Наша светская и духовная печать о духовенстве1. Воспоминания бывшего альта–солиста
Тяжелое впечатление произвела на меня статья, означенного названия, помещенная в «Русской Старине» – тяжелое особенно по совпадению. Как раз в этот день, как я получил эту книжку «Старины», осужденный в ней о. протоиерей Страхов подвергся старческой немочи, и я был у него, хлопотал о приглашении врача, о присмотре над одиноким больным старцем и проч. Возвращаюсь к себе, подают (благо, неразрезанную) книжку «Старины» за август. Окидываю глазами оглавление. Ба! Старый знакомый, товарищ по певческой, по училищу, по академии! Взрезываю статью «О певческой при архиепископе Смарагде». И, увы! Боже мой! Ведь этому старому товарищу теперь должно быть уже 56 1/2 лет. Конечно, уже и седины в бороде довольно. Однако же бес толкает его в ребро под старость лет, искушая соблазном прославиться и авторством, обогащением такого солидного исторического сборника, как «Старина», своими воспоминаниями, украшением ее исторических страниц своим именем: авось либо попадем и в историю. А кажись бы, в такие степенные лета нелишнее было бы почтительно отнестись к 5–й заповеди Закона Божия; нелишнее было бы задаться вопросом: не живы ли лица, о которых я хочу писать, которых намерен марать пред целым светом, которых предаю позору истории, нареканиям потомства; нелишнее было бы задуматься над естественным предположением, не возопиет ли в сердце своем обиженный мною старец–воспитатель к Богу на страшном Суде, да и ныне, об отмщении за хулу, за клевету; нелишнее было бы соблюсти, по крайней мере, простую осмотрительность: «а не потянут ли меня к суду за диффамацию»? нелишнее было бы прислушаться и к голосу сердца, если бы в нем оказались благородство и жалость, – «а не убью ли я старика»? Увы! Нет! Его превосходительству Д. Семеновичу З–чу авторской славы под старость захотелось вдобавок к прочим, успешно достигнутым благам жизни. Позавидовал он славе автора «превосходных Записок сельского священника», не вменив себе в бесчестье напомнить собою одну из басен дедушки–Крылова, не скажу какую. Пусть сам подумает и догадается, приняв в соображение, что копия редко когда превосходит оригинал, редко даже равняется с ним. И надуваясь оскорбительно для его лет, образования и общественного ранга подражательностью, пред лицом всей России и потомства, он, сам отец, в пример своим детям, поднял руку на своего духовного отца–воспитателя. У меня первым движением сердца, как только пробежал я эти воспоминания Д. З–ча, было: убьет, убьет старика. Ведь вот его превосходительство, очевидно, не прочитал многих статей об архиепископе Смарагде, помещенных не так давно в «Церковно–Общественном Вестнике», обнаружившись со стороны некоторой узкости, что – значит – читает не так–то много. А старец отец Страхов, несмотря на свои 80 лет, читает почти всю текущую литературу, которую мы получаем; читает «Старину» от доски до доски, «Русский Вестник», «Московские Ведомости», «Гражданин», духовные журналы и пр. и пр. Эту последнюю книжку «Старины» я так и не пустил пока в оборот, решившись держать ее у себя на столе, пока не напишу того, что пишу в оправдание, в облегчение, в утешение почтеннейшего, богопреданного, благочестивого старца протоиерея о. Никифора Страхова.
Это мотив, по которому я выступаю с моим писаньем. Меня давно нудило сказать несколько слов о «Записках сельского священника», о «Церковно–Общественном Вестнике», о «Бурсе» Помяловского и т. д. Другие занятия меня отвлекали, разные соображения отклоняли. Теперь толкают меня вперед эти воспоминания.
«Превосходные Записки сельского священника»! Не хочу назвать их не превосходными, находя их действительно замечательными именно с той стороны, с какой светская литература мало обращает на них внимания. Для светской литературы они превосходны тем, что представляют широкий, крайне пестрый, намазанный небрежною кистью пасквиль на духовенство, по крайней мере, начальственное, на архиереев и т. д. С этой же стороны с величайшим сочувствием светская литература отнеслась к пасквильным писаниям и Добрынина и Беллюстина, Помяловского, Щапова и tutti quanti. Нет! Отчего бы ей не взглянуть на эти произведения с другой стороны, – на которую она мало обращает внимания, – на эту мощь мысли, мощь литературной живости и картинности, мощь правильного, ясного, одушевленного и даже по местам высокого стиля, какую дало этим писателям презираемое и оплевываемое светскими наше духовное образование. Выходит, что наше образование на все полезно: оно произвело не только Феофанов Прокоповичей, Платонов, Иннокентиев, Филаретов, Иоаннов Смоленских, Макариев, не только Ломоносовых и целые плеяды великих светских ученых, медиков, профессоров университетов, лицеев, медицинской академии; но оно же произвело видных бытовых реальных карикатуристов, каковы Добрынин, Беллюстин, Помяловский с последователями, как оно же произвело и самых видных русских отрицателей, каковы: Иринарх Введенский, Чернышевский, Добролюбов и пр. Ведь, Добрынин писал свои воспоминания, свои бытовые картины еще в прошлом столетии. Кого же мы с ним сравним из светских писателей прошлого века? Разве князя Щербатова, который никак не умел сладить с русскою грамматикою? Болотов, как писатель, как бытовой летописец, имеет презамечательные качества, но в другом, чем Добрынин, роде, – мелкий, точный, скрупулезный. А у Добрынина сколько меткой наблюдательности и умения немногими штрихами очертить, как живую, целую историческую страницу, вроде пребывания Екатерины II в Могилеве! Сколько тонкого и грубоватого, веселого и глубоко–грустного юмора! Сколько неуловимой, неподражаемой, беспримерной игры в языке! Сколько философского глубокомыслия! Сколько знания классической литературы! Кто другой может сравниться с ним даже теперь, по некоторым неподражаемым особенностям его стиля? Карамзин со своею «Марьиной Рощей», со своими «Письмами Русского Путешественника» пред Добрыниным сантиментальное дитя. А ведь Добрынин и не нюхал никакого высшего, особенно же светского образования. Всем богатством и разнообразием своего знания, всем своим развитием, всем мастерством кисти он обязан единственно влиянию того архиерея, своего воспитателя и благодетеля, которого предал он историческому позору, т. е. хотел предать, как лакей, служивший барину и в низших, обыкновенно неназываемых, отправлениях. Хорошо было бы, если б все лакеи вздумали писать свои записки! Обогатилась бы русская литература жанровыми реальными картинами, хотя, кажется, и теперь она богата ими чуть ли не более всякой другой. Жаль, да, конечно, пасквилянт прибивает к позорному столбу... Но, во–первых, себя самого, как и г. Добрынин прибил себя самого к позорному столбу, как лакея с лакейскими чувствами. Но как писатель, он мастер своего дела из первостатейных. Так вот эта сторона, действительно, превосходна в этих пасквильных писаниях нашей братьи, – литературная сторона – это мастерство пера. Это – обыкновенно пропускаемый мимо ушей светскими писателями, но величайший панегирик тому источнику, из которого мы черпаем наше разнообразное и крепкое развитие, которое на все идет, смотря по тому, куда направляется, на добро, как и на зло.
Но разве я не восхищаюсь самым содержанием этих мастерских пасквилей? Нет. Они лживы, они ложны. Как?! Факты верны, но в основной идее эти изображения лживы. Как бы мне это объяснить, объяснить идею, нигде пока, сколько мне известно, не высказанную в литературе? Извините. Вот Христос Спаситель говорит о диаволе; «он – ложь и отец лжи». Апокалипсис называет его: «клеветник нашей братии». Образные представления изображают диавола так, что он ходит за каждым человеком и на хартии пишет все его дела, но только черные его дела и только с черной стороны, – на хартии, которую предъявляет Ангелу–Хранителю каждого из нас, которую предъявит и на посмертном суде нашем защитникам–ангелам, предъявит и на последнем страшном Суде самому Богу–Судии; тогда как ангелы–хранители наши делают обратное, пишут на хартии и предъявляют на суде только добрые наши дела и только доброе в наших худых словах и делах, желаниях и чувствах, намерениях и помыслах. Ложь ли записывает за каждым из нас диавол на своей хартии? Нет, он пишет истинные факты, но записывает из дел и чувств человека единственно только худое, скрадывая и скрывая все хорошее. Да и записанное худое он проводит чрез свое мрачное сознание, освещая все своим мрачным диавольским светом. В натуре человек всегда и во всем человек, не ангел совершенный, всегда смешение добра и зла, смешение духовных совершенств и немощей, А у диавола человек выходит во всем ему подобен, выходит черен, как сам диавол. Оттого в представлении диавола человек и является неверным своей натуре отражением, в несвойственном ему свете, представляется гораздо хуже и мрачнее, чем есть на самом деле. Оттого диавол и называется ложью, как и есть в своей натуре ложь и лжец, и в каждом свидетельстве своем о делах человека клеветник и человекоубийца.
Думаю, что я теперь выразил мою основную мысль. Есть сознания, чрез которые, как чрез ангельское сознание, проходит только светлое, милостивое и истинное; есть наоборот – другие сознания, чрез которые, как чрез диавольское сознание, проходить только мрачное и нечистое, ложное и человекоубийственное. До половины нынешнего столетия в наших русских исторических воспоминаниях господствовало первое направление, господствовало везде – в песнях, легендах, сказаниях, даже в истории, во всем. На всем лежал мирный, благостный, христианский колорит всепрощения. Иван Грозный – и тот является в песнях и легендах богатырем, которому русский дух прощает его великие немощи за великие подвиги, за русское удальство. О Петре Великом и говорить нечего: до половины текущего столетия он являлся во всех воспоминаниях исполином одного только добра; увы! с шестидесятых годов стал являться исполином и зла, почти одного только зла. Старые наши летописцы писали свои сказания, как тот пушкинский в «Борисе Годунове» отец Пимен, добрые дела добром поминаючи, а за худые дела Бога умоляючи,
«Да ведают потомки православных
Земли родной минувшую судьбу,
Своих царей великих поминают
За их труды, за славу, за добро;
А за грехи, за темные деянья
Спасителя смиренно умоляют».
А теперь у нас пишутся исторические воспоминания, – прости, Господи, – вражду и ненависть везде поселяючи, месть и проклятия на все и всех накликаючи. На хорошей ли мы дороге? На роковой. Пока писали свои поэтические вдохновенные сказания Геродоты и Ксенофонты, – народ еще рос и крепнул; а как заговорил Аристофан, осмеивая все, не щадя и добродетели Сократа, – греки склонились к политической смерти. Пока пел свои исторические песни Тит Ливий, – Рим забирал в свои руки всю вселенную; а как стал чеканить свои прототипные пасквили Тацит, – увы! он чертил своим стилем Риму и себе смертный приговор.
У нас на Руси? Кажется, именно в 1859 году, однажды вхожу я в семинарии в класс словесности; преподаватель – отлично даровитый, сам замечательный стилист. Даровитейший из мальчиков–учеников сидит на наставнической кафедре и читает вслух всех свое сочиненье на тему: воспоминания школьной жизни. Слушаю: – «Отец говорит: – «Ну. Миша, пора тебе в школу». Едем. Дорогою беззаботно по–детски забавлялся. По прибытии в город Б., вижу, мой отец начинает ежиться, чувствуя, что тут уже пахнет начальством. Ведут меня, раба Божья, по начальству. Входим в бурсу, сперва в квартиру начальства. Прихожая грязная, вонючая. Конечно, с доклада, отец, тревожно встрепывая свои длинные косички, входит во святилище, сиречь – в залу, а меня оставляет в прихожей. Сижу, поглядываю. Вдруг растворяется дверь из залы, а оттуда выглядывает пугающая фигура, кто–то такой немытый, нечесаный, грубое, угрюмое чудовище, ну, просто – медведь–медведем. Это и было само набольшее начальство – смотритель училища». Мальчик хотел продолжать. Но я, зажав себе уши обеими руками, бегу к двери, и, удаляясь из класса, говорю на бегу: «Боже мой! Мальчик, дитя, публично в классе, о воспитателе, о смотрителе!.. Ведь он же жив еще... Боже мой! Где же у нас пятая заповедь!..» Оторопелый, но не сробевший, наставник бежит за мною и кидает за мною сконфуженно, однако же настойчиво, характерную фразу: «теперь полезно выворачивать всю эту грязь». – Так, да. Мы ее и разворачиваем, эту грязь, с конца пятидесятых годов и поднесь. Святитель Филарет оказал; «Нечистоты существуют, но выносить их и выставлять напоказ было бы делом извращенного вкуса». Но нашему вкусу нравится и вид и вонь нашей грязи, и мы ее продолжаем выворачивать очень бойко. Примеры так блистательны и так заразительны; слава первых работников по этой части так завидна. Но отчего бы и не устрашиться подражателям, взирая на скончанье жительства своих наставников в этом гибельном деле? Ведь ангел–мститель явно опустил свой меч на головы Добролюбова, Чернышевского, Помяловского сгнившего, Щапова погибшего в тундрах Сибири, Блг–го, разбитого в 25 лет параличом; Писарева, потонувшего в пучине; профессора Д. Ф. Гусева, лишившегося с умом образа не только Божия, но и человеческого, и впавшего в жалкое и гнусное скотство, и других.
Сказано, что есть сознания светлые, сознания мрачные.
Я старше Помяловского по воспитанию в петербургской д. семинарии тремя–четырьмя курсами. Боже мой! Какое прелестное здание – эта семинария! Какие были при нас тогда почтенные, даровитые, высоко даровитые, трудолюбивые и влиятельные наставники, вроде А. И. Мишина, который не любил Помяловского, предчувствуя в нем зло, и которого Помяловский изображает чуть ли не в виде злодея, по меньшей мере в виде медведя2. В самой бурсе Помяловского я не воспитывался. Но сверху из окон семинарии и академии чрез стены этой бурсы, в ее окна, на ее двор глядел; как раз мимо ее ворот ходил целых 15 лет. Знал всех до одного ее воспитателей той эпохи, которую изобразил Помяловский. Какой, наприм., почтеннейший человек был известный всему Петербургу о. протоиерей Окунев, ректор этого училища! Какой любезнейший человек был его инспектор, И. А. Евдокимов! Учителями этой бурсы были наши сверстники по академии. «Нецыи живы, нецыи же и почиша», пользуясь привязанностью и уважением высокообразованного круга в Петербурге. Где ж, я спрашиваю, эти ужасные чудища, которых видело пьяное до чертиков воображение нравственно падшего, физически заживо сгнившего Помяловского? Ребяческие, грубоватые дурачества он превратил в гнусные пороки. Поразительная, правда, скудость содержания детей в бурсе – дала ему повод изобразить какое–то скотское стойло. Помню в санкт–петербургской семинарии тогда жалостное замечание в высшей степени кроткого и благовоспитанного сердцем профессора, П. И. Боголюбова, нам, семинаристам: «Иду. Дети из училища – идут в лаврскую церковь говеть; какая–то барыня смотрит на них с пренебрежением, и, слышу, говорить: «какие жалкие дети», Да, пожалеть их стоило, но никак не следовало одному из этих же детей, Помяловскому, плюнуть в них, плюнуть в свою собственную колыбель, им же самим загрязненную. Строгость тогдашней дисциплины, при недостатке дисциплинарного надзора, он превратил в чудовищное сцепление злодейств чистых извергов–истязателей. А как раз к описываемой им поре относился случай: один из моих товарищей, петербуржец родом и из первых магистров академии, чтобы удержаться в Петербурге, по окончании академического курса, принял место учителя в бурсе Помяловского. Здравствует до сих пор, – препочтеннейший ныне протоиерей. В ту же пору он рассказывал: «Вообрази, братец, в классе сидит 80 мальчугашек. Нужно втолковать им греческую (не помню – греческую, не помню – латинскую) мудрость. Я: «вы, да вы». О лозе ни помину. Н что ж ты думаешь, братец? Два–три мальчугана учат уроки. Прочие, все до одного, совсем кинули учиться. Ах, вы такие, сякие! Лоз! крикнул я. Да как вздул малую толику, одного, другого. Э–э–э, гляжу, пошла песня совсем иная. Откуда и прилежание, откуда и дарования взялись. И отлично, братец ты мой, дело пошло. А то: «вы, да вы», и пустяки выходят». Вот так теперь и на всей Руси спохватились, опоздавши на 25 лет, по крайней мере, сознали нужду вспрыскивать лентяев и негодяев мальчишек посредством лозы по–староотечески. Однако же, сколько людей испортили, опоздавши. Целую систему воспитания испортили. И поправим ли? Бог еще весть.
Это о бурсе Помяловского. А вот и о «превосходных Записках сельского священника». Опять–таки скажу, что и этот край, который описывается в Записках, я знаю хорошо. В описываемую эпоху я жил там семь лет, занимая положение, с которого мог наблюдать беспристрастно. Отчего эти записки так мрачны? Именно от страсти выворачивать все грязь, да грязь. Возьмем, например, лучшего человека и запишем о нем только то, что знаем, или слышим о нем худого. Хороша ли картина выйдет? Особенно запишем о лучшем человеке только то, что болтают о нем на базаре рыночным торговки, не поверяя благонамеренною критикою рыночный о нем сплетни, умалчивая о всем, что знаем в нем благородного, полезного и благоприятного, проводя самые простые и неважные деяния его сквозь призму своего искривленного косого глаза, чрез свое непонимание, чрез свое темное сознание, которое служить отражением другого некоторого, еще мрачнейшего сознания, о котором говорено выше. При таких условиях и из лучшего человека выйдет мрачный и грязный негодяй. Откуда, отчего такие ламентации о положении духовенства? Не говорю о том, что я лично знал всех кряду саратовских архиереев (за исключением первого); все они были замечательные святители. Я лично и близко знал почти всех чиновных лиц в тамошнем духовенстве. Многие из них были предостойные служители Христовы, – каков, например, был протоиерей Гавриил Иванович Чернышевский, – люди образованные, мягкие, гуманные, каковы протоиерей Воронцов, Любомудров, юнейший Росницкий, посада Дубовки протоиерей Покровский, известный оратор, и другие. Ведь, это все были плоть от плоти, кость от кости тамошнего священства. Где же изверги, кровопийцы белого духовенства? И зачем его быт представляют в таких мрачных чертах? Ведь, это неверно. Ведь, этот быт любили и высоко ценили не только наши отцы, но и наши братья–сверстники, и даже наши дети–ученики. Ведь такое печальное отражение в сущности хорошего, для знающих привлекательного быта, зависит от кривоты обзирающего глаза, И у Д. И. Ростиславова также быт духовенства выходит груб, дик, печален. Ради красного словца, не пощадил старый профессор ни даже родного отца, родного деда. Сам сын священника, я знаю быт духовенства по личному опыту; знаю в Белоруссии, в Петербургской губернии, в Остзейском и Саратовском краях и т. д. Боже мой! Дорогое детство, сколько оно навевает чисто поэтических, высоко идиллических воспоминаний! И эти воспоминания, как светлый туман под лучами утреннего солнца, подымаются особенно с обрабатываемых полей, лугов, лесов, среди которых родились, жили, трудились и померли наши отцы. Мы сами в детстве работали собственными руками, возили и складывали снопы, раскидывали навоз, ездили в лес за дровами, на пастьбу коней и т. д. Мой собственный отец делал по дому все собственными руками, чинил телеги, сбрую, ходил за ульями, возил навоз, драл лядо (расчищал чищобу из леса под пашню), сеял жито, только не молотил по слабости сил и не ходил с сохою, – не было там такого обычая. В Петербургской же губернии священники самолично и пахали, ходили с сохами. Вся семья, и жены и дочери, не только сыновья студенты, и боронили, и молотили, и жали и – конечно – сено убирали. Но кто же вздыхал тогда из нас от грязного будто бы неприличия, от грубой тяжести этих работ, от несоответствия их с нашим величием? Вот священник, отец семьи, каждое раннее утро, выпив чашку, другую кофейку, просто в рубашке, да в невыразимых, в туфлях на босую ногу, да в старой шляпе на голове, кладет на плеча соху, берет под узду доброго коня и выходить в поле пахать. Работника не было, так как мужская прислуга в Петербургской губернии непосильно дорога. В свободный час тот же отец со мною, тогда гостем–баричем, воспитанником образцовой семинарии, выезжал на большое озеро в лодочке–душегубке, с сетями – ловить рыбу, сам чуть–чуть не в натуре. Домой возвращались мы измоченные до нитки, с котомками рыбы, которая прямо из воды, живая, попадала на сковороду. Но в воскресный день, в праздничек, тот же отец, первый работник на семью, надевал чистый подрясник, приличную рясу и шел в церковь служить свою обедню, свою утреню, а мы шли петь и читать на клиросе. А жены–матушки, а дочки–невесты и подростки надевали чистые, чаще скромные, но иногда даже весьма нарядные платья, и по–утру шли в ту же церковь молиться, а после обеда собирались куда–либо веселиться. И нигде никогда впоследствии не видал, не испытывал я такого неподдельного веселья. Жили в благородном довольстве всегда. Кофе в больших семьях почти не сходил со стола. А по праздникам, особенно храмовым было большое и довольно изысканное изобилие. Затевались танцы, беганье в горелки и другие веселые игры. Священники, конечно, только глядели на молодежь; но жены их, – конечно, молодые, – и дочери–невесты веселились до упаду. На вакацию наезжало много молодежи, нашей братьи, из Петербурга. Музыка фортепьянная не процветала, по дороговизне хороших инструментов; зато вокальная тогда была, кажется, в далеко большем ходу и совершенстве, чем теперь. Поэтического воодушевления, увлечения поэтическими произведениями было больше, чем теперь. И в поэтическую старину наша юность не кидала комками грязи. Пушкин тогда только что помер, а Жуковский был еще жив. Пушкинские песни тогда по селам распевались на всякие мотивы, распевались и такие, о которых даже забыто, были ль они когда–либо положены на ноты. Думаю, что некоторые никогда и не были положены, однако же распевались на установленный мотив, напр., «Утопленник» Пушкина. Помню первый выезд из Петербурга в село, первый сельский храмовый праздник. Намолившись за день, набегавшись, наигравшись, в глубокую звездную ночь пошли поэтически настроенною гурьбою человек в 40–50 по селу, и примадонна – по голосу, просто дочь сельского дьячка, юная дева, высоким и сильным сопрано, которое было бы, кажись, замечено и на большой сцене, затянула старую русскую песню. Но какие чудные переливы! Человек 40 сильных и довольно обработанных голосов поддержали певицу. Ведь голоса у нас передаются по наследству. Пение, довольно искусное, передается и поддерживается, по преданию, из рода в род. Ходили по селу и пели глубокою ночью несколько часов, в самом умилительном настроении. Такие чисто поэтические моменты в жизни каждого не часто встречаются и еще реже повторяются. В Белоруссии, между священниками песней употреблялось еще более, чем в Великороссии. Там были в ходу песни не только русские, новые и старые, но и белорусские, и хохлацкие, и полупольские и даже полужидовские юмористические. В карты там, по селам в домах священников вовсе почти не играли, играли разве иногда для забавы в самые примитивные игры, в дурачки, в мельники, в короли. Танцы затевались очень редко. Сельских игр было довольно разнообразных. Но почти все праздничное время, когда священники съезжались друг к другу попраздновать, поликовать, повеселиться, почти все время проводилось в пении песен, как духовных, так и светских, преразнообразных, иногда с мимикою, например, лев и т. д. Веселились преусердно и достигали действительного веселья. Конечно для меня, как и для всякого, детство представляется самым поэтическим временем жизни. Но нет, не в том дело. По–видимому, сколько мы наблюдаем со стороны, люди ныне теряют способность истинно, чисто и беззаботно веселиться. Теперь часто я держу речь с своею 80–летнею матерью на эту тему: «что, маменька, старые времена были веселее»? «Веселее». – «Люди лучше умели веселиться»? – «Лучше». Нет, старая русская жизнь, жизнь стародавняя русского священства не только охаяна такими марателями, как Ростиславов, как сельский Священник, автор своих мрачных «записок», не только опозорена, она оклеветана пред детьми, пред потомством. Дети, пожалуй, и поверят, подумают, что это и правда. А это ложь и клевета. Юные народы всегда веселились живее и поэтичнее. Так было у греков и римлян, так и у славян, так и у нас было на святой Руси. Теперь молодежь разучилась веселиться по–юношески; теперь молодежь забыла и не знает, что такое молодость, теперешняя молодежь в большем или меньшем объеме, в высшей или низшей сфере, сколок доброго малого в «Гражданине»; и обратно этот нелепый, безнравственный, совершенно падший, не добрый, а скверный малый – сколок с современной молодежи, интеллигентной молодежи. Читаю одному военному человеку, знающему петербургскую жизнь, выдержки из Записок Доброго Малого, предваряя его, что здесь все гениально, от строчки до строчки. А он и говорит: «что ж делать, все так живут».
Велика беда в Записках сельского священника, что «юный священник месит навоз на кизяки, а юная матушка подворачивает ему под голые ноги навоз». Экое униженье для высоты пастырского сана! Но не говорим об апостолах: об нощь всю труждшеся, ничесоже яхом; или: нощь и день делающе своими руками, свой хлеб ядохом. Говорим о наших отцах, – труждались всячески никому из них не приходило в голову, что это унизительно, и печально, и жалко. Наоборот, сколько идиллической, веселой и чистой, восхитительной, возвышающей поэзии чувствовалось нами, как и отцами и дедами нашими, именно в простых сельских занятиях, в ухаживании за пчелами, или в ловле певчих птиц, в сенокосе и жатве. Вся чистейшая идиллическая поэзия всего примитивного, юного, неразвращенного человечества привязана была именно к этого рода развлечению и отдыху в труде, на лоне природы. Цинциннаты пахали и находили в этом желанный отдых от жизненных тревог. Петр Великий своими царственными руками чего ни делал, а разве это его унижало? Возьмем врачей, подлекарей, акушерок; возьмем печников, сапожников, мясников и пр. и пр. Почему же весь этот люд обязан мараться для нас? А нам–то кто же, разве Иисус Христос, дал заповедь – быть именно белоручками? Я знал в Саратове сотни священников, отцов учеников и самих учеников. Какие из них были порядочные, умные, благовоспитанные! Сами жили прилично и в довольстве. Сыновей отсылали в университеты. А вероятно, кто–нибудь из них, точнее все, делали и кизяки, или обмазывали стены своего дома глиною, возили, раскидывали навоз, как мой отец, пахали, сеяли, молотили. Разве это роняло их в их собственных, или в чужих глазах? Только жадность к материальным наслаждениям, только легкомыслие могут желать, чтобы сельское духовенство оторвалось от жизни народа, от простоты сельского быта. Верный преданиям отцов, не чуждающийся условий общенародной сельской жизни, священник привлекает к себе и симпатии и уваженье прихожан, лишь бы, устрояя свой дом, не забывал и о духовном своем пастырском призвании. И жаловаться на условия своего быта большинству духовенства стыдно. Теперь, когда едешь по селу и видишь выдающийся чистотою и опрятностью домик, угадывай наверное, что это священнический дом. Вот барские палаты – те развалились, так что и след их исчезает, а на тех, которые остаются, лежит режущая глаза печать разрушения и оскудения. Скажу по сравнению, по личному опыту, что зажиточнее и благоприличнее русское духовенство живет именно в восточной России, от Перми начиная и оканчивая Доном, дальше не знаю. Беднее и грубее в средней Великороссии. А саратовская епархия, по обстановке духовенства, принадлежит к числу самых благоприличных. Увы! Даже наша братия, в наш век зоильства, в век гоньбы за благами мира, конечно не все, даже не большинство, а нецыи из братии забывают заповедь апостола: всегда радуйтеся, за все благодарите. Нет, с этой точки зрения «превосходные Записки Сельского Священника» вовсе не превосходны. Они являют в себе не иное что, как болезненный продукт времени, являют нравственную гангрену, которая спускается даже во внутренностные органы. Это страшно, это грозное знамение времени! Хулят русское духовенство; за другими и мы сами разеваем хульные уста на самих себя, забывая, что за хулами на духовенство, за ренегатами аббатами – последовали в Европе реформация и революция! За смеющимися друг другу в лицо римскими авгурами – последовал разгром древнего мира и старой классической цивилизации. А мы далеки от этого?! От разгрома нашей христианской цивилизации?! Утешение можно находить разве в гадании, что эта болезнь самооплевания у нас – явление напускное, возникшее из моды, из подражания, явление недавнее, пока еще не глубоко пустившее свои корни в народную жизнь. Еще недавно, еще высшие русские мыслители, вроде Ломоносова, Карамзина, Жуковского, любили и Бога и Христа Его, и не гнушались русским духовным людом. Псалмопевец сказал: поношения поносящих Бога нападоша на мя. Так, кто в Бога не верует, кто Христа не любит, кто веру Христову ненавидит, те теперь напали на нас, те поносят нас и изрекают всяк зол глагол, лжуще на нас ради нашего Бога и Христа, ради нашей веры, ради нашего служения. Во Франции стали поносить духовенство и Церковь с легкой руки Вольтера, а у нас с легкой руки ученика Вольтерова – Пушкина, который еще мальчиком написал:
«Но, Боже, виноват,
Я каюсь пред Тобою,
Как папа иудеев,
Я вовсе не люблю
Почтенных иереев,
А с ними крючковатый
Подъяческий народ,
Лишь взятками богатый
И ябеды оплот»,
в чем и до смерти он не покаялся. А за ним пошли и другие. Еще у Гоголя, писателя великого, и у Нарежного, писателя слабого, забытого, есть типы даже бурсаков, списанных с натуры, типы грубоватые, но все еще симпатичные даже в своей грубости. Ведь и Остап и Андрей Тарасовичи Бульбы были бурсаки же. Но уже у Тургенева не могу вспомнить ни одного штриха, сочувственного русскому духовенству. У него духовные с косичкою непременно наделяются и жадными, завистливыми глазами. А его Базаров отрицает и Бога, и христианство, и бессмертие, и всякую эстетику, а вместе с ними и свое происхождение от иерейского корня. За Базаровыми пошли целые стаи ренегатов, которые плюют в свой род, которые – больше того – хлопочут не только о том, чтобы люди не знали, но стараются и сами забыть, что родились от духовной семьи, что попробовали семинарского образования. А между тем и ныне имеется огромная масса как между иереями Божиими, так и между детьми их, служащими России на разных поприщах, – масса людей, достойных симпатии всякого благородного сердца. Взять напр. хотя моего родного брата, Елпидифора Б–ча, который, только что вышедши из медицинской академии, умер молодым врачом в Бомарзунде на Аландских островах, – убитый наповал неприятельскою бомбою в 1854 г., – или двух моих же двоюродных братьев, студентов семинарии которые волонтерами пошли на войну, в 1853 году, оба первыми вскочили на батарею, один другому кричит: «Вася, пушка наша... Прощай, Вася... Прощай, Ваня», – и тут же оба отдают свои души в руки Божии, пораженные на смерть. Разве не достоин симпатии и признательности русский священник, который в холеру примерно 1848 года ползал самоотверженно по первому зову во всякую трущобу, чтобы преподать страждущим утешение веры, и платил за самоотвержение жизнью, нередко покидая юную жену, кучу детей и все, и все?!... А между нами таких служителей Божиих, служителей страждущего человечества – тысячи.
У о. автора «Записок Сельского Священника» особенно архиереи являются в каком–то уродливом освещении. А с легкой руки, водимой не задумывающейся головою автора Записок, и целитель наших церковных недугов «Церковно–Общественный Вестник», касаясь саратовских архиереев, по поводу назначения на святительскую кафедру престольного града Москвы нынешнего высокопреосвященного митрополита Иоанникия, восхваляя его одного, трактует прочих с обычною своею небрежною манерою. Я тогда же собирался сказать о них настоящую правду, как сам ее понимаю, но задумался и отложил. Теперь же, пользуясь случаем пополнить долг совести, скажу о них по совести. Кроме первого из них, преосвященного архиепископа Моисея, я всех их знал лично и близко, не мало лет изучая их в словах их и даже мыслях, и намерениях, в делах и писаниях, в разнообразных памятниках их архипастырского служения. Достойному достойное! Нынешнему святителю московскому, по его редким качествам и заслугам, высший иерархический сан и добрая громкая слава еще при жизни. Но и предшественники его по саратовской кафедре были на подбор, каждый в своем роде, замечательные святители.
Лично не видел и потому менее других знаю первого саратовского архипастыря, – первого после того, как саратовская кафедра отделилась от пензенской и утвердилась в самом Саратове, – епископа Моисея, впоследствии архиепископа, экзарха Грузии. Да он и архиерействовал в Саратове недолго. Туда прибыл он вместе с утверждением кафедры в этом городе, в 1828 году, чуть ли прямо не из ректоров какой–то академии, человек тогда еще не старый, для архиерейства почти молодой, украшенный за ученый труд высшею ученою степенью доктора богословия, – отличие у нас в старые годы и редкое и высокоценное. Ему пришлось быть в Саратове первым благоустроителем епархии и кафедры, устроителем архиерейского дома, консистории, семинарии. В этом его и заслуга. Это был архиерей в высшей степени кроткий, мягкий, благовоспитанный, общительный, радушный, снисходительный, доброрассудный, веселый и приветливый. Так как Саратов был тогда городом, по преимуществу, дворян–помещиков и краем помещичьим, то и преосвященный Моисей уклонился своим вниманием особенно в эту сторону, в сторону бояр, которых привязанность и успел снискать; но за то отклонился своими симпатиями от стародавнего коренного местного населения, заключавшегося в местном купечестве и в низовом, поволжском крестьянстве, повально склонном к староверию и вообще к старине. Вследствие этого, направление деятельности его оказалось односторонним и, по–видимому, навлекло на него некоторые нарекания. Главным источником их послужила, по–видимому, его отеческая снисходительность к подчиненным, граничившая иногда, быть может, с некоторою и слабостью. Поэтому высшее духовное правительство, руководясь высшею духовно–житейскою мудростью, немощное врачующи и оскудевающее восполняющи, а способности и достоинству предоставляя лучшее поприще деятельности для собственного развития, двигнуло светильник этого святителя на высшее поприще грузинского экзархата, где высокие качества его, качества доброрассудной снисходительности, высшей образованности, благовоспитанной мягкости и организаторской распорядительности могли быть лучше оценены местными грузинскими жителями, и высокопоставленным духовенством, и высшим представительством власти, как гражданской, так и военной, и множеством старых знатных, царственных и княжеских родов, и наконец народом, которого сердце экзарх–святитель призван был привлекать к России своею приветливостью и кроткою терпеливостью. Некоторое же излишество развязности и мягкости там, в Грузии могло не кидаться так, как кидалось в глаза суровому предосуждающему предубеждению саратовского староверия, всегда готового соблазняться и соблазнять осуждением чужих грехов, выставлением напоказ немощей нашей духовной братии. Тем не менее, с печальными предчувствиями и многими слезами отбыл преосвященный архиепископ Моисей, по горнему званию, на высшее положение экзарха Грузии. Плакал он недаром: тогда положение единого, хоть и старшего, русского архиерея в Грузии, среди целых сонмов братии единоверной, но чужеплеменной, было очень грустно, потому что было крайне одиноко, а при этом и скудно и тяжко, исполнено трудов и преткновений. Предчувствие не обмануло святителя. От печалей и болезней в Грузии он быстро, в ранние лета, сошел в могилу. Нужно думать, что там настигли его горести, принесшиеся и из Саратова; так как в Саратове над ближайшими его подчиненными, с которыми он делил отечески–дружеские беседы, разыгрались роковые трагедии, роковые и по развитию своему, и по развязке.
На место преосвященного Моисея прислали в Саратов преосвященного епископа Иакова, не скажу строгого, но гораздо больше – сурового аскета. То была тогдашняя система действования высшей духовной власти, полная глубокой мудрости, – замещать архиерейские кафедры противуположностями, чтобы ограничивать и дополнять односторонность направления и влияния архипастырства. Конечно, это были противуположности, не исключавшие себя взаимно, как нравственность и безнравственность; но противуположности полярных проявлений одной и той же силы архипастырства. Пастырь кроткий и мягкий замещался строгим; строгий – гуманным и приветливым и т. п. Суровым аскетом преосвящ. Иаков обнаруживался в отношении к себе; с тем же характером требований отнесся он и к другим. И правду сказать, не избег великих крайностей, Тем не менее, это была замечательнейшая, выдающаяся личность. В беглых заметках не могу перечесть все, что знаю о нем. В священнодействии он был иерарх благоговейнейший, священнолепный. В речи духовный сладкоглаголивый, не оратор, – нет; но когда говорил, сказывали, примерно к острожникам, то речи из уст его сладчайшие меда лилися, возбуждая в сердцах умиление, из очей извлекая сладкие слезы покаяния и жалости. Всегда воздержный до скудости, до истощения сил и суровый по простоте пищи, в посты он питался необыкновенно скудным количеством хлеба и овощей, например, двумя–тремя печеными картофелинами. К делам духовного управления он, без колеблющегося раздумья и оглядок, прилагал прямые, ясные, точные, логические требования нравственных правил и церковных канонов. Так, он сурово, после мучительных перипетий, расправился с ректором семинарии, архимандритом Н–м, инспектором иеромонахом И–м, инспектором духовного училища Ар–м, с Климченковою ересью в женском монастыре, с игуменьею, – имя забыл, с казначеею монахинею Е–ою, с сестрою игуменьи монахинею Е–ою и многими другими. Все это были отдельные, весьма сложные и необыкновенно тягостные дела, которые тянулись многие годы по консистории и другим присутственным местам, которые в особых видах я изучал и которые оставили во мне необычайно тягостные впечатления и воспоминания. На местный раскол преосв. Иаков шел прямо, не сворачивая в сторону. Он шел прямо в самые тайные притоны раскольников, наперед тщательно, тайными и явными путями, расследовав их состояние, в их сокровенных трущобах, по горам и буеракам, по садам и лесным чащам. В какую сокровенную трущобу он проник личным посещением и взором, – там по следам его оставались разорение притона и искоренение, видимое по крайней мере, раскола. В пламенной ревности по Боге он не особенно чинился и в способах для достижения святой цели. Отобрание иргизских монастырей – это великая и трагическая эпопея. А помельче подобных фактов рассказывалось и немало. Все горные буераки, которыми окружен Саратов, были переполнены тогда раскольничьими притонами; со времени же преосв. Иакова и след их затерт, так что и воспоминание о них, о их былом исчезает. При этом сам он изучал раскол в его разветвлениях очень широко, изучал и практически, знакомясь личным соприкосновением с распадениями раскола на секты, и в разнообразных писаниях о расколе. Из последних он делал большие сборники, сборники правительственных актов, которые тогда считались секретными, указов, записок о расколе и т. п. Эти сборники он завещал в библиотеку саратовской семинарии. Сам уже полнейший специалист по изучению раскола, перечитавший для своего времени все печатное и массу рукописного о расколе, я в этих сборниках преосвященного Иакова нашел такие редкие, такие секретные вещи, которые, не знаю, все ли и теперь обнародованы, все ли и теперь известны даже ученым специалистам, каковы профессора академии Нильский, Субботин и Ивановский. Как покровитель науки, преосв. Иаков обнаруживал замечательную широту взгляда. Наприм., он собирал памятники монгольского владычества, которых особенно много отыскивалось в развалинах Сараева, расположенного некогда в местности, которая вошла было в пределы саратовской же епархии, а впоследствии отошла к астраханской. Эти памятники передавались на хранение в ту же библиотеку саратовской семинарии. Собирал он также окаменелости, остатки древнейших геологических образований, которых также очень много в земных толщах, окружающих Саратов, каковы кости исчезнувших животных, морские раковины и т. д., и все это отдавал на хранение туда же, в семинарскую библиотеку.
Благочиние богослужения в Саратове ввел он наистрожайшее, так что там и в 1860–х годах устав церковный выполнялся от буквы до буквы, – что встречается не всегда и не везде. В саратовском женском монастыре, после разгрома Климченковой секты, вместе с назначением игуменьи из Горицкой обители, он ввел и чинопоследование этой обители, по которому к утрени в каждый воскресный день звон начинался ровно в полночь, в праздники – в 1 час, а в будни – в 2 часа ночи. Помню, что в мою пору монастырские священники, которые, живя в городе, всегда бывают обременены другими должностями, как то: членов консисторий, законоучителей, участников в разных комитетах, крайне тяготились такими ультра–монастырскими, чисто подвижническими порядками: лучшее время в ночи провести без сна, а днем исходить на дело свое и делание до вечера, как и все обыкновенные люди. Тяготились, роптали, а покорялись. Были между ними и престарелые священнослужители, которые положительно изнемогали; а покорствовали, – что делать! Правда, умилительно бывало слышать, как среди полночной тишины над грешным сном и бодрствованием градской суеты раздается благовест женской обители, напоминая рабам унывающим: се жених грядет в полунощи и блажен раб, его же обрящет бдяще... А сами монашки так втянулись в такой порядок, что поставили препятие кому–то из архиереев, который позволил себе высказаться, что находит этот чин утрированным, превышающим требования церковного устава, так как устав постановляет начало заутрени о полуночи только раз в году, в праздников праздник Светлого Христова Воскресения. Но монахини куда! Ни, не трогать...
Должно быть, эта непреклонная во всем и особенно к расколу требовательность вовлекла преосв. Иакова в столкновения с гражданскою властью. Почему и признано было благоприятным, по времени, после 14–летнего управления саратовскою епархиею, передвигнуть его на кафедру нижегородскую, где первым запросом архипастырского служения стало к той поре требование миссионерского воздействия на раскол. Причем на нижегородской кафедре преосвященным Иаковом замещен был архиепископ Иоанн, переведенный на Дон, по нраву второй Моисей, архипастырь ученейший, доктор богословия, веселый, приветливый, кротчайший, гуманный, не особенно требовательный, не особенно же и деятельный. Рассказывалось, да и виделось, что, произведенный ревностью преосв. Иакова, разгром раскола и присоединение тогда же к Церкви до 1800 саратовских раскольников дали плод шумный, но не крепкий, так как, при перемене правительственных веяний, с началом преобразовательного царствования Александра II, все эти 1800 человек присоединившихся вновь скоро отпали от Церкви, причинив тогдашним епископам Саратовским, Иоанникию I и Евфимию, тяжкие заботы и глубокое огорчение. Я лично узрел преосвященного Иакова уже архиепископом нижегородским в С.–Петербурге, во время присутствования его в свят. Синоде Это был самый благолепный лик подвижника–иерарха, какой я видел на своем веку: рост более среднего, корпус отощалый, рука из одних костей, белая до прозрачности, одеяние все черное, борода полубелая, большая – клином, глаза не потухшие, щеки впалые колера бледноистощенного, голос ненемощный, хорошего, трогающего звука. Одним словом, облик иконный, какой при жизни являли истощенные крайним воздержанием святители, тверской архиепископ Филофей (впоследствии митрополит киевский) и в последние годы жизни митрополит московский Филарет. Святолепный лик архиепископа Иакова, более чем в полроста, перевел на полотно академик–живописец Игорев, бывший воспитанник саратовской семинарии, учившийся в мое время иконописи в с–петербургской семинарии и окончивший курс образования в академии художеств. Знаю, что этот замечательный портрет находится в Саратове, в архиерейском доме. Но не могу сказать, подлинник ли это, или копия. С него сделаны были литографии, которые ходили по рукам. Преосвященный Иаков там в Петербурге и умер, умер так, как и жил везде и всегда. Умер в нестарые годы, положительно от постнического истощения. От недостатка питания в чужом петербургском климате, при недостатке чистого воздуха и движения, у него развилась водяная. Дело стало в великий пост. Врачи заявляют необходимость более сильного и легкого питания, иначе смерть грозит. Святитель отказался сделать себе какую–либо послабу, изнемог окончательно и скоро после пасхи скончался. Погребен в Александро–Невской лавре, без выдающегося народного внимания. Тогдашняя уже знаменитость, архимандрит Макарий, впоследствии митрополит московский, произносил надгробное слово. Я все это видел своими очами и грустил на тему, что не так похоронили бы сего святителя–подвижника в его кафедральном граде, благочестивом Нижнем Новгороде, как в холодном, безучастном Петербурге. А все перст Божий. Это был самый непреклонный подвижник–монах, какого я видел и знал на своем веку. Рассказывают за достоверное, что, по окончании курса в с–петербургской духовной академии, он совсем было собрался сочетаться законным браком и избрал себе даже невесту. Но перст Божий. Когда он был в доме родителей невесты, поднялась буря и гроза, причем от поднявшегося ветра хлопала калитка; мать попросила дочь–невесту выйти притворить калитку. Вдруг удар грома, и девушка–невеста пала мертвою. Жених перекрестился пред образами и тут же, пред родителями скончавшейся оказал: «Так Богу угодно; Бог зовет меня на иное поприще». А взявшись за рало монашества, богозванный монах уже не озирался вспять; напротив: все простирался в предняя и в предняя, в восхождении по лестнице монашеского подвига, который и истощил его даже до смерти. Думаю, что даже у святителей митрополитов Филофея и особенно Филарета, а также у Антония, архиепископа казанского и Евсевия могилевского их постническое подвижничество развивалось проще и естественнее, не так настойчиво и неуклонно, как у архиепископа Иакова. У тех неуклонная верность относительно пищи монашескому уставу, всегдашнее воздержанье, граничащее с голоданием, пребыванье в посты Великий и Спасов исключительно на растительной пище (относительно Антония казанского утверждаю это наверное), естественное ослабление организма к летам старчества, порождали к последним годам жизни адинамию питания, (что у архиереев, вообще у многих, развивается к старости весьма часто). Архиепископу Антонию казанскому уже на смертном одре врачи велели, тайно от него, приготовить особо питательное желе, с подмесью мясного экстракта; изнемогающий святитель отведал: «чего это вы тут намешали?» сказал и отклонил, не допуская возражений. Иаков же, да еще епископ Феофан, бывший владимирский, воспитывали в себе непреклонных строжайших постников, именно как постников, с явно намеченною целью, с первых юных лет монашества. Иаков кончил, как и кончил. О келейной жизни Феофана за последние годы не знаю. Слышал, впрочем, от непосредственных свидетелей благоговейный отзыв, что «епископ–де Феофан затворился и никого уже не принимает», т. е. стал уже затворником.
Преосвященному Иакову, переведенному в Нижний Новгород, преемствовал преосвященный епископ Афанасий, переведенный в Саратов из Петербурга, где он был ректором с–петербургской дух. академии и носил в то же время звание епископа винницкого, викария каменец–подольской епархии. Из Саратова он был перемещен на кафедру астраханскую, где долго носил звание епископа, а под конец и архиепископа; потом уволился совсем на покой в астраханский Ивановский монастырь, где и скончался. Этот иерарх был в некотором смысле опять же противоположностью своему предместнику, преосвященному Иакову. И ему–то особенно достается от автора «Записок Сельского Священника». Факты автор изображает верно, но окрашивает их своим воззрением, которое очень далеко от глубокого понимания этого единственного в своем роде характера. Этот иерарх был, если не чудо по учености, по громадности смысла, то, смело говорю, явление феноменальное, в своем роде исключительное.
Впрочем скажем сперва, чем он походил на других, а далее чем и превосходил других без сравнения. Жизнь его до ректорства в с–петербургской дух. академии была бурная и я хорошо ее не знаю. Это был ум острый, способный врываться в глубь предметов. Почему он и приобрел себе с ранней молодости репутацию будто бы легкомысленного. Его специальностью было изучение Священного Писания, в самых основах экзегетики. К этому прибавить нужно и темперамент порывисто–холерический. По службе стали его толкать с первых же лет, по окончании академического курса. Но как этот редкий ум постоянно бодрствовал над наукою и, обладая небывалою памятью, без устали и перерывов занимался изучением классической светской и духовной литературы, в направлении специально к изучению библии в первоисточниках ее происхождения и толкования; так как и по–еврейски он перечитал и изучил все, что дошло до нас не только в цельных произведениях, но и в каких–либо открываемых фрагментах; так как и классические, латинский и греческий языки знал он в исключительном совершенстве, и два новейших языка, французский и немецкий, знал в замечательной степени, а по–немецки и объяснялся совершенно свободно3: то в Одессе, где он служил ректором семинарии, он был замечен, как ученейший муж, замечен какими–то знатными иностранцами и в этом качестве отрекомендован обер–прокурору свят. синода, графу Николаю Александровичу Протасову. Протасов в эту пору только что входил в небывалую силу, забирая по духовному ведомству все в свои крепкие руки. Так как он начинал свое управление духовным ведомством с предрешения преобразовать духовно–учебные заведения и во–первых академии, и прежде всего с–петербургскую дух. академию, – то, разогнав в этой последней все прежнее академическое начальство, он посадил ректором, преобразуемой с 1840 г. первой с–петербургской академии, архимандрита Афанасия, как ученейшего мужа, с возведением его, для придания академическому ректору высшего авторитета, в сан епископа. Не стану говорить об академической службе преосв. Афанасия, хотя и знаю ее хорошо, о трагическом его положении между графом Протасовым – с одной стороны и митрополитом московским Филаретом – с другой, между толчками с одной стороны вперед и толчками с другой стороны назад; о том, как одному, графу Протасову, при посредстве дряхлейшего душевными силами митрополита с–петербургского Серафима, преосв. Афанасий помог взобраться на вершину почти единодержавия в Церкви, – помог, думаю, полубессознательно и невольно; а другому – митрополиту московскому Филарету, нанес тяжкий служебный удар, уронив значение власти, как этого великого и тогда уже властного иерарха, так и всей высшей иерархии; о том, как всемощный граф, усиливаясь доказать благоплодность своего всемогущества, толкал преосв. Афанасия вперед, к высокому подъему не только одной академии, но и всего духовного образования по программам 1840 года, а святитель московский, которому, как высшему авторитету богословского знания и мерилу чистоты православия, тот же всемогущий граф не мог не представлять все, замышляемое им по части внутренних своих реформ, на просмотр, – святитель московский все измышляемое в Петербурге пр. Афанасием, директором духовно–учебного управления (человеком малосведущим вообще) А. И. Карасевским и другими под их водительством, – святитель московский все это отталкивал назад, как незрелое, или даже совсем негодное. Наконец, выбившись из сил в этой непосильной даже своему всемогуществу борьбе, измучившись сам до приближения к ранней смерти от постоянного возбуждения, всемощный граф Протасов с бессердечием барина, выбросил совершенно измученного им ректора академии Афанасия, как выжатый лимон, как разбитый горшок, вон из Петербурга, и пусть бы куда–либо на видное место, как многократно шумел в своих гаданиях духовный Петербург, а то, недолго думая, по–грибоедовски, по–фамусовски: «В глушь, в Саратов».
А на место ректора с–петербургской дух. академии граф Протасов взял человека, угодного светилу московскому, ректора академии московской, архимандрита Евсевия, думая, что этот муж, как благоугодный высшей иерархии, направит дело преобразования духовного образования на добрый путь, а главное с успехом. Яснее сказать, тогда уже затевалось то же самое по идее, что впоследствии приведено в исполнение, более или менее благоуспешно, при обер–прокуроре графе Д. А. Толстом. Но граф Протасов в начале 1855 года скончался, и руководство великим делом преобразования духовного образования, по воле Промысла, попало в другие руки. Между тем епископ Афанасий все таки очутился епархиальным архиереем в Саратове – после Иакова, который был переведен в Нижний, по настоянию светской власти.
Думая сперва идти больше или меньше, по следам своего предместника, преосв. Афанасий сряду же впал в какое–то столкновение с светскою же властью, кажется, по тем же делам раскола. В Петербурге, в то время, с осужденьем рассказывалось, будто епископ Афанасий хотел анафематствовать, или уже анафематствовал саратовского губернатора. На самом же деле он только говорил в Саратове между своими, что за такие дела следовало бы по канонам изречь анафему. Но ходячая в Петербурге, даже в невысоких, однако же шедшая из высших сфер, молва имела тот смысл, что высшая духовная власть не соблаговолила поддержать епископа Афанасия в его ревности, быть может, и неуместной. Это, конечно, уронило его дух. Чрез несколько времени ему нанесена была и другая, нелегкая же обида. Когда в Саратове, по слову, данному императором Николаем в Риме лично папе Григорию XVI, и, по широкой уступчивости, странно скрепленной рукою Д. Н. Блудова, учреждена была в Саратове католическая архиерейская кафедра, с капитулом и семинарией; когда латинское духовное управление послало туда своих лучших, способнейших, испытанных слуг, епископа Фердинанда Кана, ректора–каноника Иосифа Жельвовича, весьма способного и многоученого мужа, и других подобных же, тогда и мы задумались, как и нам свое дело направить там. Кто–то из государей, не помню – Николай, не помню – Александр II, должно быть последний, спрашивает тогдашнего и. д. обер–прокурора Карасевского: «А каков там православный архиерей?» «Не совсем благонадежен», или что–то в этом роде ответил Его Величеству г. Карасевский об епископе Афанасий; тот самый Карасевский, который 10 лет тому назад, когда Афанасий был в силе и славе, и в ходу у графа Протасова, почтительно, чуть не подобострастно целовал руку его преосвященства, а его преосвященство, не поднимаясь с своего председательского кресла, приветствовал, бывало, входящего, тогда еще не очень преукрашенного д. статского советника Карасевского простым приветом: «Здравствуйте, Александр Иванович». Да, времена переменились. Александр Иванович теперь уже около года правил должность обер–прокурора и имел надежду скоро наименоваться действительным обер–прокурором. Увы! Обманулся. На коронации 1856 года обер–прокурором не сделан, слег от огорчения в постель, а скоро отправился и в могилу. Обер–прокурором, по указанию святителя московского, наименован благочестивый граф Александр Петрович Толстой. Святитель московский взошел в зенит земной славы. А оттолкнутое им, не малое же в своем роде светило, как комета от солнца, епископ Афанасий закатился с запада на восток догорать последними несветлыми лучами, гаснущей в темных тучах, вечерней зари, в пламенной, песчаной, пропитанной соленою пылью Астрахани. А все пути Провидения!
Это я говорю к тому, чтобы объяснить всем, знающим явление, но не знающим причины, – чтобы объяснить известную многим служебную бездейственность Афанасия, как епархиального архиерея сперва в Саратове, а затем и в Астрахани. В академии он трудился непомерно, день и ночь, без устали, чтобы угодить начальству, – его выбросили в Саратов. Там он взялся было за епархиальные дела ретиво, быть может, и неумело, получил неприятность свыше – и выкинут был доживать век в Астрахань, в забытьи и невнимании начальства. Он и нашел покой своему многомятежному, многотруждающемуся и обремененному глубочайшею внутреннею тоскою духу, в занятиях наукою. Нашел ли, Бог весть; это сейчас увидим; но искал...
Теперь будем говорить о том, чем этот человек беспримерен. Это смело говорю – беспримерен и несравним. Это была глубина премудрости, если под премудростью разуметь то богатство ведения, о котором Соломон сказал; приложивый разум, приложит болезнь.
Начнем с того, что он, в неслыханном среди духовной братии совершенстве, знал естественные науки. Не говорим о физике, – это знание между нами, до последнего преобразования наших учебных уставов, было довольно распространено. Он специально изучал и отлично знал ботанику и имел у себя гербарии Он в совершенстве знал геологию, насколько в его пору она развита была, как и минералогию, и собрал было у себя громадные минералогические кабинеты. Он изучал астрономию и занимался и на обсерватории астрономическими наблюдениями, при помощи весьма мощных телескопов. Он изучал и знал анатомию, для чего имел у себя анатомические атласы. Он знал математику, даже высшую, в таком совершенстве, что, в сане архиерея, будучи в Петербурге на экзамене в каком–то военно–учебном заведении, когда выставленный воспитанник делал пред ученым собранием сложную математическую задачу, а наставник только глядел и молчал, вдруг присутствующий архиерей озадачил всех ласковым, но резким возгласом: «Не так, милый друг». Это было молнией, заставившей встрепенуться всех, начиная с наставника. – «Не так, вы допустили ошибку там–то и там–то ,– продолжает архиерей и распутывает запутанное. Факт был тогда в Петербурге общеизвестен. Светские с тех пор провозгласили Афанасия светилом и, как говорилось тогда, носили его на руках. Буквально, генералы водили его под руки. Преходит образ мира сего и gloria mundi transit... Как знал он древние и новейшие языки, – начнем с того, что в последние 25 лет своей жизни он по–русски ничего почти не читал, хотя и получал всю текущую литературу, как светскую, так и особенно духовную. – «А я, братец, с русскими книгами вот как», – говорил он мне уже в Астрахани. – Не взрезывая, полученные с почты русские книги, а только оглядывая заглавия, он откидывал их на пол, а келейник подбирал и складывал рядами около стен во внутренних комнатах громаднейшего архиерейского дома, в Астрахани. «Дребедень, братец ты мой». По–французски, по–немецки он выписывал из Лейпцига и чрез Ригу все, что выходило по части.., как бы это сказать, все, что каким–бы то ни было образом относилось к библии, что касалось египтологии, ассириологии, санскритологии по части религии, откуда западные ученые переводят многое и в систему откровения; все, что касалось классической истории, особенно же классической финикийской, греческой, римской религии; все, что касалось старого и позднейшего израэлитизма в Палестине, Египте и рассеянии; все, что касалось зарождающихся идей, близких к христианству, между евреями, особенно в период Маккавеев и позже, между Ферапевтами, Ессеями, иудейскими прозелитами; все, что касалось происхождения Талмуда и состояния еврейства в Вавилоне, между аравитянами – в северной Африке, в Испании, в Крыму, между хазарами, караимами, даже в Афганистане, как и между русскими субботниками, которых он производил от древних хазар, блуждавших около устьев Волги и Дона. По–еврейски он знал, если не глубже протоиерея Павского, то без сомнения шире, так как он имел у себя и перечитал все, не только то, что имеется на еврейском языке в цельных произведениях, но и всякий новооткрываемый фрагмент. Греческих, латинских писателей, не скажу, что он перечитал всех, до отцов Церкви, до Фотия патриарха включительно. Нет. Он их изучил, он их проштудировал почти по всем изданиям от древних до новейших, Он изучил все фрагменты всех антихристианских писателей первых веков: Цельза, Порфирия и других. Филона, Флавия, писателей христианских первых веков, он изучил и сам сравнил во всех редакциях. Кто не верит моим словам, пусть пересмотрит не сотни, а тысячи фолиантов в библиотеках петербургской академии, саратовской и астраханской семинариях, тысячи экземпляров его собственной библиотеки, какой у частных лиц духовных на Руси ни у кого не бывало. Все эти тысячи фолиантов исписаны его собственною рукою на всех языках, особенно же на греческом и на латинском. Теперь еще есть современники, пред лицом которых я смело предаю это памяти потомства. Они подтвердят истину моих слов. Но я уже из последних, которые видели его на закате его дней, – когда он уже всецело погрузился в древний мир. Неизвестно, какое количество древних трактатов он знал, как мы знаем, примерно, Новый Завет; но целые страницы из них он читал наизусть, как по книге. Он читал их в разных редакциях и в изменениях текста, какой они претерпевали. Он имел у себя в медалях, монетах, снимки всех великих людей классической древности. Он изучал все новейшие открытия по части памятников первобытного христианства, римских катакомб, богослужебных остатков, первых живописных изображений и т. п. Он изучил и сам сравнил все редакции как подлинного четверо–евангелия, так и апокрифических евангелий. Конечно, он знал чуть не наизусть всю немецкую новейшую христологию, и говорил, что «немцы тупы, у них нет светлости мысли». Вообще презирал и смотрел на этих Штраусов и Бауров, как на недоучившихся, глупых детей. О французских же антихристах, вроде Ренана, стыдился и упоминать, презирая их глубоко за их крайнюю несостоятельность. Он критически изучал все, что потреблено в первые века неразумными ревнителями христианства, что вставлено, что изменено в первых памятниках, касающихся христианства. Он проследил все варианты текстов, как нехристианских, так и христианских писателей, современных основанию христианства, касавшихся его, как–то; книг Сивиллы, Иосифа Флавия, Тацита, Плиния, Саллюстия, неканонических писаний Эздры, книг Еноха праведного, апостола Варнавы, Игнатия Богоносца, Поликарпа, Дионисия Ареопагита, Иустина Философа, разных апологий христианства, Феофила Антиохийского, Арнобия, Минуция, Феликса и других. Он старался проследить от первых источников первые зачатки христианского восточно–православного богослужения, находя, что некоторая система устава нашего богослужения усматривается еще в терапевтизме, утверждая, что основы нашего восточно–православного богослужебного устава, не только литургии, но и утрени и т. д., современны самому основанию христианства, тогда как богослужение западной церкви очень мало сохранило в себе следов первоначальной христианской древности.
Сказать ли, что он только изучал, а ничего не писал? Нет, он писал очень много. В Петербурге, во время его ректорства в академии, утверждалось, что он слишком многосведущ, но не крепок смыслом, не может сладить с богатством матерьяла, заложенного в кладовых его головы; не имеет способности к систематизации и потому не может ничего систематического написать. Дело было не так. В академии он был слишком занят многосложными задачами по службе и, слишком многое изучая для собственного просвещения, но пока еще не для других, он не имел времени посвятить себя какому–нибудь определенному спешному труду. А в Саратове и в Астрахани он писал огромные исследования, полные и содержания и систематической связности. Писал и сжигал... Почему? Потому, что не усматривал возможности провести свои исследования в публику. Потому, что, по совести, не признавал их даже полезными, потому что его выводы не во всем были согласны с общепринятыми положениями науки. В Саратове он предавал сожжению очень многое; учинил ли такое же ауто–да–фэ и в Астрахани, незнаю. Сбылось ли над ним слово древнего мудреца: приложивый разум приложить болезнь? Сбылось в наипоразительнейшей степени. Нашел ли он покой своей душе, спускаясь до последнейшей глубины в кладезь мудрости? Окажу: и да и нет. Сперва больше – нет, а под конец жизни больше – да. Начать с того, что, потерпев тяжкое разочарование в блестящих служебных, надеждах, при напряженнейшей служебной ревности в Петербурге и спервоначала в Саратове, он лет 20 не прилагал своего сердца к служебным занятиям. – «Брось ты, мой друг, все это (служебные труды, на сколько можно); займись вот этим», – указывая на тысячи фолиантов, лежавших у него грудами на полу, в шкафах, на этажерках, на окнах, на диванах, креслах, везде, – говорил он мне лично. Конечно, он сам заправлял вверенными ему епархиями настолько, чтобы не разрушился текущий порядок. – «Есть консистория, и пускай ее ведается». – О служебной промоции, об отличиях, под конец жизни он забыл и думать. На обыденные человеческие дела он смотрел с высоты золотой решетки Исакиевского собора, с птичьего полета, откуда самый Петербург кажется таким ограниченным, таким маленьким, а кишащие по его площадям и улицам величия мира сего являются не более, как, кишащими по муравейнику, муравьями. «Когда я беседую с этими вот величиями мира, – указывая на свои фолианты, – с этими мудрецами всех веков, я все в мире забываю... Мне ничего не нужно, кроме моих книг, кроме этих моих высоких собеседников, кроме этого высшего в мире общества... Лишь только оттуда, свыше (из Петербурга) мне намекнут, что я им мешаю, я сейчас же избавлю их от себя». Он так и сделал под конец: когда дана была ему телеграмма о том, что он мешает ходу дел, он телеграммою же испросил себе отставку на покой. Но, поставив себя выше житейских огорчений, он, тем не менее, подвергался, особенно сначала в Саратове, наитягчайшим скорбям внутренним, подвергался от болезней ума, болезней не тех, которые бывают плодом простого умственного помешательства, но болезней, которые проистекают от избытка знания, от невозможности сочетать умственные антиномии, от разгрома, иногда временного и преходящего, умственных принципов, всосанных с молоком матери, сросшихся с душою. Конечно, и отсюда может произойти наконец и физическое расстройство мозга. Но расстройство этого высшего рода мешается не на узкой какой–либо idée fixe, что я, напр., не человек, как у малосмысленного Навуходоносора, или что у меня–де стеклянные ноги и нужно беречься, как–бы их не разбить, или что вот–де с меня сняли только что сшитую шинель, как у гоголевского Акакия Акакиевича. Нет, это высшее помешательство происходит от идей, которые трудно и назвать, от идей, на которых мешается теперь самое развитое, самое просвещенное, самое многоученое человечество. В припадках этой умственной болезни он иногда постился чуть не до заморенья себя голодом; он молился порывисто и, по–видимому, не раз вопиял к Богу, если не как Моисей на Синае: аще же ни, изглади мя из книги твоея, в нюже вписал еси, – то как Илия на Хориве: довольно с меня, возми душу мою от меня, Господи». Это я позволяю себе сказать о нем, чтоб осветить и оправдать подобные мучительнейшие состояния высоких душ. Как те великие избранники Божии для своего времени были носителями мировой общечеловеческой скорби, так и этот в наше время величайший искатель мудрости, как Прометей, прикованный к неподвижной скале своего звания, совмещая в своей груди современную общечеловеческую болезнь, от бессилия связать в единство антиномические выводы современного умственного развития, был трагическим носителем мировой же, общечеловеческой скорби.
Бог, в Которого он глубоко веровал, Промысл, Который он бесспорно исповедывал, утверждал и провозглашал даже в интимнейшей беседе, благодать Святого Духа, которую он настойчиво и порывисто призывал в свою смятенную душу евангельскою молитвою: верую, Господи, помози моему неверию, поддержали его. Многолетняя охранительная верность своему призванию имела для него тот плод, что к старости лет он поборол в себе припадки своей душевной болезни, укротил ужасные порывы терзающей скорби и завоевал себе сравнительный покой души. Мы сказали, верность своему призванию, хотя, быть может, и не без преткновений. Да, он крайне боялся, до болезненности трепетал поводов подать собою какой–либо соблазн другим. Он жил в совершеннейшем одиночестве. Без крайности сам не выезжал к другим и у себя не принимал никого, разве только по делам. Для развлечений – никого. В архиерейском священнодействии он был величествен и великолепен. Богослужебный устав в кафедральных его соборах соблюдался до буквы. Хор у него был самый лучший из провинциальных, какой только я знал, за исключением воронежского, при нынешнем архиепископе Серафиме. К благосостоянию хора он прилагал самое горячее отеческое попечение. Относительно благоустройства хора в Саратове он пользовался советами такого высокого знатока, каков был саратовский помещик Бахметев, впоследствии директор Императорской певческой капеллы. Сам знаменитый композитор, протоиерей Турчанинов, кажется, не один раз спускался к нему вниз по матушке по Волге, из Петербурга в Саратов, при тогдашних еще способах сообщения, послушать и поруководить его хор. Управлял у него хором регент–капеллист, саратовский священник, а пело у него в хоре человек 40 отборных певцов, число, какое редко бывает в провинциальных хорах. В 1858 г. я застал в Саратове уже развалины этого лучшего из провинциальных хоров, а регента, пораженного чахоткою, на одре смерти, с которого я же и опустил его в могилу. Тем не менее этот хор еще напоминал свое старое благоустройство; но затем быстро пошел к упадку до разложения. В Астрахани мне не удалось послушать его хор, по тесноте времени, хотя он и предлагал. О благолепии хора на моей памяти, на моих глазах, из архиереев больше других заботились преосвященные Смарагд могилевский, Савва полоцкий, но чуть ли не больше всех Афанасий саратовский–астраханский. Что же касается многоучености, то архиепископ Афанасий безпримерен и несравним из отживших почти ни с кем (о живых не говорим), как между духовными, так и между светскими ученейшими мужами, каких я знал. А я встречался на своем веку с самыми сильными и многосведущими умами, начиная, между духовными, с Филарета московского, Макария московского, протоиерея Павского, между светскими, с профессоров университетов и академий. У Павского не было такой широты многознания, хотя, вероятно, выработалось больше глубины в определенном направлении исследования. У Филарета было несравненно больше глубокой творческой концепции; но, поглощенный практикою жизни, он не имел и времени изучить столько, сколько изучил Афанасий, при громаднейшей, совершенно беспримерной своей памяти. Макарий односторонен, в направлении к своей специальности, без возможности какого–либо сравнения с Афанасием, Иннокентия, Иоанна и сопоставлять с ним нечего, это были сильные умы, богато наделенные даром экспрессивной глубокой мысли, но в сущности изучали, особенно в последние годы жизни, не многое. Одним словом, Афанасий – это был гигант мысли и знания, особенно же последнего, знания. И этого гиганта отважный столько же, сколько и непонимающий, человек и мажет дегтярною кистью... Что пред ним, пред этим исполинским умом была вся эта толпа со своими умишками? Что пред ним была эта толпа пономарей, дьячков и проч., между которыми во времена оны я случайно спросил одного: «скажите, Протоклитов, что значит: – «Премудрости Соломони чтение?» А тот и дал мне незабвенный ответ: «я этого что–то не разберу». Что вот эта толпа, которой один архиерей постоянно предлагал один и тот же вопрос: «что значит – к коринфянам послания святаго апостола Павла чтение?» – и несколько лет сряду получал ответ совершенно в том же роде, вроде незабвенного саратовского Протоклитовского: «я этого что–то не разберу». А бывает, что иной и священник, правда – из некончивших семинарского курса, промолчит на вопросы «что значит – от Матвея святаго евангелия чтение? Премудрость, прости, услышим святаго евангелия? И о сподобитися нам слышания святаго евангелия?» А что же они знают о вариантах в чтениях Пятикнижия, или Четвероевангелия, о подлинности послания апостола Иуды, об Еноховых, Сивиллиных книгах и т. д, без конца? Да, самомнительность мелочников, скрупулезность всех – теперь гиганты столько же, сколько и очень мало просвещающееся, скорее – омрачающееся невежество. Афанасий возил с собою кучера, когда ездил по епархии, а тот гонял лошадей! Допустим. Да. В самые последние дни архиереи дерзают ездить по епархии в тарантасиках. Да, только в последние дни, и для этого нужна отвага коснуться старых обычаев. Но жив еще иерарх, который, переезжая реку в тяжелом дормезе, хотел было подъехать к недалекой церкви на легких дрожках, между тем окружавшие его – благочинный и другие священники стали упрашивать его тут же, говоря: «Нет, ваше высокопреосвященство, в карете в карете!» Не лишнее подчас задуматься над вопросами, отчего это Далай–Лама никогда не показывается очам смертных? Отчего, когда несут в паланкине китайского императора, с пекинских улиц прогоняют целый миллион прохожих, чтобы ни один из жителей Небесной империи не имел роковой случайности узреть сына неба? Было–ли бы хорошо, если б римский папа, или хоть московский митрополит Филарет прокатился по Невскому, на петербургском убогом Ваньке? А коли архиерею в поездке по епархии нужен приличный экипаж, то весьма не излишне посадить на козлы и кучера, который привык обращаться с такими экипажами. Иначе вы наткнетесь на десятки случаев, где будете рисковать сломить себе голову. Но этот кучер гонял лошадей? Но автор «Записок», который ездил только на своей лошадке, не знает по опыту, что под архиерея всегда и везде запрягут лучших в околотке лошадей, и что эти лошади так вымуштрованы, что их и удержать невозможно. Я знаю архиерея, который рассчитывал свой маршрута по 12 верст в час с остановками: «так возят», и это еще тихо. Я знаю архиерея, который во всю 2000–верстную ежегодную путину постоянно повторяет одно слово: «акрым» (по татарски), «тише» (по–русски). А все–таки случается, что его несут сломя голову; и не раз чуть–чуть не задавили форейторов, особенно при скачках в гору; два раза было, что едва не убили кучера, а архиерей со спутником благополучно выскочили в виду опасности. Впрочем выскакивать из экипажа приходилось ему далеко не раз.
«Все священники кланялись Афанасию в ноги». Так в Саратове заведено было издавна, не Афанасием введено, не Афанасием и вывелось. Еще при Иоанникии I я застал, что архиерею все, принадлежащие к духовенству, кланялись не иначе, как в ноги. Преосв. Афанасий со своей стороны очень мало склонен был к разрушению обычаев, освященных давностию и народным уважением. Уже в последние годы жизни в Астрахани, он говорил мне самому: «А, не трогай, не трогай. Боже сохрани! К чему народ привык, что освящено народною верою, ни, не трогай. Тронешь – расстроишь, а расстроишь, – не поправишь». Так оно и вышло: с 60–х годов даже церковно–житейские обычаи сами собою всколебались, а всколебавшись, некоторые и разрушились. Например. этот самый обычай выражения почтения архиереям со стороны подчиненных. До какой степени он расшатался, особенно же в духовной школе, тому можно бы представить тысячи поразительных доказательств. Один сановитый архиерей, недавний ректор академии, посетив лавру, рассказывал в своем епархиальном городе: «вот идешь по лавре, массы народа видят, что архиерей, и всякий православный поклонится, снимет шапку. А как только видишь человека, который не снимает шапку, то – наверно студент академии». Другой архиерей неоднократно повторял: «едешь,– почти все сделают тебе честь, и старые и малые. А как только видишь группу молодежи, которая носит даже в пиджаках и с выпущенными полисончиками свой характерный размашистый тип, которая намеренно не снимает шапок, то так и знай – семинаристы. Выходят гурьбой из гимназии гимназисты, – из тех, при встрече с архиереем, редкий не снимет шапки. Идут гурьбой семинаристы, из них – наоборот – редкий снимет шапку и снимет очень характерно, как будто стыдясь прохожего народа и извиняясь пред ним в своей вежливости, скинет фуражку и в ту же минуту снова надвинет, или только притронется к козырьку». Первым делом приходится всякого мальчика – школьника, особенно коли он семинарист и просит места по церковному ведомству, всякого первым делом приходится учить, чтоб он кланялся по старинному, и по–русски, по церковному, – не в ноги, куды! А чтоб он кланялся по старинному, и не тряс только кудрями, а почтительно гнул спину. Ведь, разучиваются кланяться и в Церкви, особенно же бить земные поклоны, разучиваются просто сгибать спину и голову, даже креститься. Посмотрите на светских, входящих в храм Божий: кто из них поклонится? Ни один. Кто истово перекрестится? Очень редкий. Все тоже отражается ныне и на нашем духовном юношестве. А что греха таить, – и на священстве. Один архиерей, прибыв на кафедру, сотни раз повторял: «не видел ни одного священника, который бы истово крестился». А некоторых, правда упорных, несколько лет он учил креститься по–священнически, по–христиански, по–русски – истово, да так и рукой махнул, А пр. Афанасия напрасно воображали некоторые либералом по части церковности: он менее многих других был способен относиться равнодушно к открытому нарушению церковности, уставов и обычаев Церкви.
«Был слаб в управлении. Заведывали делами около него такой–то и такой–то». Отчасти справедливо. Почему он не прилагал сердца к канцелярской работе по управлению, это объяснено выше. Но скажу за достоверное, что, не смотря на эту слабость, или, быть может, именно в силу этой же самой слабости, его любили. Утверждаю это, по крайней мере, относительно Саратова. Любили его дворяне–бары за его барский тон, за его высокий ум, за его толерантность и элегантную обходительность, наконец за его внимание к ним, по крайней мере, к самым важным из них. В Саратове было в то время так, что угоди двум–трем лицам из высшего общества, даже нет, угоди одной какой–нибудь барыне, она о тебе протрубит, и прослывешь во всей губернии прекраснейшим архиереем, умным, любезным, и все, и все. Любили его раскольники уже по тому самому, что он, как по характеру своему, по складу убеждений, так и по веяниям свыше, не мог, как и не хотел действовать по примеру своего строгого предместника, преосв. Иакова. Глава староверия, единоверец по спискам, старовер по характеру, городской голова Масленников, очень влиятельный тогда в саратовском обществе человек, был его другом и угодником. Его преемники архипастыри не могли достигнуть, хотя и не прочь были желать этого, особенно же Иоанникий I. Наконец любило его и духовенство. Преосвященный Иаков был уже очень строг и требователен до непреклонности. Преемники преосв. Афанасия были также строги и требовательны, в деловой формалистике крайне точны и от духовенства самозамкнуты. А пр. Афанасий, первым делом, в епархиальные дела особенно не вникал, взыскательной притязательности к поведению духовенства не обнаруживал; кто попался в чем–либо, стоило сходить туда–сюда, покланяться, и беда большая, по крайней мере, рассеется грозной пронесшейся тучей, и все довольны. Истинно говорю, слышал от разных лиц из духовенства: «сходил... и слава Богу, разлюбезное дело». При преемниках преосв. Афанасия, Иоанникии I и особенно при Евфимии, духовную братию подтянули по разным статьям устава духовных консисторий.
Кстати сказать, автор «Записок сельского Священника» не прочь, по–видимому, потешиться и на счет некой Елены Андреевны Ивановой. По крайней мере, в неблагоприятном свете он готов выставить как ее, так и преосв. Афанасия, когда этот принимал сельское духовенство в ее сельском доме. Напрасно, неблагодарно, нехорошо, любезный брат!.. Когда переведутся на Руси люди, подобные Елене Андреевне, а разведутся около вас люди исключительно только такие, которые рукоплещут вашим «Запискам», то вам, то священству будет делить нечего. Елена Андреевна – это исчезающий, если только не исчезнувший на Руси, тип родовитой дворянки, богатой помещицы, преданной Церкви и иерархии, благотворительницы духовенства. Начать с того, что она смолоду до старости пользовалась неизменным не только вниманием, не только уважением, но и почтительным дружеством первых четырех, сряду следовавших саратовских архипастырей, как–то: Моисея, Иакова, Афанасия и Иоанникия I. Она была единственная любимая дочь от второго брака очень богатого, родовитого барина Карпова. Выделив детей от первой жены, родители всю любовь свою сосредоточили на этом последнем и для матери единственном дитяти. Она сама была замужем дважды, сперва, по воле родителей, за полковником гвардии, а второй раз, по собственному выбору, за инспектором врачебной управы Ивановым. Родители ее, имея исстари собственный дом в самом городе и большое дворовое место, большую часть его уступили под церковь, которую и построили на собственные же средства, церковь обширную, трех–престольную, каменную, чрезвычайно прочную. Оставшись самостоятельною наследницей отлично благоустроенного имения и городского дома, дочь Елена Андреевна весь свой век была если и не по имени, то на деле, попечительницею этой церкви, правда, властною и своенравною в известном направлении, но и благодетельною. Церковь была приходская, но состояла на полной воле Елены Андреевны, которая сама выбирала членов причта, благотворила им, покровительствовала, защищала, но уж и правила же ими полновластно. В людях вкус имела большой, и ее священники были непременно образцовые по всему, начиная с наружности и манеры. Если священник, бывало, ей не приглянется, такого она сживала непременно. Свою церковь она расширила, отлично благоустроила и не только всем нужным снабдила, но и обогатила. Например, желая, чтобы у нее по церкви было все образцово, она заказала по своей церкви, на свой счет, все облачение – ризы, стихари, подризники и проч. на столько лиц, сколько, обыкновенно, бывает при торжественном архиерейском служении. И устроила все это из такой парчи, какой теперь и не видишь, о какой вспоминаешь только по преданию, по нескольку десятков рублей аршин. Архиерейский же саккос она устроила лучший в Саратове, по золотому глазету весь роскошно шитый серебром. Желая, чтобы ее церковь не отставала от других и в звоне, она уже под старость, когда и эмансипация была на носу, когда средства ее уже пошатывались, устроила все–таки большой колокол в триста с лишком пудов. Никто из саратовских священников от дверей ее не отходил напрасно. В праздники Рождества Христова, Крещения и Св. Пасхи каждый саратовский священник (но Боже сохрани, не в первый день) шел к Елене Андреевне на дом, входил с клиром без доклада, становился пред иконами и пел поздравительные праздничные песни, присутствует–ли Елена Андреевна, или нет, все равно. А где теперь найти таких бояр? Видали ее жертвы и монастыри, как мужской, так и женский. Едали ее хлеб–соль все архиереи, к которым она была угодлива, тогда как в отношения к губернским чинам была надменна, а к родовитым дворянами властна. Визиты она никому почти не отдавала, кроме архиереев. Но, сохрани Бог, не поклониться Елене Андреевне. Получив старинное дворянское образование, наделенная от природы необычайно острым умом, особенно же острым, как бритва, языком, зная всю подноготную всей местной знати, умея преискусно играть на инструменте, переплетающихся местных, самолюбий и серьезных интересов, она несколько десятков лет царила над общественным мнением в Саратове. Ее обширный кабинет, ее спальня – это была моленная, беспримерная по виду: все стены, от потолка почти до полу, были увешаны иконами, крестами, четками, всякими святынями, как фамильными, перешедшими к ней от родителей и предков, так и поднесенными – от благословений архиереев, от приносов разных игумений, монахов, странников, паломников из Иерусалима, Афона, Киева, Почаева и т. п. Все подобные лица ютились около Елены Андреевны, которая и называлась в Саратове «покровскою (от ее покровской церкви) игуменью». – «А что, у покровской игуменьи были?» – И духовному лицу у покровской игуменьи не быть в Саратове все равно, что быть в Риме, да не видеть папу. Увы! Она пережила всех своих, все свое и себя самую. Она пережила родных, пережила свой барский быт, пережила свое влияние, ликвидировала свое состояние, – все это скоро после эмансипации. Она пережила свой родовой дом, – продала его. Боже мой! Думаю, с какою горестью она рассталась с своею церковью, в которую положила всю любовь своего сердца. Кстати заметить, что вследствие несчастия первого брака, она детей весь век не имела. Она пережила свое зрение от слез, а все жила. Жива ль, умерла ль теперь, не знаю; переписывались, но прекратили переписку. Пережив себя и свое значение, она, увы! пережила и исключительное внимание к себе преосвященных архиереев, начиная уже с пр. епископа Евфимия. Во всяком случае, грешно нашей братии кинуть в ее память камнем осуждения, или насмешки. Нет, таким доброхотам и благотворителям Церкви, по преданию от предков, как приснопамятная болярыня Елена Андреевна Иванова, да будет вечная, вечная, вечная память! И вечная утеха у Мздовоздаятеля Бога.
Подобные же благотворители Церкви, духовенства и всякой нищеты были в Саратове храмосоздатели великолепных каменных Архангельской и Свято–Духовской церквей, купцы Хрисанф Образцов с женою и зять их, Петр Феодорович Тюльпин с женою, Дариею Хрисанфовною. Вечная им память! Это уже переживающие типы. А дети их (мужского колена) уже, увы! далеко не те – и вышли бездушною мелкотою в самоновейшем вкусе, ни Богу, ни людям, хотя и наследовали громадные состояния. Увы! Эта величавая святоотеческая старина вырождается на наших глазах. И не нам кидать в нее комками грязи; нам следует преклониться пред нею, с благочестием благоговейной признательности и умилительной жалости: прости родная, прости святая, прости боголюбивая и боголюбезная русская старина! Унеси с собою и нас туда, где ничто святое не стареется... потому что и мы уже отживаем свое земное поприще, хотя и надеемся, что не составляем пока еще переживающие типы.
Мы сказали уже, при каких обстоятельствах назначен был на саратовскую кафедру преемник преосв. Афанасия, епископ Иоанникий 1. Когда, по заключенному с Римом соглашению, открыта была в Саратове римско–католическая, так называемая тираспольская, кафедра епископа, которому подчинена была громаднейшая территория, начиная от Крыма и Кавказа и оканчивая Камчаткою чрез всю Сибирь, открыта была в Саратове, по давнему домогательству еще отцов–иезуитов, водворивших было свое гнездо даже в Астрахани, потому что в Саратовской губернии предполагалось довольно густое население католиков, тысяч до пятидесяти, в немецких колониях: то в ту пору, – помнится, в 1856 или 1857 году, – Государь Император Александр II вопросил, правившего тогда должность обер–прокурора Святейшего Синода, Карасевского: «А хорош ли в Саратове православный архиерей?» на что г. Карасевский, во время оно преклонявшийся пред загоравшеюся звездою Афанасия, ничтоже сумняся, ответил: «Нет, Ваше Величество, не совсем благонадежен». – «Ну, конечно, послать более благонадежного». – Вот и послали Иоанникия I, удалив Афанасия в Астрахань. Бесспорно, Иоанникий был из весьма благонадежнейших вообще между благонадежными, каковыми, естественно, считать всех архиереев. Некогда инспектор киевской академии, ректор семинарий ярославской и с–петербургской, затем короткое время – епископ старорусский, викарий новгородской митрополии, отсюда, из Новгорода он назначен был на самостоятельную кафедру саратовскую. Это был человек самый мнительный, самый осторожный, самый осмотрительный в каждом шаге, в каждом деле, слове и, конечно, даже помысле, какого только я знал между русскими архиереями, а все они призваны и обстоятельствами вынуждаются быть крайне осмотрительными, чтобы не полагать претыкания не только другим, но и самим себе, так как каждый из них посреди сетей минует, посреди капканов ступает на каждом шагу. Сотни и тысячи очей глядят на них, готовые соблазняться; сотни языков высунуты, готовые глумиться; тысячи зубов оголены, чтобы скалозубить. Никто другой не гнулся так под этим бременем архиерейства, как Иоанникий I. Характер его деятельности в Саратове определился обстоятельствами, какие отяготели на его предшественнике и сделали сего последнего неудобным в Саратове. Это – нарекания на некоторый шероховатости в образе жизни, зазираемые староверческим ригоризмом. Это – некоторая размашистость в поведении духовенства, расслабленная гуманным духом предшествующего архипастырства. Это – щекотливое отношение к расколу, при новых правительственных веяниях, где архиерей поставлялся между двух огней: между ревностью к исполнению долга, охранения интересов Церкви и нуждою прилаживаться к наклону светской власти, весьма склонной тогда прислушиваться к воплям раскола, яко бы утесняемого притязательностью духовенства. Известно, что в эту пору изданы, так называемые, правила 1858 года, отменявшие прежнюю вековую практику воздействия власти на всякие отпадения от господствующего вероисповедания. Наконец новая, конечно, – на первых порах, – вздутая ложными страхами, – однако же, весьма пугавшая задача – оградить саратовское общество от воздействия нового опасного фактора, римско–католической иерархии и вообще латинского духовенства. В личном поведении Иоанникий I не только внимал себе вообще, но внимал каждому своему поступку, каждому слову, каждому взгляду и пугливо относился ко всякой, возникающей около него о нем самом, молве. Не скажу, что и при этом оберегся вполне, показывая тщету иногда самой крайней осмотрительности! но Бог воздаст и воздал ему даже при жизни за труд неусыпного бережения своей святительской чести. Его самобережение в отношении к внешности, чтобы не подать претыкания и соблазна другим, простиралось до того, что однажды, на первых порах, когда водворился в Саратове римско–католический епископ с капитулом, и когда, по внушению свыше светским саратовским властям – ласкать их по возможности, городское общество давало обед, на который во главе пригласило обоих епископов, православного и латинского; а дело происходило в один из постов, помнится, Филиппов; и православный епископ осведомился, что на торжественном обеде будут подавать постное только ему, архиерею, да некоторым ревнителям церковности из купечества, – Иоанникий I, прочитав предобеденную молитву и призвав благословение Божие на тот стол, на котором стояли постные закуски, вдруг совершенно сдержанно обращается к католическому епископу и, указывая на стол с скоромными яствами, серьезно приглашает его: «А это благословите, ваше преосвященство, вы для них, – вам устав разрешает». Светские власти и общественники отсюда поняли, что не следует православного епископа звать на публичные обеды в пост, когда подаются скоромные яства, которые Церковь запрещает, значит, и архиерей благословить не может, – что наше православно–русское общество, так называемое интеллигентное, по образу жизни отшатнувшись от святоотеческих уставов православно–русского народа и Церкви, приблизилось скорее к обычаям латинского костела, и что на общественных обедах, на глазах всех соблазняющихся, особенно же староверов, вредно и небезопасно сажать рядом, во главе русского общества, архиереев православного и латинского. Вообще, это был из самых тяжеловесных, из самых буквально импозантных характеров. Он отяготевал над обществом, направляя его в сторону собственного тяготения, не шумя и гремя, не ораторствуя, не говоря чаще ни слова, молча, в молчании только шевеля своим усом, да вскидывая туда–сюда своим взглядом. И наружность его была превнушительная: высокий, тонкий, частью согбенный стан, часто преклоненный долу взор, длинный прямой нос, темно–карий отлив глаз, темный длинный волос на голове, при больших усах узкая французская бородка, тонкий дребезжащий голос, чуть–чуть пришепеливающий голос, выцеживание речи по слову, из–за полусжатых зубов. Явно, что обдумывает человек каждое слово, заикаясь и нервно покашливая, поводя нервным холодком и дрожью по спине собеседника. Дамы высшего полета и, тогда невыветрившегося пока еще, французского говора называли его кардинал Мазарэн (Мазарини), монсиньер Жанис (Jeannice, Иоанникий). Да, похож, очень похож на портреты кардинала Ришелье, – Мазарини портретов я никогда не видал, за исключением того, что Ришелье держался гордо и прямо, а наш Иоанникий согбенно, смиренно, угрюмо, тем не менее для слабонервных грозно. Рассказывали, что когда из Саратова прибыл он в Варшаву варшавским и новогеоргиевским архиепископом, после архиепископа, ставшего митрополитом киевским, Арсения, державшего в Варшаве подчиненных несколько вольненько, и на встречу его высокопреосвященству, новоприбывшему архиепископу, на первую пред Варшавой станцию, выехали два монаха варшавского архиерейского дома со шляпами на головах, вместо клобуков, а при первом представлении его высокопреосвященству со шляпами в руках и обнаженными головами, вдруг его высокопреосвященство тихо, однако же пристально поглядывая, вопрошает: «Вы кто же такие?» – «Монахи вашего дома», – те отвечают развязно. – «Монахи... монахи... монахи..?», изволит тихо повторять его высокопреосвященство, шевеля усом и пристально глядя. Тех не только мороз подрал по коже, но чуть паралич не ударил тут же на месте. Конечно, другу–недругу с тех пор заказали выставляться пред новоприбывшим его высокопреосвященством, в качестве полупольских ксендзов, русских монахов, забывающих даже наружное уставное благоприличие.
Отношения к расколу в Саратове его тяготили и огорчали. Он весьма не прочь был привлечь к себе приязненного раскольничеству Масленникова, как и других саратовских общественников, всех более или менее тяготивших к старинке. Но это ему не удавалось. Почуяли, что в нем веет не тем духом нескрываемой толерантности, каким веяло от его предшественника, и не пропускали случая показать ему холодное недоверие. А по селам и деревням полураскольники, полуправославные, начали отпадать массами, сотнями и даже тысячами, просто целыми, поголовно приходами. Это те, – как он сам, равно как и преемник его, преосв. Евфимий, сказывали, – это те, которые номинально, но не в душе, вольною волею, обращены были к Церкви неусыпными трудами преосвященного Иакова. В его же время появились представители австрийской лже–иерархии. Не освободившись ни от старых воззрений, ни от стародавних приемов воздействия на раскол, он был подавлен заботою, как бы похватать их, всех этих лже–архиереев и запереть, и тревогою, что все эти неудачи будут поставлены ему высшею властью в вину. Вообще, он был мученик собственной мнительности и внутренних тревог. Над консисторским делопроизводством он сидел денно– ночно, никому даже из ближайших своих сотрудников не доверяя, держа их всех от себя вдали, на весьма почтительном расстоянии, ни с кем из них не советуясь, очень редко удостаивая поделиться с кем–нибудь из них своими думами, заботами и душевными тревогами. За то он преусердно искал опоры своему мятущемуся духу в высших сферах, постоянно сносясь с носителями высшей духовной власти, постоянно обращаясь к руководственным советам святителя московского Филарета, зная, что в эту пору Филарет и из Москвы, чрез совершенно преданного ему обер–прокурора, графа А. П. Толстого, давал высшее направление делам православного духовного ведомства. Саратовское духовенство при нем крепко сжалось в своей, разудало–широкой, русской размашистости. Охало в его время сильно, хотя он и не принимал суровых мер. Страшила всех, даже ближайших, эта его замкнутость, эта таинственная недоступность и непроницаемость. «Бог его ведает, что он думает, его не разгадаешь, чего он хочет», шептали сжатые сердца тихими устами самых близких к нему, самых благонадежных и степенных людей из саратовского духовенства.
Такой же, нет, еще больший страх нагнал он и на местное католическое духовенство. Нужно заметить однако же, что он умел привлечь к себе симпатии светского общества, как никто из его предместников и преемников. Правда, он и искал этих симпатий, впрочем с безупречною сановитостью. Бог послал ему не только преданнейших, но даже благопокорных людей в семье губернатора Алексея Дмитриевича Игнатьева, в нем самом, в его супруге, богопреданной Прасковье Александровне, урожденной Воейковой, внуке знатной московской боярыни Арсеньевой, да в вышеупомянутой Елене Андреевне Ивановой, которая продолжала еще царить над общественным мнением саратовского барства и чиновничества. Каждый день к нему ехали, бывало, с визитами десятки бар и барынь. Все это сидело у него по нескольку часов и выкладывало в разговорах все саратовские новости до последней тонкости. А он, в особых видах, претерпеливо выносил это высиживанье, исполняя этот труд, как бы долг службы. Из этих–то ежедневных, разнообразных бесед он вызнавал каждый шаг католического епископа и его свиты. Было ли чего опасаться? Быть может. Тогда испугались было старого пугала, якобы очень уже искусной католической пропаганды. Я не думал этого тогда, не думаю и теперь. Если б Екатерина II, если б Павел I и Александр Благословенный (в первые годы своего царствованья) не обременяли своею благосклонностью латинскую иерархию; если бы хоть не восстановляли иезуитский орден, уничтоженный самими папами, и не попускали пропаганды иезуитов в России, от Могилева, Полоцка и Петербурга до Астрахани, в каких–то фантастических видах политики, в господствующем и до сего дня убежденья, что православное духовенство бессильно иметь глубокое нравственное влияние на народ; если б наши аристократы и аристократки не так падки были до всякой нерусской проповеди Христа, проповеди не родной, неправославной, и ко всяким проповедникам, которые говорить не на полуславянском с текстами, а на прекрасном французском, или ныне модном английском языке, вроде патеров Груберов, графов де–Мэстров, или лордов Редстоков; если бы русские по мундиру, польские по вере и духу, власти не сгоняли русских мужиков, как было в Белоруссии, на иезуитские миссии, на торжественнейшие литании, крестные хождения, с пышною католическою святынею, с трехсаженными крестами, на многих сотнях верст, к изумленью православных, к униженью смиренной и нищей православной Церкви, как было в начале этого столетия в Белоруссии; если б государство не наделяло иезуитские, вообще католические учреждения многими тысячами крестьянских русских душ, а католических иерархов, например могилевского митрополита (русское правительство в особых видах учредило и этот чин), или виленского архи–бискупа, чуть не царским, во всяком случае высоко–магнатским содержанием, – и как же иначе? – то сами иезуиты в исстари благочестивом православном русском люде, ни в Великороссии, ни даже в Белоруссии, не имели бы никакого успеха, ни тогда при Екатерине II, Павле I, Александре I, ни тем более в последнее время. Если до 1863 г., как разъяснил граф Муравьев–Виленский, они шумели, трещали, поражали, блестели, увлекали пышностью, образованностью и элегантностью саму блестящую Екатерину II; увлекали своею ревностью о славе Божьей, поддельною преданностью и величием мировых идей Павла I, гросмейстера Мальтийского ордена древнего рыцарства; увлекали Александра I своим благочестием и искусством влиять на умы и нравственность аристократического общества, то только потому, что русская власть предоставляла им к тому громадные средства, не только своим нравственным сочувствием, но и правительственными распоряженьями в пользу их тенденций и громадными дотациями в счет Русского государства. Как иначе иезуиты могли бы основать свое гнездо даже в Астрахани, где и сотни католиков нельзя было набрать? Как могли они настроить сотни и тысячи грандиознейших костелов среди почти сплошного русского православного населения? Паны лупили с русских мужиков чуть не последнюю рубаху, заставляли всю Белоруссию полгода есть пушной хлеб с мякиною, какого здесь не станет есть и свинья, а полгода никакого, и полсостояния своего, собираемого с миллионов русских людей, офяровали на косцельное набоженство и на польскую справу; а русские местные правители, вроде Потапова, глядели на это участливо, находя поляков и полек такими изящными и привлекательными, польских ксендзов такими ловкими, образованными и элегантными, а русских попов – такими скаредными и противными; а русские законы всему этому покровительствовали, до 1863 года, до приснопамятного русского богатыря, богатыря русского смысла и русской против самих же русских отваги, приснопамятного графа Михаила Николаевича Муравьева–Виленского, – вечная ему память! Так я говорю, что саратовские католики не могли иметь никакого успеха, в смысле пропаганды, среди русского населения той местности.
В Петербурге в 1864 г. один великий боярин, действительно ученый знаток католичества Граф Димитрий Андреевич Толстой, в России, спрашивает меня публично: «Вы из Саратова?» – Из Саратова. – «Там католики?» – Там католики. – «Там пропаганда?» – Никакой там нет пропаганды. – «Не может быть, там пропаганда», – Никакой там нет пропаганды. – Высокому боярину такой ответ какой–то безвестности весьма не понравился, и с тех пор не понравилась ему самая безвестность, ставшая известной ему при такой невыгодной компликации. И каким простачком, да и тупым еще, тогда он вообразил меня, конечно. Между тем я знал, что говорил, что и теперь повторяю. Вообразили было, как и говорил митрополит С–Петербургский Григорий: «Вон там у них, у католиков, пропаганда. Вон, там они раскольников совращают». А всех совращений и было только, что купец А–в, раскольник, или единоверец, во всяком случае больше раскольник, чем единоверец, у которого католики наняли целый дом с двором, в целый квартал, под свою семинарию, под квартиры ректора, инспектора и т. д. Так этот А–в, чисто в торговых видах, попустил–было своему сыну–мальчику учиться немецкому разговорному языку среди католических семинаристов, большею частию немцев–колонистов. По этому единичному факту забили было тревогу от Саратова чрез Москву до Петербурга, Конечно, этому А–ву от его затей не поздоровилось. Кому охота, а особенно серьезному торговому человеку, староверу, – кому охота стать притчею во языцех: «Вон, в католики, в латины–де совращается»! Другой факт, правда, был посерьезнее, но все же сравнительно незначительный, не имевший того значения пропаганды, какое ему придали.
До существования в Саратове института благородных девиц и женской гимназии, издавна существовал для девиц благородный пансион. Содержала его старая немка протестантка; но помощницей у нее была умная особа, католичка, урожденная француженка, и, как говорили, девотка, монахиня по обету, хотя и светская по виду. Большинство учениц были православные. Был и законоучитель православный. И духовные власти бывали на экзаменах по Закону Божию. Но тут–же учились и местные католички–немки. Закон Божий для них читали ксендзы. На экзаменах также присутствовали их духовные власти. Вообще, впрочем, католический ректор, как и другие из их братии, сделали было для себя здесь некое привиталище. На первых порах ректор и не поостерегись, – роздал девочкам какие–то картинки священного содержания. Беда! Досталось бедному. Загремели громы. Ходил по властям, по приказанию своего епископа, объясняться, просить пощады... Третий факт более роняющего, чем возвышающего, чем пропагандирующего католического свойства. Не понимая духа русского образованного общества, которое не выносить в домашней среде своей своего русского духовенства, ксендзы–католики, – не епископ (этот был стар и опытен), – кинулись знакомиться с высшим в Саратове светским обществом, делали и повторяли массу визитов по всякому поводу, втирались на вечера, садились играть в карты. Сперва это поощрено было свыше. Внушено было всячески обласкать их среди чуждого им населения. Вице–губернатором был тогда Александровский, сын матери–польки, или отца–католика, – не знаю хорошо, – магнат, красавец, по жене–гречанке миллионер. Этот особенно протежировал им. Но общество само своими собственными нервами русского барства почуяло, что это как–то неловко: садится в карты играть открыто каноник, по–нашему архимандрит, ректор, – не хорошо. А затем потянуло по верхам общества и другим ветром. Как! Ласкать католиков, поляков, религиозных и политических пропагандистов, возиться с ними, всюду выставлять! Наши всегдашние ветрогоны и ветром гонимые модники и съежились. Все и стали запирать им под нос свою дверь. Сам епископ Фердинанд Кан тогда лично мне говорил, впрочем и другим повторял многократно: «Боже мой, я люблю наше православие. Я вояк, я честный человек. Я не поляк. Я сказал своим, чтобы они... отнюдь... никуда ни ногой. Пусть знают себя, свое и своих. А никуда, чтобы ни ногой». А тут еще нагрянул мрачной памяти 1863 год.
Но я должен сказать, что епископу католическому Фердинанду Кану можно и должно было верить. Он действительно был не поляк, а чуть ли не венгерец. Действительно был вояк, гусар, и чуть ли не с полчищами Наполеона вступил в Россию. Несколько десятков лет, – больше 30 лет, – служил приором в Риге. Не любил, скорее ненавидел немцев, столько же привязан был, наоборот, к русскому православию, которое называл нашим: «люблю наше русское православие». Высокопреосвященный архиепископ рижский Платон, многоопытный в различении людей иерарх, был дружески к нему расположен, пользовался его беседами, советами и услугами, и сам поддерживал его в жизни. Он оказал слабому остзейскому православию великую услугу, когда оно обнесено было многохитростным и многовесским немецким коварством пред высшею властью, как злостная, обманная, мятежническая пропаганда русских «попов»; на что русские отвечали, что нет, это естественное и совершенно вольное движение эсто–латышского народа на встречу русской народности, русской вере, русской преданности Царю и Отечеству, в отпор гордому и жестокому деспотизму лютеранских пасторов, в отпор суровой пропаганде немецкого риттерства и бюргерства, которые, имея в своих руках всю власть и все богатства края, вдобавок опираясь на силу русского правительства, пригнетают миллионы коренного не немецкого населения к неметчине, вопреки естественным склонностям этих миллионов. В этом споре, где вся петербургская бюрократия была на стороне немцев против русской духовной власти, император Николай приказал прибегнуть к беспристрастию третейского суда, к голосу уважаемого римско–католического в Риге приора, Фердинанда Бана, и потребовать по сему его беспристрастного отзыва. Его отзыв был совершенно в пользу православия, т. е. совершенно беспристрастен. Между прочим, за это он удостоен и епископского сана. Кстати заметить, что и ректор саратовской католической семинарии, каноник Иосиф Жельвович, был предостойный человек, прекраснейший по душе, любезнейший, откровенный, многоученый богослов, редкий собеседник, веселый, воодушевленный, и воодушевляющий. Он и хвалился и оправдывал себя в неосновательности нареканий относительно пропаганды тем, что, по окончании курса в с–петербургской римско–католической академии, со степенью магистра, до назначения в Саратов, все время своей службы провел в Москве, где служил законоучителем, помнится, в кадетском корпусе, где, – он постоянно вспоминал это, – много раз присутствовал на экзаменах, в личном присутствии митрополита московского Филарета, пользуясь и личным его благосклонным вниманием. Кстати. Когда, посылая в Саратов, отправили пишущего за наставлениями к великому светилу московскому и всея России, святителю Филарету, он, между прочим, вопрошает: «Что ж вам сказали в Петербурге насчет вашей миссии, насчет католиков?» – «Сказали, – ответствует вопрошаемый, – чтоб я не удалялся совсем от сближения с ними». – «М–да, – изрек гениальный мудрец–святитель гениальное слово, – но чем больше вы станете сближаться с ними, тем больше будете чувствовать, что между вами есть преграда». И тут же преподробно рассказал историю наших сношений с епископом, впоследствии митрополитом католическим Головинским, как, при покровительстве наших властей, он всюду разъезжал, осматривал, знакомился со всеми нашими учреждениями: «принимали, ласкали, думали видеть в нем второго Иосифа Семашку», и крепко обманулись: он оказался завзятым папистом... Тем не менее, этого о. Иосифа Жельвовича я вспоминаю с великою теплотою сердца: теплая была душа, светлый ум, открытое сердце. Зачах, бедный, под гнетом своего трудного в Саратове положения, отчасти, быть может, и собственных ошибок. Еще скажу, что там был, не знаю – есть ли теперь – прекрасный же человек, оффициал, каноник Зенон Иодкевич, также магистр, гордившийся тем, что служил в Крыму, помнится, во флоте, в великую восточную войну 1853–1856 годов и пользовавшийся личным вниманием другого, великого же светила русской церкви, святителя, оратора–поэта, мыслителя Иннокентия херсонского. Был и еще предостойный человек, инспектор семинарии, каноник Раюнец, который бежал от саратовских тревог в уединение простого приходского священника, куда–то на юг, в Одессе. На всех на них пала тогда тягота 1863 года, пало тяжкое подозрение, якобы они поляки, тогда как они были русские римско–католического закона. Только по польским хвостикам своих фамилий они попали в суспицию правительства, как люди политически опасные. Под влиянием такой суспиции, по смерти старца епископа, всем им, уже людям старослуживым, много лет и с достоинством и отличиями служившим русскому правительству, предпочтен молодой учитель, их подчиненный, недавно выписанный из какой–то немецкой семинарии ксендз.., предпочтен потому, что он германский немец. Совершенно молодой человек, их подчиненный, он поставлен над ними главным начальником, епархиальным епископом, предпочтен даже епископу суфрагану – Липскому, – уже старцу, украшенному даже анненскою звездою. С горя ректор–каноник Жельвович, человек по натуре крепкий, подвергся злой скоротечной чахотке и слег в раннюю могилу. Других я потерял из виду.
Как бы то ни было, но пр. Иоанникий I, своею предусмотрительною заботливостью поставил саратовских католиков как раз в то положение, какое и следует им занимать по естественному порядку вещей. Ведь, напр., наши русские священники при заграничных миссиях бывают почти всегда отборные прекрасные люди, которые почти всегда пользуются почтительным вниманием местного общества. Но это общество бывает исключительно православное и почти исключительно русское. А кто из них там занимается пропагандою? Кто из них там делает прозелитов? Пропагандировали латиняне–поляки в Белоруссии, но совращали в латинство и немногих, и после вековой кровавой борьбы; в последние же два столетия, под русским владычеством, они только гремели своею пропагандою, к чему правительство подавало им широкие способы, почти забывая свое православное священство, держа его в нищете, забитости и действительном отдалении от влиятельных сфер. Ведь, кто же из православных имел такой свободный вход во дворец и дружеский прием у грозного властителя Павла I, как иезуит Грубер? Высшая власть с Петра I смотрела подозрительно на русскую иерархию, чего–то такого боялась, чтоб она не разрослась своим влиянием на народ до римского папства, до status in statu. Да, во всем влиятельные сферы, со времени Петра I, имели печальную слабость смотреть на Русь западными глазами и переносить особенно на нас, на духовенство, европейские идеи. Так, один из государей даже выразился: «монахи при Дворе никогда добра не делали»... Следствия к нынешнему времени стали наглядны, Теперь, думают, по–видимому, воскрешать то, что 200 лет, изнемогая, чахло. Помоги Боже... Католики веками приучены проводить свои идеи и осуществлять свои тенденции, несмотря на гнет обстоятельств; тем не менее, в Саратове католики, лишь только правительство показало им палец, сейчас–же и стушевались, и очутились, как бы чужестранцы в неродном городе. Теперь не слышно там ни о них самих, ни об их пропаганде между саратовским русским людом. При последующих после Ианникия I преосвященных и задача эта – следить за католиками и ограничивать их пропаганду – сама собою исчезла из круга деятельности саратовских архиереев, начиная с преосв. Евфимия. По крайней мере этот деловой и прямо смотрящий на вещи архиерей вовсе не занимался саратовским католичеством. Все отношения его к католичеству ограничились только тем, что в праздники Пасхи, Рождества Христова, да в некоторые царские дни он принимал визиты римско–католического епископа, старца Фердинанда Кана, да сам отдавал таковые. Больше ничего.
Но, наигрывая умелою заботливою рукою на этих струнах, искусно отвращенной будто бы, страшной опасности со стороны латинской пропаганды в Саратове, пр. Иоанникий I выдвигал себя из общего уровня епархиальных архиереев в ранг политических деятелей, сколько ревностных, столько же и искушенных опытом, и благоуспешных. И вот, когда, по возведении на киевскую митрополию тонкого и благодушного политика, варшавского архиепископа Арсения, понадобилось найти ему благонадежного, достойного преемника, то избрание и пало прямо, без особого раздумья, на саратовского епископа Иоанникия I, причем он возведен был в сан и архиепископа варшавского и ново–георгиевского. Он был рад, и многие около него, если только не все, были рады такому великому его повышению. Помню, 22, или 27 июля, он подзывает меня к себе, после причащения святых тайн в алтаре и говорит: «поздравляю, в Варшаву назначается высокопреосвященный Платон» (тогда архиепископ рижский). «Это пост высокий. Оттуда все митрополиты выходят». А 31 июля, вечером, мы все узнали, по частному, но верному известию, что архиепископом варшавским назначен он сам. Из внутренней России, в самый Саратов прибыла Мария, впоследствии костромская игуменья, к нему поздравить с этой радостью и привезла эту радостную весть. К сожалению для нас, в Варшаву он уехал таким же неразгаданным, как и жил. На прощании он давал духовенству несколько обедов, не менее трех. Но когда предложили ему обед от духовенства, он категорически отказался. Отслужив прощальную литургию в кафедральном соборе, он, можно сказать, до последнего часа скрывал день и час своего отъезда. По нашим собственным, крайне заботливым наказам, нас буквально разбудили кличем: «се жених в полунощи» не «грядет», но отходит... Проводили его однако же не ранее 7–8 часов утра, отслужив ему в крестовой напутственный молебен. А слышали впоследствии, что огорчился якобы на нашу холодность, однако же всячески не по нашей вине: мы не смели... Усердия, которого он не видел, которое отклонял и охлаждал, было довольно.
В Варшаве он поставил себя с великим достоинством и сперва делал блистательные успехи по службе. Звезды на него так и ниспадали сверху: сперва Владимира 2 ст.; скоро и Александра. Очень скоро алмазные знаки Александра. Скоро и крест на клобук. Правда, и положение его в Варшаве было исключительное, критическое, трагическое. Въехал он в Варшаву в конце 1860 года. 1863 год был не за горами, а за плечами. Смятения в царстве Польском начались уже с 1861г. Там, в Варшаве, архиепископ видел около себя целый ряд трагедий. Пережил злостное покушение в Варшаве на жизнь великого князя Константина Николаевича. Пережил выстрел в наместника Людерса. Пережил покушение на Ламберта и загадочное самоубийство генерал–губернатора Герштенцвейна. Пережил выстрелы в графа Берга, резню 1863 г. и все ужасы, которые ей предшествовали, сопутствовали и последовали. Сам он, естественная мишень вражеских попыток, держал себя в эту пору с величайшим самодостоинством, тактом и видимою отвагою. Образ своей замкнутой жизни он не изменил ни на иоту. От исполнения своих обязанностей не уклонялся ни на иоту. Когда нужно было выезжать – выезжал. Говорили, будто в его карету кидали чем–то. Но это не подтверждается записанными воспоминаниями очевидцев. То несомненно, что он один раз и поразил, и умилил своих поляков. Когда скончался римско–католический варшавский митрополит Дмоховский, с которым архиепископ Иоанникий состоял в почтительно–приязненных отношениях, – это было в самый разгар бунта и самых сумасбродных посягательств со стороны поляков, – архиепископ сел в карету и внезапно появился в палаце католического митрополита, молча прошел во внутренние покои, до самого покойника; по–русски три раза перекрестился большим крестом, низко кланяясь перед святынею; затем поклонился сановному духовному покойнику и, не говоря ни слова, направился к выходу. Присутствующие расступились с глубоким уважением и изумлением. Между тем, в эту пору напускное раздражение поляков против русских было так велико, что преемник Дмоховского, молодой архиепископ Фелинский, которого официальный Петербург, отправляя в Варшаву, на руках носил, всячески в нем заискивая, с уроном даже своего достоинства, – этот Фелинский, без сомнения, не то, что не захотел, а не посмел сделать визит уже старому, давно в Варшаве оседлому и благорасположенному русскому архиепископу. Высокопреосвященный Иоанникий, в послании, которого пишущий имел честь удостоиться от него впоследствии, сам выразился об этом предмете так: «архиепископ Фелинский не имел чести познакомиться со мною».
В отношении к подчиненным русским, архиепископ Иоанникий поставил и все время держал свое имя грозно и честно, по старине, хотя и бесшумно. Выше рассказал я случай, как пугнул он монахов своего дома, выехавших к нему навстречу в шляпах, без клобуков. В Варшаве сколько–либо сановитого монашества не имелось. Но белое, т. е. соборное духовенство, поставлено было прекрасно. Как заграничному в чужой земле, варшавскому соборному духовенству положены были хорошие оклады. Так как туда поступали на духовную службу лица исключительно только с академическим образованием; так как по делам на месте службы они постоянно попадались на глаза светским, часто и высоким сановникам, до наместника включительно; так как в нерусском городе они естественно напитывались нерусским же духом нерусской вольности и некоторой независимости от местного архиерея; так как предместники пр. Иоанникия, архиепископы Никанор и Арсений были архипастыри крайне благостные и невзыскательные, – то белое духовенство сначала отнеслось и к новому архиепископу с развязностью, к какой он в России не привык. Так как, при его сдержанности и замкнутости, от этого выростал дух взаимных недоразумений и напряженности, то бес и смутил некоего мужа из варшавских духовных, – так рассказывалось, – выкинуть нечто непозволительное, что я и назвать не умею, и для самого себя пагубное. Увы! По напряженью заряда последовал и выстрел. По мере включенной с его стороны в его поступок дерзкой отваги последовал и взрыв. Съездив зачем–то заграницу, как рассказывали, он приобрел там, между другими заграничными, запретными и вредными, одно издание, направленное специально против чести архиереев, и, по возврате домой, при первом же представлении своему архипастырю, вручил эту мерзость его высокопреосвященству! Изумленный архиепископ попросил себе аудиенции у великого князя–наместника и представил, полученную от своего подчиненного, дерзкую книгу его высочеству! Последовало распоряжение, достойное великого князя: выслать из Варшавы в 24 часа. Разбитый, как в своем странном покушении, так и во всем своем положении, виновник этой компликации едва–едва приючен был к какому–то, чуть ли не деревенскому, приходу благостью митрополита киевского Арсения. Рассказывали еще случай того же характера. Умер в Варшаве какой–то генерал, лютеранин что ли, – всячески инославного исповедания. Конечно, современной нам интеллигенции, при жизни, Бог и христианство и церковь теперь не особенно нужны. Но чуть умри кто–либо, сейчас поднимется вопрос, как теперь вот при погребении Тургенева, о параде, о парадных поминках, нарядных панихидах и похоронах, конечно, с «попами», как быть иначе? – Ну, само собой разумеется, с музыкою, военным эскортом, стрельбою по чину, по ранговому статуту. Случилось то же и тут, при смерти генерала инославного. Кинулись туда сюда по духовному ведомству. Им отвечают, что по закону дозволяется духовенству только проводить в облачениях с пением: Святый Боже, но без панихиды, без внесения в церковь, без литургии, без отпевания по церковному уставу. Военные, конечно, церковного устава не знают и знать не хотят, и настаивают на своем, на внесении в церковь, на полном погребении. Епархиальное духовенство не смеет. А военный священник возьми, да и вызовись: я–де все исполню. Вызвался, да и сробел, как бы беды не случилось. Идет к архиепископу, которому не подчинен: «Так–то и так–то, просят, мол, требуют, трудно отказать. Я вызвался». – Согбенный архиепископ посмотрел на струсившего смельчака, поднял палец до высоты своего и его носа, тихо пошевелил пальцем и усом, изрек одно слово «попробуй», повернул спину и вышел. Это рассказывал, с восторгом, светский русский генерал на Дону, только что воротившийся из Варшавы. Вообще, по восторженному тону рассказов этого генерала, – назовем его, – светлейшего князя Имеретинского, которого родной брат служил тогда начальником штаба в Варшаве, – можно было судить, что русские в Варшаве тогда весьма высоко ценили своего старослуживого, мужественного, не уступающего ни в чем духу места и времени, не изменяющего ни на волос русскому православному духу, архиепископа. – «Представьте, – рассказывал он, не стесняясь, двум архиереям вместе, – постановка богослужения примерная. Входит в собор, сам высокий, согбенный, – вид сосредоточенный, строгий; крестится большим, размашистым, русским крестом, таково истово, по–русски; кланяется низко, пренизко; ни на кого, ни на что не глядит. Сослужащее духовенство вышколено престрого. Певчие настроены прекрасно. Ну, я скажу то же, выслушав эту обедню, что послы Владимировы, отстояв службу в святой Софии: не знаю, где был я, на небе или на земле». Рассказывали о нем еще одно характерное же обстоятельство. Строилась в Варшаве русская православная церковь, на казенные деньги. Постройкою заведовали, конечно, светские. Но и архиепископ был в строительном комитете, или председателем, или членом. По–видимому, председателем был сам наместник Берг. Чтобы не всякий раз являться в заседания строительного комитета, архиепископ назначил своим заместителем в комитете местного соборного ключаря. Светские члены творили в постройке, конечно, что хотели. Но вот немцы выдумали заморскую новость – осветить новостроящуюся церковь посредством газа. Заказали и люстру такую и уже повесили. Ключарь доносит об этой выдумке архиепископу. Тот отвечает: «пускай–де их, посмотрим, увидим». Постройка шла своим чередом и пришла к концу. Просят архиепископа освятить. По нашим уставам, новопостроенную церковь следует освидетельствовать духовным чинам, годна ль она к освящению. Свидетельствовать ее поехал сам архиепископ. При осмотре, останавливается своим вниманием на люстре. – «Это что же такое?» – «Люстра»,– отвечает ключарь, как ни в чем не бывало. – «Отчего же она имеет необычный вид?» – «Это для освещения газом так она устроена». – «Газом, да?» – «Газом, а не свечами. Так угодно его сиятельству, наместнику». – «Ну, так я святить церковь не стану», – решил архиепископ и отбыл. Конечно, дело на том остановиться не могло. Архиепископ донес об этом свят. синоду; а наместник, от себя будто бы, писал даже к государю. Свят. синод разъяснил, что вопрос об освещении церкви в Варшаве газом, а не восковою свечкою, имеет значение не только экономическое, но и каноническое, и что исполнение желания наместника могло бы иметь весьма важные последствия для всего строя православной Церкви в России. Так этот вопрос и похоронен до сего дне, хотя многие и силятся воскресить и оживить его, стараясь ввести в церковь освещение уже не отсталым газом, а прогрессирующим электричеством. И первый отпор этим немецким тенденциям дал варшавский архиепископ Иоанникий.
Но видно эта же самая непреклонность его стала преградою на пути мерного и мирного восшествия его, если не от славы в славу, то от отличия к отличию. В начале 70–х годов говорилось в Петербурге, что он теперь вернейший кандидат на митрополию. Но человек предполагает а Бог располагает. Между тем возникло историческое дело воссоединения холмских униатов к православию. Вероятно, тихо сдержанный, но непреклонный святитель гнул–таки не легкою рукою новоприсоединившуюся братию к православию на деле, а не на бумаге только. Возникли затруднения, которые отразились было и в газетах. Без сомнения, сколько от лет при крепком телосложении, столько и от скопившихся огорчений холмско–варшавский архиепископ Иоанникий занемог: сокрушило его новое титло холмско–варшавского, тогда как прежде он назывался варшавским и новогеоргиевским. Последовал неожиданный внешний удар, – перемещение его в Одессу. Около полугода от телесной немощи он не мог и двинуться из Варшавы на новую, хоть и именитую же кафедру. А в Одессу он прибыл только умереть и сложить свои кости бок о бок с костями великого херсонского святителя – витии Иннокентия. Во всяком случае, высокопреосвященный архиепископ Иоанникий был замечательнейший деятель своей бурной эпохи.
Но это деятель, в свое время оцененный, деятель, отличенный высоким вниманием высшей власти, хотя ныне и забываемый. Но сию минуту вот я назову деятеля, который отличен от других разве невниманием, а между тем на деле был и человек, и архиерей замечательнейший. Разумею преосвященного епископа Евфимия, который преемствовал на саратовской кафедре пр. Иоанникию I. Это был величайший труженик на высоком поприще архипастырства, и в своей архипастырской деятельности он руководился самою широкою программою. Ведь, и между архиереями, при единстве задачи, вырабатываются особые с оттенками типы, по преобладанию в разных лицах разного характера деятельности. Затрудняюсь перечесть эти типы. Но скажу, что преосвященный Евфимий преследовал в своей деятельности самую высокую, самую почетную, самую симпатичную и по времени, быть может, самую нужную задачу, – духовно–просветительную. И преследовал не на словах, не на бумаге, а на деле, преследовал тяжким, неусыпным личным трудом. Правда, к этого рода деятельности он всего более и подготовлен был всею своею прежнею службою. До Саратова он жил на службе всего только в двух местах, во Владимире и Нове–городе, и служба эта была, по преимуществу, педагогическая. Во Владимире он был инспектором и ректором семинарии, самой многолюдной в России семинарии старого типа. Там учеников бывало до 1000 человек. Как известный величайшею энергию по части педагогии, он вызван был, в числе двух кандидатов, – другим был Парфений, скончавшийся архиепископом Иркутским, – в Петербург, чтобы там, по личному усмотрению высшей Власти, получить одному из двух назначение на вакансию ректора казанской академии Тогда для этого поста Евфимию предпочтен был Парфений, который и послан в академию, в Казань. А Евфимий переведен ректором в новгородскую семинарию; там же в Новгороде поставлен был и епископом–викарием, а оттуда послан самостоятельным епархиальным архиереем, в Саратов. На нем так и остался господствующий тип архипастыря–педагога, только с исключительным оттенком педагога–архипастыря, учителя веры, учителя других пастырей, духовных учителей–священников.
Но это слова, это общие места. А дело вот в чем. Ни один из архиереев на моей памяти не обращал столько самого заботливого внимания на ставленников, кандидатов священства, сколько пр. Евфимий. С каждым из ставленников он пробьется, бывало, целые дни и часы. Сперва, до посвящения он сам испытает каждого в его познаниях, в его склонностях. По посвящении, сам каждому растолкует его обязанности, растолкует не теоретически только, а уже в виду самой практики священства. Этого мало. Так как в ту пору всякому ставленнику во священство давалось пособие в 30 рублей, то архиерей, бывало, не позволит ни копейки из этой суммы издержать на что–либо стороннее. А – «купи ты себе нужные книги. Издержи эти деньги раз в жизни. И будешь иметь под руками все крайне нужное для руководства». Каждому ставленнику он давал, составленный им самим, список необходимейших книг. Сам вошел в сношения с местными книгопродавцами, чтоб эти книги были в готовности к продаже. Бывало, ставленники решительно изнемогали, проходя этот искус личной беседы с архиереем. А архиерей как будто не чувствовал изнеможения, беседуя с каждым из них так и столько, что приводил молодых и крепких юношей в изнеможение. То не преувеличение, что, начав эту беседу около 5 часов пополудни, он оканчивал ее около полуночи, И это не раз, не два, а несколько раз, с каждым и всеми постоянно.
То верно, что в одном из, напечатанных в «Церковно–Общественном Вестнике», своих писем говорит он сам о тяжких трудах своих и успехах в особенности церковно–приходских училищ по всей саратовской епархии. Конечно, тогда только впервые, примером приснопамятного Арсения, митрополита киевского, поставлен был самый усиленный запрос на деятельность этого рода. Но пр. Евфимий, как один из мужей дела, а не слова, употребил всю свою энергию к тому, чтоб учреждение этих училищ было не словом только, не отчетностью по ведомостям, а самым делом. В то же время и делец, как формалист, как канцелярист, как администратор и судия, он был и неутомимейший, и образцовейший. Навык к вниканию в эти дела, к уменью распутывать их он имел громаднейший. Он был из тех начальников, которые очень мало доверяют своим подчиненным. Он все до буквы в делах, до последней цифры, до последней дроби в самых сложных цифирных рассчетах проверял сам. Трудно поверить, а верно следующее. Тогда архиереи, по старым уставам, были полновластными вершителями и семинарских дел, А семинарскому правлению подчинены были духовные училища, которых в саратовской епархии было тогда пять. Одно из них тогда перестраивалось. Подрядчик–строитель вел там свои дела в одном из уездных городов. А все бумажное делопроизводство по перестройке велось в Саратове, в семинарском правлении. Для семинарского начальства пресложные рассчеты с подрядчиком по этой постройке были претягостною обузою, особенно при архиерее крайне недоверчивом, скрупулезно внимательном и в высшей степени опытном. Бывало, ошибись только в какой–либо копейке, – архиерей сам высчитает, ошибку укажет и поправит, а семинарскому начальству нос натянет. Вот лежит он уже на смертном одре; сам знает, как и все, и говорит, что умирает. А в эти дни нужно было представить неотложно в духовно–учебное управление какой то пресложный рассчет по названной постройке, причем целый лист кругом испещрен был цифрами. Представляя чрез доверенного эту бумагу на утверждение умирающего архиерея, затрудненный ректор и говорит: «Доложите так, не доверит ли он нам самим отправить эту бумагу в духовно–учебное управление»? – «Нет», – отвечают, – оставил у себя». Когда он ложился спать, и теперь когда больной лежал в постели, ему обыкновенно клали на грудь подушку, а на подушку бумагу. За ночь, в такой позе, он сам расчислил, представленные семинарским начальством, цифры и нашел ошибку, в дроби, в какой то 1∕4 копейки, которую и выставил. Через неделю, не позже, скончался, – лежал в постели всего не более, как две недели.
Вообще рабочий день у него начинался с 5 часов утра. Около 2 часов пополудни он подкреплял себя пищею. Прогулок никогда почти не делал. После обеда прилегал отдохнуть, но не спал. Отдых заключался в просматривании текущей литературы. За нею он следил. С 5 часов пополудни он становился на ноги, опять принимал просителей, садился за работу. И так до 11–12 часов ночи. Пустых визитов он не терпел, чего и не скрывал. Светское общество от него отшатнулось. Отсюда сплетен пошла нескончаемая вереница. Зная об этом, он то раздражался, то вооружался пренебрежением. Но и ночью он не давал себе полного покоя, а устроялся так, что около него, в удобном пункте, ставили огонь; на грудь клали подушку, а на подушку или деловые бумаги, или же текущую литературу. Сказать ли, что он не знал простейших правил гигиены. Нет. Он был для этого слишком просвещенный человек. Нет. Он был труженик, был подвижник долга, увы! утрированного, самоубийственно понимавшегося. Так у него, уже с первых годов службы, сложился порядок жизни и изменить этот порядок он был уже нравственно бессилен, хотя и видел печальные последствия своего образа жизни...
Он умер 49 лет всего, след., прибыл в Саратов в 46 лет жизни. Впрочем, не помню этого ясно: прибыл ли в Саратов 49 лет, или умер в эти годы; во всяком случае, умер не позже 52 лет. Но был уже совсем седой, разбитый старец. Правда, он держал себя прямо, спина пока еще не гнулась; но глаза всегда поникали долу, просто от усталости, от постоянного напряжения зрения и недостатка сна. А отсутствие освежающего движения на чистом воздухе было в нем причиною крайнего развития гемороидальной болезни, которая рановременно сделала его неспособным и к жизни. Последний тяжкий удар нанесло ему обозрение епархии. У него ревизии епархии, действительно, были ревизией церковной и приходов, а не одни только посещения с беглым обзором. Как образцовейший делец–формалист, как пастырь–учитель народа и самих пастырей, он вникнет, бывало, превнимательно во все церковные документы, в церковную библиотеку, в состояние училищ, в религиозно–нравственное и умственное состояние самих прихожан, в порядок и благоустроенность отправления богослужения, не говоря об умственном развитии и поведении самих членов причта. Оттого, при обозрениях епархии, он нес также много трудов, как и дома, с тою разницею, что вне дома он лишался привычных удобств домашней жизни. А при радикальном расстройстве его здоровья, ему нужны были особые условия домашней обстановки, чтобы чувствовать себя хоть сколько–либо удовлетворительно. Конечно, при этом вне дома, неудобств находил он множество, лишений переносил множество, недостатков в людях и порядках находил множество; от всего этого страдал физически и морально, и раздражался. При этом в поездку по епархии 1863 года догнала его весть, что, сверх чаяния, без всякой предварительной повестки, жалует в Саратов обер–прокурор св. Синода Алексей Петрович Ахматов. Конечно, преосвященный понесся домой, в Саратов. Вдруг бедствие. Под экипажем провалился мостик, экипаж осел, архиерей получил тягостное сотрясение, и открылся у него недуг. Экипаж к тому же сломался. А в селе где найти другой подобный? Отыскали и подали изнемогающему архиерею какую–то тряскую, жесткую колымагу. Однако же не умер; но и прожил после этого не долго, ровно полтора месяца, от конца августа, до 17–го октября. Посещение обер–прокурора хотя и осветило лучом тихой радости потухающую жизнь этого архиерея–труженика, так как тут впервые он познакомился с обер–прокурором и расстались они под взаимоблагоприятными впечатлениями, тем не менее в конце сентября он слег в постель и дня через два объявил, что и не встанет. Его трудолюбие было так поразительно, что и в этот последний месяц жизни, не упуская никаких обычных своих занятий, он еще изнурял себя экстраординарным трудом рассмотрения поданных ему тогда мнений, по улучшению быта духовенства, по требованию высшей власти. Для разбора поданных ему, по его заказу, разными духовными лицами, особых касательно сего сложного предмета мнений он собирал к себе всех членов консистории и, якобы совещаясь с ними, а больше говоря один сам с собою, он продерживал их у себя, в собрании часов по пяти чуть не ежедневно! Те, здоровые люди, изнемогали. А он, бывало, устав сидеть, станет у стола на колени, разбитую же свою спину откинет навзничь чрез край дивана, да так и стоит, целые часы занимаясь. Наконец, крепость этого духа сломлена крепостью смертельного недуга. Телесные силы совсем оставили. Но – никогда сила духа его не светила так крепко, как теперь, при совершенном изнеможении плоти.
Действительно, смерть пр. епископа Евфимия была в высшей степени поразительна и достоподражаема. Он оставался в постели, помнится, не более двух недель. Сам первый сказал: «Врачи меня обнадеживают, но я сам знаю, что не встану». Когда однако же в церкви возглашены были прошения об исцелении болящего, он был признателен. Лежа на постели несколько дней, он даже занимался текущими делами. Затем, устранив все земное, стал исключительно, но в высшей степени деятельно и энергически, готовиться к смерти. Во первых, занялся очищением своего кабинета. Все нужное сдал в консисторию и разным прикосновенным лицам. Все, по его мнению, не нужное велел жечь при себе, на своих глазах. Составил подробнейшее завещание. Сделал подробнейшую опись своему, весьма небогатому имуществу. Все расписал до последней вещицы, кому что оставляет и завещает. Между прочим и пишущему оставил икону воскресающего Спасителя, пред которою сам умирал, дорогие четки и некоторые бумаги, записки, материалы. Кроме завещания, написал наиподробнейшую запись относительно последней своей воли. Определил сам преподробно, где его положить, как устроить гроб, могилу, решетку над местом погребения. По–видимому, последняя его воля относительно решетки осталась неисполненною. Написал целый церемониал, как его хоронить, чем прикрыть, как обнести вокруг собора, как творить поминки. Когда все распоряжения были кончены, написаны, подписаны, велел тут же при себе, на своих глазах, стереть посредством напильника свои архиерейские печати. За несколько дней до смерти исповедался и причащался Св. Таин; для причащения в первый раз выходил в Крестовую церковь. Затем исповедался и причащался вторично; в этот раз св. Дары были изнесены уже в кельи. Болящий встретил их в церковном облачении, в мании и омофоре. Когда поднялся во сретение и поклонился грядущему Господу, у Которого просил отпущения согрешений и жизни вечной, то от слабости чуть не упал. Причастился сам по чину архиерейскому, дрожа всем телом, ногами и руками, но с великим умилением. Чрез нисколько дней потребовал маслособорования, которое и совершено собором седми пресвитеров с диаконами, и отпето в высшей степени трогательно и священнолепно. Болящий архипастырь стоять уже не мог, а возлежал на одре, одетый в подрясник и рясу. По маслособоровании, просил у всех предстоящих прощения; говорил с расстановками, но много и долго; затем, преподав всем, припадающим к нему долу, свое прощеное благословение, отпустил с миром. Ровно в полночь, накануне дня смерти, ясное имея предчувствие, хотя и не было особо видимых признаков, позвал к себе духовника архимандрита Антония читать, а прочим петь отходную. Так как ближайшие духовные чины бодрствовали над его отшествием, хотя и в дальних комнатах, то вошли все наличные в келью отходящего архиерея, и опять же в высшей степени трогательно отпели отходную. По совершении сего последнего прощального обряда, отходящий архиерей опять же держал последнюю настоятельную и прощальную речь к своему племяннику, к келейнику, и всем прочим. На утро он сам объявил, что все, кто желает с ним проститься, могут пожаловать к его одру. Но любя священнолепный порядок, он велел поставить свой прибранный одр среди комнаты, прикрыть себя прилично рясою и велел пускать к себе народ. Народ шел к нему за благословением с раннего утра часов до 3–х по полудни. Со многими умирающий еще разговаривал, преподавая прощальное благословение всем, стараясь разузнать всех и прямо говоря некоторым: «Ну, вас я узнаю. Вы такой–то»? Часов около 3–х он стих, как будто заснул. Тогда сторонние все оставили его внутренняя кельи. Остались по углам его кабинета только самые ближайшие, келейники, члены консистории, секретарь. Часа два еще он лежал спокойно на правом боку, подложив правую руку под щеку, как будто в тихом сне, затем, помнится, в пять с небольшим часов раза два, чуть–чуть слышно, вздохнул и замер. Ни судороги, ни стона, ни хрипа, ни агонии, – ничего подобного не было. По истине мирно отошел ко Господу. Похоронили его в кафедральном соборе с величайшим благолепием, под предстоятельством Феофила, епископа самарского, при громадном стечении народа. Проповедник в надгробном слове выразился справедливо, что почивший архиерей Божий умер смертию древнего римлянина, или, лучше – смертию истинного христианина, бестрепетно, мирно, благолепно.
Так, изволите видеть, что значит взглянуть на вещи и лица прямым глазом человеку, способному глядеть пристально, понимать здраво и оценивать людей не искривленным сердцем, без искривленных тенденциозных задач – марать все и всех. Тогда и люди выходят другие, люди как люди, даже хорошие, даже замечательные люди. Записать кстати, что от пр. Евфимия саратовского, кажется не осталось даже фотографической карточки, по особой сдержанности этого архипастыря, не скажу – скромности, не скажу – гордыне особого рода. По крайней мере даже карточки его мне не удалось видеть. От преосвященных же архиепископов Афанасия и Иоанникия I остались в Саратове портреты. Портрет Афанасия в митре и омофоре висел в зале саратовского архиерейского дома, затем куда–то вынесен. А портрет Иоанникия, наоборот, выпрошен был у него из Саратова, прислан был нарочно им самим из Варшавы и вывешен в новоустроенной зале, вместе с портретами архиепископов Моисея и Иакова. Афанасию же найдено место, вероятно, в задних каких–либо комнатах. Явление нередкое, приводящее смирению на память слова апостола: ничтоже прежде времене судите, дóндеже приведет Господь тайны тмы и объявит советы сердечные, и тогда похвала будет каждому от самаго Бога. Кстати заметить, что пр. епископ Евфимий, прослужив в сане архиерея–викария в Новгороде 4 года и епархиального в Саратове 3 года, не удостоился украситься и Аннинскою звездою, хотя Владимира 3 ст. носил уже, помнится, в сане архимандрита.
Грешный человек, скажу теперь прямо, что жалкое впечатление производит на знакомого с лицами и обстоятельствами воспоминания Д. 3–ча. Тогда в свою пору, как маленький мальчик, схватил он несколько ребяческих впечатлений, теперь чрез десятки лет после событий ребячливо их описал, списав с такого серьезного лица, каков был архиепископ Смарагд, чисто только анекдотическую сторону, не вдумался во все это и давай швырять грязцой из болотца детских воспоминаний, не долго размышляя, в кого и как она попадет. Говорит, «что все бывшее с ним глубоко врезалось в память и, следовательно, верно». Я сейчас помогу ему припомнить кое что и убедиться, что «не все, врезавшееся ему в память, верно». Наприм., «выбранные в хор» не всегда «немедленно перемещались в помещение, занимаемое хором во дворе архиерейского дома», хотя он и уверяет в противном. Так я, сверстник его, выбранный в хор, целый год ходил в певческую с квартиры, чтобы несколько приучиться к пению и поступить в хор уже несколько подготовленным. Что «певчие пользовались привилегией не подлежать исключению из училища, в виду необходимости их для хора», это – очень распространенное предубеждение, повторяемое и Д. С. З–м якобы по памяти. Память ему изменила, забыл, что из 12 мальчиков певчих, наших сверстников, исключены при нас наши товарищи по классу – Петрашев, Головинский, Зубов, Бруевич, Федоровский. Он скажет, что эти мальчишки исключены уже по выходе из хора?
Как же Д. С. З. говорит, что «все это врезалось ему в память и след. верно»? Выходит, неверно.
Верно и с удовольствием повторяю вслед за Д. 0. З–м, что «нам, певчим, жилось не дурно. Помещение хотя было и не просторно, но чисто. Каждый имел свою особую кровать»...
Каждый в певческой имел «тюфяк, простыню, одеяло и подушку, и все это всегда содержалось в опрятности». Да и нельзя было не содержать в опрятности, когда сам архиепископ нежданно–негаданно, бывало, самолично заглянет в певческую; а регент священник Страхов, как по собственному отеческому вниманию к детям–певчим, так и по приказу его высокопреосвященства, посещал певческую по нескольку раз непременно каждый день. Вид комнат певческой был даже наряден, потому что на карманные деньги, который хор же и доставлял нам, мы любили покупать картины религиозного и патриотического содержания, которыми обвешивали все стены. Покупал положительно каждый из певчих. Кроме того, каждый же имел свою собственную лампадку, одну или две, которыми также мы увешивали стены, поближе к образам. И когда, бывало, в праздник засветим свои лампадки, то вид в наших комнатах бывал и прекрасный, и трогательный. С восторгом долго вспоминались ночи страстной недели, особенно ночь Страстей Господних, когда мы около полуночи возвращались, бывало, из собора, или ночь на святую Пасху, когда мы зажигали все свои лампадки от звона к деяниям и до 11 часов, до ухода всех в собор на светло–пасхальную заутреню. Нет, наше детство прошло поэтически прекрасно и педагогически назидательно. «Одежда у нас также была хороша. На лето нам давалось по сюртуку и панталонам из нанки и по жилету из пике, а на зиму такие же принадлежности из довольно сносного», – я скажу – просто из хорошего «сукна и кроме того по шинели» из хорошего же сукна на вате, с длинными, по тогдашней моде, капюшонами, вообще шинели, сшитые на хорошие деньги. Кроме того, певчие наряжались по праздникам в парадные платья, которых было сперва две перемены; а при пр. Смарагде затеяна была еще и третья, которая сшита была уже при его преемнике. Из них первая старая перемена, чисто кунтуши, из нижней поддевки с поясами красного сукна, и верхней накидки с откидными рукавами из светло–зеленого сукна, – эта перемена шита была певческому хору могилевско–витебской (тогда) кафедры к сопровождению тела великого князя Константина Павловича из Витебска до Гатчины, на деньги Двора Его Величества. Все в этом роскошном наряде было первостатейное: сукно, позументы, кисти. Сукно самых ярких цветов, тонины изысканной, позументы чисто серебряные волоченые. Жаль, что к нашей поре этот роскошный наряд был уже сильно помят. Дальше строилось певческое платье уже по новому, Высочайше одобренному, образцу и до прибытия пр. Смарагда построено было из синего, совсем дешевого сукна, с позументами низкого качества. Пр. Смарагд, как истинно заботливый хозяин и отец–покровитель хора, затеял было сшить новое парадное певческое платье, на хорошие же деньги; но увидеть исполнение своей мысли ему уже не пришлось, так как он неожиданно для себя переведен был из Могилева в Харьков. Кроме того, нам давались от казны же и косынки на шею и носовые платки, – то неправду говорит Д. С. З., будто носовых платков нам не полагалось. Он вспомнит подробность, что мы, мальчики, смеялись, бывало, над отживавшею тогда шляхетскою модою выпускать угол носового платка из кармана. Кроме того, от казны же выдавалось нам и белье, и носки шерстяные, и подтяжки, и сапоги. Что выдавались нам даже шерстяные чулки, Д. С. вспомнит это, вспомнив забавную картину, как все мы, бывало, раздеваясь на ночь, становились около круглого певческого стола и сочиняли особого рода ауто–да–фэ, на сальной свечке. Стеариновые свечки тогда еще не были изобретены, а сальные выдавались нам в изобилии. Кроме того, на карманные же деньги, которые доставались нам по разделе общей кружки за пасхально–рождественские поздравления, за свадьбы, за похороны, да доставались отборным и за поездки по епархии, – на эти карманные деньги мы приобретали не только нужное, но тратили их и на ребяческие прихоти. Забыл сказать, что нам выдавались и писчая бумага, и перья, и чернила, и мыло, да все необходимое выдавалось в полном довольстве. Баня была отлично устроенная и топилась, по белорусскому обычаю, каждую, неделю. Стол был бесспорно сытный, чисто приготовленный, из хороших материалов и в совершенно достаточном количестве.
А вот что Д. С. З. выпускает из виду. Рассказывая анекдотическую сторону о пр. Смарагде, изображая в нем какого–то забавного чудака, г. З–ч, не смотря теперь на свою старость и, конечно, знание света и людей, не умел, не хотел вникнуть вглубь характера этого человека, полного отеческой ласки в жесткой скорлупе, этого мудрого педагога в забавляющемся чудаке. Тут память ему крепко изменила; да и не все то врезалось в его память, что врезалось в мою. Имея в сущности слабый, крайне ограниченный в регистре, голос дискант, он поступил позже, а вышел из хора раньше меня, прожив в певческой года три–четыре, не более, тогда как я принадлежал хору ровно семь лет, до отбытия в Петербург. Оттого он и не мог так, как я, сравнить прежнее старое, до–смарагдовское время, со смарагдовским, старый быт певческий до Смарагда и после него с бытом хора, под его отеческим попечением. Так, архиепископ Гавриил, предместник Смарагда, любил же хорошее, стройное, умилительное пение, любил и певчих; случалось, что пригоршнями давал им конфекты, напр., самому пишущему эти строки. Но и только; а там за глазами пусть живут, как знают. Но Смарагд... «О! Смарагд! Милостивый Смарагд,» – как вспоминалось о нем долго по отбытии его и в Могилеве, и в Астрахани. Сам я слышал это и там и здесь, и свидетельствую. Сам Смарагд, с виду сердитый, грозный, черный, крикун, даже страшный, когда пылил, но большею частью, почти всегда, полный сердечной ласки и веселости, – Смарагд, лишь только прибыл в Могилев, ночью, на завтра же потребовал к себе всех певчих и вою свою свиту поглядеть на них, поучить их, приучить к себе. И лишь только мы вошли к нему и стали подходить под благословение, вдруг окрик, впрочем, ласковый, смеющийся: «а, ну, коналии!»... Архиепископ стоит пред нами, выставив вперед свои обе руки, не подпуская нас к себе, и крепко, елико возможно, растопырив все свои десять ручных пальцев. Оторопелые, мы не понимаем. – «А, ну, держите, ну все!»... Мы поняли, от нас требуют, чтоб мы также выставили свои руки вперед и растопырили каждый все десять своих ручных пальцев. Но лишь только мы это сделали, владыка как замашет своими руками, как закричит: «прочь, прочь, о! коналии! И не подходите, и не подходите, Лечить их сейчас же, эконома, доктора» и т. д. Дело в том, что до Смарагда, от нищеты и нечистоты содержания, мы все покрыты были не язвинами, а целыми струпьями коросты. Теперь же все по дому, по певческой сейчас затрещало. Наняли нам такую старуху, специальностью которой было лечить именно чесотку. Лечила она нас впрочем рационально, давала нам какой–то декокт, и всех повально детей водила в баню, где велела мазаться серною мазью. Через две недели чесотку с нас рукой сняло. Но если б нас держали в прежней нищете и скаредности, то чесотка и не отстала бы никогда. Пр. Смарагд приказал давать нам все необходимое в изобилии, чистые постельные приборы, чистое крепкое белье, которое и мыла для нас особая прачка, чистое, прочное, нарядное платье. Кто заболевал из нас, к тем ездил врач, один, или даже два, и это бывало. Над больным регент, священник Страхов сидел почти неотступно, сам наблюдая за питанием, за диетою, за подаванием микстуры, за уходом. Это подтверждает и Д. С. З. Надо было пережить и почувствовать детским сердцем общий переполох, какой пережил и перечувствовал сам пишущий эти строки, когда меня раз чуть не убило в день Крещения. Когда мы воротились с водосвятия, с реки Днепра, и в торопливости становились на клирос, а дело происходило в теплой, довольно тесной церкви Братского монастыря, – то певчие, тискаясь на клирос, сильно толкнули одну из резных колонн иконостаса. Колонна пошатнулась и полетела, но была поддержана руками больших певчих. Корона же с нее сверху полетела вниз; счастье, что также была задержана в падении руками же других, но упала мне прямо на голову и ударила своим углом в выдающийся угол лба. Сгоряча, с нечаянности я и не почувствовал ровно ничего, кроме того, что мгновенно залепило мне кровью глаза. В ту же минуту меня схватили, закутали, обвязали платками всю голову и унесли домой. Я даже не понимал ясно, что такое со мной и случилось. Но бегут из церкви все ко мне, не говорю – своя братия певчие, не говорю, регент, о. Страхов. Еще прежде их прискакал доктор. Входит ректор семинарии, архимандрит Леонид, впоследствии епископ старорусский, костромской, екатеринославский; еще жив на покое, спаси его Господи. Раз только в этот случай он и посетил архиерейскую певческую. А всему этому главный виновник сердобольнейший отец, владыка Смарагд. Говорили, что когда произошло смятение в церкви, – мальчика–де убило, – то владыка, говоря отпуст, хотя пред тем и раскраснелся было от ходьбы и холода, попав в тепло, но тут побледнел, как мертвец. От него приходили посол за послом: «что, как?» пока не успокоили его, уверив, что никакой серьезной опасности нет. С тех пор у меня на самом углу лба и остался шрам на полвершка, довольно толстый. Не был я убит наповал, кажется, только потому, что и колонна, и корона ее, падая, были задержаны в падении руками других. Когда, выздоровев совсем, явился я вместе с другими ко владыке, он, грубовато лаская меня, т. е. гладя концами пальцев от лба по носу, но с трогательною отеческою улыбкою, стоя в пол–оборота, говорит: «Ну, ну, мальчонок, а уж я думал, что ты тово... отправишься ad patres. Уж подумал было – да, да»... повторял он жалостливо несколько раз. Часто ли встретишь такую человечность? Так всем тем, что за нами так призирали лучше, чем за родными детьми, почти как за барчатами, что нас и лечили, и держали в чистоте, и одевали чуть не роскошно, и кормили сытно, – всем этим мы обязаны не кому другому, как архиепископу Смарагду и отличному его помощнику, нашему сердобольному воспитателю, регенту, о. Никифору Страхову. Да, Д. С. З. уже не знает того, – он уже выбыл к этой поре из певческой, – что как только отбыл из Могилева Смарагд, этот грозный, страшный, несдержанный, охаянный, опозоренный нелепыми марателями, но сердобольнейший человек и мудрейший, гуманнейший начальник–архиерей, – увы! сряду же потянуло в Могилеве иным воздухом. Все это стало, коли хотите, лучше, сдержаннее, сановитее вообще, тише, замкнутее, нелюдимее. Архиерея мы стали видеть только изредка, на балконе архиерейского дома, да в церкви, у службы Божией. Но, ни по двору архиерей уже не ходил никогда, в певческую не заглядывал пугать нас никогда! Но на певчих сейчас же насел acarus, которого тоже никто уже не пугал. Кормить стали... Ясно помню, что мы на первых порах побежали было раз к новому казначею, архиерейскому духовнику, о. Феодосию, – он сидел на пороге погребицы вечером, где ставили надоенное молоко: «молочка, о. казначей, молочка!» Так, бывало, мы делывали при пр. Смарагде. Бывало, на нас и прикрикнут, редко бывало. А чаще бывало, дадут, чего просим. Почти никогда не откажут; наша просьба была просьбою ласкаемых детей. А тут о. Феодосий отстранил нас также тихо, как и холодно и категорически: «Нет вам молока. Ишь выдумали». Так мы и отошли, и больше уже никогда не подходили. А кто–то, помню, и замечает вслух всего двора: «Вы думали, что это вам при Смарагде!» И бысть тишина велия.
Правда, и автор говорит правду, что мы любили Смарагда, как отца родного. Но, увы! изображает его каким–то шутом гороховым, приписывая ему выходки и несвойственные, и неприличные его высокому сану. И почти все это он говорит правду. Факты по большей части верны, освещение только неполное, темное и фальшивое. О каком–то царе рассказывается, что вошедшие к нему придворные чины застали, что он маленького своего сына возить на собственной спине, по комнате, верхом, сам ползая на четвереньках, в виде лошадки. Какая картина может быть и натуральнее, и трогательнее этой царственной идиллии! О Смарагде же я говорил и говорю, что это был невиданный, неслыханный, гуманнейший начальник и мудрейший педагог–отец. Лучше наших отцов родных он понимал, что мы для него – закрепощенные слуги, что мы – дети, оторванные для службы ему от отцов родных, от матерей, от братьев, сестер, от семейного очага, с раннего нашего детства. Ведь, хоровая певческая служба тогда была далеко не то, что она теперь. Ведь, тогда взяли в певческую – это значило прости тогда радости домашней жизни, прости мать родная, прости дом, братья и сестры на многие годы, на все детство. А как привязано детское сердце к холмам и долам, где мы увидели свет; как дорога материнская ласка, как дорога радость свидания с меньшими братьями, сестрами, со всеми сверстниками детства, объяснять ли ? Бывало, домой бедного певчурку мальчика уже не отпускают никогда, – ни на Рождество, ни на Пасху, ни на вакацию. На Рождество, на Пасху не отпускали потому, что тут–то и петь надо. На летнюю же вакацию не отпускали, бывало, потому, что тут–то и учиться пению на свободе. Ведь, нас учили пению серьезно и широко. Теперь об этом и предание изглаживается. Бывало, подходят праздники Рождества, Пасхи, летней вакации. Боже! Сколько радости у этих сотен мальчиков, сотоварищей учеников, которые с шумом и гамом разъезжаются по домам. А у нас слезы, у нас усиленные труды, у нас ученье, особенно напряженное, у нас хмурая бесприютность, казенная служба. А за какие грехи? Чем мы были виноваты? Кто спросился у нас, или у наших родителей, согласны ли мы на эту неволю, на этот – в известном смысле – каторжный труд. Моего старшего брата, Павла, также взяли было в певческую; но отец, вследствие слез матери, выкланялся, вымолил свободу своему сыну–первенцу у того же о. Никифора Страхова, и мальчика освободили. Когда пришла моя очередь, я крепко же плакал, несколько суток сряду плакал, не хотелось мне поступать в певческую. У нас в семье существовали печальные предания о певческой. Двое моих родных дядей были певчими же, один исключен из семинарии, другой умер в детстве. Ведь, хорошие голоса наследственны: у меня и дед был певец, – не помню был ли архиерейским певчим; и отец был певец, не помню – был ли также певчим, но двое дядей были певчими. Старшего брата взяли было в певчие, отец отпросил; затем и я, и еще двое меньших братьев также были певчими. Нас тогда вербовали в певчие, как в старину в рекруты. Меня лишь только привезли в училище, сейчас же вербовщики, старые певчие, послушав мой голос, объявили, чтоб я шел в певческую. Я по детской неопытности пустился было бежать, чтоб скрыться, но за мной пустились в погоню: «а, мальчонка, нет, нет». Я стал плакать. Отец ходил было к регенту отпрашивать меня, как отпросил и старшего брата. Но, воротившись от о. Страхова, говорит, что кланялся, просил; о. регент сначала отговаривал, затем перестал и говорить. «Я кланяюсь, прошу, а он молчит». Отец уехал домой; я со слезами поступил в хор. Помню, уже живя в хоре, я сперва часто плакал, тосковал постоянно. Некто Иовлев, инженерный офицер, так себе дилетант, любитель и знаток пения, часто посещавший певческую во время спевок, видя мои слезы, тогда 9–ти–летнего мальчика, говорит: «Перестань, Сашка, плакать. Попомни ты мое слово, никогда никакое знание не висит у нас тяжелою лишнею ношею за спиною. Бог Святый знает, чем придется тебе в жизни хлеб есть». И я тысячи раз, на всем пространстве моей многоскитальной жизни, вспоминал это знаменательное слово молодого, светского, но умного офицера. Тем не менее глубокую детскую тоску вырвешь из сердца не вдруг; тем более, что она, бывало, растравлялась приближением всякого вакационного праздника, Рождества, Пасхи, летних каникул. Все радости детского сердца у всех нас группировались около этих веселых дней. Боже! Радости святых рождественских дней! Боже! Восторги Светлого Христова Воскресенья, красные яйца, весна... Летняя вакация, с 15 июля по 1 сентября, сенокос, жнитво, все летние игры и развлеченья. Все эти радости существуют для всех других детей, но не для нас, жалких, оторванных от родного гнезда, детей. Бывало, летом выйдешь за город, увидишь колосящуюся, гонимую волнами ветра рожь, идешь один, 10–ти–летний мальчик, и тихо слезы льешь... Или забьешься куда–либо, в скирды дров, вспомянешь дома братьев, сестер, – детей меньше меня, – которых не видишь вот целые годы, кроме старшего брата, который уехал домой, в отпуск из училища, и рыдаешь горькими слезами. Или засядешь где–нибудь в тех же дровах, или на чердаке, в каком–либо глухом углу и пожираешь Библию, от доски до доски, или Четь–Минеи, от доски до доски и т. п. Меланхолия, фантазия развивались до крайности. Уже в те поры с певчим товарищем, А. Гашкевичем, мы сговаривались бежать в пустынный Чонский монастырь – спасаться. Этот монастырь поразил наше воображенье, когда мы посетили его, при объезде епархии с пр. Смарагдом, так как монастырь был расположен в дремучем, сосновом лесу, на совершенно пустынном берегу реки Сожи, и там мы в первый раз увидели ветхого старца, схимника, в его черном облачении, обшитом белыми крестами, с адамовою головою, с костями, с священными надписями. С каких–либо 11–ти лет, вследствие того же одиночества, я стал пожирать и светскую всю, выходившую тогда, журнальную литературу – повести, письма Карамзина, романы Загоскина, Лажечникова, барона Брамбеуса, Марлинского, Булгарина, стихи и прозу Жуковского и Пушкина, Кукольника, Полевого, и наконец первые выпуски Гоголя, Лермонтова и т. д., по мере выхода. Особенно же тяжелое и грустное время было для нас – летняя вакация. Праздники Рождества, Пасхи, принося много труда, приносили сами в себе и свою духовную, отчасти даже и телесную праздничную радость, поздравления, лакомства, свои праздничный игры. Но вакация – это было время самого усиленного певческого ученья. Бывало, мы еще в постелях, еще спим крепким утренним сном, а в комнате, где спевались обыкновенно, – уже раздаются резкие звуки скрипки регента. За это время мы, певчуры, выучивали всю массу концертов, трехголосных, четырехголосных и осьмиголосных, какие пелись во весь год, и множество других пьес, – херувимских, Милость мира, задостойников, ирмосов и т. д. А мы на каждый воскресный и праздничный день готовили и пели свой особый концерт. Было множество концертов, которые приурочивались только к одному дню в году, напр., рождественские концерты, крещенский, на день Православия, на крестопоклонную неделю, на Благовещение, на неделю Ваий и т. д. Все это мы выучивали, а кто знал, те повторяли все это с недоучками, за летнюю вакацию. Выучивали мы это так, что ничего в жизни так твердо я не изучал, ничего не знаю и не помню так твердо, как нотные пьесы! Я и до сих пор могу пропевать наизусть целые концерты почти по всем голосам, по развитию модуляции, и такие концерты, которые певал только в детстве, а затем далее и не слышал никогда. Многое на своем веку, впоследствии полагал сам и на ноты наизусть, по памяти из того, что изучал и певал в детстве. Вот 80–ти–летний старец о. Страхов положил по памяти наизусть на ноты, кроме прочего простейшего, двухорное: Тебе, Бога, хвалим, которое 40 лет тому назад мы пели в Могилеве, а затем нигде и не слыхивали, так как оно оставлено и забыто. Так, всю речь эту веду я к тому, что положение наше, как детей, в архиерейской певческой было подневольное – крепостное, трудовое, неестественно оторванное от семьи в нежном детстве и потому глубоко–грустное, отражавшееся на всю жизнь даже на наших характерах, да и на судьбе. По крайней мере, эта оторванность от семьи в детстве, для службы в архиерейской певческой, и в ранней юности, для воспитания в образцовой санкт–петербургской семинарии, имела глубокое влияние и на развитие моего смысла, и на склад характера, и на весь уклад всей дальнейшей моей судьбы.
Но эту грустную судьбу нашу в детстве облегчал, смягчал, утишал и утешал богоданный нам отец утешитель наш, – преосвященный архиепископ Смарагд. Вот с этой точки зрения взгляните на его кажущиеся шалости с нами, с детьми и увидите в нем в наши недавние дни того древнего царя, который ползал по полу своего дворца на четвереньках, изображая собою четвероногую лошадку, и возя на своей спине свое родное дитя, ребенка–сына. Архиепископ Смарагд знал, своим в сущности нежным любвеобильным сердцем чувствовал, чтò детям, оторванным от семьи, нужно, что нужна отеческая, нужна материнская ласка. И он платил нам за отнятие этих родных ласк своими отеческими ласками. Как мужчина, как архиерей, как высокий начальник, как тяжеловесный темперамент, он выражал свою ласку часто грубовато. Иногда он и нарочно напускал на себя эту грубоватость, чтобы богатство сердечности не вырывалось наружу. Это была чопорная стыдливость. Так вот в Могилеве еще до Смарагда существовал обычай, что в каждый высокоторжественный день, в доме архиерея приготовлялась большая закуска, съезжался на поздравление из собора весь город, все барство, которое и закусывало; а мы, по обычаю, пели концерты, чтобы барству закусывать было приятнее, пели многолетия, гимны и затем, когда все разъезжались, мы от утомленного владыки получали архипастырское благословение и тихо на цыпочках уходили из залы его высокопреосвященства. Так водилось до и после Смарагда. А этот суровый, грубоватый архиерей только того бывало и ждет, чтоб бояре разъехались, чтобы почувствовать себя на свободе, позабавиться и позабавить. И как только чужие все до единого за дверь, а и мы того только с радостными сердцами, бывало, и ждем, суровый архиерей в ту же минуту к нам: «а, ну, коналии, трескайте»... И мы, не заставляли себя упрашивать, сейчас же становились вокруг столов и опустошали все съестное дотла. Не трогали только вин, которые ставились же на стол, но не для нас. Случалось однако же, что сам владыка–отец давал нам и по рюмке легкого виноградного вина, начиная с больших певчих и оканчивая самым маленьким. И это ведь не раз, не два случалась для нас такая потеха; у сурового Смарагда это было обычным, заурядным порядком. В тех же видах, в каждый, почти без исключения, воскресный и праздничный день, он призывал нас, малых певчих, нарочно к себе. Мы ему певали старинные канты, которых тогда ходило по рукам еще множество; теперь они оставлены и забыты. И никогда не трудились даром. В праздник, бывало, ему нарочно наделают пирожных; нанесут фруктов, – яблок, груш, апельсинов, сластей. Он нам все это и раздаст, разделит своими руками. Или, бывало, начнет кидать в большой зале, или с балкона в сад, чтоб мы сами ловили. Но к этой грубоватой, для неловких, или конфузливых обидной и развивающей дурные инстинкты соперничества забаве он прибегал редко. Бывало, сам раздаст, или же отдаст, чтоб сами безобидно разделили. Бывало же, затевал и игру, которая у него называлась: «а, ну, куря леце», – по–хохлацки, или по–польски. Мы становились вокруг круглого стола в архиерейской зале; сам суровый архиерей берет линейку и говорит, стараясь выговорить скоро и нежданно–негаданно: «куря леце!» (курица летит). Требовалось поднять палец непременно, если названный предмет летает. Вдруг: «стол леце». Кто поднял палец, тому следовала «паля», удар линейкой по ладони, Легкий удар, шуточный. Не помню ни одного случая, чтоб ударил кого–либо больно. Вдруг «сено леце». Обдумайте мгновенно и решительно, летает ли сено, «Пух леце! Камень леце! Снег леце! Крыша леце! Труба леце» и т. д. Это было даже педагогической игрой, которая развивала детскую сообразительность. Этим однако же не заканчивались его заботы приласкать нас по праздникам. Сам, бывало, выведет нас к казначею иеромонаху Иерофею, который тут же у него на верху и жил, и покажет вид, будто упрашивает казначея: «а ну, ну, Иерофей, ты дай же им что–нибудь. Не будь скуп». Нам, бывало, всякий раз дадут по пятаку, много по гривне ассигнациями. Но в те поры для нас и это были деньги. Бывало, на другой день на пятак покупаем по жидовской «китке», на гривну по две. «Китка» – жидовская булка, достаточная, чтоб позавтракать. Истинно отечески и мудро педагогически заботясь не только о благосостоянии наших желудков, но и о праздничном детском для нас развлечении, он один раз пришел в величайшее раздражение по следующему поводу. Зовет как–то нас в праздник после обеда. Входим в прихожую. Видим, владыка тут стоит, держит в руках кусок белорусского мужицкого пушного с мякиною хлеба, и рассуждает с двумя мужиками. Когда мы вдвинулись в залу, владыка, воротившись туда из прихожей, сует мне под нос этот черный хлеб с словами: «а ты, мальчонок, такой хлеб ешь, а»? – А я и ответь: «да не лучше, ваше высокопреосвященство». – «Как не лучше, а?» – «Да похуже, ваше высокопреосвященство». – «Ты врешь, неправда»... И с этими словами он, мощною рукою, толкнул меня в спину так крепко, что я вылетел из залы. Не помню, мне ли он приказал другим ли принести показать ему наш хлеб. Помню только, что на этот раз я уже не возвращался в залу, а сидел у себя и рыдал. И в ожидании, пока ему принесут наш хлеб, чтоб увериться, правду ли я сказал, он в крайнем волнении, как мне рассказывали, ходил по зале, и все повторял: «ох, коналия», – любимое слово... Хлеб ему наш принесли и он уверился собственными глазами, что я сказал правду. Дело было в том, что, вероятно, по какой–либо случайности эконом достал откуда–то загнившую муку, А как купил, то сознаться и не выгодно, а нужно было стравить ее на певчих. Так как сверстники певчие всегда и все выставляли меня вперед, когда надо было у кого–либо из начальствующих что–либо выпросить, – то подговорили и здесь: «ты, С–ка, скажи, скажи». А тут и подвернись такое ужасное, такое дикое совпадение. Приятно вспомнить, что товарищи обошлись со мною жалостливо. Владыка по обычаю дал им целую форму пирожного. Они принесли ее ко мне: «Бери, С–ка!» Но я от тяжкого огорчения не взял. На этот раз в свою очередь и владыка был очень разгневан, оскорбленный в своих постоянных заботах о нашем благе. Но впоследствии это сотни раз было заглажено, не было с его стороны и помину. Конечно, эконому досталось, скверная мука куда–то убрана, а нам стали давать прекрасный хлеб, как всегда.
Да, припоминаю еще нечто подобное же, в поездке. При обозрении епархии, в одном из самых дальних углов, заехали мы к какому–то польскому пану, в его дом. Помнится, пана самого не было. Принимал управляющий. А нужно прибавить, что преосвященного архиепископа Смарагда чтили, любили и отличнейшим образом принимали не только русские помещики, но и польские, – да там в ту пору все помещики и были поляки, – и не только помещики, но и ксендзы в своих кляшторах. Помню, нас наивеликолепнейшим образом принимали ксендзы в своем кляшторе в Озерянах. Ксендзы выходили на цвинтарь встречать пр. Смарагда в священном облачении, с крестом, хоругвями и со звоном. В Озерянах он даже в мантии входил в костел, при звуках органа. Не помню, входил ли в других местах. Было время, да прошло. Бездна между русскими православными и католиками–поляками на Руси с тех пор как будто глубже еще разрыта и стала непроходимее. Увы! А тогда католики и в самом Могилеве были к нему, Смарагду, в высшей степени приветливы. Принимали с поздравлениями нас, певцов; одаривали нас щедрее русских. Помню в высшей степени элегантного, приветливого и щедрого каноника Коссовского; помню глубоко уединенного старца–бискупа Камионку. Отжила эта тогда сравнительно мирная старина. Так о выше–реченном пане. По совершении литургии, в православной церкви, владыку в панском палаце принимали роскошно. А на нас, на свиту, взглянули, по–видимому, как на прислугу, на дворню. Владыка же, по обычаю, после обеда и двинься с спутниками барами прямо на нас. А мы того я ждем. – «А ну, дети, вы как – а? Кормили вас?» – Это у него было за обычай спросить, как нас кормят. Он знал, что его–то самого везде покормят хорошо. О свите же не лишнее иногда осведомиться, не голодает ли она? У своей духовной братии покормят и свиту, а здесь дело стало на чужбине, у польского пана. Мы сейчас же и выложили владыке правду на лицо. Боже! Откуда что взялось. С панского палаца нам натащили столько всяких яств, даже арбузов, – что тогда в Могилевской губернии составляло дорогое лакомство, – что мы даже всего поесть не могли. Помню, что там у пана был молодой ручной медведь, с которым мы, мальчишки, отлично подружились. Так и тот объелся нашими подачками. По всей епархии эту манеру владыки Смарагда знали отлично, и обнести нас кусками, конечно, нигде не смели. В тех же видах отеческой заботы даже о развлечении своих детей–певчих владыка Смарагд брал нас с собою и кататься очень часто. В карету с собою никогда не сажал, а приказывал становиться на запятки, на которых мы, устав стоять, иногда и садились. Брал всегда по двое. Обыкновенно, он выезжал с нами, таким образом, на загородную прогулку. Но изредка, в масляную, или в каникулы, уезжал и на далекий загородный фольварок Барсуки. Там еще больше, чем дома, озабочивался, чтоб мы были накормлены и напоены. И все это в намеренно грубоватой форме. В тон нежности он никогда не впадал. Это – «ох, коналия!» у него было совсем обычное выражение ласки. – «Ну, коналия, пей... Ох, этот мальчишка будет или великий плут, или»... И т. п. все в том же роде. Также, бывало, и на званых вечерах у него, которые впрочем он делал весьма не часто, все остатки лакомств нам же попадут, и сам раздаст, и гости раздадут. Такой тон поддерживали и все, какой он задавал. Все на нас глядели, как на порядочных детей, почти как на барчат. «Да, Смарагд возвысил епархию, возвысил духовенство», – долго слышались о нем такие отзывы среди могилевского духовенства. Можно сказать вообще, что все избытки лакомств, какие в ту пору были в распоряжении этого благодушнейшего из архиереев, все это попадало в наши руки, сопровождаемое самою отеческою заботливостью, одетою, впрочем, всегда в жестковатую кору. Вот уже можно сказать, жестко стлал этот суровый с виду, нежный сердцем человек, да мягко было нам спать при нем. Вечная ему память! И вечный покой у Милосердного Отца Небесного, Святого блаженного и благостного!
Обыкновенно, если летописец поверхностен, то он записывает только выдающиеся, выходящие из порядка события. Обыденных же, текущих событий он записывать не станет. А чтобы осмыслить события, чтобы связать выдающиеся с обыденными логическою прагматическою нитью, для этого нужно иметь крепкую голову, нужно летописцу быть историком, или философом. Кто же, в самом деле, станет записывать в летописи о том, что сегодня солнце всходило, дошло до полудня, а вечером закатилось; и на завтра взошло во столько же часов, в полдень достигло зенита, а вечером во столько же часов закатилось; и на послезавтра то же. А вот как ежели тогда–то теленок родился о трех головах и двух хвостах; или если случилось страшное солнечное затмение; тогда–то казалось на небе 12–ть солнцев и свирепствовали ужасные морозы, от которых птицы и звери падали; тогда–то свирепствовала страшная гроза с поразительными бурею, ливнем, градом, морскими волнениями, которыми опустошены целые заселения; тогда–то произошло землетрясение в роде случившегося в недавние дни на Искии и на азиатских островах, при чем развалились целые города, провалились целые горы, покрылись морем целые острова, а другие выдвинулись из моря, – о! такие, выходящие из ряду беспорядочные события легкая летопись запишет. Между тем такие беспорядочности только нарушают мирное развитие жизни, а не поддерживают его. Мирное развитие жизни направляется именно самыми обыденными явлениями, самыми простыми и обыкновенно мало замечаемыми факторами природы: восходом, закатом солнца, тихими дождиками, спокойными ветрами, чередованием дня и ночи, весны и лета и т. п. Так и в воспоминаниях Д. С. В своем воспитателе, архиепископе Смарагде, которого даже любил, как отца, он схватил только смешное, а в другом воспитателе, о. Страхове, только дикое и жестокое. Схватывает с каждого лица две–три черты, то верные, то измышленные, или исковерканные воспоминанием, и, обобщая эти неровности, не осмысливая их нимало, не поставляя в связь с общим характером этих лиц, легкою ребячливою рукою предает их злоязычно современности и позору потомства, одного, – архиепископа, как смешного, странного и грубого чудака, и другого, – протоиерея, как жестокого истязателя. Прискорбно! А между тем, когда вы вставите эти даже, по–видимому, забавные или жесткие неровности в целую обдуманную систему педагогического действования на бедных заброшенных мальчиков, которых судьба обрекла на нелегкую, угрюмую долю архиерейских певчих, – тогда весь облик этих людей явится совсем в другом свете.
Желая заинтересовать своего читателя, развлекшись сам мелочами, букашками да таракашками, слона–то Д. О. З–ч и не заметил. Непочтительно выставляя напоказ современникам и потомству неровности, которые в его рассказе являются чуть не шалостями архиепископа Смарагда, г. З–ч проглядел все добро, каким мы обязаны этому редкому, благородному и мудрому своему воспитателю. Конечно, архиерей существует не для того, чтобы исполнять специальную задачу воспитателя детей, учеников духовного училища. Задача его далеко выше и шире. Но Смарагд, во время своей педагогической службы, по благородной мягкости своего сердца и светлому уму, выработал для себя систему педагогического действования, которая была выше своего, тогдашнего времени. Все это разъяснено в нескольких статьях, писанных на разных концах России его учениками, и напечатано в «Церковно–Общественном Вестнике». Эту–то свою систему он имел сердоболие приложить и к нам, малым певчим могилевского архиерейского хора, когда сам был уже архиепископом и носил на своих плечах заботы иного, гораздо более широкого и высокого свойства. Он озабочивался не тем только, чтобы нас не заедала короста, чтобы мы были сыты, чтобы жили в чистоте, теплоте и достаточном свете; чтобы мы не лишены были детских забав; чтобы, за лишение ласк отцов и матерей наших, мы, в своей оторванности от семьи, были вознаграждены и утешены ласками богоданного нам, высокопоставленного нашего отца, самого архипастыря, духовного отца самых отцов наших; – но он приложил свою заботу и к тому, чтобы мы не погибли на весь свой век, живя под его рукою, на его службе. Обыкновенно, архиереям мало бывает заботы, чтобы певчие хорошо учились. Правда, кто из архиереев этого не желает? Кто из них не говорит об этом отечески теплых и умных слов? Но на деле архиереи заботятся много–много о том, чтобы певчие имели удовлетворительное содержание и не были отвлекаемы от ученья во вред своим успехам. Успехи же и доброе поведение учеников певчих предоставляются, обыкновенно, попечению и ответственности учебного начальства. А пр. Смарагд делал и все то, что делают лучшие из архиереев в этом отношении. Но, сверх этого, делал многое и другое, чего не делает никто другой. Он требовал и от учебного начальства, чтобы оно за нами тщательно наблюдало. Внушал инспектору д. училища, чтобы он посещал нас, по возможности, неопустительно, что и исполнялось инспектором, священником о. Андреем Хорошкевичем, который и сам долго же был архиерейским певчим. Но, кроме того, преосв. Смарагд и сам непосредственно наблюдал за нами кротко, отечески, но всегда настойчиво и строго, а подчас и довольно грозно. Я уже сказал, что он сам посещал наше помещение в певческой. Кроме того, постоянно выходя на балкон своего дома, очень часто расхаживая по саду и даже по всему двору, владыка зорко глядел и видел все, что делается по дому. А так как здание певческой стояло бок о бок с его домом, двор, на котором мы бегали, был постоянно перед его глазами, поэтому, можно оказать, каждый шаг наш происходил перед его глазами. Он любил и поощрял детские забавы. Но отличал забаву, игру от детской шалости, а еще более от неодобрительной наклонности. Так, некий мальчик, вколотив гвоздь в длинный прут, доставал яблоко, упавшее с яблони в архиерейском саду, который был нам недоступен; что, впрочем, делали и все мы. Но когда шалун производил эту операцию, владыка, выходя из бани, увидел. – «А, поди–ка сюда... А–а, коналия... Высечь его»... – Келейник положил его на траву, не раздевая, так как мальчик был в сюртучишке, сорвал длинную травину и показал вид, будто сечет. – «Ну, ну, ступай, коналия». – Но в другой раз заметив, что один мальчишка уклоняется от классов, а вместо того, во время ученья, лазит по крышам и гоняет голубей, владыка потребовал нас к себе и велел принести розог. Сам вошел в следующую комнату и прекомично притворил за собою дверь. Мы думали, что и опять выйдет шутка. Не тут–то было. – «А, ну–ка, ну–ка». Келейники мальчишку положили и всыпали добрый десяток лозанов. Мальчуган, впрочем, склонный к шалостям неодобрительного качества, скоро был исключен из хора и из училища. Известно, как владыка, посетив певческую поздним вечером, заметил самолично, что двое мальчиков, при всех нас, лежали на одной постели и болтали, или учили урок. Без гнева, однако ж серьезно отнесся к этой, по–видимому, безразличной вещи мудрец–педагог. Сверх этого, он неоднократно обращался прямо к нашему сознанию и выпытывал наше знание; попросту сказать, экзаменовал нас домашним образом. Даничка должен это помнить потому, что после одного из таких испытаний найден был лучшим и поставлен между нами первым.
Весь порядок нашей жизни поставлен был в педагогическом отношении строго–правильно. В этом отношении ближайшим и отличным помощником владыки, ближайшим неусыпным нашим надзирателем и воспитателем был, неблагородно охаянный г. З–м, регент–священник о. Никифор Страхов. В 6 1/2 часов он ежедневно неопустительно являлся к нам на молитву, которая читалась нами в общем сборе, каждым поочередно. Утренняя, как и на сон грядущим, молитвы прочитывались нами ежедневно, с самыми незначительными сокращениями. Ровно в 7 часов, мы все, снарядившись в школу, полным сбором 12 мальчиков, отправлялись в училище, которое отстояло далеко от архиерейского дома. Возвращаться из училища мы обязывались также, по возможности, все вместе, не отлучаясь один от другого, под надзором старшего, которым все время был пишущий эти строки. Обедали, конечно, все вместе, и малые и большие певчие. После обеда шли в училище, – тогда ученье в классах полагалось и в послеобеденные часы, – точно также все вместе. Ни один мальчик не мог ни уклониться от посещения училища, ни как–либо сшалить на дороге, потому что всегда был на виду у всех, как у старшего своего. После классов, определенный час полагался на отдых, на беготню, на игры. Затем мы садились все за стол на домашние занятия, на приготовление уроков, до ужина. После ужина полагался час на отдых, на беготню, на игры. В 10 ч. регент, о. Страхов, появлялся на общую молитву. И сряду же затем мы все разом ложились спать. Так ежедневно целые годы. Дисциплинарный порядок есть мать успеха. Оттого до пр. Смарагда, в прежнее время почти все певчие были исключаемы из училища и пропадали, а в смарагдово время все небездарные шли по наукам ровно, а даровитые были даже первыми и прошли чрез высшие учебные заведения, каковы нас двое – я и Даничка, да еще мой родной брат, Елпидифор Б–ч, кончивший курс с отличием в медико–хирургической академии. В последующее же время третий мой брат, Лев, имея отличные же дарования, в певческой архиерейской чуть было совсем не пропал от малоуспешности; а когда я устроил его студентом медико–хирургической академии, стал было заниматься, как настоящий студент. К несчастию, скоро умер от холеры. Те, которые из наших товарищей и певчих кончили свое образование в семинарии, те впоследствии вышли образцовыми священниками, каковы – я напомню Даничке: отцы Адам Гашкевич, Клементий Пясковский, Александр Соколов, Лев Пясковский, Пославский. Других я потерял из виду. Да даже из исключенных вышли в жизни хорошие люди, каковы К. А. Бруевич; Ф. Петрашень вышел хороший регент, каковым служил где–то в Киеве. И то мудро–попечительная педагогическая мера, введенная владыкою же Смарагдом, что летом нас всех в сборе, под надзором, выводили на реку Днепр купаться, а также и на прогулку, за город, на загородные архиерейские хутора, в Печерск, в Холм, также в Буйничи, Пеппенберг, прелестнейшие местности, где находились женский монастырь и пансион благородных девиц. На общие ученические рекреации, которые тогда были в обычае, нас выводили также всегда вместе, малых певчих особо в сборе, причем нам выдавались булки, пряники и еще кое–что, чтобы мы там не голодали, и даже имели праздничную потеху. На этих загородных прогулках мы резвились, сколько хотели, пели песни, кантаты и т. п. Вообще от всего этого остались самые живые поэтические впечатления, которые теперь уже изглаживаются в чувстве, да и в памяти. Вообще под отеческою эгидою владыки Смарагда наше детство прошло сравнительно и беспечально, а главное строго правильно, что дало нам направление на всю нашу жизнь. Нужно благодарить Бога и добрых людей, из которых в первом ряду, в благодарном нашем воспоминании, должны стоять наши воспитатели, преосв. архиепископ Смарагд, да и регент, тогда священник, ныне протоиерей, о. Никифор Страхов.
Дальше мне возмутительно, скажу больше, почти отвратительно коснуться мерзости, которую необдуманно и неблагонамеренно позволил себе Д. С. З–ч занести на страницы такого солидного сборника исторических материалов, как «Старина». Боже мой! Ведь он предает суду современников и потомства почтеннейшего живого старца, своего воспитателя, призывая позор на его старческую голову ныне и всегда. И пусть бы делал это мальчишка–борзописец, маратель, хульник своих отцов, а то чуть сам не старик и действительный статский советник. Боже! И такому чиновному, солидному и бесспорно образованному человеку написать в жизни всего только, что эти жалкие строки! Нечего сказать, слава! Нечего сказать – урок детям и потомству. Ведь это, что он написал, во–первых, общие места. Это красные словца, для которых не щадим ни даже родного отца. Наконец, это ложь и клевета, неблагородная и преступная диффамация живого еще, хотя и 80–ти–летнего старца, почтеннейшего протоиерея.
О. протоиерей Никифор Страхов – это в своем роде замечательный же человек, замечательная артистическая натура. Все детство его и юность прошли также в изучении хорового пения. Когда дошел он до философского класса, предместник пр. Смарагда, архиепископ могилевский Гавриил вызвал его, юношу Страхова, в Могилев по особой рекомендации, как способного регента, из родного его города Калуги. Там же, в Могилеве, дано ему и священническое место при богоугодных заведениях, для чего новоприбывший регент вынужден был наскоро жениться. Не знаю, по какому–то роковому недоразумению, он повенчался с девицею, доброю взором зело и физически развитою, но несовершеннолетнею. По тогдашним законам, новых супругов, после мучительнейшей перипетии, развели до совершеннолетия жены. Это мучительное обстоятельство потрясло жену так, что она получила чахотку и слегла в могилу. А юный супруг, к несчастно, уже священник, остался с самой ранней молодости невольным монахом. На него это потрясающее обстоятельство повлияло так, что отразилось на его характере раннею склонностью и к меланхолии, и к раздражительности. Впрочем и то сказать, что это была одна из самых тонких артистических натур, какие приходилось встретить мне в своей жизни. Я видел регентов на своем веку очень не мало и сделал наблюдение, что способный регент, мастер дела, певец–художник, такой всегда раздражителен; а вялый, флегма, наоборот, всегда плохой регент. Да и сам я целый век и пел, и учил петь. Отчасти испытал это и на самом себе. Когда идет пение хоровое, искусное, стройное, тогда у регента необычайно натягиваются струны нервов. Когда натягивает их стройное пение долго, или натягивает сильно пение высоко гармоничное и художественное, тогда нервы регента настраиваются сами в гармонию умиления, и нередко случалось, что и разрешатся невольным, неудержимым плачем. Когда же гармония вдруг прервется диссонансом, тогда нервы содрогнутся болезненным раздражением; иногда взрывом, когда имеется к тому удобство, напр. дома; иногда же туманом в голове и болью в сердце, когда обнаружить раздражения нельзя, напр. в церкви. Даничка короткое время состоял в хоре и не знаю, помнит ли это; а я принадлежал хору целых семь лет и помню следующее. О. регент Страхов несколько раз уезжал из Могилева в Петербург, отчасти лечиться от одного хронического недуга, а отчасти изучать пение в придворной певческой капелле. В его отлучки нашим хором управляли или воспитанник семинарии Иаков Пясковский, или священник о. Петр Демьянович. Пясковский был сердит, но не тонкая, тяжелая натура. Ну, и плохо дело выходило. А о. Петр Демьянович был настоящий элегант, редкий красавец, от курчавого волоса на голове до мизинца на ноге, белокожий, тонкого румянца; ус, борода, волос на голове, пальцы на руке – все это аристократической тонкости. Ведь, бывают и в нашем звании такие изящные натуры. Впрочем и то сказать, что в Белоруссии не мало было в духовном звании старинных дворянских фамилий, в том числе фамилии З–чей, как помнится, и наша фамилия Б–чей, хотя наши дворянские документы и сгорели на пожаре в Шклове, у генерала Зорича; а немало также и таких священнических родов, в которых несколько поколений ели белый, чистый хлеб. Напр., в нашей семье, мой отец Иоанн, дед Петр, прадед Павел, прапрадед Антоний и, кажется, еще пращур Антоний же были священниками все на одном и том же месте в селе В–м. Так и Демьяновичи были там весьма распространенная, даровитая и в некоторых представителях своих представительная фамилия. Голос у этого о. Петра Демьяновича был нежный тенор, сердце мягкое, как голос. И дело певческое знал. Но, увы! Как возьмется, бывало, управлять хором, сам приседает, приплясывает, подпевает прелестным голоском, расчувствуется, любуется сам собою и общим нашим строем. Помню, так пели мы раз прекраснейший, чувствительнейший концерт на Преполовение: Преполовившуся празднику, жаждущую душу мою благочестия напой водами... А мы только забавлялись в душе, плохо дело. Пресмешно выходило. Но приедет, бывало, регент, о. Страхов. Фигура кардинала Ришелье, – высокий, тонкий, рука аристократическая, пальцы длинные, жесты утонченного барина, лицо несколько болезненное, взгляд меланхолический, больше печальный, редко веселый, улыбающийся, волос длинный, вьющийся, ус, бородка кардинала Ришелье; одет всегда безукоризненно, иногда щеголевато. И лишь только взял камертон в руки, те же люди, тот же квартет, – конечно, не осла, козла, мартышки, да косолапого мишки, хотя квартет и не особенных артистов, – но выходила музыка не та. Из Могилева, вслед за преосв. Смарагдом, о. Страхов отбыл в Харьков, оттуда в Астрахань, в Орел и Рязань. Под старость он и оставлял, от ослабления сил, и снова был упрашиваем брать в свои руки управление хорами. Он правил хором орловских певчих и в Петербурге, когда пр. Смарагд вызван был туда для присутствования в свят. синоде. Сам Львов неоднократно приезжал на их подворье любоваться пением хора, управляемого о. Страховым. Там же, уже на старости лет, ему предложен был от придворной капеллы и диплом на учителя пения. Вообще – замечательнейший из регентов, каких я видел на своем веку. А я довольно близко знал некоторых регентов даже в Петербурге.
В Могилеве средства хора были довольно несчастны. Между басами был только один хороший голос для соло; альты были, положим, не первостатейные, однако же удовлетворительные; но теноры совсем неудовлетворительные, лучший тенор – пьяница; особенно же были несчастны дисканты, У «дисканта–солиста» голосок был совсем незначительный, узкого регистра; ему впору было взять верхнее фа, соль – с крайним напряжением, о верхних же ля и си и думать было нечего, тогда как на своем веку я знал дисканта–чудо, который еще в 17 лет брал, что называется, ут–диэз и пел вообще восхитительно, – Николка Соколов в Риге. Да и в том узком регистре голос «дисканта–солиста» принадлежал к числу недоносящих: всегда, бывало, не доносит... Природа на голос у него не была щедра. Упоминаемый им, другой дискант, Г–ч, был голос нежный, сильный и обширного регистра, соль–ля верхние были ему нипочем; но имелся у него недостаток, который портил, который почти уничтожал все достоинства. Мальчик был в высшей степени слабонервный и мог петь только в хоре. Но если выставить его для соло, он в ту же минуту, бывало, впадает в истерику, задрожит, заикает и все испортит, почему, мы и звали его... именем одной домашней птицы: бились, бились, так в кинули. Хор, положим, по голосовым способностям незначительный; а все таки многое мы пели отлично, в высшей степени выдержанно. По части выдержанности, по части художественного такта, лучшего хорового пения я и впоследствии не слыхал. Да, а я слышал и придворное пение; но придворные певчие в церквах ничего нотного почти и не поют. А мы пели слишком много нотного. Какую массу концертов мы знали и пели, трудно и вспомнить, и перечесть, старых и тогда новейших, четырёхголосных и двухорных, не считая множества херувимских, «Милость мира», «Достойно есть», «Задостойников» и т. д. Все это оставлено, забыто! Иссякла вся поэзия, зачахла эта богатая поэзия недавней старины. О. Страхов приучал нас не только к безукоризненной механике пения, но старался втолковать самый смысл пения, ввести в понимание художественного духа. Не забыть мне, и сотни раз в жизни я вспоминал другим, как раз пели мы трогательнейший из концертов Бортнянского: Услыши, Боже, глас мой, вонми молитве моей; пели последнюю часть: о Бозе спасение мое и слава моя, – он сидел, опершись обеими руками о стол и, взявшись за виски, прячась от нас, тихо плакал, а тут пришлось мне делать solo: о Бозе спасение мое, и слава моя... Я, разумеется, пел, как мальчик, правильно, но бездушно. Это мои тысячекратные наблюдения: мальчики вообще не понимают духа пения, что и слышно в пении. Пение одних больших певчих всегда выразительнее, напр. взрослых семинаристов, или академистов. У тех всегда слышится экспрессия, если пение мало–мальски стройное. А у мальчиков наоборот, – пение и стройное, и даже выдержанное, с форте и пиано, а все нет, не слышится истинной выразительности, слышится только искусственность. Разве между мальчиками иная артистическая натура, певчая пташка от природы, – встречал на своем веку и таких, немного их, – да и та часто поет, сама не понимая прелести своего пения, как соловей, или канарейка. Я был из способнейших к разумению пения, но духа пения – нет – тогда не понимал. И вот я пою трогательнейшее solo. А регент, обращая ко мне облитое слезами лицо, говорит: «понимаешь ли ты, что ты поешь»!!! Не окажу, что я понимал тогда. Понимаю только теперь, какую прелесть пел. Или помню, как он учил солиста–тенора петь начальное solo концерта при освящении храмов, также оставленного и забытого, но в высшей степени выразительного: Господи Боже Израилев! Несть Бог, яко же Ты, на небеси горе, и на земли доле... Хотелось ему, чтоб наш убогий могилевец, пьяненький тенор, пропел это дивное solo, как певец петербургского Большого театра. Увы! Где же! Так и все его артистические усилия выяснить нам идеал пения разбивались о камень нашего непонимания, или скудости голосовой. Тем не менее многие вещи петы нами, как и впоследствии слышать не приходилось. Взять и то, что он, как артист в душе, как знаток пения чуть не от матерней груди, он не был раб буквы, рабский исполнитель придворно–певческой буквы. Нет, в самом выполнении готовых вещей, он был своеобразный творец их. Так, наприм., певали мы рождественский концерт: Днесь Христос в Вифлееме рождается от Девы, или последнюю часть: Слава в вышних Богу, – как–то протяжно, andante, и сдержанно. Выходило певуче, гармонично, торжественно и умилительно. Но тот же концерт, – слышал я в Саратове, – пел, еще пока не развалившийся, афанасиевский хор: в первой и последней части они делали allegro и forte, пускали все голосовые средства в ход, и выходило то, да не то: отрывчато, громко, не мелодично и уже нимало не умилительно. Также рождественский же концерт Бортнянского: Слава в вышних Богу, первую и последнюю части мы певали также почти andante, сберегая средства чуть не на половину. И в этой радостной гармонии у нас слышалось нечто, слезы вызывающее. А тот же концерт слышал я в выполнении многогласного и заботливо вышколенного регентом–капеллистом хора донских казаков. Этот – раб буквы. И как пустит, бывало, allegro, как поднимут все треск и писк, и выходит что–то бравурное, что–то плясовое, а умилительного церковного ровно ничего. А ангельского славословия родившемуся Спасителю мира: Слава в вышних Богу и на земли мир – ни следа, ни тени.
Разумеется, такое осмысленное хоровое пение, при крайне незначительных голосовых способах, нужно было выработать, Для этого нужно было и уменье, которого у о. Страхова было весьма достаточно. Нужен был и труд, – да, трудиться нас и заставляли. Наконец, нужно было и искусство, искусство не только регента в управлении хором, но искусство и певцов в пении. Сам он, как руководитель хора, на всю жизнь мою остался идеалом. Видел я много регентов, но такого господина как своих собственных нервов, так и всех нервных струн хорового органа впоследствии я не встречал. Он не истощался в обилии жестов, в суетливости во время исполнения пьесы. Нет. Бывало, едва шевелит двумя пальцами, управляя хором. Малейшее колебание этих пальцев выражало мысль пения, которую мы должны были выразить. Взгляд всегда сосредоточенный, выражение лица всегда меланхоличное, редко светлое и веселое, отпечатлевали на себе и строй пьесы и качество нашего выполнения. Конечно, при этом случались у него и вспышки раздражения. Ведь эта кучка мальчуганов должна была изучить во–первых технически громадную массу музыкальных пьес, теперь составляющих гибнущий хлам в кладовых провинциальных хоров, – изучить всего Веделя, Турчанинова, Бортнянского, многое из трудов Сарти, многое безвестных композиторов, особенно по части двухорных концертов, изучать, начинавшего показываться, Львова, очень правда мудреного по обилию музыкальных знаков и переходов из тона в тон, Дегтярева и других, которых мы изучали, даже не зная их имен, – множество старинных, крайне сложных и певучих концертов, вроде: Помолихся лицу твоему; Спаси мя, Боже, яко внидоша воды до души моея; Приклони, Господи, ухо твое; множество пасхальных, например, Торжествуйте вси любящии Сиона, – забытый концерт; двухорный Вознесенья, двухорный Троицы, четыреголосный Троицы, Преполовения, Благовещения: С небесных кругов, святителя Николая: Тецыте вси вернии соборы; Успения концерт: В молитвах неусыпающую Богородицу; рождественский греческий двухорный: Δόξα ἐν ὑψίστοις Θεῷ; рождественский же двухорный; С нами Бог; рождественские четыреголосные: Слава в вышних Богу и Днесь Христос в Вифлееме рождается от Девы; крещенский чрезвычайно сложный и певучий: Днесь Христос на Иордан прииде и т. д. без счета. И все это мальчики должны были не только твердо к зубу изучить и по нотам, и по тексту, но и понять, вникнуть в смысл и дух как отдельных музыкальных фраз, так и всей целости музыкальной пьесы, особенно же таких особо выразительных и нередко замысловатых фраз и пьес, которые назначались для solo. Нужно много смысла, много чувства, много вокальной силы, много, наконец, смелости, чтобы выполнить solo – Веделевское Покаяния отверзи ми двери, или некоторые старинные Да исправится молитва моя, а мы пели их несколько №№, не менее полдюжины, на всякую службу переменное; или в концерте Господь просвещение мое, такое косое в переходах из тона в тон solo, как: от кого устрашуся, за которое досталось «солисту–дисканту» Д. О. З–чу.
Сам, прошедши чрез эту школу, скажу по совести уже старого и многоопытного человека, что тут или неизбежны были щелчки, или нужно было бросить дело. Скажу, как происходило дело со мною. Я был солист–альт. Вот только–что взяли меня в хор окончательно, как голос у моего предместника солиста–альта, Федьки Петрашня, спал окончательно. Нужно было сряду выдрессировать меня так, чтобы я был настоящий, по меньшей мере, сносный солист. Вот в летнюю вакацию, при полной свободе от школьного ученья, нас, мальчиков, ежедневно упражняют в пении. Вот заставляют, 9–ти–летнего мальчика, тянуть solo концерта: Восхвалю имя Бога моего, тянуть сперва по нотам: ре, до (диез), ре, ми, фа (диез), фа, фа, фа, соль, фа–соль–ми–фа и т. д. Фа диез, я, что называется, не доношу, после фа не доношу и соль. Мне говорят: не доносишь. Я не понимаю, что значит: не доносишь. Мне это показывают на скрипке. Не совсем понимая смыслом, как донести, я еще меньше умею сделать это голосом. Меня заставляют одну и ту же фразу проделывать десятки раз. Не понимаю, хоть тресни, как говорилось. Ну, кинуть дело нужно, распустить спевку, бросить меня, как солиста, а другого ведь не имеется в виду. Вместо всего этого мне дается подзатыльник. Начинается в двадцать первый раз то же solo: Во–осхва–алю имя Бога моего... Ну, так во время всей спевки я получу две–три хлопушки. Плачу, а пою. Через какую–нибудь неделю, много через две я выразумел и смыслом, и голосом, что значит доносить, переносить, что значит диез, бемоль, тонкий звук, дурный тон, мольный тон и т. д. И тогда меня, как отлично–способного, оставили на весь мой певческий век, без всяких колотушек. После этого я пел solo не менее пяти лет, почти до самого отбытия в Петербург и меня никто пальцем не тронул. Почти то же, да не то же было и с Даничкой. Он был мальчик в высшей степени способный. Но голосок у него был крайне ограниченный, тяжеловатый и, что называется, из недоносящих. Трудно иным голосам некоторые ноты донести, иногда даже весьма сильным и гибким, даже весьма искусным, Я думаю, что в этом случае у иных грешат слуховые нервы, дают фальшивый тон; подобно тому, как зрение близорукое не доглядывает, как дальтонизм плохо различает некоторые цвета, а иногда и вовсе не различает. Маленького совсем (он был крайне малоросл, совсем крошка, хотя по летам и однолетка мне), взяли Даничку в певчие и как взяли, нужда пришла, после спавшего голосом, хорошего солиста Клеметия Пясковского, поставить Даничку солистом. На его несчастье стали впервые муштровать его на очень мудреном именно для дисканта, именно для солиста, концерте Бортнянского: Господь просвещение мое. Оно все ничего, да в этом концерте имеется косое solo, с переходами из тона в тон: от кого устрашуся, или: на него аз уповаю. Ну, никак не умеет это Даничка выделать. Ну, конечно, пущены в дело хлопушки, подзатыльники.
Сознаться должно, его положение было хуже моего. Понимание и у него было быстрое, но голосок необширный и с специальным недостатком. Этот недостаток постоянно ему вредил, вызывая регента на раздражение. Сверх того, его невыгода заключалась уже и в том, что он был дискант. Дискантам, особенно не совсем натуральным, гораздо тяжелее было тогда исполнять хоровые обязанности, чем альтам. Тяжело витать постоянно в сфере высоких звуков фа–соль–ля. Для малых хоров тягостен этот придворный строй, C–dur, даже простого пения простой обедни. В придворной певческой капелле тянут одну ноту 15 сильнейших придворных дискантов, да столько же теноров primo. А в нашем могилевском хоре, бывало, пищат два мальчика дисканта, да нередко ни одного тенора primo. Извольте так пропищать всю всенощную, да всю обедню, выделывая верхние ноты ми и фа в самом тягостном отношении ко всему аккорду. Бывало, бедные мальчики–дисканты primo надрываются, устают до изнеможения, не доносят страшно, осаживают весь строй хора сразу на полтона, а далее на целый тон и больше. А все же нужно тянуть, как бедным почтовым лошадкам. И регент выходит из терпения, и он совсем–таки мученик. Вот, бывало, в церкви и щипнет иного мальчугана, Даничку, или Г–ча, или Левку Пясковского, именно дискантов primo. Им–то больше других, т. е. им почти одним и доставалось. С тех детских лет у меня так и осталось инстинктивное нерасположение к этому тягостному строю C–dur простой придворной обедни. А директоры капеллы так настаивают на выполнении своих неестественных измышлений. Для придворного, вообще для больших хоров они, положим, хороши, по крайней мере, сносны; но для малых слабосильных хоров положительно невыносимы. Кроме того, строй обедни C–dur невыносим и для огромного большинства диаконов. Где найти для всех церквей придворных протодиаконов? Да и те, говоря ектении в тон С, большею частью только дудят, т. е. произносят неявственно, так что слышатся только звуки, только басовое мычанье, а не слоги и не слова. Для басов, даже для хороших басов диаконов, по моим наблюдениям, самый натуральный тон, когда диакон, читая ектению, и напрягается всего менее, и говорит всего явственнее, это – E–dur. Так и петь всем легче в E–dur, при чем верхний дискант тянет верхнюю октаву против баса, а вся тяжесть определять дурный характер аккорда падает уже не на дискантов primo, а на альтов. Да и тем приходится постоянно твердить, что они не доносят в Господи помилуй звуки поми...
Затем, по полувековой своей опытности, по неотступному за все это время вниканию в хоровое церковное пение, я сказал уже и повторяю, что для старого пения, какое мы выполняли в архиерейском могилевском хоре, при тогдашних условиях, жестковатые меры были и полезны, и даже необходимы. К этому убеждению можно придти по сравнению, во–первых, состояния разных хоров, а во–вторых, по сравнению старых и новых условий в состоянии хоров. Не знаю, употребляются ли, употреблялись ли какие–либо суровые наказания в придворной певческой капелле. Скорее думаю, что да, чем – нет. Однако же, допустим, что не употреблялись и не употребляются. Капелла живет в условиях далеко отличных от условий маленьких архиерейских хоров. Там для капеллы выберут самые лучшие голоса со всей России. Оторвав мальчика от дома, там, в капелле, направят его исключительно на одно дело, на пение. Обучают его при всех пособиях, какие только существуют, какие изобретены и приспособлены к этой цели. Пусть мальчик пропадет для жизни, кому забота об этом? Как в высшей степени способный от природы, при постоянном упражнении в одном, в изучении пения, при всех возможных пособиях, он вырабатывается в отличного певца, допустим, без всяких поощрений наказаниями. В громадном, состоящем из самых отборных голосов, в отлично благоустроенном хоре всякому отдельному голосу поддерживать общую гармонию легко. От него ничего непосильного ему и не требуется. Каждый из придворных певчих достаточно поощряется всем своим положением, хорошим сравнительно жалованьем, совершенно удовлетворительным содержанием, для больших – правами коронной службы, для подростков – известными видами на будущие служебные права. А что в провинциальных архиерейских хорах? Ничего подобного не имеется. Певческая служба в прежние годы была крепостная с крепостными же и взысканиями. А ныне она – служба единственно только по вольному найму и могла–бы быть поощряема единственно только денежными окладами. Но где для этого средства? И какие для этого требуются средства?! Думаю, что придворный хор стоит не одну сотню тысяч в год. О частных, содержимых любителями хорах, только и слышишь, что они стоят в год десятки тысяч. На архиерейский же хор казна отпускает баснословно малую, совершенно несоответственную своему назначению, сумму в 650 руб. в год, на каковую нельзя нанять и регента. Да и вообще в малых хорах все не то, что в большом придворном, не те условия. Большая часть нашего времени все–таки уходила на ученье в школе, – это было главным нашим назначением. Хор бывал скуден голосовыми средствами, выбирать между способными и способнейшими не приходилось. Часто требовалось совсем неподготовленного мальчика сразу поставить так, чтобы он оказался способный, или даже хороший солист. Часто требовалось от малоспособных к художественному пению совсем непосильное, что превышало голосовые их средства. При самом пении, при недостатке даже количества голосов, почти всегда тяжесть выноса самых высоких и характерных в аккорде нот падала на двух, на трех мальчиков, большею частью – дискантов. На них и обращали больше требовательности, им и доставалась большая часть неприятностей, как на их же долю выпадала и самая большая часть похвал и поощрений, если только дело выполнялось ими хорошо, хоть сколько–либо сносно, сколько–либо соответственно идеалу хорошего хорового пения. Возьмите вот что: недавний директор придворной капеллы Бахметев, пока был не что иное, как помещик в Саратовской губернии, – так он даже из своих крепостных до эмансипации выделал было прекрасный художественный хор. Кажется, имел даже театр, где крепостная молодежь, мальчики и девушки распевали мастерски чуть ли даже не итальянские оперы. Прочитайте, это отлично, юмористически рассказано в «Записках Сельского Священника». Жаль, что он и это направляет к позору высоко–образованного и хорошего человека. Но факт верен.
Сравним теперь состояние наших хоров в старое наше и в теперешнее время. Бывало, правда, и посекали и похлопывали, и чрез то вырабатывали отличных певцов и замечательные хоры. Теперь же уничтожены всякие наказания, и что вышло! Разложение и разложение.
Как везде во всем, в очень многом, по крайней мере, так и в хорах. Всякий архиерейский певчий теперь, будь он маленький школьник, будь он, – Боже упаси! – семинарист, великоумный муж, он работник в хоре исключительно только вольнонаемный. Насильственно, против воли детей и родителей, или опекунов, брать в певчие и удерживать в хоре кого бы то ни было, запрещено. Всякий волен служить и не служить, петь и не петь, учиться пению, или не учиться. Этот, по–видимому, хороший принцип, в практическом его развитии среди русского народа, приходится признать просто общественным развратом. И этот общественный разврат спустился так низко и разросся так широко, что даже в народных училищах лишь только учитель или учительница станут принуждать мальчика или девочку к ученью, особенно если станут подвергать наказанию, просто напр. ставить в угол, родители сейчас же разбирают детей по домам. Я знаю случай, что от такого разбирания детей родителями, вследствие взыскательности наставников, чуть не закрылись целые училища. И нужно было особое ухаживанье влиятельных в приходе лиц за родителями и даже за детьми учениками, чтоб училища не закрылись совсем. Точно томже происходит теперь и в архиерейском хоре. Кому из школьников, кому из больших, без роскошного вознаграждения, теперь охота брать на себя такую тяжелую обязательную обузу, как работа в архиерейском хоре? Архиерейские службы часты, длинны, утомительны, особенно же в праздники Рождества Христова, около масляной и первой недели поста, около Пасхи. Теперь и думать нечего удержать кого–либо из певчих. насильно, чтоб он остался в городе, в хоре, на праздники Пасхи, Рождества, особенно же летней вакации. В здешнем крае Уфимском на праздники Рождества и Пасхи остаются только по дальности расстояний и неудобству примитивных путей сообщения. На каникулы же уезжают все до одного. И на это время, на всю вакацию от половины июня до начала сентября, архиерейский регент набирает, для пения при архиерейских службах, чиновников, мещан, мальчиков–гимназистов, или же воспитанников низших светских училищ. После праздника Троицы хор расшатывается, в половине июня разваливается, к концу августа собирается, и только около Воздвиженья настраивается на настоящий лад. Итого 3 месяца в году почти не существует. В поездки по обозрению епархии, архиерею певчих брать уже нельзя, чтоб не отвлекать от ученья и не вредить их успехам по учебным заведениям. Да и вообще нужно устроять спевки таким образом, чтоб как можно менее мешать учебным занятиям. Иначе подашь повод певчим капризничать и заявлять протесты, что–де частые утомительные спевки мешают научным занятиям. Поступают певчие в хор совершенно вольною волею, частию по обычаю, частию по уступчивой уклончивости, чтоб не ставит себя в щекотливое отношение к начальству, главным же образом – все–таки льстясь на приманку денежного вознаграждения. Но сохрани Бог оказать на них какое–либо давление. Сохрани Бог приналечь на обучение ноте и пению. Кому из больших, кому из маленьких певчих теперь охота усиленно налегать на изучение вокальной музыки? А ведь она далеко не простая вещь. Кому охота изучать пение, не только по тексту, но и по нотам? Прескучная вещь тянуть: ре–до–ре–ми–фа–фа–соль–фа–соль–ми–фа. Кому охота умудряться хотя бы в первые элементы генерал–баса, даже просто изучать азбуку? Но что ж из этого и выходит? А то, что ни малые, ни большие певчие нот почти вовсе не изучают. Не знают в большинстве случаев даже азбуки пения. Приучаются кое–как к пению только по тексту. Значение музыкальных знаков, самых употребительных, постигают очень мало. Как же поют после этого? А так же и поют. В большинстве случаев поют по наслуху. В каждом отдельном голосе имеется хоть по одному человеку, который поет уже несколько лет. Тот тянет, прислушиваясь ко всем, а все тянут, прислушиваясь к нему. Регент не только правит, но всегда неизбежно сам и поет. Общее управление хором от этого сильно теряет, так как регент, занятый одним голосом, примерно басом, других голосов почти совсем не слышит, а тем менее может следить за общею гармониею. Если же он перестанет сам петь, то и другие басы также перестанут. А от всего этого выходит, что нынешний хор может сколько–либо удовлетворительно выполнять пьесы только наименее мудреные и наичаще употребляемые. В такие пьесы все впеваются и выполняют их почти–что наизусть. О большинстве певчих можно сказать положительно, что они поют исключительно только наизусть. О каких–либо солах теперь и слышать нельзя. Обычные трио, наприм. Да исправится молитва моя поет сам регент всегда с самыми отборными певчими; да и при этом, для взаимной поддержки, голоса у нас соединяются по двое, тенор primo с дискантом секундо, а бас с альтом. Ничего, пение часто выходит весьма удовлетворительное. Счастье, что здешний край голосами не скуден. Мы имели одного тенора превосходного для solo (сам же был и помощник регента), вышел во священники. Имели дискантов удовлетворительных несколько, а одного замечательного; жаль, что пел короткое время, скоро возмужал и спал с голоса. О разнообразии репертуара теперь и думать нельзя. Подумаешь, как одно с другим в жизни вяжется. Львову пришла фантазия, неосновательная и жалкая, запретить пение концертов. Это было в самое цветущее время крепостничества. Он не предчувствовал, а поступил как–бы по предчувствию. Теперь концертов певчие петь и не могут. И запрещение оказалось очень кстати. Теперь вся масса концертов сдана в архив и составляет гниющий хлам в кладовых. Но Боже мой! Сколько в них было прекрасного! Сколько поэзии! Сколько положено над ними труда душ развитых, нежных, возвышенных! Сколько потрачено их авторами на них высоких дум, глубоких чувств, сколько пролито слез! Все это зачеркнуто почерком пера г. Львова. И все это пришлось кстати. Падает христианство, прочь и христианская поэзия! Не нужна она. Прочь и хоры, выработанные, художественные! При настоящих условиях они и существовать не могут. Они требуют ныне громадных денежных затрат. А где взять на них денег бедным и беднеющим архиерейским кафедрам?
А попробуй только приневолить певчих хоть–бы сам архиерей. А что? Да что, ничего хорошего из этого не выйдет и не выходит. Всякий певчий, начиная с больших семинаристов и оканчивая самыми маленькими школьниками, пользуясь предоставленными им правами от крепостной неволи, станут всякими способами уклоняться от участия в пении. А чтоб регенту толкнуть, щипнуть кого, – Боже упаси!.. Случалось, что регент скажет иному слово не по шерсти. Так не только большой певчий, а просто маленький пузырь, так и тот на жесткое слово ответит регенту в лицо целою кучею грубостей. Пробовали проводить жалобы на певчих по инстанциям, доводя их до училищного и семинарского начальства. Ничего путного и из этого не выходило. Попавший в неприятность певчий отправляется в больницу под предлогом болезни, или просто заявит, что он слаб грудью, имеет нужду дать ей отдых; или даже просто перестанет ходить на спевку и являться к пению в церковь.
По всем этим причинам настоящие хоры с прежними никакого сравнения иметь не могут. Хоры нашего старого времени действительно были хоры, обремененные знанием, выполнявшие обязательную, отлично подготовленную работу. Тогда всякий певчий действительно знал и вынужден был знать свое дело, знать итальянскую, не говоря о церковной, ноту; знать массу музыкальных пьес. Ныне же хоры выполняют только вольную работу по вольному найму; никакого принуждения не выносят, а в случае приневоливанья сейчас же рассыпаются. Поэтому поют даже то, что петь кое–как могут, в большинстве по слуху, по навыку; нотной азбуки не знают, ни как азбуки, ни как основания той, или другой музыкальной пьесы; и самых пьес знают и выполняют крайне ограниченное число. А все, что мы знали и выполняли в прежние годы, все это сдано в архив. Явление впрочем всероссийское, слишком общее не только для хорового пения, но и для разновидных знаний, искусств, ремесел. Где ныне крепостные труппы актеров, крепостные хоры, крепостные оркестры? Где массы отличных во всех родах мастеров, каретников, столяров, кучеров, поваров, садовников и т. д.? Все это исчезло. Заменены ли они новыми мастерами, которые бы изучали нужные мастерства по вольному призванию? Увы! Некоторые мастерства совсем исчезают, наприм., садовники; повара – совсем исчезли. Обидное совпадение, но очень верное: подобным же образом по провинциям совсем исчезает и хоровое пение, сколько–либо выработанное.
Думаю, мною достаточно выяснено, что, так называемые, телесные наказания, завещанные нашему старому времени всей прежней историей России, входили существенно важным элементом во всю систему воспитания и обучения. Поэтому, согласно смыслу поставленных требований, чего надлежало достигнуть и в деле обучения певческих хоров, строгие меры и там были сколько естественны, столько же и неизбежны, и крайне нужны. Правда, регент, священник Никифор Страхов не составлял в этом случае исключения из числа педагогов недавнопрошедшего времени. А если и составлял исключение, то разве только тем, что пользовался своим правом поощрять наказаниями крайне ограниченно; пользовался, можно сказать, не систематически, а только вспышками в минуты естественного раздражения. То неправду говорит Д. О. З–ч, будто «выучиванье новой пьесы достигалось исключительно посредством колотушек, щипков, ударов камертоном, смычком, а иногда и более внушительными способами».
Утверждаю, что во всю свою бытность регентом в могилевском архиерейском хоре, в наше время, на нашей памяти, о. регент Страхов вовсе не «употреблял более внушительных способов», т. е. ни одного мальчика не высек за пение розгами, на что имел и полную возможность, и полное право. А не употреблял розог чисто по брезгливости, по чувству щекотливой благовоспитанности. Удары смычком в наше время были только преданием, верным ли, неверным ли, не знаю. Не помню ни одного случая, чтобы он ударил кого–либо смычком по голове. Добросовестно припоминаю разве один–другой случай совершенно легких ударов по верху руки, когда мальчики–певчие учились отбивать такт руками и упорно сбивались с такта. «Щипки, удары камертоном» положительно не употреблялись на спевках дома; жаловались именно дисканты primo, он, – 3–ч, Гашкевич и Левка Пясковский, что им приходилось иногда отведывать этого удовольствия в церкви, именно когда они, при всех настояниях регента и при всех своих усилиях, все–таки не доносили звуки по–ми (ми–фа верхние) в простом придворном Господи помилуй. Это были простые случайности. А теперь ведь регент, вышедши из терпения фальшью пения, прицыкнет на иного мальчугана; а тот, вместо того, чтобы поправиться, тут же накинется на самого регента. И что же выходит? Вместо хорошего, стройного пения – странная сцена, когда мальчишка огрызается на руководителя хора, человека почтенного. Скажу добросовестно, что оставались в употреблении единственно только колотушки и волосянки. В старые годы кто этим затруднялся? Но у о. Страхова и это было сдерживаемо его благородною щекотливостью. Ведь, колотушкою здорового возрастного человека можно иной раз убить мальчика наповал. А у него бывало, что он ударял концами своих тонких и длинных пальцев, большею частью двух пальцев руки. Совершенная неправда и то, будто «выучиванье новой пьесы достигалось исключительно посредством колотушек». Начать с того, что больших певчих, теноров и басов о. Страхов не оскорблял никогда даже обидным словом. Много, что позволял себе иногда поднять на смех посредством острого, едкого слова, на что он был не последний мастер. Затем нужно исключить всех старых певчих, даже между мальчиками, – дискантами и альтами. Меня, напр., целые годы никто пальцем не тронул. Далее исключить нужно почти всех альтов, которым колотушки доставались очень редко. Затем нужно исключить и дискантов secundo, которые пели только хоровые tutti, – и этим доставалось мало и редко. А все–таки выходит, что больше и чаще других доставалось дискантам–солистам, ему, З–чу, Гашкевичу и Левке Пясковскому, потому что ни тот, ни другой, ни третий не имели совершенно удовлетворительных для solo голосов: у Данички голосок был ограниченного регистра, из недоносящих; у Гашкевича голос легкий и обширный, но все портила крайняя слабонервность субъекта; у Левки же Пясковского голос из фамильных (четыре родных брата преемственно были певчими, и три солистами), из довольно обширных, но тяжелый, несколько шершавый и весьма склонный к хрипоте. Но то я категорически отрицаю, чтобы дерганьями за чуб Д. О. З–ч повергаем был на пол и затем подымаем был ударами ноги в голову. Мимо моих глаз эта суровая операция пройти не могла, так как я был и в этой поездке, о которой пишет «дискант–солист», и пел с Даничкой всегда и везде, как неизменный исполатчик–альт. Ни одной подобной жестокой расправы в нашу пору не было; ничего подобного на моих глазах не происходило. Это я утверждаю по совести пред Богом и людьми. Не может быть, чтобы мне в этом случае память изменила. А что память изменила Даничке во многом из того, что он внес в немногих строках в свои жалкие воспоминания, думаю, мною доказано это весьма основательно. Разве обдуманно, разве справедливо его выражение, будто «каждая спевка почти никому из маленьких певчих не обходилась без тумаков?» Я уже выше сказал, что для меня, как и для большинства, почти все спевки обходились без тумаков, кроме самых первых спевок, когда меня только что приучали петь solo; да и для самого Данички почти также. Да он тут же и противоречит себе, подтверждая мои, а не свои, только–что приведенные, слова, тут же сряду выражаясь так: «как–бы то ни было, а наконец достигнуто то, что я и другие, поступившие вместе со мною, новенькие научились–таки пению и колотушки перенесены с нас, преемственно, на вновь поступавших». Обдумывал ли человек свои слова?
Нравоучение басни сей, – как говорилось в школе, – т. е. не басни, а действительной правдивой истории таково: нехорошо, Даничка, нехорошо, любезный друг и товарищ! Страницы «Старины», как сборник исторических материалов не то, что аудитория, как, бывало, товарищей студентов–академистов, которым ты, Даничка, любил, бывало, рассказывать забавные анекдоты. Там хоть иное, случалось, и прикрасить для красного словца, никто, бывало, не взыщет, ни слушатели, ни объекты анекдотов, которые отсутствовали. А тут, любезный Даничка, вы отважились предать позору пред лицем современников и потомства, – кого? Своего живого воспитателя, почтеннейшего человека, старослуживого и способнейшего, и много потрудившегося слугу государства и Церкви пред лицом живых ваших сверстников, готовых по совести защищать незазорную честь, готового лечь в могилу, своего же приснопамятного воспитателя и сказать вам в лицо: слова ваши – необдуманная ложь и легкомысленная клевета. Допустим даже, что все, сказанное вами, было–бы и правда. Но, любезный брат, смерть и от нас недалеко; а там, за дверями могилы, придется предстать на суд Божий. Вы не забыли же, вероятно, слово Христово: аще, отпущаете человеком согрешения их, отпустит и вам Отец ваш небесный согрешения ваша. Аще же не отпущаете, ни Отец ваш небесный отпустить вам согрешений ваших. А злословить отца? Нет, кто злословит отца или мать, Бог чрез Моисея изрек: смертию да умрет. Ведь, ваш родной отец, помните, имел же важные недостатки. Боже! Это, помимо суда Божия, было бы извращением нравственного чувства, если бы вы и на него подняли руку, вооруженную мазилкою вместо пера, чтоб и его предать позору пред лицем Бога и людей, современников и потомства. Ведь, помните, вы в детстве рассказывали нам всем историю и о себе, как в Пасху вы, сопутствуя своему батюшке, ездили с поздравлением в дом помещика, и как случилось там с вами одно неудобное приключение. А я, благо знаю этот казус с ваших же слов, взял да и записал бы это в свои воспоминания и предал бы тиснению на страницах «Старины» – да? При вашей жизни – да? И пусть бы это прочитали ваши дети, ваши дочери, если имеются, как и все ваши петербургские знакомые – да? По моему почину, вы, чего доброго, и сами теперь пошутите, расскажете? Но одно впечатление произведет ваш собственный рассказ, а другое впечатление на вас, на ваших близких и на всех произвела бы моя смелость предать это тиснению в «Старине», на память потомству... Фи... Я осрамил бы себя самого, если б позволил себе что–либо подобное, показав в себе извращение эстетического и благородного чувства. Вспомните, что и вы, Божиею милостью, генерал, действительный статский советник. До чего мы дожили?! Вероятно, украшены и сединами. А что, если б я теперь не только подсказал о. протоиерею Никифору Страхову, а и настоял бы, чтобы он подал на вас жалобу в суд, за бесчестье, за диффамацию. Ведь, преступление, в котором вы его бесчестите, называется истязанием. Он за это преступление не потерпел бы теперь ничего, так как оно прикрыто более чем сорокалетнею давностью и двумя коронационными Всемилостивейшими манифестами. А вы учинили преступление диффамации в истязании, при отягчающих вину обстоятельствах, уже после новейшего Всемилостивейшего коронационного манифеста, и своей инкриминации доказать никак не можете. Я свидетель против вас, а всех нас было только трое, след., свидетелей только двое, да и никто небылицы не подтвердит своим личным свидетельством. Тогда, увы! Ваши седины покрылись бы заслуженным стыдом и бесчестьем вместо глубоко старческих седин о. протоиерея Никифора Страхова. А чем бы это могло кончиться, теперь, кстати на досуге, рассудите сами, – кончилось бы потрясением вашего благосостояния, приобретенного и трудом и счастьем, в нашем духовном звании очень редким счастьем, а в интендантской службе довольно обычным. Ведь, вот о. протоиерей Никифор Страхов, при отличных своих дарованиях и тяжких многолетних трудах, теперь нищий, призреваемый сердоболием одного из ваших сверстников. А вы, на прочно обеспеченных хлебах, на досуге от всякого дела, пописываете от безделья не дельные воспоминания. Стыдно и печально. Конечно, я уверен, что о. протоиерей Никифор Страхов, почувствовав в сердце тяжкую рану за прожитое, во искупление прежних грехов пред близкою могилою, когда узнает о вашем посягательстве на его честь, скажет! Бог с ним! Бог ему Судья! Но вспомните слово Божие у Моисея: Проклят безчестяй отца своего, или матерь свою. И рекут вси людие буди.
* * *
Статья была печатана в приложениях к «Гражданину» за 1884 г.; существовало незначительное количество и отдельных оттисков. Прим. изд.
Статью Д. И. Ростиславова (Вестник Европы, 1883 г., июль, август, сентябрь): «Петербургская д, академия при графе Протасове 1836–1855 г.» прочитал я уже после написания этой моей записки. А. И. Мишин и у Ростиславова изображается замечательным профессором.
Хорошо знающий его, человек (Ректор Уфимской дух. семинарии, протоиерей Василий Бережковский, бывший воспитанник и келейник преосв. Афанасия), свидетельствует, что преосв. Афанасий основательно знал английский язык и с молодых еще лет изучил также и итальянский. Да, да, и я вспоминаю, что он имел у себя исследования итальянских ученых о римских катакомбах и помпейских древностях.