<span class=bg_bpub_book_author>прот. Андрей Ткачев</span> <br>Мы вечны! Даже если этого не хотим. Книга 2

прот. Андрей Ткачев
Мы вечны! Даже если этого не хотим. Книга 2

(49 голосов3.5 из 5)

Оглавление

См. также: «Мы вечны! Даже если этого не хотим». Книга 1 — прот. Андрей Ткачев

По благословению Блаженнейшего Владимира, Митрополита Киевского и всея Украины

Найти себя в родной культуре

Культура — мировоззрение — религия

Даже самый далекий от сельского хозяйства человек сумеет отличить девственную, непаханную землю от возделанного поля. Разница между землей, по которой прошел плуг, и землей, которую не тронули человеческие руки, называется «культурой». Это знакомое с детства и вездесущее слово в переводе с латыни означает «возделанный, преобразованный».

Человек — единственное существо, живущее не только в мире природы, но и в мире культуры. Птица летает в воздухе, рыба живет в воде. Волк всегда будет волком, и ягненок не изменит своего нрава. И только человек может творчески изменять, возделывать как себя самого, так и мир вокруг себя. Творчески измененный человеком мир — это и есть мир культуры.

Говорить о конкретном человеке всегда означает прикасаться к нему как к жителю конкретной эпохи и носителю конкретной культуры. Вы завязываете галстук или топчете босыми ногами свежесобранный виноград. Вы отращиваете или, наоборот, бреете бороду. Панталоны вам смешны, фрак старомоден, а вот пиджак — в самый раз. Дело здесь не только в личном вкусе. Каждый раз вы поступаете, исходя из культурных предпочтений. Сами же эти предпочтения всегда коренятся в более глубоких слоях жизни.

Люди разных эпох по-разному здоровались, по-разному готовили пищу; по-разному оплакивали умерших и по-разному праздновали вступление в брак. Но никогда это не делалось абы как. Это всегда сопровождалось ритуалами. Традиции углублялись, и вся жизнь пропитывалась ими, осмысливалась как единое целое, как нечто важное и неслучайное. Помним ли мы о том, что, протягивая друг другу руку при встрече, мы исполняем ритуал? Это знак того, что рука твоя пуста, то есть безоружна, и бояться тебя не стоит. Это пожатие двух безоружных рук — знак мира и безопасности.

Помним ли мы, что, чокаясь, сдвигая бокалы, мы хотим, чтобы вино перелилось из чаши в чашу в знак того, что вино не отравлено? Это знак доверия, знак общения и единения в питье от общей чаши. Не зря эскимосы трутся носами при встрече. Не зря евреи выливают кровь закланного животного, прежде чем его съесть.

Всё это знаки культуры. Знаки, которые нужно читать как иероглифы. Люди всегда со страхом присматривались и с удивлением знакомились с чужими культурами. Сегодня наступило время, когда человеку присматриваться и знакомиться приходится со своей собственной культурной традицией, к которой он принадлежит от рождения.

И всякий раз культура указывает на нечто большее, на то, чем она питается, — на культ, то есть на религию.

Культура, напомним, — это возделанность. Можно, простите, «жрать», а можно «вкушать».

Первое — дикость и требование природы, второе — культура. Но как, когда и что вкушать? Какую пищу считать нечистой, а какую благословенной? Какая пища достойна богов, какая — людей, какую можно есть только животным? На эти и подобные вопросы отвечает «культ». Из него, как из корня, вырастает любая оформленность жизни.

Сам же он (культ) является осознанным мировоззрением и четко установленной нормой в отношениях с высшим миром, от которого зависит мир земной.

Эту ясную, как день, забытую, как многое очевидное, мысль в конце XIX — начале XX века высказал о. Павел Флоренский. Он впервые громко заговорил о том, что первичны метафизические вопросы. Те самые «проклятые», по Достоевскому, вопросы: «кто мы?», «зачем мы здесь?», «что будет дальше?». Человек носит в себе огонь поиска и хочет понять сам себя. Прикосновения души к иному миру рождают религию. Сформировавшиеся обряды рождают культ и вслед за ним — жрецов, храмы, обряды, предания. Ни один участок жизни не будет выпущен из внимания. Труд и отдых, брак и война, жизнь и смерть, еда и одежда — религия на всем поставит свою метку. Отсюда и мировоззрение, психотип, если угодно — ментальность. И вот уже готовая ментальность рождает различные культурные формы, примерить которые или объединить невозможно, не объединив прежде или не подрубив их внутренние корни. Итак, вначале — культ, затем — культура.

Весь быт наш пронизан религией, даже если мы этого не осознаем. Монгол осознанно питается молоком и не пашет землю. Монгол боится потревожить сон земли. Этому его научили предки, и носки сапог монгола загнуты — сон земли нельзя нарушать даже случайно. Это — вера, ставшая культурой.

Европеец уступает место даме. Это отголосок почитания Девы Марии и в Ее лице — всех матерей мира. Узбек сидит в автобусе, тогда как рядом стоит женщина. Это отголосок веры в первичную виновность женщины, в ее вторичность по отношению к мужчине. Американка подает в суд на мужчину, уступившего ей место. Это плод веры в полное равенство полов и протестантское понятие справедливости.

Мы можем не вникать в эти вещи. Они сами втянут нас в круг своих проблем и понятий. Вы, к примеру, пошли на секцию дзюдо, чтобы закалиться физически и научиться защищаться. Но уже через несколько месяцев вы научитесь считать по-японски до десяти и выучите еще добрый десяток японских терминов. Время от времени, посадив вас на корточки, учитель будет рассказывать вам предания о великих мастерах, вы услышите притчи и афоризмы Востока, ваша душа ощутит любовь к Японии, к этой далекой и малознакомой стране. Если занятия продолжатся, то вам станут интересны не только удушающие и болевые приемы, но и чайная церемония, и каменные сады, и поэзия дзен. Изменится взгляд и походка, изменится образ мыслей. Боевое искусство пропитает вас чем-то большим, чем вам хотелось, — мировоззрением. Корни души начнут пить воду из неведомых прежде источников, вначале — из новой философии, затем — из новой религии. Так будет всегда, когда вы займетесь чем-нибудь серьезно. Начиная заниматься йогой для улучшения самочувствия, вы рискуете года через два стать индуистом. Если вы — успешный менеджер западного образца, то протестантские собрания вам будут ближе, чем православная всенощная. И хорошему органисту трудно не любить католическое богослужение.

Если мы только раскроем глаза, мы увидим, что мир наполнен религиозными идеями. Эти идеи формируют мировоззрения, сталкиваются, воюют, рекрутируют на свою сторону миллионы сторонников. Не разобравшись в этом сплетении идей, нельзя понять современный мир. А не понявши мира, в котором живешь, без толку пытаться изменить его к лучшему.

Новейшая история на наших глазах лепит из пестрого и многообразного мира одну глобальную цивилизацию. На всех континентах молодежь слушает одинаковую музыку, одинаково двигается в ее ритмах и жует при этом одни и те же жевательные резинки. Курс на уплощение жизни, курс на единый глобальный стандарт таит в себе немало угроз. В этих условиях забыть о своих корнях, потерять лицо, порвать связь с прежними поколениями означает попасть в жестокий глобальный миксер, превращающий племена и народы в однообразное месиво абстрактного человечества.

Перед всеми нами сегодня стоит одна архиважная творческая задача, а именно: познать свою родную культуру и найти себя в ней. Неплохо также познакомиться с теми культурами, которые входят в соприкосновение с вашей. Собственно, всем этим мы и планируем заниматься.

Культурный слой

Пицца тем лучше, чем тоньше в ней тесто. А человек тем хуже, чем тоньше его личный культурный слой. Тонкий культурный слой — это неспособность и невозможность, а главное — нежелание пускать корни. Не в том, конечно, бытовом смысле, как это часто понимается: пристраивание дома к дому, обрастание связями, поиск влиятельных друзей и прочее. В этом смысле человек без корней очень энергичен и часто успешен. Но эта деятельность есть именно то, о чем поется во втором антифоне Литургии, то есть в псалме 145-м: Изыдет дух его, и возвратится в землю свою, в той день погибнут вся помышления его.

Непоседливая активность требует не памяти о прошлом и не тревоги о будущем (что и есть культура). Она требует жадного внюхивания в воздух момента. По сути, требует звериного чутья и метафизического безразличия ко всему, что нельзя намазать на хлеб. Я говорю не о ней.

Человек глубокий похож на море. Человек неспешный и основательный похож на большое дерево. В море живут рыбы, а в ветвях дерева укрываются птицы.

Человек тонкий, как тесто в хорошей пицце, похож на мох. Птицы в нем от непогоды не спрячутся. Его или олень съест, или человек соскоблит ногтем от нечего делать. Его и жалко, но и помнить о нем долго не получается. «Изыдет дух его, и возвратится в землю свою…»

Если человек лично глубок или если он принадлежит к культуре серьезной и основательной, то совершенно невозможно предугадать те ходы и те слова, которыми надо начинать с ним разговор о Христе. Зацепить такого человека могут слова, которые нам хорошо известны, но нас лично никак не трогают. Так, знакомый рассказывал о друге — мусульманине, уверовавшем во Христа после прочтения длинного родословия в первой главе Евангелия от Матфея. Что он там нашел? Чему поразился? У нас дьяконы и священники как наказание читают этот длинный перечень накануне Рождества. А он, воспитанный на уважении к отцу и отцу своего отца, понял, что в Евангелии все очень серьезно и очень не случайно. Имена говорят о том, что эта история долго отслеживалась, записывалась, осмысливалась. Она долго приуготовлялась. Ей можно доверять! Конечно, родословие — это Ветхий Завет в лицах. За каждым именем — личность, а за каждой личностью — драма греха и покаяния, борьбы и усталости, драма ожидания Мессии. Но даже на уровне начального знакомства ей, оказывается, можно удивиться.

Теперь фразу эту произнесем иначе: удивиться можно, но не каждому. Нужно иметь за душой нечто, чтобы приходить в веру там, где другие просто проходят мимо. Хотя есть и другие пути. Не зря же произнесено святым Павлом предупреждение против родословий и басней бесконечных.

Или вот новелла из «Декамерона» Боккаччо, которую цитировал покойный Митрополит Антоний (Блюм). Это же гимн нестандартному мышлению! Там дружат еврей и христианин. Последний склоняет еврея к вере, а тот говорит, что примет решение, не иначе как только посетив Рим. Но тогдашний Рим утопал в том разврате и той роскоши, в ответ на которые пришла Реформация. Христианин, соответственно, друга от поездки отговаривал. Еврей все же поехал. А вернувшись, объявил о желании креститься. Удивлению и радости друга не было предела. Но потом начались расспросы: почему? Как додумался? Еврей честно рассказал, что слышал и видел многое. Многому поразился. Представители духовенства ведут себя часто так, словно они — враги веры. А на главного врага веры похож его величество Папа. «Так почему же ты хочешь креститься?!» — был недоуменный вопрос. «А потому, что если бы с вами не было Бога, то при таких начальниках вы бы давно исчезли. А вы не только не исчезаете, но даже и умножаетесь. Ваша вера не человеческая. Она от Бога». Таков был ответ. Это ответ человека, для которого прошлое — не пустой звук, а будущее — не синоним густого и непроглядного тумана. Мастера дзен-буддизма после именно таких диалогов достигали своих прозрений и озарений.

Они бы не постыдились тому еврею из книги Боккаччо ноги помыть, потому что он мыслил вопреки мелкой логике, сверхлогично. Говорю это нарочно, потому что к евреям у нас отношение известное, а мудрецов Востока уважают даже очень. При этом дзен-буддисты проходят сложные практики, чтобы расширить сознание и вырваться из мертвой хватки бытовой логики. А этот мелкий торговец никаких практик не проходил. Ему сверхлогичность досталась в наследство в виде генетической памяти о Непредсказуемом Боге и неисчерпаемости бытия.

Кто будет верить, если море обмелеет, а деревья рухнут, поваленные ветрами? Кто будет верить, если останется только мох, который некому есть, поскольку и олени вымерли, а люди не скребут по камням ногтем от нечего делать?

Достоевскому было достаточно из всего Евангелия одного рассказа о трех искушениях в пустыне, чтобы глубоко прочувствовать: есть Бог, есть сатана, есть между ними борьба за человека, и всё в Библии — правда. Но кто такой Достоевский? Он дерево или море? Нет. Он — лихой бандит из эпохи 90-х или белогвардеец из фильма про Чапаева. Вам об этом любой школьник скажет. Хотя нет. Какие могут быть белогвардейцы, если Бетховен — это собака, а Моцарт пишет рингтоны для мобилок? Достоевский — это имя одного из ураганов, которым раньше давали только женские имена. Теперь женские имена кончились, ураганы от глобального потепления умножились, и одному из них дали имя Достоевского. Я так говорю, потому что один мой друг от этого урагана пострадал.

Ему крышу снесло. Пришел ко мне (или я к нему) с главой «Русский инок» и плачет. «Это что, — говорит, — здесь всё — правда?» Спать перестал, только читает и плачет. Полное несогласие с духом мира, который на всех языках, включая медицинский и матерный, запрещает серьезно относиться к серьезной литературе. Но где он теперь? Я не знаю. Наши пути разошлись. И чего ждать от будущего, если даже его, человека тонкого и глубокого, со временем закрутил и куда-то унес другой ураган. Наверное, с женским именем.

Чтобы пицца была тонкая, ее надо вертеть в руках, как клоун делает в цирке, вертя тарелку на кончике пальца. Человека тоже нужно вертеть и крутить, утончая уровень душевной вместимости до такой степени, чтобы события десятилетней давности казались седой древностью.

В каком-то фильме тетя, всего лишь на пятнадцать лет старше племянницы, уговаривает ту не связываться с молодым мужчиной, который тоже старше племянницы примерно на столько. Тетя говорит: вы из разных эпох. Когда он был маленький, ему нужно было встать с дивана, чтобы переключить программу по телевизору. Племянница делает круглые глаза и спрашивает: зачем? Тетя с видом человека, нашедшего в пустыне пресную воду, выпаливает: пультов не было! Племянница продолжает потухшим голосом: ты откуда знаешь? Тетя победным голосом: мы с ним одного возраста.

Вот так. Была эпоха мученичества и эпоха Вселенских соборов. Были эпохи кругосветных путешествий и фундаментальных научных открытий. Были эпохи крушения колониальной системы и освоения космоса. Были.

Теперь остались эпохи мобильной связи, телевизионных пультов и зубных щеток на батарейках. И весь трагический фарс этого обмельчания в том, что все эти ничтожные отрезки времени действительно воспринимаются как эпохи.

Иной раз подумаешь: вот жили люди и было их мало. Но были они сильны и умны, тверды и могучи, как скалы. Потом они плодились и множились, жили и грешили, и бывшие скалы со временем превратились в горы щебня. Раздробились, изменились в качестве. А теперь каждому камушку щебня предстоит превратиться в каменную крошку, ну а затем в пыль. И уже бывший щебень кажется осколком скалы, настолько много вокруг мелкой крошки. Скоро и крошка покажется камнем, настолько много станет пыли. Но в конце концов пыль заменит собою всё, только она останется. Ветер развеет ее. Это и есть конец.

Скалу можно взрывать или крушить кайлом. Щебень можно трамбовать и насыпать куда надо. Но что делать с пылью? Она вездесуща. Она набивается в нос при ходьбе и оседает на одежде. Ее можно стряхивать и пылесосить, ничего более. Крайнее измельчание — признак полной бесполезности.

О волах ли печется Бог? Пылью ли мы интересуемся? Человек в поле нашего интереса. И есть у Церкви сегодня особенная задача, особенная миссия, отличающаяся от прямого свидетельства. Это культурная миссия, призванная не дать человеку обмельчать. Не дать ему обмельчать до такого критического состояния, что с ним невозможно будет говорить на темы серьезные, вечные.

И тема эта трудна, почти неподъемна. Особенно, если толком не знаешь, что делать, а только ставишь диагнозы эпохе. Вот так, удобно севши напротив окна и, кстати, в пиццерии. Тесто здесь делают тонкое. Оттого и пицца хороша. Она всегда хороша тем более, чем тоньше тесто. А человек — наоборот, в отношении культурного слоя, разумеется.

«Человек — это продукт чтения»

Если бы я не любил поэзию Бродского, если бы я вообще был глух к рифмованным и ритмичным звукам и сочувствовал только плотной ткани прозаического текста, то и тогда одна фраза из Нобелевской речи заставила бы меня уважать Иосифа Александровича. Он сказал: «Человек — это продукт чтения». То есть не меньше, чем родившая его эпоха и воспитавшие его родители, человека формируют, лепят, делают прочитанные книги. Книга — это письмо в бутылке, написанное главным образом не для тех, кто рядом, а для кого-то, живущего не здесь и не сейчас. Главный читатель всегда за пределами видимости. В этом есть нечто грустное и божественное одновременно. Грустное потому, что книга — это свидетельство человеческой глухоты, свидетельство невозможности докричаться и достучаться до современника. Человек пьет суету, как воду, и взглядом скользит лишь по поверхности. «Что Пушкин? Сложный человек, посредственный семьянин. Стишки, правда, временами хороши…». И только бронза, сковавшая тело, дает окрепнуть связкам, а голос, очищенный от повседневности, звучит беспримесно и чисто. Еще хуже, если пишущего человека расслышали, но неверно поняли. Но в любом случае, будь мы поумнее и повнимательнее, самые главные мысли выговаривались бы нами с глазу на глаз, устами к устам, и половина типографий вынуждена была бы закрыться. Но и тот факт, что крючочки и точечки, смело стоящие на бумаге и говорящие всем одно и то же; тот факт, что эти значочки-буковки способны сквозь столетия доносить до людей сердцебиение далекого автора, говорит о божественной природе письменности и о бессмертии человека.

* * *

Вот история из жизни моих друзей. Муж читает «Дэвида Копперфилда», жена рядом убирает вещи в шкафу. Не поворачиваясь к мужу лицом, она окликает его и не слышит ответа. Окликает еще. Поворачивается и смотрит на мужа с удивлением. Взрослый мужик впился глазами в книгу, и глаза его влажны. Он не видит жену, не слышит ее голоса и вряд ли сейчас способен назвать свою фамилию. Через минуту он с гримасой боли отрывается от текста и упавшим голосом говорит сам себе, никому, просто говорит: «Стирфорд обольстил малютку Эмли». Это финал. Дальше ехать некуда. Если такое возможно, то дело не в мастерстве Диккенса и не в чувствительности его читателей. Дело в том чуде прикосновения друг к другу сквозь столетия; в чуде, на которое способен только человек и имя которому искусство.

Между Гомером и временами осады Трои лежала пропасть, сопоставимая с той, что лежит между нами и Мамаевым побоищем. Кто знает, что чувствовал он сам, когда описывал похороны Гектора и рыдания его матери? Но вот спустя столетия бродячие артисты в Эльсиноре ставят античную пьесу, и Шекспир устами Гамлета произносит: «Что он Гекубе? Что ему Гекуба? А он рыдает». И мы, чувствуя иррациональную силу и правду этих слов, смешиваемся воедино, где и когда бы ни жили: Гекуба, Гектор, Шекспир, Гамлет, Козинцев, Смоктуновский, режиссеры, читатели, зрители… Вселенная людей сжимается до размера ладони. Мы чувствуем ее тяжелое единство, как будто взвешиваем в руке слиток благородного металла. Бессмертный дух, затейливые буквы, горящая и легкая бумага. Всё вместе — чудо!

* * *

Речь не идет сейчас о Книге книг. Речь идет о книгах вообще. Хотя бы потому, что все книги как-то связаны с Библией. Древние хроники связаны стилем и смыслом с книгами Царств. Любовная лирика разных народов узнает свои черты в Песне Песней. Письма, притчи, послания, рассказы — все эти жанры есть в Писании, и любую хорошую книгу можно считать расширенной и истолкованной цитатой из Библии. Святитель Николай Сербский пишет: «Многие говорят — читайте Библию. Я же скажу — прочтите Библию, а затем 5 лет не читайте ее. Читайте всё, кроме нее, а через 5 лет опять прочтите Библию. Тогда вы поймете, что Она такое». Если кто-то исполнит эти слова на деле, он скажет нам не только о глубине, о вечности и точности Божиих слов, о том, что они слаще меда и драгоценнее отборных каменьев. Он также поведает нам о том, что те за 5 лет прочитанные книги тоже не были прочитаны даром. Во многих из них есть лучи того же света, только эти лучи рассеяны, а не сфокусированы. Он скажет нам о том, что многие страницы потрясали его, будили совесть, рождали глубокие и чистые мысли.

Библия принципиально переводима. Есть много книг, и старых и современных, смысл которых теряется за пределами породившей их культуры. Писание не таково. О нем нельзя сказать то, что говорит главный герой в фильме «Ностальгия». Он слышит стихи Тарковского в итальянском переводе и говорит читающей их девушке: «Выбросьте это. Стихи не переводятся». Под этими словами, с некоторыми оговорками, подписались бы многие переводчики и знатоки литературы. Но эти слова не про Библию. Она создавалась Богом, то есть вдохновлялась и затем проговаривалась и записывалась, как Слово, через немногих обращенное ко всем.

* * *

Интересно то, что люди пишут справа налево, слева направо и сверху вниз. Но никогда — снизу вверх. Письмо — это знания, а знания всегда сверху. Это — дождь на землю, а не пар от земли. И отношение к письму традиционно сакрально. Поэтому европейцы долгими столетиями учились читать по Часослову и Евангелию. Евреи учили детей читать именно с целью общения с Богом через книгу. Таковы же и интуиции мусульман. Во всех мировых культурах через обучение грамотности человеку давали ключ к хранилищам премудрости. В новейшие времена ситуация изменилась. Человеку дают ключ, но не говорят, где дверь. Обладатель ключа становится похожим на деревянного мальчика. Он ищет некую дверцу, попадает в руки разбойников, посещает страну дураков, и в реальной жизни всё заканчивается не всегда так счастливо, как в сказке, содержащей намек на притчу о блудном сыне. Но всё равно это похоже на окружной путь паломника. Путь совершается не по полному бездорожью. На этом пути есть знаки, и путник обязан их читать.

У нынешнего путешественника почти всегда в руках путеводитель. В нем могут быть ошибки, он может устареть. Но он есть. При помощи письменных знаков люди сверяют маршрут, ходят кругами, топчутся на месте, пока не дойдут до нужной точки и опять-таки не прочтут нужную надпись над воротами в Изумрудный город.

Нужно читать. И нужно учиться читать то, что нужно. Нужно читать хотя бы потому, что поговорить бывает не с кем, а человек не может жить не разговаривая.

Человека действительно делают книги. Оказался он в притоне или во дворце, в болоте или на вершине горы — во все эти места его привели путевые письменные знаки — книги. Было бы лучше не уметь читать, знать Истину и не заблуждаться. Но раз уж мы заблудились, ищем дорогу и обучены грамоте — иного пути у нас нет. Человек современный — это всегда продукт чтения.

Заметки о литературе

Литература рождается, высекается, как искра, от столкновения жизни и смерти. Например, когда жить незачем, но и умирать страшно. Или — жить хочется, а смерть — на расстоянии вытянутой руки. Этих сочетаний жизни и смерти может быть много. Как два умелых борца, жизнь и смерть сплетаются в жаркой схватке, и в быстроте меняющихся положений они похожи на неразделимое многорукое, двухголовое чудовище.

Могучая, сильная литература, литература, не утрачивающая силу и смысл в переводах, — это литература империй. Империя может позволить себе размышлять о душе и Боге, о суете и вечности, о пользе страданий и расслабляющей опасности комфорта. Более того, империя обязана об этом рассуждать.

Прочие народы, как правило, не вырываются из кольца собственных проблем и не способны выйти на всечеловеческий уровень. Эти малые литературы понятны только носителям их языка, а в переводах интересны лишь историкам и эрудитам. В них либо плач о своих страданиях, либо печальные песни об ушедшем героическом прошлом. Для действительности у них остаются сарказм, завистливое брюзжание, обиды, насмешки и прочая бессильная гниль, никуда не зовущая и отравляющая сердце.

* * *

Миру еще далеко до превращения в одно культурное пространство. Но яркие признаки этого неизбежного будущего уже хорошо видны. Дело не в том, что китайцы играют европейскую музыку или американцы ставят Чехова. Дело в том, что молодежь всех континентов конвульсивно движется под одни и те же ритмы. Всемирное братство будет достигнуто не как взятие вожделенной и казавшейся недосягаемой высоты, а как критическое понижение планки требований до того уровня, что и «курица перешагнет».

* * *

Литература будущего будет литературой одной всемирной империи, в которой человек будет задыхаться от смыслового голода. Как и в гниющем от пороков и роскоши Риме, господствующими жанрами будут авантюрный роман, сатира, комические пьесы о сегодняшнем дне, «римейки» древних трагедий и, конечно, порнография.

Всеобщая грамотность человечества странным образом превратится в проклятие, а не в благословение. Дядя Гамлета убил своего брата и законного короля, влив ему яд в ухо. В наши уши (и глаза) тоже вливается разнообразный яд.

Это делается через «трубочку» культурной коммуникации и под названием «духовная пища».

Литература способна легче и раньше добиваться того, над чем бьется политика. Например, с точки зрения сказок мы давно уже — члены Евросоюза. Карлсон, Пеппи, Русалочка, Дюймовочка, Красная Шапочка, Щелкунчик прописаны в нашей памяти, в детских снах, в музыке и кинематографии.

А ведь это — дети шведки Линдгрен, датчанина Андерсена, француза Перро, немца Гофмана. Эти и другие иностранные писатели давно уже стали «нашими», так же как святого Егория и святого Николу в древности наши предки считали русскими. Книги этих писателей влияют на нас, воспитывают целые поколения, и, с точки зрения детской книги, мы давно преодолели и стерли многие государственные границы.

* * *

Книга неотделима от автора. Но их связь не поверхностна. Она не выводится из фактов биографии, из «эмпирического» человека. Боящийся женщин, ежегодно теряющий по одному зубу, несчастный и одинокий человек — это эмпирическая оболочка автора «Снежной королевы». Круглолицый человек с веселыми глазами, любитель пива, как и большинство жителей Британских островов, «повседневный» Льюис так не похож на автора своих романов.

Вся литература — это протест против плоских трактовок человека, утверждение много-этажности, глубины и неисследимости человеческого существа.

Чехов отстранен и наблюдателен. Толстой масштабен, огромен. Достоевский прозорлив, волшебен, раскален до последней степени. Этих трех читают, изучают, ставят на сцене больше всех прочих, писавших кириллицей. Все эти трое причащались в детстве.

Пусть один тихо растерял веру и тихо умер. Пусть другой громко отказался от веры и рухнул, как большое дерево. Пусть третий притащил и продолжает тащить тысячи людей за шиворот ко Христу, чтобы, притащив, поставить перед Ним на колени. В творческих интуициях все эти трое — действуют как православные христиане.

Книга — городское явление. Книгу можно читать в селе, но издавать книгу можно только в городе. У нас долго не было городов. Сплошь — сельское население и сельская культура. То, что называли городом в XIX веке, сегодня бы уже так не назвали. Но стоило появиться культуре европейского образца, с университетами, периодической печатью, общественными движениями, как появилась и настоящая литература. То, что на Западе шлифовалось и огранивалось столетиями, у нас взорвалось всеми цветами радуги в десятилетия. Те же процессы параллельно произошли и в музыке, и в живописи, и в философии. Мы были скрыто, в потенции гениальны. Стоило только дать движению толчок и начало.

Римский-Корсаков, Мусоргский, Бородин, Соловьев, Розанов тоже причащались в детстве.

Смерть писателя — это когда писать не о чем. Смерть, возведенная в квадрат, — это когда писать есть о чем, но читать некому. От обеих смертей да сохранит нас Господь.

Проситель бьется головой в закрытые двери кабинета начальника. Осадное орудие методично лупит в стену осажденного города.

Писатель бьется головой о смысл жизни, обо все, что связано со смертью и возможностью жить снова и вечно. Если он об эту стену не бьется, то, возможно, он не писатель, а болван, научившийся грамоте по недоразумению или по причине всеохватной, как эпидемия, страсти к образованности.

Перед лицом вечности. Слово о Гоголе

«Пророк, не устроенный в быту», «великий человек, не умеющий обустроить свою частную жизнь», — таким казался в глазах обывателей персонаж нашей статьи. Николай Васильевич Гоголь, человек, перед которым нам хочется снять шляпу и поклониться. Человек, которого мы несколько побаиваемся.

Писатели не всегда были «инженерами душ». Богословы и политики столетиями сохраняли власть над общественными процессами и претензию на то, чтобы до конца времен влиять на человеческие умы и на социальную жизнь. Николай Васильевич — один из первых вторгшихся в несвойственную до него писателям сферу. Он осмелился учить людей искусству жить. Люди имели право на него за это обидеться. Учить, думали люди, имеет право тот, кто сам овладел предметом. Люди были правы, но, как всегда, частично.

Гоголь не мог похвалиться внутренним комфортом, семейным счастьем, личной святостью. Он был безбытен, неприкаян; родная рука не поправляла ему подушку в дни болезни. Но всё же он мог сказать нечто касающееся человека вообще. Из «господина сочинителя» он перешел в разряд пророков, а это и опасно, и малоприятно одновременно.

Если бы Гоголь женился, он бы не был тем, кем мы знаем его сегодня. Те развернутые пеленки с зеленым и желтым, о которых писал Розанов, не дали бы развернуться гоголевскому таланту. Чтобы говорить для всех, нужно быть не связанным со всеми, отличным от всех, то есть бессемейным. Пророк бессемеен по определению, иначе Ксантиппа замучает Сократа, и огненные глаголы погаснут в соленой влаге споров о насущном.

Если бы Гоголь жил только в России, он не написал бы о ней ни одной пророческой строчки. «Лицом к лицу лица не увидать». Россия (то бишь и Украина тоже) была бы напрочь ему непонятна, если бы не глядеть на нее из Италии или Швейцарии. Любому человеку для осмысления своей прожитой жизни нужно удаляться хоть на дачу, хоть в ближайшее зарубежье, откуда привычное приобретает мифические, вечные черты. Талант тем более зависим от путешествий. Перемещения в пространстве так же плодотворны для людей искусства, как временное воздержание в браке для крепости семейных уз.

Николай Васильевич несколько юродив в литературе, и значит, несколько свят. Любой юродивый — бомж. Николай Васильевич, по неизбежности, тоже. Может быть, потому он и любил Италию, называл ее своей, что бомжевать в Италии легче, чем в России. Спать на лавке, пить воду из фонтана, утолять приступы голода сорванным с чужой ветки немытым фруктом можно только в южных широтах. Наши бомжи гораздо несчастнее и незащищеннее. Точно так же наши писатели более зависимы от власти, более склонны рассчитывать на подачки, менее способны выжить в одиночку в сравнении со свободными певцами теплых краев. Те поют для себя обо всем, что видят. Наши поют под заказ. Петь у нас и быть свободным — так же тяжело, как ночевать на лавке холодной осенью. Николай Васильевич умудрился не подчинить свой творческий голос конъюнктуре. Но нельзя сказать, что это ему ничего не стоило.

Его книги обрамлены пожарами. Сгоревший «Ганс Кюхельгартен» в начале творческого пути — это буква «А» гоголевского алфавита. Сгоревший второй том «Мертвых душ» — это буква «Я» в том же алфавите. А ну-ка найдем еще хотя бы одного такого писателя, который начинал и заканчивал свой путь творческим аутодафе! Трудно будет. Большинство пишущей братии не так нежны с родными детьми, как с написанными текстами. Дать сотню баксов бабе на аборт — легко. Сжечь свою примитивную рукопись — никогда в жизни! Если литература — это процесс и в ней важна преемственность, то хорошо бы людям, знающим, как писать, но не знающим — о чем, научиться у Гоголя беспощадности к своим бессмысленным творениям.

На смену цивилизации Фауста должна прийти цивилизация Достоевского. Это сказал Освальд Шпенглер. Но Достоевский сам признался, что он, как и многие другие, вырос, вышел из гоголевской «Шинели». Значит, будущая православная цивилизация, востребованная нынче как никогда, цивилизация, чей призрак маячит на мысленном горизонте, вырастает в том числе и из Гоголя. Ведь он — «христианнейший писатель». Этим высоким именем можно назвать многих, к примеру Диккенса. Диккенс много и проникновенно, с огромной степенью внутренней достоверности пишет о кротости, молитве, о силе добра и внутренней слабости зла. Но он ничего не пишет о Литургии. А Гоголь — пишет. Первый из всей писательской братии Николай Васильевич включает в поле своего внимания литургическую жизнь Церкви. Его интересуют Таинства! Не отдельно мораль, не отдельно текст Нового Завета. Но Таинства как средоточие новозаветной жизни. «Если люди не поедают друг друга еще, то тайная причина этому — ежедневное служение Божественной литургии», — пишет Гоголь в своих «Заметках» о Божественной службе. Чтобы сказать эти слова, мало быть талантливым. Нужно быть прозорливым или сверхчувствительным.

Говорят, он и сам хотел быть монахом. Какое счастье, что ему этого не благословили. Он бы не смог стоять в строю, он бы не смог до конца слиться с братией. Он так и остался бы «штучным» и уникальным продуктом. А значит, его возможное монашество обернулось бы возможным крахом религиозных идеалов. К мирской жизни он тоже был плохо приспособлен. Оставалось только умереть.

Сорок два года — такое число получается при нехитрых вычислениях, которые мы производим, отнимая от даты смерти дату рождения. Много это или мало? Если брать Моисеевы слова из 89-го псалма, где говорится, что дни лет наших — 70, если в силах — 80, то — мало. Если сравнивать с Пушкиным, умершим в 37, или Лермонтовым, умершим еще более молодым, то — не так уж мало. Что вообще значит «мало» или «много» перед лицом вечности? А ведь о ней говорил и думал чаще других покойный. Разве не он некоторых живых нарек мертвыми душами?

Светское-советское литературоведение избегало разговора о вечности, но кормило читателей ужасами о писателе, переворачивающемся и агонизирующем в гробу а-ля персонаж из «Вечеров на хуторе…». На самом деле он умирал с молитвой. В его ногах по его же просьбе была поставлена икона Божией Матери, и, когда в забытьи писатель говорил о лестнице, мы можем смело предполагать, что думал он о Деве Марии. Ведь о Ней говорит церковная служба, знакомая Гоголю с детства: «Радуйся, Лествице небесная, Еюже сниде Бог». И еще запомнили в доме Толстых, где умирал писатель, последние его слова: «Как сладко умирать».

Мемориальными досками, памятниками и музеями от таких масштабных фигур, как Гоголь, не отмажешься. Без сомнения, он сказал меньше, чем понял, а почувствовал больше, чем сказал. Творчество подобных писателей — это незамолкающий крик и вызов грядущим поколениям. Каждое из них, в том числе и наше, обязано вчитываться в скупые строчки гениальных текстов, хотя бы для того, чтобы избежать многих бед, угрожающих невнимательному потомству гения.

Мелодия для странника

Если когда-нибудь я все же умру — не дай Бог, конечно, — прошу написать на моей могиле такую эпитафию:
«Для него необходимым и достаточным доказательством существования Бога была музыка».

Курт Воннегут

Человек не произошел от обезьяны. Он богоподобен и лишь живет в теле существа, отдаленно напоминающего обезьяну. Спросите меня, откуда я это узнал? Конечно, из Библии, — но не только. Для того чтобы понять, что человек — небесный странник, заблудившийся на земле, достаточно произнести одну фразу: человек изобрел скрипку.

Человеку нужно пить и есть, воевать и размножаться. Значит, ему нужно придумать и сделать лопату и топор, колыбель и лук со стрелами. Но если движущий мотив человеческой жизни — это только сохранение и продолжение рода, то зачем человек придумал скрипку?

Какие такие чувства могут быть в потомке обезьяны, чтобы их нельзя было выразить ничем осязаемым — ни картиной, ни скульптурой, ни зданием? Что такое может родиться в душе примата, о чем нельзя ни сказать, ни написать, ни пропеть, а нужно долго (столетиями) придумывать инструмент, требующий нежных пальцев и небесного слуха, и потом, полжизни учась играть на нем, заставлять инструмент плакать и смеяться?

Играющий на скрипке не может быть воином. Точно так же он не может быть и пахарем. Бранные крики — не для его ушей, и тяжелые инструменты — не для его пальцев. Он бы и не прокормил себя, и не защитил, если бы не был нужен. От лица всего человечества, которое грубыми руками держит оружие и с натруженной спиной идет за плугом, один лишь скрипач переливает душу в звуки, а люди, слушая его, согласны с тем, что музыка бывает нужнее хлеба.

Сотни лет человек изобретал и совершенствовал музыкальные орудия. Они были ему нужны для отдыха и для особых дней — дней печали и радости. Долгие годы люди, забыв обо всем, перенимают у мастеров секреты извлечения живых звуков из мертвых струн или клавиш. Если бы человек только ел и размножался, он бы не тратил на это силы.

Хлеб — самая привычная и самая трудно дающаяся человеческая еда. Если бы человек был сыном приматов, он бы рвал то, что свисает с ветвей, или выкапывал то, что растет из земли. Он счел бы ненужным трудом ради наполнения брюха пахать и сеять, жать и молотить, скирдовать и молоть. Слишком трудно и долго все это ради того, чтобы снять спазмы в желудке. Сладость и «трудность» хлеба — доказательство того, что человек не животное.

Точно так же сложность и практическая ненужность музыки говорят о том, что человек не сводим к инстинктам. Парадоксальная и невидимая, как Сам Господь, музыка нужна человеку.

Каждая флейта и каждый рояль осязаемо и очевидно доказывают, что человек — это небесный странник, заблудившийся на земле.

Кино и христианство

Одним из символов XIX века стал паровоз. Шумный, сильный, наглый, как сама эпоха, самоуверенно бегущий вперед, к близкому, как тогда казалось, всеобщему счастью, паровоз был больше, чем средством передвижения. Он воплощал эпоху. Дымный шлейф из его трубы североамериканские индейцы считали дымом из ноздрей дьявола. Святителя Игнатия (Брянчанинова) стук железнодорожных колес наводил на мысль о саранче из Апокалипсиса, у которой шум от крыльев ее — как стук от колесниц, когда множество коней бежит на войну (Отк. 9:9). Были, впрочем, и те, кто слышал в этом стуке музыку. Да не какую-нибудь, а оду Бетховена «К радости» на слова «Обнимитесь, миллионы» (между прочим, ныне — гимн Евросоюза). Эта музыка звучит у Тарковского в «Сталкере», в самом конце фильма, когда девочка-калека двигает взглядом стакан, а за окном грохочет проносящийся поезд.

Нам трудно сегодня понять тот подъем и воодушевление, которые овладели людьми на заре научно-технической революции. Укрощенный пар и открытое электричество казались настоящими предвестниками земного рая. Неизлечимо больной Белинский перед смертью часто ходил смотреть на строящийся в Петербурге вокзал и предавался сладким грезам о будущем всечеловеческом счастье. Да что там Белинский! Умный и тонкий Чехов считал и электричество, и пар проявлениями гуманизма.

Сегодня, когда наука ушла дальше самых дерзких мечтаний, мы знаем, что счастья она не приносит. Мы, дети XXI века, привычно разговариваем по мобильному телефону, привычно садимся в самолет, но не ждем от этих технических чудес больше, чем они могут дать. А тогда, подобно персонажам Достоевского, люди всерьез слышали в железнодорожном лязге «стук телег, подвозящих хлеб страждущему человечеству» («Идиот»). В эту славную эпоху и было суждено появиться еще одному виду искусства — кинематографу. Его появление также было мистически связано с паровозом. Первые публично показанные кадры, первые сокровища из сундука «великого немого» — это кадры, запечатлевшие поезд, прибывающий на станцию.

Много воды утекло с тех пор, как барышни в парижском кафе бросились бежать от поезда, летящего на них по белой простыне экрана. Фотография ожила. Братья Люмьер вошли в историю, но мы и сегодня можем вскочить от испуга, если вдумаемся, какое же грандиозное явление вместилось в четыре буквы — кино.

Техническое изобретение не только решает, но и рождает проблемы. Есть конь, есть телега. Теперь вопрос: куда ехать будем? В нашем случае вопрос звучит: что будем снимать? Вопрос этот возник с момента появления кинематографа и до сего дня не потерял актуальности. От того, как на этот вопрос ответить, зависит и вопрос соотношения кино и христианства.

Человек умеет на всех своих трудах оставить след своего внутреннего мира. Можно сказать и так: человек не умеет не оставлять на всех своих трудах следы своего внутреннего мира.

К моменту появления синематографа господствующие страсти и грехи уже давно заявили о себе и поспешили занять почетные места в ложе человеческого тщеславия. Кино это отпечатлело. Оно родилось в безбожную эпоху, в преддверии неслыханных войн и небывалых потрясений. Ждать от кино духовности с самого начала бессмысленно. Не та среда, не те родители.

Кинематограф быстро научился исполнять роль портрета движущегося и увековечивать всякий люд в его мелкой и исчезающей сиюминутности. Первая ниша кино — бытописание, документалистика.

Прачки стирают белье, как это трогательно! Солдаты чистят оружие — как это патриотично! Отраженная действительность, что ни говори, имеет свои плюсы. Глаза б мои не видели, как итальянское семейство накрывает стол ради свадьбы своей дочери. Но если на пленку снимут, то вроде бы интересно.

Потом в ход пошли все жанры. Была, например, эротическая фотография. Почему бы не появиться эротическому кино? Был дядя, который зажигал магний и говорил, что «щас вылетит птичка». Потом он же крутил ручку нового аппарата. Были тети, которые в томных позах застывали перед вспышкой магния. Потом они же томно двигались перед жужжащей камерой. Кино не выдумало грехи. Оно их увековечило и растиражировало. На кино пенять и грешно, и несправедливо. Всё, что у нас есть, на душе и за душой, кино сделало ширпотребом.

В одном из советских фильмов, где главную роль играет Андрей Миронов, показана эта удобопревращаемость кино из высокого искусства для масс в инструмент оболванивания и развращения. Мистер Фёст (т. е. Первый) приносит чистое и возвышенное кино в погибающий от пьянства и бандитизма городок. Вслед за ним мистер Секонд (т. е. Второй) приносит жестокое и развратное кино. Коммерция борется с искусством, похоть борется с идеалами. Чем дело закончилось — не скажу. Смотрите старый и добрый советский кинематограф. Но тут есть натяжка. Кино не потом испортилось, а испортилось сразу. Оно впитало все жанры настоящей жизни и отобразило их вскоре после появления. И триллер, и порнография, и глупенькая мелодрама появились сразу. Потому, что кино придумал человек, и детище отобразило в себе все интуиции того, кто его родил.

«Так что же нам делать, о чем же нам петь? Над чьими плечами моя голова?» Этот вопрос Юрия Шевчука уместно задать и христианам, вовлеченным в кинотворчество и киноиндустрию. Им (нам) стоит освоить значительную часть поля, занятого ныне кинематографом. Исключая откровенно греховные жанры, нужно освоить и драму, и комедию, и трагедию, и историческую драму. Стоит потоптаться на том поле, труженики которого паразитируют на христианстве, но не исповедуют его вслух.

Христианское кино — это ведь не обязательно кино о Христе и Церкви. Это кино о чем угодно: о футболе, о семейной жизни, о дружбе в окопах, обо всем, что придет на ум. Но это кино, снятое человеком, в чьем сознании и совести Христос занимает центральное место. У такого человека больше ограничений в творчестве. Не обо всем он скажет громко и не всё покажет крупным планом. Нравственные и эстетические ограничения для такого творца то же, что классическая форма для поэта средневековья. Она, как известно, отсеивает посредственность и закаляет гения. Художник, помнящий о Боге, сумеет заметить много такого, на чем не задержится уставший и презрительный взгляд агностика. Высмотреть всех букашек, но слона так и не заметить — печальный талант всех не умеющих молиться.

Кино не создавалось как средство для миссионерства или как лекарство для измученных душ. Но ничто не помешало киноискусству уже вскоре после появления стать мощным средством воздействия на души миллионов. Это воздействие разное. Кино, как наркотик, может обезболивать, а может дурманить. Как нож, оно может быть в руках и бандита, и повара в ресторане. Но те фильмы, что составили «золотой фильмофонд» мира, внутренне связаны с Евангелием. Мы ведь дышим воздухом христианства. Вот пример, лежащий на поверхности.

Братья продали Иосифа в Египет. А когда пришли туда же за хлебом, не узнали брата, ставшего вторым после фараона. Евреи не узнали Христа, пришедшего не во славе, а в образе раба. Понимаем ли мы, что тема «неуз-нанности» есть центральная тема Писаний? И отсюда же — тысяча тем кинематографа. «Огни большого города» — об этом. Там маленький человек приносит себя в жертву за того, кого он любит. Он дарит любимой счастье, но остается неузнанным. Это — образ Христа, Который всё для нас сделал, но неузнанным до сих пор остается. Чаплин мог об этом не думать, но такой фильм мог родиться только в мире, воздух которого пропитан Евангелием. Об этом «Старший брат» по пьесе Вампилова. Об этом гоголевский «Ревизор». Великое множество произведений искусства украшено библейскими идеями. Эти идеи умеют пробиваться сквозь самый неподатливый материал с упорством травинки, прорастающей сквозь асфальт.

Стоит пересмотреть под этим углом зрения хотя бы свои любимые, лежащие на полке фильмы. Даже такое простое путешествие обещает быть увлекательным.

Комментировать