<span class=bg_bpub_book_author>Зайцев Б.К.</span> <br>Золотой узор

Зайцев Б.К.
Золотой узор - Часть вторая

(3 голоса4.7 из 5)

Оглавление

Часть вторая

I

В один, мне очень памятный июльский вечер мы, как обычно, ужинали на балконе. Как обычно, свечи в колпачках горели, освещая свежую редиску, черный хлеб и масло на серебряной подставке. С лугов пахло сыростью обычной, и всегдашней теплой нежностию сена. Отец разре́зал надвое редиску, посолил, и аккуратно тер половинку друг о друга, чтоб сочнее выходило. Люба подавала нам ботвинью. Развернув газету, Маркел жадно воззрился. Потом вздохнул, чуть побледнел и отложил.

— Мне… да… мне надо завтра в город ехать.

— Папу призывают, — сказал Андрюша, глухо. — Так и знал, опять призыв.

Отец надел пенснэ, взял лист газетный. Отложил и налил рюмку водки.

— Надо сказать Димитрию, чтоб к утреннему поезду.

С этой минуты что-то разделило нас. Точно невидимая борозда легла, по одну сторону мы, на другом, печальном берегу Маркел. Неотвратимость и в газете этой, и в молчании Маркела, и в отцовской фразе.

Маркелу нужно было ехать за бумагами, потом в Москву, подать прошение в военное училище. Мы стали собирать его. Долго светилась наша комната. Легли перед зарей. Маркел ворочался, курил во тьме. Огненной дугой бросил папироску, и вздохнул. Тяжелый обруч давил сердце.

На рассвете он поднялся, подошел ко мне, сел на кровати.

— Ты… не спишь?

Я обняла его, поцеловала и заплакала. Но — справилась. И уже время было подыматься. Все встали. На балконе — он совсем теперь иной, чем был вчера! — отец сидел за столом, причесанный, умытый, в теплых туфлях и пальто со штрипкою. Андрюша вылез, Люба. Маркел молча глотал чай со сливками, а у крыльца позванивали бубенцы. Димитрий заседал с великим безразличием на козлах.

— Ну, перед отъездом надо посидеть, — сказал отец.

Маркел был уж в фуражке, снял ее, присел. Мы сели тоже. Солнце, сквозь туман, едва плеснуло мягким, теплым светом по столовой. Этот свет казался милым и как будто нашим, он союзник, друг, от него трудно уезжать.

Мы поднялись. Отец, неловко двигая ногами, подошел к Маркелу, обнял и поцеловал.

— Ну, теперь с Богом…

Отвернулся, вынул носовой платок, смахнул глаза. Потом к окошку подошел, откуда видна тройка.

— Да смотри, — прибавил — уже по другому: — чтобы левая пристяжка зря не болталась… Будете на одном коренном ехать.

Мы с Андрюшей тоже сели в тарантас, и провожали до большой дороги. Потом глядели и махали, и мы видели платочек, нам отмахивавший, но все реже, и слабей, и скоро вся громада экипажа, тройки, Димитрия и нашего Маркуши, уносимого в холодно-страшный край, слилась со ржами.

— Мама, — говорил Андрюша, когда шли назад. — Ты знаешь, ты за папу… не волнуйся. Ведь ему еще в училище учиться, а там и война кончится…

И как большой, единая моя опора, взял под руку, и вел домой.

Но успокоить меня было уж не так легко. Да, подошло ко мне, вплотную, то, что прежде видела со стороны, на улице и в госпитале. «Ну, и не надо поддаваться и слабеть» — я ощущала себя крепкой, молодой, но силы и волненья что-то остро закипали, эти дни места я не находила в Галкине покойном.

Через два дня получила весть от Маркела. В городе он провел день мрачный. Одинокий. «Никогда», писал мне: «не был так один с мыслями о тебе, Андрюше, будущем». Я более не колебалась. Укатила в Москву, в лихорадке, может быть, напоминавшей времена Души, Перемышля. Но теперь прошлое, как и случалось раньше, для меня пропало. Ну, верно жило во мне, и меняло, только в глубине, а не снаружи.

В Москве, в жаре, нашла Маркела похудевшим, возбужденным. Летала с ним по канцеляриям и по участкам, разумеется, мне везло больше, чем ему. Его зачислили в прием декабрьский, и мы возвратились в Галкино. Всю осень жили тихо, хорошо. Были очень мирны, ласковы друг с другом. Должно быть, многое забыли друг о друге. И черта невидимая, страшная нас отделяла; это вносило грусть, и нежность в отношения.

Я много пела. И мы много были вместе, мы окапывали яблони, яблоки собирали — Маркел с корзиной и снималкой лазил по деревьям, а потом мы приносили отцу лучшие. Вместе нашли ежа. Ездили иногда на станцию, в карфажке двухколесной, и гуляли вечерами в роще. Березы Рытовки, и узенькая тропка, по которой выходили мы на зеленя, покой равнин, серые вечера сентябрьские, с красной рябиною, зеркалами прудов, криком совы и лиловой луной из-за леса — все осталось как воспоминание прощальное и светлое. Кажется, в те дни мы сами были мягче, кротче. Помню, выходя из леса, нашли гнездо птички, опустелое. Взяли с собой. Зачем? Сентиментальность? Но так захотелось. Пересекли межой поле, и внизу Галкино, пруды и мельница, деревья парка. Колокольня мирно подымалась из ложбины. И спокойный, мягко-сероватый лик небес, дымки над деревьями, дальний лепет молотилки, дальняя, как облачко, стая грачей, свивавшаяся, развивавшаяся над овинами, все ясное, родное… так пронзительно-печальное, как будто мы навеки с ним прощались. Не оттого-ль, быть может, мы так бережно несли гнездо пичуги? Дни нашего гнезда кончались.

Мужики мало верили, что Маркелу предстоит война. У них довольно прочно взгляд установился, — на войну идти только им. И Галкино было удивлено, когда по первопутку мы ехали в Москву.

Да, этим самым первым снегом, при порхающих снежинках, я везла Маркела на извозчике, Арбатской площадью, к училищу. Из переулка шли и ехали к приземистому зданию с колоннами — юноши с матерями, сестрами и женами, и одиночки мрачные. Сегодня день приема. Маркел, в высоких сапогах, придерживая чемодан, такой был тихий, грустный и смешно-остриженный, и так неловко-грузно заседал в санях, что трудно было на минуту допустить, что это воин, и ему придется защищать Россию.

У подъезда отпустили мы извозчика. В двери, хлопавшие поминутно, вваливались молодые люди, отаптывали снег обледенелый с сапогов, отряхивали шапки, говорили и толкались. Тащили скромные пожитки. Пропадали в здании, гудевшем голосами.

Маркел обнял меня, и я поцеловала мокрые усы, мелькнувшие передо мной глаза, тоскливо-кроткие, я отвернулась, быстро зашагала тротуаром, на мгновенье только обернулась и махнула беленьким платочком своему Маркелу, что казался нынче арестантом.

Началось то время моей жизни, о котором можно вспомнить мне теперь с улыбкой, а тогда я принимала со слезами: время заточения Маркелова и моего вдовства. Время, когда я была — нерв, движение и напряжение. Когда тащила шоколады и устраивала бутерброды, бегала Арбатской площадью на Знаменку — поддерживать, кормить и согревать своего воина, иль арестанта, или школьника.

II

Через неделю мы идем с Георгиевским навещать Маркела.

Зимний день, предсумеречно. Рота юнкеров выходит из подъезда, и на улице выстраивается. Топочут, слегка зябнут юные фигуры, оправляют пояса, одергивают друг у друга складки на шинелях. Тоненький прапорщик выбегает. «Рота напра-во!». Сотня шинелей легко, точно повертывается, штыки чуть звякнули. «Правое плечо вперед, шага-а-ам — …а-рш!» Лента всколыхнулась, поплыли винтовки линией волнистой. Это вот и есть мой новый мир.

Мы входим в вестибюль, откуда вышли они, и в приемную. Юнкеров же попускают в нее чрез дежурную. За столом круглолиций прапорщик, и седой ротный, длинный, тощий. Это уж мое начальство. В их руках Маркел. Георгий Александрович заговаривает с ротным. «Знаю, знаю. Так ведь надо еще сдать экзамен чести, как же выпустить?» Потом смеются, что-то говорят. Фронт, Земский союз, Барановичи… Да, знаком, конечно. Седой ротный, с глазами утомленными, но благосклонными, что-то говорит юнкеру со штыком у пояса, перед ним вытянувшемуся. В зале, у рояля, я стою и другие — дамы, барышни, приезжий бородач у стены — дожидаются своих. У кого конфеты, у кого бутерброды. И другому юнкеру, тоже со штыком, заказывают: «Телегина, пятой роты». «Андреева, одиннадцатой». Юнкер выбегает весело-почтительно. И вот, один за другим, в маленькую дверь против стола дежурной, юноши влетают, прямо к прапорщику.

— Господин прапорщик, юнкер пятой роты пятнадцатого ускоренного выпуска Телегин просит разрешения пройти в приемную!

Прапорщик подходит, запускает руку юнкеру за пояс.

— Чтобы палец мой не проходил! Понятно? Буду гнать. Ну, марш!

Какой смешно-печальный вид имел Маркел, робко приотворив дверь! В начале в этом бородатом, наголо-остриженном солдате в гимнастерке, мешком виснувшей, я признала лишь глаза, да сапоги, что покупали вместе в Офицерском обществе… Он споткнулся, вытянул руки по швам, покраснел, тихо пробормотал:

— Господин поручик, юнкер второй роты пятнадцатого ускоренного выпуска просит… то-есть желает…

— Кругом, — спокойно сказал прапорщик — с высоты своей юности, щеголеватости. — Поручиком со временем я буду, но юнкер должен знать и свою фамилию. Какой юнкер просит разрешения пройти в приемную?

Маркуша тяжко и трагически приблизился к столу, опять вытянулся:

— Юнкер пятнадцатой роты второго ускоренного выпуска…

— Какая шляпа!

Прапорщик засмеялся, засмеялся ротный, наклонился к нему: «Приват-доцент, математического факультета»… Прапорщик махнул Маркелу. Тот решил, что надо вновь проделать — повернулся, как умел, кругом.

— Ну, проходите, проходите, — сказал ротный. — Вон ваша жена. Идите в отпуск, но поменьше выходите-ка на улицу.

Через минуту Маркел обнимал меня, и губы его прыгали. Георгий Александрович глядел глазами серыми, спокойными, из-под точеного своего лба.

— Привыкнете, дорогой, все проходит…

Конечно, он был прав, но трудно убедить Маркела, как арестант не верит, что окончится тюрьма, и вновь свобода, воздух, солнце.

Маркел шел с нами боязливо, все оглядывался, нет ли офицера, и кому бы отдать честь. Навстречу вяло шаркал старичок с красными лампасами, унылый, в кованых калошах. Маркел стал перед ним во фронт, и так удачно, что загородил дорогу.

— Ну, юнкер, не тово… ну, как там… — генерал зашамкал и покорно обошел его по улице. Тогда я позвала извозчика и повезла героя своего домой. Дорогой, в полусумраке, он ухитрился козырнуть и гимназисту.

Дома же поел, лег спать.

— Да, нелегко ему военное дается, — говорил Георгиевский, сидя в кресле. Мягко, равнодушно он дымил сигарой. В кабинете у Маркела было тихо, Андрей почтительно заглянул в дверь, на спящего отца, да метель декабрьская била крупою в стекла, под которыми тепло струилось из калорифера. Мона Лиза улыбалась со стены. Красный же диван турецкий вряд ли узнавал в солдате стриженом своего хозяина.

Мы ужинали лишь с Андрюшей и Георгиевским. Маркел все спал, иной раз бормотал спросонья: «Левое плечо вперед»…

— Его надо устроить в артиллерию, — сказал Георгиевский. — Так он пропадет.

Марфуша подала нам самовар.

— Как вы находите войну?

— Плохо. Вряд ли нам вывернуться.

Я раздражилась.

— Ах, вы всегда мрачный, если все так похоронны, то, конечно, победить нельзя…Ну разве можете, скажите, разве можете вы победить?

— В начале я работал много. Теперь не могу. Не думайте, что это только я. Никто не верит. Ни солдаты, ни начальство.

Он улыбнулся.

— Если-б вы командовали, и на карте — жизнь Маркела, или мальчика, вы, может быть, и победили бы.

— Да. Если-б я боролась, я бы победила. Около двенадцати Маркел проснулся — кроткий, вялый после сна. Я уложила его набело, в постель. Он спал покорно до утра, и утром мне рассказывал, как первую ночь вовсе не заснул в училище.

— Ты понимаешь… зала наша, два ряда колонн, и койки. Рядом мальчик спит, лет девятнадцати. Ну, задремлю… проснусь сейчас же… Полутьма, лампочка у стола дежурного… Бог мой, да где же я? Что это, правда? Или все кошмар? И вот ты заперт, ничего ведь не поделаешь… что за тоска!

Со мной, с Андрюшей был теперь особенно он нежен. Никуда не выходил, все дома нравилось.

— Знаешь, — он мне к вечеру признался. — Даже плакал, первой ночью.

В этот вечер видела я его тоску предотходную. Идти! И не удержишь. Надо, надо!

И теперь каждую субботу он рождался для меня, субботний вечер был прелестен, в воскресенье начиналось умиранье, до восьми. В восемь он уходил, я его провожала, дверь знакомая на Знаменке захлопывалась, и я знала, через день он вновь мелькнет передо мной, в приемной, среди гула голосов, среди юнкеров и барышень, и офицеров, тенью горестной, хоть улыбающейся, но полуотравленной.

Под Новый год мы собрались к Георгиевскому. Маркел надел свежую гимнастерку, новую шинель, я усадила его в санки, и по Москве зимней, синей в золоте огней, мы катили к Земляному валу. Давно я не бывала тут. В прихожей лунный блеск раскинулся по кудрям и бороде Юпитера Отриколийского — все так же ясен, и покоен бог, под тою же зеленой лампой кабинет со страшной маскою Петра, все те же Терборхи, Вермееры по столам в папках.

— Как у вас… славно, тихо, чинно… — Маркел улыбнулся, жал руку Георгиевскому. — Зеленовато… с золотом… ужасно нравится.

Уселся в кабинете, на диване, и сперва курил, потом откинул голову и задремал. Мы улыбнулись, потихоньку вышли. Подъезжали гости. В столовой, под старинной люстрою венецианской, накрывали стол, хрусталь позванивал, букеты роз алели. К удивлению своему, я встретила тут Павла Петровича, и — Женю Андреевскую. Старичок мой был во фраке, все такой же сухенький и точный. Женя бросилась на меня — тоже нарядная, с хризантемою, в газовом декольтэ-платье.

— Ну, рада, рада… Что с тобой такое? Нигде не видать, не выступаешь, все с Маркушей возишься, говорят? А я стала серьезная теперь…

Зеленоватые ее глаза блеснули, задрожали смехом. Я тоже улыбнулась.

— Где-ж Оскар Оскарыч?

— Брось, дорогая. Я теперь пою в кругах великосветских. Совершенно другой стиль. — Она захохотала.

— Павлу Петровичу не говори. Я чуть было не соорудила оперетку, спекулянт денег давал, два полячка довольно подозрительных, Оскарыч, я — теплая компания. Но — сорвалось, теперь стала совершенно честной девушкой, с Павлом Петровичем пою, и выступаю на благотворительных концертах баронесс, одним словом, меня не выдавай…

Павел Петрович встретил строговато.

— Вы куда-ж пропали? Ваше пение мне нужно, некоторые опусы у других просто не выходят, но вы почему-то все забросили… Вы занялись войной, вернее, своим мужем… Впрочем, вы и вообще слишком живы и порывисты. Вы в Риме иногда опаздывали на занятия.

Явился, наконец, Маркел, отоспавшийся — произвел легкую сенсацию.

— Милая, — шепнула мне Андреевская, — он стал похож… прости меня… весь стриженый, на каторжника.

Маркел неловко поздоровался.

— У меня такое чувство… я бы в уголок куда.

— Вот тебе, в уголок! А еще воин!

Маркел покорно сел со мной за белоснежный стол, против его прибора розы млели в хрустале, и свет играл, струился в люстре с нежными подвесками. Блюм опоздал. Блестя глазами черносливными, он вкусно выпил водки, закусил икрой, обтер салфеткой ус с капелькой растаявшего снега.

— А, — кивнул Маркелу, — я вас не узнал сначала, извиняюсь. Ура, за армию и за победу до конца!

Он поднял рюмку, засмеялся так раскатисто и весело, как будто победить было ему нисколько не трудней, чем выпить эту водку.

— У меня самые свежие новости, да, мы были на волоске, едва не заключили мир… Сепаратный мир, а? — Ха-ха? Как это вам понравиться?

Он обвел всех взглядом ласково-победоносным.

— Сепаратный мир, когда Германия и до весны не продержится.

Георгий Александрович улыбнулся.

— А вы долго будете держаться?

— Да, но позвольте, вам известно, сколько теперь вырабатывают в день шрапнелей, на заводах?

Поднялся спор. Блюм распоряжался так шрапнелями и пулеметами, как будто все они лежали у него в кармане. А Маркуша мой сидел безмолвно. Это им, его жизнью и жизнями ему подобных Блюм повелевал — с такой веселостью и бодростью. Когда полночь приблизилась, и подали шампанское, Маркел едва сидел. Но подошла черта, часы пробили, все встали, зашумели и зачокались, мне целовали руку — чрез таинственный порог мы перешли в новую меру, как всегда, волнение и грусть коснулись сердца. Я обняла Маркела, он мне руку сжал. Георгий Александрович подошел и чокнулся.

— Помните, мы с вами в Риме новый, страшный год встречали? За Рим, за Пинчио, за красоту нашу…последних римлян!

— Вы пожелайте ему лучше… — голос дрогнул у меня — я указала взглядом на Маркела. — Ему…

— О нем я много думаю, — сказал Георгий Александрович, негромко. — Мы с вами меры примем, мы должны принять.

Маркел тоже поднял бокал.

— Ну, а… за Россию? Что же, как сказать, ну за Россию пьем? Не только-ж, ведь, за Рим?

Георгий Александрович провел рукою по усам, что расходились узкими крылами, в серебре, над византийским подбородком.

— Конечно, за Россию…

Вмешался композитор.

— Я нахожу, что слишком много рассуждают о войне, о мире, о политике, вообще о пустяках, в которых мы живем. Война сегодня. Завтра, может быть, ее не будет. А Бетховен и Моцарт всегда останутся. И вы не вычеркнете ежедневности, работы, твердости в самом создании. Я пью за это. Пью за будни, а не за события. Я не желаю их. Никто пусть не мешает мне писать то, что могу, Наталье Николаевне петь, а вам сидеть над Вермеером. Мне очень жаль ее мужа, но я нахожу, что это одеяние, так же идет к нему, как шел бы мне тюрбан индусский или костюм краснокожего.

Блюм захохотал.

— Позвольте, но это же русская армия!

Павел Петрович строго на него посмотрел.

— Русская армия… Тут, государь мой, армия не при чем.

И поднялся прощаться. «Ну, конечно, завтра встанет часов в восемь, до обеда он успеет написать пол-литургии».

Чтобы Маркел получше выспался, мы остались ночевать. Георгий Александрович провожал последних, задержавшихся гостей. Прислуга убирала со стола хрусталь, люстра венецианская все тот же свет лила, нежно-златистый. Пахло сигарою.

В давно знакомом кабинете свет потушен, и зеленоватый полумрак от легкого столба луны, ломавшегося в креслах, одевавшего диван тканью прозрачной, голубеющей. В окне, над синим снегом с бриллиантами, елочка разлаписто-остроугольна, над нею Сириус махровый, иссиня-златомерцающий. Я села на диван, под маскою Петра, и ноги мои обнял дым голубоватый. Да, это место мне почти как отчий дом. С тех пор, как здесь была, беременная, сколько колебаний, дуновений ветреной моей жизни… Пусть! Теперь вот новый год, опять неведомое, сложности и бездны, куда устремляемся, но те же дивные светила в небесах, слепительные искры снега, тени синие и позлащенные узоры инея. Тело мое легко, и сердце вольно бьется, я иду, куда иду, кто знает?

Дверь хлопнула за последним гостем. Мой хозяин, старый византиец, голубая кровь, зашел в свой кабинет и улыбнулся на меня.

— Поэзия, мечтательность, и лунные узоры?

— Извините, мэтр.

Мэтр закурил сигару и пустил кольцо… Оно заколебалось, вошло в полосу лунную. Там расструилось, растеклось бледно-голубеющими прядями.

— Годы идут, вы все такая же. Теперь вы снова в полосе Маркела, значит по-боку и пение, вы изучаете фортификацию и полевой устав, я думаю, что вы командовали бы баталионом лучше, чем ваш муж. Но надо нам поехать к Балабанову и настоять, чтобы Маркела перечислили… В пехоте оставаться ему — глупость. Надеюсь, мы достигнем.

Он взял руку мою, в лунном серебре, с колена, и поцеловал.

— Добьемся. У вас рука легкая.

III

Мы подымались в канцелярию. Как беспросветно-скучно! Писаря строчат, машинки щелкают, грязь, душно, громыхая сапогами вестовой проносится, портреты императора глядят со стен.

Изящный адъютант провел нас в светлый, но не очень чистый кабинет. Маленький генерал, в пенснэ, с умным лицом, спокойным, бритым подписывал бумаги за столом. Белый Георгий на груди, вид утомленный, но учтивый.

Я подала прошение. Он быстро, равнодушно посмотрел. Георгий Александрович объяснил, что Маркел — физик и приват-доцент, и что полезнее всего быть ему в артиллерии.

Генерал снял пенснэ, протер белейшим носовым платком, сложил его, покорно и устало. Казалось, делал что-то грустное, ненужное.

— Да, — тихо сказал, — в артиллерии… нужны высокообразованные офицеры. Я принимаю ваше заявление. По окончании училища ваш муж, — он поднял на меня глаза с морщинками на веках — может быть зачислен к нам…

Легкая у меня рука, или не легкая, но в утро то, спускаясь вниз, я ощущала, как всегда: если хочу чего, достигну. Солдаты сторонились нас. Чести не отдавали, но шарахались. Видно, и мы с Георгиевским, хотя и штатские, имели вид начальства.

— А что же этот генерал, верит в победу, и что надо воевать, вообще?

Георгиевский поднял брови.

— Он слишком знающий, и умный человек, чтоб верить.

В среду, на приеме в Александровском, у обычного рояля, среди дам, барышень и юнкеров, взлетавших бурно перед офицером, точно стайка молодых скворцов, я рассказала о своих демаршах. Маркел отнесся равнодушно. Он был беспокоен и подавлен, я уж видела. Вздыхал, слушал рассеянно. Его точило что-то.

— Да, ты знаешь… я сегодня… нынче я не могу больше с тобою быть… репетиция. То есть, не то, что репетиция, а тут скандал один со мной случился…

Путаясь и запинаясь, бородатый человек объяснил мне, что вчера он провалился у Каннабиха, по топографии, и нынче должен поправляться, иначе его не пустят в отпуск. Ах ты, бедный мой Маркел! Я пожалела, что сама не могу сдать репетиции. И что за глупость, ну, ошибся на каком-то спуске!

Все-таки в субботу Маркел заявился.

— А репетицию то я… ну, на двенадцать сдал.

Вечером, неторопливо раздеваясь — платье Маркел складывал теперь на стуле по-военному — он мне докладывал о новой жизни. О свирепом капитане Жилкине, о старом генерале по фортификации — на его глазах подбрасывают отвечающим шпаргалки — и о том, как дразнятся две роты: жеребцы, — извозчики. Андрюша меньше повествовал о гимназии, и казался старше своего отца.

Тогда же я узнала, что сосед переменился у Маркела, и фамилия у него Кухов. Что-то неприятное прошло по мне. Кухова прислали из полка, где он был унтером. По описанию, это Кухов римский. Мне не понравилось, что выплыл он, да еще присоседился к Маркелу.

— А как себя ведет?

— Покуда… ничего. Он фараон еще… но уж ловчит.

Маркел привык немного, знал словечки, с высоты двухмесячного юнкерства слегка и презирал новоприбывших «фараонов».

Мне захотелось, все-таки, проверить. Нередко юнкера ходили на маневры в Дорогомилово, Арбатом.

В оттепельный, светлый день февральский я подстерегла их на углу Серебряного. Вел роту мне знакомый прапорщик, красивый юноша Николай Сергеич. В первом ряду четыре портупей-юнкера шли резво, — высоко, точно держа винтовки — узкой лентой колыхалась дальше рота, звякали штыки, отблескивая солнцем. Сотня молодых ног шлепала по шоколадному, с лужами голубыми, снегу Арбата.

— Скажи-ка дя-дя, ведь не-е даром…[44] — затянули в первых рядах.

— Москва, спале-спаленная пожаром, французу отдана, французу отдана — гаркнули в середине и хвосте.

Мое военное сердце билось, я стояла рядом с тротуарной тумбой, пропуская мимо роту как бы церемониальным маршем. Николай Сергеич отдал честь, юнкера полузнакомые, но будто уж родные, улыбались мне из строя… Винтовка сильно наклонилась, штык задел соседний, лязгнул. «Глаза выколете, что вы…» Маркел прилаживал палец к петле шинели, чтоб удобней было подпирать винтовку — и качнул чрезмерно.

Я шла с ним почти рядом и смеялась. Маркел вспотел, сбился с ноги.

— Ать-два, ать-два, — Николай Сергеич обернулся к роте и шагал спиной вперед, на легких, молодых ногах. Через двух юнкеров я увидала бритую, почтительно прищуренную физиономию с угреватым носом. Да, Кухов. Повстречавшись взглядом, будто вспыхнул, но и улыбнулся, мне кивнул.

Я повернула и тихонечко пошла Арбатом к площади. Левый тротуар чернел уже, капель серебряная с крыш струилась. На углу Годеинского я купила у мальчишки несколько подснежников. Сзади меня подхватили под руку. Блюм был в распахнутой шикарной шубе, серебрист, румян, глаза блестели.

— Дорогая, колоссальнейшие новости! Вы не слыхали?

Он нагнулся, я вблизи увидела его большие карие, с чуть фиолетовым в зрачке глаза.

— Но в Петербурге ведь восстание… Безукоризненный источник. Полицию избивают, войска на стороне восставших… Колоссально! Сейчас еду принимать к одной купчихе, но самодержавие-то наше, вся распутинщина… зашаталась, а?

Договорить ему уж не хватило времени. Сел на извозчика, сделал мне ручкой и помчался облегчать явление на свет нового русского. Я шла проездом, у Никитского бульвара, вся на солнышке. Ручей струился у моих ног, светло-серебристы были в небе облачка. «Неужели, правда, революция? Как любопытно!» Я была взволнована, легко шагала, у меня такое чувство, как и при пожаре: хочется, чтобы сильней пылал… «А может, Блюм выдумывает? Россказни?»

На углу большой Никитской, у столовой Троицкой навстречу мне неслась пара в дышло. Снег и грязь летели из под лошадей, кучер истуканом воздымался. Мелькнула полость, сани полицеймейстерские с высоченной спинкой, генерал в серой шапке мерлушковой, с золотым перекрещением на ней. Его лицо я видела секунду. Но в позе, выражении, глазах вдруг нечто прочитала… «Нет, не соврал. События… конечно…» «Да, последний раз вы катите, ваше превосходительство».

Дома подтвердил мне все Андрюша. В их гимназии уж знали, старшие готовились идти в милицию.

— Нынче вечером, наверно, и у нас начнется…

Я обняла его, поцеловала.

— Ты-то еще, ты туда же!

Он взглянул серьезно, брови слегка сдвинулись.

— Что-ж, и маленькие могут помогать.

В глазах мелькнуло мне знакомое, упрямо-замкнутое. «Ого!»

Когда я через несколько минут зашла к нему в комнату, он сидел с бумагой, перед ним лежала готовальня. Внимательно проводил линии. «Как Маркел шахматы свои раскладывает…» Я увидела мельком: Манеж и Кремль, Александровское училище… Какие-то казармы.

— Это что-ж такое?

Он хотел прикрыть, был, видно, недоволен.

— Так…тут…Размещенье войск.

Он поразил меня. Знал, где штаб округа, где артиллерия и где жандармы.

— На чьей стороне будет папа, александровцы?

Я над ним остановилась, в странном холодке. «Бог мой, он умнее меня, умней гораздо…» О Маркуше я и не подумала, а вот он в этой комнатке, с окном на двор, с тающей в солнце крышей, он уж все сообразил и понимает. Я было и ринулась к нему, чтобы обнять, прижать, но и подмерзла: точно предо мной не сын, а малолетний генерал.

С тех пор, как стал ходить в гимназию, Андрюша еще дальше отошел. Занятия, товарищи и книги, ранец, комнатка своя… Со мною он был очень ласков и почтителен, как будто и ревнив… «Ну, ты моя чудесная, и мама, но у тебя жизнь своя». Он этого не говорил, но вид такой имел. Иной раз даже с покровительством на меня взглядывал: в войне, например, много больше меня смыслил.

Вечером ко мне зашел Георгий Александрович. Был спокоен, но торжественней обычного.

— Нынче в Думе заседаем. Собираются все партии.

— Ну, что же дальше?

Он пожал плечами.

— Монархия, повидимому, пала. Что же будет? Там посмотрим… Во всяком случае мы с вами — я не раз уж это говорил — попали в бучу величайшую…

Все это волновало. Мне хотелось соскочить, куда-то побежать, узнать скорее, что и как. Но не ушла. Чтобы развлечься, села за рояль, и напевала. Ночью спала плохо. Слышался какой-то грохот, будто батареи пролетают — или так казалось? И Маркел не выходил из головы.

На другой день, чуть позавтракав, помчалась я на Знаменку. Полусотня казаков прошла Арбатом, на рысях, по-вчерашнему светло и солнечно, и воробьи тучей беснуются на пологой крыше церкви. У колонн знакомых соскочила я с извозчика, привычно, торопливо в вестибюль вошла. Да, очень странно. Взвод юнкеров с винтовками наперевес, занимал лестницу. Высокий рыжеватый офицер в походном снаряжении, при шашке и револьвере, загородил дорогу.

— Нельзя, сегодня нет приема.

— Как нет, нынче среда.

— Сегодня нет приема, повторяю вам.

Я стала было бунтовать. Но поняла, что ничего мне не добиться. А сидеть покойно не могла. Выйдя, с тротуара противоположного рассматривала окна второй, нашей роты. Юнкера томились за двойными стеклами, и сразу видно было, что у них неладно. Меня узнали, замахали и кричали. Как тут быть? Хотелось что-нибудь проведать о Маркеле, и ему дать о себе весть.

В это время — я впервые видела: разбрасывая грязь, весь ощетиненный штыками и под красным флагом прокатил Знаменкою грузовик. Папахи и шинели рваные кричали с него, и махали красными флажками в окна александровцам. Я тотчас же решилась, волна меня подхватила, переулками я побежала к Думе. «Все разузнаю, все, как следует…»

На углу Воздвиженки и Шереметевского мне попалась странная толпа — солдаты, и фабричные, мальчишки, несколько баб вели городовых в черных шинелях, с сорванными погонами.

— Это, брат, тебе не царский прижим!

— Теперича власть народная! Безо всяких управимся.

— Довольно нам на головы помои лили, пора и рот раскрыть.

На Тверской народу было еще больше, магазины быстро закрывались. Появились молодые люди — гимназисты и студенты, со значками.

— Граждане, не толпитесь, сходите на тротуары.

Улица, действительно, была нужна. Сверху, от губернаторского дома на рысях сходила батарея. Орудия поклевывали носом. Грохотали ящики зарядные.

— Ура! — закричали в толпе. — Ходынка тронулась. Первая запасная артиллерийская!

Солдаты очень напряженно, бледные, тряслись на передках. Толпа хлынула к думе, я за нею. «Ну, что же, ну, война, стрелять, что ли, сейчас будут?»

У Большой Московской, перед думой, в несколько рядов стояли роты, школа прапорщиков; любопытные, мы, напирали. Батарея выстроилась, орудия сняли с передков.

Солдаты притопотывали озябшими ногами, одни входили в строй, другие выходили, на винтовках кой где красные флажки… На решетке Александровского сада вдруг увидела я Нилову. Рукою опиралась она на голову крепкого брюнета, вида еврейского, и хохотала. Я протолкалась к ней. Узнав меня, она развеселилась окончательно, раскрыла пасть свою, заплясала, замахала мне.

— Наташка, ты пойми, какая роскошь, арсенал берут, ведь это революция, это тебе не фунт изюму! Сейчас Кремль наш будет…

— Ну? И ты берешь?

Я тоже хохотала.

— Нет, я тут собственно смотрю, а это муж мой, вы знакомьтесь, Саша Гликсман, нет, он не артист, не думай, он провизор и изобретатель, это мальчик, это голова, когда ему исполнится двадцать пять лет, это будет настоящий Рубинштейн… А тут наши войска стоят, чтоб охранять временное правительство, ты понимаешь это?

Мы болтали, хохотали, Саша Гликсман тоже улыбался.

— Если тебе губной помады нужно, кремы всякие, пудры, обращайся к Саше, — кричала Нилова с решетки, показывая все те же, все нечищеные свои зубы. — Сашка страшно добрый, он тебе по себестоимости.

— Ура-а-а! — раскатилось опять сбоку, толпа опять бросилась, Нилову спихнули. Она села верхом на плечи своего Саши, замахала красным шарфом.

— Арсенал взяли…

— Таки наш арсенал, — крикнул Саша. Нилова затанцовала на его плечах.

— Первая школа прапорщиков…

— Никакого боя…

— Говорят, александровцы идут за царя…

Новая волна оттерла нас, мне издали мелькнул красный шарф Ниловой, но и тревога сжала сердце. Что если александровцев поведут усмирять?

Я бросилась назад на Знаменку. Толпа стояла перед училищем, кричала: «Выходите, юнкера! К думе! Арсенал взяли!» Я тоже тут металась, перед окнами своей роты. Но в училище молчали глухо, никого не выпускали. Скоро стало и темнеть, пришлось нам расходиться.

Домой я прибрела в волнении. Говорили, что откуда-то идут войска, что александровцев и алексеевцев выпустят на народ. Андрей тоже пропал.

Вернулся часов в десять, потный, с мокрыми ногами, побледневший.

— В думе заседание непрерывное. Наши дежурят.

Я звонила и Георгиевскому, но его не было.

Еще ночь волнений, а на утро мы узнали, что командующий войсками арестован и сдались жандармы. Я опять помчалась к своему училищу. Снова меня не пустили. Но теперь в окнах второй роты юнкера вывесили плакат: «Маркел благополучен. На ученье».

На другой день вечером юнкеров стали пускать в отпуски. Москва была полна солдат, грузовики катили поминутно, с флагами и песнями. Толпы героев серых рысью драли на вокзалы, по родным Рязаням, Тулам и Калугам.

Я встретила Маркела у подъезда. Он тоже нацепил красный значок. Когда мы шли, в угаре лихорадочном, домой, теплыми сумерками, на бульваре против дома с доской Гоголя[45], где когда-то целовались на скамейке, офицер с раздражением отчаяния кликнул Маркела, ткнул пальцем в бутоньерку.

— Юнкер, для чего вам эта дрянь? Вы, юнкер, александровец, какой пример! Маркел молча снял бантик, отдал честь и повернулся. Мы с ним побежали дальше, хохоча, и он сейчас же вновь надел отличье свое красное. И ничего не мог бы сделать в эти дни ни раздраженный офицер, ни сам главнокомандующий: поплыла Россия.

IV

Было сумбурно, весело в Москве. Как будто все помолодели, все надеялись на что-то, нервность, трепет. И — что для русского всегда приятно, стало ясно, что теперь работать можно меньше. Андрюша с гимназистами ходил на митинги, солдаты продолжали разбегаться, газеты ликовали. В Александровском образовался комитет из юнкеров. Среди других, туда вошли Кухов с Маркелом.

Маркел, смеясь, рассказывал, что теперь сами они в роли начальства. Комитет собирается чуть ли не каждый день. В комнату, где заседают, набиваются и посторонние, чтоб улизнуть от лекций. Да сами репетиции и лекции стали попроще.

В середине марта весь московский гарнизон выбрал совет солдатских депутатов. Туда тоже попали Маркел с Куховым, от александровцев.

Я слушала митинги у памятника Пушкина, ходила на парады со своею ротой, где гарцовал новый командующий — широкозадый земец с лицом бонвивана и в тужурке военного — и попрежнему носила бутерброды и конфеты в так знакомую приемную. Но теперь бледнел там дух суровости и дисциплины, и Маркелу уж не страшно было рапортовать у входа: «Юнкер второй роты пятнадцатого ускоренного выпуска»…

Первое заседание совета было в очень теплый день, при сплошных лужах, в Политехническом музее. Маркел все это утро мог не быть на лекциях. Мне тоже захотелось посмотреть, я увязалась с ним.

Амфитеатр, раньше наполнявшийся студентами, курсистками, теперь кишел солдатскими шинелями. Среди них двадцать юнкеров, стайкою жавшихся на скамейке. Мы пробрались выше, в гущу самую.

Человек с бритым лицом, мясистыми губами, влажно-южными глазами и курчаво-черной шевелюрой открыл заседание. Поношенная гимнастерка округлялась у него на животе.

— Товарищи, первым у нас значится вопрос об отдании чести…

— Чего значится, довольно отдавали!

— Мало себе шеи наламывали?

Председатель зазвонил.

— Кто хочет говорить, прошу записываться.

Их оказалось множество. Вся та Россия, что держала на своих руках Империю, гибла в окопах, отмораживала ноги, пела хлесткие, победные, яко бы, песни, трепетала перед начальством и служила в деньщиках, вдруг пожелала говорить. Бесконечно вылезали на эстраду писаря и унтера, фронтовики и представители «гарнизона города Владимира»…

— То-ись, товаришшы, прямо скажу, я как выборный значит, сто девяносто третьего полку, то наши товаришшы никак больше не согласны, чтобы офицерам честь отдавать, как полагающие это ненужным во всяком разе…

— Пора, товарищи, — кричал злобный писарь с чахоточным лицом, — пора нам, наконец, опомниться, и осознать, что мы, как сознательный пролетариат…

Гарнизон Коломны поздравлял с революцией, и так же гарнизон Рязани, и все находили, что отдавать честь не приходится.

Так продолжалось часа полтора. Вдруг на эстраде появился тот широкобедренный военный земец в галифэ со стеком, что гарцовал со своим штабом на теперешних парадах. «Командующий будет говорить», пронеслось по рядам. «Командующий»…

Командующий влез на стол, чтоб лучше видели его ботфорты, и заговорил привычно, бодро, и достаточно толково. Разумеется, теперь свобода, и к солдату будут относиться не как к рабу, а как к гражданину. Рядом со мной рыжий, бородатый солдат встал, вышел в проход. Командующий на мгновенье остановился.

— Ваше благородие, — рявкнул бородач. — Господин командующий… — и вдруг всхлипнул. — Николи с нами еще так не говорили. Вот тебе, кланяюсь… дай тебе Бог удачи…

Опустился на колени, низко поклонился и заплакал.

— Ото всей, значит, солдатчины…

Да, командующий сорвал триумф. Безмолвная толпа загрохотала, руки потянулись и фуражки замелькали.

— Хорошо сказал! Гражданину!

— Это тебе не токма что.

— А чести все-таки не отдавать! Нипочем!

У многих тоже слезы были на глазах, многие вскочили, председатель едва успокоил. Главное, однако, было сказано. Остальное слушали покойнее. Командующий настаивал, что дисциплина требует отдания чести, так во всем мире заведено — и успеха не имел. Окончив, он просил подумать повнимательнее, сам же вышел. Но о чем тут думать? Подавляющие постановили — против чести. Мне безразлично было, отдают честь, или нет, и для Маркела даже проще бы не отдавать, но взглянула на скамейку наших юнкеров — такими показались мне затерянными в шинелях серых…

Часам к двум я устала и мне надоело дико. Но Маркел просил подождать — выборов президиума.

Я вышла в коридор и подошла к окну. Вокруг гудели те же серые шинели, бойкие девицы пробегали, часто слышался нерусский говор. У Ильинских ворот суматоха, торговали и меняли, грязь месили люди ловкие, торговые. Солнце мягко все ласкало. От Музея шагом ехал на караковом коне широкозадый командующий, с тремя спутниками. У ворот он тронул рысью, зад его слегка зашлепал по английскому седлу. Мне стало вдруг смешно. «Наверно, воображает, что похож на полководца!» Я ничего разумно не подумала, но непосредственно, спиной я ощутила, что шинелей — море, нас же кучка. «Чего захотят, то и будет».

Через полчаса Маркел разыскал меня.

— Ну, что, идем?

— Да, теперь кончилось… знаешь, случай вышел… право странно, а вот вышел…

И он рассказал мне, что от александровцев двое пошло в президиум, один тот, кого и намечали, другой Кухов. Кухова никто не проводил, а он прошел.

— Ты знаешь, да… он сам выбрал себя…, т. е. нет, выбрали-то его, но… сам предложил себя… без нас… подал записку со своей фамилией, поговорил там… с этой группою руководящей…

Я захохотала.

— И околпачил вас, голубчиков.

— Да, как тебе сказать… ужасно это странно, неудобно что-то вышло.

Мне не хотелось более смеяться. Да и говорить не стоило — то, что объегорили Маркела и ему подобных странным не было, гораздо было-б удивительней, если бы они надули. Э, безразлично. Все колеблется, Русь тронулась, что там загадывать, пока же — солнце, гам на улицах, у Никольской шары разноцветные, пролетки брызжут милой грязью мартовской, Маркел сейчас свободен, что же дальше — ах, посмотрим.

И пользуясь свободой, мы зашли в кафэ на Тверской, полу-артистическое, полу-цирковое: содержал его известный клоун, там бывали литераторы, маленькие актрисы, кинематографщики. Рисунки на стенах, мягкие красные диваны, дым, барышни в передничках, френчи и беженский язык, актерские физиономии. Сейчас все показалось как-то и развалистее, и распущенней. Еще недели две назад Маркел сюда не мог зайти.

По добросовестности, он пред первым же офицером вытянулся, просил разрешенья сесть. Тот даже улыбнулся — что вы, мол, теперь свобода, революция… И правда, заходили и солдаты, и матросы с голыми грудями в штанах раструбами, и молодые люди в гимнастерках — не поймешь, солдаты ли, или главнокомандующие. Мы наскоро хлебнули кофе, закусили пирожками и ушли. На Тверской лихачи летели, юноши в различных формах по трое на них сидели. Памятник Пушкина, как всегда, облеплен шинелями, мне все казалось это те же, что в Совете только что ораторствовали.

Мальчишки сновали, и трамваи ползли переполненные. По Тверскому гологрудые матросы, сытые и бритые, гуляли с девушками, и непрерывно шли с котомками солдаты — все к вокзалам, все домой, все «в отпуска».

Дома Маркел умылся, снял военщину и надел штатское.

— А все же… не по мне вся кутерьма такая… эх скорее бы война кончилась… можно-б заниматься… я три месяца книги в руках не держал.

Вздохнув, взял с полки шахматы, разложил, и погрузился в созерцание фигур и положений. Опять я улыбнулась. Где тут революции, ему бы в кабинете сидеть, над разложениями атомов, или читать Апокалипсис, а тут «мир без аннексий и контрибуций».

Положим, юнкером ему недолго оставалось уж пробыть. На Пасхе же, на отпуск двухнедельный, собрались мы в деревню.

Дни марта проходили быстро. Юнкеров водили на Воздвиженку заказывать обмундировку, и последнюю неделю ничего они не делали — Маркел валялся у себя на койке и читал, из магазина приносили новые фуражки, шашки, френчи, галифэ, а на дворе весна трепала мокрым ветром оголенные деревья, солнце перламутрово ласкало.

Настал, наконец, вечер, когда к дому нашему подкатил довольно элегантный, бородатый офицер в новенькой фуражке и шинели, с шашкою, его стеснявшей, с серым сундучком походным. В общем был похож слегка на околодочного. Мы с Андрюшей встретили его с цветами. И Марфуша кинулась восторженно, снимать шинель.

— Уж барин наш, уж барин… — бормотала потом в кухне. — Пря-ямо!..

Вероятно, этим выражала меру восхищения перед великолепием Маркела. А Маркел, если и великолепным не был, все же вид имел как будто вымытый и принаряженный, и когда я ходила с ним по магазинам, закупать икры и табаку в Галкино, то теперь пред ним стайками взлетали юнкера, отдавали честь, из-за которой было столько споров. А солдаты сторонились, многие привычно козыряли, но иные чувствовали себя уж прочно, висли на трамваях и лущили семечки по бульварам, набивались кучами в кинематографы. Видно было — начинается их царство.

Мы особенно почувствовали это на вокзале — сплошь запруженном шинелями. Ехали, все-таки, во втором классе, и сидели. Но в вагоне только речь о том и шла, кто из помещиков уехал, у кого землю отняли, а кого просто выгнали.

Помещицей я не была, к земле я равнодушна, но отец… уж стар, и за него мне непокойно.

Потянулись милые поля, стада, свежие березняки, речки разливные, бледная шерстка зеленей, небо весеннее, с повисшим снопом света над шершавой деревушкой — и захотелось просто воздуха, подснежников, дроздов, мглы, нежности апреля.

V

Весна выдалась теплая, с мягкими дождями, грязью радостной, и шумом вод. Водою снесло мост у мельницы. Священник наш заночевал за речкой. Мы с Любою, Маркелом и Андрюшей ходили смотреть на разлив. Дорогой много хохотали: ноги топли, мы скользили, чуть не плыли по разползшейся, тусклой землице.

В разливе есть и веселое, как и в пожаре. Славно гудят воды в развороченном мосту, гнется лозняк, несутся талые обломки льда. У шоссе рухнувшего наши мужики: Федор Матвеич, Яшка, староста Хряк. Яшка, молодой, издерганный и искривленный, бледный, более похожий на мастерового, длинно сплюнул, цыкнул и перетряхнулся.

— Катить, водишша, катить, и не остановишь, кол ей в хрен!

Хряк мотнул черною папахой на седых клочьях волос, злобно клюнул красно-бурым носом.

— А строил хто? Хто мост строил, я тебе спрашиваю? А? Хто строил? Земство. А советовал хто? Барин наш… анжи-не-ер… Вон оно дело-то какое.

Федор Матвеич нас заметил. Одутловатый, с беглыми и бойкими глазами, в рыжем шарфе вокруг шеи — бывший приказчик в магазине — слегка толкнул Хряка, учтиво поклонился.

— Оченно вода разбушевалась, Наталья Николаевна, так что даже и предметы волокеть, знашь-понимашь, как, например, кошку дохлую.

Мы с Любой отошли в сторону. У самых наших ног вода бурлила, мутно-пузырилась, пенная. На ивняке покачивалось прошлогоднее гнездо.

— Они, Наташа, на луга на наши зарятся. И этот Хряк, даром что старый, первый заправила. Австриец называет его «grosser dieb»[46]. Конечно, вор, а все же староста…

По молодому ее, загорелому и несколько в хозяйстве загрубелому лицу тень прошла.

— Ну, Люба, ну и пусть берут, подумаешь, какая важность.

— Ах, что ты говоришь. И так ведь сена не хватает.

Я видела, что ей и говорить со мной не хочется об этом, как с ребенком, пустяковым существом. Пусть и не говорит. Эта красивая, крепкая женщина мало мне близка, и когда с лицом заботливым, в кофте, мужских сапогах ходит она по клетям, амбарам, молотилкам, на меня нелегким духом веет.

Мы недолго задержались у реки. Была Страстная. Дома ждали милые пасхальные заботы — красить яйца, набирать моху. Любе — куличи и пасхи. Отец же заседал обычно за столом, критиковал нас. Читал «Русские Ведомости». Раздражался на политику.

К заутрени ходили я, Маркел, Андрюша с дочерью Федор Матвеича, востроглазою Аней-Мышкой.

Темной ночью вышли мы с фонариком, на летник. Тропка уж обсохла. Детям жутко, но и весело. Налетит черный ветер, фонарик трепыхнется, желтоватое пламя осветит то колею, траву прошлогоднюю, то ямку. Мимо кладбища всего страшнее, но Андрей виду не подает. Чтоб покрасоваться пред своею дамой, он идет по верху, у канавы, из-за ней мечутся ветви ив, берез кладбищенских. Вдалеке огни церкви. Мышка жмется все ко мне, в защиту.

У церкви оживление. В ограде по скамейкам девушки с парнями, лущат семечки. Солдаты бродят. На Маркеловы погоны многие засматривают, но когда лысый о. Никодим с иконами, хоругвями, свечами золотеющими опоясывает церковь, и «Христос Воскресе» раздается, — светлым, легким сердцем наполняется, и слезы на глазах.

— Христос Воскресе!

— Воистину Воскресе!

Где война, ужасы и окопы? Наступления и пленные? Где сутолока революции? И станешь ли вспоминать о лужках, наделах, выселениях? Над церковью нашей деревянной, скромной, ветер попритих. Древние камни могил княжеских, с темною вязью надписей замшелых так торжественны и так громадна сила Ангела, в сей день таинственно отваливающего плиту.

Когда мы возвращаемся, огонек движется в полях — безмолвно и загадочно. Едет ли кто? Метеор ли? Дети приустали, вновь робеют. Но не пугают мертвецы на кладбище уединенном: да, для них мы пели, слезы наши и о них, вряд ли враждебны они нам.

Дома отец у самовара. Люба за пасьянсом. Стол убран празднично, по-барски, древней Русью.

Разговлялись весело. Пили вино, отец христосовался со мною, напевал: «Христос Воскресе из мертвых»… — по привычке, как на Рождестве пел «Рождество Твое, Христе Боже наш»…

Первые дни прошли в обычной пестроте, с окороками, куличами, поздравлениями, священниками, крашеными яйцами. На деревне девки пели песни, и качались на качелях. Понаехавшие из Москвы брели в калошах новеньких через наш сад, в цветных рубахах из-под пиджаков. Весенний ветер весело трепал ситцы девушек.

Но на четвертый день…

После полудня я наигрывала в зале на рояле. Андрей гонял кием шарик по китайскому бильярдику, позванивая. Теплый дождь чуть прыскал. Зеленя над мельницей яснее зеленели.

Я слышала, как встал отец в столовой, и прошел в прихожую. Обычно там садился на сундук под вешалкой, — кузнецы, прасолы, мужики примащивались на стуле у окна. Но нынче что-то неприятное… Вторгался хриплый и глухой, знакомый чей-то голос. Я остановилась. Андрюша задержал свой кий. Не соображая, с сердцем тяжко-томным, я прошла через столовую.

Отец, довольно бледный, сидел на сундуке, опершись о палку. Перед ним, красный, со взмокшими патлами Хряк мял в руках черную свою папаху с сивым верхом.

— Я говорю, что я лужки отдам, если земельный комитет так постановит. А если ты у меня требуешь, то это ничего не значит. Завтра ты потребуешь, чтоб я тебе лошадей запрягал, или задом наперед ходил. Я — отец слегка пристукнул палкой — исполняю то, что по закону…

— По закону? По каму-таму закону? — Хряк вдруг хлопнул изо всей силы папахой по столу. — Нет теперь закону… Во теперь закон где, на полу валяется, плюю я на него… закону! Отдавай лужки, тебе говорят… закону!

— Если комитет постановит…

— Што там комитет, нет комитетов, сами комитет… Ты что сидишь… закону… отдавай лужки…

Я подошла к нему совсем вплотную.

— А ты как смеешь здесь орать?

Мое явление было неожиданно. Я ощущала себя очень крепко, напряженно, в той волне, что находила иногда, несла помимо воли и сломить ее уж невозможно. Хряк несколько запнулся.

— Орешь, орешь… Што-ж, что орешь…

— А то, сказала я: что если я к тебе в избу приду и буду безобразничать, ты выгонишь меня?

Хряк перевел мутные, краснеющие глазки.

— Выгонишь… тебя выгонишь.

Я вдруг взбесилась.

— Вон, живо, вон, нахал…

Хряк с удивлением попятился. А я схватила его за плечо и вытолкнула. Не мог он мне не подчиниться!

Притворила дверь, он снова ее распахнул.

— А лужки, — крикнул, — значит, за нами! И никаких! Как мы постановили… Никаких!

Отец поднялся, горбясь, и пошаркивая валенками вышел в кабинет. Неверною рукой налил воды, хлебнул, устало опустился на постель.

— Экая стерва!

Перевел дух.

— Ну и стерва!

В зеркале я увидела, что бледна я как бумага. Андрюша кинулся, прижался и поцеловал. На глазах слезы. Но смутился, убежал. Я подошла к окну.

Все действия мои были бессмысленны, но я иначе не могла.

Отцу, наверно, это не великая услуга. Революция… Нас завтра могут вышвырнуть, арестовать. Ну, все равно. Как делаю, так делаю.

Люба за ужином с ужасом на меня смотрела. Когда я вышла, поднялась за мной.

— Наташа, это же безумие… Хрептовичи, Булавины…

Маленький человек шмыгнул мне под руку, обнял, опять ко мне прижался.

На другой день — хмурый, теплый и туманный — встретила я в саду Федор Матвеича. На нем пальто, картуз. Высокие сапоги в калошах.

— Конечное дело, Наталия Николаевна, Хряк даже оченно без понятия, знашь-понимашь, и притом выпивши был. Но только времена теперь такие, народ непокойный… наш народ сами знаете такой… так бы поосторожней как…

Я успокоила своего дипломата. Лужки, конечно, будут их, а староста пусть лучше с мужем объясняется, и в трезвом виде.

— Потому что наш народ сами знаете какой… одним словом, что народ-то темный… а без лужков, знашь-понимашь, и нам не обойтиться.

Это я твердо понимала, и без знашь-понимашь. У меня смутное, нелегкое осталось ощущенье: да, Хряк вор и шельма, хорошо бы его с лестницы спустить, но что же… сидеть на лужках своих, дрожать, оборонять от мужиков? Вот этого-то именно не доставало, в Любу обратиться! Главное, противно, замутнялось нежное и светлое, что наполняло сердце от заутрени пасхальной, от весны, полей, апреля…

И я была почти довольна, когда кончился срок отпуска Маркелова, и мы уехали в Москву. Я оставляла отца сумрачным, Любу встревоженной. Ну, и хорошо, что уезжаем: пусть это эгоизм, мне безразлично.

В Москве тоже висело надо мной — устраивать Маркела.

Он ходил в свой полк и ничего не делал. Завтракал в Собрании с тучею прапорщиков, иногда дежурил по казарме, раз даже скомандовал: «на-кр-ра-ул!» — и удивился: сделали на караул. Но не сегодня завтра полк выступит. Какая там война? Солдаты разбегались, революция росла. И мне не нравилось, чтобы Маркел ушел на фронт. Я навестила генерала своего пессимистического. Не слыхать об артиллерии!

Маркела, между тем, выбрали в офицерский совет, по временам он с шашкою своей тяжелою брел в генерал-губернаторский дворец. Опираясь на эфес, подремывал под прения офицеров — в золоченом зале, мягких креслах и при нежной зелени лип, распустившихся за зеркальными стеклами.

— Знаешь, — он сказал мне раз, лениво, возвратившись с заседания, — а у нас ведь Кухов появился…Ну, как там… в совете. Он, конечно, левый… проповедует, чтоб нам с солдатскими советами… тово… соединиться.

В один из душных, пыльно-золотистых вечеров мы вышли вместе на Тверскую, я провожала его в заседанье. Запоздали, но и заседания всегда запаздывали. У кафэ Бома встретился нам Кухов — потный, с лицом лоснящимся, и фуражка съехала назад. Он шел, жестикулировал, был, видимо, взволнован.

— Хм, знаете, что произошло? Вот это л-ловко! Наши остолопы… Там какой-то с фронта заявился, ужасов наговорил, паденье дисциплины и развал… и этакое благородство обуяло, тут же поднялись и дали обещанье — добровольно на фронт ехать, в наступление идти. Что за нелепость! Ну, конечно, наша группа против, но мы меньшинство… А? Вот разумники!

Я улыбнулась про себя. Ну, опоздал голубчик мой Маркуша! Кухов же и не пойдет, нечего беспокоиться.

Но Маркел разволновался. Важное решение, его не было…

— Решение не важное, а глупое — Кухов отирал пот с угрей, острыми, недобрыми глазками на нас глядя.

— Я, разумеется, не подчиняюсь… Можете меня не уважать, Наталья Николаевна, ваш муж по счастию не попал в эту чепуху… а уж мы — травленые!

И он откланялся, побежал, ядовитый следок в воздухе оставил.

— Да, но позволь… и мне надо же идти… как же так… вот уж глупо вышло!

Теперь я засмеялась — откровенно.

— Ничего не глупо. Наоборот, нелепо было бы тебе идти.

И я вдруг впала в красноречие. Вернее, я сказала то, о чем давно уж думала: что вся военщина Маркелова есть вздор, если такие шляпы на фронте соберутся, то война проиграна наверняка. Нет, не ему, конечно, воевать.

Маркел возражал слабо. Мы дошли до губернаторского дома. Окна залы заседаний были настежь.

Два офицера разговаривали, опершись на подоконник, и курили, Маркел взглянул наверх смущенно. Над Москвою вечер опускался, бледно-зеленеющий, с нежным золотом крестов церковных. Не хотелось возвращаться. Мы гуляли, потом зашли в клуб. На веранде, за зелеными столами, те же дамы, что во времена Александра Андреича резались в винт и преферанс. В саду, в зеленой мгле, за столиками со свечами в колпачках, ужинали. В беседках под трельяжами хохотали компании.

К нам тотчас подошла Нилова, с Сашей Гликсманом. Саша изобрел новую помаду, заработал на ней, и теперь вспрыскивал. Я рассказала о Маркеле. Саша с Ниловой захохотали одновременно и равно-весело.

— Ах, да оставьте себе эти глупости, — говорил Саша, и выпячивал губы: — ну этот фронт, и наступления, это же пустяки. Война проиграна. Разве-ж не видно, что мы на вулкане, где же воевать! Нет, вы оставьте войну до мирного времени. Умный человек и сейчас может заработать. И взгляните, я какую камею Шурочке купил… Вот мы с вами сидим, из-полы пьем водочку, а завтра, может быть, придут и скажут: ну-ка, господа буржуи, не угодно ли по шапке? Вы думаете, что теперь спокойно можно по трамваю ехать? Или отлучиться из квартиры? Если носите с собой бумажник, его вытащат, не обижайтесь… ну, если вора накроют, то в трамвае же и забьют на смерть, все-таки я не советую ничего с собой возить… господа солдатики в серых шинелях, это же такие мастера девяносто шестой пробы…

Мы засиделись долго. Красное вино нам подавали в кувшинах, коньяк в чайниках. Чуть бледнело небо на востоке, но зеленый сумрак наполнял площадь Страстного, когда возвращались. Вдруг с Димитровки раздались выстрелы. Мгновенно толпа собралась, тени бросились к Путинковскому. Стрельба шла четко и забористо.

— Грабят, — пронеслось откуда-то. — Бандиты, перестрелка.

— Ну, я не говорил? Нам с Шурою на Долгоруковскую, и вы думаете, что я, как иди-ёт, туда и сунусь? Нет, извиняюсь. Перекладываю керенки в задний карман и прямо по Тверской идем, благодарим Бога, что не в нас стреляют…

И премудрый Саша, хоть брал с Ниловою арсенал, из осторожности повел нас Палашевским.

— Душка моя, — целовала меня Нилова, — когда прощались в нашем переулке, — ты же видишь, какой Саша умный? Все предвидит и все понимает. Если же тебе духи там, или же помада, то по себестоимости…

— Ах, что за пустяки, Шурочка, с твоих друзей себестоимость… Просто говорите: Саша — три флакона, Саша — пять коробок.

Когда мы поднялись к себе в квартиру, и я раздевалась, некоторые звуки привлекли мое внимание. Я позвала Маркела. В открытое окно, чрез улицу, мы ясно разглядели человека, осторожно пробиравшегося от одной трубы к другой, по крыше.

— А ведь, действительно… тово… надо бы меры принять… сторожа ночного…

Маркел надел гимнастерку, взял свой кольт.

— Если-б захотелось… я бы из кольта этого… я бы его свалил, конечно… но ведь это…

Снизу раздались свистки. Я засмеялась.

— Уж и правда! Если-б захотеть! Эх ты, вояка!

Джентльмен на крыше взволновался и заторопился. Мы развеселились. Заперли мы окна, положили кольт под изголовье, чтоб его еще не утащили, и заснули. Бандиты, так бандиты. Шут с ними.

На другой день, в лагере, Маркелу подали бумагу о переводе в артиллерию. А полку приказ выступить на юго-западный фронт.

VI

Андрюша это лето жил в деревне, Маркел ходил в Николаевские казармы — там обучали его артиллерии и верховой езде. Я же то в Галкине, то в Благовещенском. Чем больше разжигалась революция, тем сильнее чувствовала: не могу оставить ни большого, что похож на маленького, и ни маленького, рано выросшего в большого. В Москве мне непокойно было за Андрюшу, в Галкине же за Маркела.

Я взволновалась, возвратившись к августу в Москву: нашла Маркела своего в жару, с кашлем мучительным. Воспаление легких! Маркел залег пластом. За этот месяц, среди грохота восстаний, поражений, митингов, речей, разгромов, самосудов я узнала в точности кривые температур, компрессы, банки, кровохарканья и дигален для сердца. Маркуша очень изнемог. Исхудал дико. Борода бурьяном разрослась. И без труда получил отпуск полуторамесячный для поправления здоровья.

Я взяла его в деревню еще слабого и хилого. И знала-ль, сидя в купэ поезда, на сколько времени везу?

Лишь позже, размышляя о пережитом я поняла, что кто-то, до поры до времени, упорно уводил нас от событий. А они шли.

Отец с неудовольствием читал теперь газеты. Но наступил день, когда и их не привезли. Быстро донеслось до нас: в Москве восстание.

Почтенная Прасковья Петровна, многолетняя кухарка, женщина дородная, пессимистическая, собирала непреложные известия; и топя плиту сухим березняком и хворостом, докладывала Любе: «юнкеря и господа в Москве бунтуются. Горить Москва, горить»…

И в наше Галкино, и кругом в деревни ежедневно беженцы являлись: выходило, что Москва почти уж взорвана, Кремль уничтожен и откуда-то идут казаки, а откуда-то еще — войска.

Отец мрачно курил на обычном своем месте, у конца стола. Орали галки. Ранний снег белил клумбы, и таял.

— Сумасшествие какое-то. Прямо ополоумели.

К характеру его не подходили революции. Всю жизнь считал он, что мир движется по «Русским Ведомостям». А теперь было иное. Но мы, все ведь думали по-привычному. И когда пришло, наконец, первое письмо от Георгиевского, где ясно все описывалось, тотчас решили, что новая власть более двух недель не выдержит.

— А мужики говорят, — докладывала Прасковья Петровна: — теперича и скот заберут, и значить, всех помещиков посгоняють, потому что такой декрет вышел.

Бесстрастно посыпала она луком красные котлеты, напоминавшие сердца.

— И так что нас, значить, прямо всех отсюда вон. А то говорять, даже и уйтить не дадуть, прямо ночью дом обложуть, керосином збрызнуть, и конец…

В деревне, правда, становилось беспокойно. Возвращалась моложежь с фронтов, хотелось развернуться. И нередко в саду нашем я встречала юношей в фуражках на затылок, с коком и в обмотках.

— Дедушка наш удивляется…не понимает, что ли… — говорил Маркел, — или не хочет… ну, тово, понять… Но ведь… земли давно хотели… и вообще, мы, баре… давно раздражали их. Я больше удивляюсь, почему нас… до сих пор еще не разгромили… я считаю это… самым удивительным.

Конечно, мы с прислугою своей, роялями, Шопенами и экипажами, и книгами совсем здесь ни к чему. Но нас не выгоняли, и не обливали до́ма керосином. Заступились ли за отца годы достойной жизни, школы выстроенные, дороги и мосты? Или прельщало мало Галкино? Не знаю. Жили мы тогда тревожно.

Помню утро позднее в конце января. Я допивала кофе, а отец сидел как всегда за концом стола. Дверь в прихожую отворилась. Вошли Яшка и паренек Ленька. Видно было, сзади напирают. Отец поднялся, опираясь на палку с резиновым наконечником, медленно пошел навстречу. Яшка дрыгнулся. Ленька, в шинели, розовый, весело-плутоватый, напуском волос из-под фуражки и в обмотках, сделал бойкий жест приветствия.

— И так что, на основании декрета, и как мы слыхали, что у вас есть оружие, то предлагаем немедля его выдать. Да. А то придется обыск произвесть. Теперича и пулеметы зачастую…

Отец сел на сундук.

— А ты сними-ка шапку, в дом пришел, тогда и будем разговаривать.

Ленька не противоречил.

— Мы как по декрету, то вы должны сдать оружие.

— Отдавай, тебе говорят! — крикнул голос из сеней темных. — А то хуже будет!

Я вышла к ним. Ленька раскланялся, и даже с вежливостью. Я дожевывала бутерброд.

— Вот что, — сказала я: — у нас на чердаке четыре пулемета, пушка.

— Четыре пулемета… — Ленька чуть было не поперхнулся от восторга, но сообразил и засмеялся.

— Оно, конечно, что не пулеметы, а охотничьи ружья, и револьвер, как ваш муж военный…

— Это что-ж, — спросила я, неужели все из Галкина из нашего народ?

— Как же, барыня, своих не узнали?

На минуту мне не ловко стало. Годы прожили бок о-бок, а теперь деревня слилась в одно лицо. Я не ломалась. Но кроме Яшки и Хряка, двух-трех девченок, остальных я не узнала.

Это был первый наш прием гостей незваных. Отцу я подмигнула, чтобы он не вмешивался. Сошел Маркел с антресоли, от своих занятий, в очках и тужурке.

Всем распоряжался Ленька. Но отчасти был разочарован. Ожидал сопротивления, войны и подвигов, а оказалось, все ужасно просто. Я смеялась и была даже любезна. Мне нравилась эта игра. Приятно было подавлять своей беспечностью и равнодушием к вещам. Маркел взял тот же тон. Так простодушно и приветливо показывал свой кольт, и объяснял устройство, силу боя, предостерегал от всяческих неосторожностей. Я предлагала Яшке монтекристо, и еще раз уверяла Леньку, что в чулане у нас склад ручных гранат.

— Мы, конечное дело, Наталья Николаевна, понимаем, что вы не как иные прочие, но по декрету… мы-ж должны проверить…

Будто бы он даже извинялся, что побеспокоил нас. Девченки шмыгали в восторге — первый раз они как следует в барском доме, и все ново, кажется дворцом, свет, чистота и блеск необычайный. Из стариков был только Хряк, другие постеснялись. Впрочем, у других нашлось занятие поинтересней: отбирали скот у арендатора нашего, латыша Анса Карловича.

Когда ушли все визитеры, я почувствовала вдруг усталость. Да, больше мне смеяться не хотелось. Все эти ружья ни к чему, коровы Ансовы не нужны, но не нужны тоже Леньки, вовсе их к себе я не звала. И все наши пейзане, деловито, с жадностью около скотного толокшиеся — мало восхищали.

Люба все вздыхала. Отец мрачен, молчалив. После обеда попросил съездить меня в совет, и заявить, что взяли скот у Анса и у нас оружие.

Когда я выехала, в дохе, в маленьких санках, на ершистом Петушке, около Ансовой избы — бывшей молочной — толклись наши мужики. Со мной раскланялись очень почтительно. Я запахнулась в дивную свою, песцовую доху, и отвечала холодно, умышленно по-барски. И по-барски важно проезжала через деревушки.

Село Серебряное по бокам речки Беспуты, на нагорном церковь Александровских времен, огромный дом помещичий и парк, на низком — почта, школа — в ней теперь совет.

Несколько розвальней стояло у подъезда, лошади жевали сено из привязанных мешков. Я поднялась на три ступеньки. В комнате накурено, портреты Ленина и Троцкого. Несколько мужиков в тулупах, с шарфами, облокотясь на стол, что-то доказывали человеку в гимнастерке с белокурым лицом вида фельдфебельского. Робко дожидались бабы. И сердитый писарь, белобрысый, бешено строчил. Иногда сплевывая.

Я держалась ровно, с холодком. На доху мою поглядывали. Я глядела тоже не без любопытства. И была готова на отпор. В писаре чувствовала врага, фельдфебеля немного знала: Иван Чухаев, из зажиточных кретьян, председатель. Выслушал меня тоже прохладно. Скот у крестьян возьмут в совет. Оружие же у помещиков, конечно, оставлять нельзя.

— Я не прошу, чтобы оставили. Я заявляю. Только и всего.

Когда я села уже в санки, председатель появился на крыльце, сошел, и оглянулся.

— Насчет оружия, конечно, можно возвернуть, только умеючи, Наталья Николаевна… Ужо вот с комиссаром вашим переговорю…

Он вовсе не был так величествен, как перед писарем и бабами. Глазенки даже заиграли несколько.

— Теперь, сударыня, надо умеючи, иначе дело все испортишь.

Я улыбнулась, тронула рысцой. Мне захотелось навестить Немешаевых, в Серебряном.

Петушок шагом перевез меня через речку, незамерзшую на этом броде, холодно-серебряно струившуюся. А потом мы подымались в гору. Парк закрывал огромными дубами, вязами, старинный дом. В просвете он взглянул белым фасадом с куполом стеклянным, и в молочном небе развевался еще флаг над ним. «Не хочет сдаться! Не привык!».

Проездом мимо елочек свернула я направо. Стеклянная дверь в вестибюль заперта, я поднялась знакомой и вонючей лесенкой в буфетную. Девка Танька, круглолицая, босая и могучая, будто времен крепостнических, сняла мою доху. Из залы слышался рояль. Две легенькие барышни, брюнетки, танцовали. Увидевши меня, бросились обнимать. Из кресла встала и хозяйка, седоватая и кареглазая, с папиросою в мундштуке. Она имела вид неторопливый, несколько и безразличный.

— Ну, видите, живем, танцуем. — Во, Коля за роялем, а мои… им все равно, хоть мир перевернись, они себе танцуют…

Марья Гавриловна улыбнулась, морщинки собрались у карих, некогда красивых глаз. Папироску вынула из мундштука.

— Табак дорог становиться, беда…

— Наталья Николаевна, — говорила Муся, младшая, — вот мама все смеется, что танцуем. Что-ж нам делать? С утра до вечера слушать про революцию, ждать, когда выгонят, или большевики падут?

У Муси черные глаза, как у сестры, но тонко, очень крепко и изящно вычерчены губы. Смотрит на меня с вопросом, ожидая нападенья.

— Большевики падут! А-ха-ха-ха…

Лена присела вся от хохота, большой рот ее захлебнулся, карие, как у сестры, глаза, залиты смехом.

— Падут, падут… фу, чепуха, ничему не верю.

Марья Гавриловна вздыхает.

— Вот вы поговорите с ними!

— Мне, право, все равно. По моему, большевички даже милы, вы не находите?

Муся смотрит почти дерзко. Страшно хочется поспорить с кем-нибудь, сказать особенное.

— Лена, правда милые? Мы их обучим танцовать, все дело только в том, чтобы большевичков танцам обучить, они отличные же кавалеры… Не находите? У нас гусар один, в совете, прямо прелесть! Он Лене нравиться… Глаза у него синие, и синие штаны. Чудесно? Коля, ты зачем сюда прилез? Нет, твое дело музыка, играй. Наталья Николаевна, дорогая, вальс со мной…

И мы, конечно, прошлись вальсом, а потом я с Леной танцовала, а потом и гости стали подъезжать — помещицы, попадья, учитель Петр Степаныч, и еще помещики, и видно было, что живут здесь ежедневно так — пусть гости уезжают, вместо них другие, а рояль пока звучит, и камин топится, о чем же думать.

Учитель Петр Степаныч мне понравился: человек немолодой, застенчивый, чисто одетый, с мягкою бородкой.

— Во, смотрите, — говорила Марья Гавриловна: — из крестьян, в Ивановском, театр устроил ученический, любитель астрономии… конечно, долго здесь не просидит. Переведут повыше.

Улыбнулась.

— К нам все ходит. Мусю обучает астрономии. То-то наука… От Ивановского и в мороз, во вьюгу, нипочем…

Муся подлетела, ухватила его за руки.

— Фокс-трот? Петр Степаныч?

— Видите, что с ним выделывает? И всегда так.

Он ей шепнул что-то на ухо. В полутьме залы, где горела лампа на столе, с зеленым абажуром, да на рояле две свечи, я разглядела, все-таки, его лицо, глаза. Любовь, любовь! Да, от меня не скроешь. Легкое волнение прошло по мне.

Муся приостановилась, ко мне повернулась, под руку с Петром Степанычем. Он так же был все красен.

— Наталья Николаевна, умоляем спеть, он страшно хочет, но боится, а я тоже… и правда, это лучше фокс-трота… Ну, я вас прошу!

Резко очерченные губы сжались, темные глаза глядели почти с вызовом. Ей опять казалось, что сейчас я буду спорить и протестовать. Петр Степаныч только кланялся из-за нее.

Но я и не артачилась. Покорно встала, подошла к роялю.

— «Уй-ми-тесь вол-нения страсти…» — я давно не пела, но мой голос шел довольно ровно, крепко. Холодок струйкою потек по спине. Любовь, любовь! Я видела влюбленные глаза Петра Степаныча, вокруг сидели люди, жизни и судьба которых — все на волоске, и неизвестно было, не подкладывают ли уже солому, политую керосином, под столетние бока дома александровского. Пусть! А я пою. И сладостно щемящее…

Когда я кончила, Муся меня поцеловала. Губы ее вздрагивали. Глаза влажнели. Но тотчас она рассмеялась.

— Когда вас будут поджигать, в Галкине, вы спойте это тамошним большевичкам…

— Дайте вина, — сказала я, — стакан, бутылку…

— Чудно, — закричала Муся, — выпьем, а потом еще споете, а потом устроим банк, засадим Чокрака, Колгушина… и будем пить и играть в карты…

Так мы и сделали. Я, правда, пела. Пела много, и цыганские романсы. Муся угощала меня коньяком. Банк держал Чокрак, огромнейший помещик в верблюдовой куртке. Руки у него мягки, слонового размера. Ими он метал привычно, и тепло. Стоявшая за ним дочь говорила иногда: «папочка, не увлекайся, можешь взволноваться».

Мы с Мусей резались отчаянно. Выигрывал Колгушин, Петр Петрович, блондин высокий, и тоже крепкий, с густым бобриком, в поддевке.

— А я бы, знаете, большевичков костыликом, костыликом…

Он улыбнулся, складывая кучкой керенки. Папочка подымал глазки на лице мясистом.

— А я слышал, что уже казаки идут с Дона, прямо на Москву.

— И мы тогда большевичков костыликом, костыликом, — улыбался Колгушин. — Я комиссару своему скажу: ты у меня спер, голубчик, все колеса от коляски, ну, так снимай штанишки сам… Да, да, так, так. Свеженькой кашки не желаешь ли.

Я мало слушала. Я находилась в нервном опьянении, пила вино, бессмысленно спускала свои керенки, и что-то прежнее, как я бывала с Александром Андреичем, в Москве, Париже, просыпалось. Подняв голову, глядела на Петра Степаныча. Любовь, любовь! Меня преследовало нынче это слово.

— Надоел, — шепнула Муся. — Что его, фокс-троту обучать? Играли мы до трех часов. Меня уламывали ночевать — время опасное, одной, и поздно… Но я не осталась. Муся в желтом полушубке, валенках, платочке, Петр Степаныч в башлыке, вышли провожать. Морозило. Валенки наши похрустывали. Петр Степаныч вывел из конюшни Петушка — даже под попоной тот заиндевел, ноги в белых лохмах, он пофыркивал.

— Это что за созвездие? Петр Степаныч, говорите же скорей, какой-там это Водолаз?

Орион дивно блестел в ветвях. Петр Степаныч подтянул чересседельник, скромно Мусины познания поправил.

— А, все равно, пусть Орион. Так революция, Наталья Николаевна? Слышите, какая тишина, ночь, и собаки лают, звезды светят… и в такую ночь отлично могут нас поставить к стенке. Не находите? За грехи родителей, за ар-ристо-кратическое происхождение. Мне, впрочем, наплевать. Я с вами хочу прокатиться, а вы, Петр Степаныч, отправляйтесь-ка домой, вам ведь в другую сторону. И по дороге разыщите мне, пожалуйста, звезду, с названием Сердце Карла. Непременно! Так уж я хочу звезду.

Когда мы выехали вдвоем, мимо старинной церкви, сада нового за ней, обсаженного по канаве липами, она прижалась вдруг ко мне, при свете звезд глаза ее блеснули.

— Я его вовсе не люблю. А ведь любить надо? Где герой? Кого мне полюбить?

За садом я ее ссадила.

— Ну-ка, Муся, возвращайтесь вы домой.

— Вы не хотите разговаривать со мной. Вот вы все видели, любили, вы артистка, вам неинтересно… впрочем… глупости. Я напилась. Прощайте!

Она меня поцеловала, и в тулупчике своем, как девушка крестьянская, побежала назад.

Я ехала одна. Петушок, мохнатый, фыркающий резво семенил заиндевелыми ногами. Почему девчонка задает мне все эти вопросы? Ах, что любовь, и где герой! А я-то знаю?

Мы проезжали деревушки, подымались в горки и спускались к мостикам в овражки. Было тихо. Звезды леднели золотистыми узорами. Страсти великие — знала ли я их? Герой, любовь, сжигающая душу? Маркел спит мирно, мирный, милый спутник мой. Трепет, грозность и величие… Да, звезды говорят о беспредельном, в пустыне смерть расхаживает, и кто гибнет в этот миг, чьей кровью орошается земля моя? И если смерть близка, понятна, может сторожить в любом лесочке, то любовь… О, неизведанное и безумное, где ты?

Когда совсем уж близко было к Галкину, виднелся сад наш, вдруг как будто бы я выпала из мира, дикий ужас… В черном, страшном небе предо мною заклубился красно-огненный фонтан, каскадами, тепло-кроваво-пурпурными. Ах, как он бил!

Петушок шел шагом. В поту, как бы предсмертном, я очутилась у ворот нашей усадьбы.

VII

Отцу пришла бумажка — явиться тотчас же. Он продал лошадь, из оставленных четырех в пользование — за это тоже угрожали карой — будто бы и арестуют.

Маркуша предлагал сам съездить. Но отец надел доху, шапку сребристого барашка, и молча, как на эшафот, уселся в сани желтые, запахнулся, закуривши папиросу велел Дмитрию бесстрастному на козлах трогать. Я смотрела из окна. И мне казалось, что отец не возвратится, что нельзя уж приучить и приручить его к самоновейшей жизни. Вошла я в кабинет. Беленький тулуп на кровати, на столе книжки инженерские, верстак с рубанками и наковальней, и пила садовая. На рогах оленьих старые патронташи, знакомые мне с детства, вытертый ягдташ с застрявшим в сетке перышком, коричнево-запекшеюся кровью — барские забавы прежних лет. А из овального портрета на меня взглянул и сам отец, в дни молодости, юношей годов шестидесятых. С ним рядом мать, с чудесными косами, в отложном воротничке. Ушедшее, былое! Да, это все закончено. Отца не существует. Мы — живем. И как-то мы пройдем?

Отец вернулся в сумерки, привез Петра Степаныча. Все обошлось прилично. Барышник тоже вызван был, отец возвратил деньги, получил лошадь клейменую. Он был спокоен, молчалив, но темен. Ушел к себе, покорно лег, укрывшись плэдом. Петр Степаныч попросил у меня том Островского — для ученического вечера. Пил робко чай с лимоном, перелистывал книгу в красном переплете с золотом — давнишний мне подарок от отца.

— Николай Петровича обидеть всетаки не могут. Не посмеют. Все ведь его знают.

Я играла, пела в слабо-освещенном зале. Слушатель с Островским и в очках, со звездами и астрономией, был мне приятен.

Я не окончила последней арии: шлепая туфлями, вошла Прасковья Петровна.

— С деревни Яшка пришел, там у Федор Матвеева собранье, сходка, что-ли ча, так дедушку зовут… Насчет оружия…

Она привычно почесала пальцем у себя в затылке.

— Возвернуть будто хотят… Да кто их разберет, мужиков-то…

Она имела вид скептический, как всегда недовольный.

Мне не хотелось подымать отца. С Петром Степанычем, мимо молочной, тропкою по молодому саду шли мы к Галкину. Ну вот, я отдаю визит. Изба. Взошли мы на крыльцо, я отворила в темноте дверь в сенцы, там, в такой же тьме, мы долго ощупью искали ручку двери внутренней. Наконец, дернул Петр Степаныч. Передо мной открылся четыреугольник. Я ступила вниз на земляной пол. В закопченной избе по лавкам человек пятнадцать мужиков. В красном углу иконы, небольшой стол с коптящей лампочкой. На нем, трофеями, в порядке, наши ружья, кольт… Какая чепуха! Зачем я тут, на что все это мне? Но, раз театр, так надо уж играть. Я поклонилась. Ответили мне вежливо, будто смущенно. В кислой мгле я разглядела у икон, под рушником и вербами засохшими Хряка со слипшимися прядями волос и красным носом, одутловатого Федора Матвеича, «богача» Силина с черною бородой. Под ноги толкнулся мне теленок. За большою печкой поросенок хрюкал. Баба выглянула из-за занавески, и платок поправила. Мальчишка шмыргнул носом, подзатыльник получил и снова шмыргнул, высунулся. Вот она, деревня. «Революционное крестьянство». Граждане мои, соседи. Грязь, тьма и вши, сопливые ребята, одни валенки на всю семью, коптилка, тараканы…

Я даже улыбнуться не могла. И не хотелось сесть, хоть мне и подали изъеденную табуретку.

— Так что вы теперь, Наталья Николаевна, вполне можете орудием распоряжаться, знашь-понимашь.

Федор Матвеич слегка волновался и подергивал на шее пестрый шарф.

— По постановлению обчества его вам возворачивают.

— Что же, возьму.

Вдвоем с Петром Степанычем мы подняли со стола «добро». Я видела десятки глаз, на нас направленных — смесь любопытства и смущения.

— Зачем же, все-таки, вы отбирали?

Хряк крякнул, и хотел что-то сказать, но перебил Федор Матвеич.

— Признаться говоря, одно недоразумение.

Седой, пухлый, покойный плотник наш, Григорий мягкий, зевнул, перекрестил рукою рот.

— Прямо сказать, все молодежь… Сваляли дурака.

— Эх вы!

Я вышла. Несколько мальчишек выскочило с нами — будто щели все полны были мальчишками. Мы шли назад. В мартовском небе звезды вновь раскинулись узорами златыми. После духоты, избы, нелепых слов, нелепых действий, чуть морозный воздух так казался вкусен, так бессмертно небо.

— С ними трудно жить, — сказал мне Петр Степаныч. — Но их надо знать, и понимать.

И я кивнула молча.

— Сейчас они в угаре, в помутнении, как вся Россия, впрочем. Не надо быть к ним строгим.

Я это знала, но мне было грустно. О, бедная жизнь наша! Злоба и грызня, тьма, нищета!

— Скажите, вы нашли тогда для Муси Сердце Карла?

Я очень хорошо знаю эту звезду.

Он приостановился, прислонил ружье к стволу яблонки, посаженной моим отцом.

— Вон она, над нами. Меж Большой Медведицею и Драконом.

Я остановилась тоже, мы рассматривали небо. Из-за берез вдруг вылетел слепительно-золотой шар, плавно и бесшумно тек он над деревнею, оврагом, царственно стал удаляться к роще Рытовской.

— Метеор…

Мы замолчали. Холодок чуть тронул спину, волосы. Таинственный, залетный гость над жалким миром.

VIII

В Москву мы возвращаться не решались, вести были плохи, жить казалось невозможным. Но и здесь нехорошо. Как будто мы осаждены, на положении бесправном, неестественном. Иной раз раздражало меня даже, что и я, значит, помещица, и меня выгнать могут, взять заложницей. Я никакая не помещица! Я вольный человек, люблю весну, благоуханья, солнце… Я понимаю Мусю. Может быть хочу любви — великой, неосуществимой. И хочу искусства. Да, искусства… самое и время подходящее!

Мы летом жили уже без газет, почти разъединенные с Москвой, и только слухи, все нелепей и сумбурнее, отягощали душу. Маркел с Андрюшей изучали движения и отступленья, отмечали вновь на карте. Степан Назарыч появлялся иногда, глаза таращил и докладывал: «в развитии военных действий наступательных аппаратов уже Пензе и Рязани угрожают». Я то верила, и мне казалось не сегодня завтра все и кончится, то впадала в нервность и тоску: да не хочу я никаких войн и насилий и расстрелов, обысков, арестов. И с Маркелом я неважно себя чувствовала. Бывала и резка. Что он сидит там над своими книгами — науки теперь нет и никому не нужно ничего, а в Апокалипсис все равно не проникнуть, а главное, опять эта политика, политика… Взяла бы вот, да в Рим уехала, с Павлом Петровичем разучивать его обедни.

В таком падении я находилась это лето, даже в церковь не ходила и довольно много была без Маркела. Я одна гуляла, но природа мне не открывалась. Часто ездила я к Немешаевым. Там танцовали мы в огромной зале, все еще не занятой, и Муся хохотала, нервно целовалась с Колей, но и говорила, что гусар в синих штанах в совете нравится ей больше. Впрочем, и гусар ни к чорту не годится, а вот не открыть ли нам с Натальей Николаевной игорный дом, тайный кабачек? Марья Гавриловна притворно возмущалась. Я рассказывала, как в Париже я когда-то выиграла шестьдесят пять тысяч, и какой был мой сэр Генри. Петр Степанович слушал почтительно.

Поникал бородкою своей учительскою, когда Муся убегала за гусаром или с Колей шла на антресоли.

— Сэр Генри милый был? Правда, он очень милый? Вот бы его сюда! Пускай бы посмотрел большевичков, в теплушке бы проехался, тиф получил! Он страшно милый? И по-русски ни словечка? Мы бы его с папочкой в железку засадили, пусть бы хоть Колгушина обчистил.

Иногда мы ездили на пикники, еще в шикарном шарабане, и я чувствовала, может быть, что мы ведем себя нелепо, но какой-то дух противоречия, почти скандала мной владел: я несколько раз с Мусей напилась. Колгушин мчал нас ночью, и мы пели песни: а через два дня эту самую коляску у него забрали. На пикниках папочка варил раков, поедал их, а Колгушин привозил с собою спирту и устраивал настойки. «Да, — говорил, подхохатывая, — когда большевички падут, то я устрою грандиознейшую выпивку. И мы уедем за границу. Да, да, Наталья Николаевна. Вот вы всюду были. Париж, Италия, это наверно интересно. Италия, как же, она объединилась. А француженки все очень щупленькие, такъ, цыплятки, я бы из Парижа одну вывез, поселил в Корыстове. Пусть бы там бегала и наших баб изяществу учила. Да, да. Париж изящный город. Очень интересно. И в банчок играют? И рулетки есть — а то и в Ниццу следовало-б съездить. Мой ближайший сосед осенью всегда уезжал в Ниццу. Уберет урожай, и в Ниццу. Уберет — и в Ниццу».

А папочка молча ел своими слоновыми пальцами раковые шейки и докладывал, что через три недели непременно власть падет.

Иногда Маркел мне говорил:

— Наташа… ты… я вот смотрю… что тебе интересного… со всеми ними… и как странно вы себя… тово… Такое время, а вы хором…

— И буду! Захочу, и буду! Офицер несчастный, шляпа!

В осень ту, под кровь расстреливаемых заложников, я на ура готова была выкинуть все, что угодно. Была глупа, дерзка с Маркелом и несправедлива, жила дурно и возжалась с мне неподходящими людьми. Маркел, конечно, прав. Но сдерживать себя я не могла. И не могла сидеть покойно. Иногда казалось: будь бы я Маркел, я села бы на лошадь в офицерской форме, и проехала бы через всю Москву. Дико, ну и ладно. На зло всем. Пускай бы расстреляли.

Но это все фантазии. Когда понадобилось, я иначе действовала.

Помню один вечер в октябре. Писала я в Москву. Было светло, пустынно в бледно-зеленевшем небе. Солнце недалеко от заката. Вдалеке пруд блестит, березы парка нежно-золотисты.

Выстрел. И еще, еще.

Маркел с Андрюшею окапывали яблони, отец спал в кабинете. Я строчки так и не докончила — били в набат. Фу, чорт возьми, это же что? Я раздражилась, взволновалась и сбежала вниз. На кухне встретила меня Прасковья Петровна, мрачная, но и встревоженная.

— Значит, мужики поднялись. Аленка сказывает, на Зарайск идут, а там и на Москву. Большевиков бить.

Радио кухонное! Да, восстание. В деревне шел галдеж, ругались, спорили. И на закате стали запрягать.

Издалека, с большой дороги, слышен был грохот телег. Тронулось Игнатьевское, Дурино, гонцы скакали по всем волостям. Рассказывали. Что уж три губернии поднялись на Москву.

Отец поеживался за вечерним чаем, морщась и краснея папироской в сумерках.

— Какое идиотство! Боже мой. Что за ослы! С вилами на пулеметы.

Маркел молчал, я тоже. Я трезвела быстро. И когда Яшка заявился в кухню и просил, чтобы мы отдали оружие и Маркел принял бы командование над деревней, я его быстро выставила. Поезжайте сами, никуда муж не пойдет. Он нездоров. Андрюше настрого я запретил выходить в деревню. Но его приятельница, Аня-Мышка прибежала и сообщила, что отца чуть не побили мужики за то, что отказался ехать.

— Уж прямо! — говорила Мышка, блестя глазками. — Уж мужики руга-ались! Мы, говорят, городских переколотим, они там гладкие сидять, и только хлеб наш жруть… Уж пря-ямо!

По глазам Андрюши видно было, что и он отлично бы удрал в поход, но опоздал: уехали все, кроме Федора Матвеича.

Я понимала очень хорошо, в чем дело. В городе уж расстреляли несколько заложников. Восстание, конечно, безнадежно. Подстрекателями же мы окажемся. Расправа будет с нами. Маркел, тужурка офицерская, галифэ с кантами… Нет, уж нельзя тут оставаться. Но куда же ехать? Если, правда, поднялся уж весь уезд, то как пробраться…

Ночью, при звездах осенних, мы с Маркелом вышли за усадьбу. Чуть морозило. В деревне лаяли собаки. По земле подмерзшей гулко грохотало — ясно слышно, как гремят телеги на большой дороге. Так же громыхали, верно, скифские повозки, и такое-ж небо черно-бархатное было с золотыми разрисовками.

Ночью я спала премерзко. Днем вернулись мужики. Съехалось чуть не пол-уезда. Но до города и не дошли. Опомнились перед рассветом у кустов Белявинских, и повернули. Советы в нескольких местах поразогнали, наш Чухаев сутки под арестом просидел.

Все-таки я хотела, чтоб Маркел уехал завтра же. Но он уж успокоился. Засел за книги свои, рукописи, шахматы. Окапывал малинник и рубил дрова. Я не была покойна. Я закопала кольт в сарайчике инструментальном, военную Маркелову одежу отвезла к Степан Назарычу.

Дней через пять я увидела из окна столовой всадников, остановившихся у Анса Карловича. Я сразу ощутила, что ног нету у меня, и села. Ничего не соображала, но взяла Андрюшу за рукав.

— Беги в малинник, и скажи отцу, чтоб уходил на мельницу.

Андрюша побледнел, пулею вылетел. Всадники спешились, и привязали лошадей. Потом они довольно долго шли. Я постучала в кухню. Прасковье Петровне, Любе и отцу успела передать, — Маркела нет. Вчера в Москву уехал.

Через минуту предо мною были уже двое: матрос с револьвером у пояса и хохол с рыжими усами. Матрос сел, не снимая бескозырки. Кожаная куртка, на руке голубоватая татуировка: череп с якорем. Лицо почти красивое, с резко белой шеей. Глаза серые и умные, очень покойные и с холодком.

— Вы здесь хозяйка?

— Да.

— Просил бы вас дать нам поесть.

«А, побежденная страна! Ну, что же. Принимаю».

Я снова постучала в кухню.

Прасковья Петровна принесла им щей. Матрос улыбнулся.

— Восстания устраиваете, а живете все по-барски.

— Мы не устраиваем никаких восстаний.

Он поднял на меня глаза. Но я своих не опускала.

— А вот там разберем, кто не устраивал, а кто устраивал.

Хохол чавкал, обтирал усы свои салфеткой.

— Они увси буржуи говорять — хиба мы? А глядь и орудие. И здесь бы пошукать, товарищ.

Матрос на него покосился.

— Я и так знаю, что тут есть оружие.

Помолчал, оглянул комнату. Как будто замутнился. Отложил ложку. Незаметное, но явственное проступило через бритое его лицо. Так продолжалось несколько секунд. Полузакрыл глаза, вновь их открыл. Опять он здесь присутствовал.

— Было, а теперь уж нет.

Я с любопытством на него смотрела. Новые люди… Вспомнила Георгиевского, Маркела. Улыбнулась.

— Вы незамужняя? — спросил матрос.

— Нет, замужем.

— А где же ваш муж?

— В Москве.

Он чуть прищурил серые глаза.

— Крестьяне ваши дурачье. Сами бы не додумались. Тут не без офицеров. И помещиков, конечно.

Что отвечать, если-б спросил, чем занимается мой муж… Ну, ладно, он ученый, физик.

— Одного такого мы арестовали уж, Колгушина. Дурак первейший. Со своей деревней выехал. Теперь в чеку заехал.

Я не поддерживала разговора. Где-то в глубине стучало лишь одно: а вдруг Андрюша не нашел Маркела, и сейчас он явится. Пообедавши, матрос поднялся, прошел в залу. Улыбнулся на рояль.

— Музыкой развлекаетесь.

— Я певица.

— А, певица, ну так спойте что-нибудь. Петрачук, хочешь послушать барыню?

— Я не буду петь.

— Почему такое?

— Не хочу.

— Для бар поете, значит, только?

— Пою, когда хочу. А сейчас не намерена.

— Ишь вы… какая!

Он будто бы в лице переменился. Но сдержался.

— Товарищ Красавин, треба, у Серебряное трогатися, бо не опоздать бы…

— Собирай наших, сейчас приду.

Петрачук вышел. Красавин подошел к этажерке. Увы, всего я не убрала. Карточку Маркела, в офицерской форме, он заметил сразу.

— Вот где муж ваш служит.

— Это мой двоюродный брат.

Красавин улыбнулся, холодно и злобно.

— Не мало я таких решил. В Кронштадте молотками забивали… по дворянским черепам.

Я не ответила. Но взгляд мой, верно, выразителен был.

— Вы ндравная…

После его ухода я подошла к роялю. Перелистывала вяло ноты, — о, мои Шопены и Моцарты, Глинки и Чайковские, Рамо, как в них легко. Нет, не отдам! Облокотившись о рояль, я крепко сжала так знакомые тетради. Царственный Шопен, в коричневом овале, на одной из них, вдруг показался мне орлом, поднявши лапу…

— Не отдам!

Потом взяла рог охотничий, и вышла на балкон. Дождь мелко сеялся. Я затрубила длинно и призывно — сигнал обычный к чаю, ужину.

Теперь он звал домой Маркела с мельницы. «Беглец, полу-изгнанник!» Горечь охватила меня, но и возбужденье. «Как я позволила ему остаться! Как не отослала раньше! Полоумие!»

Маркел вернулся сыном — оба мокрые и нервные.

— Ну, это-ж сумасшествие, ведь это прямо идиотство, что ты здесь сидишь.

Маркел не возражал. Отец был тоже очень разволнован, кутался в тулупчик свой. А меня нельзя уж было более утихомирить. Вечером мы запрягли тележку и отправились в Ивановское.

Петр Степанович жил за селом, снимал избу напротив кладбища. Я знала, что хозяйки его нет, уехала в Москву. Это отлично.

Маркел захватил книги, шахматы. Петра Степаныча застали — переписывал он роли из Островского. Маркелу удивился, но сочувственно. И подтвердил, что сейчас жутко: в Телякове тоже стал отряд, арестовали Чокрака, вообще, дурные вести.

— Ну, ничего — он скромно улыбнулся в узкую бородку — мы пробудем с вами несколько деньков, а потом лучше вам в Москву на время…

Я все-таки уехала встревоженной.

А на другой день мы узнали в Галкине, что Чокрака убили. Застрелили в собственном же парке, вблизи склепа князей Вадбольских, ранее имением владевших. Аня-Мышка, задыхаясь от волнения и возбуждения, передала подробно.

— Он здоровый, а они неловкие, до семи раз стреляли, пря-ямо! Он как падет, да подымется, кричит: «Стрелять вы не умеете, анафемы», так смотреть собралась вся деревня, как его решали. А уж барышня, дочь, билась, все просила, чтобы папочку не убивали, пря-ямо! Только комиссар уж догадался, ка-ак ему в затылок из винтовки дал, сразу и кончил…

Андрюша слушал молча. Ничего он не сказал, а только побледнел, ушел наверх. Потом оделся и бродил в саду — почти его я и не видела.

Отец тоже молчал. И почему-то принялся столярничать. Стругал, пилил на верстаке своем, и так умаялся, что ужинать не вышел, лег в постель. Я не могла остаться дома. Побежала я в Ивановское, к заточенному Маркелу. Там застала Мусю. Маркел с Петром Степанычем играли в шахматы, завесив окна. Малая лампочка с зеленым абажуром освещала стол их, с книгами, босым Толстым, астрономическою картою. Чисто, тихо, точно в комнатке курсистки. Муся мрачно заседала на постели, подобрав ноги, и накинувши пальтишко.

— А у нас отряд. Красавин действует. Сегодня Кольку в город отвезли.

Учитель волновался и краснел. Настроение невеселое.

— Нас завтра выселяют в красный домик. Наплевать, конечно. Вы как думаете, Кольку расстреляют? Вот и «папочка»… А мы смеялись. Петр Степаныч, что вы можете сказать со звездами своими, когда… до семи раз?

— В человеческой свирепости не виноваты звезды.

Мы сидели в этой комнатке простого человека как союзники, и заговорщики. Союз и заговор наш был такой, чтобы спасти кого возможно. Тьма гудела за стенами. Ветлы кладбища завывали, и суровым, грозным колотило в рамы. Во мне не было теперь упадка. Есть великая любовь, или же нет ее, хочу ли я искусства, света, жизни — надо вызволить Маркела, как и Муся эта кареглазая думает о своем Коле.

И мы условились: Маркел скрывается здесь до дня, пока Красавин со своим отрядом не уйдет.

IX

На этот раз отец слег окончательно. Покорно он лежал, не жаловался, укрывался беленьким своим тулупчиком. Каждое утро заходила я к нему.

— Ну, как?

— Ничего. Позови мальчика. Фуфайку.

Андрей носил фуфайку серую, он так и звал его: фуфайка. Андрюша очень с ним дружил и раньше. А теперь главное отцово развлечение — смотреть, как тот строгает, лобзиком выпиливает. Отец его критиковал, и поправлял, с той же дотошностью, как следил за Любиным пасьянсом. Андрей не огорчался. Иногда звал он его к постели, и рукою слабой, слегка холодеющей гладил по голове, пальцы ласкал. Смотрел недвижно и спокойно.

— Если подать тебе чего, ты говори. Я с удовольствием, дедушка.

— Нет, ничего.

На Любу иногда отец ворчал, и морщился, кряхтя переворачивался, жаловался. Андрюшей же всегда доволен. А взгляд его был очень удален, ко всем как будто равнодушен, кроме мальчика. О Маркеле только раз спосил — в происходившем ничего особенного не заметил.

Нам сообщили из Серебряного, что отряд уходит. Расстреляли еще пчеловода одного, мужика зажиточного. На деревни наложили контрибуцию. Колгушина и Колю выпустили — это обошлось в несколько тысяч, несколько пудов пшена и воз крупчатки.

Димитрия я не хотела трогать. И сама свезла Маркела от Петра Степаныча — в скромной тележке, чтоб не привлекать внимания.

В Серебряном над белым домом красный флаг. Подводы, тележонки, мужики и бабы — совет перевели сюда из-за реки. А Немешаевы перешли в «красный домик» с мезонином — там гнездились барышни.

Мы привязали Петушка в елочках, с заднего крыльца вошли. Коридор, навалены какие-то попоны, хомуты, дверь приотворена, там сундуки. В столовой, светлой комнате с гудящими по окнам мухами, Марья Гавриловна в поддевке возится у печки — поправляет дымные дрова. Барышни сбежали сверху.

— Во, видите, куда загнали! Ничего, живем. Раздевайтесь, будем завтракать. А, в Москву везете? И отлично. Подзакусим, и поедете.

Лена с Мусей снова хохотали. Мать поправила седую прядь, и закурила.

— Видите, не унимаются. Им хоть бы что. Колю вернули, мы опять все вместе, вот вам и хохочут.

— Знаете — Муся блестела выпуклыми глазами — Красавин тут к Лене прицеливался, нет, вообразите, вот нахал, но все-таки в нем что-то есть, вы не находите?

Я улыбнулась. Женщины! От века было так, до века будет. Конечно, тип с татуировкой должен действовать. Кровь на нем — это не важно, даже не занятней ли?

Мы не дозавтракали еще, я кисель глотала, вдруг Муся вскочила, кинулась к окну. Потом в переднюю, заперла дверь.

— Лена, веди Маркел Димитрича к себе. Красавин возвратился.

По блеску дерзких глаз, по изменившемуся голосу мы сразу поняли все.

— Тарелку, вилки его уберите.

Лена выхватила моего Маркела, утащила в коридор. Я убрала прибор. Мгновенно стало у нас тихо — и серьезно, так серьезно…

— Вы сказали, что ваш муж в Москве? — шепнула Муся. — Офицер! Как скверно.

Рукоятку двери тронули.

— Мама, отпирай не сразу.

Сама Муся тоже выбежала.

Марья Гавриловна отворила медленно. Я ела свой кисель со странною теперь внимательностью. Все для меня сошлось на вкусе киселя несчастного.

Красавин вошел хмуро. Шея у него белела неприятно.

— Портфелик позабыл. Пришлось вернуться.

Я в окно смотрела. У елок, где привязан Петушок, двое красноармейцев отпускали лошадям подпруги. Значит, не бежишь.

— А, вы… Я вас помню. Что-ж ваш муж, еще в Москве?

— В Москве.

Он улыбнулся, но тяжелое что-то в лице прошло.

— Обманываете, скрываете… — вздохнул, обвел вокруг глазами. — Понятно, своих жалко.

Он сел, и замолчал. Зацепенел, глаза сонные стали. Знакомое, и неприятное прошло. Красавин встал, вышел, медленно стал подыматься в мезонин.

— Куда вы?

Он мне улыбнулся, медленно и дерзко.

— Портфельчик свой ищу.

Я тоже за ним двинулась. Дверь приоткрылась, но опять захлопнулась.

— Нельзя, переодеваюсь.

Голос Муси резок, звонок.

— Ну, подожду… мне надо.

Я взяла ручку двери, загораживая вход.

— Ждать нечего, — крикнула Муся, — войти нельзя, я не здорова, и ложусь.

— Нужно!

Он было двинулся, но предо мной остановился.

— Там не одна барышня, — пробормотал, — я знаю… не одна. Я чувствую.

— Муся не здорова. Вы слыхали? Вы туда войти не можете.

Он молчал, и я молчала, на него глядела. Как все ясно, все меж нами бессловесно шло! Враги… Сейчас решается. Но и во мне зажглось, другого цвета, от меня, я знала, тоже шел поток, невидимый, но шел.

— Эх-х! бабы!

Красавин повернулся, быстро вниз спустился. Я стояла. Ноги мои занемели, и за дверью было тихо, точно умерли все трое. А в окно я видела, как вышел с заднего крыльца Красавин, Танька подала ему портфелик, подошел он к елочкам. Красноармейцы завозились у коней. Вскочил, мотнулся тяжко в нашу сторону, револьвер выхватил, дважды на воздух выстрелил. Ударил лошадь, грузно поскакал.

Я отворила дверь. Девицы несколько бледны, Маркел мрачно сидел у стола.

— Фу, чорт… какая мерзость… ну, тово… еще минута, я бы вышел сам.

Лена захохотала.

— Как глупо! Выдали бы и себя, и нас.

Муся бросилась ко мне и обняла.

— Наталья Николаевна, молодчина! Прямо вырвала зубами.

— С волками жить, по-волчьи выть.

И больше я не мешкала. Чрез полчаса мы ехали уже с Маркелом по пустым полям. Мы были молчаливы. В каждой деревушке вглядывалась я, не видно ли где всадников. Казалось, все нас знают, все следят, что вот везу я мужа-офицера. Но нами мало кто был занят. У всех довольно и своих забот.

На станции Маркел вскочил в вагон товарный.

Я заглянула и туда. Мальчики с ковригами, баба толстенная, явно обложенная под одеждой снедью, несколько солдат, две-три скамейки, холод, угольная пыль на полу…

Маркел пытался было примоститься в уголок, но баба сердобольно отсоветовала.

— Не садись, барин, там нагажено.

Все-таки, поезд их ушел. Мне стало легче. Возвращаться домой поздно, далеко. И я отправилась к Колгушину — там ночевать.

Колгушин жил со старушкой матерью в крошечном домике — прежний сгорел еще в войну — и рядом строил новый. Теперь постройка уж не двигалась. Но он водил меня меж полувыведенных стен кирпичных, из углов крапива выбивалась. Так же весело хохотал, и потирал руки, бобрик свой поглаживал.

— Жаль папочку, да, жаль, да, но и меня чуть не ухлопали. Мужички подвели, сами же и вытащили на восстание, но и я не так дурак. Доехал с ними до большой дороги, а потом вернулся. Вот тут и доказывай…

— Когда все кончится, то я дострою. Да. Вот тут столовая, тут кабинет мой, видите, на пруд выходит, здесь мамашу мы устроим. Маленькая комнатка, ну, да старушке многого не надо. Да, на новоселье, милости прошу…

Пока же революция шла и его таскали по чекам, он развлекался тем, что вечером тащил из собственного же амбара, запечатанного, собственные вещи. Лазил ночью чрез оконце слуховое, разбирал накат, и на могучих плечах выволакивал шлеи, колеса, хомуты, мешки с овсом и рожью.

Как у Петра Степаныча тогда, я чувствовала у него себя по-заговорщицки, и если-б нужно, я бы помогала в воровстве. Мы провели вечер в жаркой комнатке с гудевшими от тепла мухами, при крошечной коптилке-лампочке. Пахло душным, сладковатым, и немножко копотью. Я отдыхала от волнения. Ела коржики с вареньем, говорила о Москве, Париже и Италии, а на дворе гремел ноябрь. Мы были бесконечно далеко от прошлого моего. Но в том убожестве, где находились, грустно-умилительно мне было вспоминать о молодости.

X

Шли дни, недели, а отец не подымался. Лежал покорно на своей кровати, не страдал, но угасал. Всем это было очевидно. Мы не подымали разговоров.

— Мама, — сказал мне Андрюша, — это все они… Дедушку уморили. Как убили Чокрака, он слег.

Я и сама так думала. Вообще, с Андреем мы о многом полагали одинаково — быть может, плоть от плоти, да и рос средь нас…

В Москве квартиру нашу захватили, и Марфуша неизвестно куда канула. Маркел устроился у Георгия Александровича, на Земляном валу. Я рада была этому. И тоже очень я порадовалась, когда сообщил Георгиевский, что едет к нам. «Надеюсь обменять две старых своих пары у крестьян на хлеб», писал. «И нас с Маркелом это поддержало бы».

Я очень улыбнулась, прочитавши. Помнит ли Георгий Александрович, как некогда приезжал к нам, в белых брюках, с Дмитрием, в коляске? Не эти-ль брюки он везет и продавать? Димитрий только что покинул нас, а у коляски утащили все колеса, и безногий кузов заседает безнадежно на земле промерзшей.

Но все-таки за ним послали, розвальни, ездила Прасковья Петровна, я же за нее готовила. Она ждала поезда семь часов. В дороге пассажиры вылезали, и Георгий Александрович рубил дрова, потом путь чистили, но — одолели.

Георгий Александрович также прямо и невозмутимо заседал на мешке с сеном, как в коляске, и автомобиле сэра Генри. Так же выглажены, и со складкой были брюки. Лишь усы над византийским подбородком побелели вовсе.

Обогревшись, и оттаявши, прошел к отцу.

— Ну, как вы живете?

Отец ответил тихо:

— Умираю.

Я подошла, поцеловала его в лоб, и поласкала руку — бедную, больную руку с кожей обваренной, мне милой с детства. Он слабо гладил пальцы, и смотрел. Я не забуду взгляда этого. «Ах, я ведь умираю, помоги же, защити».

Я обняла его.

— Ты нынче много лучше выглядишь.

Вздохнул, двинулся на подушке. Георгий Александрович сидел недвижно и рассказывал. На отца глядел с тем же спокойствием, точно какой-нибудь Габиний Марцеллин времен Сенеки наблюдает уход друга, неизбежный. Взор же отца — ко мне. Я его дочь, меня он знает с люльки.

Я тоже знала, как Георгиевский, что пора отцу, и даже лучше, что уходит. Но кинжал вежливо переворачивался в сердце.

Да, нынешний приезд Георгиевского мало походил на прежний.

— Чем я могу развлечь вас? — говорила я ему. — Вы любите вино, устрицы, спаржу, камамбер, а у нас нет рюмки водки. Сахар мы едим в прикуску. Кофе желудковый. Кашу из ободранной пшеницы.

Георгий Александрович покрутил ус.

— Ну, это не беда. Мы слишком много объедались. Между тем уж древние отлично понимали, что такое воздержанье.

— Вот вы и будете у нас умерены.

— Отлично. Но сейчас, по правде говоря, мне интересней то, смогу ли я, и как, продать костюм — вернее, обменять его на generi alimentary.[47]

Отчасти Петр Степанович в этом нам помог. И мелочи Георгиевского — зеркальце, два полотенца, башмаки, ушли к учительской хозяйке-спекулянтке, за пшено и пуд муки. Костюм решила я снести к Степан Назарычу.

Степан Назарыч жил в давно отстроенном после пожара, красном, безобразном доме у пруда, отдельно от деревни. Нижний этаж сдавал школе, в верхнем, грязно и зажиточно, жил сам. Приходом нашим был польщен, глаза таращил более обычного, угощал чаем с медом и завел длиннейше-утомительнейший разговор с Георгиевским.

Мне надоело слушать и я развязала узел.

— Н-нда, разумеется дело, кто с понятием, костюм подобный, не говоря уже о добротности видимого аглицкого товара, и как бы сказать замечательной работы не может умственно не по-индравиться…

Он колупал его, разглядывал на свет, нашел два пятнышка, прореху и заплатку, отложил.

— Для такого человека, как Георгий Александрович, за энту пару мог бы даже предложить побольше в понятии трудного положения. Но неурожаишко… — Он сделал страшные глаза. — В возможности лишиться и последнего будем говорить о пуде мучки…

Хлеб он убрал отлично, и никто его не трогал — как крестьянина. Я это знала. Мы опять сложили узел наш. Георгий Александрович взял его легонько, на отлете, точно нес коробку с именинными подарками, и под собачий лай, среди мальчишек, высыпавших на большую перемену подышать воздухом, мы зашагали вниз через плотину и домой, снежной дорогою.

— Сегодня неудача — говорил Георгиевский, — это ничего. Всего лишь мелкие miseres de la vie[48]. К ним в столь трагическое время отнесемся лишь философически.

Я засмеялась.

— Мы напоминаем с вами двух почтенных нищих. Даже палки в руках. Только нет котомок за плечами.

— Могут оказаться и они. Мир очень стар. И человечество всегда любило забавляться перетряхиванием слежавшегося, с восторгом наблюдало, как одни тонули, вместо них всплывали новые.

Я рассердилась.

— Да вот вовсе я не собираюсь утопать! Я человек, художница, мать и жена, и жить хочу, пересидеть это, пусть и в бедности, в трудах, но я живая, я могу работать и дышать, и вовсе не желаю покоряться…

Георгий Александрович взял узел левою рукой.

— Быть может, и переживете. Вы не стары, и сильны, решительны. И я хотел бы, тоже. Но я сед. Вряд ли удастся. Вернее, мне придется уходить, как вашему отцу. Я вспоминаю одного старого римлянина — извините мне пристрастие…

Нет, я сердиться не могла. Сухенький старик со своими римлянами на равнинах Галкина, с английскими штанами в узелке опять почти развеселил меня.

— Кореллий Руф страдал жестокой, безнадежною подагрою. Всю жизнь он мучился. Считал, что лучше бы вскрыть вены. Но терпеть не мог Домициана, императора-тирана, и решил, что должен пережить его.

— Что-ж, пережил?

— По-видимому.

Может быть, и Кореллий Руф чем-нибудь походил на Георгиевского, но наверно не выменивал своих костюмов на пшеничную муку.

А мы, действительно, философически отнеслись к неудаче. Провалившись еще в двух местах, были вознаграждены в третьем, у сапожника Антона Григорьевича. Этот спокойный, скромный старичек, весь день сидевший за колодками, в очках, связанных ниточкой, принял нас с простотой высшего аристократизма.

Георгий Александрович получил еще два с половиной пуда и мог уезжать. Но я просила подождать — близилось неизбежное с отцом.

Отец с Андрюшей более уж не играл, не наставлял. Лишь когда я входила, он смотрел все тем-же, долгим и безмолвным взглядом. В доме нашем стало еще тише, и грустней. Рождество наступило — печальнейшее в моей жизни.

Я вызвала Маркела. Он приехал в день, когда Марья Михайловна, попрежнему еще красивая и пахнущая аптекой, выйдя из отцовской комнаты, сказала мне:

— Самое большее, до вечера.

Отец лежал на спине, высоко на подушках, тяжело дышал, с хрипом. Маркела он уж не узнал. Андрюша подошел к нему, ласкал и целовал руку. Что-то, — как улыбка, со дна моря, куда погружался, всплыло на лице.

— Фуфайка…

В этот день мы не могли уж разговаривать. Молча сидели за столом. Чтобы убить время, я гоняла шарик на бильярдике китайском, а Маркел с Георгиевским курили. Поочередно охраняли мы отца. Люба сумрачно, почти сурово, целыми часами на него глядела, сидя рядом. По всему дому хрип. Иногда вздохи прерывали, он стонал, переворачивался. Раз мы расслышали: «волю… отпустите… волю». В девять он шепнул:

— Фуфайка…

И опять легкий трепет, дуновение нежности. К полуночи дышал он реже, и слабей. Я положила ему между рук, державшихся за одеяло, старинную иконку Божией Матери Ахтырской. Мы стояли у его постели, все. Необычайно тихо! Слышно, как колотится твое сердце. Хрипы тише, грудь под одеялом движется все медленнее, все покойней.

В молчании — благоговение. С ним отошел его последний вздох. Был первый час.

XI

Прасковья Петровна с Любою омыли тело. Мне показалось грустно-непочтительным присутствовать. Я вошла позже. В чистом белье, причесанный на боковой пробор, с седой бородкою, отец лежал покорный, еще теплый. Люба смахивала слезы. Любила ли его эта женщина с именем Любви? Я думаю, что да. Но сейчас та, с длинными косами, в старомодных отложных воротничках, что смотрит со стены, должна принять его.

Беспомощен и беззащитен! Когда я помогала руку провести в рукав инженерского сюртука, нежность, умиление вновь подступили. Да, он слаб, податлив, бывший жизнелюбец, барин-вольтерьянец. Мы сложили ему руки. В холодеющие пальцы дали свечку и прикрыли одеялом. Он помолодел. Лицо стало изящным, он напомнил мне себя таким, как в детстве моем был, и как изображен рядом с матерью. Но странная неравномерность на лице: левая половина так ясна, покойна, правая скорбна безмерно. Маркел с Георгиевским сидели в зале.

— Отец имеет такой вид, сказала я, точно одна часть его души уж примирилась с вечностью, другая же тоскует.

Шел третий час. Андрюша спал на диванчике, не раздеваясь. Было тихо — тишиною деревенской зимней ночи, при далеком и загадочном беге луны в зеленоватых облачках. Ее свет дымно-голубой ложился по полу, ломался на диване и печальной, смутной бледностью одел мальчика моего.

Я обняла Маркела.

— Вот, и отдых!

— Да… ты знаешь… я ведь… очень дедушку любил… а теперь… рад… он, тово… освободился… за него рад…

Георгиевский заложил нога за ногу.

— Николай Петрович избрал лучшее. Я неизменно чувствую, как он теперь недосягаем.

— Знаешь, да… надо Псалтырь достать… у меня есть, наверху… будем над дедушкой читать… тово… если мы любим, и поможем ему… ведь нелегко душе теперь.

— Из всех нас настоящий верующий — Маркел. Электрон… и мистик.

— Это ничего не значит… электрон. Истина одна… С какого конца подойти.

— Будем читать по-очереди, — сказал Георгий Александрович. — мне трудно счесть себя христианином, но я христианство уважаю. Думаю, что не было-б кощунством…

Маркел улыбнулся.

— Я знаю… вы… Сенека… Но к Сенеке церковь хорошо… относилась.

И Маркел поднялся. Грузным своим телом, с осторожностью, чтобы не разбудить Андрюшу, двинулся, но сильно скрипнул половицей. Андрюша встрепенулся.

— Не надо, не надо, — забормотал, — я через речку иду, зачем держите, не держите…

Маркел неуклюже, нежно к нему наклонился.

— Спи, спи… это я.

Андрюша приподнялся, бледный со сна, в лунном свете, обнял его.

— Папочка, да… и мама тут?

Я подошла, тоже его поцеловала. Он сейчас же повалился. И вздохнул, зевнул.

— Дедушка умер. Да, я знаю.

Он сказал это так просто и печально. Тотчас же заснул. Маркел пошел к себе наверх, за Псалтырем.

Георгий Александрович недвижно сидел у окна, и лунный свет недвижно серебрил серебряные его усы. Мы молчали.

— Друг, о чем вы думаете?

Он взял руку мою.

— Когда мы вблизи смерти, мы ведь склонны размышлять с повышенной позиции. Особенно, если вот как сейчас, дело идет о вас… О той, рядом с чьей жизнью протекло столько моих годов… — Он прислонил лоб к моей ладони. — В неразделенной нежности.

Что мне сказать? Отец ушел, в какой-то степени седой мой византиец занять должен его место. Я так и отвечала: мы теперь теснее, ближе, потому что одиноче. Он вздохнул.

— Конечно. Много лет я наблюдаю вашу жизнь, с любовью, преданностью… Иногда бывает страшно. Да, иногда боюсь за вас. В ужасном времени…

Он крепко, неожиданно-тоскливо сжал мне руку.

— Давно я не боюсь уж за себя. За вас… о, Боже мой! За легкий ваш узор…

— Маркел сказал бы, — отвечала я: — на все Божья воля.

— Божья воля… Ваш муж христианин, да еще русский. Это значит, все покорно, и пассивно. Стоики иначе чувствовали. Оттого он и ближе.

Лунный свет упал на его руку. Хризолит на пальце отсверкнул зеленовато.

— Помните, в Риме я рассказывал вам о Сенеке? Он, да и они все, освобождали себя смертью, добровольно.

— Это на вас новое кольцо?

Он поиграл слегка пальцем.

— Нет, не особенно. Я вставил другой камень, в первые дни революции.

— Можно поглядеть?

Он снял кольцо.

— Был бриллиант, я вставил камушек попроще.

Я повертела его. Обыкновенное кольцо, и камень не из удивительных. Облако отошло с луны, опять лучи, и ярче прежнего, заиграли в камне. Показалось мне, в его зеленовато-дымной глубине как будто пятнышко.

— Какое пятнышко? Ничего нет, просто луна так осветила. Дайте-ка сюда. Как у ребенка, взял кольцо, опять надел. Точно остался чем-то даже недоволен.

Я встала, и мы вышли в комнату отца. Он лежал на постели, торжествующе. Две свечи в головах, одна в ногах, и так спокойно, истово сложены на груди руки, с Ахтырскою в бледных пальцах.

— «Боже! Ты знаешь безумие мое, и вины мои не сокрыты от тебя. Да не постыдятся во мне все, надеющиеся на Тебя, Владыка, Господь Саваоф. Да не посрамятся во мне ищущие Тебя, Боже Израилев! Потому что за Тебя несу я посрамление, стыд покрывает лицо мое»[49].

Маркел стоял у столика с грудою книг. На верхней Библия. Свеча прикреплена. Читал он громко, возбужденно, и не путался. На щеках, под глазами, подсыхали слезы. Серебрились слегка в свете.

— «И вины мои не сокрыты от Тебя… Стыд покрывает лицо мое» — я стала на колени, и заплакала. Да, вины его не сокрыты, но сейчас стыд лица не покрывает. Горечь и спокойствие в его лице. А я вот маленькая, чуть не девочка у ног простертого моего пред вечностью отца. И горше, горше все я плакала. Это мое лицо стыд покрывает, это я мало любила и ласкала его, — ах, как мы ничтожны, равнодушны, и мы вспоминаем, узнаем, когда уж поздно.

— «А я беден и стражду; да оградит меня помощь Твоя, Боже! Я буду славить имя Божие в песни, буду превозносить Его в славословии».

Георгий Александрович поддержал меня и поднял. В дверях Люба сумрачно стояла, иногда крестилась, низко кланялась.

Я помню и Георгиевского в эту ночь, над Псалтырем. Он стоял вытянувшись, недвижно, и читал спокойно, невысоким и приятным голосом, задумчиво, но неторжественно. В пять мы легли, а с десяти возобновили чтение.

Теперь я встала. В первых словах слезы помешали, а потом окрепла, голос шел ровней и гуще.

Странно было мне читать над собственным отцом. Я много слышала — покойников боятся. Но мне не страшно было. Я его теперь больше любила, чем при жизни. Мне казалось, что смерть выровняла и очистила его. Ушло мелкое, опущенность его последних лет. Лучшее выступило. И читая, я как будто говорила: «да, вот, прими! Через день ты навсегда скроешься, я твоя дочь, прими, прости!»

Довольно скоро я услышала — дверь отворилась, валенки зашаркали. Сморкаются и шепчутся. Баба в тулупе подошла к отцу, и поклонилась низко, важно.

Открылось непрерывное паломничество. Приходили молча и серьезно. Кланялись, крестились, некоторые руку целовали. И как, когда являлись с обыском, то больше было молодых, так теперь — старых. Хряк снял перед отцом мохнатую папаху. Стоял, слушал Псалтырь и утирал красный свой нос, распухший от мороза. Федор Матвеич в буром шарфе дважды приходил: «обчество, знашь-понимашь, могилу будет рыть, от себя, барину». На дворе метель гремела. Приезжал батюшка, служил панихиду. Кабинет отца, с инженерскими журналами, скромным верстаком, ружьями злосчастными, оленьими рогами — превратился в этот день в часовню. Пахло елочками, ладаном, легкой копотью свечей. Мы мало разговаривали. Все теперь покойны, и серьезны. Молча мы обедали и ужинали, и хоть уговору не было, говорили вполголоса. Неизмеримое безмолвие шло из отцовой комнаты.

Вечером сидели без огня, у печки. Глядя на златисто-огненное пламя, вспоминали отца, мелочи и словечки его. Поздно ночью привезли гроб — сделан из сосны нашего парка, давно срезанной и разделенной между «обчеством» и нами. А заботливая Люба уж давно и досок распорядилась напилить.

Андрюша спал, когда огромный, бурый гроб въехал в дом наш — посетителем суровым и безмолвным. Это тяжкая минута. Суд и Смерть являются в облике простом.

А на другое утро, в этом же гробу, на руках мужчин наших и мужиков деревенских торжественно выплыл отец из своего дома. Двери настежь все отворены. Задуло ветром, снег врывался в маленькие сени — отец их называл «фонарь» — а он победоносно уходил из дома, в сумрачном триумфе, на руках тех, перед кем так беззащитен был при жизни.

Служили литии на морозе. Вся деревня снова собралась. Конечно, в бедной и убогой жизни это снова развлечение.

Все тот же Петушок, единственный конёк, оставшийся у нас, в розвальнях, шагом вез своего бывшего хозяина. «А я беден и стражду; да оградит меня помощь Твоя, Боже!» Мы с Любой гроб придерживали. Маркел, Георгиевский и Андрюша — на других розвальнях, Федора Матвеича.

Я помню резкий ветер, заметюшку, сыпавшую сухим снегом под мохнатые бабки Петушка, оленью шапку на Андрюше, грузного Маркела, Георгиевского, как всегда прямого и покойного. Помню на ветру замерзшие слезинки на ресницах Любы. Церковь, плохо топленую, отпевание, присмиревших барышень Немешаевых, глубокомысленного, глаза таращащего Степана Назарыча в лисьей куртке.

И на лбу венчик, и прощальное целование. Метель разыгравшуюся, в метель непокрытые головы мужчин, и как Андрюше не хотелось, чтобы голову ему я завязала шарфом — все-таки я завязала.

И когда спустили гроб в могилу, комья застучали, его внезапный, безудержный вопль:

— Дедушка! Дедушка!

Слышал ли он? Сквозь смертный сон шепнул ли он: «Фуфайка!»

Я долго целовала, успокаивала на морозе сына. А могилу засыпали. Через полчаса мы ехали уже домой, и все обертывались и крестились, все всматривались сквозь метель — в тот белый крест, что и осталось от моей молодости, моего отца.

XII

Я не могла уже сидеть в деревне — в январе мы тронулись.

— Наталья Николаевна, говорил Георгиевский, — запомните, Москва теперь не та, оттуда Галкино покажется дворцом.

— А, глупости! Не могу больше.

Георгиевский уехал раньше. С Маркелом и Андрюшей совершала я первое свое «революционное» путешествие. Вновь ехали на двух розвальнях. Высоко наложили сена, на него попону, на попоне я сидела, в дохе, толстая, как купчиха: по телу вся обложена мешочками с мукой, пшеном. Андрюша притулился у меня, а Маркел — на других розвальнях. Нас вез Федор Матвеич. Вновь мы проезжали мимо кладбища. Я всматривалась в белый крест, полусхороненный в снегах. Прощай, отец!

На гору вылезли мужчины из саней, шли рядом. Так же подымались мы и прежде мимо парка, когда ездили на тройках, с Дмитрием, и так же с этой горы отходило Галкино, — вниманье переваливало на Москву. Я улыбалась. Вот и удачница, и легкий узор жизни моей, вот сижу тумбою в розвальнях, и едем шагом, и муж меряет дорогу, точно Меньшиков в изгнании, или протопоп Аввакум.

В городе достать билеты нам помог мсье Трушка, профессиональный вор, родственник Федора Матвеича — имел большие связи в «уточке». Стояли мы в очередях и получили все соизволения — Маркел с терпением и кротостью, я бурно, но ни его смирению, ни моему наскоку не поколебать судьбы: попали первыми к вагону, — налетели вдруг солдаты с пересадочного поезда, отбросили. В темноте, толпе орущей, воющей, мы ждали следующего — узнали мрак, ругань, вонь и духоту вагонов.

В Москве с вокзала мальчик на салазках вез поклажу серединой улицы, за ним, по снеговым ухабам, мы брели. Племена индевелые и в пару шли по трамвайным линиям Садовых, мимо заколоченных лавчонок, но таких же пестрых, милых и нелепых домиков, садов, заборов, куполов. Заборов, правда, стало меньше. Открылись широкие сады и пролегли тропинки — сокращая расстояние.

Знакомый двухъэтажный дом на Земляном валу. Такой же все подъем к нему от тротуара, но в заборе явственная брешь, и с улицы клены видны, скамейка, елочки, засыпанные снегом. В сенях, покрытый инеем и слегка треснувший, победоносно и спокойно воздымается Юпитер из Отриколи. И сам хозяин, в валенках, ушастой шапке и с пилою в руке, встретил у входа, как всегда.

— Ну, и чудно, комната для вас уже натоплена. Пришлось, действительно, пустить кое-какую ветошь с чердака, но что поделаешь.

Георгиевский отворил дверь в залу, пропустил нас, и вновь запер.

— Вот, Наталья Николаевна, обиталище ваше.

Прежде тут стоял рояль, мягкая мебель, и висело несколько картин. Теперь же — рыжей глиной мазаная печка, с длинною трубой железной. Как лампионы на иллюминации, под ней висели чашечки с загадочною, черной жидкостью. Огромная ковать, диванчик, стол Маркела у окна, и сквозь кисейный, чуть синеющий дымок от сыроватых дров — на стене прежняя картина: Вакханка Бруни.[50]

Я размотала все свои мешочки — снова похудела. Разложили вещи, стали устраиваться: да, мы в экспедиции на север, на затертом льдами корабле. И вот зимуем. А Георгий Александрович — наш Норденшильд.

Так началась vita nuova.[51]

Она трудна была, конечно. Много все работали. Я оказалась не слабей, и чувство, что должны в беде бороться, возбуждало: погибает, нам казалось, вся страна, и мой любимый город на моих глазах разваливается. Я не скрывалась — и громила все, направо и налево.

— Я вас предупреждал, — говорил Георгиевский: — отсюда Галкино будет казаться раем. И удивительно, что вы еще не на Лубянке. Очень странно. Впрочем, — прибавлял покойно, зажигая примус, — вам закон вообще не писан.

Сам он с Маркелом, относился ко всему философичней.

Маркел надолго уходил в университет, что-то читал в полузамерзшей аудитории, таскал пайки и дома днем мне помогал, а вечером сидел над книгами и шахматами. В воскресенье выходил с Георгиевским на Сухаревку продавать: подсвечники и этажерки, книги, башмаки. Спокойно запрягались они в санки и тащили скарб.

А я стирала, волновалась и варила на своей печурке, пропадала от сырых дров и картошки мерзлой.

Среди других занятий наблюдал Маркел за лампионами — чтобы не капало из труб дегтярной жидкостью.

— Да, — говорил, — я упражняю в этом… волю… ну, и покорность. Мы сейчас в плену… но наша сила именно в упорстве.

Я фыркала.

— Упорство! Воля! Я была-б мужчиной, я-б не потерпела, чтоб меня снег чистить гнали.

Георгиевский покручивал ус свой серебряный.

— Вы женщина, Наталья Николаевна, и порывистая. — Вам рукой махнуть, и чтобы улетело все. А мы попали крепко, верьте. Я давно уж говорю.

— Ну, а по-вашему что-ж делать?

— Молодым — терпеть, ждать лучшего. А старым… Да, старым есть разные способы.

Он замолчал. Как будто тень прошла по бритому его — и теперь хорошо выбритому лицу. Андрюша подошел, обнял меня.

— Я думаю, как мама.

Я знала это. Знала, что вообще он очень повзрослел, особенно, как умер дедушка и мы перебрались сюда. Многое он узнал — в суровой жизни, ни с чем несравнимой. Стоял теперь в очередях, бегал за сахаром к Саше Гликсману, разыскал прежних товарищей и однажды мне заявил:

— Наши за мукой едут, в Саратов. Гимназисты. Я поеду. Тоже.

Я, конечно, не пустила. Но не изменишь хода интересов: о пшене, мешочниках и заградительных отрядах говорили все: и мы, и гимназисты, Нилова и Саша Гликсман, промышлявший теперь чем попало, и чахоточный рабочий Мушкин, живший рядом с нами, в другой половине дома. Сын его торговал спичками, дочь пекла пирожные, жена работала на Сухаревке. Всех их знал Андрюша. И с Егоркою ходил на вокзал с салазками: оттуда везли вещи — подрабатывали.

Мушкин человек серьезный, блондин с умными глазами, впалыми. Раньше работал на заводе, где отец мой был директором.

— Барин правильный, шутник… Конечно, нелегко тогда жилось. А вам — полегче. Ну, а теперь всем клин единый.

Мушкин держался сдержанно. Покойно, и как с равными. Когда же к нему поселили молодого коммуниста Муню, он вдруг рассердился, и пришел к нам жаловаться.

— Лоботряса мне доставили, Георгий Александрыч. — Морда во, кровь с молоком, как говорится, а уж пулю получил, где-то на фронте, и на излечении был, видите-ль… Так теперь ко мне вселили. К потомственному рабочему завода Гужона. Прямо лоботряс и есть.

Но Мушкин был чрезмерно мрачен.

Верно, Муня краснолиц, велик, и возмутительно здоров, и правда, что приехал с фронта — собирался же учиться живописи, не был виноват, что так силен, и что его вселили именно к потомственному пролетарию. Ходил в шинели, на ногах обмотки; черные слегка курчавые на голове волосы, и щеки в огненном румянце.

Он малым был доволен, спал в проходной комнатке, шинели не снимал, курил, валяясь на складной постели, и таскал дрова. За меня чистил снег на улице. Подметал комнаты. Раз, когда нужно было двинуть шкаф с книгами, налег на него так, что старик с покорностью, но и неудовольствием пополз по давно не тертому паркету.

— Хочу учиться, — говорил Георгиевскому, — у вас все об искусстве. Хорошо бы почитать.

Карие глаза и огненные щеки, руки пудовые, имели такой вид, что всю науку, и искусство, философию он может сдвинуть с той же легкостью, как и сундук, и полсажени дров. Георгиевский относился к нему просто, без высокомерия.

Иной раз, вынося ведро, я видела, как Муня, лежа на постели, шевелил губами над историею живописи, разбирал гравюры в кабинете у Георгиевского.

Столовая принадлежала теперь Мушкину. Он желчно ел там сладковатую картошку, и ворчал.

— Науки все, науки… Георгий Александрович век на этом просидел, а он — на вот тебе… в профессора готовится, что-ли-ча?

Впалыми глазами, с темно-потными кругами, раздражительно он взглядывал на Муню.

Не так далеко уходил Муня в науках, к нам же относился хорошо, хотя я не стеснялась поносить при нем правительство, партию и террор. Он ухмылялся. Приносил сухих дровешек, воблы, как-то съездил за мукой, и в трудную минуту уделил нам.

— Жизнь общая теперь, и новая… Многие думают, что мы разбойники. А мы хотим жизнь лучше сделать.

— Разбойники из вас не все, но большинство.

— Конечно, есть элемент… малосознательный.

И иногда по вечерам, в кабинете Георгия Александровича, происходили заседания и философствования. На передвинутом шкафу маска Петра белела выпуклыми глазами. Хозяин, в валенках, сидел над примусом, где кипяток готовился. Муня печурку раздувал. Маркел на диване, в теплой куртке. Приходил Мушкин.

Мушкин против всего — и Бога, и правительства, и коммунистов, и богатых. Нельзя было понять, чего он хочет. Маркел соединял науку с христианством. Георгий Александрович — за искусство, простоту и личность. Разливая чай, вытаскивая из сундучка своего сахар — уже редкость в ту эпоху — хмуро заявлял Муня, что спасение лишь в коммунизме: отжил старый мир.

За окном ветер рвал февральскою метелью.

Сквозь полузамерзшее окно, в белесом свете видны были елочки, тропинка чрез разобранный забор, шпалерка тоненьких акаций, трепетавших в линии погибшего забора. Я тоже в валенках. Дверь к нам полуотворена. К диванчику приставлены три стула, чтоб тюфяк не падал. Стулья подперты тяжелым креслом, на горизонтальной трубе печки, между лампионов, сушится стиранное днем белье, и в полумгле лампочки Вакханка Бруни на стене, нежная и теплая, в виноградных листьях, улыбается все так же томно-сладострастно на философический бэдлам.

XIII

Морозы выдались порядочные. Мы уже давно сожгли забор, и чтобы дотянуть до теплого, Муня раздобыл ордер на полсажени дров. Но надо их еще завоевать. Маркел был занят, у Георгиевского ангина, мне пришлось отправиться самой.

Дул резкий, солнечно-колючий ветер. Мы с Муней шли проулками под Курскую дорогу, а потом садами, новыми тропинками средь фабрик, что на Яузе, и огромных корпусов таможни пробрались к Золоторожской.

Тут еще сильнее, с плаца, жег ветер ножами. Муня крепче нахлобучивал наушники, хлопал рукавицами. Мы подходили к цели.

У небольшого домика стояло несколько розвальней, и люди копошились. За углом старенький сарайчик — несколько человек раскачивало его крышу — с нашим появлением рухнула она, в столбе пыли. Муня показал свой ордер. Как другие, стали и мы, тоже, отдирать добычу. Наняли розвальни. На них тащил Муня усердно доски и шелевку. Что потяжелее, волокли мы вместе. Я была в шубейке, выкроенной из отцовского пальто, в валенках и платке.

Сновали бабы, дети подбирали щепки. Их ругали, но они шныряли, юркали, хватали из-под рук обломки.

Мы работали сначала рьяно. А потом я приустала. Села на уложенную в сани рвань, и огляделась. От сарайчика торчали только ребра, он обглоданный, как будто туша лошадиная, обгрызанная псами. За ним блестело нестерпимо поле снежное — и я мгновенно же узнала это место: вон там роща была Анненгофская — ее свалило ураганом — а правее подымались трубы: столь знакомый мне завод. Да, там в особнячке и жили мы с отцом, и этот красный корпус помню, крышу над прокатной — отец ее построил, и на Золоторожской я бывала. Все знакомое, и все какое новое! Как и отец, завод наш умер: не пылит, не громыхает, трубы не дымят. Быть может, дом наш тоже разбирают на дрова. Мне не хотелось впадать в меланхолию, воспоминанья. Я вздохнула, встала, чтобы вновь приняться за работу.

Сзади проскрипели розвальни. От большой лошади, в пару тень на снегу — со мною рядом. Я обернулась.

Из саней вылез человек в барашковой шапке, пальто, подвязанном ремешком, в огромнейших калошах. Полуседая борода, и так знакомо, так уж очень мне знакомо, трепаные кудри из-под шапки.

— Фу ты, Господи! И вы тут… Собственной особою, певица, Наталья Николаевна…

Да, былое возвращалось. Все такой же шумный, темный, с беспокойными глазами, видом русака, Александр Андреич.

— Неужели-ж и вы по дрова? А? Ха-ха-ха…

Он жал мне руки, и смеялся неестественно.

Я подтвердила: за дровами.

— Ах, чорт возьми! Вот жизнь! Вот приключенья! А? Вы не находите? Париж… а, ха-ха… Европы, утонченности, искусства. Впрочем, что-ж, искусство существует. Старый мир рушится, вот вы же и крушите его, это вы ломаете сарайчик… ч-чорт возьми! Ломаем, значит надо. Давненько не видались. Но теперь искусство пойдет новыми путями. Заграницу по боку, я здесь, на родине… и вы не удивляйтесь, я служу, работаю со всеми этими людьми…С новой жизнью. Это ваш товарищ? (Указал на Муню). С ними. Ведь нельзя же вечно со старьем. Европа прогнила, я знаю. Помните, меня уж отпевать собирались? Но теперь я вновь притронулся земли, рабочего народа, и вновь набираю сил…

— Для «них» то надо помоложе.

— Я разве так уж постарел? Ну, это, может, борода седеет, но мой дух все тот же, я работаю как чорт. Я в наилучших с ними отношениях. А вы? Ах, да, интеллигенство и брезгливость, но ведь надо же… вы понимаете — он понизил голос — ведь нельзя же, чтобы сиволапый, вон как этот молодец, стал сразу джентльменом. Но они страшно ценят, если мы, прежние, к ним уважительно. Товарищ, вот мой ордер от Наркомпроса.

Он подал распорядителю бумажку, стал доказывать, что для мастерской больше нужно, чем указано, и в бегающих, растревоженных глазах, ненужной торопливости и ласковости было непокойное: как будто оборвут сейчас.

— Ясно — Муня показал ордер распорядителю. — На полсажени, как и у меня.

— Но я художник, понимаете, ведь я художник, и работаю на республику.

Распорядитель хмыкнул.

— А товарищ кровь за республику проливал. В два счета ясно. Получаете, сколько написано.

Александр Андреич сделал вольт, как-то отъехал.

— Разумеется, — бормотал, — суровы несколько: нельзя же требовать… Вы где живете? Ах, у вас коммуна… Слышал. Георгиевского тоже помню. Да, прошлое прошло, другая жизнь. Георгиевский… Человек знающий, его бы по охране памятников старины…

Муня наложил последние доски в розвальни.

— Ну, больше не поднять.

Мы попрощались. Я влезла на свою добычу. Муня с возчиком шагали рядом. На досках сидеть удобно. Воз покачивался. На раскатах плавно вбок сползал, оставляя за собой зеркально-вытертую полосу. Я цеплялась, и клонилась на другую сторону. В ухабах мягко ухали, концы досок чертили борозду по снегу. Я глядела в небо. Мимо плыли домики. Мы проезжали под мостом Курской дороги, тяжко подымались в горку у Андрония[52], той самою дорогой, по которой некогда катала я в консерваторию. Теперь за монастырскими стенами концентрационный лагерь. В пятнадцатом столетии там жил Андрей Рублев, писал иконы знаменитые. Сейчас полковники и генералы в нем расплачивались за былую жизнь, по временам сходя в печальные, напитанные кровью подземелия Лубянки.

— А не понравился мне этот господинчик… — Муня мрачно шагал рядом. — Вертляв. Я, говорит, художник. А норовит лишнюю доску спереть.

Ну что-ж, и мне он мало нравился. А было время… Я задумалась. Да, что и говорить. Вся жизнь моей любви… И сколько глупостей! Но это все прошло. И если на возу, сейчас, представить себе… То покажется ненужно-грустным, и так растравляющим. Любовь, любовь! Нежность и умиление…

Ветер притих. Пообогрело солнце предвесеннее, клонившееся на закат. Вдали видна Москва. Единый в мире облик нашего Кремля, и купола соборов нежно золотеют. По небу задумчивыми прядями узоры облачков. Ударил колокол — к вечерне.

— А это вот вам нравится?

Мунино лицо совсем багрово. Карие глаза взглянули прямодушно.

— Нравиться — нравится. Да не наше.

Пронзиться, замечтаться он не мог. Другая жизнь, другие люди. В девятнадцать лет Муня командовал отрядом и сражался, рисковал за то, что считал не меньше важным, чем считаю я религию, искусство и природу.

А сейчас, в смешной позиции — певицы на ободранном своими же руками трупе здания, я ощущала себя более смиренной, не склонна громить, бранить и бунтовать. Бывало это иногда и раньше.

Но теперь яснее, крепче: и мы виноваты, прежние, во многом.

— Наталья Николаевна, — закричал веселый голос из соседнего проулка. — А я к вам, Здравствуйте! Как раз к вам. Здорово вы на досках уселись. Топливо? Отлично. Это чудно будет полыхать. Ко мне Андрюша заходил. Что? У Георгиевского ангина? Мы подправим, только бы лекарств достать.

Блюм был все в той же шубе, в какой первый мне сообщил о революции, шел бодро, ласково блестел красивыми глазами. Из-под бобровой шапки серебрились волосы.

Он подошел сбоку, и пожал мне руку.

— А у меня новости, из первого источника.

Я не хотела, чтоб при Муне он распространялся, и мигнула.

— Послушайте, — забормотал Блюм. — Это же разбойники. Но их песня спета. Я даю вам слово, с наступлением весны…

Георгий Александрович лежал у себя в комнате, на диване. Горло у него завязано, температура. Все же выбрит. Выглядит спокойной мумией. На примусе Андрюша греет чай. Вернулся и Маркел. Живо разгрузили они с коммунистом воз, нарезали дощечек, и печурка в кабинете затрещала весело — даже не дымно. Мушкин мрачно преподнес ему ложку повидла, гнусного подобия варенья, нас тогда прельщавшего.

— Для специального заболевания. Здоровому бы не дал, но как вы больной, имеете паек.

Георгиевский благодарил.

— Вы видите, — сказал Блюму, бодро руки гревшему у печки: — мы не лишились социабельности.

Человек и хуже, но и лучше, чем о нем привыкли думать. Те, кто полагает, что разбивши некоторые цепи, он тотчас создаст жизнь праведную, и прекрасную, столь же неправы, как и те, кто думает, что человек в основе своей зверь и может быть удержан только в клетке. А он причудливейшее созданье. И лучше всего, если бы его поменьше опекали.

— А по-моему, — сказал Маркел, — да… теперь люди разделяются… тово. Время разделения людей. Люди… к людям. Звери… ко зверям. И это, значит… испытание для человека. Теперь не спрячешься уже: какой ты есть… таким себя и выкажешь. Сильнее выкажешь, чем раньше. Прежде жили так себе: ни шатко, ну… там, и не валко, а теперь — он грузно махнул в воздухе рукой, точно бы отрезая что-то — теперь… на чистоту. Предъявляй, что имеешь. Время… тайных орденов, братских. Чтобы друг дружку узнавать… по знаку… креста. Люди, орден людей.

Блюм считал пульс.

— А-ха-ха… тайное братство для преодоления невзгод жизни. Очень хорошо. Союз скромных и порядочных людей. Но я бы предпочел, чтобы можно было жить, не заключая никаких союзов, а для этого… — да, отверните, пожалуйста, рубашку, глубже вздохните, глубже. Да. Я бы предпочел, чтобы эта звериная жизнь в один прекрасный день ахнула в тартарары…

Он оглянулся.

— Товарищей не видать, я вам скажу, из верных первоклассных сведений: весной начнутся операции — господству их два месяца. Ах, я же знаю! Блюм был так жизнерадостен, самоуверен, как и на всех позициях разнообразной жизни своей, и в войне, и в мире. Ездил некогда по Москве на лошади, от пациентки к пациентке. Потом на трамвае, а теперь ходил пешком. Лечил болезни всякие. Любил комфорт и модность, но по доброте сердца, мягкости характера и благорасположенности, не размышляя гнал и через пол-Москвы к безнадежному пациенту, старался всюду быть, все знать.

Выслушав, выстукав Георгия Александровича, весело заявил: — Стрептококковая жабочка. И с осложнением на сердце. Дигалену трудно будет раздобыть. Вам и придется, — обратился он к Маркелу, — вот вам и придется добывать сочленов ордена, чтоб помогли.

Вспоминая это время, я склонна с Маркелом согласиться: правда, разделялись люди, очень разделялись. Если возросла свирепость, то теснее сблизились и в доброте. Приятно было видеть, как едва знакомый Саша Гликсман рыскал по Москве, розыскивая для Георгиевского снадобья, как приносила Нилова кусочки белой булки, а Павел Петрович сельдь из пайка. За Георгиевским все ухаживали мы по мере сил. Блюм оказался прав. Задето сердце. Но вытянул — проболев долго. И уже была весна, когда вторично к нам зашел Павел Петрович, и опять принес, завернутый в старую газету, кусок баранины из нового пайка. Он очень мало изменился с той поры, как мы разучивали с ним обедню в Риме…

Жил в прежней своей квартире, тоже уплотненной. В холоде работал, одевался старомодно-чисто, от властей держался в стороне, и как всегда считал, что труд — первое у художника.

Баранина его завернута в «Русские Ведомости».

— Так неужели же вы думаете, — сказал он мне, не без внушительности, — что я буду завертывать в «Известия?» Газеты у меня хранятся, все в порядке, а вот почему вы пение свое забрасываете?

— Ах, вот, действительно, в такое время петь!

— Именно петь. Все эти смуты, революции и казни отойдут, искусство же останется.

Но я махнула на него листом газеты и пошла жарить баранину. Печка была разожжена. И скоро сладкий синеватый дымок лег слоями в воздухе. Бесстыдно-нежная Вакханка со стены глядела так же розово, тепло. Насмешливо ли? Ну, да Бог с ней. Жаря, развернула я официоз московский — бывший. «Еще к вопросу о борьбе с оврагами». Я улыбнулась. И мне вдруг не захотелось ни читать, ни думать. Я бросила газету в печку. Она ярко вспыхнула. Мгновенно мысли честных стариков о безлошадных, общине и хуторах стали блеснувшею игрою света и тепла, загудели весело в трубе. Баранина сильнее зашипела. Я ее перевернула, и пошла к Мушкиным — за солью.

Когда вернулась, золотой луч солнца плавал в синеватом, точно ладан, чаде. От Георгиевского доносился разговор — там был Павел Петрович.

У плиты стоял Андрюша.

— Мама, я хотел стащить кусочек этого барана.

— Что же, бери, ешь.

Но он вздохнул.

— Нет, не возьму.

Он имел вид что-то очень уж серьезный.

XIV

Муня с Андрюшей не сошелся, я довольно скоро это поняла. Андрюша ежиком держался, а когда на юге снова поднялась война, стало и вовсе трудно. Андрюша бегал все к каким-то скаутам, мальчикам и гимназистам, к Муне же ходили юноши в обмотках и с начесами. Мы были хороши с ним, но нас разделяла грань. Он это чувствовал.

Однажды, в мае, к Муне зашел посетитель. Я из коридора, где стирала, услыхала с неприятным холодком голос, где-то слышанный. Мушкин вышел, тяжело закашлявшись.

— Еще один пожаловал. При-я-тель! Все товарищи, зубастые все, черти, так и норовят, кому бы в глотку половчей вцепиться.

В полуоткрытую дверь видно было — на конце стола обеденного гладила жена Мушкина, а у другого, верхом на стуле и спиной ко мне сидела кожаная куртка с неприятно-белой шеей. Огромное, румяное лицо Муни невесело. Красавин быстро обернулся. Увидав меня, чуть улыбнулся серыми, покойными глазами.

— Вот нам везет встречаться.

— Да, везет.

Муня вздохнул.

— На фронт меня опять, Наталья Николаевна. Под Ростов. С товарищем Красавиным.

Я обтирала руки мыльные о фартук.

— Что-ж вам пожелать?

Муня молчал.

— Ему надо желать победы, — холодно сказал Красавин. — Ну, конечно, вы не пожелаете.

— Быть бы ему просто Муней, вот здоровым парнем, подучиться, влюбиться…

Красавин встал.

— А ведь вы прятали тогда кого-то. Наверху, во флигельке. Сознайтесь.

Я дерзко ухмыльнулась.

— Муня, помогите мне нарвать кленовых веток.

Он спустился за мной в сад. Сквозь нежную листву сияли купола Ильи Пророка. Ветер мягко и тепло струился в кленах. По дорожкам золотые блики.

— Завтра Троица, хочу украсить дом.

Муня покорно мне нарезал. Красавин стоял молча, иногда слегка посапывал.

— Завтра легкий и прекрасный день, тот день, который освящает жизнь и наполняет ее светом, Духом. Обедня длинная, торжественная, трудная, с цветами. Женщины все в светлом. Не особенно ведь плохо, Муня?

— Каждому свое, Наталья Николаевна. — Вам одно, а нам другое.

Красавин ничего не удостоил возразить, хмуро кивнул, и чрез разобранный забор, тропинкою в акациях вышел на улицу. А мы с Муней расставили ветви по углам скромных комнат, и они стали наряднее, живее, как-то духовней. Ветви были и под Ахтырскою, ветвями же я убрала Зевса из Отриколи в прихожей. Может быть, он требовал бы лавра, ну, пускай довольствуется русским кленом и березкою.

На другой день вся наша коммуна поделилась: Мушкин в церковь, разумеется, не двинулся, Муня колебался, а Георгиевскому просто не хотелось — мы отправились с Андрюшей и Маркелом.

Я замечала еще смолоду: служба сближает, не мужа и жену, а человечески. Теперь же вообще такая жизнь, — сильней товарищи, меньше любовники. И в это солнечное утро майское, на литургии Троицына дня, рядом с Маркелом я была будто со старшим братом. Андрюшу меньше ощущала. От Маркела же, среди чудесных песнопений, золотого света, запаха цветов и ладана шло ясное и крепкое. Особенно — на молитве Троичной[53]. Как становился он своим тяжелым телом на колени, как стоял — казалось, да, его не сдвинешь, нескладного моего Маркела, шляпу, не умеющего, будто бы, ни встать, ни сесть. Здесь же, в толпе светло-взволнованной, полуголодной и намученной, но сейчас нарядной, он отлично знал, как быть.

Выходя из церкви, я ему сказала это, и поцеловала.

— Учит жизнь нас… да. Многому учит… многого не знали.

Мы переходили через улицу. По тротуарам шел народ, а экипажей не было. Егорка Мушкин вез в тележке чемодан с вокзала, на углу баба продавала леденцы, мальчишка папиросы предлагал. Мне легко, весело, я голодно-взволнована.

— Ладно, — говорила я Маркелу: — ты проповедуешь смирение и самоуглубление, мне же до смирения далеко, но вот иногда, как нынче, я могу обнять весь этот мир, поцеловать его.

Дома Георгий Александрович, в фартуке, засучив рукава, готовил нам обед: печка пылала, суп варился. В глиняном горшке допревала каша.

— Люди разных мыслей, верований и желаний, — обратился он к нам: — господин Мушкин и товарищ Муня, предлагаю вам сообща вкусить от скромного обеда, мною изготовленного. Было время — некоторые из нас любили завтракать и в Прагах, в Эрмитажах. А сейчас святая бедность нас объединила, — добродетель, коей поклонялись все подвижники.

Был ли чудодействен день Св. Троицы, или столь пестра и внеразумна жизнь вообще, но мы обедали так весело, как не было давно. Вынесли в сад два столика, накрыли свежей скатертью, и солнечные пятна непрерывно обтекали нас, струились золотом по убогим кашам и супам. Тяжелого как будто не было. После обеда Муня вздумал наломать акаций, для букета.

— Нынче еще можно, — сказала я, — а завтра земля именинница. Завтра Духов день.

Муня задумался.

— Земля именинница… Не знал.

Он многого, он очень многого вообще не знал!

А вечером, когда утих наш праздничный подъем, когда за долго — в первый раз я спела, под пианино уцелевшее, Муня сказал:

— Не хочется мне уезжать, а надо. Ах, какое время… С вами быть не могу, а с ними скушно.

— Оттого и скушно, что они все мрачные. Вот ведь и молоды, жизнь перестраиваете, а чего же все такие хмурые?

— Да, большинство товарищей… — Муня насупился. — Вы знаете, Красавин, например. Такая у него способность: на расстоянии врага определяет, чувствует, где спрятано оружие. Точно в гипнозе.

Мне тоже стало грустно.

— Ну, видите, что же веселого.

— А мне опять служить с ним.

Да, но хотел, или не хотел этот румяный и нехитрый малый воевать, командовать — он уж запряжен.

И через несколько дней, правда, уехал.

В Москве же становилось беспокойнее, и нервнее. «События» шли с юга. Опять по городу ходили слухи, Блюм торжествовал.

— Ну, я же и предсказывал! Увидите.

Георгий Александрович был скептичнее. Маркел гораздо меньше занят этим. Но Андрюша — целиком. А у меня вновь что-то замутнялось на душе. Слишком подвержена страстям! Тогда еще все я кипела, мне хотелось поражения одним, другим — победы, это как-то обостряло, мучило, нервировало. Жизнь от газеты до газеты. Издали-то ясно, как ничтожно это все, и как бесцельно. И как бесконечно выше то душевное, светло-веселое, что посетило нас на Троицу. Но в это лето было мало таких дней. Я одурманивалась — Боже, как слепа была!

В сентябре Люба вызвала меня письмом к себе — для борьбы с наступлением на нее. Она надеялась, я помогу. Хотелось мне захватить Андрюшу, но он отказался начисто. Вид имел странный, возбужденный. Все ходил к скаутам своим. Уезжала я с не совсем ясным сердцем. И с Андрюшею мы попрощались необычно.

Он обнял меня, посмотрел туманными, невидяще-восторженными глазами, вдруг заплакал.

— Мамочка, я так тебя люблю!

Все это показалось странным. Но Маркел сказал — наверно, переломный возраст. В замкнутом и скрытном мальчике вдруг прорывается…

И я уехала.

В Галкине было сумрачно. Пустым и грустным показался без отца наш дом. Все в кабинете на местах, все мертвое и молчаливое. В пустынном садике пред окнами пустынно дозревало в небе яблочко на длинной ветке. И некому достать его снималкой, принести в корзиночке домой. Люба осунулась. За «добро» цепко держалась: резалась из-за бани — ее свез родственник председателя совета. Отбивала свой сарай трехсрубный. Один сруб увез солдат-фронтовик, сарай остался без стены. Смешно, нелепо был раскрыт он сбоку, чуть-чуть забран кольями. В доме завела библиотеку, чтоб удерживаться, как в окопах. И деревенские Машутки, Оли-Мышки и Аленки приходили к ней за книжками Андрюшиными, шмурыгали в передней носом.

Подбирались, все-таки, и к дому. Мне раза два пришлось быть и в совете, и у Немешаевых. Они все жили в красном домике. Муся собирала астры, хохотала.

— Ваш дом вряд ли возьмут. Велик, и взятку надо дать порядочную. Чухаич вряд ли этот дом упустит даром. А у мельника на взятку, все-таки, не хватит.

Но было и другое: Чухаев с рыжеватыми своими усами стал вдруг тише, и скромнее: с юга наступали белые. Колгушин потирал руки.

— Да, да, Наталья Николаевна, надо прямо говорить: сроку осталось месяц. Да. А потом — костыликом. Знаете, под одно место. Я своему комиссару скажу: ты у меня, голубчик, спер колеса, ну снимай штанишки.

Я входила, вновь, в этот угар!

Он прерван был для меня просто, и ясно.

Раз, в холодный, медный вечер конца сентября, когда вернулась я от Немешаевых, с газетами мне подали и телеграмму; «Андрюша заболел. Немедленно приезжай помощь Маркел».

За ужином Люба говорила:

— Не волнуйся. Мало ли, простуда. Одному Маркелу трудно.

Я слушала рассеянно. Ела редиску и покачивала под столом ногой. Нога, как будто, не совсем живая. Доужинала я в тумане. Люба рано легла спать. Я постелила себе, как обычно, у отца. После Москвы так тихо было! Сова гукала. Сквозь голые ветки голубым, зеленым звезда помаргивала, ластилась к неотлетевшему листу. Я не могла спать. Тяжело на сердце. Тишина комнаты — могила. Там, на кровати, умирал отец. Я вдруг зажгла свечу. Свет упал на газету. Поднялась, в ледяном холоде подошла к столу. На нем газета, неразвернутая. Я развернула. «Раскрытие нового заговора»…

— Люба!

Босиком, в одной рубашке, кинулась я в комнату рядом. Там яблоки сложены, в углу ссыпана рожь. Люба спит под отцовской шубкой. Недовольно посмотрела сонными, и серыми глазами с красного лица.

— Его арестовали!

— Полно вздор молоть. Маленького! Спи. Ничего особенного. Яблоков объелся.

Я дрожала мелко. Кожа стала вся в гусиных лапках.

— Нет, уж знаю. Нет, я знаю.

XV

Москва! Та осень. Как мне говорить о ней? Зевс из Отриколи взглянул на меня белым, немым взглядом.

— Ну?

Георгий Александрович первый встретил — в старенькой пижаме, валенках. Поцеловал руку.

— Да, Андрюшу взяли. Но не беспокойтесь. Выпустят, конечно. Недоразумение.

Через час пришел Маркел — от Кухова. Тот служил теперь следователем.

Маркел был потный, темный с лица. Увидев меня, охнул, что-то в горле у него заклокотало, как рыдание. Сел, обнял, привалил патлатую свою голову мне на плечо.

— Наталья, мы не доглядели, мы…

— Ну, так. Ну, да. Что Кухов говорит?

— Ничего…слава Богу, что ты? — Он вдруг оторвал голову от плеча, с ужасом, смешанным с улыбкою на меня взглянул. Этой бессмысленной улыбки, ужаса я не забыла.

— Конечно… ничего. Ведь это-ж дети. Их там пятнадцать человек и оказалось. Общество… ну, скаутов каких-то. Кухов говорит — все-таки следствие… и время, ведь, должно пройти. Во всяком случае, мне в Петербург, тово, надо, сейчас же… хлопотать. А ты здесь… действуй.

Вечером он говорит мне:

— Верить надо… понимаешь? Надо верить, добиваться… Если вера есть, все будет, и ни дня не пропускать.

На утро он уехал, а я начала борьбу.

Были октябрьские, холодные, сухие дни. Вдруг выпал снег. Голодная, с утра бежала на Лубянку. Тащила сыну передачу, еду, одеяло, я снесла раз и иконку, но латыш с бешенством швырнул ее на пол. Бунтовать уж не могла теперь. За грязными стенами, за махоркою, штыками — сидел мальчик. Увидеть его я не могла! Разве напора во мне было мало? Нет, я летала — не ходила. Завывали ранние октябрьские метели. Звонили в церквах. Желтые фонари утром, вечером резали глаза мертвым своим, ужасным светом. В днях, сумрачно-белесых, предо мной мелькали кабинеты, лица, стук машинок, холод ненависти ненавистных, бедра секретарш, развязно дрыгавших остриженными волосами, френчи, куртки кожаные, пиджаки сытых сановников, в сознаньи власти принимающих от барышни трубку: «А, Франц Вениаминыч! Приостановить нельзя? Да. Мы успели бы еще!» Кабинеты светлые, с зеркалами и диванами, и мрачные логова на Лубянке, ругань часовых и вонь приемных с ошалелыми людьми, тащущими скарб последний для последних часов милых сердцу. И винтовки, и обмотки, и цыгарки, сумасшедшее мельканье голых, пустых дней, боль от усталости — в затылке, туман голода, намученные ноги в стоптанных ботинках, мокрых — и кровоточащий палец. На седьмой день я хромала. Приходила я домой — не приходила, приплеталась — и лежала у себя в холодной комнате. Георгий Александрович приносил мне чашку супу из моркови, но и он куда-то часто отлучался. Приходилось и одной лежать. Вакханка Бруни ласково и сладострастно улыбалась со стены. Ветер рвал крышу прогнившую. Я не шевелилась. И пустой, страшный вихрь метался у меня в мозгу.

Маркел не возвращался. Он до Петербурга ехал трое суток. Часто вспоминала я о нем. И мне казалось, что в кровавых и седых туманах так же мечется он сейчас, драный и замученный, от одного врага к другому.

И я попала, наконец, к «главному».

Мне не забыть длинной, узкой комнаты его. Сухой, остроугольный, и без возраста. За столом. Плед на ногах. Желтая рука с перстнем спокойно и безостановочно строчит. Поднял на меня бесцветные глаза, тонкие губы чуть-чуть шевельнулись. Франц Вениаминыч — писатель и любитель музыки.

— Дело вашего сына не кончено.

Я подала ему письмо. Взглянул, и отложил. «Дело» Андрюши!

Желтый свет лампочки, желтый пушок на руках, желтый отлив неживой кожи на лице.

— Нам пишут много таких писем. Следствие продлиться еще две недели.

— Но ведь он ребенок.

Франц Вениаминович продолжал писать, и на мгновенье поднял глазки, но не на меня, куда-то вбок.

Когда я вышла, пустота ревела вокруг вихрями — острой метелью резала глаза и щеки. «Пожалеет?» Обогнула угол здания, прислонилась к стене дома. Часовой меня прогнал. Я медленно пошла к Арбату. На Кузнецком пусто, и темно. Метель свистит. На тротуаре то наметен пласт, то ноги скользят по льду. Магазины заколочены. И шибко ветер подгоняет вниз, к Неглинной.

Театр Художественный, клуб Литературный. У Никитских ворот груда камней — столовая Троицкой, да обгорелый костяк дома Коробова.

Но переулок у Арбата прежний. По нем иду, как много лет назад, не думаю, ноги ведут.

Забора перед мастерской уж нет. Но дверь все та же. Блок скрипит. Над притолокою голова Минервы в шлеме.

— Кто там?

Нет, не «весеннее видение», и не соловушка. Куски холста, торсы и ноги, кресло на вертушке, холод с антресоли — тень огромная со свечей в руке.

Я поднялась наверх, нахрамывая.

— Ба-атюшки мои!

Александр Андреич был в тулупе, седой, всклокоченный. На столе — тарань, кусочек хлеба, полбутылки. Спиртом пахнет.

— Ну вот, ну вот, ну что такое? Почему замучены, милая голова?

— Что это, водка?

— Не так, чтоб очень, собственного выгона…

Я налила в его же рюмку, выпила.

— Послушайте, вы, там… Вы с ними близки.

И рассказала про Андрюшу. Стало теплее. В голове кружилось, но я говорила медленно, и тяжело.

Он соскочил, забегал, шмыгая валенками.

— Вы думаете, я могу? Ну да, конечно, я портрет сейчас в Кремле пишу, я их всех знаю, да, но сам… Ах, Боже мой, Андрюша, милая голова, фу ты, несчастие. Но меня, ведь, знаете… За мной следят, ах, что за время. Для вас, но понимаете, я сам жду… у меня знакомства прежние, компрометирующие.

Если бы не эти белые… Не можете себе представить, что там за хаос, сейчас…

Я налила себе еще.

«Боится потерять заказ, паек, тарань»…

Он говорил мне еще долго, смутно, путано. Я поднялась.

— Куда вы? Посидите, обогрейтесь… Хотя тут у меня… Вы знаете, я все-таки живу, как пес… Вы замечаете, ниже нуля. Но иногда тепло. Да, это все… ужас. Понимаю. Я и сам иной раз напиваюсь, в раздражении, с молодыми друзьями. У меня поэты молодые, и художники. Приходят, безобразничают. Но мы и все на волоске. Вы думаете, если те завтра придут в Москву, мне уцелеть? Я знаю, мое имя в списке. Говорят, я пьянствую в Кремле, с сановниками… это клевета. Нет, иногда мальчишки тащут меня в гнусную дыру, к извозчикам, перепиваются ханжой… Постойте, я хоть провожу… Да. Земляной вал далеко, но ведь и грабят…

Пожалуй, что и грабят. Это верно. Да уж мне и все равно. Я отказалась от его «сопровожденья». Нет, куда там. Ведь моя Москва, родина и любовь, — блестящая-ль, разрушенная. Безразлично.

Я возвращалась медленно домой. Иной раз отдыхала на бульварах, на скамейке. На Чистопрудном шла проездом. Такие-ж заколоченные магазины, и заброшенный трамвай. Рысак обогнал меня — трое на нем. Догнав, попридержали, шагом. Оглядели пристально, внимательно — рванули, полетели. Нет, брать-то с меня нечего. Что-ж, не ошиблись.

Георгиевского дома не было. Явился позже, сумрачный, усталый — но покойный.

— Куда вы-то все ходите?

Не раздеваясь, я лежала на постели.

Он сел рядом, и взял меня за руку.

— Я бы желал, чтоб вы хоть временно уехали отсюда. На неделю, на две. К Ниловой, что-ли.

— Для чего?

Георгий Александрович вздохнул.

— Мне было бы покойнее.

— А, пустяки.

Он гладил мою руку.

— Я сам уехал бы, если бы мог. Но мне… уж поздно.

— Что-ж такое?

— Это к Андрюше не относится. Мы — сами.

Он не сразу выговорил все.

— А, значит…

Он кивнул.

— Иначе я не могу. Мне тяжело, не тронули-б и вас, если вы тут.

Я повернулась. Печка наша дотлевала. За приоткрытой дверцей млели, огненно-струились угли. Красноватое дыханье их ложилось на постель, руку Георгиевского. Кольцо на ней блеснуло.

Теперь я гладила его пальцы.

— Этого кольца давно у вас не видела. Зачем надели?

— Так уж надо.

До трех часов топилась у нас печка. Георгиевский жег бумаги, письма, книжечки. Я тоже побросала многое. Мы пили ночью кофе желудковый.

— Теперь уж не врасплох…

— Верили вы в это дело?

Он разорвал гравюру Терборха.

— Ни во что, и никогда не верили. Зачем же шли? Разве могло вам что-нибудь удаться?

— Верила молодежь. А я… не мог отказываться.

«Молодежь!» Андрюша?

Я впала в отчаянье.

— Послушайте, но неужели эти дети? Скауты там, какие-то? Георгий Александрыч, ради Бога, что вы знаете?

Он успокаивал. Наверно, недоразуменье. В их организации никаких скаутов не было.

— Теперь я должен вас поддерживать. Вы мне сказали раз: если бы я боролась, я бы победила.

Я очень плохо спала ночью, а с утра опять кинулась по делам. Да, победить должна, все это дикая нелепость… Где гении моих удач? Навстречу завывал октябрь — свирепою метелью. В этот день была у Ниловой, у Павла Петровича, мы вспоминали и выдумывали все доступные нам щелки, чтоб нажать на Франца Вениаминовича. Блюма пригласили лечить в Кремль — и на него надеялась я. Мой напор огромен. А враги сливались с обликом метели, дико завывавщей, и слепившей. «Если бы не он, все можно было бы, все можно…» Франц Вениаминович, его сухие, желтенькие ручки…

Вечером молилась — горячо и сладостно. Плакала в темноте холодной комнаты, казнила себя, разрывала сердце угрызеньями за невниманье, себялюбье, легкомысленную, грешную всю жизнь мою. Легла в постель как будто полегчав. Андрюша был со мною, рядом. Я заснула крепко, беспробудно.

Разбудил шум. Рядом со мной женщина с винтовкой, хромой с револьвером рыскает по углам, в дверях бородатый человек записывает что-то в книжечку. И ломятся к Георгиевскому.

Мне предложили показать документы. Хромой ухмылялся. Мне казалось, что в обмотках у него запрятан нож, и он все только ищет как бы половчей, в кого бы его всунуть. Этот хромой, со шрамом на щеке, мехом наружу куртке — навсегда образ бреда. Увидав Георгиевского даже хрипнул — в ярости ли, наслажденьи? Ах, с восторгом глотнул бы крови византийца, бледного сейчас, но выбритого, и спокойного. Нам приказали собираться. Сборы недолги. Вот мимо Мушкина трепещущего, и Юпитера Отриколийского, немого, белоглазого, в курчавой бороде, мы сходим вниз по лестнице. Георгий Александрович меня поддерживает. Мой старый джентльмен, на смерть спускаемся мы с вами по старинной лестнице, но будем просты, молчаливы, и скромны, пусть ярость окружает — ничего.

Метель утихла. У крыльца стоял автомобиль — к великому удивленью моему — открытый. Улица пустынна. Луна светит на ненужно-ранние сугробы, мы садимся, точно едем на прогулку, концерт, в ресторан.

Забыть ли мне эту прогулку?

Автомобиль летел легко, звезды неслись над ним по небу, мы сидели рядом, рука в руку, несколько откинувшись назад. Андрюша и Маркел, Георгиевский, звезды и луна, Москва, те улицы, по каким носилась в молодости, все слилось теперь в одно, в то ощущение надземного и полуобморочного, когда переступаешь… Можно ли думать? Чем, о чем тут думать? Ты почти уже не человек. Ты помнишь сладостное ощущение прощанья и холодный, слабый бриз, ледком тянущий…

Быстро мы катили! Так казалось? Временами, все-таки, желанье: встретить своего, знакомого, махнуть.

Но Москва уходила. Поздно. Спят намученные. Кто махнет прощально?

На площади Георгий Александрович снял кольцо и положил в рот, за щеку. А чрез минуту, как к подъезду Оперы, подкатили мы к ярко-светящимся дверям.

— Прощайте, друг, Сенека.

Он поцеловал мне руку. Я его перекрестила.

XVI

Странное, но не самое страшное время мое — сиденье. В большой комнате с нарами, спящими женщинами, электричеством белым, первое, что ощутила: отдых. То, чем жила, и волновалась — вдруг захлопнулось. Ничего нет. «Контора Аванесова», прежде стучали тут на машинках, а теперь мы лежим, по деревянным скамьям: и учительницы, проститутки, и спекулянтки, просто бабы и дамы («шпионство для иностранцев») — все, проигравшие свои жизни. Разные разно себя ведут. Нюхают кокаин, рыдают, другие молятся, третьи бранятся. Каждый день привозят новых. По ночам уводят нам знакомых. Ночью стучат, громыхают моторы грузовиков. Фабрика в действии. Смерть — так домашня… Удивляться? Но чему? Все ясно.

В эти дни я не молилась. Была в отупении. Лежала, и дремала. Не слушала никого. Кончилось «действие» мое, борьба, наступленье. Удивительно: почти не могла думать об Андрюше. Ощущала его вместе, с собой. Мы — одно. Вот он тут, рядом, — и вечность за нами. Мы не разлучимы. Тут же Георгиевский — будто мы все заснули. А Маркел ужасно где-то далеко…

Первую посылку, сверток, получила, все же от Маркела: одеяло, сахар, кусок хлеба, и подушечка. Под наволочкой, на бумажке крошечной: «Господь храни». Все, кто на свободе, помните и знайте, что для узника пакетик с воли! Это главная радость тюремная, главная.

Бумажку ухом нащупала, ночью, лежа на подушечке, глядя, как клоп выполз из расселины, как проститутка выцарапывала на стене: «Пра-ща-юсь с жизнью ми-лай». Буквы Маркеловы я целовала нежно, а из-под ресниц слезы бежали — уж теперь неудержимо.

Эту ночь плохо спала. Но утро принесет и радость: когда камеру метут, несколько минут воздуха. Вереницею кружили мы по дворику, между стен пятиэтажных. И над нами — небо! Птица пролетела в нем однажды — галка! Милая, чудесная моя! А вечером, просясь в уборную, перебегая дворик этот наискось, в холодной, чуть морозной ночи дважды увидала я небо со звездами. Узор их золота над нашей бездной так пронзителен… И даже я увидела Кефея, даже Сердце Карла я узнала — в том кусочке черной сини, что над головой.

Допросы. Несколько их было. Это хуже. Тяжек, крестен путь по коридорам, глухой ночью, неизвестно, к палачу ли, следователю. Многое зачтется испытавшим это. Я попала к Кухову.

— Прошу вас, да, в кресло. Как же (улыбочка легкая) — приходилось встречаться.

Кухов был подкормлен, чисто выбрит. Но угри остались, и весь общий, неискоренимый вкус плебейства. В глазах, зеленеющих под электричеством, скользило что-то. Иногда руки потирал, холодноватые и влажные.

— А теперь к делу. Я потому выбрал вас, что многое знакомо, в прежней жизни. Пси-хо-логия… — он слегка чмокнул, точно проглотил устрицу.

На допросе стал еще прохладнее, играл в некоторое величие. Иногда запугивал, как полагается, но не грубил. Старался намекнуть загадочно, «изящно» на «возможные последствия».

— Вы знаете отлично, что ничем ведь я не занималась. Бросьте!

— Прошу не волноваться, разберемся.

«Когда перед Георгиевским ползал на коленках… Разве он это простит?»

— Мне известно и о вас, о сыне, и о муже. Мы все знаем.

— Слушайте, мой сын…

— Отлично-с, и великолепно, правильно все идет… Потрудитесь отвечать.

В конце первого допроса он вдруг закрыл глазки, пожмурился и улыбнулся.

— Ну, теперь кончено. Деловая часть.

Встал, подошел к двери в портьере, выглянул в коридор, плотнее притворил ее.

— Несколько слов… По-домашнему. А-ха-х-с, ну перемена. Кухов! Кто такое Кухов? Мразь, в Риме голодал и унижался. Господин Георгиевский, Наталья Николаевна, певица… та-ак вот могли переехать… как улитку, сопляка. Сопляк! Темная личность. А теперь вы все — вот, в кулачке здесь, в кулачке. Наша взяла! — вдруг крикнул. — Наша! Не смотрите с пьедесталов со своих, я добрый, я ведь только так… Мы ведь давно знакомы, и конечно, вы-то мне и не сделали ничего плохого. Нет, я не зверь. Я самый мягкий из всех следователей, сказать по правде, я бы вас и выпустил. Сразу — нельзя. Но — власть! Вы понимаете, я — власть!

Я понимала очень хорошо. Для неудачников, обойденных, ничтожеств…

— Что же касательно Георгиевского…

Но постучали в дверь, и он не досказал.

Следующий раз я была у него дня через три. Он суше выглядел, подобраннее и нервней.

— Знаком вам этот почерк?

Подал мне бумажку. На ней знакомой, твердою и аккуратною рукой написано: «Всегда о вас Н.Н., прощайте. Вспомните Сенеку».

— Древности, и философии, Сенеки! Сыграл таки, старик, разыграл роль, как в театре. Подвала, видите ли, не желаем, и предупреждаем… Откуда у него кольцо с ядом, вы должны знать, вам и написано, нет, вы должны ответить…

Я перекрестилась.

— Царство небесное!

Знак креста дурно подействовал на Кухова.

— Мистики! Христиане! Погодите, доберемся до попов ваших…

Но я его не слушала. Неинтересен. А мне было и холодно, и так безмерно одиноко в ту минуту… Потерла лоб рукою, выпрямилась. Будто легче.

Что-ж, не подался. Галкино, смерть отца, ночь, луна. Черное пятнышко в кольце. Не сдался, мой византиец.

Должно быть, я имела очень отошедший вид… Кухов стал приставать. Я посмотрела на него холодно, отдаленно.

— Напрасно вы волнуетесь. Вы знали ведь Георгиевского. Он вас не уважал, Кухов. Что-ж удивительного, что был против? Всегда читал и ценил стоиков, давно предчувствовал и войну, и революцию, и гибель свою — и завел кольцо. Когда мы ехали сюда, он положил его в рот. Очевидно: чтоб не отобрали. А теперь вас раздражает, что не вы его прикончили.

— Ваше показание очень важно.

И Кухов стал подробно, обстоятельно записывать все о кольце.

Когда окончил, я спросила, глухо:

— Слушайте, а что же сын?

Он сделал неопределенный, но развязный жест.

— Видимо, на свободе. Если не вчера, то нынче, завтра выпустят.

Он стал катать шарики, из бумаги, ловко, далеко стрелял ими в угол.

— Георгиевского мы, конечно… Он был в заговоре. А вы?

Вдруг быстро перекинул на меня глазки.

Начался опять допрос.

На этот раз была я как-то очень уж тиха, печальна. Мальчик на свободе! Бедные, и милые мои, Маркел, Андрюша… как вы думаете обо мне теперь, как вам сейчас трудней, чем мне… А у меня странное чувство: никогда не выйду я отсюда. В первый раз за мою жизнь, пеструю и бурную, я ощутила, что уж не могу бороться за себя, кончилось мое «везенье», отступилась «яблонка цветущая», и «ветер» — покровители. Я отвечала просто, без сопротивленья. Если бы он оскорблял, вряд ли смогла бы защищаться. Но Кухов, почему-то, был довольно милостив. Лишь иногда, при взгляде на меня, некая судорога внутренняя пробегала по его лицу. Точно еще знал что-то — не хотел сказать. И ненавидел, и стыдился.

— Вы все такая-ж барыня, как были. Вы под-стать Георгиевскому.

Он потер руки.

— С барами и трудней всего, и всего слаще.

Я посмотрела равнодушно. Безразлично мне, сладко или горько френчу обращаться с «барами».

У себя в камере, на этот раз, я стала на колена, и молилась долго, истово, за ушедшего моего друга. Во сне стонали женщины. Проститутки, в прошлый раз писавшей на стене, уж не было. На ее месте старуха — колена к подбородку, руками охватила ноги. Растрепались ее космы. И в глазах увидела я то безумие тюрьмы и смерти, которое уж мне знакомо.

— Что молишься, всех передавять, нечего молиться…

Она, однако же, ошиблась.

Через неделю, днем, в камеру вошли двое чекистов, и средь названных фамилий была и моя.

— С вещами, живо…

Через полчаса, свернув Маркелов пледик, я шагала уже по Мясницкой, к Земляному валу. Мелкий бледный снег кружился с неба, одевал меня так бережно, так мягко застелил все мостовые, тротуары, оседал на проволоках и туманил купола. Я все дышала, не могла я надышаться. Была возбуждена, и не устала, но я чувствовала себя странно: точно вывихнулось что-то, мне не по себе, я не могу себя найти, не знаю, где я, что я. И под нервным оживленьем — сотрясающее беспокойство. Все будто бы и так. По улицам люди идут, везут салазки, на бульваре галки тяжело летают и орут. Но уж с Покровки не могла я совладать с собой: почти бежала.

Дверь открыли дома не сразу.

Вид Маркела, в куртке, с воспаленными глазами, мятой бородой…

— Андрюша?

Он бессмысленно на меня глядел. Я быстро поднялась наверх, во мне какое-то одно дыханье было, возносило по знакомой лестнице. Но ничего я не видала.

В передней Мушкин колол щепки. Увидав меня, поднялся, и с его лицом что-то произошло — ничего особенного, для меня же…

— Где Андрюша?

Мушкин кашлянул.

— Что говорить, Наталья Николаевна. Более недели. Маркел Димитрич панихиды уж служили.

Маркел обнял меня, сзади. Вопль, тяжесть навалилась. Замелькали комнаты. Зачем-то мы все бегали из одной в другую. Помню мокрую бороду Маркела, белый зимний день, белый изразец печки, о который бились головами. Печки были так прохладны. «Мальчик!» кричал Маркел. «Мальчик!»

Легче было — колотиться головою о спокойный, равнодушный глянец изразца.

XVII

Дома каждая его книжка, запыленные башмачки под кроватью, карта на стене, с флажками на булавках, наводили на одно, всегда на одно страшное виденье: как спускался он по коридору… Как в последний раз переступал порог. Тут в голове моей рвалось, — если не падала, не разбивала себе лба, то только потому: здоровая я, все-таки, двужильная! Иной раз я, в отчаяньи, с презреньем даже на себя смотрела в зеркало — на плечи, руки голые. Ну вот, ты ходишь, дышешь, белотелая, и ты жива… По улицам еще ужаснее было ходить. Во сне бывает, что все то же видишь, но оно другое. Москва стояла как и прежде, такой же снег, такие же дома, и серенькое небо. Но выражение лица! Это не та Москва, которую я знала в юности, где я любила, пела, и катала, это новый город, полный злобы и безумья. Я не могла медленно ходить. Мне все хотелось бы бежать… Или убежать? Пустыня, галки, мрак — проклятые места.

Меня тогда Маркел поддерживал. С ним легче. За него держалась крепко. Голодные и рваные ходили мы к обедне каждый день, потом к вечерне, и ко всенощной в субботу — мы старались проводить побольше времени в церквах. Там иной мир. Плакали неудержимей, и молились средь таких же, как и мы, измученных и обездоленных. Лишь в пении, в словах молитв и стройном, облегченном ритме службы чувствовали мы себя свободнее, здесь мы дышали, тут был воздух, свет. Но страшно возвращаться, — в полуразгромленный и окровавленный наш особняк. Укладывалась я теперь с Маркелом. Шершавая теплота тела огромного оживляла. Просыпаясь в страшные, предутренние часы, я первым делом трогала рукой Маркела — тут ли? Он покашливал, и он не спит, я приникала к нему на плечо, и плакала. Не знаю даже, как, откуда слезы брались? Он меня гладил грубоватою рукою по щеке, и в беспросветной тьме ночи легче было рядом с тихо кашлявшим Маркелом.

Так проходили наши дни. Мы мало кого видели. Наверно, были страшны для живых. Мы зачерпнули уже смерти, как два Лазаря[54]. Наверно, всем казались мы укором. Но зато сильнее связывало это, ибо во всем свете только двое мы и знали все, всю грозную бездну ужаса нашего.

Мы разыскали, все-таки, могилу сына. Через весь город, за Таганку, шли мы в валенках к Калитниковскому кладбищу.

Роща, и кресты, могилы — все завеяно декабрьским, белым снегом. Вдалеке трубы завода, где когда-то я жила, цвела и хохотала. Мы бродили долго около конторы кладбища, ждали заказанного креста. Летали галки над березами заиндевелыми.

С путей Курской дороги — свистки — пронзавшие невыразимой скорбью. И почему так беспредельно горестны, в зимний денек и при пустынно-сером небе, эти дальние свистки?

Наконец, сторож возвратился — немолодой, мрачный человек с рыжеватыми глазками.

— Пойдемте, покажу.

Маркел взял у него крест — длинный, свежевытесанный, и взвалил на плечи. Сторож шел впереди, узенькой тропинкою между могил, сугробов и решеток. За ним Маркел, с крестом на плече, и сзади я. Спускались мы какою-то низинкой, шли у прудка замерзшего, и вышли за ограду. Кладбище окончилось — то кладбище, где почивали с давних лет мирно умершие, приявшие «христианские кончины». Дальше шло пространство до дороги, в роде выгона, взбуровленное свежими песками, глинами, мерзлыми комьями.

Проводник хмуро зевнул.

— Каждый день таскают. И не надоест, анафемам. В грузовиках волокуть, ночами. Рази сними выспишься?

Здесь — кладбище отверженных, убиенных и замученных, здесь завершается вся фабрика Лубянки.

Маркел шел, слегка сгибаясь под крестом. Да, вот она, Голгофа наша.

— Дай…

Я подошла, взяла у него крест. Маркел был красен, потен. Могильщик сковырнул лопатой мерзлый ком.

— Тяжело будет, не донесть.

Но крест мне показался даже легок. Было ощущенье — пусть еще потяжелей, пусть я иду, сгибаюсь, падаю под ним, так ведь и надо, и пора, давно пора мне взять на плечи слишком беззаботные сей крест.

— Вот… сторож приостановился, у бугра, уже засыпанного снегом. — Тут их всех и закопали. Человек пятнадцать… молодежь все, барышни, мальчишки…

Заступом своим разрыл, всковырял землю. Поставили крест, притоптали снегом.

— По весне, как отойдет земля, поглубже закопаем.

Получил, что нужно, и ушел. Одни остались мы. Одни стояли на коленях, в снегу, перед пустынным небом, пред свистками паровозов, перед Богом, так сурово, но уж значит, по заслугам, наказавшим нас.

* * *

Трудно вспоминать то время. Но было бы несправедливо, если-б умолчала я о Ниловой, о Саше Гликсмане, преданно и сердечно мне помогавших. Нилова не стеснялась предо мною огромного своего рта и нечистых зубов, продырявленных валенок — не стеснялась рыдать и оплакивать мое горе. А в промежутках таскала мне — то муки, то масла, то картошкою делилась.

— Ай, — говорил Саша, скорбно шевеля семговыми губами, — и это жизнь! Наталья Николаевна, голубчик, это не жизнь, но это и хуже смерти. Если я не хочу умереть с голоду, я занимаюсь маленькими комбинациями. Губная помада сейчас не нужна, но… понадобится! Так я себе работаю по сахару, ну, там немножко спиртику, но надо мной всегда та же история висит, что и над бедным вашим мальчиком. И это называется жизнь!

Да, одинаковость борьбы, и одинаковость гонимости сближали, отдаляли. И маленький «спекулянт» Саша Гликсман, вечно рисковавший жизнью, чтобы не погибнуть, мне был ближе давней подруги Андреевской, что служила теперь в музыкальном отделе, иногда летала на автомобиле по Волхонке.

На сороковой день мы служили службу «парастас» — торжественное поминанье убиенных.

В церкви у Ильи Пророка собрались все, кто помнил, знал нас, может быть, любил. Георгиевского не было. Его могилы я не знала даже. Худой, задумчивый священник в черно-серебряной ризе, читал перед аналоем, окруженным золотевшими свечами, дивные слова. Я полувисела на руках Маркела и Павла Петровича — очень изнуряли, очень потрясали меня самые рыданья. Сквозь них видела я сумрачную глубину церкви, теплый блеск, струение свечей, и угловатый облик нашего священника.

Потом мне жали руки, плакали и обнимали. Помню и Нилову на этой службе, и Сашу Гликсмана. Ольгу Андреевну, в накидке допотопной, совсем старенькую и худую, с изжелта голодным лицом, и Марфушу мою, память молодости и собачьей верности — волчком завилась она передо мной, в слезах, все так же потрясая золотыми дутыми серьгами — так же с жидкими, прилизанными волосенками и видом хитрованки-пьницы.

— Матушка, барыня, — бормотала, в пароксизме. — Андрюшеньку… анафемы! Ведь на руках таскала!

Надо сказать правду: бедные и последние пришли разделить горе наше. Не было Блюма, не было Александра Андреича, не было Жени. Трудно, думаю, подъезжать на автомобиле на служебном к церкви, где молились за ребенка, этим же автомобилем и раздавленного. Блюм получил практику в Кремле. Александр Андреич… но его я и не вспомнила. Покойно, крепко прижимала меня к груди Анна Ильинична Костомарова — меццо-сопрано из Большого театра, теперь певшая по клубам для красноармейцев.

Когда вернулись мы домой, и разоренная квартира, залитая кровью, смертью, на меня взглянула — тот же кабинет Георгиевского, зеленоватый, маска Петра, Вакханка Бруни, Зевс Отриколийский на площадке — я почувствовала ясно: здесь мне жить нельзя.

И мы решили переехать.

XVIII

В Москве дыры свободной не было, вдруг оказалась комната — у Саши Гликсмана. Он как-то ее спрятал. А потом стал опасаться, чтоб не отобрали — отдал нам.

Мы переехали. Свой скарб везли мы на салазках, через всю Москву, из Сыромятников на Спиридоновку, недалеко от дома, где я родила Андрюшу. Печку Маркел тащил в несколько приемов, и тяжки были на ухабах кирпичи ее, и горестно позванивали колена труб железных. Я тоже помогала. Мы уставали, задыхались. И прохожие иной раз взглядывали — точно с сожалением.

За пшено, и за обеды старый князь, ныне занимавшийся печничеством, сложил нам нашу печку. С торжеством мы затопили, в ледяную постель легли в первую ночь открывшейся новой жизни. За стеной же, в двух соседних комнатах, кипела Нилова и Саша Гликсман. Вечно Саша рыскал, вечно приходили к нам таинственные люди, приносили то вино, то сахар, то какие-то платки, то шубы, то картины. Видимо, мы торговали всем. Иногда забегал доктор Блюм, и с Сашею шелестели они длинными долларами. Блюм такой же бархатный, румяный и веселый.

— Ну, конечно, жестокость, но ведь жизнь перестраивается, а-а, не говорите, я лечу в Кремле, я многих знаю, среди них есть и культурнейшие люди… Но необходимость, что поделать.

— Ах, перестаньте вы себе — Саша сердился, — благодарю вас очень за культурность. Чтоб они ее на своей шкуре испытали.

— Им многие… знаешь, Наталья, — говорил Маркел. Им… тово… многие поклонятся… И поцелуют.

— Ладно. Пусть и кланяются.

Мы жили сами по себе. Не очень даже занимались революцией. Пусть развивается, как хочет. Пусть примыкает к ней, кому приятно. Пусть и враги ей назначают сроки — тоже я не слушаю. Я просто живу, несу, что надо мне, борюсь за день, за хлеб, за своего Маркела. Такова жизнь, таинственная, и густая ткань ее! Хочешь ты, не хочешь, рад или печален, надо утром выбегать за молоком, раздобывать картошку, разжигать печку, варить суп на примусе.

Вспоминая этот год, после гибели Андрюши и Георгиевского, я думаю: как живучи люди! Как могущественны силы жизни! Да, мы были пронзены, сердца сочились, по-иному подымалось солнце, заметал снежок, и по-иному мы друг к другу относились, по-другому мы молились, спали по-другому: в пять часов почти всегда в тоске мы просыпались. И другие сны мы видели…

Конечно, о, конечно!

Все-таки… мы жили. Хоть и в полусне — справляли те необходимые обряды, что и есть день буден, день обычный. Да и больше: мы ведь, и смеялись, и ходили в гости. Если было где — пили вино. Была я и застрелена, и все-таки хотелось иногда и туфель, платья нового.

Чтоб зарабатывать, я стала даже петь. Выступала в клубах — у железнодорожников, красноармейцев, где придется. Получала: сало и крупу, муку, орехи, свечи, иногда десятки тысяч тех рублей, на которые купишь три пирожных. Когда я пела, то передо мной, в шинелях и обмотках, и заломленных фуражках ведь сидели… может быть, убийцы моего Андрея. А много и таких, что никогда и ничего не слышал, не зная того, чем красна была наша жизнь, и вот теперь приходят, слушают моего Глинку, Даргомыжского… Мне было с ними тяжело, и я не знала, как себя держать.

Особенно запомнился один наш вечер, с Костомаровой — на окраине Москвы.

В убогих розвальнях нас подвезли к фабричному двору. Фабрика не работала, но в клубе — концерт. Мало походило на концерты, где я выступала в молодости. В уборной дико-холодно, дуло, керосиновая лампочка мигала жалобно — вот-вот ее задует. Нам предложили по стакану яблочного чая с отвратительным повидлом. Приходили, уходили молодые люди с бантами.

И с эстрады, где под ногой гнулись половицы, стены убраны лентами и гирляндами, мы пели в копотную залу за чертою лампочек — не снимая шубеек.

— Нам бы что повеселей, товарищ! — крикну кто-то сзади.

Посмешил, впрочем, рассказчик. В половине «представления» к нам вдруг явилась Женя Андреевская — в белых валенках, сером шикарном тулупчике, и серой шапке мерлушковой.

— А, вот так встреча! Все свои. Я от Музо. Наташа, ты как будто изменилась.

— Ты тоже изменилась, — отвечала Костомарова. — Ты крепче что-то стала, Женька, и еще бойчей. У тебя что, за поясом, не револьвер?

— Глупости. Я не чекистка. Не такая дура, чтоб себя компрометировать. Я по культурной части. Но, конечно, времена другие. Теперь нужна энергия, и бодрость. Конец лиризмам и расслабленностям. Иная жизнь. И нужно принимать ее. А-а, нравственна она, безнравственна, шут с ней, — новая. Наташа, помнишь — она вдруг засмеялась — тут недалеко завод, где мы с твоим отцом в прежние времена финтили?

— Отец теперь в гробу.

Женя задумалась, потом тряхнула головой.

— Как вся та жизнь. Отец занятный был. Мы иногда с ним весело болтали. Но не хочу жить прошлым. Ладно. Мы идем за новым.

Когда окончился наш вечер, и мы выходили, Женя предложила свой автомобиль. Я с удивлением на нее взглянула. Средь разбредавшихся красноармейцев, девушек, рабочих, выглядела Женя чем-то в роде комиссара, и быть может, правда, есть в кармане и револьвер.

Мы замялись, на мгновение. Не сговариваясь — отказались. На тех же розвальнях, мы ехали другой дорогой. Было холодно. Ветер налетал, и падал, желтый месяц пробегал в нестройных тучах. Мы дремали, прислонившись спинами друг к другу. Все тянулись грязные улочки, убогие — я их не замечала. Вдруг в сердце потянуло холодком. Как бы сквозь сон тяжелым защемило, непонятным, но так явственно давящим. В ужасе я будто и проснулась: да, роща Знакомая, оснеженная, под мертвым месяцем, ограда и кресты. Я вспомнила. Я сразу вспомнила, проснулась окончательно, я соскочила с розвальней, и быстрой, и уверенной походкой целиком по снегу зашагала к столь знакомому кресту. Да, видно пересек мою дорогу крест!

Я подошла, с размаху рухнула к его подножию, желтый месяц обливал нас с высоты прохладно-мертвым своим золотом, и золотой узор снежинок на терновом венце сына моего был мрачен.

Я целовала крест. Потом я встала, оглянулась. Дико и пустынно! Ветер по-разбойничьи гуляет, пробирает холод, может быть, я волк заблудший, заплутавшийся в суровой ночи? Нет, не волк. Нет, я живу и верю, да, сын, лежащий здесь, прости, за все, я искупаю ныне свою жизнь, но я люблю, и я живу, и в сердце моем страсть, и с нею я пойду. Как жизнь трудна, как тяжко очищение, но… это путь, иду…

Я быстро догнала шагом тащившиеся розвальни. И Костомарова взглянула удивленно. Ах, напрасно! Нечего на меня удивляться. На глазах моих не было слез. Я чувствовала себя крепкой и решительной, как будто эта ночь, и ветер, и воровской месяц возбуждали меня к делу и борьбе.

Мы добрались домой довольно поздно. Нилова и Саша не ложились еще, раскладывали сахар по пакетам: получили контрабанду и готовились к разноске. Нилова дала мне чашку кофе крепкого, огненного. После холода это приятно.

И войдя в свою комнату, синюю в месячной полумгле, я не разглядела спавшего Маркела. Голова закинута, тяжело дышит, и так странно-жалобен на этом узеньком диванчике с приставленными креслами. Кажется, повернется, и разрушит все, сам тяжким своим телом рухнет на пол. Мне на мгновенье стало жаль и моего Маркела.

«Одни, — думала, раздеваясь, — только вдвоем. А третий с нами — Бог». И забираясь по перину, ощутила вдруг могучее присутствие. Да, Бог был с нами, в этой синеватой, с золотистыми узорами в заиндевелых окнах комнате. Он подымал меня.

На утро Маркел поднялся хмурый, мутный. Целый день был не в себе. Не выходил, мерз, кутался. А через сутки, к вечеру, слег… Сразу стал покоен, лежал тихий и довольно слабый. Но температура быстро подымалась. Забежал Блюм, такой же все серебряно-пушистый, меховой и ласковый. Как прежде назначал дни падения, так говорил теперь:

— Ах, я их лечу, у меня сведения из первоисточника… Их положение блестящее…

О Маркеле этого не утверждал. Через три дня, рассматривая его грудь, вздохнул:

— Тифозная сыпь, ясно.

Маркел наутро исповедался и причастился. Когда священник вышел, я вошла, он лежал на спине, глядя в потолок, был очень тих. Меня ласково взял за руку.

— Не бойся, ничего… Все… хорошо.

Я не боялась. Пружина во мне свертывалась, точно заводили меня, как часы. Пружина придавала силу, легкость. Я не себе уже принадлежала.

А Маркел мой, уходивший в странный мир, как будто чувствовал, когда позвать священника: последние минуты, и последние слова сознательные.

Через день он был уж в чуждой власти. Вскакивал, зигзагами бросался через комнату, в изнеможеньи падал около дивана, весь в поту. Насилу вновь его укладывала.

— Все рушится, все валится, не понимаешь? Лезут… Почему вы в грязь меня кладете, это ведь болото. Ты меня в болото, и ты тоже, нет, ты с нами, не поклонишься… Ante, apud, ad, adversus, circa, circum, citra, cis… Андрюша, приведите мне Андрея.

Вслух читал гекзаметры латинские и требовал, чтоб говорила я по-гречески. Одну ночь он провел в религиозных муках: представлялось, падает и разрушается великая сосна христианства, нужно поддержать и вновь собрать, а он не может. И стонал, в отчаяньи.

А на следующую — та же сосна, в хрустально-нежной музыке, вновь воздвигалась.

XIX

Да, время бдения! Могу сказать, я не ленилась. На шестую ночь мою, бессонную, первою я услыхала стук в нашу квартиру, и у первой у меня похолодели ноги — холодом уже привычным. Отворяла я — и первой увидала — так знакомые уж куртки, и револьверы, и лица прежних бредов. Вероятно, в воспаленном, и отравленном мозгу Маркела моего грезились, бушевали существа подобные. А может быть, и сами они — бред всей страны…

На этот раз бред направлялся не на нас. Но через нашу комнату им приходилось проходить к Ниловой, и Саше. В кресле спала фельдшерица — не проснулась. Но Маркел метнулся, точно ледяным ветром на него дунуло.

— Что за больной? — спросил вожатый, в меховой ушастой шапке.

— Тиф.

— Опять в болоте, зачем под меня кишки кладете, не могу, Наташа, ну, когда же это кончится… Я все в болоте.

Ушан махнул рукой и отворил дверь в коридорчик.

Я подошла к окну. Наружное стекло его разбито — сотрясением взрыва на артиллерийских складах — в нем трепалась паутина, призасыпанная снегом. Через улицу, в окне виднелся свет. Как и у нас, до самого утра не угасал: тоже больной. И тоже тиф. Трепалась паутина, горестно окно светилось. За стеной выходцы обшаривали комнаты, и ночной ветер налетал, летел глухою ночью над великою страной. Мгновенно мне представились поля в снегу, и поезда со вшивыми мешочниками, трупы детей обледенелые; знакомые, в крови, подвалы, стоны, смрадный и свирепый тиф, терзающий народ мой, и мой крест, тот, что несли по-очереди мы с Маркелом, что пустынен, одинок сейчас над сердцем заметенного снегами сына.

Была ли моя молодость, мои романы, приключения, скитанье, свет, веселье…

На утро Сашу увезли. Как некогда — покинутая армянином, вновь рыдала Нилова на моем плече, но я не плакала, я очень хорошо все понимала, и моя душа была с ней целиком, плакать же не могла: мне некогда. Мое сраженье разгоралось. С каждым днем Маркелу становилось хуже.

Так что теперь пылало все в нашей квартире: Нилова спустилась в преисподнюю, которую пережила я в дни Андрея, я же погружалась в собственные бездны.

Девятая моя ночь, бессонная…

С Маркелом что-то делалось, но я не понимала что. Сводило руки, ноги. Шепотом стал бормотать, Медленно ночь тянулась! Утром я позвала Блюма.

— Сейчас же делайте вливания.

На этот раз Блюм даже не острил, и о политике не заикался.

В полдень было еще два врача. Велели впрыскивать дигален. Бросились искать его — и не достали. У меня мутилось в голове. Но я держалась.

«Жив, и будет жив. Ну, ничего»… Да, только не сдавать, все дело в твердости и вере…

В половине третьего вдруг раздался стук, и в той же прорванной шинели, так же красный и громадный появился в дверях Муня.

— Ну, что? Говорят, муж у вас заболел? — Он улыбнулся было, но увидав меня, весь боевой кавардак нашей комнаты, вытянувшегося Маркела с крепко сжатыми на груди руками — посерьезнел.

Я близко подошла к нему.

— Дигалену. Понимаете? Достаньте дигалену. Умирает.

Наверно, магнетизм во мне какой-то был. Я прочитала себя в Мунином лице, как в зеркале.

Напряжение медленно прошло по лбу его, упорному и молодому.

— Хорошо. Достану.

И он вышел.

Нилова подошла к Маркелу и заплакала.

— Наташенька, лучше бы мне лежать на его месте. Посмотри, как руки скорчило.

— Перестань плакать. Иди воду греть.

Муня вернулся через два часа. Он дигален достал. Собственно, завоевал. Вломился силою в закрытый уже склад медикаментов, вспомнил свои наступления и походы. Воля, одержимость моя…

Пришел племянник Ниловой, студент-медик, и мы пустили в ход и дигален. Но сердце все-таки слабело. Пульс учащался, до полутораста. Вечером был опять консилиум. Знаменитый старичок поглядел на меня пристально.

— Вероятно, менингит. Леченье правильное. Что же, надо продолжать. А там посмотрим-с…

В эту ночь я знала, что меж нами смерть. Но я не подавалась. Наоборот, пружина во мне завернулась туже.

К полуночи Маркел одеревенел совсем. Нельзя уж было расцепить рук, судорожно сжавшихся, язык ворочался, и непрерывно, жалобно-идиотически бормотал он, шепотом. Ничего не поймешь! Лишь меня, в самые тяжкие минуты будто узнавал, что-то озарялось на лице, мгновенно уходило. А потом стал икать. Как странно, я не поняла сначала. Показалось — даже это хорошо. Но увидев ужас в глазах Ниловой я сообразила, что хорошего-то мало.

Положила на подушку, рядом с головой его, простенькую, скромную иконку Николая Чудотворца. И пошла сбивать сосульки, для пузыря на голову.

Я взяла палку Маркела, вышла в темную, пустую и глухую улицу. Окно наискось не светилось. Слабый огонек лишь там виднелся, точно разжигали примус.

Ах, как одиноко, и пустынно! Бесприютен ветер, злобно налетающий, и так сжимает кто-то сердце… Я сбивала палкою с крыш сосульки, и теперь не сдерживалась, слезы мои проливались. Кто со мною в глухой час? Да, я держалась и крепилась там, на поле брани, у Маркеловой кровати, но сейчас уж я не воин. Просто женщина, уставшая и ослабевшая. И только Бог, грозный, но и милостивый… Ты призвал сына моего, и муж мой на пороге, и в Твоей руке вновь облить кровью мое сердце…

Женская фигура подошла ко мне.

— Вы чего тут, милая?

Она была не молода, вроде прислуги.

— Вот, ледяшки собираю.

Я не узнала ее. И она меня не узнала. Но в пустынную и страшную минуту я сказала, точно мы давно знакомы:

— У меня муж болен. Очень ему плохо. Это для компресса.

— Дайте-ка, я с тумбы, так ловчее…

Опираясь на меня, поднялась на тумбу тротуарную и сбила грандиозный сталактит.

— Тиф, тиф… Держите сумку-то, я положу… Так. Ну, старайтесь, миленькая, постарайтесь, может, и ослобонит…

Она так просто, и так добро говорила! Кто ты, неизвестная мне сестра, встретившаяся в минуту гибели? Я в темноте не разглядела даже твоего лица, и если встречу тебя, не узнаю, но я сохранила в сердце навсегда…

Да, навсегда. Иду, молчу.

Я притащила свой кулек добычи. Переменила на Маркеле ледяной пузырь, зажгла в кухне примус. Я была теперь тиха, растрогана, покорна, и хотя слезы стояли на глазах, я все шептала про себя имя Маркела… я уж не знаю, что, молилась я, или всей расплавленностию своею посылала ему токи благосклонных сил.

Вдруг вошла Нилова.

— Наташа, погляди…

В звуке голоса мне показалось что-то новое.

Я машинально двинулась. В кресле спал студент, а на диване фельдшерица. Лампа приспущена — все тот же скорбный облик комнаты, где умирает мой Маркел. Но было и иное.

Маркел вздохнул глубоко, разжал руку.

— Маркуша, это я… Ты узнаешь?

Он слабо улыбнулся, и пролепетал, едва-едва, но слышно:

— Тебя ли не узнать мне…

Мы переглянулись с Ниловой. А на подушке у Маркела, простенький, седой и древний старичок русский, Николай Угодник глядел со своей иконки.

— Наташенька… — Нилова задохнулась, обняла меня и скрипнула зубами. — Душенька, он выздоравливает. Провалиться мне, жив.

Ноги отказались — и я села на краю постели.

А остаток ночи, когда Маркел медленно, но верно выходил из смерти, я жила в странном коловращении… Мы варили непрерывно кофе, и студент, и фельдшерица мне казались уж друзьями, и родными.

Утром я заснула, спала крепко — первый сон за девять суток.

* * *

— Ну, могу поздравить, — говорил мне знаменитый старичок. — Выходили. Правду говоря, мне не хотелось даже заходить, так был уверен в его смерти. Мозговое осложнение… и вдруг остановилось. Случай. Хоть для клиники.

Я и сама знала это — я не врач. Теперь Маркел с каждым днем, хоть и неторопливо, возвращался. Все же был он неузнаваем! С бритой головой, худой, с разросшеюся бородой — долго пластом еще лежал он, долго я его выкармливала, и выпаивала.

Глядя на него, иногда думала, что он выходит теперь в садик, на апрельский свет московский уж иным, и мне казалось — может быть, в болезни он дошел и до последних бездн. Но то же ощущала и в себе. Если-б он умер, это было-б знаком поражения и для меня. Сейчас же, через беспредельную усталость, ветерок весенний навевал и мне какую-то прохладу, ясность.

И жизнь вокруг менялась, медленно, но неизменно.

Я покупала для Маркела кур и куропаток. На Никитской и Арбате продавались дивные эклеры, открывались магазины, чистились дома, чинился тротуар. Сухаревка и Смоленский торговали уж открыто. За что расстреливали еще недавно, было уж дозволено.

В один апрельский день к нам возвратился Саша Гликсман. Опять все плакали. И у Маркела слезы побежали по щекам, заросшим волосами. Прибежал Блюм, захлебывался.

— Так они же понимают, что вы ничего недозволенного не делали! Ну, война прошла и они победили, и теперь они уж мягче!

— Ай, оставьте эти разговоры! — Саша вспыхнул, рассердился. — Все меняется, и они уступают, потому что иначе не могут… Ну, а сами они… Ах, да перестаньте говорить, я же сидел в той самой камере, где и Андрюша…

И особенно был нежен Саша и со мною, и с Маркелом. Может быть, он что-то знал, не говорил? Но клялся, что не знает ничего.

И еще более мы удивились, когда раз пришел к нам Павел Петрович, и привел с собою сэра Генри. Сэр Генри был такой же крепкий и румяный, и покойный, как в игорном доме, и на вилле Роспильози, и в Кампанье на охоте. С ним вошла в наше логово Европа.

Здесь он ничему не удивлялся.

— Помните, — сказал, — вы приглашали меня посетить Россию. Я приехал. Это очень интересно, и я не раскаиваюсь.

Потом, с улыбкою, он мне напомнил, как я в Шантильи ему сказала, что Россия — первая в мире страна.

— Во всяком случае — прибавил — ни на кого, и ни на что не походящая. На одной улице я видел, как сдирали в церкви с икон ризы, на другой, — в уже ободранной такой же церкви народ на руках нес Патриарха. Но впервые ощутил Россию я давно, первый же раз, как с вами встретился, тогда на Монмартре. Не поймите меня дурно, но теперь мне кажется, что именно в самой же вас Россия.

Павел же Петрович шевельнул пенснэ на носу, отвел меня в сторону.

— Я получил уж заграничный отпуск. Вам здесь тоже оставаться пока нечего. Муж должен поправляться. А вы — работать. Здесь нескоро все наладится. Я всегда считал, что революции и войны и приходят, и уходят. Но искусство остается. Вы должны в нем совершенствоваться, а не прозябать. Когда придет ваш час, вы возвратитесь. Ну, а сэр Генри вам имеет кое-что сказать.

Сэр Генри в это время рассуждал с Маркелом. Он с интересом и вниманием рассматривал и нашу печку, и дрова, и примус, будто все старался поспокойнее заметить.

Потом мы с ним спустились в садик.

— Я больше месяца в России. Вероятно, напишу целую книгу. Что же до вас, вашего мужа, то я с удовольствием помог бы вам и материально — если бы вы захотели выехать.

Тополя в садике выпускали почки — клейкие и духовитые. Сквозь узор ветвей над нами было небо. По немой синеве летели белые, разорванные облачка. Веселый ветер трепал, солнце то выхватывало золотым куском угол дома, влажную дорожку, грело, то туманело, сквозь облачко кидало вниз прохладу и вуаль.

Так значит, отдых, собиранье… Солнце, и весна, широкий ветер.

Я в волнении пожала руку сэра Генри.

XX

Маркел не возражал. Он медленно еще ходил, и задыхался, больше все лежал. Но волосы на голове уж отрасли. Было ясно — если есть возможность, надо пользоваться.

Хлопотами по отъезду, я заведывала. Странно чувствовала я себя теперь! На душе смесь — радости и возбуждения, грусти и задумчивости. Вот, прощай Россия! И насколько? Новый поворот, и новое дыхание судьбы, и новый ход «удачницы». Доллары сэра Генри появились так же неожиданно, как некогда шестьдесят пять тысяч на Монмартре. Все менялось. Я могла одеться, я одела и Маркушу, и прислуга появилась. Я решила твердо — снова побывать в Риме — и иной раз, проходя по улицам Москвы, где так недавно мы влачили свое горе по булыжным мостовым, я как сквозь сон воображала: Боже, снова Рим, и Пинчио… Возможно ли? После всего?

В один из майских дней автомобиль обогнал меня на Арбатской площади.

Солнце ласково заливало, ветер хлестал шелково в лицо немолодому комиссару, и сидевшему с ним рядом Блюму. Блюм, без шляпы, откинулся назад. Седые, бархатные кудри его летели, влажные глаза полузакрыты. В упоеньи говорил он что-то своему соседу, и сиял, блистал сознаньем близости к сильному мира сего.

Пусть! Пусть летят. Пускай и радуются, торжествуют. Я им не уступлю. Пусть успокаиваются, обрастают жиром и благополучием на крови Андрюши, Георгиевского… я не поклонюсь. Пусть жизнь идет, куда ей нравится. А я — своим путем, на этих крепких, еще быстрых на моих ногах.

Дома я нашла Маркела в садике. Он сидел в кресле. То же солнце, что блистало в комиссаровом автомобиле, золотою чешуей по нем скользило, сквозь листву. Меня тронул именно затылок моего Маркела. Я подошла сзади. Он склонился и держал платок у глаз. Я обняла, припала. Да, я знала — что оплакивает он, я опустилась на колени, положила ему голову на грудь. Так мы сидели несколько минут безмолвно.

— И мы живем… мы все живем… и даже едем… как бы сказать, мы мечтаем…

— Едем, и живем, — сказала я. — Так надо. И нам надо постараться лучше жить, достойнее и чище, чтоб заслужить пред ними, отошедшими.

И в этот миг, стоя на коленях перед мужем, чудом спасшимся моим Маркелом, ощутила я вдруг всю прошедшую мою жизнь. Как перед смертью — все забавы, увлечения, романы, себялюбия мои, и всю вину перед Андреем и пред этим бедным другом — с ним ведь тоже был у нас роман когда-то! — а теперь он просто мой, опора, брат.

В саду, в тот день, под майским солнцем, братски мы просили друг у друга отпущенья всех взаимных прегрешений.

* * *

Мы уезжали в жаркий день. Через всю Москву везли нас два извозчика к Виндавскому Вокзалу[55].

Артельщики в полотняных блузах отобрали вещи, было тихо и светло в огромном зале — даже странно после наших путешествий в революцию. Спокойно подали солидный поезд. Нилова и Саша Гликсман, Костомарова, кое-кто из знакомых — вышли на платформу. Дождичек пробрызнул, освежил воздух, и когда мы трогались, стояли у открытого окна, в лиловой туче, над Москвою, вознеслась радуга. Мне радостно, приятно было видеть эту радугу над родным городом.

— Скорее возвращайтесь, ждем, Наташка! — кричала Нилова своим огромным ртом, помахивала платочком. Глаза у ней — да не у ней одной — влажнели. — Поскорей!

Да, поскорее.

И уплыла наша Москва, и потянулись в золотистом вечере знакомые наши края, великорусско-подмосковные. Я все стояла у окна. Маркел, по слабости, лежал. Я все следила за извивами и блеском речек в солнце, за лугами, деревнями, за волнистыми изволоками ржей, за васильками в них, за полем с ровными кучками навоза и за плугом пахаря, двоящего пары.

Вот та земля, где упокоился отец, где сын мой, мучеником, лег, вот та земля, в которой расцветала моя младость, грозно зрелость грянула. Вот та земля, что я сама. Проклятая, но и чудесная моя земля.

Долго не могла заснуть той ночью, в комфортабельном купэ. Все думалось — все дальше уходила родина, под плавный, русский стук колес.

А на другой день, под вечер, переезжали мы границу. Из букета, что везли с собою, бросили мы с мужем на родную землю по пучочку незабудок. Не забыть — прощай, Россия!

* * *

И вот я снова в Риме, в том же и отеле, в тени башен Trinita dei Monti. Тот же собор Петра на горизонте, пинии, и Монте Марио — спокойный, вечный пейзаж, как ровен и покоен купол, небо и Кампанья. Все такой же Рим! Так же журчат Берниниевы фонтаны, цветочницы выставляют букеты на Испанской лестнице, безмолвно кафе Греко, и по улочкам вокруг Condotti столь же беззастенчиво торгуют собой девушки. Не сдвинуть Рима времени! Оно кладет лишь краски — не им изменить облик. Если ярче, и пестрее сейчас Корсо, больше блеска и нарядов, и автомобилей, черных фесок и рубашек, то и их Рим приращает, так же безраздельно, и естественно, как естественно зарастает травой двор Фарнезины. Если чинят мостовую на виале к Пинчио, то неизменно выражение лица у мелколиственных дубов виале, и, как и прежде, благовонны пригреваемые солнцем апельсины и лимоны.

Здесь Павел Петрович. А Маркел в Германии — лечится, отдыхает. Я живу спокойной, чистой жизнью. Как во времена, теперь доисторические — мы разучиваем с Павлом Петровичем его произведения, а я готовлю и иные — для турнэ с ним по Германии. Мы выступали уже здесь, в Августеуме, и, быть может, через год тронемся в Париж, Америку.

К осени обещал приехать и сэр Генри. Снова будет он катать нас в Остию, Витербо и Орвието, а пока я и одна, как раньше, брожу в Тиволи, и с виллы Адриана созерцаю дальний, музыкально-возносящийся над равниною купол Петра. Я побывала во Фраскати и на вилле Роспильози. Я с улыбкою взглянула вновь на храмик и горбатый мост в Кампанье, где когда-то целовалась с пастушком Джильдо.

Это все прошло.

Иной раз, глядя на спускающееся к морю солнце, на Кампанью в розовом дыму, я думаю, что та любовь, безмерная и фантастическая, о которой промечтала я всю жизнь, так и не посетила. Пусть! И пусть за горизонтами моя Россия, и могилы сына и отца, сладостней, сладостней, еще мучительно-пронзительней люблю блеск солнца на мостовых Рима, плеск его фонтанов, голубые океаны воздуха, сверканье ласточкиного крыла и легендарную полоску моря. И я вздохну, я улыбнусь всему — чрез тонкую вуаль слезы.

Маркела нет со мной — я ощущаю его издали, теперь как старшего. Когда-то я считала так Георгиевского, теперь Маркел занял место его. На-днях я получила от него письмо — оно мало походит на его прежние письма, это уж скорей послание, вот каков тон его: «Истина, Наташа, все неколебимее и тверже входит в меня. Если-б я жил в древности, наверно, я ушел бы в монастырь, оттуда бы, молитвою, помогал миру, глубоко погрязшему. То, что произошло с Россией, с нами — не случайно. Поистине, и мы, и все пожали лишь свое, нами же и посеянное. Россия несет кару искупления так же, как и мы с тобой. Ее дитя убили — небреженное русское дитя распинают и сейчас. Не надо жалеть о прошедшем. Столько грешного и недостойного в нем!

Но не думай, что я предлагаю тебе «постриг». Слишком хорошо знаю тебя, — художника. У тебя в руках искусство, а ведь сказано: «Служите друг другу каждый тем даром, какой получил». И несмотря на все случившееся, — может быть, именно благодаря случившемуся, ты должна еще усердней и страстней идти по этому пути, как и я не брошу же своей науки.

Мы на чужбине, и надолго (а в Россию верю!). И мы столько видели, и столько пережили, столько настрадались. Нам предстоит жить и бороться, утверждая наше. И сейчас особенно я знаю, да, важнейшее для нас есть общий знак — креста, наученности, самоуглубление. Пусть будем в меньшинстве, гонимые и мало видные. Быть может, мы сильней как раз тогда, когда мы подземельней.

— Светлый друг! Я знаю всю горячую и страстную твою природу, и я видел все узоры твоей жизни — воздушные и золотистые, и страшные. Да продолжают быть яблонка цветущая и ветер покровителями для тебя, но от моей дальней, и мужниной любви желаю лишь тебе сияния Вечного Солнца над путем… ну, ты поймешь».

* * *

Солнце заходило, дымно-пламенели тонкие облачка над угластыми стенами Рима. Мы с Павлом Петровичем только что поднялись из галереи катакомб Св. Каллиста. Мы видели гробницу первых пап, крипту Св. Цецилии. С зажженными свечами, за монахом и тремя простолюдинами мы обходили смутные, таинственные подземелья, полные ушедших вздохов, шорохов тысячелетних туфов. И теперь сидели на скамеечке под кипарисами. Аллея, среди виноградников, шла к Аппиевой дороге. В небольшой будке белые монахи продавали разные реликвии. Я держала у груди маленький мешочек с катакомбною землей. Волнение слегка холодило, когда пальцами перебирала вековой, мелко-истертый этот прах.

Закат забагровел. Монахи в будочке зажгли огонь. И пилигримы уходили. Синело между кипарисами аллеи, под стенами Рима залегал сумрак, с легеньким туманом над болотцем. Вышли звезды. Смутно, розово теплились верхи гор.

Мы поднялись. Я прижимала к сердцу прах моих дальних собратьев, мне казалось, что дыханье вечной жизни шло из этого смиренного остатка.

Пустынна была Аппиева дорога. Мы шли по камням ее тысячелетним, и тысячелетние могилы нас сопровождали. У часовенки Quo vadis я остановилась. Опустилась на землю, поцеловала след стопы Господней. Все кипело и клубилось во мне светлыми слезами.

Павел Петрович поднял меня с земли.

— Ну, будет. Ну, поплакали, довольно. А спустя минуту он прибавил:

— Завтра жду вас за роялем. В три. Пожалуйста, не опоздайте.

Мы спускались к каменистому Альмоне. Недалек был Рим. В ближайшей остерии пели песни, раздавались голоса и смех, и свет ложился полосою на дорогу. Над воротами Сан Себастиано затеплился огонек.

1923 — 1925

Примечания


[44] Из стихотворения М.Ю. Лермонтова «Бородино», положенного на музыку 23-мя композиторами.

[45] Имеется ввиду бывший дом Талызина на Никитском бульваре в Москве, где скончался Н.В. Гоголь.

[46] Большой вор (нем.)

[47] Вещи первой необходимости (ит.)

[48] Жизненные трудности. (фр.)

[49] Здесь и далее чтение Псалтири царя Давида. (Псалом 68)

[50] Картина русского (но итальянца по происхождению) живописца Федора Антоновича Бруни (1799–1875).

[51] Новая жизнь. «Vita Nuovo» — автобиографическое повествование Данте в стихах и прозе, посвященное памяти его возлюбленной Беатриче. Выражение стало нарицательным, означающим завершение одного и начало другого в судьбе человека.

[52] Имеется ввиду Спасо-Андронников монастырь, расположенный на левом берегу реки Яузы.

[53] Читается в Праздник Святой Троицы.

[54] Имеется ввиду Евангельское повествование о богатом и о бедном Лазаре. (Лк. гл.16, 19–31).

[55] Позднее переименован в Рижский.

Комментировать