Правда против хулы...4 (По поводу посмертной клеветы на почившего в Бозе митрополита Антония, Бывшего Новгородского и Санктпетербургского)
Преосвященный митрополит Новгородский и Санктпетербургский, Эстляндский и Финляндский Антоний в мире отошел ко Господу и погребен благолепно в ноябре месяце 1848 г. И вдруг, 34 года спустя, уже в 1882 г., стяжавший себе особую славу, г. Лесков поместил в «Историч. Вестн.», в статье Синодальные персоны, грубую посмертную хулу на почившего в Бозе Святителя, будто бы «он имел слабость, т. е. страдал от запоя», – ни более, ни менее. Г. Лесков, в ту пору, вероятно, еще не родился и отважно говорит о том, чего не знает. Я же современник события и знаю его близко, и буду говорить о нем по архиерейской совести, чтобы защитить историческую память Святителя от незаслуженного оскорбления.
Я видел погребение в Бозе почившего митрополита Серафима, которому наследовал митрополит Антоний. После этого вся петербургская жизнь последнего прошла пред моими глазами, также до самой смерти и погребения. А по смерти его, я лично видел въезд в Александро–Невскую лавру и вступление в Александро–Невский собор, преемствовавшего Антонию, в Бозе почившего, митрополита Никанора. Кроме того, я проникал в такие сферы, на глазах которых проходил каждый шаг этих трех Святителей.
Прошу извинения. Чувствуя нужду показать компетентность моего свидетельства, я должен коснуться некоторых подробностей касательно меня самого. В санктпетербургскую духовную, считавшуюся тогда образцовою, семинарию я вызван был из семинарии могилевской (вместе с Иваном Григорьевичем Заркевичем, ныне епископом Новомиргородским Николаем, первым викарием Херсонским) в 1842 г., 15–ти летним мальчиком. И как сразу же в санктпетербургской семинарии я оказался в числе лучших учеников, то к празднику Рождества Христова, в 1842 г., мне и поручено было приготовить на латинском языке поздравительную его высокопреосвященству, митрополиту Серафиму, праздничную речь. С этою речью повели меня в лавру в митрополичий дом, на второй день Рождества в раннее утро, помнится, прежде обедни. Еще было темновато на дворе от позднего и сумрачного петербургского утра, когда мы в большом сборе шли и вошли в митрополичьи покои. Я не был робкий мальчик и очень рано привык к наблюдательности потому, что и до той поры видел много уже света и людей. Как архиерейский певчий в Могилеве губернском, я близко знал трех архиепископов могилевских: Гавриила (Городкова), Смарагда и Исидора; певал «исполла эти деспота!» митрополиту Киевскому Филарету и архиепископу Каменец–Подольскому Кириллу, не раз проезжавших чрез Могилев в С–Петербург и обратно; видел близко Иосифа Семашку и Василия Лужинского, тогда еще епископов униатских, в латинских костюмах, и Камионку – епископа католического; не раз участвовал во встречах Высочайших Особ, так как тогда чрез Могилев лежал главный почтовый тракт на юг; с концертными праздничными поздравлениями, тогда еще не вышедшими из употребления, в составе архиерейского хора по нескольку раз я посещал все лучшие дома Могилева, лично знал всех Могилевских губернаторов и многих генералов; при двух архиепископах, Смарагде и Исидоре, объезжал не раз, при архиерейских обозрениях, всю Могилевскую епархию, причем видел много не незамечательных местностей и лиц; как выделявшийся голосом и способностями мальчик, пользовался ласкою и особым вниманием всех начальствующих лиц, между прочим хорошо знал монашеские сферы и привык наблюдать все, что в них творится. Вот теперь, когда входили мы в покои митрополита Серафима, нас собравшихся было многое множество. Тут были высшие лица из петербургского духовенства, под предстоятельством петербургского викария, епископа Иустина. Было все профессорство духовной академии, под предстоятельством ректора, епископа Афанасия, скончавшегося архиепископом Астраханским. Было все наставничество нашей семинарии, под предстоятельством ректора–архимандрита Феогноста, скончавшегося архиепископом Псковским. Были все наставники духовного училища, более видные чиновники консисторские, высшие члены лавры и т. д. Среди этого большого собора я, имел ту исключительность, что был самым последним, самым младшим, самым маленьким и, держась за спинами всех, с любопытством и пристально во все вглядывался. Поразил и меня, уже привыкшего видеть и роскошь, и благолепие, чумазый вид митрополичьих келий, который был еще сумрачнее при сумраке туманного петербургского утра. Втиснувшись в залу, мы стояли долго в молчаливом ожидании. Потом наместник лавры, о. архимандрит Аарон, повел во внутренние покои преосвященных епископов Иустина и Афанасия. Потом слышим ведут из боковой гостинной старца–митрополита. Два архиерея, Иустин и Афанасий, держали его под руки.
Должно сказать, что старец тогда уже несколько лет не обладал ясностью ума (сдетинился). Едва передвигая ноги, он говорил, точнее – выкликал крикливым голосом глубокого старца. – «А? сколько у тебя в академии учится?» – Это вопрос, обращенный к ректору академии, епископу Афанасию. – «120, ваше высокопреосвященство», – крикливый на глухое ухо ответ преосвященного Афанасия. – «Ой, как много», – восклицает старец, – «как это ты их кормишь!» – Старец одет был в какой–то больничный балахон (не ряса и не подрясник); на совершенно почти закрытых, выцветших, болезненных глазах большой зеленый козырек; на голове больше ничего; руки возложены на конец толстой простой палки; правая рука несколько свешена. Мы все подходили и целовали эту руку. Мне пришлось подходить к руке и затем выходить из двери залы именно последним. И так как в дверях залы столпилось много людей, то я остановился и безбоязненно разглядывал глубокого, совсем дряхлого старца. Оставленный всеми, он, вижу, топчется ослабевшими стопами около своей палки. Тем не менее слышу шепчет полу–говором апостольское благословение: благодать Господа нашего Иисуса Христа и любы Бога Отца и причастие Святаго Духа буди со вcеми вами... Так жаль мне его стало, этого одинокого сироту, отживающего для мира и для всех живых. Это было последнее благословение, преподанное старцем–Святителем, оставляемой им, своей петербургской пастве, первое и последнее благословение моему недостоинству, тогда 15–ти летнему мальчику. Среди старой потускневшей залы мелькнули светлым пятном только портреты Императоров Павла I, Екатерины, или Елизаветы и не блеском рам мелькнули, а живописью. Речи своей, конечно, я не говорил. Это была, переживающая себя, форма, из которой стародавний дух уже отлетел.
Недели через две после этого, помнится, в утро воскресного дня, мы услышали в нашей семинарии редкий раздельными ударами звон большого лаврского колокола: митрополит Серафим с ночи ли, по утру ли заснул в своей постели на веки. Он или скончался 17 января, или же погребен был 17, но у меня в памяти осталось именно 17 января. Праху его я кланялся в зале митрополичьего дома и в Александро–невском соборе, быть может, и не раз. Мы семинаристы участвовали в вынос его из дома в собор, и к погребению из собора в Духовскую церковь, где его отпевали. В Духовскую церковь нас за множеством не пустили. К погребению имели пожаловать царствующие особы. При выносе, я заметил жалованную зеленую бархатную мантию почившего, жалованный же золотой, осыпанный бриллиантами, посох, которые были несены в церемонии, а также, участвовавших в ходе, Иосифа Семашку, архиепископа Литовского, и Никанора, тогда архиепископа, помнится, Волынского. Никанор был такой большой и сановитый.
О вероятном преемнике митрополита Серафима, гаданий по Петербургу было не мало. Но господствовало в Петербурге чаяние, хотя и не ожидание, кого–либо из двух Филаретов, либо Московского, либо Киевского, хотя и шел сверху слух, что ни тому ни другому в Петербурге не бывать, так как они тогда не пользовались благоволением Высшей власти. Впрочем, Высшая власть и мало оставила времени духовному Петербургу для гаданий, быстро распорядившись назначением преемника митрополиту Серафиму. К масляной мы услышали, что в Петербурге назначен Антоний, архиепископ Варшавский. Тут же, впервые мы услышали и самое имя этого святителя. Он был из наименее известных и ожидаемых. Увидели же его сперва на Невском проспекте на портретах, выставленных на окнах картинных магазинов. Тут, при взгляде на эти портреты стало отчасти понятно и то, каким образом этот безвестный архиерей стал вдруг первенствующим Всероссийской Церкви. Тогда составился было говор, что пошла мода на митрополитов красивых.
Это был старец–святитель, не скажу, редкой, но скажу прямо, необычайной старческой красоты. Заметить нужно, что портреты его имели два издания и на разновременных изданиях он имел не одинаковый вид. Одно издание сделано было с какого–то снимка, полученного еще в Варшаве. Святитель однако же и на нем был представлен уже в белом клобуке, и с надписью: Митрополит Новгородский и Санктпетербургский. А другое сделано было с портрета, снятого уже в Петербурге, да и не в первый год его пребывания здесь. На последнем старец представлен уже с Андреевскою лентой. Это последнее издание в Петербурге более известно, чем первое. Подлинный же портрет, быть может, имеется и в Александро–Невской лавре, но несомненно имелся в семье о. протоиерея Петербургской Скорбященской церкви Велецкого, женатого на дочери покойного Митрополита Антония, который смолоду был женат, был священник и протоиерей, а потом принял монашество и достиг архиерейства. Снимок с этого портрета имеется и в Херсонском архиерейском доме. Красив старец Митрополит и на этом портрете последнего издания. Тем не менее, заметить должно, что в Петербурге Митрополит Антоний быстро осунулся, отяжелел и одряхлел, тем более, что уже в Варшаве он имел первый удар паралича, хотя и легкий, оттого лик его, сравнительно с Варшавским обликом до удара, в Петербурге быстро переменился и старчески огрубел. Но на первом издании его портрета, красота его была по истине поразительна.
Передать словами это трудно. Представьте голову, чуть–чуть склоненную на бок, волоса длинные, роскошно падающие по плечам, вьющиеся шелковистыми прядями, свежей и крепкой седины, почти белые, оттеняемые почти белокурым отливом; борода такого же отлива, легкими вьющимися прядями рассыпающаяся по груди; черты лица необычайно правильные, выражение редкой мягкости, благосклонности и благодушия, при слитном выражении и величия, и грации. Лицо тогда не носило на себе ни тени дряхлости и старческого изнеможения. Скоро по назначении, первосвятитель и лично прибыл в Петербург. Скоро и мы увидели его. И лично я видел его чаще и ближе других, потому что нередко употребляем был при архиерейских служениях в качестве посошника. Один раз я истинно засмотрелся на него. Он в будний день служил заупокойную литургию в Лазаревой церкви, по роде графов Шереметевых. Кроме семейства живых Шереметевых, при служении не было никого. За панихидою святитель, тогда еще совсем бодрый и благодушный, пошел, по обычаю, кадить алтарь и всю церковь. Рост высокий. Сложение статное, крепкое и полное, но тогда пока еще не одутловатое. Все движения полны величия и барственной грации. Мне подумалось тогда, что смолоду он непременно учен был не только благородству движений, но непременно и искусству Терпсихоры. Шел он с какою то неуловимою грациею, опустив правую руку с кадилом совершенно естественно и почти вертикально. Ходил и кадил как–то неподражаемо красиво, ровно, тихо и мерно, едва–едва потряхивая головою и своею прекрасною вьющеюся бородою. Взгляд мягкий, ласковый и приветливый. Рост, хотя и высокий, и величественный, но какой–то уютный, пропорциональный во всех частях, стан стройный, не выдающийся ни одним углом. Года через полтора, через два в Петербурге он сперва было располнел; а после вторичного удара, старчески–болезненно съежился и высох, хотя и держался всегда прямо, никогда не горбился, пока мы его видели. Вообще по структуре и даже несколько по чертам лица он напоминал собою Иннокентия, бывшего митрополита Московского. Но сколько в последнем проглядывали простота и некоторая крупная угловатость сибиряка, столько же, наоборот, в Антонии выглядывали тонкость и благовоспитанная мерность полу–польского магната. Говор у Митрополита Антония был необычайно звучный, отчетливый и в то же время мягкий и приятный. Поистине я ничего подобного этому говору ни прежде, ни после не слыхал. Однажды я вошел в громадный Александро–Невский собор именно в храмовой день Святыя Троицы. Собор весь наполнен был народом до самой двери, так что я мог пробраться в храм не далее двери и тут же стал на колена, так как первосвятитель читал первую молитву троицкой вечерни. Поистине скажу, что, стоя у самой двери, я слышал все от слова до слова. А надо сказать, что Александро–Невский собор принадлежит к числу самых глухих храмов, при своей громадности. Вообще, тогда и впоследствии, я говаривал, что этот старец–святитель мог бы служить лучшим натурщиком для снятия с его величественно–прекрасного облика лика Бога Саваофа. Более красивого старца я не видел ни прежде, ни впоследствии, хотя и объехал пол–России.
Поставленный в высокое положение первосвятителя, утешенный явным покровительством Промысла, ободренный явным вниманием Высочайшей власти, Митрополит Антоний на первых порах в Петербурге обнаружил деятельность, о которой говорили, которой изумлялись, хотя деятельность и более внешнего качества. Он обозрел все церкви столицы, посетил множество более или менее подведомых учреждений; чуть ли не в половину дней первого года своей петербургской жизни он совершал священнодействия самолично. Помню, мне лично говорил об этом знаменитый иподиакон Прохор Иванович. Не стану распространяться об этом Прохоре Ивановиче. Скажу, что он с Митрополитом Серафимом выезжал на Исаакиевскую площадь в бунт 14 декабря. Сам Император Николай I вспомнил об этом в 25–летие своего царствования и пожаловал Прохора Ивановича орденом св. Анны 3–й степени. Первый из диаконов на всей Руси Прохор Иванович удостоился украситься орденом. Лет 30–40 сряду он был главным церемониймейстером при столичных первосвятителях. За все это время при них он вел дневник, вписывая в него каждый шаг их. Где теперь эти записки, не знаю. Но без сомнения, они составляют драгоценный материал. Так этот Прохор Иванович, у которого всякий скончавшийся владыка был прекраснейший, но живой всегда оказывался прекраснее всех прекраснейших, отшедших ко отцам, этот Прохор Иванович, с благоговейным умилением отзывавшийся о живом тогда владыке Антоние, самолично при каком–то случае удостоив меня своей беседы (он знал себе цену), сказывал с умилением, что владыка Антоний, помнится, чуть ли не большую часть дней, в первый год своего служения в Петербурге, освятил личным своим священнодействием по разным церквам. Для этого требовалось, конечно, много сил, особенно при других занятиях. Помню сам лично, что он был необычно деятелен в посещении духовных академии и семинарии, особенно же во время экзаменов. И при этом старался вникнуть не только в показную сторону, но и в самую действительность нашего научного преуспеяния. Помню ясно, как он, бывало, сам возьмет списки в руки и начнет вызывать учеников, да сверх того и опрашивать по самоличному усмотрению, чем не раз производил замешательство в школьных распорядках, особенно на бывших тогда публичных испытаниях, на которых искони практиковалась некоторая показная подтасовка, т. е. по известным программам известным ученикам, или студентам назначались для ответов известные статьи. А вдруг, бывало, сам митрополит начнет вызывать воспитанников не по очереди и спрашивать их не о том, что назначено, и чего, по крайней мере, хорошо они не готовили. От этого выходили иногда даже катастрофы, грозные для некоторых; например, один из семинаристов, испугавшись митрополичьего вызова не в очередь, на публичном экзамене, не вышел отвечать и был исключен из семинарии.
Более внешнее направление деятельности митрополита Антония вызывалось сколько не высоким его ученым развитием, столько же и особыми обстоятельствами, при которых он поставлен был на петербургскую кафедру. Он назначен был вопреки общему чаянию, что первосвятителем следовало бы быть Филарету, митрополиту московскому, или по меньшей мере – киевскому. Но, как предпочтенный им Высочайшим вниманием, митрополит Антонии, естественно, хотел показать, что и он имеет свои достоинства. А как эти достоинства были больше внешнего значения, как сравняться с Филаретом московским творчеством ума, а с Филаретом киевским – духовною мудростью он не мог, то и направил свою деятельность на неустанный труд частых священнослужений, посещений, осмотров, испытаний. Это требовалось тем более, что Петербург уже много лет собственно не имел митрополита, за болезнью Серафима. С другой стороны, тогда в Петербурге рассказывалось, будто, когда доложено было в Бозе почившему Императору Николаю I о кончине митрополита Серафима, Государь будто бы сказал: «добрый был старик, но жил грязно: к нему приходишь, и засаленный лакей тебя встречает». Это дало особый толчок деятельности митрополита Антония. Как первосвятитель Российской Империи, он захотел поставить себя магнатом, по старинным имперским статутам, и по личным его наблюдениям над вельможескою постановкою стародавних архиереев римско–католических, в юго–западном – полу–польском и в западном – польском крае. Митрополичий дом свой в Александро–Невской лавре он отделал великолепно и изящно. Там, где при Серафиме мы видели потускневшую покраску, там Антоний положил мрамор с позолотою и дорогие обои с прекрасными картинами, в дорогих золоченых рамах. Там, где прежде мы видели или покоробившийся паркет, или же простую окраску полов, там он положил паркет–мозаику. Поставил великолепную золоченую мебель, оконные рамы из дуба, двери резные из дуба же и т. п. Поставил швейцара с булавою, которого до тех пор не видали. Для выезда выписал орловских рысаков. Выезжать стал на шестерике всегда, а в торжественных случаях даже на осьмерике, при кучере и двух форейторах в галунах и трехуголках, по статутам Императрицы еще Елизаветы Петровны, или же Екатерины II, с двумя гайдуками на запятках в ливреях же и трехуголках. Покровительствовавший ему фельдмаршал Паскевич прислал ему в Петербург своего повара, чудо поваренного искусства. Засаленные лакеи из покоев митрополита конечно исчезли. Старинная чумазая простота выметена.
Увы! Вся эта выставка внешнего блеска очень скоро родила в Петербурге говор неблагоприятный. Раскушено скоро, что она не подложена ни крупным величием внутренних достоинств, как–то – глубокого ума, широкого образования, обязательных для православных пастырей иноческого смирения и простоты, ни самостоятельностью духа, ни твердостью и влиятельностью власти в правительственных сферах. Как–то тут еще нагляднее стало, что вся эта пышная святительская грандиозность отжила свой век, или же заблудилась к нам оттуда, из Варшавы, из католичества. Все видели, что Император Николай выезжал на паре, часто даже на одной лошади. Во всем Петербурге только Императрица Александра Федоровна выезжала великолепно, иногда на шестерике с жокеями и зашитыми в золото козаками на запятках. Великое же боярство все повально начинало ездить в столице в парных экипажах, начиная с Великих Княгинь. Восьмериковый выезд митрополита оказывался в столице каким–то пятном; также и все прочее, начиная со стен с позолотою, стало вызывать критику. Торжественные поздравительные приемы в Рождество, в Пасху, с произнесением речей, напрашивались на улыбки. Я сам опять произносил митрополиту поздравительную речь на немецком языке в святую Пасху, среди огромного собрания, причем члены Святейшего Синода стояли на ногах и сам митрополит стоял, выслушивая не менее 4–х речей студентов академии и воспитанников семинарии, на разных языках – латинском, греческом, немецком и французском и сам отвечая гратуляторам на тех же языках. На экзаменах как в семинарии так и особенно в академии, своими оригинальными приемами и речами, он нередко делал промахи и даже замешательства. В семинарии это сходило, при кротости нашего ректора архимандрита Феогноста. В академии же властный и многоученый ректор епископ Афанасий не всегда чинился выставить это на вид. Главный же корень бедственного положения в столиц скрывался для митрополита Антония в нелегких отношениях его к обер–прокурору Св. Синода, графу Николаю Александровичу Протасову.
Не стану повторять тогдашние по этому предмету петербургские толки, которые спускались и до нас. В Петербурге обыкновенно толкуют, что по части столичных духовных новостей более всех знают студенты академии. А духовная семинария стоит бок о бок, с одной стороны, с академией, с другой, с лаврой; а с третьей, по меньшей мере половина семинаристов, наших воспитанников, состояла из «папенькиных сынков», из детей петербургских отцов священников и протоиереев. Один услышит бывало что–либо в городе, другой в лавре, третий в академии; тот и другой, и третий расскажут другим и все семинаристы знают не редко даже и то, чего совсем им и знать не следовало бы, что в высших сферах держится будто бы в секрете. Толки ходили. Но коснусь другого более верного источника. Я еще из рукописных записок митрополита Иосифа Семашки знал, что он касается в них именно этого предмета. А он был непосредственным участником дела. Теперь вижу тоже и в печати. «Сколько мне известно», – пишет митрополит Иосиф (т. I, стр. 254), – «было предположение сделать меня архиепископом санктпетербургским при жизни старика Серафима, которого оставляли митрополитом новгородским. Я ужаснулся последствий и сказал это сообщавшим. Но как все было сообщено мне конфиденциально, то я и ограничился совершенною инерцией. Слава Богу, кризис не долго продолжался. После скорой смерти Серафима на его место поступил Антоний и испытал участь, которой, вероятно, еще хуже меня ожидал. Не удалось одно, хотели сделать другое, именно, чтобы я был дельцом в Святейшем Синоде, т. е. отвечать за себя и за других. Это было бы еще хуже». В другом месте своих записок (т. I, стр. 155) митрополит объясняется несколько откровеннее: «я находил тогда (в 1843 г.) в Петербурге какое–то таинственное молчание. Митрополит Антоний, по–видимому, очень во мне заискивал и многим обнадеживал. Чрез некоторое время явился ко мне Скрыпицын, директор Департамента духовных дел иностранных исповеданий, – не знаю, – от министра, ли внутренних дел, или от кого другого, – мне не следовало расспрашивать. Он меня тоже обнадеживал и между прочим обещал: «мы для вас сделаем митрополию». Выслушав все до конца, я только сказал: «я не люблю интриги и не могу быть слепым орудием кого бы то ни было». Скрыпицын сконфузился и только пробормотал: «без интриги не обойтись». Из сего я мог заключить, что затевают сменить графа Протасова и стараются приобресть во мне дельца для своей партии. Разумеется, это не было бы мне по сердцу. Отклонив годом прежде первое место, как я мог согласиться занять второе, а особенно принять на себя главную за все ответственность».
Дело ясно. Митрополит Антоний, волею не волею, принял участие в чьем–либо замысле против входившего тогда в небывалую силу графа Протасова, по образцу того, что сделано было некогда против министра Голицына. Граф Протасов мог считать себя благодетелем Антония, не встретившим признательности и взаимной поддержки. И нравственный разрыв между ними совершился. Насколько митрополит участвовал в этой опасной затее своим сочувствием, неизвестно. Тем не менее последствия затеи оказались для него конечно прискорбны. Граф Протасов не был из характеров мягких. И митрополит поражен был параличом, уже вторичным. Первый удар, должно быть, не особенно сильный, имел место уже в Варшаве. Получив и второй удар, Антоний несколько лет мог еще не только двигаться но и присутствовать в Святейшем Синоде и заниматься делами своей обширной епархии, и даже священнодействовать хотя и редко, в самые великие дни. Видел я его не раз и в этом его состоянии. Конечно, он был теперь под постоянным надзором врачей. От лечения, диеты и недуга, он прежде довольно полный теперь похудел; лицо его отощало и приняло необыкновенно белый, прозрачный и трогательный, возбуждающий жалость оттенок. Помнится, года за полтора до смерти он окончательно потерял способность движения и прикован был к одру болезни, пока не взошел и на одр смерти.
Так вот почему «голос митрополита Антония был мало слышен в высшем управлении русскою Церковью», – вследствие нравственного разрыва с энергическим обер–прокурором. Отсюда–то возникла и слабость, во–первых, тела святителя, а затем слабость и духа в больном теле, впрочем слабость чисто внешняя, только правительственная, выражавшаяся в недостатке правительственного авторитета. Все это больше или меньше отразилось и в слове, которое произнес над гробом митрополита Антония знаменитый вития наш, Иннокентий, архиепископ херсонский, которое слышал я из уст самого оратора собственными ушами. Отпевали митрополита Антония по обычаю в Духовской церкви Александро–Невской лавры, 19 ноября 1848 г. Литургию совершал Игнатий, архиепископ Воронежский. Надгробное слово произнес за литургией Иннокентий, архиепископ херсонский. На отпевании предстоятельствовал митрополит Иона, член Свят. Синода, ветхий старец уже до того, что едва передвигал ноги и за отпеванием не совершал даже каждения, хотя Императору и Великим Князьям погребальные свечи подносил сам, впрочем и тут передвигался при помощи иподьяконов. Кадил гроб, церковь и предстоящих Иннокентий херсонский, как старейший по митрополите. Государь Император Николай I и Великие Князья Наследник Цесаревич Александр Николаевич и, помнится, Константин Николаевич пожаловали в церковь, когда отпевание уже началось. За прибытием их отпевание сильно было сокращено, так что, помнится, прочитано было всего только два евангелия. А затем обряд быстро двинулся к концу. Как теперь вижу величественную фигуру Николая I, как он стоял, ступив правою ногою на первую ступеньку солеи, когда гроб ставили в могилу у подножия иконостасной иконы Божией Матери. Как теперь вижу поразившую меня картину, когда Император, по окончании обряда, повернулся к выходу и как хребты всех этих сотен звездоносцев в одно мгновение склонились, как скошенные одним взмахом косы, а Государь, высясь колоссом над всею этою преклоненною толпою высших государственных величий, величественно прошел к двери, стуча шпорами. Во время произнесения Иннокентием слова в церкви из заметных лиц присутствовали только Максимилиан Герцог Лейхтенбергский, да граф Протасов. А ожидалось, что послушать всероссийского витию прибудут и Высочайшие особы. Я очевидец всего. Я присутствовал в качестве посошника у ректора академии епископа Евсевия, тогда студент санктпетербургской академии и пономарь академической церкви. Видел, как Иннокентий явно волновался пред произнесением проповеди и во время обедни выходил из алтаря проучить слово наизусть. Произносил наизусть. Я собственным чувством хотел проверить общую о нем молву, как о замечательном ораторе не только по писанию проповедей, в чем слава его бесспорна, но и по произнесению. Относительно последнего я вынес полнейшее разочарование. Чтоб не пропустить ни звука, я, одетый в стихарь, пристроился за левой половиной открытых царских дверей, открытых потому, что слово произносилось после двукратного: Буди имя Господне. Оратор стоял от меня на расстоянии никак не более двух аршин. Мне чувствовалось каждое самое малейшее его движение. Разочаровался я, даже более того я почувствовал какое–то раздражение, потому что произношение славного оратора было фальшиво–искусственное, крайне напряженное, и при утрированном неравенстве тонов в сущности монотонное. Оратор начинал каждую фразу с звуков едва слышимых, говорил по слову, ударяя на ударениях и скрадывая прочие слоги, в средине фразы поднимался до резкого крика, и потом быстро скороговоркою спускался к концу фразы до неслышного шепота, почему вторая половина фразы и пропадала совсем для слушателя. Затем начинал вторую, третью и так далее фразы той же звуковой дугой снизу вверх и обратно до шепота. И все это проделывал, невыносимо гнуся голосом трескучим, ни мало не певучим, не музыкальным с напряженнейшей ходульностью, совсем неудобной для православно–церковной проповеднической кафедры. По крайней мере для моего чувства, хотя и крепко предубежденного в пользу оратора, совсем же пропало доброе впечатление этого слова; а восстановилось отчасти только уже тогда, как увидел я это слово в печати.
Оно искусно как и все известные произведения славного витии. В нем отразились все черты жизни почившего святителя, которых и мы коснулись. «В жизни почившего», – говорил оратор, – «с одной стороны представляется необыкновенная высота сана и звания, о коей почивший большую часть жизни своей не мог и помышлять, с другой – ряд тяжких недугов, кои, казалось, навсегда устранены были самою крепостию его телосложения. При такой разительной противоположности земного жребия своего, почившему надлежало иметь сугубую силу. И он имел эту сугубую силу. Златый кидар первосвятителя ничем не помрачен на главе почившего. Даже относительно не именитых служений его (до монашества) самая строгая справедливость требует сказать, что каждое из мест, на кои становился почивший, тотчас возвышалось от лица его: не только пасомые сим пастырем, не только собратия по званию, не только начальники и архипастыри, самые иноверцы считали его одним из редких людей своего края. Как первый православный епископ в Варшаве, вместо того, чтобы действовать силою, почивший начал действовать любовию, – и любовь произвела то, чего никогда не могла бы сделать сила. Не прошло года, и те, коим православный архипастырь казался опасным пришельцем, с радостию признали в нем не только достойного святителя, но и мудрого для них самих советника и любвеобильного помощника, и крепкого миротворца. Удивительно ли после сего, если державный взор Монарха так часто и с такою любовию начал обращаться на того пастыря, который умел победить столько трудностей и заслужить уважение даже от взыскательных сынов церкви западной? Покорный судьбам Промысла, почивший, хотя уже с ослабевшими от трудов и недуга (первого паралича в Варшаве) силами, является и на новой духовной страже в престольном граде. И как начинает ее? Как бы бдел и подвизался еще только в первый раз! На что не обратились тотчас его пастырское внимание и попечительность? С каким усердием спешили в тот храм, где совершал он богослужение? На чьей главе из присутствовавших во храме не почивало его благословение? Утешаясь таковыми действиями пастырскими, невольно вспоминали многие, что маститый предшественник его, как бы в духе прозрения духовного не другому кому, а ему единственно, вскоре по посвящении его во епископа варшавского, преподал в отеческое напутие и свой златый кидар (митру) и свой жезл первосвятительский. И так благоуспешно действовать при здравии уже полуразрушенном, с силами, видимо оскудевающими от недугов! Но наступило и последнее поприще болезни и злостраданий почившего, особенно в последние месяцы недуга; все надежды видимо перенесены были от людей к единому Богу. Когда другие ободряли его надеждами на земли, он возводил очи к небу. Когда окружающие изъявляли скорбь и сожаление, он, если не языком и устами, то взором вещал: аще благая прияхом от руки Господни, злых ли не стерпим.»
К сожалению в напечатанной надгробной проповеди (изд. 1873 г.), по–видимому, опущено, что было намечено оратором в произношении относительно трагического служебного положения митрополита Антония в Санкт–Петербурге. По крайней мере я так ясно помню, когда оратор живым языком особенно энергически произнес текст: отяготе на мне рука Господня, егда унзе ми терн (псал. 31, 4)! Этого текста в издании проповеди 1873 г. не имеется. И вообще в этом издании ни намека на нравственную причину его болезни. А между тем у меня осталось живое впечатление, что оратор живым словом хотя и иносказательно но прозрачно намекал на причину болезни, заключавшуюся в затруднительном служебном положении почившего. По крайней мере в Петербурге тогда для лиц, достаточно осведомленных в ходе высшего духовного управления, это не было тайной. В Петербурге же не осведомлен в этом из духовных только тот, кто затыкает уши для повсюду раздающегося шепота.
Смею сказать, я был уже тогда из достаточно осведомленных. Я был тогда уже студентом академии. Уже известно было мое намерение поступить в монашество. В церквах петербургской семинарии и академии я был пономарь; всегда вращался около начальства. Пока был воспитанником семинарии, не раз прислуживал при архиерейских служениях в качестве посошника. Был домашним образом знаком с некоторыми из лаврских. Пользовался домашними беседами инспектора семинарии А. И. Митина и профессора академии Д. И. Ростиславова, которые знали все относительно высшего монашества. Пользовался постоянными домашними беседами профессора и инспектора академии архимандрита Кирилла, впоследствии епископа мелитопольского, а, как наперсник ректора епископа Макария, впоследствии митрополита московского, о. Кирилл знал все, когда Макарий был чуть не единственным собеседником митрополита Никанора, преемствовавшего Антонию. Никанор назначен был преемником Антония еще при жизни последнего, наименованный митрополитом новгородским, с оставлением за Антонием титула только санктпетербургокого. Но пока Никанор ехал из Варшавы в Петербург, митрополит Антоний скончался. При всем этом можно ли допустить хотя малейшую вероятность, чтобы хотя кто–либо не шепнул на ухо другому, что первосвятитель предается известной грустной слабости? В первые два года петербургской его жизни, существования этой слабости допустить нельзя потому, что тогда митрополит Антоний был постоянно на виду у слишком многих. В последние же годы, если б он и имел таковую, его не допустили бы предаваться ей враги, которые постоянно окружали его болезненный одр. Да и можно ли допустить, чтоб и в Варшаве сия печальная слабость, если бы водилась, не была за ним подмечена? Как же тогда понять назначение его на первосвятительскую кафедру? В лице его, которое я видел десятки, если только не сотни раз, не было ни тени следов, какие оставляются этой слабостью. Наоборот, колорит этого лица был из самых счастливых и благородных. Не было в нем ни тени, ни багровости, ни лоснящейся бледности, какая обыкновенно появляется у немощных. В Петербурге подшучивали над прекрасным варшавским поваром владыки, присланным от фельдмаршала Паскевича. Подшучивали над стремлением к старосветской представительности, уже отживающей свой век, не подложенной ни силой власти, ни влиятельностью глубоких достоинств. Подшучивали над усилиями старца хотя и разносторонне образованного, но мало ученого, держать себя в публичных ученых собраниях, например на экзаменах не только в уровень с авторитетами науки, но и судьей их. Это было. Но никто никогда не называл известную грубую слабость даже шопотом. А укрыть ее от ближайших не было никакой возможности. Я же мог получить и не мог не получить сведений именно от ближайших. Но ничего подобного ни в то время, ни в последствии я не слыхал. Теперь вот при мне служит секретарем, служивший прежде при архиепископе волынском Агафангеле и при волынско–херсонском архиепископе Димитрии, некто П. С. Лобачевский, родной племянник епископа Острожского, викария волынского, Иерофея, который был двоюродный брат, совоспитанник и друг Антония с раннего детства. Сей г. Лобачевский вырос и много лет служил при преосвященном дяде своем Иерофее. При нем, г. Лобачевском живет и теперь старик служитель, знавший Антония на Волыни лично. Я распросил г. Лобачевского лично. И ничего подобного грубой слабости за Антонием ни смолоду, ни под старость его они не знали и не слыхали. Что и утверждаю моим честным архиерейским словом.
* * *
Печатано в «Странник» за 1885 г.