих нам и дела нет, так что о нуждах собственных пускай сами и печалятся. Он мне тогда со всяческими формальностями (своя рука владыка) помог немало, а для меня формалистика всегда нож острый. Надобно признать: если бы не Рост, я бы на верных полгода подоле с защитой проволынился. Конечно, всё и так обошлось бы, но ведь лишняя канитель на нервы же действует. Рост меня где-то в обход очереди пустил, в ВАКе потом подтолкнул – это и к зарплате прибавка пораньше. Пустячок, как говорится, а приятно.

И ещё как раз в то самое время повадился он к нам ходить – душу изливать. Очередная любовная интрига у него стряслась. Оно бы и ничего, да возлюбленной его приспичило ко всему всерьёз отнестись. Бывает. Рост к нам за сочувствием и приходил.

– Вот терпеть не могу, когда баба из-за меня начинает реветь. Просто раздражают меня их истерики,– рассуждая так, Рост одновременно обдумывал шахматный ход против Шермана, как всегда иронически улыбавшегося его речам. – Ну что мне душу травить? Если говоришь, что меня любишь, то и делай, чтобы мне хорошо было.

– Ты, дуся, нелогичен,– отвечал Шерман, неуверенно протягивая руку к своему коню.

– Ну вот, ты ещё будешь против меня!

– Платон мне друг, но шажок я тебе всё же поставлю.

– Закрылся.

– Ты же сам говорил, что слова «я вас люблю» означают: я хочу с вами переспать. Эрго, они вовсе не обозначают обещания не устраивать истерик. Ещё шах.

– Не страшно, отступил. Но из этих слов, Саша, не вытекает и необходимость уходить от мужа. Зачем ей это понадобилось? Так что ли не могла?

– Чего ко мне пристал? Её спрашивай… Про пешку мою забыл?

– Я ей говорю: зачем ты это сделала?

– А она?

– Она говорит: он приставал ко мне по ночам.

– Ах, какие страсти!

– Я ей: на то он и муж, тут его право. А она: неужели тебе не всё равно, что он меня берёт?

– А тебе не всё равно?

– Как будто он этого прежде никогда не делал. Разом больше, разом меньше, какая разница. А теперь вот тебе шах.

– Испугал ежа голой жопой.

– По-моему, она просто порядочная женщина,– сказал я.

– Стерва она порядочная. И теперь я ей как будто чем-то обязан.

– Дуся, не агонизируй, обойдётся.

В дверь заглянула Тамара Казакова, позвала меня:

  • Андрей, ты мне нужен.

Не отрываясь от шахмат, Рост раздумчиво произнёс:

– Тамара, не трогай его, ему сегодня ничего нельзя, у него менструация.

– А! Ростислав Аркадьич!– увидев Роста, Тамара вошла к нам.– А что наша заявка, которую я подала вам ещё неделю назад?

– Какая? Беру коня.

– Остроумно, – Шерман скорчил гримасу.

– На реактивы заявка!– гаркнула Казакова.

– Ой, оглушила. Заявки я коплю, чтобы сдать в макулатуру на «Королеву Марго».

– «Королева» давно прошла,– заметил Шерман.

– Значит, на «Графа Монте-Кристо». Тебе нравится Дюма, товарищ Тамара?

– Да пошёл ты знаешь куда?

– Куда? Я с интересом выслушаю рекомендацию относительно маршрута намеченного похода.

– И вообще тебя все ищут.

– Я занят.

– Заявку мне оформляй!

– Зачем ты мне напоминаешь о каких-то делах? Их всё равно не переделаешь.

– Рост, ну пожалуйста, не тяни, сделай для меня.

– Только для тебя и ради нашей прежней любви,– Рост не глядя обхватил её левой рукой и притянул к себе.

– Уйди, дурак,– вырвалась она.

В это время от двери раздалось:

– А я сегодня пьяненький!

Мы обернулись: перед нами стоял улыбаясь Пётр Филиппыч Волчишин. Хороший мужик, добрый. Доктор наук. Рост его уволил потом.

– Опять!– Тамара сердито отвернулась.

Пётр Филиппыч, не снимая с лица радостной улыбки, подошёл к ней:

– А раз я пьяненький, это значит: для начальства свой. Во-первых, от меня казне доход, а во-вторых, лишних мыслей никаких нету, кроме чтоб ещё выпить. Благонамеренный гражданин.

– Вот хороший вы человек, Пётр Филиппыч, а всё себе портите. Зачем пьёте?– принялась увещевать его Казакова.

– А это я космонавт. Как выпью, это я значит в космос взлетел, в невесомость,– Волчишин с каждым словом улыбался всё радостнее, а я смотрел на него, ожидая с любопытством, до какого градуса радостности он дойдёт, чтобы дальше уж некуда было, но он всё никак не мог остановиться, преодолевая все пределы возможного и невозможного.– Вот тут начальство сидит, оно меня понимает.

– Да! Зарплату прибавит.

– И это правильно! – при словах о зарплате наш космонавт засиял ещё довольнее.

Рост, успевший схлопотать мат от Шермана, повернулся, раздосадованный, к радостному покорителю вселенной и с бесцеремонной грубостью скривился:

– Ну что тебе надо?

– А я пьяненький!– Волчишин чуть покачивался, стоя посреди комнаты.

– Вот и иди, иди!– Рост встал, с силой развернул его на месте и чуть не пинком толкнул к двери.

Радостное сияние Волчишина потухло и сменилось недоумённым выражением, он оглянулся на Роста и заковылял прочь.

– Зачем ты так?– сердито огрызнулась на Роста Тамара.

– Только кто без греха, тот имеет право бросить камень в ближнего своего,– укорил Роста и я.

Странно: я понял, по-настоящему понял эту истину уже после разговора моего с Назаровым, но именно более позднее моё понимание заставило меня тогда, более десяти лет назад (гораздо более), сказать Росту: зачем бросил камень в человека? Объяснить такой анахронизм я не в состоянии.

Рост на моё замечание ответил неожиданно просто:

– А я самый высоконравственный человек, чтоб ты знал.

Я заглянул в его прямо уставленные на меня глаза и увидел, понял, что он отнюдь не лукавит, что вот он именно так, как утверждает, так и думает, в том уверен, и иначе думать не умеет.

Шерман и Казакова слов Роста будто и не заметили.

– До чего вы, мужики, до этой водки горазды,– зло, ни к кому не обращаясь, сказала Тамара.

– Волчишин, допустим, пьёт казённый спирт,– заметил Шерман.

– Всё готовы отдать, последние штаны с себя снять,– не слушая его всё больше раздражалась Казакова.

– Мужчина, конечно, всегда готов снять штаны, но в несколько иной ситуации,– насмешливо сказал Рост.

– А что, у тебя, Томочка, муж слаб по этой части?– Шерман щёлкнул себя пальцем по горлу.

– У неё муж образцовый!– Рост опять сделал попытку обнять её.

– Образцовый!– она сбросила руку Роста.– Когда спит. Жаль, всё больше бессонницей страдает.

– Что,– Рост ухмыльнулся,– часто по ночам пристаёт?

– Да пошёл ты!– ещё раз огрызнулась Тамара.– Ты мне лучше зубы не заговаривай. Заявка моя где? Развёл бюрократию, так хоть бы дело делал.

– Бу сделано.

– Опять обманешь, – с неожиданным безразличием сказала она и пошла от нас, забывши даже, что я ей был для чего-то надобен.

– А станок у неё ничего,– заметил Рост, когда она вышла,– такой от души вклепать можно.

– Дуся,– Шерман укоризненно покачал головой,– не подрывай свой моральный авторитет.

– Да я так, чисто платонически. Скажи лучше, что с той делать?

– Зачем связывался?

– Ты бы видел, какая у неё попа. За одно за это влюбиться можно.

– Только попа и всего-то?

– Ну и вообще…

– Вот так-то, Андрей Михалыч!– Шерман повернулся ко мне.– Люди живут исключительно ради ощущений. Ощущения же наши суть символы окружающего мира. Мир, быть может, и вообще не существует. Поэтому всё наше поведение зависит не от объективных качеств сомнительной реальности и уж вовсе не от вымышленных досужими умами моральных норм, а сугубо от того, какие ощущения мы предпочитаем. Тут – всё. Остальное: наши поступки, наши дела, наше мировоззрение даже – лишь производное, вторичное.

– Саша, не развращай младенцев.

– Должен же кто-то этим заниматься. Ты вот мне лучше скажи: зачем придумал какие-то заявки, забрал всё в свои руки. На то Смеховский есть. Это же вне компетенции учёного секретаря. Ты не снабженец.

– Смеховский мне только благодарен.

– Тебе-то это зачем?

– Просто я всё поставил на контроль. Всё должно проходить через меня.

– Ну-ну!– Шерман задумался и некоторое время серьёзно смотрел на Роста.– Одно хотел бы знать: откуда в тебя проецируются подобные идеи?

– Не понял.

– Андрей Михалыч! Оторвитесь вы от своего варева,– Шерман опять сделал вид, будто беседует только со мной, как бы не замечая Роста.– Неужели и вы тоже думаете, что мысль проецируется мозгом?

– Чем же ещё? Желудком? – пошутил я весьма неудачно.

– Я вам серьёзно, а вы… – разочарованно шмыгнул носом Шерман.

– Не задумывался над этим вопросом, Александр Иосифыч.

– Напрасно.

– Без мозга нет мысли.

– А без фортепьяно есть фортепьянная музыка?

– К чему вы это?

– Скажите: разве рояль сам может производить музыку? Проследите сложную связь. Музыка вначале зарождается у композитора в виде неосязаемой идеи, идея овладевает пианистом, и только потом мы получаем возможность слушать звуки рояля. Лишь безумец может утверждать, что рояль сам создаёт музыку. Кстати, вы не помните, какой философ сравнил человека с сумасшедшим пианино?

– Саша, скоро наши мозги действительно не смогут произвести ни одной мысли, так ты их запудрил,– не выдержал шермановской болтовни Рост.– Произведи лучше идею, что мне делать.

– Заголя жопу бегать.

– Я тебя уволю.

– Не ты меня уволишь, а злая сила, которая действует через тебя. Неужто тебе не зазорно подчиняться её коварному влиянию?

– Через меня действуют исключительно добрые силы.

Слушая все эти речи, я постепенно начал ощущать какой-то вязкий туман, окутывающий моё сознание, отчего всё вокруг стало представляться мне не то бредом, не то даже кошмаром, хотя и не мучительным, но всё-таки тягостным. Мысли и разговоры теряли чёткие очертания, расплывались, растекались – и не только во внутреннем пространстве моего сознания, но и во времени. Пространство и время тоже становились зыбкими, почти неопределёнными. И я сам начинал как будто распадаться, дробиться – в моём собственном самоощущении. Я как будто начинал утрачивать границу между собственным внутренним и между обволакивающим меня внешним миром, растворяясь в вязкой изменчивости неверных эманаций своего сознания, которое дразнило и раздражало меня своей ненадёжностью, порою исчезая совершенно.

– Ну что, старик, договорились?– хлопнул меня Рост по плечу.

– О чём?– я с трудом освобождался от дремотного наваждения.

– Ты что, спишь что ли с открытыми глазами?– Рост тряхнул меня.– По бабам меньше ходить надо.

– Андрей Михалыч! Ау!

– Чего?– не понимал я.

– Договорились или нет ?

– О чём?– я почти простонал свой вопрос.

– Саша! Повтори ему. Я уже спешу.

– Куда тебя несёт?

– Мы сегодня к Илюше Глазунову идём.

– Он для тебя уже Илюша?– зачем-то с нарочитым еврейским акцентом воскликнул Шерман.

– Пока, старики, пока! Саша, объясни ему: если он захочет её отдрючить, я возражать не буду. Пока!

Рост с суетливой поспешностью выскочил за дверь.

– Ну что?– спросил я с обречённым видом, отчасти удивившим меня самого.

Когда Шерман прояснил суть дела, мне оставалось лишь вздохнуть сокрушённо:

– Без меня – меня женили.

– Надо, Федя, надо!

Придумали они вот что: я должен встретиться с любовницей Роста (которая бросила ради него мужа и якобы закатывает теперь по таковому поводу истерики, грозя нарушить и ростово семейное благополучие) и каким-то образом уладить дело. Попытаться уговорить, разубедить, отвлечь удар на себя, жениться на ней самому… что угодно.

Ну не бред ли сущий?

IV

Если на душе моей нераскаянный грех лежит, то и мир вокруг меня греховностью обильнее. Нет, не то что он мне таковым покажется из-за помрачённости моей, а объективно он таким будет, как бы и независимо от моего восприятия. Мой внутренний мир какими-то сложными и непостижимыми связями со всею вселенною соединён, и может быть, стоит мне со злобою о чём-то помыслить лишь, а на другом конце земли эта злоба у незнакомого мне совершенно человека тягу к преступлению рождает, а то и прямо преступление. Наоборот – праведник не только свой грех в душе страданиями избывает, сжигает на огне внутреннем, но и мира греховность умаляет. А что, в злобе пребывая, я весь мир чёрным вижу – вторично, ибо от злобы моей весь мир именно чернее становится.

Эта мысль долго раздражала меня ещё и в прежнее время.

Хоть и вздорная мысль, а всё же: должно же быть какое-то непознаваемое нами пока равновесие между внешним и внутренним?

Иначе непонятно мне, к примеру, нередкое несоответствие моей памяти и реальности. И вообще об одном событии разные люди противоположно по-разному рассказывают нередко. Память у кого-то подводит? Слишком просто было бы. У каждого свой мир, я думаю. Что же за диво, коли не совпадают те миры? Бывало так со мною: узнаю я о смерти какого-то человека, даже некролог как будто в газете прочитаю – а потом, гораздо после, вдруг он живым оказывается. А я голову на отсечение готов дать, что читал тот некролог. Что за мистика? А может: я изменился – и мир изменился, даже в деталях? Или вот: начинает меня уверять кто-то, что в такой-то день и час со мною там-то встречался, о том-то говорил – и прочее. Я же не только помню, но и документально могу подтвердить, что в то же время в другом месте был, а с тем человеком вовсе и не говорил ни о чём подобном вообще и никогда. Но человек-то тот не врёт и разыгрывать меня не вздумал – утверждает, в чём уверен. Кто из нас прав? Оба правы.

Просто, думается мне, мы с ним на разных уровнях внутреннего состояния пребывая, разминулись и по-разному мир увидели в какой-то момент. Реальность же неустойчива, переменчива. Что из того, что каждому из нас она незыблемой представляется? Изменились мы если, и всё меняется – мы же не замечаем, как не заметим движения относительно себя любого предмета, когда он с той же скоростью в одном с нами направлении устремлён.

Детски-наивная, разумеется, мысль, но забавная, забавная.

Однако: отчего нет чёткости в моих воспоминаниях об одном из периодов давней моей жизни? Память что ли рушится? Но тогда же бы и всё во мне позабылось.

Не то чтобы я запамятовал тот период вообще, я помню прекрасно, и даже более: именно парадоксально, что помню больше, чем можно и нужно. Я помню два события, которые: либо одно, либо другое было, но никак не оба вместе. И последовательность некоторых мелких происшествий ускользает от меня. Что прежде было, что потом – не берусь утверждать.

Ладно, пусть то лишь простое расстройство памяти.

Я не могу собрать в целостности по достоверным элементам время, когда проходила моя защита. Рост и Шерман уверяли меня, что и до и особенно после неё я улаживал любовные неурядицы учёного секретаря. Я же знаю: сразу после защиты я уехал из Москвы более чем на месяц. Кто же тогда его кралю умасливал? Именно я – в чём тоже не сомневаюсь, ибо тоже помню. Иной раз сдаётся мне, что эти любовные страсти случились несколько позднее, иной раз – что чуть ли не одновременно с защитой самого Роста. Но ведь я и в том твёрдо уверен – опять-таки помню, – что мы обсуждали развитие всех событий как раз в момент писания Шерманом и мною оппонентского отзыва Роста на мою диссертацию.

С защитой, кстати, всё обошлось у меня вполне благополучно – без сучка без задоринки проскочила. Я, признаться, почти и не заметил ничего. Рост сам вызвался быть одним из моих оппонентов, а Шерману пришлось, как всегда, стряпать его речь.

– Ну, а огрехи-то ваши каковы?– спросил он меня под конец своего сочинительства.

– Нет таковых!– бодро откликнулся я.

– Не заставляйте меня изрекать банальную фразу о пятнах на солнце.

– Так что же делать, коли нету, Александр Иосифыч?

– Срочно изыскать.

– А без них никак?

– Дуся, у тех игр, в которые мы ввязались, имеются свои правила. Нельзя нарушать.

– Тогда напишите, что мне не удалось пока открыть ни одного фундаментального химического закона.

– За закон не степень дают, а нобелевскую премию.

– Вам изменяет ваше неизменное чувства юмора, Александр Иосифыч. Коли тут игра, то нечего и оглядываться на необходимость заурядного правдоподобия.

Шерман принялся смотреть на меня грустно и недоумевающе:

– Оказывается, вы обидели меня недоверием, Андрей Михалыч.

– Помилуйте!

– Всё-то вы простачком прикидываетесь. А выходит на деле: не так-то вы и простоваты, каким хотите казаться.

– С дураков спрос меньше.

– Смотрите, не переиграйте,– с оттенком угрозы произнёс Шерман.– Но недостатки вы мне должны всё же отыскать.

Изредка заглядывал к нам Рост.

– Как успехи, старики?

– Дуся, это будет лучшее из написанного тобою.

Как раз в те дни Рост, помимо всего прочего, выживал из Института на пенсию Ксению Васильевну Татарову – зловредную, надо признать, старуху: высокомерную, горбатую и педантичную. От неё многие стонали. Зачем-то ей понадобилось бороться за справедливость и против Роста, вследствие чего она заявила на учёном совете, что Рост присваивает себе функции, не соответствующие его должности. В той борьбе многие (и я) от души сочувствовали Росту – и вовсе не из любви к нему, а по неприязни к Татаровой,– злорадно ожидая, когда же он вытурит свою врагиню.

– Мужики! Самое страшное на свете старые девы,– говорил Рост, намекая на Татарову.– Всеми силами старайтесь, чтобы их было как можно меньше. Себе же жизнь облегчите.

– Чего она на тебя взъелась хоть?– спросил я.

– У старых дев психология проста: не вы меня, так я вас,– тут Рост сделал неприличный жест.– А у этой ещё в горбу свербит.

– Да, она, пожалуй, к одной Яковлевой и добра, потому что та тоже такая,– поддакнул Шерман.– Заметили?

– Как сойдутся вместе, так наверно горб друг другу измеряют, у кого больше,– с довольной насмешкой проблеял Рост.

Шерман покачал головой:

– Нехорошо, дуся.

– Ладно, ладно, старики, трудитесь, не буду мешать. Но существования старых дев не допускайте, лишайте их невинности, пока молоды.

Ещё помню, что в самый канун защиты я готовил для шефа запретное зелье. Рост вошёл и, как будто он всё знает и понимает давно, взглянул на мою аппаратуру, кивнул с улыбочкой и молча вышел. Я не уверен хотя, знал ли он тогда уже, чем именно я занят: ведь со стороны сколько ни гляди, ни о чём не догадаешься.

V

А Октавиан, который знаменитый император Август, так он и вообще был просто Восьмёркин.

И ещё был у нас император тоже. Не Восьмёркин, а Пётр третий. Он третий, а жена у него вторая. Екатерина то есть. Так вот надо, чтобы и она была тоже третья. А то историческая несправедливость.

VI

Всегда угнетали меня в ранние школьные годы пресловутые задачки про поезда, без устали снующие между пунктами А и Б,– тоску они на меня наводили. Начну решать – и всё думаю, воображаю себе, что это за города такие, и как они выглядят, и что на дороге между ними встречается тем поездам. И как прекрасно: сесть в поезд и ехать бездумно, от окна не отрываясь. Долго, долго – бесконечно долго ехать. Именно: ехать – а не: приехать куда-то. Не существовало тогда ничего, что могло бы показаться мне большим счастьем: потому что недостижимо это было для меня.

Мои дальние поездки самые в те годы – в деревню к деду. И как я всегда предвкушал их заранее! Особенно в раннем детстве: уже загодя готовился и на всех прочих смотрел как на обделённых судьбою: они никуда не поедут, они обречены на оставание дома.

Не так уж долга была моя та езда, часа два, и всего-то на электричке – но и это становилось для меня событием. И с какой грустью смотрел я с платформы на уходящий в даль поезд, в котором совсем недавно ехал, счастливый. Но ждала другая даль: от станции к деревне – это и утешало.

Вот что меня притягивало: даль. Именно стремление в даль делало для меня волнующей всякую дорогу. Вот почему я готов был всегда неустанно пребывать в пути: даль недостижима; за всякой далью открывается другая даль, и оттого никогда нельзя насытить своё стремление к манящему впереди пространству. Я готов ехать, идти – всегда вперёд и вперёд. Неудовлетворённое чувство дороги – может быть, и оно подсознательно угнетало меня все мои годы? Мне бы странником стать – я же оставался лишь убогим путником во времени, но время чаще лишь пугает нас, чем манит.

– Будущее неизвестно, в прошлом же нам нечего бояться. В будущем нас могут поджидать неприятности, радостные же надежды чаще не оправдываются, а всё хорошее, что даже и случится с нами, тут же становится прошлым. В прошлом мы родились, в будущем умрём. Так стоит ли даже мечтать об этом неведомом будущем, не то что стремиться к нему? Лучшее, что есть в нашей жизни, – обращение мыслью к счастливым мгновениям прошлого – воспоминания.

Так философствовал, стоя рядом со мною в коридоре вагона у окна, один из случайных моих попутчиков, седовласый, с благородными складками на матовых щеках обликом интеллигент в семьдесят седьмом поколении. Рассуждения хоть и банальные отчасти, а порою и призадумаешься: или и впрямь так?

Мне не хотелось отвечать. Послушать неглупые речи я бы ещё и непрочь, но выдавливать что-то из себя, непременно глубокомысленное – сил нет и желания. Я молча созерцал вершащееся за окном круговращение пространства: вблизи оно стремительно несётся назад, но потом начинает совершать плавный поворот и у горизонта уже медленно движется в одном направлении с поездом, а впереди снова закруглённо приближается к дороге и вновь летит нам навстречу.

Разделавшись со всеми формальностями, коими обременила меня защита диссертации, я как из неволи вырвался – в вольное кружение обволакивающих меня далей. Куда и зачем я ехал (и ездил ли вообще?– вот каверза) – того я и знать не хотел. Не цель, но процесс – процесс пребывания в пути, переживания дороги – только это и было причиною моего странствия, ничто иное. Ничто иное. Обыденнее можно было бы выразиться так: хотелось – «отдохнуть и развеяться».

И ещё одно прекрасно в пути – полная беззаботность, когда важнейшими становятся проблемы: не пора ли отправиться пообедать, стоит ли соблазниться предлагаемым безвкусным чаем, выйти ли размяться на остановке, или же смысла нет из-за совершеннейшей её короткости – и всё в том же роде. Тут-то порою и забрезжит вдруг в сознании обманчивый призрак безсуетного бытия. С любопытством выйдешь из вагона на большой стоянке, побродишь, поглазеешь на вокзальный люд – ни с чем ты здесь не связан, никто тебя не знает, никому ты ничего не должен,– тронется поезд, и расстанешься со всеми навсегда. Вперёд!

Любопытно и побеседовать с попутчиками, растянувшись на полке, послушать в полудрёме досужие разговоры под усыпляющий перестук колёс.

– И старших молодёжь не слушается. Нет. Вот мне мать рассказывала: мой прадедушка, это значит моего дедушки отец, так вот у него семь сыновей было. Ну как-то жёны у них (знаете, женщины ведь разные бывают), так значит, жёны повздорили между собой. А жили все вместе, тогда так было. Так он, прадедушка мой, вызывает к себе по одиночке сыновей. Вызвал первого: ложись на лавку. Тот лёг. Он его и начал верёвкой стегать. Бил, пока не устал. Сын встаёт: батюшка, прости. Тогда ещё батюшкой отца называли. Так вот он: батюшка прости. А знаешь, за что тебе попало? Нет. Так знай, что за жену твою. Потом так второго, третьего. А как всех выпорол, сел на лавку, пот вот так вытирает, они ему воды подносят: батюшка, попей, ты устал. Вот что значит стариков уважали. А ведь у них уж у самих дети у всех. И вы думаете, жёны после этого ругались когда-нибудь? Попробуй, поругайся у меня жена, так я ей такого задам, что не обрадуешься. Потому что мне за неё всыпят. Вот что значит стариков уважали и слушали. А теперь попробуй-ка папаша тронуть какого-нибудь стервеца. Теперь сын получает за двести, а мать идёт к прокурору: скажите, чтоб сын кормил. Так по исполнительному листу и кормится, а у сына совести не хватает мать-то самому кормить.

– Молодёжь не виновата, что она такая. Время такое,– ответила разместившаяся внизу простоватая на вид тётка.– Она, молодёжь нынешняя, вся изнутри измученная.

– Измученная!– возмутился недоброжелатель молодёжи, по виду мелкий конторский служащий.– В наше время бывало парню брюки купят бумажные, так он не знает, куда сесть, всё боится запачкать и помять. А нынче? Что и говорить! Тогда не были измученные. А эти пальцем шевельнут, и уже измученные. Вон этот,– он неожиданно ткнул в меня пальцем,– ещё ничего, место уступил нижнее, а другой задницу побоится оторвать, а ты карабкайся наверх.

Ах, какой я положительный!– умилился я про себя. Вот прелесть вагонных бесед: ненароком и похвалить могут при случае. И где бы я ещё согласился слушать такие-то разговоры?

Простоватая тётка вышла очень скоро, я даже подивился: зачем не в общем поехала? Ладно, её дело. На смену ей пришёл хитрецкого вида дядька, повесил на крюк кепку, улыбаясь на всех посмотрел и ошарашил вопросом:

– А вот кто скажет: сколько орденов у Брежнева?– помолчал лукаво, всех оглядел ещё раз и резюмировал:– Вот то-то, что никто не знает.

После этого он достал из затрапезного портфеля какую-то колбасу, хлеб, разложил на столике и принялся закусывать. Я в конце концов не выдержал:

– Так сколько же орденов-то?

– А вот я тебе скажу,– охотно откликнулся он.– У нас в колонне портрет висит с планками наградными. И вот кто ни считал, у всех по-разному выходило. И я тоже не знаю.

Потомственный интеллигент, который подобно мне разместился на верхней полке (залезая на неё не менее ловко, чем я), приподнялся на локте – до того он лежал молча, следя вполслуха за доносившимися снизу речами – и сказал мне с грустной усмешкой:

– Помню, после революции я всё перед отцом своим гордился: ну дуралей был, разумеется, и всё мне казалось: вот как мы теперь: отменили ордена и звания, и что это демократично, а он мне всегда говорил: успокойся, всё вернётся, и ордена будут, и чины, и ещё больше придумают, люди любят разноцветные бляшки, любят ярлыки на себя нацеплять.

Признаться, наивным сопляком будучи, я все когда-то разноречия и разномыслия между людьми считал, желторотый, праздною забавою игривых умов – к чему приучил меня тот же Шерман: люди болтают, а всё вообще пребывает в некотором равновесии, так что и горевать нечего. Потом, после всех мытарств, я того равновесия надолго лишился. Вышибать же меня из него начал тот самый мой сосед, сочтённый мною исконным интеллигентом – а отец его, как выяснилось, вовсе и рабочим был; да это малосущественно. Но то существенно, что он, не играя идеями, серьёзным вполне оставаясь, опрокидывал одно за другим стереотипные мои убеждения, как бы уже и над моим сознанием пребывающие. Даже не в том дело, прав ли он был-то в своих речах, пусть даже и неправ, да меня хоть на время, а логикою своею сумел переубедить кое в чём. Я-то нетвёрд оказался – как со мною не совладать?

– Так вы что: о наградах так непочтительно?– опешил, помню, порицатель молодёжи.

– За что же их почитать, позвольте узнать. Не более чем бирки на товаре, указывающие на сортность.

Приверженец старых нравов начал закипать:

– Я за эти, как вы осмелились назвать, бляхи и бирки кровь проливал!

– Заладила сорока про Якова. И я воевал. Только кровь я проливал не за бляхи, а за Родину. Военные-то, кстати, награды и вообще не достойны того пиетета, которым окружены. Индейцы Северной Америки в знак победы над врагом скальпы его к поясу прикрепляли – чем не ордена!

– Не слишком ли вы?– растерялся я, хотя, признаюсь, он расщекотал дремавшую во мне склонность к противоречиям.

– Если вам кажется, что слишком, то лишь от робости мысли. На вас шаблоны общественного заблуждения давят.

– Наша война справедливая!– не сдавался и нижний обличитель.

– Справедливых войн и вообще быть не может. Вынужденные – другое дело. Убийство, тем более в массовых масштабах, справедливым быть не может.

– Мы гордились и гордимся…

– Мало ли что люди по нужде делают, но зачем же тем гордиться?

Нижний не смог противопоставить подобному доводу ничего на уровне логическом, он много ещё выплеснул эмоций, возмущался, но я перенастроил своё внимание так, что уже совершенно его не замечал, мне любопытнее были аргументы седовласого соседа (имени его я так и не узнал никогда, а назвал для себя Седым): хотелось вникнуть в них, чтобы опровергнуть.

Выходило, что я существовал одними шаблонами, в мире пребывая. Бытие всеобщее людское мне было мало ведомо. Пусть я и прожил к тому времени уже более четверти века, но, будучи, по сути, оранжерейным растением, плохо знал то, что называют простодушно жизнью. и прав был упрекавший меня в том Шерман, хоть и сам он в оном знании не слишком преуспел. Разумеется, я не совсем уж к наивным несмышлёнышам причислен быть мог – скорее я мало задумывался над тем, что и знал даже: над обыденной реальностью всеобщего повседневного существования, составляющего основу жизни каждого из нас, и жизни вообще, пусть даже такое существование обычно и презирается свысока отчасти, лишь только речь заходит о жизни в некоем высшем философском смысле. Я вот тоже, размышляя о жизни, совершенно упускал из виду обыденную её сторону, всё больше в возвышенные эмпиреи устремляясь.

Именно в том моём бесцельном странствии, в реальности которого я иногда осмеливаюсь сомневаться, отчего и вспоминаю его столь пристально, именно тогда, как ни стыдно признаться, я впервые задумался над окружающей меня стихией житейской – так как, пожалуй, впервые удостоил её, великовозрастный болван, своего внимания, не отягчённого (на недолгое время) никакими заботами, причём заботами настолько для меня важными, что я готов был всем ради них пожертвовать, а всё, что вне их сферы, презирал свысока.

За такое-то пренебрежение жизнь и отомстила мне жестоко: стоило мне столкнуться с миром, в свою очередь плевать хотевшим на мои исключительные стремления и претензии. Отягчённый деспотическим опытом, я и сам себя тогдашнего презирать бы мог, когда бы к тому достаточно твёрдости имел: а то ведь жалко всё-таки.

Однако: с какого порою пустяка незначащего всё начинается. Я впервые задумался всерьёз над тем, что меня прежде не интересовало вовсе, имея к раздумью повод слишком незначительный; поезд наш, как выяснили мы на следующий день поутру, начал безнадёжно опаздывать. Пусть мне и некуда было спешить, а и я принялся недовольство высказывать. Бескорыстное недовольство: просто я был уверен, что поезда должны ходить точно по расписанию, хотя бы и не ездить мне вовсе на тех поездах.

– А кому это нужно, чтобы они по расписанию ходили?– поинтересовался как бы между прочим Седой.

– Мне!– с некоторым вызовом ответствовал я.

– Вот подите и распорядитесь, чтоб не опаздывали,– с явной насмешкой, но опять как бы между прочим заметил он.

– Есть же такие, которые могут распорядиться.

– А им-то как раз и не нужно.

– Как это не нужно?

– Так. Лично никому не нужно, чтобы всё шло нормально. В конце концов, прибудет же когда-нибудь на место наш поезд. Чего зря беспокоиться? Начальник, от которого хоть что-то действительно зависит, сидит в своём кабинете, никуда не торопится, и зарплата у него больше не окажется, если поезд не опоздает, и блага его при нём останутся, если даже опоздает.

– Наказывают же как-то?

– Выговор вкатить могут. Эти игры на дурачков рассчитаны.

– А из кабинета попрут?

– Могут, если совсем всё развалит. Из одного попрут, в другой пересадят. Правила в тех играх железные.

Подобное рассуждение поразило меня. Я и не поверил вполне.

– Ладно, пусть мы опоздаем, от этого пострадает только частный наш интерес. Но за нами другие, товарняки тоже. Ущерб промышленности, допустим.

Каким – именно наивным дурачком я выглядел. Седой должен был немало в душе распотешиться.

– Да, на железную дорогу наложат экономические санкции, штраф.

– Хотя бы.

– Знаете, что это такое? В конечном результате безымянный бухгалтер перепишет некую цифру из графы одной бумаги в такую же графу другой бумаги.

– Но государство же должно быть заинтересовано…

– Что же такое государство, позвольте вас спросить. Нет, молчите. Знаю, что скажете: государство это мы все. Или что-то подобное. Когда, если помните, Людовик-Солнце изрёк: государство это я,– в том больше смысла было. Мы! Это ведь нечто абстрактное. Коснётся до дела, и выяснится, что в общем – все, а конкретно никого. Так что и понятие государства не более чем абстрактная бессмыслица.

– Вы уж слишком!

– Проанализируйте хотя бы ещё раз нашу ситуацию. Мы, сидящие здесь, заинтересованы, чтобы наш поезд пришёл вовремя. Но от нас ничего не зависит. Те же, от кого зависит, по сути, ни в чем не заинтересованы. Вернее заинтересованы в одном: чтобы меньше хлопот было. Более или менее идёт – и ладно. Причём они там так ответственность на всех разложили, что и реальных возможностей у каждого не слишком и много. И так почти повсюду. Кто конкретно объединяет в себе заинтересованность и возможность? Никто. Когда эти понятия объединятся в чём-то конкретном, тогда и дело пойдёт, и государство может обратиться из абстракции в нечто осязаемое. В абсолютном смысле сие, быть может, и не достижимо, но в малой доле… Впрочем, в малой доле интересы всегда будут шкурные. Заинтересованность и возможность объединяются чаще всего в воровстве.

– Но ведь что-то же делается и кроме воровства.

– Так люди же не могут сидеть сложа руки. Тем всё и движется. А управители, думая, будто они всем руководят, в лучшем случае могут поговорить о добросовестном труде на благо родины – но кто же их всерьёз слушать станет?

– Врали у нас много,– откликнулся неожиданно мужичок-хитрован, не сумевший сосчитать брежневские ордена.– Врали, вот и не верит никто никому. У нас как? Соберут собрание, напишут в партбюро на бумажке, раздадут, и выступают по тем бумажкам. Чему же я теперь буду верить?

Выговорив это с лукавым видом, счётчик орденов снова принялся чего-то жевать, чем он, собственно, и занимался всю дорогу, хитро помалкивая на все наши рассуждения. Однажды вот только и не выдержал.

– Слушайте, что гегемон вам вещает. Всегда бы так. А то ведь в своё время ох как поверили… Батька вот у меня тоже, я его, помню, спросил: зачем ты бунтовал в семнадцатом году? А он: нам сказали, что мы хозяевами станем,– я думал, дивиденты будем получать и ничего не делать. Я говорю: ну а работать кто же тогда стал бы? Ниоткуда ведь ничего не возьмётся. А мы, говорит, об том не подумали как-то.

– Слишком уж у вас мрачно выходит.

– Не слишком, а в самый раз.

– Но всё же какое-то руководство ведётся? Не просто же всё само собою идёт.

– В действиях всех паразитов заключено диалектическое противоречие. С одной стороны, они не могут не губить организм, на котором паразитируют, с другой не могут не понимать, что если он погибнет, то и им не сдобровать. Поэтому они обязаны хоть как-то поддерживать его жизнедеятельность. Вот когда они додумаются до того, чтобы обеспечить себе существование вне этого организма, вот тогда всему крах: так хапнут, что лучше бы до той поры не дожить.

– И ни у кого на них управы не найти?

– Хрущёва они, например, вмиг придавили.

– Хрущёв ваш всё развалил,– не утерпел долго, видать, крепившийся порицатель молодёжи.– При Сталине порядок был.

– Сейчас я вам напомню, какой был порядок. А молодому человеку, вероятно, любопытно будет узнать. Такого в книжке не прочитаешь. В деревне было в тридцатых годах, сам свидетелем был. Стукнуло одному какому-то шибко умному начальнику, а скорее всего и не одному, выхвалиться перед верхами, и задумал он рапортовать о раннем севе. Земля же мёрзлая. Какой же самый глупый мужик на то пойдёт? И вот вызвали солдат, и под ружьями ходили те мужички и сеяли. Зато по всем рапортам полный ажур выходил, начальнику какое-то отличие вышло. Я уж о прочем молчу.

– Вражеская агитация. Я вот вас сдам сейчас куда следует.

Я смотрел на грозного дядьку и недоумевал: неужто ещё возможно такое!

– Да некуда тут сдавать,– спокойно возразил Седой.– Вы лучше донос напишите, тоже действует. А мне дадите ошибки проверить: неловко же – куда следует, и с ошибками.

Я хмыкнул, Седой же продолжал как ни в чём не бывало:

– До чего же дошло! Чужую голову под топор, чтобы себе пожирнее ухватить. Я не про нашу ситуацию, тут как раз всё бескорыстно, от души. А вот во времена Николая Павловича, у Достоевского имеется упоминание, Дубельт Леонтий Васильевич, жандарм-злодей, одного офицера за ложный донос на каторгу упёк. А товарищ Сталин, соблюдая порядок, доносчику освободившуюся комнату давал.

– Там разберутся, кого на каторгу,– с угрозой отвечал сосед-ненавистник.

Возможно ли такое?– ошеломлённо думал я.

– О Русь, Русь! Чего только не возможно в тебе!– вздохнул Седой.

– Bы считаете, что Русь виновата?– спросил я.

– А знаете, русский народ поразительный-таки. Мне вот один знакомый рассказывал. Он путешествовать любит по Северу. И в глухом одном месте набрели они на деревянную церковь, шатровую и очень высокую. И там на высоте под шатром, где его основание, две балки перекрещиваются, очевидно, детали конструкции, я плохо разбираюсь. А на самом месте перекрещивания куча говна человеческого лежит. Вы представьте только: туда забраться, пройти по балке до середины, для этого же смелость нужна какая. И в какой же он там позе сотворил сие на головокружительной высоте? И зачем, главное? Вот вам весь характер русского человека. У кого такое ещё найдёшь? Он же герой, кто там насрал, удалец-молодец. И дурак, каких свет не производил до него. Недаром Иванушка-дурачок наш символ. Русский характер, как хотите, а совершенно непостижимая вещь. Он во всём до крайних пределов дойти хочет. Уж если нагадить, то в самых невероятных условиях, и в святом, обратите внимание, месте, в храме. А уж если предавать, так и отца родного не пожалеть. Умом Россию не измерить.

– Накрутили всякой всячины, философии премудрой,– проронил ещё одно золотое слово счетовод-лукавец.– А в мире только рождение и смерть. И всё.

– Между ними ещё и жизнь,– не без юмора заметил Седой.

Но хитрован лишь молча собирал вещи, готовясь к выходу.

VII

Я тоже вышел: так, по перрону размяться – стоянка большая, хоть несколько раз по вокзальному радио и грозились её сократить (да так и не сдержали слова). Я пошёл смотреть, как паровоз меняют,– всё, что вагоны тянет, я паровозом зову.

Настоящих же паровозов я пуще войны когда-то боялся. То был едва ли не мистический ужас – чувство, мною завладевавшее, если вдруг случалось где-либо, что мимо меня паровоз мчался: рыча, грохоча, испуская пар и дым, лапищами загребая,– а у меня дыхание в сжимающемся горле камнем останавливалось. Даже и теперь остатки того детского страха во мне чуть шевельнутся порою при грохоте несущегося мимо поезда, даром что нынешние тягловые приспособления на настоящий паровоз мало похожи.

Прогулявшись вдоль состава из конца в конец, я к себе вернулся. В дверях нашего купе стоял милиционер, перелистывая паспорт присевшего перед ним Седого. Тут же был и сталинист-доносчик, а из-за него выглядывала расфуфыренная дамочка, вероятно, новая наша попутчица.

– Товарищ лейтенант!– я не дал никому опомниться.– Хочу заявить, что этот пассажир (я ткнул в сторону доносчика) допускает поведение, не совместимое с высоким званием гражданина СССР. Во-первых, постоянно выражается нецензурно. Когда были одни мужчины, мы терпели, но теперь у нас, я вижу дама, так что сами понимаете. Кроме того, он позволяет себе высказывания, порочащие наш общественный и политический строй, ведёт разговоры, явно попахивающие инсинуациями вражеских голосов. Я свидетель, могу дать показания.

Сталинист только и способен оказался – глаза выпучить и дар речи потерять. Лейтенанту же, видно, совершенно безразлична оказалась вся наша внутренняя пря, встревать в неё он явно не желал. Он вернул паспорт, сказал строго: «Ведите себя соответствующе, граждане, иначе примем меры». Козырнул и пошёл прочь.

Сталинский сокол то ли со страху, то ли впав в преизрядное изумление, утратил способность не только речи, но и движения. Дамочка принялась, наконец, устраиваться, раскладывать вещи, выяснять отношения с проводником. Седой, чтобы не мешаться, ловко подтянулся и махнул на свою полку (а я в который раз тому подивился: по моим прикидкам ему уже за семьдесят должно было перевалить). Я, не заходя в купе, стоял в коридоре перед открытой дверью. Дамочка, разместившись, вынула зеркальце и, совершая перед ним губами всевозможные выгибания, выпячивания и втягивания, принялась подправлять их яркой помадой.

– Молодой человек!– взглянула она на меня.– Можно смотреть, как женщина раздевается, но следует отвернуться, если она красит губы.

– Миль пардон, мадам! Не забудьте предупредить, когда соберётесь раздеться.

Я тоже забросил себя наверх.

– Позвольте полюбопытствовать,– обратился ко мне Седой, как только я оказался на одном с ним уровне.– Кто вы по профессии?

– Химик,– сообщил я, и не удержался добавить:– Кандидат химических наук.

– Такой молодой!– проговорил он, щекотнув моё самодовольство. Однако следующей реплики я не ожидал:– Могу лишь посочувствовать по сему поводу.

– Это ещё почему?

– Научный тип мышления в столь раннем возрасте явно засоряет мозги.

– Туманно.

– Я ничего не стану объяснять, но приведу небольшой пример. Знаете ли вы что-нибудь про Болдинскую осень Пушкина?

– Может быть, я и впрямь произвожу впечатление невежды, но ведь не до такой же степени?

– Не обижайтесь. Нынешние молодые люди многие почитают подобные знания ниже своего достоинства.

– И вы тоже к молодёжи сурово настроены?

– Отчего же сурово? Но что есть, то есть. Однако я о другом. Если подходить строго научно, то придётся признать, что никакой Болдинской осени вовсе не было.

– А что же было?

– Подтасовка. Сплошной обман.

– Почему это?

– Ну, если вы имеете представление о той осени, то не станете отрицать, что это своего рода чудо. Может быть, у меня с эрудицией неважно, но я подобного случая другого такого не припомню в истории мировой литературы. Но каков должен быть подход к сему феномену у человека, отягощённого научным типом мышления? Во-первых, он обязан усомниться: а было ли это на самом деле? Ну, можно ли за три месяца написать такую прорву шедевров? Сомнение же может быть рассеяно единственным способом: проверкой на повторяемость. Причём повторяемость должна быть повсеместная и абсолютная. Ведь если вы устанавливаете, что водород сгорая в кислороде даёт воду, то это и для Москвы справедливо, и для Владивостока, и для американского кислорода, и для китайского, и для прошлого века, и для двадцать пятого. Так?

– Кто же спорит.

– Значит, если мы отправим человека на три месяца в какое-либо уединённое место и выдадим ему кипу бумаги и чернил склянку, то в конце данного временного отрезка он нам выдаст гору великих литературных шедевров. Нет? Значит, и Пушкин нас надул.

– Остроумно. А свидетельства современников?

– Прямых свидетелей не было, кстати. Мы все полагаемся на утверждения самого поэта. Но вот вы – поверите ли просто так на слово химику-французу, если он заявит об открытии какого-то там закона химического? Нет. Так и с Пушкиным. Создан ещё один миф, каких немало.

– Ну-у…я не нашёлся сразу, чтобы возразить что-то.

– Хорошо. Смягчим ситуацию, хотя это совершенно уж не научно. Отправим не куда-нибудь, а именно в Болдино, и не когда-нибудь вообще, а именно осенью. Что выйдет?

– Необходимо воспроизведение всех условий.

– В абсолютном смысле это невозможно. Условия всегда единственны в своём роде и в принципе невоспроизводимы. Иначе придётся утверждать, что какая-то особая химическая реакция может быть повторена только в конкретной пробирке из вашей лаборатории, и больше нигде. Но природа и к тому попытку совершила: сам Пушкин приезжал в Болдино ещё два раза, и всё осенью. Но – увы! Кое-что писал, разумеется, но повторить себя не смог. И строго придерживаясь критериев научного мышления, мы должны признать, что никакого чуда в Болдине не было и быть не могло. Этого не может быть, потому что этого не может быть никогда. Своё бессилие наука навязывает как единственно возможный тип познания, как принцип познания. Вот почему я вас и пожалел. Если вы человек строго научного типа мышления, для вас должно быть закрыто очень и очень многое в жизни.

Сыпь, сыпь соль на мои раны!– подумал я, и внутреннее состояние моё испортилось совершенно. Я решил перебить свой настрой.

– Не пора ли сходить пообедать?– спросил я вслух, прежде всего у самого себя, чтобы прервать нежелательное развитие мысли.

– Пожалуй,– ответил сосед.

Вот для меня мгновения абсолютной беззаботности (не в ней ли и счастье?) – сидеть у окна, терпеливо дожидаясь медлительного официанта, ведя столь же ленивую и необязательную беседу, наслаждаясь полным отсутствием даже самых примитивных проблем в том времени и пространстве, в которых выпало пребывать недолго.

– Почему вы сказали, что Хрущёва чиновники свергли?

– Он допустил непростительную ошибку: ограничил уставом срок пребывания в начальственных креслах.

– Любой срок ограничен. Да как будто и без устава нельзя снять. Чего ради из-за устава специально волноваться?

– Вы не учитываете психологию людей, а она иррациональна. Даже солдат, поднимающийся в атаку под кинжальным огнём вражеских пулемётов, имеет шанс и надежду уцелеть. И не совсем уж безсмысленна та надежда. Другое дело, когда к стенке ставят. Подойдите-ка к тому, у стенки, скажите: зачем отчаиваться? всё равно когда-никогда умирать. А в нём наперекор всему сплошной крик: жить хочу! знаю, что смертен, но не через мгновение! Хрущёв, фигурально выражаясь, парт-аппарат к стенке поставил. Такое не прощают. На ближайшем же съезде Брежнев под бурные овации отменил все ограничения.

– Но это же партийные ограничения, не более.

– Не более! Да более и быть ничего не может. У нас же всё на партию замыкается. Система. Тронешь в одном месте, всюду отзовётся.

– Зачем же Хрущёву понадобилось устав подправлять?

– Решил сделать покороче повод, чтобы держать крепче. Да сил не рассчитал.

Подобные рассуждения оказались новы для меня и странны.

– Разве мало было у него власти?

– Власть реальна, когда я говорю, а ты тут же исполняешь. Вы, вероятно, не следите, сколько даже по-настоящему благих и полезных распоряжений и указаний сверху вязнет и искажается, проходя через так называемые средние эшелоны управления? Власть порою становится фикцией.

– А Брежнева, вы думаете, это не волнует?

– Он компенсирует всё обилием внешних почестей и наград.

– Опасные мы ведём разговоры,– хмыкнул я.– Недаром наш сосед милицию притащил.

– Зря вы его так. Он хоть бы не ложный донос сделал, и от чистого сердца. А вы недобрую клевету допустили, и от недоброго к нему расположения.

– Вам хотелось, чтобы тот лейтенант вас в клоповку?

– Ничего бы он мне не сделал. Вы вот над чем подумайте на досуге: недостойные методы борьбы делают любого ничуть не лучше наших противников. Вот вы не заметили, а что-то в душе у вас повреждено.

– Главное, он заткнулся.

– Цель оправдывает средства? Знакомая погудка. Не оскверняйте себя подобными соблазнами лукавого.

– Что же делать?

– Не врать.

– А они?

– Это дело их совести.

– И пусть клевещут, доносят, убивают.

– Взявший меч от меча погибнет.

– Многие доживают до благополучного конца.

– Почему вы уверены, что до благополучного? Откуда ваши претензии на всеведение? Что происходит с ними в тот момент, когда они предстают перед вечностью?

– Скорее всего, ничего. Проверить-то нельзя.

– Вот-вот. Вот и вылезло на свет ваше научное мышление.

– Что же вы скажете не по-научному?

– Скажу: я не знаю.

– И всё?

– И всё.

– По сути – индульгенция: пусть творят что хотят.

– Они сотворят не более, чем будет попущено им.

– Кем?

– Кто выше нас.

– Богом что ли?

– Всевышним.

– А если нет ничего выше нас?

– Кто думает так, непременно и придёт к мысли о вседозволенности. И начнёт творить что захочет. Вот отсюда и все беды.

– Оригинальная мысль.

– Чего ж оригинального? Прочтите хотя бы Достоевского.

– Так это он всё придумал?

– Он лишь передал то, что получил от других из прошлого.

– Всего лишь передал?

– Вероятно, есть люди, для которых в том смысл их жизни: передавать во времени то, что открывается им при соприкосновении их мысли с прошлым. Они должны передать это в будущее.

– Вы же сами говорили, что в будущее стремиться бессмысленно.

– Я говорил об ограниченной человеческой жизни, но не о движении идей. Бессмысленны, по-моему, частные стремления.

– Наш официант исповедует ваш образ мыслей: никуда не стремится. Мы уже полчаса сидим, наверно.

– Он мудр. Хоть и молод.

– А всё-таки вы относитесь к молодёжи с недоверием, как и наш сосед.

– Вовсе нет. Сосед, как и многие, считает, будто в наше время появилась особая проблема с молодёжью. А проблемы-то никакой новой нет, она вечна. И состоит вовсе не в том, в чём её многие хотят увидеть.

– В чём же она?

– Молодой человек всегда открывает мир как бы заново. Для него и впрямь всё ново под солнцем. Не так ли?

– И что же?

– У людей вообще странная психология: то, что нам внове, то, начинает нам казаться, никому и вообще до сих пор неведомо было. Во все времена, например, влюблённые утверждают: я люблю тебя так, как никто никогда никого не любил. Говорит и сам верит. Откуда ему известно, кто и как кого любил? Вот основа мировосприятия молодых: я всё открываю впервые, никто до меня ничего подобного не мыслил и не чувствовал. Откроет, что дважды два четыре, и спешит объявить последним словом человеческой премудрости. Узурпация права на прогресс в области мысли. Из этого неизбежны все ошибки: и отрицание опыта старших, и фанаберия, и нетерпимость к тому, что, по их мнению, устарело. И всё прочее. Так было во все времена. Когда-то менее заметно, когда-то обостряется. По моим наблюдениям, у нынешних молодых больше наглости на этой почве появилось. Но в сущности: всё весьма тривиально.

VIII

Я вернулся после обеда в раздражённом состоянии. Вероятный энтузиаст тридцать седьмого года сидел как сыч, только глазами ворочал. Перед дамочкой стоял маленький магнитофон и хрипло-гнусавым голосом извергал явно блатную песню.

– Мадам,– с ходу нарушил я балдёжный уют соседки,– нельзя ли без звукового оформления? Мне и без того пришлось выводить из строя здешнюю радиосистему.

– Так это вы всё сломали! Вы музыку не любите?

– Это не музыка.

– Это песня. По-моему, не любить песню, значит себя не уважать.

– Дискуссия не состоится. Пожалейте свой звукоаппарат, я сейчас злой.

Дамочка передёрнула плечами, но послушалась. Я поспешил забраться наверх.

– И всё-таки,– обратилась она к вошедшему вслед за мной Седому,– в блатных песнях есть своё обаяние.

– Чтобы вы должным образом оценили блатное обаяние, вам бы с урками часок наедине остаться. Правда, я бы вам в такой ситуации не позавидовал.

Она снова презрительно пожала плечами.

…Только долго спустя я понял слова случайного своего попутчика. Не часок – десяток лет я с ними бок о бок. Я их ненавижу.

Не в состоянии двух слов связать без матерной связки, они меня сперва за мужика держать вздумали. Меня… А впрочем, что – я! Несостоявшийся великий учёный? Они бы и состоявшегося не задумались насадить на перо, чтобы только себя тем утвердить.

Что есть блатное начало? Комплекс самоутверждения примитивнейших и гнуснейших особей рода человеческого. Я в виду имею блатарей кондовых, профессионалов своего рода. Там ведь много и случайных встречается, слегка лишь попорченных. Я о тех, для кого это призвание: от пустоты их, от скуки, от пресыщенности души и тела. Твердят: преступления совершаются от нужды. Болтовня не знающих жизни. Сам так думал когда-то.

Порою там я подавлял в себе страстное желание удавить хотя бы одного из них своими руками. Я ведь временами в неудержимую ярость впадал – тем, может, и себя спас. Когда невмоготу мне стало однажды, подошёл я к их «неформальному лидеру» (нынче социологи подобными терминами балуются), а сам яростью исхожу, и в харю ему: «Если мне на тот свет выпадет, тебя с собой прихвачу». Он как взглянул мне в глаза – понял: серьёзно. Отступились.

Потом сам не верил: неужто испугались? Но в тот момент такую я в себе ощущал силу (эманации её он что ли почувствовал, от меня исходящие?), что вот только протянут, кажется, руку к его поганому горлу, и тут же из него дух вон.

И всё же порою сквозь ненависть мою к ним пробивалось во мне странная жалость – к заблудшим жизням их что ли?– или понимал я, семьдесят седьмым чувством воспринимал, что не имею права ненавидеть их, ибо сам тем же пороком уязвлен: лишь в более форме благородной. а тот же комплекс во мне, то же отсутствие цели, то же презрение к людям. Но это ненадолго на меня накатывало, как приступ какой, потом отпускало.

Мне Саша Назаров так сказал:

– Ну что мы всё ненавидим да осуждаем всех? Люди более, чем жалости, не заслужили.

– И самого гнусного преступника жалеть?

– Его-то в первую голову: он сильнее других свою душу сам же и искромсал. Я себе всегда так говорю: что тебе до вины того человека, судей ему и без тебя достаточно-предостаточно, а ты возьми его грех себе в душу, переживи в себе, и страданием тем выжги то, что и в тебе самом не слишком белее его черноты.

Ах, как мы все говорить красно горазды порою! Мне понятнее иногда такие, как та дамочка-соседка, любительница блатного начала – издалека, издалека, впрочем, любительница…

– А что дурного вы видите в блатных?– с намеренным вызовом спрашивала она, убирая свой магнитофон.

– Вам рассказать об убийствах, способах издевательства над людьми, об изнасилованиях зверских?– спокойно ответил Седой.

– Избавьте! Я не хочу знать ни о какой житейской грязи. Зачем осквернять всем этим свою жизнь? Я ничем подобным не интересуюсь.

Ну вот, всё понятно. Чистоплюйство, снобистское отвращение от «житейской грязи» – не более чем заурядный эгоизм.

– Чем же вы интересуетесь?– скорее по инерции, чем искренне, спросил Седой своим ровным спокойным тоном.

– Искусством, например!– она сказанула, как о высшем своём достоинстве поведала.

– Разумеется,– зло вмешался я.– Своим интересом к искусству вы для прочих ведь тем интереснее становитесь. Оттого и интересуетесь, чтобы поинтересничать,– изрёк и сам подивился: экие каламбуры загнул.

– Почему вы позволяете себе подобный тон!– возмутилась она.

– Потому что вы дура,– ответил я, разжигаемый ребяческим желанием говорить дерзости.

– Вам нужно извиниться, молодой человек!– голос Седого звучал строго, а я подумал в тот момент: странно, ведь он даже имени моего не знает – от безразличия не поинтересовался, пожалуй.

– Извините,– ответил я, глядя ему в глаза,– что позволил себе в вашем присутствии столь дерзостную выходку.

Сказал и отвернулся к стенке.

Остальную часть пути мы все провели в натянутом молчании. Правда, стукач-сталинист нашёл-таки себе единомышленника в одном из пассажиров. Они сходились в коридоре и стоя у окна возбуждённо что-то обсуждали. Один раз, проходя, я услышал обрывок:

– …когда колхозы создавали, это тоже до сих пор многие не понимают…

Другой раз мой сосед злобно радуясь рассказывал, что на могиле Хрущёва нет даже самого плохонького памятника.

– Врёте,– бросил я мимоходом.– Стоит памятник, очень хороший.

Он лишь ненавистно глазами зыркнул.

А уже под конец моего пути я, готовясь к выходу, спросил у Седого:

– Мне сейчас выходить, я хотел бы знать вашу версию относительно смысла жизни.

– Для вас ближайшая цель – отказаться от гордыни.

– Спасибо. Счастливо добраться.

Я вышел из вагона. Объёмистый и невразумительный, громоздился передо мною – новосибирский вокзал.

IX

В небольшом скверике, на задворках Красного проспекта, я сидел и размышлял не спеша, как странен и непредсказуем человек: такое порой выкинет, что тут же первый и в изумление впадёт. Ибо вызвавший во мне самом недоумение приезд мой в Новосибирск случился случайно и вдруг.

Рядом со мною присел некий растерянного вида человек; он был в тёмном костюме, несмотря на жару, вытирал пот с лица не совсем чистым платком, потом догадался, наконец, снять пиджак и ослабить галстук.

– Как объяснить поведение людей?– он спросил меня, как будто продолжал давно идущую беседу (со мною часто вот так заговаривают незнакомые люди: лицо у меня что ли к тому располагающее?), а я засомневался: не слишком ли нарочитое тут совпадение с моими собственными думами?

– Зачем нужно чего-то объяснять?– скорее себе, чем ему, ответил я.

– Я с похорон сейчас. Сослуживец один. Он был у нас профорг. С собой покончил. У него деньги были профсоюзные. Он их по конвертам специально разложил, всё подписал. Какие деньги, ну к чему относятся. Взносы ещё там какие. Кому должен. А потом повесился. Зачем ему это нужно было?

– Вешаться зачем?– глупо спросил я.

– Да вешаться ладно! (я подумал: ничего себе…) Но деньги зачем так подписывать, зачем ему это? Ведь вот представить только: сейчас всё. Разве до денег?

– Отчего же он повесился?

– Кто его знает. Один он жил. Даже трояк был одному из наших должен, и про тот не забыл. Конверты купил специально. Только что похоронили. Ничего не могу понять. Судить его что ли за растрату стали бы, если бы он так не разложил? Вот сегодня хоронили. Ты не обижайся, что я к тебе так.

– Да ничего.

– Нет, я правда не пойму. Ты понимаешь?

– Не знаю. Честный человек был, наверно.

– При чём тут честный! Он же в петлю…

– Не знаю.

– Вот с кладбища еду. Родных у него никого. Завод хоронил. Ладно. Ты только не обижайся. Пойду.

В том скверике, где я сидел, находился несколько странный монумент: из земли торчал громадный серо-бетонный кулак, грозящий не то небу (а зачем?), не то таящимся в неведомых далях врагам. Я обошёл, обозрел его со всех сторон, подумал: лучше бы это не просто кулак был, а кукиш бы всему свету.

Я побрёл по проспекту, по теневой стороне от жары, и продолжал размышлять, что нет ничего удивительнее на свете, чем совершаемые вопреки обстоятельствам поступки людей (да вот та же забота повесившегося о деньгах), что наша жизнь алогична, иррациональна, безумна (как кукиш, из земли торчащий, как мой приезд сюда), абсолютно не подчинена закону детерминизма (хоть на первый взгляд и зависит от него полностью) – и никому ничего не дано уразуметь до конца. Начнёшь думать – и вроде бы даже понятен становится и тот отчаявшийся одинокий самоубийца, но стоит попытаться в слове выразить – непременная глупость выйдет.

Мысль изреченная есть ложь… Пожалуй. Но в таком случае и сама эта мысль, что изреченная мысль ложна (или лжива?),– она тоже ложь. Следовательно, изреченная мысль всё же истинна? Следовательно, в свою очередь, и данная мысль верна, что всякое изречение лживо, а раз так, то и она лжива… И так далее по кругу. Логические кульбиты порою весьма презабавны.

Толпа на проспекте, особенно на теневой стороне его, была многолюдна, но я, задумавшись, шёл ни на кого внимания не обращая – и неожиданно ощутил лёгкое прикосновение: кто-то как будто опереться доверчиво о моё плечо захотел. Я взглянул: девушка незнакомая – и она тоже в тот самый момент взглянула на меня, сразу испуганно руку отдёрнув. В толпе её ненадолго оттеснили от спутника, она же по рассеянности минутной меня, случайно вблизи оказавшегося, за своего приняла – смутилась: ой, простите!– и торопливо движение сделала к тому, кто как раз по другую сторону от меня находился.

Вот тут-то и почувствовал я – глубокое и безысходное своё одиночество. Здесь, в чужом городе, сама незнакомость которого делала мне и людей, его наполнявших, особенно для меня далёкими, отчуждёнными,– мучительно остро ощутил я, что не мне предназначено было то лёгкое доверчивое прикосновение.

Знал я, конечно, куда ехал и зачем. Знал.

С вокзала я прямёхонько в местный пединститут направился. Лето, всем не до меня, да и на месте никого не найдёшь. Кто уже в отпуске, кто просто так непонятно где. Но я умею быть настойчивым – разыскал кого-то, упросил помочь.

– Понимаете, я здесь случайно, а меня просил один человек этой девушке кое-что передать. Я записал адрес на бумажке, да куда-то задевалась.

И глупо, и перед собою же стыдно, до сих пор стыдно, когда вспоминаю, но казалось мне, будто насквозь проницаем я для всех, и если не прикрыть всё какой-то ложью, то кроме насмешки ничего не добьюсь ни от кого.

На дневном отделении Наташи не оказалось.

– А вы точно знаете, что она у нас?

– Так мне сказали,– я ответил, но сам засомневался.

– Нет такой.

– Должна быть.

– Может, на вечернем?

– Точно не знаю.

– Это у Клавы надо.

– Давайте спросим.

– Да её нет.

– Может быть, можно в документах посмотреть?

– Попробую. Но как в чужих делax-то рыться?

– Осторожненько.

– Осторожненько! Пропадёт что, кто отвечать будет?

– Кому тут что надо?

– Потом доказывай. Вам легко говорить, вы пришли и ушли.

– Но я же знаю, что вы добрая и отзывчивая. Если бы моё личное дело было бы, я даже постеснялся бы вас затруднять. Но меня очень просили.

– Ох, на грех меня наводите.

– Помилуйте. Посмотрим и всё.

Наташа отыскалась на вечернем отделении.

– Да, вот к нам перевелась из Москвы. И сразу в декрет ушла. А вот вернулась или нет, не могу понять. Это Клаву бы надо. Она бы должна знать.

До меня не сразу дошло упоминание про «декрет».

– Скажите, а адреса тут никакого?

– Понимаете, там ещё у неё где-то документы лежат. У неё вечно всё в разных местах. Такая неорганизованная эта Клава. Вот – работает она, ваша знакомая.

– Да не моя вовсе,– тут же отрёкся я.

– Ваша, не ваша, какая разница. Работает, вот запись. В школе.

– А где именно?

– Понятия не имею. Это у Клавы.

– Как же быть?

– Знаете, что я вам посоветую. Идите-ка в отдел народного образования, там вам всё скажут. Она же у них оформлена, они свои кадры должны знать. А тут если бы Клава была.

Вовсе не о самоубийцах и не о странностях человеческих размышлял я, сидя в скверике возле бетонного кулака и бредя в толпе по проспекту. Нет. Я думал о том, что же должно означать это всё более разрастающееся тяжкой тяжестью в груди слово…– декрет. И как раз тогда, когда я всё яснее сознавал его обвиняющий меня смысл, доверчивое прикосновение незнакомки заставило меня ощутить жестокое моё одиночество.

Я не спеша двигался туда, где мне могли, думал я, разъяснить мои недоумения. И поскорее хотелось освободиться от всего, и как будто страшно то было, отчего я и медлил.

X

Подходя уже к нужному дому, нежданно-негаданно столкнулся я вдруг – с давним своим знакомым, с бывшим университетским однокашником – с Колей Спиридоновым. И почти обрадовался.

– Николай Василич!

Я воскликнул и как бы в восторженном изумлении поднял руки. Коля в ответ бодро засмеялся, хоть и заметна в нём была настороженная скованность.

– Сколько лет, сколько зим, Николай Васильич! Вот уж поистине нечаянная встреча.

Замедленная колина мимика никогда не позволяла мне прежде быть твёрдо уверенным относительно его внутреннего состояния. Порою и так бывало, что он давно сменил одну эмоцию на другую, а выражение лица ещё немалое время сохраняло остатки уже исчезнувшего настроения. Такая особенность находилась в парадоксальном противоречии с его холерическим темпераментом. Сама внешность моего бывшего полуприятеля представлялась мне всегда железобетонной, так что я почти в полной уверенности пребывал: ежели стукнуть по его физиономии кулаком, то только руку отшибёшь, а ему нипочём.

Поэтому я не стал гадать, рад ли и впрямь он нашей встрече, пока он энергически тряс мою руку, продолжая смеяться с таким уверенным выражением, будто заранее всё предвидел и даже специально шёл, чтобы встретиться со мной.

– Ты чего тут? – спросил я.

– Вот,– солидно ответствовал он,– иду оформляться директором школы. А ты?

– Случайно. Одну просьбу надо выполнить. А в городе проездом.

– Ну а как вообще?

Я решил доставить ему (и себе тайное) удовольствие и сообщил, что у меня всё неважно, с аспирантурой неудача, пришлось бросить, теперь вот в школе простым учителем. О том, что я в учителях, я решил сказать именно после его слов о предстоящем ему директорстве. Коля остался информацией моей удовлетворён, и разговаривал уже совсем свободно и несколько свысока.

В штаб народного просвещения мы вошли вместе, причём Коля старался всячески выпячивать своё уверенное в нём положение и всеведение в сфере порядков, отношений и скрытых пружин общественной и деловой жизни. Он провёл меня в какую-то комнату, весьма вместительную, заставленную множеством столов. В общении с людьми, сидящими за столами, он, к вящему моему изумлению, продемонстрировал диковинную смесь приниженной солидности и самоуверенного подобострастия.

Поддержка Коли помогла мне: благожелательно выслушав мою ложь о пребывании проездом и якобы-поручении приятеля, мне без задержки сообщили нужные сведения: после декретного отпуска работает в Кайловской школе, ведёт историю и географию.

– Да я её хорошо помню,– сказала одна из начальственных дам (вслед за Спиридоновым я их всех начальством признал).– Хорошенькая такая, молоденькая. Софья Ивановна! Вы ведь тоже тогда были.

– Да, как же! Мне её ещё тогда так жалко стало. Её ведь мать выгнала.

– Как выгнала?– обожгло меня.

– Родила-то без мужа. Сколько таких дур теперь! Мать условие поставила: первое время живи, у них квартира в городе, потом сама себя содержи как хочешь.

– Мы её ещё пожалели. Беременную-то кто возьмёт? Ладно, думаем, с голоду не помирать же. Только оформили, и сразу в декрет. Тоже намаялась. Сельская местность это вам не город.

– Так она где-то за городом сейчас?– не обрадовался я.

– За городом!– засмеялись мне.– На электричке сто километров с лишним, а потом попуткой сорок в сторону.

– Как попуткой?

– Автобусов у нас там нет. Дороги-то – просёлки одни.

– Кайловская школа?– подал голос Спиридонов.– Это же наша центральная усадьба.

– Ну вот, Николай Васильевич знает.

– Мне говорили: здесь в городе,– замялся я.– Думал просто зайти, передать…

– А может, и в городе. Лето, отпуска. Неужто мать на неё до сих пор сердце держит?

– А одну в чужие люди выгнать с ребёнком на руках, было у неё сердце?

– Каких только людей не встретишь!

Пока дамы вели свои пересуды, я заглянул в личное дело Наташи, благо от меня его и не таили. Сроки декретного отпуска я сопоставил с временем нашего с нею разрыва… Но ведь я же уверен был: никаких последствий быть не должно…

И как ведь, однако, совпало: встреча с Колей, его директорство в семи километрах от того самого места, куда, оказалось, было устремлено моё странствие. Сколько всяческих нарочитых случайностей в моей судьбе. Поневоле в фаталисты подашься.

Не будь Спиридонова, я бы из Новосибирска не поехал никуда. Мать бы разыскал, может быть, и её тут же встретил. Но с матерью мне общаться смерть как не хотелось. Съезжу-ка, подумал я, в кайловскую эту школу, а если то напрасным окажется, тогда и здесь не поздно будет.

Коля даже обрадовался, о моём намерении узнав (я объяснил, что прежде всего из дружеских чувств к нему хочу подивиться на новые обстоятельства его карьеры, позавидовать и помочь чего нужно): как-то веселее вдвоём на первых порах. И помощь какая-никакая в обустройстве.

Оказалось: он прежде недалеко, под Новосибирском самым, учительствовал, а тут место директорское освободилось в глубинке – предложили ему. Он уже съездил туда раз ненадолго: посмотреть. Теперь вот вернулся, привёз согласие.

– Семейство твоё где?

– К матери под Уфу отправил,– ответил он.– Пусть там переждут, устроюсь – приедут.

Одно нехорошо: три дня пришлось ждать его, пока он дела улаживал. Делать нечего – ждал. Но так с духом и не собрался, чтобы к её матери зайти. Адрес, правда, раздобыл – поехал туда, походил вокруг дома.

– Ну что теряешь? Давай,– сказал сам себе.

– Успею. Вот съезжу с Колей, тогда…– сам же себе и ответил.

Того я ещё боялся, что она здесь. Мне бы лучше с нею без посторонних встретиться. Тем более не при матери.

От скуки стал я Спиридонова повсюду сопровождать. Заодно подивился: сколько бестолковости у нас начальственной и организационной. Сколько бедному директору мотаться приходится. Не особенно я вникал в суть его хождений и хлопот, помню лишь, что мест мы с ним много обошли.

Позабавило меня посещение некоего то ли совещания, то ли семинара, то ли сам чёрт не поймёт чего. Солидная и, по всему видно, знающая себе цену мадама с неподвижным лицом и высоченной причёской – наставляла сидевших перед нею человеков, к чему-то их призывала (к чему именно, я не понял, но Коля всё изреченное почтительно законспектировал), к месту и не к месту всовывая в свои разглагольствования словечко «дидактический», вероятно, не в силах будучи избавиться от того ошарашивающего впечатления, какое произвело на неё когда-то, ещё в пору посещения ликбеза, оное высокомудрое слово. «Дидактические материалы… дидактические уроки… дидактическое воспитание… дидактические наставления… дидактические эмоции…»– я слушал, слушал, да и решил, что надо бы мне утереть сопли рукавом,– и спросил:

– А что такое – дидактические?

Все оглянулись на меня, некоторые с порицанием во взоре.

– Ну… это значит: наглядные,– снизошла до пояснения мадама.

  • А! – обрадовался я и тут же как бы извинился:– А то ведь непонятно.

Несколько человек понимающе переглянулись со снисходительными улыбками. Я порадовался за них: хорошо, когда люди испытывают положительные эмоции.

Коля, когда уже всё кончилось, выразил мне своё неодобрение:

– Ты мог меня скомпрометировать.

Забавный он был малый, признаться. Никогда не забыть мне того потрясения, которое постигло меня при первом нашем знакомстве. Ещё до начала лекций и занятий на первом курсе отправили меня из учебной части с некоторым поручением (под руку я подвернулся) в студенческое общежитие. Заодно захотелось мне встретить хоть кого-нибудь из той группы, в которую я сам вписан оказался. Экое нетерпение: два дня и подождать оставалось – а всё любопытство разбирало. И вот вхожу я в одну из комнат – сидит за столом крепко сколоченный парень со сверкающими взорами и конспектирует Марксов «Капитал», причём уже чуть ли не на середине претолстенного, если кто помнит, тома. Так я впервые Спиридонова и узнал. Он тут же восторженно и поведал, что зачисление в университет вызвало у него великий прилив энтузиазма, так что он решил теперь превзойти всю человеческую премудрость и не успокоится, пока того не достигнет. Напомнил и завет Ленина, что коммунисту нужно обогатить память всяческой умственностью.

– А начинать нужно, конечно, с Маркса: основа основ,– твёрдо вразумил он меня.

Признаться, я ту книгу так до конца и не одолел в своё время, Коля же – чего он только за годы студенчества не законспектировал. Ленина, по-моему, все 55 томов, включая телеграммы. Конспектированного у него скопилось чемодана три, всё аккуратно уложенное, пронумерованное, заинвентаризированное. Оно бы и ничего, но экзамены и зачёты по общественным дисциплинам ему редко удавалось с первого захода сдать – эдакая закавыка.

– Не сердись на меня, Николай Василич!– уговаривал я его после лекции дидактической мадамы.– Скажи лучше, на кой ляд тебе всё это сдалось?

– Надо быть в курсе последних материалов,– вполне серьёзно пояснил он.

А я ведь не над мадамой потешался. Я тревогу свою глушил.

XI

Мне представлялось прежде: Сибирь почти сплошь тайга и тайга (в дебрях которой укрыты каторжные норы); когда я узнал, что и у нас, в России на севере, есть тайга же,– она, тайга эта наша, хоть и не видал я её вовсе, она не воспринималась мною всерьёз, она была для меня просто лес, хвойный лес, никак не обладавший всей полнотой тех необходимых особенных качеств, которые только и дают право именоваться глухим и таинственным словом – тайга. Тайга могла существовать лишь в Сибири, сплошь в Сибири.

Разумеется, я с годами избавился от многих превратных представлений, но слишком разочаровался-таки, когда за окном поезда – и при подъезде к Новосибирску, и когда со Спиридоновым ехали в его глушь – когда за окном тянулись пейзажи, какие и в Подмосковье не редкость. Я даже легко бы мог вообразить, что мы едем именно в подмосковной электричке, по рижской дороге, к примеру, а Коля просто пригласил меня к себе на дачу. …Нет, вот чего не смог бы я даже в воображении допустить: Коля Спиридонов и собственная дача.

Готовясь к отъезду на место директорствования своего, Коля купил солидную шляпу и теперь парился в сем головном уборе, время от времени его снимая и обмахиваясь от жары. Причину покупки он разъяснил мне весьма просто: в посёлке, куда мы едем, он будет отныне главным представителем интеллигенции, и без шляпы поэтому может выйти некоторая неприличность, несоответствие положению. Резонно – подумал я. И ещё меня всё подмывало сказать ему: «Эх ты, а ещё шляпу надел!»

С собою он пёр два огроменных чемодана, при мне была лишь среднего размера спортивная сумка через плечо (вся моя поклажа в поездке), так что пришлось заботу об одном из чемоданов взять на себя, и вышло, что Коля, по сравнению со мною, даже в выигрыше оказался. От станции, где мы выгрузились из электрички, пришлось около километра тащиться до какой-то развилки, откуда можно было абонировать попутку – до центральной усадьбы, а если уж сугубо повезёт, то и до самого места. Везение же это, однако, не было гарантировано вовсе, так что имелся шанс волочить себя и тяжеленные чемоданы семь вёрст пешим способом.

Мы расположились, у дороги на совершенно открытом месте (хоть бы тенёчек какой!), а мимо, подымая пыль, трюхали видавшие виды грузовички. Тут же с нами голосовали – кому куда – ещё несколько человек: выбегали чуть ли не на колею, лишь только покажется машина, махали руками, потом торопились к остановившемуся транспорту, перебрасывались короткими репликами с шофёром, затем: или довольные лезли в кабину либо в кузов, или разочарованно отходили в сторону. Вместе со всеми бегал и махал своей шляпой новоиспечённый директор, я же, как не знавший маршрута следования, сидел в сторонке на чемодане, послушно ожидая, чего судьба пошлёт. Несколько машин Коля пропустил, наконец торопливо заторопил меня, в суматохе коротко бросив: до места,– и стал суетясь забрасывать чемоданы в кузов. В кабину села некая бабка, мы забрались наверх.

Позади нас оставалась долго не оседавшая пылевая завеса, но я почти не оглядывался назад; я стоял, держась за передний высокий борт, и не хотел отрываться от раскрывающихся впереди далей. Разочарование от «несибирского характера» пейзажей уже притупилось во мне, хотя надежда увидеть всё же тайгу время от времени накатывала на меня– но: напрасно. Один лишь раз увидел я при дороге невеликий сосновый лесок, островком; да и вообще небольшие сравнительно перелески, чаще сплошь берёзовые, занимали здесь место гораздо меньшее, чем начинавшие уже желтеть поля. «Вот тебе, бабушка, и тайга сибирская»,– чуть-чуть посокрушался я.

Но дорога вскоре вовлекла меня в своё движение, и я вновь начал испытывать то счастливое ощущение беззаботности, которое навсегда соединилось у меня с чувством дороги. где-то впереди и позади ждали и оставались радости, горести, тревоги – но совсем ненадолго выпадала возможность не думать о них вовсе, отдаваясь восторгу бесконечного и безграничного пространства.

Долго мы ехали, временами останавливались, опять трогались, какие-то люди подсаживались к нам по пути, иные слезали, к моему удивлению, иногда прямо в поле, где не видно было поблизости никакого жилья,– и принимались вышагивать куда-то по одним им ведомому направлению. Безвестные мне деревни встречались нам время от времени, всегда на открытом месте, в стороне от леса. Каждая деревня имела обязательный просторный пруд, белеющий густо плавающими по нему гусями.

Вдруг Коля указал мне обширное поселение, которое мы объезжали стороной, и крикнул: «Центральная усадьба! »

А я снова понял: тревожная тяжесть во мне – тут она, никуда от неё не деться. И она от меня – никуда. Как ни старайся её забыть.

На оставшуюся часть дороги я уже смотрел иначе, чем прежде: скоро – завтра ведь!– придётся одолевать мне, а может быть, и не единожды, этот путь, преодолевать с усилием, чем ближе к цели, тем сильнее тяготясь невесёлыми предчувствиями.

Прибыли на место мы чуть заполдень. Жара донимала невмоготу. Посёлок, в котором стояла колина школа, оказался не посёлком вовсе (в моём понимании), а просто длинной деревней – на открытом, как все прочие, месте и с огромным, как у всех прочих, прудом. Многочисленные стаи гусей покрывали берега пруда, и почти всю поверхность воды, стоило разглядеть её вблизи, оказалась сплошь зелёной от гусиного помёта.

Именно этот пруд вспомнил я в первый свой день в колонии, когда один из зэков, мордатый урка, презрительно кривясь, процедил мне: «Зелен ты, парень, как гусиное говоно, и даже ещё зеленее». Это самое зелёное говно, зеленее которого я и впрямь оказался, густо покрывало и берега пруда – так что я усмехнулся лишь своему прежнему наивному намерению нырнуть с бережка в воду. Хотя: к удивлению моему, какая-то баба полоскала в оной воде бельё, разместившись на мостках с противоположной стороны сего единственного в округе, насколько я сумел обозреть её, водоёма.

– Пошли на мою квартиру!– сказал Коля и направился к длинному бревенчатому дому посреди деревни.

Я, признаться, по всё той же своей наивности полагал прежде, что квартира может быть только в городском доме, здесь же выяснилось: так именовалась просто половина недлинного барака, к которому мы подошли. Он не был огорожен никаким палисадником, от всего его вида шибало разором и бесхозностью. На двери в «квартиру» висел большой замок. Коля поставил чемодан, покрутился, покрутился, буркнул: «Подожди, сейчас узнаю»,– и куда-то ушёл. Я с пустым безмыслием осмотрелся. Неприютным оказалось это место. Широкая длинная улица, вдоль которой тянулись два порядка скучных домов, была сплошь избита и изрыта: искорёженную землю уродовали колеи, рытвины, колдобины, бугры – от жары они высохли и оплывали пылью. Редкие чахлые травинки проглядывали кое-где вдоль натоптанных через уличное бездорожье тропок. С одного конца деревни виднелся длинный скотный двор, стоявший перпендикулярно улице; с другого конца, несколько в стороне от прочих домов, распласталось широкое одноэтажное здание из силикатного кирпича – вероятно, та самая школа, которая отдана теперь под начало моего бывшего сокурсника. Деревню и гусиный пруд окружали поля, лишь в одном месте, со стороны школы, приближался к ней клинышком лес, отступавший повсюду на значительное расстояние. Улица деревни, пока я поджидал Колю, оставалась совершенно безлюдной, и это усиливало ощущение пустоты и безсмыслицы, охватившие меня сразу по приезде.

Наконец появился Коля в сопровождении тётки, обряженной в цветастое, но выцветшее платье.

– Нет, никто даже не подходил. Никого не было,– повторила она несколько раз, потом подошла к двери, разглядывая её как бы с некоторым любопытством даже. На меня она внимания не обратила ровно никакого.

– Мне же Савелий Семёнович обещал,– с оттенком уважительности в голосе к упоминаемому Савелию вразумлял тётку Коля.

– Он наобещает,– отозвалась тётка и отправилась восвояси, даже не оглянувшись на нас.

– Сторожиха школьная,– пояснил Коля.

Он помолчал – и неожиданно испустил яростную и совершенно непечатную речь, каковая, будь она всё же напечатана каким-нибудь отпетым типографом, которому на мир ровным счётом наплевать, заняла бы полстраницы убористого текста.

Выяснилось вот что: после выезда колиного предшественника, перебравшегося куда-то «в район», директорская квартира нуждалась в некотором ремонте; в прошлый свой приезд Коля договорился о необходимых работах с председателем колхоза (или совхоза?– кто их разберёт), являвшегося хозяином школы, председатель дал слово: за ту неделю, пока новый директор будет утрясать свои дела в городе, квартиру приведут в надлежащий порядок.

– Чего делать-то станем?– спросил я, когда Спиридонов немного успокоился.

– А если бы я с семьёй приехал!– опять взорвался Коля.

– Твой Савелий, вероятно, предположил, что ты не настолько глуп. Делать-то чего будем?

– Чего, чего! Мать-перемать! В школе попробуем.

Он снова отправился за сторожихой, та пришла, мы вместе потащились к школе, вошли, сторожиха сделала неопределённый жест, указующий в пространство: «Там плитка у них есть»,– и ушла. Коля распахнул передо мной широким движением руки дверь своего кабинета.

– Спать можно на физкультурных матах. Вот сюда принесём на пол.

Я понял, что ни о каких простынях и подушках даже заикаться не стоит, а в одеялах, по причине жарких погод, и вовсе надобности нет.

По всё той же неисправимой столичной своей невинности я предполагал, отправляясь из Новосибирска, что «в посёлке» имеется же какая всё равно нибудь столовая, а оттого не позаботился о продовольственных припасах заранее. О чём думал Коля, не знаю. Выяснилось также, что он не привёз ничего необходимого для устройства на первых порах – даже посуды.

– Чего же у тебя в чемоданах?

– Вот.

Он распахнул один чемодан: там лежали проклятые конспекты.

– Зачем ты их припёр!

– Это тебе, мать твою, ничего здесь не нужно, а мне жить!

– Живи, кто же возражает!– я впал в недоумение: смеяться или плакать.– А жрать чего будем? Я скоро с голоду помру.

– Погоди.

Из другого чемодана он извлёк лежащие поверх конспектов огромный батон и армейскую фляжку, которая оказалась до самого горлышка наполненной тягучим мёдом. Мы принялись ломать батон, по очереди запивая его мёдом прямо из фляжки.

– Ну ладно,– сказал я.– Дальше что?

Коля угрюмо промолчал. Огляделся, как будто впервые по-настоящему осознал, где находится.

– Там магазин есть.

Он напялил на себя шляпу, и мы двинулись к магазину, находившемуся на другом конце «посёлка», возле скотного.

Я подумал было, что вряд ли в этом безлюдье есть смысл держать магазин открытым, и скорее всего придётся рыскать по домам в поисках продавщицы, однако за прилавком сидел, нашему приходу ничуть не удивившись, хоть и видел нас впервые, невнятный мужик, не совершивший даже лёгкого шевеления нам навстречу. Философское бесстрастие его меня умилило.

Магазин представлял собою тесную конуру, забитую всякой всячиной. Тут висели, например, какие-то неопределённого цвета пальто, костюмы, лежали на полке совершенно невразумительные детские игрушки, тут же, рядом с ящиком гвоздей, размещались мешки с крупами, банки консервов, непременные бутылки – и много ещё чего; но я заприметил прежде всего среди прочего хлама жестяные чайники времён империалистической войны.

– Коля, слушай, после этого мёда так пить хочется. Давай чайник возьмём, всё равно тебе нужно.

Сиделец молча приподнялся, подцепил один из чайников и выставил перед нами.

– Хлеб у вас есть?

– К нам не возят. В центральную усадьбу надо.

– А что есть?

– Лапша.

– А как мы будем её варить?– проворчал я.

– Вон те банки дайте,– указал Коля на какие-то консервы.

Сиделец молча выставил рядом с чайником пару заросших грязью банок.

– Соль есть?

– Есть.

– Давайте.

– Её ещё колоть надо,– пояснил сиделец.

– Зачем?– спросил я.

– Каменная!– подивился сиделец моей бестолковости.

– Так колите.

Сиделец повёл головой, как бы выражая своё крайнее изумление от нашей настойчивости и безпонятности.

– Слушайте, давайте мы сами расколем,– предложил я.

– Как же вы её колоть станете, если рогожи сначала стелить надо?– рассудительно заметил сиделец.

– Ну и стелите.

– Их ещё доставать надо,– терпеливо стал объяснять он, как будто знал особую тайну, а теперь решил и нас в неё посвятить.

– Сами достанем, покажите только.

– А чего их доставать, если они всё равно сырые? Сушить надо,– сиделец выложил свой самый решительный аргумент, ласково посмотрел на нас, редкостных бестолочей, и успокоился.

Мы купили ещё каких-то твердокаменных пряников, несколько кусков колотого сахара, пачку чая и пошли обратно.

– Завтра на центральной усадьбе всё купим,– утешал самого себя директор школы.

– Слушай, а воду, надеюсь, не из этого лебединого озера брать?

– Колонка есть возле школы.

– А ведро? куда набирать?

– В чайник прямо.

Я пошёл на колонку (метрах в ста от школы), вымыл чайник, налил доверху, поставил на плитку, которую удалось разыскать тут же, в кабинете. Пока я нёс чайник от колонки, из него понемногу капало, но я думал, что это вода от мытья снаружи, когда же зашипела плитка, стало ясно, что посудина худая.

– Николай Василии! Течёт чайник-то. Сменяет он, продавец тот? Давай ты сам: у тебя авторитету больше,– хитрю я.

Коля произносит длинное и отвратительное ругательство, надевает шляпу и, держа чайник, как держат свой солидный портфель важные министерские чиновники, шествующие к своему кабинету,– так же величественно выступает по улице к магазину. Потом я вновь мою чайник на колонке, наполняю водой.

– Товарищ директор, я прошу меня извинить, но этот чайник тоже дырявый.

Директор изрыгает ещё более длинное и ещё более отвратительное ругательство, опять возлагает на себя шляпу, опять шествует к магазину…

– Коля! Ты, конечно, можешь меня убить, но всё же чайники не я паял.

Коля берётся за шляпу…

Раз пять продефелировал он по улице, при шляпе и с чайником-портфелем.

– Я уже отчаялся: сидеть нам без чая,– скаламбурил я, когда последний, кажется, из наличествующих в магазине чайников оказался в исправности.

Попили мы чаю с медком, снизошло на нас некоторое успокоение. Сели у окошка раскрытого, как раз в сторону леса, стали судить да рядить, как дальше жить.

– Что, Коля, хозяйство у тебя не очень.

Он и сам пригорюнился.

– Ничего, Коля, не ты один. Поработаешь, глядишь, и образуется всё.

– С чего начать, не знаю.

– С инвентаризации. Надо узнать, чего у тебя и сколько есть. Давай с нашей родной химии начнём. Какое оборудование, какие наглядные пособия? Реактивы…

Пошли смотреть, прикидывать. Вообще, я того мнения придерживаюсь, что вовсе не обязательно те или иные опыты-эксперименты на уроках проделывать. Баловство всё это. При известном воображении всё и так представить можно, главное: рассказать толково. Демонстрация же опытов – лишь бесплатное развлечение, время отнимает зазря. Достаточно объявить, что если слить в одной посудине кислоту и щёлочь, то выйдет соль и вода. Будет ли осадок? Зри в таблицу растворимости. И верь. Тебя же не обманывать тут собрались. Обязательно ли видеть, как тот осадок выглядит? Захочешь стать химиком, тогда и насмотришься. А нехимикам – не всё ли равно?

Химическое оснащение в колиной школе как раз соответствовало моей теории: даже то, что было, оказалось малопригодным для дела.

– Мне говорили,– кивнул Коля, как бы соглашаясь с кем-то, и тут же успокоил себя:– В правлении денег выпишу, кое-что купим.

– А дадут денег-то?

– У них специальные суммы для этого.

– А покупать где?

– Где, где!– зло ответил директор.– В Новосибирске!

И впрямь: больше и негде…

Пока мы учитывали невеликое хозяйство, к нам робко заглянула некая пигалица – оказалось: учительница первого-третьего класса. Почему-то так получилось, что отпуск у неё частично кончился, а частично ещё не начинался. Узнав о прибытии начальства, она и явилась.

– Сегодня ладно. А завтра к десяти часам,– распорядилось начальство.

Та согласно и робко кивнула и ушла.

– Зачем она тебе? пусть гуляет.

– Дисциплина чтоб. Раз не в отпуске, нечего болтаться.

Мне сдаётся: в Коле просто зудело нетерпение поскорее заиметь при себе хоть какую особь, чтобы ощутить себя директором в полной мере, ибо без подчинённых – что за начальство? Остальные учителя в отпуске все, из сторожихи же не очень получался подначальный кадр: она как будто в автономное состояние сама себя определила и на директора взирала с безразличием – вот он и разлакомился хоть пигалицей поруководить. У меня в течение тех нескольких дней, в какие я наблюдал колину деятельность, сложилось впечатление, что директор Спиридонов со своею подчинённой изъяснялся исключительно посредством «книги приказов»: он такую толстую тетрадь завёл, куда вписывал «приказы по школе». Я полюбопытствовал:

«Приказ № 1. Учительнице такой-то составить список контингента учащихся первого класса. (Их всего-то трое было).

Приказ № 2. Учительнице такой-то выявить дополнительные сведения относительно производственной деятельности родителей учащихся школы.

Приказ № 3. Учительнице такой-то …»

И когда, помню, ни придёшь в школу, застаёшь одну и ту же картину. В кабинете, во главе стола, с величественным видом восседает директор и что-то сосредоточенно пишет. Возле него на столе возлежит шляпа. С краешку, в сторонке, съёжилась учительница такая-то. копошится в бумажонках, стараясь быть как можно неприметнее. Спиридонов на вид столь неприступен, что я и сам, пожалуй, как взгляну на него, тут же и заробею. Подчинённая же особь, догадываюсь, и вовсе ни жива ни мертва.

XII

– Надо на центральную усадьбу идти, а не знаю, там ли председатель. Его ещё и не застанешь,– сказал Коля поутру, после чаепития с жалкими остатками пряников и мёда.

– Знаешь, Коля. У тебя ведь дел много,– я лукавил, ибо считал, что никакого настоящего дела у него и вовсе нет пока,– а я вольный. Схожу один, узнаю, как и что. В магазин заодно зайду, всё равно надо. Скажут же мне, когда он там бывает, председатель твой.

Коля согласился. Мне же просто одному хотелось пойти: слишком чужой мне был человек Спиридонов, чтобы его свидетелем в свои заботы вовлекать. И особенно бы мне тяжело, неприятно было, если она там. Во мне даже всё сильнее желание становилось, чтобы и не встретить её, чтобы и она в отпускном отъезде оказалась. Так легче и удобнее даже: разузнаю всё, а там уж видно будет.

Центральная усадьба – поселение в срединной части столь же неухоженное, как и колин «посёлок», со столь же покорёженной землёю – обрадовала меня обилием зелени всех оттенков на расходящихся от центра проулках, нарядностью уютных палисадников, невытоптанной травою лужаек возле школьного здания. Спиридоновская школа стояла на совершенно голом месте, ни деревца не росло рядом, жухлая трава возле грязнобелых стен нагнетала лишь безотрадную скуку – и мне стало бы ещё тоскливее, если бы узнал, что и Наташа живёт в столь же унылом месте. Или я искал для себя хоть малого, но утешения?

Колхозная контора, впрочем, казённостью своего облика должна была испортить исподволь настроение всякому, у кого появлялась надобность в общении с хозяином округи.

В приёмной, перед обитой чёрным дерматином дверью кабинета «самого», сидела за конторским столиком средних лет женщина с усталым, недовольным на весь мир лицом – по всему: секретарша; на стуле же посреди комнаты развалился с залихватским видом перезрелый парень. Когда я вошёл, он радостно подмигнул мне:

– Здорово!

– Здравствуйте.

– Те чо надо?

– Скажите, пожалуйста,– я прошёл мимо парня к женщине,– председателя колхоза когда видеть можно?

– Ну! Он счас редко бывает. Да и кто его знает, когда он придёт. Раз на раз не приходится. А вам что нужно?

– Да не мне.

Я объяснил, кому и зачем нужен председатель.

– Караулить его надо, вот что.

– Весь день?

– А то и весь день. Да ещё и не дождёшься, бывает.

– Ты откуда сам-то?– спросил парень, которого я определил для себя «непутёвым», сам не знаю почему.

– Вообще или в частности?

– Приехал такой умный откуда?

– Из Москвы.

– Ага. Как в анекдоте: ты откуда? из Москвы! а жена? тоже иркутская.

– Можете и меня в таком случае иркутским считать.

– Ты брось. Будь попроще. Правда, из Москвы?

– Зачем мне врать?

– Для понту.

– Так что же мне передать Николаю Васильевичу?– обратился я снова к секретарше, изображая официального посланника и именуя оттого Колю в почтительных тонах.

– Так и передать.

– Петровна! – вмешался снова непутёвый.– Послезавтра-то!

– Вот если послезавтра с утра,– недовольно подтвердила та.– У него тут дело обязательное будет. У Савелия Семёновича.

– Но ведь бывают же какие-то часы приёма?

Я сам раздражаюсь ныне из-за своей наивной бестолковости, когда вспоминаю себя тогдашнего.

– Часы бывают, председателя не бывает,– ответил за женщину парень.

– Значит, лучше послезавтра?– по-дурацки переспросил я.

– Значит, лучше.

– А почему квартиру директорскую не отремонтировали?– вмешался я не в своё дело, хотя Коля и не просил меня о том.

– Кому работать-то? Руки где взять свободные?

– Не знаю.

– Не знаете, а чего говорите?– в тоне секретарши я явно слышал досадливую неприязнь.

– Ты ему передай,– вновь встрял непутёвый.– Передай, что нечего ему к Савелию таскаться. Пару бутылок в день – сами придут.

– Ты тут ещё чего!– прикрикнула секретарша.

– Петровна! Не моги возражать!

– Но должны же за казённый счёт,– гнул я свою линию.

– Должны, да не обязаны,– резонно возразил парень.

Тут я догадался: пусть Коля сам устраивает свои дела. У меня – своё. Немного помолчав, я спросил про Наташу.

– Понимаете, меня в Новосибирске один человек просил передать кое-что, когда узнал, что я сюда еду,– так я подкорректировал свою версию, сообразуясь с обстоятельствами.

– Да она уехала от нас,– огорошила меня женщина.

– Как?– только и хватило меня спросить.

– Очень просто. Замуж вышла и уехала.

– Мне сказали, что она тут живёт,– промямлил я.

– Не успела, значит, сообщить.

– Замуж…– я явно растерялся, не находя что сказать.

– А чего!– подхватил парень.– Она баба ничего. Все частя развиты что надо.

– Будет болтать-то!– одёрнула его Петровна.

– Болтать! Чего, неправда что ли? Будто я не скажу, так никто и знать не будет. Вон у них,– он кивнул в мою сторону,– кто-то не растерялся: пузо ей успел накачать.

– Этого вы не упустите!

– А чо! наше дело не рожать: сунул-вынул да бежать!– непутёвый приятельски подмигнул мне.

– Куда же она уехала?– я спросил так по инерции, вовсе не полагая отправляться на поиски куда-то ещё.

– Таскался тут один со станции,– с явным неодобрением ответила Петровна.

– Вот-вот!– возразил парень.– Заладили все одно: не пара, не пара…

– А то пара!

– Не пара, когда у неё амбразура большая, а у него пулемёт маленький, или наоборот,– парень в который раз подмигнул мне, поднялся со стула и стал ходить по комнате.– Если всё соответствует, то чо говорить?

– Болтай тут!

– А мне чего! Я считаю, без нас разберутся,– он повернулся ко мне:– Заладили тут: не пара, да такой он, да сякой. Маленький! Маленькие, Петровна, наоборот, в сук растут!

Говоря так, непутёвый обогнул стол секретарши и, подкравшись к ней сзади, схватил за бока.

– Уйди ты!– Петровна не глядя ударила его по рукам.

– Петровна! Не моги!

– Всё равно она от него уйдёт,– заверила меня женщина.

– Ванька-встанька работать не будет, так и уйдёт. Баба как лошадь, не умеешь ездить, сбросит.

– А где найти её можно? – спросил я ещё раз.

– У хозяйки её лучше спросить,– посоветовала Петровна.– Там, рядом со школой. Анну Михайловну спросите. Она должна знать. На станции где-то…

– И не на станции,– не согласился непутёвый.– Он там временно был. Сам из Омска.

– Откуда я знаю, из Омска, из Томска. Хоть с того света, мне дела нет.

– Ты всё знаешь, Петровна, только дурочку валяешь.

Я вышел вон. Пустопорожняя перебранка секретарши с непутёвым меня раздражала. Тягостны были и сами разговоры в столь разухабистой манере. Но парень нагнал меня вскоре.

– Слушай, скажи там своему директору: плёнка ему не нужна?

– Какая плёнка?

– Ну плёнка! Обыкновенная. Два рулона привезли.

– Куда привезли? В магазин?– я никак не мог сообразить, чего ему надо, и не было даже желания понимать это.

– Ты даёшь! В магазин!– непутёвый захохотал.– Мне привезли. Трубы заворачивать. Для работы.

– А как же работа?

– Работа каждый день, а плёнка раз в год. Ты скажи. Дефицит.

– Но трубы как же?

– Сгниют, другие положим.

– Хорошо, скажу.

Я поспешил прочь.

Анна Михайловна оказалась сморщенной старухой. Она с любопытством разглядывала меня и именовала дитёнком.

– Ой, дитёнок, ты ей кто будешь-то?

– Никто. Просто передать просили.

– Уехала. А сам омский.

– Так они в Омск уехали?

– В Омску.

– Скажите, а у неё ребёнок был?

– Инночка. Хорошая. Ой, дитёнок, намаялась она с ней. Тут заболела, а у нас один фершал. В район возили. А директор-то ругатся. Ты, говорит, работать должна, мы тебя работать брали, а не в больницы. Еле, говорила, выходили. Инночка. Намаялась незнамо сколько. Директор тоже болдун. Я его тут разгуляла, будет помнить. А ты ей кто?

– Навестить её просили.

– Уехала. У меня жила. Ой, дитёнок! Хорошо, человек нашёлся. А ты ей не мужик будешь?

– Как мужик?

– Мужик. Какой мужик бывает?

– А! – дошло до меня.– Она же замуж вышла.

– Хороший человек. В Омску уехали, вон откуда.

Всё обесцветилось и обеззвучилось вокруг меня.

Я сел на скамейку под сосною, росшей возле самой школы, вяло смотрел вокруг. Вот тут она ходила ещё недавно. Кто знает, кто скажет, что пережила она, в одиночестве и отчаянии тоскуя над больным ребёнком. Бессмысленная старуха рядом, недовольный директор, непременное осуждение хоть чьё-нибудь, пересуды, косые взгляды. Без сомнения, и грязные приставания. …Амбразура …пулемёт… О гнусность наша…

Вот и со мною судьба разобралась. Больше уже не о чем беспокоиться. Не ехать же в Омск. Даже и адреса никто не знает – ищи… Всё, ушло в чужие руки. И ведь совсем недавно ходила тут. Вот тут. На эту скамеечку присаживалась, где я сижу. Скамеечка – вот она, сосна тоже. Сосна стоит и будет стоять. А её уже нет. Для меня, пожалуй, всё равно что её нет на свете вовсе. Потому что не для меня она есть.

Инночка… Странно: я отец. Не понимаю, не могу понять. Но эта девочка – так ведь и не узнает, вероятно, никогда про меня. Я – вне их жизни навсегда.

Опять придавило меня одиночество, тоска мутила душу. Безотрадное чувство постепенно стало перерождаться во мне в жалость, к себе жалость, сладостную жалость – она разрасталась, ширилась, жила уже не только во мне, но и вне меня – и хотелось расти вместе с нею, растворяясь в ней навсегда.

С тех пор смутно брезжит порою в моём сознании: у меня где-то дочь есть…

XIII

– Правильно мы, Коля, сделали, что ты не пошёл,– сказал я, выкладывая на стол закупленное в кайловском магазине продовольствие.– Послезавтра с утра надо.

Коля, отпустивший ради моего возвращения чуть (впрочем, самую малость) пораньше поднадзорную учительницу, сидел молчаливый, ещё не успевший отойти от налагаемого им на себя сознания собственной значимости.

– Что, опять чай?– вздохнул я, помышляя об обеде.– Сготовить бы чего. Кастрюли даже нет. Может, у местных кого попросить на время?

Но Коля счёл, что сие поколеблет его авторитет.

– Ладно,– смирился я.– Вот баранок каких-то купил. Хлеб будем с консервами.

– Не всё же сразу,– он как будто даже оправдываться стал.– Со временем…

– Слушай,– перебил я, совершенно безразличный к тому, что здесь будет «со временем»,– а давай в чайнике кашу сварим!– сказал, и самому смешно стало.– Ладно, ладно. Будем считать, что мы в окружении. Всё равно и соли нет. Вот как вылетело – забыл спросить даже. Послезавтра пойдём, тогда уж.

Я развернул на полу своё ложе, жёсткий мат, который Коля утром задвинул за шкаф, и растянулся на нём. Ничего не хотелось. И есть не хотелось, а если и собирался я чай заваривать, баранки грызть, то как бы потому, что вроде положено так: что-то кусать и жевать, совершая ритуал поддерживания жизненного процесса, который хоть и не ясен мне, ибо смысл его тёмен (опять каламбур – и преизящный), но лень его нарушать и от него отрекаться… Нет, даже вытягивание из себя мысли – не удаётся. Скучно всё.

– Коля, а чего ты пишешь тут сидишь?

– Так, планы. Заметки педагогические. Мысли.

– Какие ещё мысли могут быть в наше время! У меня мысль такая: всё надо перетряхнуть как следует и не учить детишек всякому вздору. Это безнравственно: давать лишние знания.

– Лишних знаний не может быть в принципе. Просвещение всегда соответствует повышению морали.

– В школе на выпускном экзамене по химии у меня был вопрос о производстве серной кислоты. Даже для меня, химика, знание сие оказалось слишком бесполезным. Я не собираюсь производить серную кислоту. По правде говоря, я забыл почти всё, что тогда по этому вопросу отвечал. Тем более, например, историку зачем про кислоту знать?

– Это расширяет кругозор.

– Помилуй, что за вздор!

– Знание становится движущей силой прогресса.

– Ну пусть так,– я отчаялся продолжать.

Вялый наш спор, неизвестно с какой целью затеянный мною, стал раздражать меня. Некуда деться мне было – вот что. Подобное состояние завладевает моим сознанием и волей время от времени, и тогда я мечусь внутри самого себя, но внешне бываю не в состоянии двинуться с места, и это особенно мучительно. Странная невозможность разрядить напряжённое раздражение в душе ввергает в отчаяние. Я задыхаться начинаю.

Моё пребывание у Спиридонова лишилось всякого смысла. Мне нужно было уезжать как можно скорее. Мне, право, стало бы легче – встать и идти прочь, покинуть навсегда эти постылые места – но энергию моего отчаяния как бы удерживала в себе вязкая оболочка тупого безволия, и уничтожить его, казалось, можно было только вместе со мною.

– Так тебя перетак!– вдруг взорвался злобной яростью поборник просвещения и прогресса.– Ты будешь жрать готовить или нет!

Если бы я не знал хорошо Спиридонова, я бы даже обиделся. Но мне лишь смешно сделалось: подобные вспышки я наблюдал несчётное число раз: они гаснут у него, если специально не поддерживать, так же быстро, как возникают.

– Коля! Николай Василич!– я говорю с жалобным стоном.– Чего ты ко мне пристал?

– Я вот только утром что чай пил и всё.

– А я обожрался в твоём административном центре. Хоть бы какую пище-точку наладили! Я больше тебя, кстати, затратил сил и энергии. Я преодолевал пространство и простор. Ты же истязал тут бедную девочку своими бессмысленными приказами. Лучше бы отпустил её. И вообще эту твою школу надо поджечь или взорвать. Хочешь, я изготовлю для тебя порох. Хоть я и не отвечал про порох на экзамене, но могу. Хочешь дымный, хочешь бездымный. Чего предпочтёшь?

– Мать-перемать!

– Пардон, забыл, что здесь нет необходимого сырья.

Коля матерится ещё отчаяннее, хватает чайник и уходит на колонку, позабывши в сердцах нахлобучить свою шляпу.

– Коля,– говорю я, когда он возвращается,– давай твою учительку изнасилуем.

Я смутно чувствую, что захожу слишком далеко: в бешенстве он может и чайником запустить.

– Николай Василич, успокойся. Я же не настаиваю. Наше дело предложить, ваше дело отказаться.

– Т-твою мать!– он неожиданно сошвыривает принесённые мною продукты со стола.– Ты можешь всё на место класть! Тут я работаю!

– Знаешь, Коля, а может быть, её и не придётся насиловать, а она по доброй воле согласится? Всё-таки городские кавалеры престижнее, чем местные хамы.

– Я тебе счас мозги на форточку вывешу!– ревёт Коля, и это знак, что надо остановиться.

С неимоверным усилием поднимаюсь я с одра лени и расслабленности, начинаю медленно собирать с пола сброшенные колиным неистовством баранки.

– Всё-таки, Коля, из тебя плохой педагог,– говорю я меланхолически, отчасти опасаясь, что он набросится на меня с кулаками.– Учитель должен уметь сдерживаться.

Колино остервенение, однако, иссякло, он угрюмо присоединяется к сбору баранок, обдувая каждую, а иные вытирая об рукав. Я же, видя это, с элегическим благодушием продолжаю:

– Зря ты, Коля, не принимаешь моё предложение. Это бы скрасило несколько наше существование в твоей дыре.

Коля вновь с силой швыряет баранки на пол.

– Ты, Коля, конечно, герой, но зачем же баранки портить?

Но Коля опять обмяк, сник, затравленно смотрит на меня. Зря это я – про дыру. Долгое время мы молчим, чувствуя взаимную неприязнь и отчуждение. Я засыпаю в закипевшую воду полпачки чая, дроблю найденными и шкафу плоскогубцами каменный сахар, Коля раздирает на листы старые ученические тетради, застилает стол, режет хлеб и открывает банку консервов.

– Ужин аристократов,– первым нарушаю я молчание, как бы признавая свою вину и прося о снисхождении.

Медленно, со скрипом, с преодолением внутреннего сопротивления – в нас вершится между нами замирение. Отдельные короткие слова сменяются обрывками фраз, те становятся полнее и осмысленнее – тут нужно быть особенно осторожным, чтобы не задеть свежие ссадины и царапины на нашем настроении.

Помогает нам явление незваного гостя.

– Откуда ты, прекрасное дитя?– восклицаю я, когда молодой мужик в синем пиджаке (несомненный, по-моему, признак претензии на некоторую выделенность) как-то странно протискивается в еле приоткрытую им же самим дверь, хотя её можно было бы и настежь распахнуть.

– Серафим!– гость протянул руку сначала Коле (который встал и, подозреваю, еле удержался от возложения на себя шляпы), потом мне.

– Ангел небесный!– догадался я.

– Зоотехник,– опроверг он мою версию. Вот зашёл познакомиться. Вместе будем.

Серафим вытянул из внутреннего кармана бутылку водки, из бокового огромный кус сала в газете. Коля нахмурился.

– Товарищ директор у нас непьющие,– соврал я, оберегая авторитет Спиридонова.

– Я тоже не пью. Но иногда выпиваю. Понял, нет?

Коля всё-таки не очень хотел себя компрометировать согласием на пьянку с незнакомым человеком, принадлежащим, однако, к элите местного общества. Директору желалось поддержать своё реноме (он полагал, что уже имеет оное) человека хоть и демократичного, но не настолько, чтобы можно было обращаться к нему запанибрата – кому бы то ни было.

– Николай Василич!– предложил я.– Мы тут с товарищем херувимом тяпнем по маленькой, а ты чайком.

– Да ладно вам, мужики!– возразил Серафим.– По маленькой всем можно.

Он выплеснул за окно остатки чая из наших стаканов и налил по половинке.

– Третий-то найдётся?

– Тут их много в шкафу, грязные только.

– Ничего, любой микроб от водки дохнет. Сполоснём от пыли и всё.

– Вы уж нас не осудите, товарищ коровий начальник,– я нарочито рассыпался в извинениях.– Вот принимаем вас не по высшему классу. Этот подлец председатель… надеюсь, мои слова останутся между нами… совершеннейшим образом надул. Как последний прохвост надул. Квартиру не отремонтировал. Живём как на бивуаке. Хуже, что не ведаем, когда туда вообще переселиться можно будет. Вы уж простите нас, серафим шестокрылый. Мы не виноваты, право, не виноваты. Мы бы всей душой. Сволочь он, ваш председатель.

Я ёрничал, кривлялся: муторно было на душе. Серафим, надо отдать ему должное, воспринял моё выламывание снисходительно, но с оттенком презрения – я это почувствовал и постепенно стих. И вообще я вскоре как будто посторонним стал для моих собутыльников, оба отдалились от меня, я оказался не нужен им и нелюбопытен – и не оттого даже, что я и вовсе малоинтересен (такого я не хотел допускать), но потому, что – оба они чувствовали – я пребывал вне их жизни, вне их забот и стремлений, потому что и они мало занимали моё воображение, казались скучны даже, служили поводом насмешек и кривляний моих. Им выпало жить на пересечении единых для того и другого времени и пространства – я существовал как в ином измерении, лишь ненароком явившись среди них со своим безразличием, чуждостью, а может быть, и враждебностью к их жизни.

Внешнее их небрежение ко мне, впрочем, никак особенно не проявлялось, оно было лишь внутренне чуемым мною: вне меня, помимо меня и вопреки мне совершалось между ними приноравливание одного к другому, взаимное, ещё очень неверное друг к другу привыкание.

Серафим между прочим подтвердил версию непутёвого парня с центральной усадьбы: ремонт директорской квартиры хозяину придётся брать на себя.

– Но должны же за казённый счёт,– сказал я то же самое, что и в конторе.

– Должны, но не обязаны,– получил я тот же самый ответ.

И ещё Серафим любопытную новость сообщил: прежний директор дрова увёз, казённое имущество собою представляющие и для отопления директорской квартиры предназначение имеющие.

– Надо у председателя выписывать заново.

– Чего же он их увёз!– возмутился я.

– Да он знаешь, скупой какой был? И ртом и жопой хватал. Понял, нет?

– Но дрова же ведь не ему, а школе выписаны?– не давали мне покоя остатки наивности.

– Ему что! Погрузил и увёз.

– Да, надо у Савелия Семёновича выписать,– согласился Коля.

– Что он, не поймёт? Знает, какие у нас морозы.

Тут я задал самый глупый из своих вопросов:

– А их что, уже прямо готовые привозят?

– Чего готовые?

– Дрова.

– Как это готовые?

– Ну в печку чтобы уже класть.

– Ага! Привезут и ещё в поленницу сложат, – Серафим иронически на меня воззрился: неужто остались ещё на земле такие недоумки?

– Нет, правда?– я начал догадываться, что чего-то не так спросил.

– Трактором приволокут несколько хлыстов и отцепят вон на улице, а там как знаешь,– смилостивился и разъяснил он, понимающе переглянувшись с Колей.

– А пилить кто?

– У Бориса вон бензопила, у Семенеева,– повернулся Серафим к Коле.– За бутылку он тебе всё распилит. Колоть – сам мужик здоровый.

Серафим все необходимые объяснения с самого начала давал отвернувшись от меня, со мною же говорил больше для забавы.

– Вообще он потому и увёз ещё, Пётр Трифоныч, ну директор прошлый, что сам пилил и колол.

– Послушайте,– меня стало любопытство разбирать, и хотелось на себя внимание перетянуть, чтоб не совсем уж тут быть посторонним.– А чего вы тут делаете, ну, зимой, например.

– Как это чего?

– Ну не знаю. Скучно же наверно. Ни пойти никуда…

– Почему, у нас клуб есть. Не видели у магазина? Кино привозят. А то на центральную.

– Часто?

– Как когда. Дорогу занесёт, так и сиди лапу соси. Тракторами расчищают.

– Чего же вы тут тогда делаете?

– Палки валяем и к стенке приставляем. Понял, нет?

– Со скуки же помрёшь.

– Иной раз и зачудят,– Серафим засмеялся, вспомнив что-то. – Вот я расскажу. В Ирбе прошлый год. Два мужика вот так сидели тоже, выпивали. Значит, Алексей Другин и Сашка Салов. Сидят, значит, Сашка и говорит: давай нашему кобелю пойдём хвост отрубим.

– А зачем?

– Иди спроси. Пьяный – народ чудной. А тот, главное, тоже: пошли.

– И отрубили?

– Ты слушай. Пошли, значит, рубить. Топор взяли. А кобель у них, вот не совру, вот такой здоровый. Как телок. И умный, умнее их оказался. Животные, они понимают. Я же с ними работаю, знаю. Правда. Вот говорят: корова, корова! А корова поумнее твоей бабы будет. А уж собаки вообще. Значит, почуял кобель, что что-то тут не то. Как вот он понял?

– И чего же?

– Чего! Покусал их и дёру со двора. Алексея здорово погрыз, чуть палец вот тут не оттяпал. Ему потом как производственную травму записали.

Я продолжал как будто неведомый мир для себя открывать, не похожий, например, на то, что знал о крестьянской жизни в дедовой деревне. Да и мал тогда был, чтобы во всё как следует вникать. После же смерти деда и продажи его дома я с деревней не соприкасался в своей жизни. Даже так мне выпало, что и на картошку студентом ни разу не ездил: почему-то наш курс не посылали – удивительно.

– А вы на этом скотном дворе работаете?– я обращался к Серафиму на вы: хотя с Колей они оба свободно уже тыкали друг другу, у меня же как решимости какой не хватало.

– Нет, у меня и кайловское стадо, и в Ирбе.

– И что, много молока даёте?– вне газетных шаблонов я ни о чём ином как будто и спросить не сумел бы тогда.

– Приехал, значит, Брежнев в колхоз,– Серафим разлил по стаканам остатки огненной воды.– Значит, водят его, то, сё. Сколько, говорит, от коровы надаиваете? Две с половиной тыщи, говорят. А три, спрашивает, можете? Можем. А три с половиной? Тоже можем. А четыре? И четыре, говорят, можем, только уж очень много воды придётся добавлять. Понял, нет? Давай выпьем лучше. Чтоб тебе, Николай, хорошо устроиться на новом месте.

– Вы тоже воду льёте?– пытал я.

– Кто много знает, знаешь, что с ним бывает?

– Ну а есть у вас, например, передовые доярки?– и что меня всё тянуло на подобные вопросы, сам теперь дивлюсь.

– А как же. Тётя Нюра Кулешова. Двадцать коров за ней числится, а на самом деле двадцать пять.

– Зачем?

– Двадцать пять доятся, а на двадцать пишут. Понял, нет?– Серафим меня, пожалуй, уже и окончательно презирать стал за бестолковость.

– Ну а можно чтобы на самом деле удои повысить?

– Всё можно,– Серафим погрустнел.– Я бабам своим как говорю? Если муж к тебе со всей душой, и деньги отдаёт, ты тоже ему так же, и как он захочет – ноги задерёшь. Понял, нет? Так и корова. А им что говори, что нет. Работать некому, так хоть бы какие, чтоб только работали.

– Как же вы по всем фермам ездите?

– Очень просто. Мотоцикл у меня. Кобыла на дворе стоит.

– Так что: мало народу в колхозе?

– С чего ему много быть? Сам говорил: со скуки помереть. Как ушёл парень в армию, так считай, с концами. Ты в армии-то был?

– Нет,– удивился я неожиданному повороту беседы.

– На племя оставили?

– Как это – на племя?

– Как быка оставляют? Баб покрывать. Вот… не у нас, правда, в Мезенихе, вот такой, как наш, посёлок, один мужик всего остался. Бабы ему проходу не дают. На этом органе мозоль, наверно, натёр уже. Тоже скоро сбежит.

Пока мы разговаривали так, Коля мрачнел всё больше, молча уставившись в одну точку и силясь произвести из себя какую-то мысль.

– Бога у людей нет!– изрёк он наконец.– Нет, не того, который там старик (он ткнул пальцем в потолок), нет, не тот, а вот здесь, в душе (он показал на область желудка). Там (палец вверх) никого нет, никакого старика, а тут (палец в себя) должно быть.

– Да,– Серафим подпёр голову рукой и задумался.

– Ну а если бы без колхозов, лучше бы стало?– спросил я, сам же недоумевая, откуда взялся во мне столь непривычный вопрос.

– А!– махнул рукой Серафим.– Землю что ли раздать? А её и не возьмёт никто.

– Мы что же, напрасно воевали, чтобы землю отдавать?– зло прищурился на меня Коля.

– Особенно ты, Коля, много воевал,– я тоже озлился.

– Я-то в армии служил! А ты? Из говна легче пулю слепить, чем из тебя солдата…– Коля начал распаляться.

– Успокойся, Николай, успокойся!– Серафим положил ему руку на плечо.

– А чего он…

И это мне было знакомо. От бутылки на троих Спиридонов, без сомненья, опьянеть не мог (правда, на полуголодный желудок сильнее действует), но он любил себя разжигать в таком состоянии, отчасти актёрствуя, отчасти искренне увлекаясь своим притворством.

– Николай, всё нормально!– Серафим не подозревал, что попытки урезонить обычно распаляют моего приятеля ещё сильнее.

– Послушайте, Серафим,– попытался я отвлечь его внимание,– а у вас можно молоко покупать на ферме?

– Так дам, ты только приходи.

– А для семьи Николая Василича?

– Воровать?!– заорал Коля.– Я заплачу!

– Ты только ко мне приходи. Понял, нет? Бабы тебе такого молока нальют, только манду полоскать. Я тебе сам надою.

– У вас руками доят?

– Электродойка. Только электроэнергию часто отключают.

– Электрификация всей страны!– снова заорал Коля.

– Ты что, Ленин, чтоб выступать?– остановил его Серафим.

– Я не Ленин!– Коля бухнул кулаком по столу.– Ленин был… Ленин бы посмотрел…

– Слушай, Коля!– надоели мне его выкрутасы.– Может, спать пора?

– Вот у нас как электроэнергию отключают, так и дёргай за сиськи двадцать коров,– принялся рассказывать Серафим.– Это тебе не бабу, да и дать тебе двадцать баб, тоже сбежишь. Понял, нет?

– Бога в душе нет!– голос у Коли, отдать ему должное, был зычный!– Ленин не тому учил.

– Слушайте, Серафим, давайте я вас провожу. Завтра ещё посидим. Николаю Василичу отдохнуть надо. Много работал сегодня.

– Тут у нас комиссия приезжала. Ходили, м–ми трясли. И что? Так всё и осталось, как было.

– При Сталине порядок был! А Брежнева за что уважать?!– орал Коля.

– Один тоже, умник, спрашивает: почему у вас дырка в аппарате? Я ему хотел сказать: дырка у твоей бабы, а это отверстие… А у тебя баба есть?

– Есть,– сказал я, чтобы избежать лишних разговоров на эту тему.

– Без бабы нельзя,– одобрил Серафим.– Хотя от баб весь вред. Понял, нет?

– Ленин сгорел! Себя сжёг за всех! А вы что!– Коля нетвёрдо поднялся, схватил стул и грохнул им об пол.

– К корове, как к бабе, с лаской нужно. А они, курвы… А ну их!

XIV

Все оставшиеся дни, пока я сосуществовал со Спиридоновым, я, стараясь с утра набить поплотнее желудок, уходил на весь день прочь – бродил по лесам, подолгу лежал, раскинувшись где-нибудь на упругих зарослях мхов или просто на земле под деревом в тени, старался, но не мог изгнать из себя внутреннюю боль. Уехать не было воли. Лишь когда Коля отправился по делам в Новосибирск, я последовал за ним.

Вечерами к нам непременно являлся Серафим. Мы пили водку, которую покупали по очереди у ленивого сидельца, вели бесконечные и безнадёжные разговоры, под конец добрались до немыслимых философских проблем. Серафим признал в этой сфере человеческой умственности непререкаемый авторитет школьного директора, почтительно выслушивал весь его полупьяный вздор. Должно признать, что благодаря обильному студенческому конспектированию классиков марксизма, Коля мог говорить долго и с частым упоминанием к месту и не к месту высоких авторитетов. Впечатляло.

Ещё раз побывал я на центральной усадьбе: когда Коля туда отправился, я увязался за ним. В дверях конторы столкнулись мы с самим Савелием, с товарищем то есть председателем. Повезло.

Товарищ председатель с ходу высказал недовольство колиным недовольством по поводу неотремонтированной квартиры, хотя Коля не говорил о том самому товарищу председателю ни слова, а теперь даже, сняв шляпу, принялся уверять, что он ничего, что он подождёт, что пока не к спеху, потому что семья прибудет ещё не скоро, поэтому можно и подождать, раз семьи нет и не ожидается в ближайшее время, а стало быть, оно, время, терпит, так как семья и вообще приедет лишь тогда, когда ей будет дано знать, значит, беспокоиться не надо и всё в порядке, но поскольку всё-таки не всё в порядке, то есть квартира не отремонтирована, то и вызов семье послан не будет, пока не состоится ремонт, и следовательно, можно подождать и не торопиться с этим ремонтом, который был бы крайне необходим лишь в случае скорого приезда семьи, однако приезд можно и отложить до того времени, пока не будет сделан ремонт, с которым можно и не спешить, если имеются какие-то к тому препятствия, задерживающие ремонт, что, конечно, создавало бы некоторые неудобства в случае приезда семьи, но такового не ожидается, и теперь можно не торопиться, ибо семья устроена пока хорошо и может ждать некоторое время, которое терпит, терпит, терпит и вообще настолько терпеливо, что товарищу председателю можно и вовсе не беспокоиться относительно ремонта: ведь семья директора школы прибудет только по вызову и до того будет ждать терпеливо, соревнуясь в терпении со временем, а так как время вообще никогда и никуда не торопится, то и семье торопиться некуда, а следует лишь дожидаться вызова с приличествующей моменту выдержкой, каковую ей, семье то есть, не занимать стать и не впервые обнаруживать, так что и в данном случае она может подождать, равно как может подождать и ремонт квартиры (а квартира ремонта), в которой пока сугубой необходимости нет, а разместиться пока на время можно и в школе: ведь одному не много и нужно, отчего ожидание не столь уж и обременительным будет, потому что семья специально была отправлена в надлежащее место с целью ожидания окончательного обустройства на новом месте, а это связано с окончанием ремонта квартиры, а с ним-то как раз можно и не торопиться по причине отсутствия семьи, размещённой в должных условиях, в сытости и тепле, так что хотя с ремонтом торопиться и не следует, однако если товарищ председатель соблаговолит, то неплохо было бы, чтобы он помог в заботах о столь же надёжном тепле и на новом месте, где когда-нибудь да будет же совершён необходимый ремонт, и поскольку он когда-нибудь будет-таки совершён, то постольку и семья всё же приедет, ожидая найти те же сытость и тепло, каковыми она обеспечена теперь, но если что касается сытости, это внутренняя семейная забота, то с теплом дело обстоит сложнее: для тепла имеется потребность (нет, не в данное время–к данному времени особых претензий нет, речь идёт лишь о некотором будущем) – именно в дровах потребность, и несмотря на то, что и с ними особой спешки не требуется, но надо бы, неплохо бы, совсем бы не помешало бы, чтобы данная проблема всё же была бы решена бы, и тогда бы совсем бы всё бы стало бы замечательно, как, впрочем, замечательно и сейчас, однако не в совершенной-таки степени замечательно, а лишь слегка, поскольку нет ни квартиры, ни дров, но это ничего, это может и подождать, раз семья ещё не приехала и не приедет, пока не получит вызова,– ибо должен же существовать хоть какой-нибудь порядок необходимый, чтобы его с необходимостью и соблюдать.

Удовлетворённый смирением директора школы, товарищ председатель обещал в виде исключения (именно: исключения, поскольку лимит на школьные дрова исчерпан) и входя в положение (хоть тут его ни товарищеской, ни председательской вины отнюдь нет – разумеется, разумеется: никак нет!) выписать просителю потребные для семейного тепла дрова, но лишь за свой счёт с оплатой через бухгалтерию колхоза, для чего нужно получить согласие бухгалтера, на которое товарищ председатель влияния не имеет и иметь не должен, а следовательно, о том необходимо позаботиться особо.

Весь разговор происходил на конторском крыльце. Давши обещание выписать дрова, хозяин счёл аудиенцию оконченной, повернулся к нам обширной задницей и вошёл в контору. Но имелся ещё один вопрос, требовавший согласования, поэтому директор школы дерзнул последовать за товарищем председателем. Вошёл в контору и я, праздный свидетель. Новый раунд переговоров состоялся в приёмной, перед столом Петровны. Товарищ председатель вновь выразил неудовольствие, узнав, что претензии представителя народного образования не исчерпаны. Речь зашла о некоторых суммах на приобретение школьного оборудования. Тут выяснилось: для получения необходимых денежных средств необходимо представить список необходимых учебных пособий и прочего необходимого имущества, список же можно составить лишь после получения необходимого подтверждения от соответствующей торговой организации (попросту: чего ради включать в список то, чего нет в магазине?), кроме того, оный список необходимо заверить у руководства народным образованием, ибо правлению колхоза необходимо убедиться, что всё включённое в список необходимого оборудования именно необходимо в школе, а не является домыслом директора, которому необходимые финансовые средства могут оказаться необходимы вовсе для других целей, чему необходимо воспрепятствовать, для чего и необходима соответствующая виза соответствующего школьного начальства, которое, несомненно, лучше всех и способно оценить, что необходимо (а что не необходимо) данной школе, поэтому если оно необходимую визу поставит, то у правления колхоза никаких необходимых возражений не предвидится, и после необходимого обсуждения вопроса с соответствующими необходимыми людьми необходимые суммы могут быть выделены в необходимых размерах, а необходимое оборудование в необходимых количествах закуплено в том-то и состоит именно необходимый порядок, каковой необходим, чтобы его с необходимостью соблюдать.

– То есть несколько раз туда-сюда мотаться что ли?– спросил я простодушно.

Савелий лишь презрительно зыркнул на меня и молча скрылся за чёрной дверью. Коля, тоже зыркнув зло, рискнул войти следом. Я – счёл то за лишнее для себя.

Я сошёл с конторского крыльца и подумал: а если не несколько дней, как мне выпало, но год хотя бы тут просуществовать… Не хотелось ни думать, ни даже помнить обо всём, что довелось узнать за эти дни, не хотелось и знать ничего, что тут есть и чего нет. Какое мне дело до всего этого необходимого порядка вещей?

По совести – мне безразличны оказались колины заботы и беды. Я отчасти посочувствовал ему, но не вполне искренне. У него своя печаль.

У меня – своя.

А ведь она прожила здесь два с лишним года. Не оттого ли бросилась в омут постылого замужества?

Хотя: почему постылого? Кто дал мне право судить? За мною осталось лишь право признать свою вину.

Я побрёл к её школе. Я вновь сел на скамеечку под сосной. Сколько раз она проходила здесь – кто сосчитал…

Здесь я прощался с нею – навсегда.

XV

До отъезда оставалось немногим более двух часов. Я стоял возле торчащего из земли бетонного кукиша. В скверике тарахтела машинка, подстригавшая газон. От срезанной травы пахнуло запахом свежести. Странно: этот запах совершенно не похож на аромат свежескошенного сена.

Тоска перехватила дыхание. Захотелось скорее исчезнуть отсюда. Или вообще не быть.

Я заставил себя думать так: если вы, Андрей Михалыч, не признаете, что всё, вам здесь померещившееся, есть лишь сущий бред, порождённый вашей вольной фантазией, то я вас за то уважать перестану,– так сказал я себе, вспоминая пережитое мною в моём, скорее всего, неосуществившемся странствии. А и впрямь ведь: экую каверзу подстроило мне моё извращённое воображение.

Домысел всё сие. Ничего не было.

Лучше всего этого и не знать.

XVI

А ещё я утверждаю, что все так называемые законы природы, якобы открытые наукой, есть не более чем перманентная случайность, и не обязательны к исполнению.

……………………………………..

XVII

Сон был странен и страшен.

Я стоял среди огромной толпы, переполнившей необозримую площадь,– и в центре этой площади, мне как будто знакомой, как будто похожей на ту большую площадь, что находилась неподалёку от прежнего нашего дома, где я жил в детстве, и в центре именно той самой площади со всех сторон всеми видимый высился громадный эшафот, и на эшафоте, все знали, должен быть казнён какой-то ужасный преступник, страх перед которым и ненависть к которому вросли в мою душу и в моё сознание, хотя я и не знал его вовсе, не знал даже и преступления его – но прочная уверенность в отвратительности и мерзости его деяний почему-то жила во мне как будто с самого моего появления на свет – и я с отвращением и страхом, но и с любопытством ждал назначенной казни, как ждала и вся толпа, переполнявшая необозримую площадь, мне как будто знакомую, как будто похожую на ту большую площадь, что находилась неподалёку от прежнего нашего дома, где я жил в детстве…

Я никогда не видел казни (где бы мог?), даже не мог представить её себе истинно, я лишь ужасался всегда мысли, что можно вот так просто, из благих побуждений и сознательно прервать непостижимое познающему сознанию таинство – жизнь. Мне заранее было жутко, что я увижу скоро смерть хоть и отвратительного, но человека же – увижу, как отрубается голова его… нет, даже создавать это в воображении было невыносимо. Я видел, что и все, вся толпа, в ужасном предчувствии уже так же содрогаются, хотя, как и я, полны болезненного любопытства к ожидаемому.

И вот уже ведут среди волнуемой его появлением толпы – того страшного человека, которому оставались жить последние мгновения. Я стараюсь увидеть его, но видно плохо, его заслоняет от меня толпа. И странно опять-таки: все, я вижу, орут, как бы даже приветствуя его,– а я не слышу ничего, всё в тишайшем безмолвии будто совершается. Там, где идёт он, толпа плотнее, подвижнее, темнее – всё вообще мрачно и черно, даже неба над головой нет, одна чёрная пустота.

И тут-то я начинаю с ужасом ощущать, что преступник тот – я. Что ведут через толпу – меня, что по мне беснуется толпа, что мне остаются последние мгновения жизни. Я даже знаю, за какое преступление меня сейчас казнят, я сознаю, что оно мерзко, что не может быть прощения за него, но всё же надеюсь на чью-то милость и понимание, жду дарования мне жизни и свободы, даже толпа не отвлекает меня от моей надежды, я тупо равнодушен к этой окружающей меня тесной толпе, как будто и нет никого вокруг, лишь я один – и палач надо мною.

А потом наступает утро, но меня уже – нет.

Я ушёл, чтобы вернуться вновь и снова пройти свой путь – но: от ненависти к любви. И мир, в который я возвращался, стал иным – потому ещё, что теперь мне предстояло заново искать в нем все ответы на неразрешённые прежде сомнения.

Проснувшись, я уже не мог никак вспомнить, каково же было то моё преступление – тогда, во сне. Только досадливое чувство на жестокость совершённой надо мною казни ещё некоторое время тлело во мне.

В тот день я собирался к Назарову зайти. Так просто, проведать. Про то проведать, чем утешается он ныне в своём отчаянии: быть может, и мне удастся понять то же. Хотя, признаться, мне часто нелепым то представлялось, что для него – верх премудрости.

Пришёл я к нему в состоянии помутнённом. И смутные следы недавнего сновидения меня тревожили, и одно незначащее событие в моей душе, досадившее мне, лишь только вышел я из дому.

Лишь только вышел – стоит у подъезда самого милиционер. И как будто на меня подозрительно глянул. А я знаю, что нет у него резона взирать на меня с подозрением, да и видит он меня впервые, как и я его,– а всё же не могу заглушить в себе примерещившуюся мыслишку, что хочется ему в чём-то меня заподозрить, даже более того: и сама-то причина к подозрению у него наличествует, хотя и нет никакой причины, лишь одна мнительность моя мне покоя не даёт. Но от той мнительности захотелось мне перед ним, незнакомым вовсе, какую-то благонамеренность особую выказать, чуть ли не прямо подойти и сказать: я нынче благонамерен, я ни в чём предосудительном не замечен и даже заподозрен быть не могу, и вовсе безгрешен касательно не то что уголовного кодексу, а даже и правил уличного движения – чист, ничему не подсуден, более того: одобрения за свою благонадёжность заслуживаю, и прежде всего – в ваших глазах, товарищ, как вы есть представитель власти, так что не сомневайтесь, мы с вами в полном единомыслии пребываем относительно неукоснительного соблюдения всяческих правил и предписаний, высшим начальством обозначенных. И какое-то гаденькое умиление собственной благонамеренностью испытывать я начал, когда мимо того милиционера шествие вершил, а из живота к горлу так и подкатывались волны ликования и восторга перед чистотою своею и неподсудностью – вот главное: неподсудностью. И преданность, рассудком непостижимая,– милиционеру, и правилам, и кодексу – переполняла меня. Я всем свои обликом одно – преданность выражал.

Тьфу, мерзость! Что за охота иной раз так-то поподличать, пусть бы и в душе только, что за поползновения препакостные в нас порою откуда-то являются? И от всего этого невыносимая гадостность на душе сотворилась, к самому себе омерзение, как будто дерьма протухлого нажрался.

С тем омерзением и к Назарову заявился.

На столе у него лежал претолстенный волюм, вероятно, читанный перед самым моим приходом. Уже вернувшись следом за мною в комнату, Саша захлопнул эту прежде раскрытую насредине книгу, и я увидел на крышке её тиснёный крест.

– А ты всё своё?– Хмыкнул я, взглянув на крест.

– Ты читал когда-нибудь Книгу Иова?

– Слыхал. Даже смутно припоминаю где-то читанное по поводу её влияния на мировую литературу.

– Был человек в земле Уц, имя его Иов, и был человек этот непорочен, справедлив и богобоязнен и удалялся от зла,– раздумчиво проговорил Саша.

– И что же?

– Сказка ложь, да в ней намёк, добрым молодцам урок,– проговорил он, как бы не покидая глубокого своего раздумья, в котором пребывал до моего прихода.

– Ага, ложь!– вроде бы и обрадовался я, найдя повод его поддеть: так хотелось своё злобное чувство выплеснуть из себя на кого-нибудь.

Саша будто очнулся, взглянул на меня почему-то весело и добродушно:

– Вот и не ложь! Я тоже вдруг засомневался, а теперь вижу: правда! И насколько её примешь, настолько и легче станет.

– Ну давай правду!– я уселся у окна, даже отвернулся от хозяина, принявшись разглядывать будто впервые открывшийся мне сверху вид. Премерзкий вид, должен признаться: всё то же унылое и рваное пространство.

– Праведник Иов,– начал Саша в тоне повествовательном,– блаженствовал на земле, обладая всеми возможными богатствами и душевным достоянием. Бог лишил его всех благ.

– За что?– оторвался я от окна.

– Первый вопрос у всех: за что? А вот не за что.

– Так-то и в жизни: вечная эта несправедливость. Добрым молодцам урок.

– Вот и я всё думал: неужто можно признать правоту такой жестокости по отношению к благочестивому рабу?

– Какая же правота?

– Именно правота!

– Правота в чинимых несчастьях?

– Правота в высшем благе. Даже то, что прежде Иов был именно рабом, вернее, наемником: он как бы обязан был восхвалять Творца, пусть и делал то искренне, за все предоставленные ему блага. Теперь же он мог делать это свободно, не принуждаемый внешним долгом. Ему давалась возможность перестать быть рабом или наемником, но сыном.

– Вздор!

– Не торопись.

– Свобода подарена! Вкупе со всеми возможными бедами?– пустился я иронизировать.

– Если земные материальные блага почитать выше духовных,– ответил он, и хотя отчасти ответ его был невнятен, но я понял его.

– Да-да. Я что-то подобное не раз слыхал. Выходит: Иову был дарован именно высший смысл. Но что смущает: всё это может быть воспринято как наказание, а наказание без вины – несправедливость же. Значит, нарушение правды. То есть покушение на духовные ценности,– я нашёл, казалось, неопровержимый довод, но чуть поразмыслив, возразил себе же: – Хотя кто из нас без греха? Наказать всегда есть за что.

– Так говорили и друзья праведного Иова. И Сам Бог отверг такое понимание.

– А как же тогда?

– Просто принять то, что дано Богом. Он знает лучше нашего, что есть благо и польза наша, только не по меркам времени благо, а в соизмерении с вечностью. Поэтому Он ничего дурного не сделает нам. Оттого нечего и печалиться и скорбеть, а быть покойным всегда. И нельзя говорить: пусть будет как я хочу, – а по-иному: пусть будет, как Бог даёт. Нам недоступно постижение путей Господних.

– Не понимаю.

– Есть такая басня у Крылова. Лошадь смотрит, как мужик бросает зёрна овса в землю и возмущается: зачем он делает столь явную глупость, лучше бы меня накормил, на худой конец, приберёг бы в амбаре. Так и мы: даже то, что кажется нам явно злом, просто не может быть истинно оценено на уровне внешней очевидности.

– Слишком уж всё литературные примеры.

– Иногда выпадают и не литературные,– спокойно возразил он.

………………………………………………………………………………………

……………………………………………………………………………………….

А может быть, я сам как тот Иов многострадальный: многое имел, всё утратил? Куда направить мне стопы мои?

Я мучился, всё блуждая вблизи истины, но не хотел догадаться: нужны усилия не рассудка, но чего-то высшего…

XVIII

А то есть ещё люди, которые всю жизнь употребляют, чтобы фигурки деревянные по клеточкам двигать. И в том смысл жизни находят. Шахматисты – называются.

Может, их правда?

XIX

Какие странствия – не до поездок было. Рост меня обременил своими заботами. От формальностей по защите освободил от многих, зато амурные дела собственные на меня переложил. Я ещё до защиты по его милости маяться начал. И после тоже.

Рост, куражась, убеждал меня, что я должен за двумя зайцами гоняться и обоих поймать: помочь ему, избавив от докучливых претензий бывшей (именно, именно – бывшей!) любовницы, и при случае самому «сорвать цветы удовольствия» (а красиво сказано, старик, скажи!). А можно и более того: восстановить нарушенный семейный мир, вернув оскорблённому мужу блудную (тонкая игра слов?) жену.

– Нет, старик, если серьёзно. Тут всё в такой узел завязалось, и прямо на горле. Как начнёшь рубить по методу Александра Филиппыча Македонского, так можно и вместе с башкой – хряп!

Я не могу постичь: как всё это в ту пору не казалось мне бредом, нелепицей, безсмыслием? Я смотрел, отчасти поддавшись эйфории своих институтских успехов, смотрел на предстоящие мне хлопоты как на курьёзную забаву, отдохновение от трудов праведных. Правда, вначале никаких хлопот и не предвиделось, Рост лишь просил меня попытаться уговорить женщину «не затевать историй».

– Старик, я просто сам не могу, потому что, знаешь, начнутся слёзы, все эти бабские штучки. У меня всё это вот где. Ты посторонний, перед тобой ей не будет смысла комедию ломать. Скажи твёрдо и ясно: он (я то есть), мол, и хотел бы, да не может. Был бы я просто беспартийный рядовой сотрудник, другой бы разговор. Ты ей скажи: она что, хочет мне неприятностей? Но если у меня будут из-за неё неприятности, это автоматически скажется на моём отношении к ней. Ей этого хочется? Чего она вообще добивается? То, что у нас было, – её же на аркане не тащили. Она тоже своё удовольствие соблюла. Нечего прикидываться оскорблённой невинностью. Нет, ты так, конечно, не говори, не стоит собак дразнить, но объясни всё достаточно определённо.

– Если сумею.

– Чего тут уметь! Объясни: если кто нравится друг другу, можно жить так, а жениться не обязательно. Ну что делать, если нет возможностей? У меня жена. Она меня, скажем так: не вдохновляет. Ирка же баба умная, она поймёт, только объясни доходчиво.

– А что, она и впрямь умная?

– Бабы вообще все дуры.

– Следовательно, моя миссия обречена на провал.

– Постарайся, старик, постарайся.

А я ещё и забавлялся, суматоху Роста во всех стадиях наблюдая. Потом выяснилось ещё: пассия нашего юного учёного секретаря доводилась племянницей Марии Петровне, то есть некоторым образом и самому Петельскому. Обстоятельство, разумеется, осложнявшее ситуацию.

– Зачем же ты, Рост, довёл до того, что она всерьёз всё стала воспринимать?

– Увлёкся, старик, увлёкся. Ты что не понимаешь: если хочешь, чтобы женщина выполняла твои желания в постели, ты должен исполнять её желания вообще. А она и привыкла, теперь отказаться не может, а я ещё и виноват.

И вот в то самое время, когда мне ехать в Сибирь, я должен был идти к женщине, которую Рост совратил излишней своей услужливостью; что делать?– пошёл.

Ирина (так именовалась та особа) жила одна: они с мужем благоразумно не захотели в своё время «съезжаться», вступая в семейное сожительство (просто она переехала к нему, а своя комната пустовала),– теперь оказалось: не зря.

Я отчасти недоумевал: зачем я иду? что скажу? То, что на расстоянии представлялось забавой, теперь превращалось в тягостное недоразумение.

– Здравствуйте, Ирина. Так вас зовут?

– Так.

Она явно не ждала никого, казалась раздосадованной больше, чем удивлённой, но меня впустила.

– Не боитесь так впускать незнакомого человека?– начал я с пошлой шутки.

– Надеюсь справиться в случае чего.

– «В случае чего» не будет, не беспокойтесь.

– Что вам, собственно, надо?

Ирина привлекала той несколько старомодной красотою, которая в моём представлении (скорее, неверном) связывалась с обликом великосветских красавиц прошлого века,– ныне предпочтительнее нечто более прозрачное, изломанное и легковесное. Хотя: одета она была как раз современно: мятые брюки и мужская ковбойка, завязанная узлом на голом животе. «В одну попу влюбиться можно» – вспомнил я Роста.

– Я говорю так много лишнего, потому что мне немножко неловко и я не знаю, как приступить к тому, что мне, собственно, нужно.

– Излагайте сразу суть.

– Я пришёл по просьбе приятеля и…

– Он сам не мог?– сразу догадалась она.– Я ни с какими посторонними ни о чём говорить не собираюсь. И вообще, простите: я занята.

– Вот так. И я говорю какие-то шаблонные банальности, и ты тоже.

Я перешёл на ты, что мне всегда легко удавалось, и это устанавливало отношения некоей доверительной близости, пусть и нелогичной в некоторых ситуациях, но необходимой же.

– Я предпочла бы вообще не говорить, как я уже сказала.

– Скучно. Напоминает сцену из плохого фильма. Мы как будто разыгрываем шахматную партию, ходы в которой, то есть в данном случае реплики, известны наперёд. Впрочем, даже крупнейшие гроссмейстеры предпочитают разработанные дебюты, чтобы не тратить вначале драгоценное время.

– Я не хочу ни о чём говорить, разве не ясно?

– Ещё один шаблонный ход. Но ведь надо же всё расставить на свои места. Я тоже предпочёл бы говорить о чём-нибудь ином. Но давай всё же проясним ситуацию. Чего мы теряем?

– Время.

– Прояснив создавшееся положение, мы как раз сэкономим время. Надо, Ира, надо.

Она устало сдалась.

Я сел на диван, осмотрелся. Ирина занимала небольшую комнатку в стандартной трёхкомнатной квартире, которая должна бы быть отдельной, но почему-то превратилась в коммуналку.

– Не надоедает жить рядом с посторонними людьми?

– Для меня теперь все посторонние.

– Ответ можно было предугадать, значит, трафаретно.

– Что вам надо?– взорвалась она, сразу очутившись на грани истерики.

– Нужна твоя ясная голова и минимум поверхностных эмоций.

– Я вас выставлю.

– Ещё мне нужно, чтобы ко мне обращались на ты. Я пребываю в единственном числе, и весьма не стар.

– Наши отношения не таковы, чтобы я говорила вам ты.

– Жаль,– вздохнул я.

– Чего жаль?– уже мягче сказала она.– Что не говорю ты или что не такие отношения?

– И то и другое.

– А ты нахал.

– Нахалам жить легче.

– Тоже не оригинально. Это из арсенала Славы.

– Какого Славы?– я не сразу сообразил, что Роста можно называть и Славой.– Не знаю никакого Славы. Это твой муж?

Задав этот вопрос, я неожиданно подумал, что Рост при всём нашем близком знакомстве почти и незнаком мне. В том, что он может иметь и иные имена,– раскрылось мне: он и иные личины для прочих иметь может, он ко мне лишь некоей (одной из многих, пожалуй) масок обращён. А кто он на самом деле? Я почти ведь не задумывался даже: почему (а Шерман намекал, подмигивал), почему он ещё в аспирантах стал парт-секретарём Института, почему теперь учёным секретарём и членом райкома (успел, успел), где те силы, тайные или явные, направляющие его карьеру? Вопросы мелькнули во мне, но вникать в них я не захотел, да и обстоятельства не позволили. Лишь подумал ещё раз: вот так живёшь, якшаешься с человеком, и для тебя он – Рост, а сверх того ты и знать ничего не знаешь и знать не желаешь, но потом вдруг нежданно-негаданно обнаруживается, что он вовсе ещё и Слава. Ты же и не подозревал о том.

– Так кто тебя прислал?– недоумённо уставилась на меня Ирина.

– Всё в порядке. Тот, кто нужно. Просто я сам попался в ловушку шаблона. Он же Ростислав. Слава Баранников. Ведь это ж надо! Парадоксальное словосочетание. Отчасти и каламбур.

– Давай к делу, а? Я правда занята,– взмолилась она.

– Что есть дело?– глубокомысленно вопросил я.– Ты кто по занятиям своим, кстати?

– Искусствовед. Удовлетворён?

Я было ответил, что женщина удовлетворяет иначе, да самого себя одёрнул – спросил скромно:

– В какой области?

– В живописи.

– Уже интересно.

– Интересуешься живописью? Или красками балуешься?

– Где уж нам. Просто любопытствую.

– Передвижниками,– с сарказмом предположила Ирина.

– И ими тоже.

– Любитель цветных фотографий.

На несколько мгновений мною овладел конфуз за свою «отсталость», но я сразу справился с ним и выгнал из себя.

– А ты предпочитаешь штукарство не имеющих что сказать?

– Искусство не ставит перед собой задачу непременно что-то сказать.

– В крайнем случае, оно говорит хотя бы: мне сказать нечего. Когда же недостаток в «что», прибегают к ширме из «как». Какают, какают, столько дерьма уже наложили. А это публику развращает, приучает к забаве. Когда же приходит человек с истинно новым словом, его просто могут не заметить, особенно если он не выпендривается.

– О!– подняла бровь Ирина.– Мы, кажется, всерьёз.

– Таков уродился. Времени мало у нас, а слишком много неясного, чтобы забавляться ещё и несерьёзными вещами.

– И что же неясно?

– А вот хотя бы: зачем я пришёл сюда и что мне от тебя надо?

– Я и объяснять должна?

– Неплохо бы.

– Слушай, иди ты знаешь куда?

– Куда?

– Домой.

– Пойду. Но сначала выясним отношения. Рост, пардон, Слава, он свою жену терпеть не может. Но если он разведётся, он тут же может пойти под откос. Как ты думаешь: это увеличит его симпатию к тебе?

– Это всё, что он велел сказать?

– Это я сам так думаю.

– Карьера важнее всего, конечно.

– Все женщины таковы: не могут простить мужчине, если он дело ставит выше, чем ублажение её прихотей.

– Нашли, кого обвинять. А что же мне делать?

– Не знаю. Может быть, вернуться к мужу.

– И продолжать всё со Славой, как будто ничего не случилось?

– Тебе решать.

– И я буду на роли второй жены.

– Первая жена, как он говорит, его не вдохновляет.

Ирина грубо рассмеялась:

– Проклятьем заклеймённый не встаёт?

– Столь интимную подробность выясняй сама. Но пойми: устраивать скандалы, истерики, этим ничего не добьёшься.

– Скандалы? Боится, значит. Скажи: не надо. Сначала хотела, потом и сама поняла, что глупо. Кураж весь вышел.

– Слушай, а ты и на самом деле любишь всех этих абстракционистов, кубистов, авангардистов?– я нарочно резко выбил разговор из вязкой колеи.

– Чтобы отрицать что-то, надо знать!– наставительно откликнулась она, поддавшись на мою провокацию.

– Где же узнать?

– Тебе правда интересно?

– Не спрашивал бы.

– Есть одна полулегальная выставка сейчас.

– Так я не знаю, где искать.

– Могу провести.

XX

Пропихнувшись через узкую щель в темноватое, неопределённых размеров пространство, образуемое грязными перегородками и причудливыми коленцами больших и малых труб, мы оказались между кучами строительного мусора, окружённого расставленными, развешенными и разложенными прямо под ногами – замысловатыми творениями неисчислимых художников, слонявшихся здесь же в этом мглистом пространстве и пребывающих в трансе беспрерывных дискуссий всех и со всеми.

– А впрочем, вы правы, когда констатируете сам факт, вы совершенно правы, но отнюдь и не правы, пытаясь постулировать свою негативную дефиницию.

С этими словами подскочил ко мне некий чернявый неопределённого роста господинчик с искрами во взоре. Будто некий огонь жёг его изнутри, так что и мгновения не мог постоять он спокойно, перебегая с места на место и извиваясь всем телом.

– Вы правы, вы абсолютно правы, но и не правы вовсе!– верещал он.

– Кому я говорил? Я ничего не говорил, я ещё слова сказать не успел,– попытался отбиться я.

– Ну как же! Как же! Вчера, вот ей,– он указал на Ирину.– Притом вы абсолютно правы. Но наша в том и задача: погрузить мир в космическую игровую стихию. Мы должны укрыться в иллюзорности. Бытию надо придать хоть какой-то смысл, ибо оно абсурдно по природе своей. То есть совершенно онтологически абсурдно.

– Новая истина в инобытии!– крикнули из толпы.

– Именно,– поддакнул чернявый.

– Нужно отказаться от предметного мира! Лучшим произведением будет, если я запру вас в пустой комнате,– вынырнул ко мне какой-то лохматый человечек.

– Зачем?

– Вы испытаете эмоции, неизбежно начнёте медитировать, а это ли не цель искусства?

– Нет, мы должны раскрывать в предмете его рефлектирующую имманентность, гносеологически-субъективную!– встал передо мною в позу некто, имеющий вид седовласого мэтра.

– Именно, именно!– восторженно завопил, завизжал от чрезмерности эмоций чёрный господинчик.– Вот великое назначение искусства. Мы должны создать искусство нового религиозного экстаза. Если религии говорят о существовании непознаваемого «того света», то мы обязаны создать свой «тот свет», особую ипостась арт-социума. И оба они, и наш «тот свет», и религиозный,– всегда будут непостижимы, непознаваемы и недостижимы. А раз так – они и тождественны. Художник-демиург навсегда утвердит себя в трансцедентарте.

Мне представилось, что я помещён в студенистую неопределённую субстанцию, и она, впитывая меня, растворяя в себе, замутняет и без того мутную душу мою.

– Мы изберём своим объектом то, что неподвластно времени – пустоту, ничто!– ликовал, мелким бесом рассыпаясь, чёрный.

– А сами куда денетесь?– полюбопытствовал кто-то.

– Но какая в нас во всех такая уж особенная и нужда?– срезал любопытствующего господинчик.

Я уже перестал различать отдельные лица, одурманенный совершенно. Вскоре я потерял Ирину. Вокруг меня крутились сомнительные типы, все кричали, что-то показывали, пытались обратить внимание на собственные творения. Рядом со мною возникла некая дама, которую кто-то представил мне как крупную искусствоведку. Помню, что фамилия её звучала не вполне пристойно, представляя собою производное от какого-то матерного слова.

– Ну, покажите же мне, что у вас тут!– игриво гаркнула она.

Как раз перед нами у огромного белого листа бумаги – я удивился даже: неужели возможно существование столь обширного бумажного полотна – стоял возле идеально чистого белого прямоугольника невразумительный индивидуй с самодовольной ухмылкой.

– Белые шары на белом фоне!– объявил он нам.

– Оригинально,– одобрила искусствоведка.

Тут же нас атаковал какой-то жиденький молодой человек, настойчиво убеждавший оценить его мысль:

–Вот смотрите: я приклеил к полотну полено. И что же? Я тем самым вышел за пределы плоскости, отрицая эту плоскость. А ведь это не скульптура! Я опровергаю плоскостность нашего мышления.

– Конкретика бездарна!– крикнули ему.

Я взглянул – откуда кричали. Два субъекта снисходительно ко всем посетителям расхаживали вдоль выставленных в ряд мольбертов – на каждом был прикреплён большой кусок картона, ровно закрашенный в какой-либо цвет. Под картонами белели аккуратные белые прямоугольнички с чёткими обозначениями: «Впервые в истории мировой живописи демонстрируется чистый синий тон», или: «Впервые показан жёлтый тон», или: «Впервые голубой»…

Тут же висели в тяжёлых рамах холсты, произвольно замазанные красками разных цветов – эти обозначались однотипно: «Композиция».

– Необыкновенное колористическое чувство!– оглядываясь на окружающих за поддержкой, произнесла искусствоведка с непристойной фамилией.

Многие понимающе закивали головами.

– Но это, конечно, заслуживает особого внимания,– заявила дама, указывая на значительных размеров полотно, свисающее с потолка до самого низу.

Когда-то в детстве мы с приятелями-одногодками любили дурачиться, чертя на бумаге: точка-точка-два-кружочка-носик-ротик-оборотик-огуречик-человечек. На отмеченном непристойной искусствоведкой холсте было изображено именно то самое, но широкими чёрными мазками кисти по небрежной грунтовке. Под гигантским «человечком» висела табличка: «Аполлон».

– В этом что-то есть,– сказал кто-то.

– Да ведь это же проявление своеобразнейшего видения художника!– вразумляя всех, возгласила искусствоведка.

– Нет, это плоско, потому что здесь нет выхода из унылой плоскости,– опять попытался вызвать внимание на себя жиденький творец приклеенного полена.

– Устарелые тенденции! Лучше вон туда поглядите!– прочь от мгновенно стушевавшегося отрицателя плоскостей потащил нас беснующийся господинчик.– Вон, вон шедевр!

В глубине, в темноте, среди множества плошек, из которых рвались голубовато-красные языки пламени, почти не дававшие света, среди странной формы сосудов, наполненных водою, по засыпанному густой пылью полу – метался совершенно голый, лишь с узенькой набедренной тесёмкой, мертвенно-бледный человек и ударял маленьким молоточком по свисающим отовсюду деревянным и металлическим цилиндрам различных размеров и пропорций. Цилиндры позвякивали, иные гудели унывно, а голяк всё носился меж ними без устали и всё колотил своим молоточком. Череп его безволосо поблёскивал, и вообще на всём подсинённом отсветами огня теле его не было ни единого волоска, он судорожно корчился, как гальванизированный труп, а безжизненная маска вместо живого лица доводила общее отвращение от всего зрелища до тошнотворного совершенства.

«Люди утратили первобытное ощущение четырёх стихий-первооснов: огня, воды, земли и воздуха. Я призываю всех объединиться на древней основе! Я играю на изобретённом мною сферофоне, возбуждаясь и стремясь возбудить своих слушателей и зрителей. Я призываю обрести сознание первозданных сфер!»– было написано крупно на большом щите, установленном здесь же.

Вертлявый бес, исчезнувший ненадолго, вновь примчался откуда-то, закрутился, замельтешил, заверещал восторженно.

– Некоторые не способны понять истинное искусство,– сказала искусствоведка с матерной фамилией ни к кому не обращаясь, но затем строго взглянула на меня, как бы давая понять, кого она имеет в виду.

– Нассыте мне на грудь: жить без моря не могу!– завопил в это время некто, расталкивая всех и устремляясь к голому сфероману.

– Не мешайте творчеству!– остановили его.– Человек творит революцию в искусстве.

– По сравнению с тем, что происходит в моей душе,– отвечал кричавший, хоть и остановился,– все ваши революции лишь мелкая суета. Вы слишком спокойны. Вы чрезмерно спокойны. Перевешать бы всех спокойных, оставить одних беспокойных.

Неожиданно для всех он оглушительно чихнул, так что все вздрогнули, затем строго взглянул на господинчика, серьёзно сказал:

– Что же это ты! Нельзя так громко. Это неприлично.

И молча пошёл прочь.

Господинчик почему-то смутился и чтобы отвлечь внимание, завопил, указывая куда-то в сторону:

– Вот истинный гений!

В указанном углу некий худощавый, с одухотворённым лицом вьюнош звучно кромсал ножом вставленный в раму и во многих местах тронутый краской холст. Порезав холст, он принялся ломать раму.

– Так я воспринимаю мир,– грустно объяснил он нам.– Я ещё не знаю, зачем всё это. Я делаю, но мне нужно время, чтобы осмыслить, что я делаю. Зачем я разрезал свою картину? Не знаю. Но видеть её разрезанной – приводит меня к эмоциональному шоку. Может быть, это и есть мой эстетический акт. Я творю исключительно для себя.

– Он гений!– не унимался, проникаясь благоговением, господинчик.– Вот полное торжество интуитивной релаксации. В сущности, перед нами экстатическое искусство. Это искусство трансинтеллектуальных возможностей, рождённых силой, меняющей и обновляющей генерации творчества. Необходимо взаимодействие фактуры действия с фактурой мысли, и он этого добивается. Эмоциональный шок – это уже кое-что! Это эстетический, по онтологической сущности своей, шок. И он же дидактичен! Как вы считаете, мон шер,– я с удивлением увидел, что он обратился именно ко мне,– сколько может стоить сей шедевр?

С чего бы ему ко мне приставать? На всякий случай я пожал плечами. Все посмотрели на меня как на непосвящённого.

– С деньгами и дурак может, а ты без них попробуй,– мрачно пробурчал некто усатый.

– Именно!– как с цепи сорвался бес.– Именно. У вас практический склад ума, и в то же время вы имманентно иррациональны.

– Не дурак,– спокойно согласился усач.– Вот так. Я сколько живу, замечаю, что таких мало.

Все отправились дальше в неведомые дебри мутного подвала.

«Художник-концептуалист, единственный в стране, даст ваш портрет за одну минуту» – привлёк к себе многих коряво нацарапанный текст, который держал в руках симпатичный здоровяк. Обещание единственного в стране заинтриговало. Непристойная дама тут же выразила желание получить свой портрет.

– Как нужно позировать?– со знанием дела спросила она.

– Нет, мне достаточно лишь взглянуть на вас внимательно,– ответил портретист, достал лист бумаги, пристально взглянул на искусствоведку (она напряжённо застыла под его взглядом), потом начал что-то чертить на листе, стараясь загородиться от любопытствующих. Все с нетерпением ждали результата.

– Вот!– концептуалист протянул даме своё произведение.

Оказалось, что это вовсе не рисунок, а корявыми буквами нацарапанная фраза: «Та, которую трудно понять, но кажется, я понял».

– Сколько я вам должна?– растерянно спросила труднопонимаемая, но понятая.

– Рубль,– невозмутимо ответил кажется понявший.

Запортретированная выдала требуемую купюру.

– Мне нужно узнать ваш телефон,– сказала она.– Хотелось бы с вами о многом переговорить.

Художник молча начертил цифры на листе с портретом.

– Вы знаете,– обратился вдруг ко мне розовенький пухленький человечек с ласковой улыбкой,– я подарил недавно ребёнку карамельку. Бог ведь зачтёт мне это, как вы думаете, зачтёт? Хотя и малое дело, а радость для дитяти. Поэтому и зачтёт.

Пухлячок умилительно заглядывал мне в глаза:

– А вы любите детей?

– Только в жареном виде,– услыхал я в ответ голос Роста: он незаметно подошёл ко мне сзади и взял за плечо.

– Рост! Ты чего тут?

– Тихо, старик. Интересно ведь. Красивое надо уважать.

– Но ты откуда?

– От отца с матерью.

– Ах, как вы остроумны!– подошёл сбоку бес-господинчик.– Но зачем вы тут? Скомпрометируете себя, скомпрометируете.

– Если вы не настучите, то и ничего,– примирительно ответил Рост.

– Я? Помилуйте! За кого вы меня! Но всё же должен сказать, что это нам всем совершенно чуждо. И ваше партийное лицо может запачкаться. А уж инквизиция – это уж вообще ни на что не похоже. Вы не согласны?

Я давно перестал понимать, что со мною творится, поэтому вовсе не удивился кульбитам его мысли.

– Слушай, Рост,– сказал я, когда чернявый оставил-таки нас в покое, так и не сумев втянуть в спор.– Меня сюда твоя Ирина привела, но куда-то затерялась. Ты её не видел?

– Старик, не напоминай. Как там у вас, кстати?

– Всё в порядке.

– Не натянул её ещё?

– Да перестань ты!

– Ладно, потом. Сейчас тут в зале будет выступать кое-кто. Пойдём, послушаем.

– А где?

– Пошли за мной.

Мы вскоре выбрели на небольшое помещение, заставленное почти сплошь сломанными стульями и табуретками.

– Садись, сейчас начнётся.

Худой, сосредоточенный в себе субъект стоял на небольшом пятачке, свободном от рухляди.

– Женька Марковин. Слушай. Тут выступать не всякому позволяют. Гений. Мой знакомый. Поэт.

Марковин начал декламировать:

и ЕМУ становилось до слёз обидно
что никто не знает кто ОН
хотелось закричать им всем
что они не смеют
потому что ОН выше всех
но зачем и кому это нужно после смерти
хотелось немедленно
ОН посмотрел
ОН повернул голову
и никто не знает что ОН есть Я
Я это ОН
но Он был жалок и смешон
одинок и велик
ОН любит ходить своей стремительной лёгкой походкой
и ОН ощущает великую ненависть
в СЕБЕ ко всем
НЕНАВИСТЬ !!!!!!!!!!!!!!!!!!!!
пусть не дано МНЕ
что дано им всем
но зато есть ОН
ОН выше их
ОН идёт
ОН гордо проходит мимо всех своей лёгкой стремительной походкой
и во МНЕ отрада что никто не знает МЕНЯ
Я это ОН
так же проходили мимо Шопенгауэра и Кафки
а ОН идёт
ОН посмотрел вперёд
ОН ускорил шаг
ОН ушёл вдаль своей стремительной лёгкой походкой

Голос стих. Стремительной лёгкой походкой декламатор скрылся от нас в пространстве подвала.

– Красиво, правда?– повернулся ко мне Рост, но я недоумённо высматривал: куда же скрылся сей странный субъект.

– Где же он, этот твой Морковкин?

– Домой пошёл. У него сегодня собираемся. Вовка Высоцкий придёт.

Мне захотелось, чтобы Рост взял бы и меня с собой в столь лестную компанию, но он лишь протянул мне руку:

– Пока, старик. Я пошёл. А с Ириной действуй. Там, где у меня прокол, я избегаю повторов.

Блуждая по грязному подвалу в поисках выхода, я ощутил вдруг свою внутреннюю ничтожность – не перед этими людьми, но перед столь значительным для них самих мироощущением, дающим им право презирать и меня, и моё отношение к жизни – они сминали меня своим наглым напором – и это тем более уязвляло меня, что в их самоуверенности я видел порождение болезненной ущемлённости непомерного самолюбия. И пожалуй, они достигли своей цели: я ухожу от них с чувством абсурдности мира,– ведь не может же иметь какую-то осмысленность то, чему я был тут свидетелем.

А вслед мне неслись из подвала вопли чернявого беса:

– Нам обетования даны!!!

У выхода я столкнулся с Ириной (неправдоподобная случайность!).

– Ну как?– спросила она.

– Это всё тут всерьёз?

– Ты считаешь, вероятно, что всерьёз – это на выставках пронафталиненных академиков? Да, здесь много неустоявшегося, спорного, но здесь ищут, здесь обретают неведомые идеи, а искусство тем и ценно.

– У меня, признаться, в голове от всего этого сплошной сумбур.

– Люди научного склада мысли как правило невосприимчивы к новым и непривычным идеям в искусстве. Вы принимаете прогресс линейно, тогда как он объёмен, и даже имеет пятое измерение.

…Может и хорошо, что я не пошёл в искусство,– думал я, бредя бесцельно по незнакомой мне улице, расставшись с Ириной (провожать её не захотелось).– Не начинает ли оно обессмысливаться вообще, это искусство? …У меня своё. …Он гордо проходит мимо всех своей стремительной лёгкой походкой. Он идёт. И он это я. Он посмотрел вперёд. Он ускорил шаг. Он ушёл вдаль…

XXI

Зашёл я по дороге в наш магазин. Девка-продавщица хамила всем со смаком, за наш счёт самоутверждаясь. Все терпели безропотно – внешне, внутри же – разжигались злобою.

– Я был за границей, – не выдержал некий почтенный муж, – там во всех торговых учреждениях меня с улыбкой встречали.

– Не нравится наш строй, можете убираться!– не растерялась хамоватая девка.

– Почему здесь эту шавку поставили!– и я сорвался, с утра ещё раздражённый.

– А почему вы оскорбляете! Что это такое: шавка!– бросились девке на подмогу горластые её товарки.

– Потому что кроме лая от неё ничего другого не слышно.

Я даже покупать ничего не стал, в бессильном озлоблении – стремительной лёгкой походкой – магазин покинув.

………………………………………………………………………

………………………………………………………………………

Кто-то мне рассказывал… Франциск Ассизский брёл со своей братией в некий город сырою зимнею ночью. И поучал: если мы обретём все блага мира, достигнем высшей святости, проникнем во все сокровенные тайны бытия, получим дар исцеления и даже воскрешения, научимся вещать на всех языках, обратим в праведность все народы, если сама Истина откроется нам в сиянии своём и мы окажемся достойны лицезреть её – то во всём этом не будет, однако, радости совершенной. Поражённые монахи спросили: в чём же тогда, о брат, заключается радость совершенная? И он отвечал: проникните умом и душою в то, что я вам скажу. Если мы придём сейчас в город и попросимся на ночлег, а нам откажут, вытолкнут взашей и укорят: зачем смущаете вы, бродяги, покой мирных людей, убирайтесь прочь – и если мы безропотно признаем правоту такой укоризны, со смирением и любовью согласимся с прогнавшими нас и, продрогшие, тихо проведём остаток ночи в холоде и голоде – тогда, только тогда, о братья, сойдёт на нас радость совершенная.

Услышав этот рассказ впервые, я признал его за несусветную нелепицу. Ныне же я думаю: прав был тот простодушный проповедник. Только отсутствие гордыни – в большом и в малом – может дать покой душе, а без того покоя – не утешат нас вполне никакие, пусть даже и величайшие утешения. Я знаю это, ибо в себе несу тот разъедающий меня яд. Кажется: десять лет кромешной несвободы – всё бы уже должны выжечь. Нет. Если же так сильна в нас страсть эта гордынная – то где пределы её? Недаром первый гордынец – сатана. Он и всех на свой пагубный позор соблазняет. Оттого нас и малое небрежение со стороны возмущает.

В одном твёрдо убеждён теперь: коли имел бы я хоть малую способность – без раздражённого гонора принять упрёк вот хотя бы той самой хамки-девки, да ещё и правой бы её посчитать… насколько бы счастливее оказался. Да нет во мне такого дара.

… Как будто: что за ничтожность – случайно попавшаяся на пути хамка. Вздор, вздор, разумеется. Но ведь это как та капля, по которой вкус океана познаётся.

XXII

Почему-то в то как раз время мысль меня всякая утомлять скоро стала. Додумывать всё до конца – невподъём. Начнёшь – и тут же: а зачем?

XXIII

Но и делать ничего не хотелось. И не было никаких дел: одни завершены, другие начинать энергии недоставало: летнее безвременье, безлюдье соблазняли к безделью. Даже кто и не в отпуске – даже видимость трудового энтузиазьму создавать не слишком усердствовали.

Решил я взять да и пойти опять на ту выставку авангардистов: позабавиться. Может, и понять чего – чем лукавый не шутит. Он – шутник, лукавый тот господинчик.

Подвал выставочный укрывался в одном из районов новых, и я задумал себя испытать: без провожатых сумею ли его разыскать? Ходил, бродил, смотрел… вот, вроде тут… нет, не то. Как в лесу порою начинает нечистый с пути сбивать, так и здесь. Заблудился под конец – впору на помощь звать. Отчаялся, пошёл куда глаза глядят – чего искал, так и не высмотрел, зато выбрел к дому давнего моего приятеля, сокурсника. Одно недолгое время мы втроём держались: я, Коля Спиридонов и Витя Маслов; потом всё больше отдаляться друг от друга стали, позднее и совсем разошлись. Коля уехал, как сгинул, никаких и вестей не подавал. Я вот – тут, сам с собою, мне от себя потеряться некуда. Маслов же – непонятно, что с ним. Вроде бы и не уезжал никуда, но затаился. Заходил я к нему несколько раз – он после университета на каком-то заводе в какой-то лаборатории химичил, со мною неохотно общался. Дело обычное.

И давно я уж его не видал, а тут случай вывел. Чего ж не зайти? Скорее всего, его и дома-то нет: день ведь.

…Я понял, почувствовал, что меня внимательно рассматривают через глазок в двери, но открывать не спешат. Туда ли я попал? Или приятель мой когдатошний переехал отсюда? Я ещё раз позвонил.

– Ты один?– раздался приглушённый и настороженный голос из-за двери.

– Один,– я плечами пожал от удивления.

Дверь, однако, не торопилась открыться. Я представил, как забавно деформирована моя физиономия в дверном глазке – как в кривом зеркале. Неужели ради этого меня нужно рассматривать столь долго? Иного развлечения нет?

Наконец после долгого щёлканья замков (по всему – нескольких) дверь приоткрылась, Маслов выглянул через узкую щель, посмотрел, посмотрел на меня ещё, дверь вновь прикрыл, цепочку откинул – впустил-таки.

– Входи быстрей!– и моментально дверь захлопнул.

Ради одного такого курьёза зайти стоило.

– Ты чего, боишься что ли кого?– глядел я, как он колдует с замками.

– А разве осторожность может повредить?

Мы прошли в крохотную кухоньку, Маслов поставил чайник.

– Давно я тебя, Витя, не видел. Случайно тут оказался, решил навестить.

– Вот так,– хмуро усмехнулся он.– Хоть пропади, никто и не вспомнит, не хватится.

– Зачем пропадать?

– Пропадают же люди.

– Кто?

– А вот у моих родственников хотя бы. Муж у двоюродной сестры поехал в командировку, в Воронеж, в трест какой-то там, ну не знаю. Вечером вышел с работы, то есть из треста этого, в который поехал, и в гостиницу пошёл. И нет с тех пор нигде.

– Как же так?

– А вот так. Не знаю. В гостиницу, говорят, так и не приходил.

– Скрылся?

– Для чего ему скрываться было, он же не преступник какой.

– А милиция?

– Объявили розыск, да это так просто, ерунда всякая. Для виду. Ничего и не нашли. Ещё хорошо, если просто убили.

– Скажешь! Чего же хорошего?

– То и хорошего. То, что если жив, то уж совсем в ужасных условиях. Страшно даже представить.

Странный выверт совершила, как оказалось, мысль моего однокурсника. Он уверил себя, будто имеются некие тёмные силы, властвующие незримо повсюду. И не какие-то потусторонние, а самые что ни на есть реальные люди, но скрытые, но неизвестные никому, но таящие злое дело в тайной глубине.

– В глубине? Под землёй что ли?

– У тебя, оказывается, тоже стереотипные реакции.

Знал, чем меня уязвить можно: мой гонор и намёка на ординарность тогда не выносил.

– Сам дурак,– ответил я.

– Оригинальный ответ. Вот, между прочим, я думаю, они на то и рассчитывают. То есть что люди вот так и станут думать, если всё рассказать: что это просто ерунда.

– Что именно – «это»?

– Вот ты представь: приходят к тебе некие люди, тебя уводят, и ты исчезаешь.

– Из органов что ли?

– Нет. Неизвестно кто.

– А документы должны же какие-то предъявить.

– Ну, документы!– хмыкнул Маслов.– Вот чайник вскипел. Тебе покрепче налить?

– Ладно, пусть документы липовые. Но кому нужно всё это?.. Хватит, а то чересчур крепко.

– Люблю хороший чай. Сахар вот. Только к чаю ничего у меня нет. Я всегда просто так пью.

– Ладно, ничего.

– А вот сколько по всей стране людей пропадает, как ты думаешь?

– Что я их, считал что ли?

– А вот мне один старик статистику рассказывал. Тысячи. Ну, скажем, часть это просто уголовные преступления. Но ведь не все же. Значит, что-то ещё должно быть.

– И кому это нужно?

– Кому власть нужна.

– И для этого людей воровать?

– А вот ты скажи: что нужно для власти? Это всем ясно: деньги. А для денег? Что-то произвести, чтобы продать было выгодно. Я вот так, например, думаю: а что, наркотики в больших количествах кустарным способом можно изготовить? Нет. Значит, ясно, что нужно какое-то предприятие подпольное. А кто работать будет?

Упоминанию о наркотиках я улыбнулся.

– Наркотики в промышленных масштабах?

– Не только наркотики, мало ли ещё что. Можно и вполне обычное что-то производить. Главное: нужны какие-то подпольные предприятия.

– И этим занимаются какие-то тайные личности?

– Ну а что же, государству что ли подпольные заводы держать? У него такие, обычные есть.

– И кто же эти тёмные люди?

– На то и тёмные, что не знает никто.

– Почему же ты так уверен, если не знаешь ничего наверняка?

– Я их вычислил. Ну вот смотри. Можно сопоставить множество непонятных явлений, совершающихся и у нас, и вообще в мире, о чём газеты пишут, и тогда совершенно ясно, что они просто так, сами по себе, происходить не могут. Значит, за ними есть какая-то тайная сила. Вот отправная точка моих рассуждений.

– Правомерно ли так рассуждать? Мало ли случайностей.

– Ну а разве ты в своей науке поступаешь не так же? Что ты делаешь? Ты наблюдаешь ряд явлений, потом сопоставляешь с другими известными тебе фактами и стараешься свести их в единую логическую систему, а потом её называют законом. Тут что? Чисто рассудочные операции, эмоций тут никаких и быть не может. А вот когда уже вмешиваются эмоции, тогда и начинаются нелепости. Эмоции устанавливают принцип: этого не может быть, потому что не может быть никогда. Ты вот тут хоть лоб себе расшиби, а всё равно ничего не докажешь, он и слушать не станет. Не может быть, и всё. Вот я думаю, они на это и рассчитывают.

– Хорошо. Но ведь если нелегально, то государство должно же пресекать, бороться.

– Государство само по себе абстракция. Дело делают конкретные люди. Ведь очень легко в нужных ключевых местах иметь своих людей. Не надо же так думать, что весь аппарат должен на них работать. Достаточно иметь двух-трёх, но на тех должностях, которые могут регулировать. А людей подкупить или запугать, да мало ли способов, это же несложно, ну сам подумай. Они вполне способны блокировать все подходы к себе.

– Подожди, ну а как же всё это, ну организовано что ли всё?

– Налить ещё?

– Давай.

– А вот представь себе. Где-то, допустим, в Средней Азии, куда и добраться почти невозможно, расположен некий объект. Время от времени в разных местах исчезают люди, которые вскоре оказываются там. Ну что, их доставить что ли так трудно? Доставляют. А потом заставляют там работать. Да их можно и на цепи держать, там же что хочешь с ними делать можно. А что, этими рабами что ли очень дорожить будут? Да кому это нужно? Умрёт, так и выкинем шакалам на съедение. А где-то новый человек пропадает.

Я слушал рассуждения Маслова и, разумеется, понимал всю бессмыслицу таких логических построений, да в том-то и фокус состоял, что логически-то всё неопровержимо было. Как допущение именно – неопровержимо. Всё во мне говорит, что это нелепость, но в сфере абстрактных умствований вполне возможно.

– А как же, по-твоему, похищение само происходит?

Я хоть и не верил ничему, но любопытна мне стала сама система, возникшая путём рассудочных построений Маслова.

– Просто происходит. Я думаю так: имеются какие-то нечто вроде агентов. Намечают подходящих людей. Например, если одинокий, как я. Тогда дольше не хватятся такого человека, значит, следы замести легче. Вот представь: заходит в квартиру слесарь водопровод чинить. Баллончик тебе к носу, и ты в его власти. Выводит тебя, садитесь вместе в машину. Всё.

– Но слесарь же не сам приходит, а по твоему вызову.

– Не всегда. Но даже и по вызову. Перехватить телефонный разговор проще простого. И не обязательно слесарь. Вот кто тебя знает, не исключено, что и ты их человек. Я жалею даже, что тебя впустил.

– Я?!

– Ну а почему нет?

– Но ты же меня знаешь.

– А что тут, собственно, невозможного? Достаточно показать тебе, в каких условиях содержатся рабы, и ты всё сделаешь, чтобы не оказаться среди них.

– Хорошо, они станут меня вербовать, запугивать, но я же и донести могу.

– А где гарантии, что тот человек, к которому ты обратишься, не подкуплен ими? Риск серьёзный.

– Не все же ими куплены, сам говорил.

– А прочие скорее всего не поверят. Да и побоишься ты донести.

– Почему?

– Разве угроза отомстить – пустяк?

– Но меня-то ты же знаешь. Ты же умный человек, чтобы меня без всяких оснований подозревать.

– Именно потому что я умный, я и не могу ни-чего абсолютно непререкаемо утверждать о ком бы то ни было. Предугадать человека нельзя в принципе. Ну, то есть возможно, конечно, предполагать, и эти предположения чаще всего сбываются, но с абсолютной вероятностью нельзя. Сам себя угадать человек не может: такое порой выкинет, что тут же первый и удивится. Любой человек способен на что угодно.

– Если сам утверждаешь, что нельзя ни о чём говорить со стопроцентной уверенностью, то как же сам безапелляционно судишь обо всём этом, ну о тёмных людях твоих?

– Человек непредсказуем, а система вполне. На моей стороне логика. Это она безапелляционна, а не я. Давай рассуждать. Я вот подумал: что может остановить человека от преступления? Совершенно ясно, что он не станет преступником в трёх случаях: если ему этого не нужно, если он боится и если ему совесть не позволит. Теперь смотри: совести у них нет, бояться им тоже нечего, по крайней мере, они себя почти полностью обезопасили. Остаётся одно: необходимость. Конечно, не значит, что они только и делают, что убивают или людей похищают. Нет, только когда есть необходимость. Ещё могут остановить какие-то технические трудности, но не настолько.

Я слушал и всё больше со страхом убеждался, что передо мною сумасшедший, но тут же я в том и сомневаться начинал: безумие есть без-умие, с ума сшествие – Маслов же рассуждал здраво, логически безупречно (так хотя бы казалось мне), а для этого именно ум требуется, а не сшествие с него. Если он и безумен с моей точки зрения, то и я таков же по его-то меркам, с позиции его логики, потому что не могу принять сущую очевидность, каковою его логика ему представляется. И почему моя точка зрения предпочтительнее? То есть для меня-то, без сомнения, предпочтительнее, но это субъективно слишком, а объективно вовсе и не так может статься. Одно лишь внутреннее чувство убеждало меня в моей правоте – почему я и не обиделся на бывшего приятеля, заподозрившего меня в служении злым силам.

– Хорошо,– решил сделать я свой ход.– Но в таком случае и ты можешь меня сейчас убить. Вот яду мне в чай подмешал. Что тебя остановит?

– Логически – ничто. Никто ведь даже не знает, что ты ко мне пришёл.

– Значит, я тоже могу исчезнуть?

– Тут могут быть два варианта. Первое: если ты ко мне не подослан. Тогда зачем мне тебя убивать? У меня нет заводов подпольных. Второе: ты всё-таки подослан. Тогда они знают, что ты у меня, и твоё убийство будет им на руку, если они что-то замышляют против меня.

– Я понимаю: если я начну высказывать сейчас своё несогласие, ты просто выскажешь своё презрение ко мне за мою неспособность принять явную с твоей точки зрения очевидность.

– Презирать? Да зачем же я на это силы стану тратить? Я просто равнодушен ко всякому иному мнению, потому что знаю, что прав… Чай кончился, сейчас новый заварим.

– Да давай в старую заварку дольём.

– Я так низко ещё не опустился.

– Значит, ты считаешь, что прав, думая обо мне как об агенте?

– Я не думаю, что ты агент. Я думаю, что нет никаких неопровержимых доводов против того, что ты можешь быть агентом. Как нет доводов и за. Ты и впрямь мог оказаться случайно возле моего дома. Но мог и получить приказ использовать это как правдоподобную версию.

– Нет, я и вправду случайно.

– Вот это ты обязан утверждать в обоих случаях.

– Логично.

– Потому я и не верю никому, что тут логика.

– Но тебя могут похитить на улице, зачем меня-то подсылать?

Я и сам начал ввязываться в его логику, как в игру, так что у меня стали появляться свои варианты её развития.

– Похищение на улице дело заурядное.

– А ты не думал, что и тебя могут?

– Я никогда никуда не выхожу.

– Сидишь всё время взаперти?

– Тюрьма лучше, чем каторга.

– Но работа?

– Давай свой стакан, ещё налью. Я получил небольшое наследство. При разумной экономии хватит на несколько лет.

– Ты что же, нигде не работаешь?

– Нет.

– Так ведь за тунеядство могут привлечь.

– Я думаю, что это только при столкновении с властями может обнаружиться. Когда тебе нужно от них что-то. Или нарушил что. Вот хоть бы дорогу не там перешёл. Меня когда-то так задержали, денег на штраф не было и документы с собой не носил, так три часа держали в каком-то подвале… кстати, вот и способ захвата на улице… выясняли, куда-то звонили, адрес и место работы тоже. А я теперь что? Ни с кем в контакты не вступаю, дорогу не перехожу. Я как исчез для всех. Вот, кстати, ещё одно доказательство, что исчезновение человека долго остаётся незамеченным.

– А есть-пить?

– Двоюродная сестра раз в неделю.

– Так её тоже могут использовать,– я чуть ли не всерьёз начал играть.

– Могут. Доля риска есть во всём, полной гарантии нет. Но тут наименьший всё-таки риск. Ничего не поделаешь.

– И не скучно так вот в одиночке сидеть?

– Скука есть свойство неразвитой души, пассивное восприятие внешних впечатлений. У меня всё же иной склад внутренней жизни, я слишком активно перерабатываю в себе самые неуловимые для других впечатления. Поэтому как же мне может быть скучно? То, что происходит в моей душе, значительнее и интереснее всей мировой истории. Я даже ропщу порою: зачем мне дано это наказание, что я должен переживать всё слишком глубоко? Зачем не могу ограничиться простыми житейскими радостями? Даже мелкий повод заставляет меня испытывать сильнейшие потрясения. Зачем мне эта способность воспринимать всё слишком многосложно? Зачем мне проникать во всё насквозь? Я не хочу, это наказание моё. Это моё мученье, а я не хочу страдать. Мне и самому лучше бы оказаться ограниченной особью человеческой. Я одинок из-за этого… Только всё-таки в одиночестве есть недоступная никому поэзия. Никто не способен понять и малой доли того, что доступно мне. Поэтому люди только раздражают меня. Скучно не без людей, а среди людей, в толпе. Одиночество в толпе – вот что поистине страшно. Я тебе скажу: все, и ты тоже, не имеете даже права рассуждать о том, что мною давно постигнуто и о чём я ни с кем не стану говорить, потому что вы всё равно не сможете ничего понять, и не догадываетесь даже, что не поймёте никогда, а с умным видом так и будете пороть чепуху, уверять друг друга в своей правоте. И тем вы меня оскорбляете. Я рад, что нахожусь не в вашей суете. Меня оскорбляет всякий, кто может коснуться своим недалёким умишком к тому, что для меня священно и постигнуто глубоко. Когда-то, когда я ещё общался с людьми, я даже нарочно начинал спорить, говоря совсем наоборот самому себе, чтобы только сбить всех с толку и не дать им трепать то, что слишком важно для меня. Нелепо? Теперь я стал спокойнее: пусть говорят, что хотят, я же не знаю этого, потому что не слышу всех ваших разговоров за этими стенами. Я живу в себе. И мне помогает то, что я ничего не делаю.

Я не обижался только потому, что на безумных обижаться неразумно. И всё же попытался продолжить разговор:

– Но без дела, хоть какого, тоже трудно.

– А ты не замечал разве, как развивающаяся привычка к деланию отучает от потребности думания и даже превращает всякую попытку к размышлению в тягость? Это сплошь и рядом.

– Вот тут ты, пожалуй, прав.

– Я безусловно прав, а не «пожалуй». Тем-то и опасны тунеядцы: безделие развивает привычку к размышлениям.

– Все тунеядцы обречены стать великими мыслителями?

– Плоско. Разве всякий берущий в руки краски непременно станет Рафаэлем? Но додуматься можно мало ли до чего. Это ещё одна причина похитить меня: они не могут не понять, что я могу их вычислить. Бездельник, проводящий время в одиночестве,– поистине опасен для многих: он мыслит.

– Но если тебя захотят похитить, то войти в квартиру можно и силой, я уже всерьёз рассуждал в рамках логической системы Маслова.

– Я укрепил входную дверь.

– При нынешней-то технической оснащённости!

– Придётся и сопротивляться. Шум может привлечь внимание, соседи вызовут милицию.

– Милицию можно подкупить.

– Есть шанс, что не смогут.

– Перережут телефоны, чтобы нельзя было вызвать.

– Живьём не дамся. У меня седьмой этаж. Так им и передай, если они тебя на разведку прислали. Скажи: от изуродованного тела не много окажется пользы.

– Какой пользы?

– Есть ведь ещё одна причина похищения. Сейчас распространяется трансплантация органов. Нужны доноры. Даже если я просто покончу с собой, моё тело можно будет использовать. Частично хотя бы.

Маслов внимательно посмотрел на меня и засмеялся:

– Я всё предусмотрел. Если они узнают это, то, может быть, поймут, что меня лучше не трогать.

– Ты уверен, что поймут?

– Зачем же я так долго тебе всё рассказываю? Чтобы ты смог передать. Скажи им, что я доносить не собираюсь, это пусть их не беспокоит, но кое-какие меры на случай похищения предпринял в этом плане. Мне нужно только одно: чтобы меня не трогали.

– Скажи: ты уверен во всех своих подозрениях?

– Я тоже знаю сомнения. То, что вчера казалось умным, даже гениальным, что восхищало меня самого и заставляло гордиться, сегодня, наоборот, кажется глупым, и от воспоминания обо всём, что думал прежде, становится стыдно перед самим собою. Вот что тяжело. А потом опять думаешь: вроде бы и ничего. Даже в высшей степени глубоко. Так и переходишь из крайности в крайность. Одиночество тоже несладкая вещь. Вот если бы я был художником, я бы так нарисовал: пожилая такая женщина, почти старушка, сама в старомодном нелепом пальто, и ведёт по улице на розовой ленточке кошку, а ленточка завязана вокруг шеи и пышным таким бантом. И подпись: «Одиночество». Хотя под каноны соцреализма это не подходит. Это жизнь. Я такую женщину видел однажды возле нашего дома, когда ещё выходил. Может, и сейчас ходит. Не знаю. Но кто поймёт эту поэзию одиночества? Стадное чувство внушает к нему отвращение.

– Тебе никогда не бывает жаль того, что ты оставил там, за пределами своей конуры?

– Жаль? Жаль только уходящего времени. Пространство для меня безразлично. Есть такое слово: ностальгия. Тоска по родине. Сейчас всё чаще употребляют это слово по отношению к прошлому. Ностальгия по молодости. Время ведь более всего включено в понятие родины. А пространство абсурдно.

– Я вот тут был на одной авангардистской выставке… но тебе это трудно представить.

– Наоборот. Абсурдистское искажение мира? Не более чем результат дьявольской иронии. У нас нынче полсвета заражено иронией. Ирония же есть искажение реальности по определению. А ведь всё-таки не случайно Пушкин сказал, слушая «Мёртвые души», что скучно. Искажение скучно. Отсюда и кризис у Гоголя: как ощущение неистинности иронического искажения жизни. Просто гоголевская высота прозрения мало кому доступна. Важнее другое: кому выгодно.

– Кому же?

–Им. Тёмным. Им необходимо, чтобы все признали искажённую картину мира и тем покорнее могли бы стать.

– Подожди. Но ведь и ты сказал, что бытие абсурдно.

– Я сказал, что абсурдно пространство. Ты невнимателен. Вернее, просто не имеешь привычки к сосредоточению. Но дело не в этом. Между моим и их утверждением абсурдности великая разница. Они дают свой вывод в результате искажения мира намеренного. Я – на основе трезвого анализа реальности. Поэтому, кстати, их искажения ещё можно как-то терпеть: таится на дне мыслишка, что всё то вздор и ничто ещё не потеряно. Мой трезвый анализ не оставляет никаких сомнений. Мир погибнет, и погубят его тёмные люди, которые распространят свою систему на всё это абсурдное пространство. Понять это – нужна сила неординарная. Ещё налить чаю?

– Нет. Да и хватит вообще этих разговоров.

Он засмеялся зло:

– Я знаю: ты меня тоже сумасшедшим считаешь. Какие-нибудь самоуверенные и бездарные эскулапишки – к ним только в руки попади и впрямь залечат до полнейшего безумия. Только я пока в своём уме. Вот когда ты это поймёшь, тогда можешь поздравить себя с тем, что наконец поумнел.

– Постараюсь.

– Постарайся… И вот ещё что. Ко мне больше не приходи. Другой раз не открою. Они небось думают, что доверие моё таким дешёвеньким способом завоевать можно: один раз, мол, обошлось, так теперь к нему легко проникнуть можно будет. Не пущу! Вероятно, потому и откровенен был, что знал: видимся мы в последний раз. Больше никогда. Запомни: ни-ко-гда.

Когда я выходил от него, он приоткрыл дверь еле-еле, так что мне пришлось протискиваться в узкую щель. За моей спиной зазвучали закрывающиеся замки.

И вот тут я – каким-то злым всколыхнувшимся чувством вдохновлённый – крикнул ему через дверь:

– А главный свой секрет выболтал: двоюродная сестра приходит!

Знаю: я обрёк его на тягчайшую муку. Зачем? Ведь и впрямь не увидимся больше никогда.

Может быть, и хорошо: это – никогда?

XXIV. XXV

Во сне мне привиделось, будто я попал в некую незнакомую, а главное – чуждую мне страну: всем я чужд, и все мне чужды, страшны для меня, и все – злые люди. Главное качество их – злоба. Главное занятие – они танцуют. Они всё время танцуют и зло веселятся. И убивают всех. Хотя никто из них не совершил именно на моих глазах ни одного убийства, но я-то хорошо знаю, что они убийцы, и всех убивают и будут убивать. Холодная жёсткая музыка звучит всюду, и все танцуют, и все – убийцы. И у каждого – грудь в орденах, и даже как будто все одеты в какие-то мундиры. А на мундирах – ордена разноцветные. Я боюсь людей в орденах. И думаю: хоть бы и мне один какой орден. Но перед собою стыдно, потому что знаю: если я возьму орден, то и сам убийцей стану, хотя и это не спасёт меня, если другие захотят меня убить. Потому что все убийцы. И все танцуют злые танцы под жестяную музыку.

Телефон разбудил меня, как будильник под ухом зазвонил. Я слушаю – молчание.

– Будете всё-таки говорить?– раздражённо спрашиваю я.

– Конечно, нет,– отвечает некто невыразимо гнусным голосом и вешает трубку.

Кто это? Зачем? Страх, порождённый сном, как будто усилился от бессмысленного звонка. Кто это, зачем? Я плохо соображал, так как не проснулся ещё окончательно, и в тягостно-дремотном состоянии сознания моего одна лишь мерцающая мысль тянулась: кто-то злой и меня ненавидящий хочет мне недобра и пугает. Они просто хотят узнать, дома ли я. А теперь прийдут и меня схватят. Зачем схватят? Чтобы убить? Нет. Но – страшно. Вон ведь что найти могут: склянку, мною для шефа приготовленную. Но шеф в отъезде, в Англии на симпозиуме. Ждать надо. Зачем ждать? Мария Петровна же дома. Самой ей отдать. Сейчас же и отдать. Не надо, чтобы дома хранить.

Даже окончательно очнувшись и сознав абсурдность своих страхов, которые всё же таились где-то во мне, даже несколько иронически оценив их, я решил, однако, сделать, что хотел: принести «лекарство» супруге Петельского – у неё в том нужда, в конце концов, а не у него. Признаться, некоторая деликатность ситуации требовала соблюдения определённых условностей – передача зелья дурманного именно через шефа, молчаливо и как бы ненароком. С Марией же Петровной, встречаясь, мы изображали взаимно как бы совершеннейшую невозмутимость. И полное как будто неведение: то есть я, если и изготовлял что-то, как бы не знал, для кого сие, а она, если и пользовалась, как бы не ведала, кто сие готовит. И я ничего, и она ничего.

Хватит играть в дурацкие игры, решил я, пойду и отдам прямо из рук в руки. Вероятно, действовала на меня остаточная мутность рассудка, какая-то сна частица: иначе недостойное желание совершить столь бестактный поступок меня бы не одурманило.

Когда я вёз уже свою склянку, в тесноте автобусной стал я свидетелем диковатого разговора. Некий очень весёлый с виду мужик втолковывал соседу, сжатому со всех сторон:

–… потому что ты мальчик!

– Я мужчина,– возражал тот, и впрямь довольно немолодой годами.

– Нет, ты мальчик. Мужчина в автобусе не ездит: его в машине возят. А тебя давят.

– Нет, у меня усы растут,– привёл самый свой решительный аргумент заподозренный в малолетстве.

– Ты всё равно мальчик, потому что тебя давят,– веселился от души обвинитель.

– Нет, не давят.

– Да! Не давят! А вот из-за таких, как ты, и нас давят.

Усатый вдруг с радостным самодовольством нашёлся:

– Чтоб в автобусе и не давили!

Развесельчак пуще рассмеялся:

– Ну вот!

– А ты что?

– А что я? Мы люди подневольные, нам теперь только смотреть, где бы куму прижать,– он подмигнул окружающим.

Тут автобусная круговерть расстроила наше случайное соседство, а вскоре мы и вообще разошлись насовсем.

Вот и я мальчик, тоже мальчик, которого давят и гоняют, куда захотят, думал я, угнетённый подслушанным разговором. Всё воображаем невесть что про себя, а вот она – трезвая повседневность.

Должно признать, что, несмотря на свои четверть с небольшим века, я оставался наивным тепличным растением и плохо знал то, что называют в повседневности – жизнью, и в том упрекавший меня Шерман был, несомненно, прав. Не то чтобы я полным несмышлёнышем оставался – жил-то я не совсем отделённым от житейской суетности, но всегда старательно пытался отгородиться от неё, не хотел и знать, что там, за пределами моих забот и интересов, создавая для себя такие условия, чтобы не видно мне даже было: что же творится в окружающей обыдённости. Не хотел, ибо: стоило коснуться ненароком этой стороны нашего бытия, как тут же всё в мрачном свете предо мною представало.

Эта-то жизнь и отомстила мне безжалостно, ввергнув туда, где от неё уже не отгородиться было.

Однако: какой пустяк может порою внутри человека всё перевернуть. Очутившись там. в зоне, я долго существовал в заторможенном состоянии ума и души, но как будто под какой-то толстой коркой таилось во мне – неверие (вопреки очевидности) во всё совершившееся со мною, неверие и надежда: должно же всё это наваждение исчезнуть, произойдёт же нечто, пусть даже и чудо, что высвободит меня из сковывающего недоумения. И вот заболел у меня однажды зуб, а некий вовсе беззлобный товарищ мой по неволе спросил с долей сочувствия в голосе:

– Чо, сильно болит?

– Да не так чтобы.

– Это просто. Средство есть. Один палец на больной зуб положи, а другой в жопу засунь. Через минуту поменяй местами. И так пять раз. Как рукой снимет.

Гораздо после эта милая шутка бесила меня при воспоминании больше, чем даже вначале.

И понял я, как гнойник внутренний прорвался, понял, что нечего мне ждать от внешнего мира. Ничего он мне не даст и дать не сможет. А те иллюзии, какие я в себе почти три десятка лет тешил – кто же виноват в их существовании, кроме меня самого… И стал я без иллюзий жить. Но где было отыскать внутреннюю опору для себя?

Хаос, как вспомню, бессистемный хаос идей, мнений, фактов – устремился (и устремляется) на меня отовсюду и ото всех – и смешалось во мне без смысла виденное, слышанное и пережитое мною, а где истина – как разобрать? Мрак был для меня повсюду, потому что во мне самом был мрак.

Но вот: с каким же усердием сам-то я омрачал свою собственную душу, добровольно и с удовольствием. Хотя и сам от себя отвращался порою.

«Мальчик резвый, кудрявый, влюблённый» – вертелась у меня в голове музыкальная фраза, когда я подходил к дому шефа с дурманной склянкой в кармане. Мальчик. Бегаю вот по чужой указке. Матвеичу зелье фабрикую. По ростовым делам хлопочу. На что мне сие?

И тут увидел я впереди Роста: он как раз выходил из подъезда, где жил Петельский. Что ему было там делать, если шеф в отбытии? Впрочем, мало ли какая надобность случается. Хотел я его окликнуть, но не стал, а он меня не заметил.

Мария Петровна открыла мне дверь и чуть не вскрикнула: увидеть меня стало для неё тяжкой неожиданностью. Она, мрачно нахмурившись, всё же пропустила меня. Вид её привёл меня в смущение. Прежде она представала передо мной с величавым достоинством и в строгой простоте всего облика своего. Теперь на ней был лишь помятый халат, волосы висели космами, во взгляде мерещились мне попеременно – растерянность, злоба, стыд и насмешка. Я молча вынул свою склянку и протянул ей. Она вдруг подозрительно усмехнулась:

– Вы что, нарочно подгадали?

Недавнее пребывание здесь Роста, сам вид её – не могли не навести на уверенные подозрения, которым в то же время трудно было поддаться окончательно.

– Я случайно,– робко возразил я на её вопрос.

– Случайно!– засмеялась она нервно.– Конечно, что вы могли знать. Вы встретили там Ростислава? Как же он вас допустил сюда? Или уж он совсем…

– Он меня не видел.

– Значит, случайно. Но разве нельзя было подождать Михаила Матвеевича?

Я растерялся, не зная, как объяснить свой приход. Сказать, что страшный сон увидел,– совсем уж нелепо.

– Ладно, раз уж так случилось, может, кофе хотите?– она стала говорить совершенно спокойно.

– Нет, я пойду,– отказался я от несомненно странного предложения.

– Конечно, конечно!– со злою насмешкой поддакнула она.

– Простите, Мария Петровна…– не зная, что сказать, промямлил я.

– Милый мальчик, ваше смущение говорит лишь об одном: о неразвитости вашего ума. Учитесь у Ростислава.

– Чему?

– Запомните истину: каждый только для себя. Бескорыстного чувства не бывает, кроме, может, материнского. Человек одинок и никому не нужен. А боженьки, чем кое-кто способен утешаться, никакого нет. Или есть? А?

– Не знаю.

– Даже и тут смелости нет признаться,– она хохотнула с открытой издёвкой.– Следуете каким-то запретам, придуманным неизвестно кем.

Я слушал и с трудом вникал в смысл её слов. Моё полудремотное состояние как будто вернулось ко мне.

– Мальчик!– продолжала она с тупым отчаянием.– Можешь ли ты понять, какое это для женщины острое наслаждение порою – подчинить себя подонку.

Её глаза презрительно заблестели.

– А ты не знал, не догадывался, что он подонок? Как же! Сам-то чистенький? А с Ириной как – ещё не добился успеха?

«Выходит, они с Ростом обсуждали всё»,– с удивлением подумал я.

– Пока нет,– я нагло взглянул на неё.– Но вот сейчас пойду и добьюсь.

Она стала хохотать, хохотать, весело хохотать, вовсе без истерики, а я бежал прочь.

Что за неправдоподобно отвратительная сцена!

После я несколько раз приходил к шефу, мы встречались с Марией Петровной, будто никогда и не случилось между нами ничего. Лишь в глаза друг другу остерегались взглянуть. Она всегда оставалась сдержанно корректна со мною и строго сосредоточена в себе. Наркотики же я передавал всегда только через Матвеича, а о том разе он, кажется, и не узнал ничего. С Ростом мы и вообще ни о чём полслова не сказали, но иногда по обращённому ко мне взгляду его я начинал подозревать, что ему известно всё.

Но это уже потом, в те же минуты я был оглушён, и настолько, что даже не вполне ощущал свою ошеломлённость. После визита в дом Петельского я собирался вернуться домой, но вдруг решил отправиться к Ирине, правда, вовсе без каких-то особых намерений, о которых я в кураже заявил Марии Петровне – просто окончательно разделаться со всеми хлопотами за Роста, начавши ощущать какую-то свою неполноценность в роли мальчика на побегушках при нём.

Зачем мне вся житейская сия грязь? Я не хочу ни видеть, ни знать ничего. У меня – своё. Мне своих забот достаточно. Зачем осквернять всем подобным свою жизнь?

Ирина, не ожидавшая никого, встретила меня в одном халатике лёгком. «Что за всеобщая халатность?» Халат был очень короток, почти полностью открывал её красивые ноги.

– Слушай, Ирина,– начал я без всяких предисловий,– Рост мерзавец и подонок. Полчаса назад я услышал такую его характеристику от хорошо знающего его человека. Ничего не выйдет у тебя с ним. Возвращайся к мужу, если он тебя примет, и прекрати всю эту комедию.

– Комедию?

– Комедию,– подтвердил я.– Всё вокруг сплошная комедия. Мысль пошлая, но верная.

– Это он поручил сказать?

– Это я и без него знаю.

– Успел жизнь изучить? Умник.

Я смотрел на неё – и подумал, что под халатиком, пожалуй, и нет ничего. Соблазнительна она была в тот момент. Тон же презрительного превосходства, которым она заговорила со мною, раздразнил меня мгновенно: захотелось унизить её, наказать за пренебрежение, выказанное ко мне явно.

«А может, они о том и мечтают некоторые, чтобы их, растоптав гордость, силою брали?» Никогда ничего подобного не испытывал я – так не сыграть ли теперь роль негодяя, оскорбляющего робкую невинность? Всё надо узнать, всё перепробовать (лукавая мысль, и опасная отчасти: не обо всём, что мне пережить довелось, я мечтать бы решился). Я схватил Ирину грубо, повалился с нею на диван и придавил сверху своим телом. Она отбивалась молча, колотила меня по голове, по спине, однако удары лишь придавали мне яростной силы. Но сопротивление женщины создавало и значительные неудобства: халат на ней я распахнул легко, но надо было ещё расстегнуть и стащить с себя брюки, а на это у меня была только левая рука, правой же, обхватив свою жертву, я прижимал её к себе, помогая почти всё время и левой рукой тоже, так что долго пришлось провозиться. Но лишь только я справился со своими штанами, как тут же почувствовал, что сопротивления мне больше нет, даже наоборот: возникает лёгкое встречное движение. «Ах вот как, все вы такие»,– злобно подумал я и со злобою же овладел лежавшим подо мною телом. Мне почему-то вообразилось, что я наставляю рога Росту, и это доставляло мне особую радость, и радость обладания усиливалась тем, что женщина предавалась мне столь же упоённо, как прежде, вероятно, ему. Я так и не понял в результате: изнасиловал ли я её или нет.

Помню, что меня тяготил стыд из-за того, что надо было вставать со спущенными до колен брюками, натягивая их наспех. Впрочем, оба мы имели вид омерзительный. И оба не могли взглянуть друг на друга. Я бежал от неё – ощущая в помутнённой душе собственное своё безчестие.

На улице, возле её дома, тарахтела машинка, подстригающая газон. От скошенной травы пахнуло запахом свежести. Странно: этот запах совершенно не похож на аромат свежескошенного сена.

Тоска перехватила дыхание. Захотелось исчезнуть от самого себя. Или вообще не жить.

…………………………………………………………………………..

Одно лишь и утешало: ничего подобного случиться не могло. Потому что в это самое время я посылал Колю Спиридонова за чайниками к истукану-сидельцу.

XXVI

Мальчишки запустили бумажного змея. Змей поднялся высоко, до самых облаков, и рвался всё выше и выше. Но ему мешала верёвка, за которую его держали. Если бы не верёвка, думал змей, я мог бы улететь за облака. И он попросил пролетавших мимо птиц разорвать своими клювами сдерживающую его верёвку. Но когда она была разорвана, змей не мог уже удерживаться на воздушных волнах и упал на землю.

XXVII

……………………………………..

Назаров остановился, порылся в карманах и, доставши какую-то мелочь, вложил её в протянутую оборванцем руку.

– Ты всем нищим подаёшь?– спросил я.

– Кто просит; если деньги есть.

– Работать не хотят, лодыря гоняют, а ты потакаешь.

– Откуда нам знать. Да и само – руку протянуть – тяжкий труд. Сколько в себе преодолеть нужно.

– Чего там преодолевать! Притерпелись до безчувствия, даже если когда и было что.

– Тем более надо пожалеть. Безчувствие – страшно.

– Откуда нам знать,– передразнил я его интонацию.

– Не знать, значит и не судить. Просит – дай или не давай. Остальное не твоё дело. Мне отмщение, Аз воздам.

– Как же, как же, «Анну Каренину» читывали, читывали.

А во мне не безчувствие?

Весна всё как будто примеривалась и никак не решалась явить себя всерьёз. Конец апреля был такой же серый, сырой и холодный, как и начало. Я к тому притерпелся, впрочем, и обратил внимание на холод лишь после того, как увидел возле дома Назарова стоявшего в явном ожидании продрогшего бородатого субъекта в странном синем балахоне.

– Знакомьтесь,– сказал Саша.– Се человек Авдий. Расстриженный семинарист, подвергнутый гонениям за впадение в вольномыслие и ересь. А это Андрей Михайлович. Мы вместе работаем.

– Семинарист,– пробормотал я вполголоса,– стало быть, мракобес.

Есть у меня дурная привычка такая – воспроизводить пустые формулы шаблонные, вовсе не подразумевая за ними никакого смысла. Однако человек Авдий нахмурился.

– Я не вовремя? – спросил он, глядя куда-то в землю.

– Ты, Авдий, не обижайся,– я принял свой обычный с незнакомыми людьми безцеремонный тон.– Я неверующий, но ищущий. Кто знает, может быть, именно ты сможешь открыть мне то, что я пока не обрёл в своих исканиях.

Мы поднялись к Саше, но Авдий не оставил своей угрюмости, и мне не совсем ясно было: то ли он в гордыне замкнулся, то ли сосредоточен в себе безмерно, так что не всегда и не сразу может высвободить внимание для внешнего общения.

Авдий слишком замёрз в своей плохонькой одежонке: под хламидой у него обнаружился заношенный свитерок из фальшивой шерсти – в таком не очень согреешься на сыром ветру. Увидев, что гость всё никак не может унять зябкую дрожь, Саша поспешил поставить чайник.

– Ты ведь тоже не нашёл, очевидно, точки опоры, если тебя выперли из твоего заведения?

– Опора в Боге. Разве можно усомниться в этом?

– Да, но если я не знаю Бога, как мне придти к Нему?

– Через покаяние и любовь. В покаянии мы можем обрести подлинную человеческую суть. Через любовь Бог являет Себя нам, даруя высшее счастье бытия.

– А кроме общих-то слов ты чего-нибудь умеешь говорить? Меня на этой мякине не проведёшь. Я ведь и впрямь ищу, а не в слова играю. Что значит – подлинная человеческая суть?

– Она в стремлении к Богу через любовь и возвышение собственного духа.

– Это, конечно, хорошо, хотя и тоже несколько неопределённо. Но вдруг Бога нет?

– Для кого есть, для кого нет. Зависит от веры.

– Саша!– закричал я в восторге.– Ты слышал, что говорит божий человек Авдий?

Саша, занятый хлопотами на кухне, заглянул к нам в комнату.

– Чего ты кричишь?

– Что он говорит! Бог есть только для того, кто в Него верит! А это значит, что Бога нет.

Саша улыбнулся и снова ушёл на кухню.

– Но ведь Бог,– я чуть ли не вразумлять расстригу-семинариста принялся,– если существует, то существует независимо от веры в Него, существует вне нашего сознания.

– Вне нашего сознания Бога нет.

– Саша! – закричал я опять.– Бога нет!

– Нет вне нашего сознания, – опустив очи долу поправил Авдий.

– Так ведь наше сознание только до тех пор, пока живём. Помрём – исчезнет сознание. Исчезнет и Бог? Теперь мне понятно, что тебя турнули верно. Религия хотя бы обещает мне безсмертие, ибо утверждает существование Бога вне меня и надо мной.

– Бог как высшее мерило совести и милосердия над нами пребывает.

– А вот это ты брось. Как же надо мной, если не вне сознания? Просто некая моральная норма, не более?

– В сознании и душе ты можешь создать идеал, который сам же поставишь над собою. В этом я вижу свою цель – найти Бога, соответствующего современным потребностям человека, его души. Традиционные религии безнадежно устарели. Человеческому духу нужно предоставить свободу в познании Бога как высшей сути собственного бытия.

Он говорил, как бы вслушиваясь в себя и открывая то, что является ему из глубины его. Я же искренне забавлялся его речами.

– Да ты атеист, божий человек! И не оригинален. Бог, по-твоему, не там, в небе, а тут, в каждом человеке, и нигде больше? Но под этим-то каждый марксист подпишется. Это уже не Бог, а простенькая метафора. Метафорическое обозначение некой моральной нормы, выработанной собственным сознанием для собственного же потребления.

– Не потребления, а потребности.

– Пусть. Пусть даже человек так устроен, что у него потребность высшая имеется. Но ведь у него же и низменная потребность хоть одна, да есть же. У него рассудок. Они просто возьмут и подкорректируют этого собственного сотворённого человеком Бога, приспособят себе на ублажение. Тут и свободы никакой быть не может. Пока человек замкнут в себе, он всегда рискует впасть в соблазн внутреннего рабства у самого же себя. Свобода истинна лишь если есть нечто высшее вне человека. Я сомневаюсь, существует ли это Нечто. Но что оно должно пребывать вне нас – это я хотя бы теоретически признаю. Знаешь, Авдей, я тебе сейчас выведу всё, к чему ты стремишься, быть может, и подсознательно. Если ты считаешь, что Бог только в сознании каждого, то значит у всех свой не Бог, а божок. И эти божки, то есть идолы по сути, конечно, не могут совпадать между собой: хоть в чём-то, да различаются. Этакий религиозный плюрализм. Не ново, между прочим. Весьма старо. Значит, в поисках своих новой религии, нового современного Бога, ты сможешь предложить не истину вообще, как она в религиозных догматах утверждена, а только такую истину, как ты её понимаешь. Догматы ты, разумеется должен отвергнуть. Так? Ты просто в гордыне своей задумал себя со своею истиной надо всеми поставить. Вот и вся твоя тайна. Но твоя-то истина, субъективная истинка, может быть и не принята другими. Каждый начнёт создавать себе божка по собственному вкусу и усмотрению, а поскольку не все чисты духом, то иные божки окажутся весьма сомнительного свойства. И что выйдет? Как только ты начнёшь проповедовать своего божка, то те, кому это не понравится, потому что нарушает какие-то там их личные интересы, просто вышвырнут тебя из окошка. Хорошо, если с первого этажа, а ну как с десятого?

– Я готов пострадать за истину. Но я верю, что многие люди последуют моему призыву. В этом я вижу цель своего существования.

– Браво!– закричал я в восторге.– Сам всё рассекретил! Хочешь некую религию основать, а сам – пророком её! Недаром ты и обличье себе, подобное Христу, подобрал. Тоже через страдания утвердиться возжелал. Мы всё на новизну претендуем, а средства двухтысячелетней давности. Но неужели не понимаешь простенькой вещи: ежели тебя даже и распнут где-нибудь поклонники иного божка, от твоего отличного, то это останется лишь в милицейских протоколах эпизодом местной уголовной хроники, но отнюдь не актом утверждения новой веры. Христос всё-таки… повторяю, я отношусь к этому лишь как к легенде, но пусть и так… Христос всё-таки во исполнение воли Отца Всевышнего, вне сознания человеческого пребывающего и сознанием до конца не могущего быть постигнутым,– вот ради чего страдал. А ты погибнешь за измышления собственного умишки. Разница.

Я ликовал. Саша, который давно стоял возле нас, но всё не мог вставить слова в мой чрезмерно эмоциональный монолог, наконец сумел улучить момент:

– Чай давно готов, пошли на кухню.

Авдий хмуро поднялся и двинулся за нами следом.

– Я готов был обидеться на вас,– сказал он, обхватив ладонями горячий стакан и стараясь перебороть свою озяблость, всё никак не оставляющую его.– Но я обязан пересилить себя.

– Ещё бы!– подхватил я.– Ежели любовь сближает нас с Богом, хотя и не ясно же, что это такое по-твоему, то обида любовь уменьшает и от Бога отдаляет. Так что хочешь-не хочешь, а обязан не обижаться. Да и несовместима со званием пророка она, обида. Тут уж нонсенс совершеннейший, ежели апостол – и вдруг обидеться изволил. Смех. Назвался груздём, не говори, что не дюж. Крепись и самосовершенствуйся. Вот и случай к тому. А мне себя сдерживать нужды нет. Можешь даже попытаться переубедить меня, в свою веру обратить. Только сообщая свою истину, помни, что у меня в моём сознании своя имеется, и отличная от твоей. Учитывай сие. Живи в диалоге.

– Нет,– упрямо мотнул он головой.– Нужно просто говорить истину.

– Не пытаясь даже представить себе, как я её восприму?

– Главное: сказать истину.

– Вот у нас в своё время в Институте, когда я ещё до тюрьмы работал… я ведь в тюрьме сидел десять лет, имейте в виду, виды видывал… так вот тогда тоже вышел некий умник на трибуну и заявляет: сейчас возвещу вам истину!– я повернулся к Саше, который лишь молча слушал нашу перепалку.– Все уши развесили. Он и начал: блаженны нищие духом… И что? Дружно обсмеяли и с трибуны согнали. Оно, может, то и истина, да надо же соображать: кому, и когда, и как, и что говорить.

– Резонно,– согласился Саша.

– А знаешь, Авдей, где ты слабину дал? Тут я за версту чую. Гордыня в тебе. Отсюда и все претензии твои. Верно, тебе про то говорили те, кто тебя из семинарии турнул, но ты так той гордыней пропитался, что вряд ли и понял. К слову, показательный пример: тебе говорят дело, а ты не слышишь. Возомнил, что мудрее твоих доморощенных домыслов и нет ничего.

Авдий молчал, сидя в обнимку со своим стаканом.

– Вот от общего знакомого нашего,– я кивнул на Сашу,– узнал я, что великие христианские учители и проповедники, отцы Церкви, вначале от мира уходили, много лет в уединенном созерцании пребывали, и потом только учить начинали. Даже Христос, Сын Божий, сорок дней в пустыне постился, искушения преодолевал. А ты, сопляк, долго ли соблазны в себе одолевал? На первом же и сломался, банальным тщеславием приболел. Как ты такую наглость заимел: отвергать то, что великими мудрецами выработано было? То, что давалось людям в трудах великих и муках,– да чтоб такой недомерок мог бы с ходу опровергнуть и своё дать. Одна срамота выйдет, не смеши людей. Не тому, кто таблицу умножения едва осилил, опровергать формулы высшей математики. Я тебе скажу, кто ты. Либо нахал, либо недоумок. И заранее тебе полный конфуз во всём предрекаю, даже если и замочат тебя ненароком.

Авдий, видно было, испытывал сильную внутреннюю борьбу с недобрыми чувствами ко мне. А я так ведь и нарочно его дразнил.

– Неужели мы не можем,– решился он заговорить,– не можем добавить ни одного слова к тому, что было сказано едва ли не в добиблейские времена? Не может быть учения, которое познало бы истину до конца. Если так, это мёртвое учение.

– Ты не прав, Авдий, догматы христианства были выработаны не в добиблейские времена. Зачем искажать историю Церкви?– возразил Назаров.

– Великолепно!– обрадовался я.– Так ты даже историю религии не знаешь, семинарист недоученный. Какое же право ты судить имеешь? Но для меня это даже и не важно, когда те истины появились. Они ведь от Бога даны, и что же ты к Его словам добавить дерзнёшь? Впрочем, забыл: Бог в тебе только и сидит. Одного тогда не пойму: как ты хочешь за Бога жизнь отдать? Ведь Он же исчезнет с исчезновением твоего сознания – так что твоя жертва обернётся лишь убийством Бога. Сознаёшь, куда тебя гордыня-то завела?

– Как бы тебе самому в проповедниках не оказаться,– усмехнулся Саша.

– Нет. Я ведь на всё это со стороны взираю как на логическую систему. И вижу, где он против простейшей логики врёт. А тут не логика – тут вера нужна. Нет у меня веры. Так ведь вот и у него, у отставного семинариста вот у этого, и у него её нет. А он сознаться боится, самому себе боится прежде всего, и выдумывает всякий вздор. Умствует от гордыни, а данных для умствования маловато. Ты меня прости, Авдей, но обижаться ты имеешь право, если для тебя всё это лишь игра, забава. А коли ты и впрямь истины взыскуешь, то самые жестокие вещи должен уметь выслушивать, иначе грош тебе цена со всеми твоими исканиями. Но вообще я бы тебе посоветовал: найди себе бабу хорошую, семью заведи, сиди и не рыпайся. Хочешь же в пророки податься – посиди в пустыне лет двадцать, может, чего-нибудь и высидишь. Пока же тебе нечего людям сказать. А я тебя могу в рабство взять, так что и не пикнешь.

Авдий вздрогнул и посмотрел, наконец-то, мне в глаза с недоумением, я засмеялся и с жестоким презрением принуждал его не отрываясь смотреть и смотреть, хотя это доставляло ему внутреннюю муку.

– А хочешь, сявка, я сейчас здесь в кастрюле такое зелье сварю, что ты только попробуешь – и тебя от него за уши не оттащишь. А потом поговорим об истине.

– Почему вы так уверены в моей слабости?

– Потому что ты побоишься даже первый опыт сделать. Кстати, правильно. Никогда не пытайся.

– Не побоюсь.

– Это в тебе уже отчаяние заговорило. Бойся. Я тоже боюсь. Потому ничего и варить не стану. Да и на другой срок не хочу… Нет, Авдюха, прав был святой Франциск: когда гонор свой сумеем одолеть, тогда и будет у нас радость совершенная. С какой стороны не подойди, а вот она, истина.

– Но я не могу удалиться от мира, это было бы предательством его,– в голосе Авдия ощутилась внутренняя твёрдость, им вновь обретённая.– Мир гибнет от насилия, разврата, преступлений, надо спешить спасать его.

– Ещё один спаситель выискался. Да всё равно не спасёшь,– возразил я равнодушно.

– Но мой Бог, который во мне и над которым вы так зло посмеялись, велит мне бороться, несмотря ни на что, не слушая лукавых доводов рассудка.

– Твоё дело, твоя печаль. Но ныне человечество, хоть и боится признаться себе в том, охвачено апокалиптическими предчувствиями, и не зря ведь.

– Нет,– горячо и убеждённо начал говорить Авдий.– Видимое несовершенство мира лишь обманчивая иллюзорность, и она не должна сбивать нас с толку. Не это определяет жизнь. В человеке заложено стремление к самосовершенствованию духа. Ведь казалось бы: сколь ничтожны люди, сколько низостей и злодеяний несут они в себе, и среди всего этого отврата и мерзостей откуда-то вдруг – святые, пророки, прорывы духа. В конце истории всё человечество пришествует, в высокой праведности, ко Христу.

– Ха! У всех настолько разное понимание совершенства, что сойдутся ли они между собою, вот вопрос вопросов.

– А совесть?!

– Что в лоб, что по лбу. Если Бог вне нас, то совесть может быть выверена по Нему. А если по-твоему, то и совестей может быть сколько угодно. Помнится, один молодой человек старуху по совести топором по темечку тюкнул. Если счесть, что критерия истины вне твоего сознания нет, то всегда себя можно правым счесть. Теория, как видим, ещё и удобная. На потребу себе. Не себя по Богу поверять, а Бога по себе выстраивать. Ко всему прочему это и людей всех разъединит окончательно.

– Нет, нет, нет,– убеждённо повторил Авдий.– Я докажу, что Бог именно не вне сознания.

– Какие же могут быть доказательства там, где вера?– перебил я его, но он не слушал даже.

……………………………………..

XXVIII

А ведь сумел гордынец этот, сам не подозревая, и мое уязвимое место мне указать. Я в нём себя увидел.

Как трудно это: свой грех разглядеть – где добродетель мнится.

И как страшно это: если грех за добродетель почитать.

Вот где истинный труд и вот где подлинный ужас и погибель.

XXIX

Странная мысль мне явилась. Я подумал: как странно: не зная дня своей смерти, мы день этот во все годы жизни живём беспечно – а ведь ровно через сколько-то лет нам предстоит: или перед вечностью предстать, или в полную бессмыслицу превратиться. Живём бездумно, не ведая, что вот это-то и есть – тот день. И не только день, но и мгновение то как бы стороной минуем, и ничто не отзывается в нас вещим предчувствием.

Как будто: так и нужно, так и хорошо. Но разве к тому мгновению своему важному самому после рождения совсем уж безразличны должны мы оставаться? Однако начни о том рассуждать с кем-либо – почти не каждый ли безумным тебя сочтёт?

Я впервые прикоснулся к мысли о своей смерти вовсе и не тогда, когда столкнулся с чьим-то уходом из жизни в реальности, но при обстоятельствах совершенно далёких от того, что может навести на раздумье о неизбежности жизненного исхода. Это произошло в детстве, когда лет мне было около восьми, или меньше даже. Я шёл лесною дорогой, из соседней деревни домой возвращался. Солнце уже садилось, и нужно бы поторопиться, но такой покойный покой установился вокруг, что и малого беспокойства не могло во мне возникнуть, и я не спеша одолевал свой путь, переживая редкое даже и в раннюю мою пору состояние душевной беззаботности. В тихом вечернем воздухе растворялись незаметно чёткие линии и краски исчезающего дня.

И вдруг – я вздрогнул: далеко впереди стояла человечья голова с длинными до самой земли волосами, страшно чернела у самой дороги. Черт лица, обращённого в мою сторону, разобрать нельзя ещё было, один лишь прямой нос угадывался и закрытые глаза. И хотя здравый рассудок успокаивал: откуда здесь могла очутиться отрубленная голова и кому было оставлять её при дороге?– но я почему-то чувствовал, что теперь, в этот самый момент, нет ничего невозможного, и такое не поддающееся сознанию чувство переходило в медленный ужас.

Впереди ясно была видна мужская голова с закрытыми глазами и длинными тёмными волосами, какие носили давно (а я видел на картинке в книге). Я всё же шёл вперёд, вопреки овладевшей мною внутренней дрожи. Не поворачивал я назад только потому, что голова оказалась бы у меня за спиной, а так стало бы ещё страшнее. И остановиться я не мог, сил не имея на то: жуткое мучительное время и совсем бы остановилось вместе со мною, без всякой надежды на хоть какой-то, но конец всё же.

Голова ли приближалась ко мне, я ли к ней – но она становилась всё явственнее. И вдруг превратилась в старый пень с толстыми, у самой земли полого расходящимися в стороны корнями, которые-то я и принял за волосы, спадающие донизу.

Вот когда вошла в меня не смутная, как всё же случалось прежде, а отчётливая мысль о моей собственной смерти, смерти неизбежной – охвативший меня прежде ужас преобразился в эту тёмную и тоже страшную мысль. Я сначала почувствовал её, эту мысль, а уж потом сознал постепенно: весь окружающий мир – темнеющий лес, дорога, меркнущий день, безоблачное небо, шум ветра в вершинах деревьев, доносившиеся от деревни крики петухов – всё когда-нибудь останется без меня, а я перестану существовать не только здесь, но и вообще – везде. Меня не будет везде. Я не буду нигде и никогда. Никогда.

Никогда!

Утром того дня прошёл сильный ливень. Я хорошо запомнил это, потому что когда я вернулся домой, встретившая меня у калитки бабушка сказала, глядя на дорогу: «Надо же, как землю крепко насырело»,– а я подумал: ведь это не важно и даже бессмысленно, потому что не имеет никакого отношения к тому, что когда-нибудь меня, и всех нас, никогда и нигде не будет. И хотя никакой видимой связи между сыростью земли и моей смертью вовсе не было, но для меня она именно была, и заключалась в отсутствии всякой осмысленной связи между тем и другим.

Мысль о смерти мне в разных обликах являлась с тех пор, но тот раз был именно первым, и я хорошо его запомнил.

Я вообще рано начал сознавать себя отчётливо. И в памяти моей я нахожу себя с двухлетнего возраста. Мне не верят, если я говорю кому-нибудь о том (обычно мне приводят в ответ шаблонные прекословия, обнаруживающие у возражающих лишь скудость воображения), а я даже и из более раннего времени один эпизод помню – когда грудным ещё был. Но о том я уж и не заикаюсь ни с кем.

Всё это мелочи. Но вот что меня мучает: вспоминая свои ощущения в самые ранние свои годы, я – теперь уже редко – вспоминаю, что жил тогда с пониманием своего безсмертия, но оно постепенно истаяло во мне; а потом как ударило, оглушило меня – лицом к лицу столкновение с мыслью о смерти. Там, на вечерней лесной дороге.

А иногда я думаю: может быть в тот день, в миг тот, которого мы не ведаем пока, всё и откроется? Только ведь поздно уже будет. А мы того мгновения пока что мимо проходим, не помышляя о нём вовсе.

XXX

Когда я пришёл в Институт, Шерман с Ростом играли в шахматы.

– Великий путешественник явился!– возгласил Шерман.– Пржевальский! Миклуха-Маклай! Из дальних странствий возвратясь! Андрей Михалыч! Рассказывайте, где были.

– Лучше спросите, где я не был. И я вам отвечу: я не был в Омске.

– А зачем вам нужно было быть в Омске?

– Вот и я думаю: а нужно ли мне было быть в Омске?

– Ничего, не печальтесь. У вас остаётся зато мечта и надежда. Нет-нет, да и вспомните порою: а ведь надо побывать в Омске. И будет надежда: может, и доведётся всё же когда-нибудь съездить в Омск. Может быть, в том и смысл, чтобы поездке в Омск оставаться вечно нереализованной возможностью.

– Вы и сами не догадываетесь, Александр Иосифыч, сколько особого, глубинного, я бы сказал, смысла в ваших словах.

– Подсознательное ясновидение?

– Навроде того. А вы тут как всегда одно и то же: уезжал – играют, приехал – играют. Мне на эти шахматы глядеть уже скучно.

– Надо же Ростиславу Аркадьичу отвести душу.

– Чего там у тебя, Рост, стряслось?

Рост сидел за шахматной доской, раскачиваясь взад-вперёд, и барабанил ладонями по ножкам стула, припевая: па-па-ба-ра, па-па-ба-ра…

– Они племянницу замуж никак не выдадут,– сообщил Шерман.

– Женихов нет?

– Женихов навалом,– возразил Рост.– Она девка аппетитная. Я ей нашёл одного, во мужик!– он поднял большой палец.

– Сын нужного человека,– подмигнул Шерман.

– В последний момент отказался?– попытался угадать я.

– Наоборот. Парень уж спермой изошёл, а она всё тянет. Подождём, мол, да куда спешить. Глупые девки-то ещё. Вот бабы, те уже понимают, что к чему. Па-па-ба-ра, па-па-ба-ра…

– А что к чему?

– Вот ляжешь с бабой, она тебе объяснит, что к чему… приспособить.

– Обязательно ложиться?– в раздумье над ходом безразлично спросил Шерман.

– А он у нас эстет: в подворотне стоячком не захочет. Па-па-ба-ра! Шах.

– Не только не захочу,– сказал я,– но и не смогу. И считаю это своим достоинством.

– Заблуждаешься, старик, ох как заблуждаешься. В жизни надо всё испытать.

– Кстати, Рост,– как бы между прочим ввернул я,– насчёт Ирины можешь не беспокоиться. Теперь ты морально не имеешь перед ней никаких обязательств.

– Из молодых, да ранний,– хмыкнул Шерман.

Вот с этого момента, я думаю, Рост возненавидел меня окончательно. Как будто я ему и впрямь рога наставил. Сам же просил ведь. Просить – просил, но и уязвлён был таким известием. Однако неприязнь его никак, впрочем, не проявилась внешне. Лишь ироничнее, до сарказма почти, стал он в своём общении со мною; но я помимо и поверх слов, поступков – начал ощущать, как некое излучение, исходящую от него враждебность к себе.

Не знаю, объяснялся ли он с Ириной, рассказала ли она ему что-то. Я с нею не виделся с тех пор. Да и она встреч со мной не искала. Как вроде и знакомы никогда не были.

Я не сомневаюсь теперь, что Рост обо мне гораздо больше знал, чем я о том догадывался. Отчасти-то я беспечен был, отчасти всех своей меркой мерил. Вот Мария Петровна – я бы на её месте молчал о том моём посещении, мне и казалось, что она должна именно молчать – а она, кто знает, всё и выложила, может, Росту; разумеется выложила, и ему, а не Петельскому: от Матвеича из сострадания из одного скрывать всё надобно было.

И лукавый он – Рост. Помалкивал больше, про себя посмеиваясь и злобствуя одновременно. Зайдёт, глянет на мою кухню, кивнёт. «Осторожней, старик, осторожней». А что значит – «осторожней»? Понимай как знаешь.

Странная всё же эта штука – психология человечья. Должен бы мне тот же Рост спасибо сказать за избавление от «истории», а он озлобился тайно. Гордыня вздыбилась. Не надо было мне говорить ничего. Но ведь я простодушно – без всякого желания принизить: вот, мол, отбил у тебя зазнобушку. Так и он вроде бы ничего. О постороннем совершенно речь завёл:

– Мы тебя, старик, наметили в профбоссы. Совладаешь?

– Да пошли вы!

– Андрей Михалыч!– как будто взмолился Шерман, не отрывая взгляда от доски.– Не отказывайтесь от хлебного места. Нам путёвочки будете по блату обеспечивать самолучшие задарма.

– Зачем вы это всё придумали?– я искренне возмутился.

– Общественное лицо необходимо проявить,– наставительно возразил Рост (на суде он именно о моём «общественном лице» дурно отозвался).– Раньше была уважительная причина: диссертация, защита. Теперь давай, старик.

– Я антиобщественный.

– Дуся, такие заявки чреваты!– Шерман спародировал ужас на физиономии.

– Плевать. Не хочу я никакой общественной работы. Желающие найдутся. Я вообще ничего не хочу знать, кроме своего дела. Никаких общественных проблем.

– Вы в принципе против общественной жизни, или как?– поднял ироничный взгляд Шерман.

– Столько я за последнее время насмотрелся и наслушался, противно стало. Не верю я ни в какую общественную жизнь и знать ничего не хочу. Кто-то недавно говорил мне, забыл где: то, что происходит в моей душе, значительнее и глубже всех революций вместе взятых. Вот и я так. Запомните: отныне я вне всякой общественной и государственной жизни. Не хочу никаких социальных проблем. Никакой деятельности. Выберете – всю работу завалю, вот нарочно и завалю.

– Обывательская точка зрения, Андрей Михалыч.

– У нас, когда я в старом доме жил, одна соседка затевала на кухне склоки, а кто сторонился, тот, по её словам, антиобщественный мещанин.

– Как можно сравнивать, дуся! Аполитичность у нас предосудительна.

– Политика вообще от меня не зависит, чего я буду в неё нос совать? В Институте у нас – на собраниях когда надо и за что надо руку подыму. Чего ещё? В диссидентах не состою, знать их не знаю и знать не желаю. Чист. Мышиная возня всё это.

Я вдруг разошёлся не на шутку: раздражён был на всех и вся. И как будто душно мне стало от всей внешней жизни, которая пыталась втянуть меня в себя. Столько в последнее время людей вокруг меня круговерть затевало, все что-то внушить пытались, все чего-то как будто требовали, взывали – пусть даже и не делать чего-либо взывали, а порою просто к их мнению присоединиться – мне и от того невмочь стало. И так вышло, что на Росте с Шерманом я всю досаду свою и выместил, обругал, кто под руку подвернулся,– больше-то некого.

Оба меня с изумлением выслушали, пока я распинался перед ними, потом Шерман спросил:

– И чего же бы вы хотели?

– Ничего,– отвечал я, постепенно остывая.– Дело делать своё.

– Похвально. Ну а всё же вокруг-то вас не вакуум же.

– А вокруг чтоб всё было честно и справедливо.

Шерман и Рост дружно изобразили конское ржание. Потом принялись изгаляться над моим «скромным пожеланием». Изощрялись в остроумии, ехидничали, потешались наперебой, пока самим, кажется, тошно не стало.

XXXI

Надоело мне выслушивать, как на мой счёт прохаживаются, и пошёл я бродить по Институту. Туда зайду, сюда – все вялые, скучные. И стало мне казаться, постепенно овладевая мною, что моё восприятие реальности – ей неадекватно. Как будто всё мерещится лишь, а где граница между действительностью и миражом – неизвестно. При таковом состоянии я и себя полупризраком воображаю.

В одной из комнат я увидел незнакомую молодую особу, недурную внешне. Я подсел к ней и спросил:

– А вы кто такая?

– В командировке из Ленинграда.

– Что вы сегодня вечером делаете?

– В смысле: не согласна ли я с тобой переспать?

Я хотел было удивиться, но решил: в бреду чего не пригрезится! Поэтому сказал откровенно:

– Именно в этом смысле.

– Если так, я согласна.

– Очень мило. Так вот прямо сразу и соглашаетесь?

– А чего тянуть и обставлять всё ненужными условностями? Можно было бы обоюдно повздыхать при луне, но ведь только время терять.

– Резонно. Скажите, а вам Рост нравится?

– Какой ещё Рост?

– Баранников. Наш учёный секретарь.

– Это не мой тип мужчины.

– А я – ваш?

– Кончай церемонии, переходи на ты. Ты – мой.

– Так тебе типы нужны или мужики?

– Мужики делятся на типы. Одни мне подходят, другие нет. Я согласна лечь под любого мужика моего типа. Что неясно? Только не бойся: венерических болезней у меня нет. Я женщина чистая.

– Приятно слышать. Значит, я или другой, всё равно. Был бы тип.

– Тебя шокирует?

– Взаимозаменяемость деталей в машиностроении. У нас в школе на производственной практике это проходили.

Я решил так: поскольку тут всё равно полный бред, то можно говорить что в голову взбредёт.

– А у тебя хата есть?– спросила она тем временем.

Я соображал: мама дома, надо что-то придумывать. Имеются разные приятели, да и вообще нынче лето…

– Если хаты нет, ничего не выйдет. Я ни в какие кусты не полезу.

– Почему?– бессмысленно воззрился я на неё.

– Потому что не хочу голым задом на какой-нибудь сучок напороться.

Я напоролся на такое впервые. Век живи, век учись – но никогда не воображай, что всё изведал.

– Почему обязательно голым?– спросил я, сам не зная почему.

– Ты что, идиот?

– Возможно.

– Я до сих пор подозревала, что ухаживать за женщиной значит стараться её в конце концов раздеть.

Я не был ошарашен только потому, что и без того пребывал в состоянии стукнутого пыльным мешком из-за угла.

– А как насчёт стоячком в подворотне?– я совсем уж отпустил тормоза.

– Прохожие станут мешать ненужными советами.

Вечером я отвёз её к одному знакомому на дачу, где целую неделю до самого своего отъезда она отдавалась нам по очереди.

Только на последнюю ночь, когда мама осталась на несколько дней в гостях у давней приятельницы, я привёз эту беспардонную особу к себе.

Звали её Галина. Без предрассудков женщина.

А мне было на всё наплевать.

XXXII

Понятия правды и добра, когда я думал о них, казались мне всегда прекрасными и справедливыми. Но стоило начать говорить о них с кем либо, как тут же мне становилось стыдно, самому представлялись жалкими и смешными все мои рассуждения. Собеседники же порою иронично опровергали все мои доводы быстро и безжалостно, и хотя я чувствовал внутреннюю неправоту их, но оспорить её не мог. Это оттого – понял я однажды – что мои слова вне меня, но не во мне раздаются. Нужно быть или подлинно добродетельным, или же чересчур самонадеянным и самодовольным, чтобы иметь силу противостоять скептической логике безверия.

XXXIII

Я быстро привыкаю к людям, и любое расставание для меня грустно. Острее ощущается покинутость собственная.

Галина собирала сумку, скоро надо было ехать на вокзал.

И потянуло меня на какую-то откровенность, пусть и не вполне душу излить, но хоть бы видимость создать.

– Знаешь, я вот всё думаю: что же связывает нас с миром? Может быть, то, что напрямую зависит от моего к нему отношения? От моих качеств душевных? Если я плох и гадок, то и миру благополучным не быть, ведь я в себе порчу как источник заразы несу. Может быть, нас всех то связывает, что мы должны взять на себя грехи друг друга, помогая тем самым друг другу исправлять мир, изживая его зло. Не знаю, я наверно, неясно говорю, но…

Она не дала мне договорить. Вначале она молчала, очевидно, не вполне понимая, что мне потребно от неё. И вдруг как в истерике зашлась:

– Надоело! надоело! надоело! надоело! надоело! Тоска зелёная! Я думала, ты нормальный мужик, а ты зануда каких мало. Перестань! перестань! перестань!

Она кричала надрывно, и с такой ненавистью ко мне, что я почувствовал тягучую усталость в себе.

– Перестань! надоело! надоело! Надоело!– орала она.

– Да угомонись ты,– сказал я тихо и примирительно.– Я пошутил. Больше не буду.

Я не к ней неприязнь – я к себе отвращение стал испытывать.

И теперь, вспоминая всё прежнее, думаю: с кем я не был един в грехе своём? И поэтому – за чей грех имею права ответа не держать? Нет такого. И все искупления требуют.

Я же оледенел душою и не стремился к тому.

Комментировать