Русские, греки и юго-славяне
Опыт национальной психологии
(Русск. Вестн. 1878 г.)
I.
Всем, я думаю, известно, что греко-славянский православный Восток у нас в России очень, мало знали до последнего времени.
Об этом совсем особом и, вместе с тем, столь существенно близком нам мире долгое время думали и заботились лишь государственные люди России, этнографы и люди прежнего славянофильского направления, которые (справедливо ли, нет ли) ожидали, что из этих славяно-греческих родников извергнется особого рода живая вода, которая изменит глубоко не столько политический строй Европы, сколько культурный характер Петровской России. Другими словами: они надеялись, что соприкосновение наше с юго-славянами и отчасти с единоверными нам соседями их – отклонит нас от того общеевропейского пути, по которому мы, русские, шли до сих пор, и будет способствовать отчасти соблюдению остатков древней Московской Руси, еще сохранившихся у нас, отчасти же к созиданию чего-то нового, невиданного доселе ни в Европе, ни в Азии, – словом, национальному творчеству на всех поприщах, начиная с государственного и художественного и кончая промышленным.
Я вовсе не имею в виду разсматривать здесь достоинства и недостатки этого учения, хотя надо сознаться, что в неспециальной части общества до сих пор его вовсе почти не знают, и большинство даже и много читающих людей воображают, что вся забота таких людей, как покойные Киреевский, К.С. Аксаков и Хомяков, состояла именно в достижении того, что достигается постепенно теперь целою Россией, то есть политического сближения со славянами, тогда как для этих прежних корифеев славянофильства освобождение славян и политическое сближение их с Россией должно было служить лишь средством, а никак не целью. Цель была циливизация своя, непохожая на западную, культура по возможности независимая от хода европейской культуры.
С тех пор, как действовали и писали Киреевский, Хомяков и К. Аксаков, прошло много времени и всё изменилось... Иное к лучшему, многое к худшему.
Перерождалось отчасти и самое учение... Славянами стали с начала шестидесятых годов заниматься у нас многие... Даже петербургские журналы и газеты „красного“ направления.
Например в 61 – 62 году издавалась в Петербурге незначительная, но очень ядовитая и раздражительная газетка Современное Слово. Она была одним из неопрятных шакалов, которые целым хором поднимали радикальный вой и визг по одному только знаку, который подавал им Современник, свистком ли Добролюбова или статьей Чернышевского.
И эта газетка занялась тогда славянами прилежно. В то время (61 – 62 году) Восток был весь в волнении. Только что кончились сирийские ужасы; в Элладе падала Баварская династия; в Герцеговине боролся против турок Лука Вукалович; черногорские молодцы точно также как и теперь наводили ужас на турецких низамов несокрушимою отвагой своею; в Сербии мало-помалу слагались те обстоятельства, которые довели (благодаря усилиям англичан) до бомбардирования Белграда, и около того же времени впервые начало назревать церковное болгарское движение, ровно через десять лет дошедшее до крайне печального исхода.
В это-то время, говорю я, и органы вовсе уж не славянофильского духа стали заниматься всё больше и больше славянами.
Я упомянул именно о газетке Современное Слово (которая была вскоре и запрещена за свое уж слишком безцеремонное отношение к Русской государственности), потому именно, что редакция ее первая тогда из всех органов, называвших себя „честными“, догадалась, что не следует оставлять славянство в руках людей „не честного“ направления. Под этим широким названием разумелось тогда всё остальное: и Московские Ведомости, и славянофилы, и г. Аскоченский, и Время Достоевских, Страховых и Григорьевых, и т.д.
С тех пор и наша „левая“ сторона обратила свои, взоры на Юго-Восток. Наши растерзанные и незатейливые Луи-Бланы и Прудоны пожелали осветить славянство с другой стороны, вовсе не с той, с которой освещали его люди подобные г. Ковалевскому или Гильферднигу.
Г. Пыпин издал свою сухую, скучную, хотя и не безполезную для справок книгу о славянских литературах; Чернышевский издевался над воззваниями славянофилов к сербам... и так далее... Позднее и в Москве издавался (не долго) ученый и серьезный журнал Беседа. В большой и немногими ясно понятой статье этого журнала, озаглавленной „Всеславянство“, краткое, но солидного тона историческое изследование приводило к тому, что все Славяне гораздо либеральнее западных Европейцев; что они до того всегда не любили никакой власти вне их воли стоящей, что предпочитали насилие иноплеменииков (Немцев или Турок) взаимному междуславянскому подчинению, и автор статьи видимо радовался этому.
Вот куда постепенно стало отклоняться первоначальное славянофильское учение, получившее, впрочем, около того же времени (в 69 году) наиболее противу прежнего ясное выражение в сочинении г. Данилевского Россия и Европа.
Вот как раздвоилось первоначальное русло! Можно позволить себе назвать славянофильство г. Данилевского белым славянофильством, от которого далеко убегает в сторону „другое“ славянофильство, выразившееся, между прочим, в статьях и наклонностях журнала Беседы.
В этом раздвоении взглядов нет впрочем ничего самого по себе дурного. Напротив того, нам полезно изучать и Славянство и Восток с разных сторон, разсматривать их с самых несходных точек зрения.
Я прибавлю даже, что если бы о Славянстве и Востоке высказывались у нас самые оригинальные, смелые и какие угодно крайние взгляды, то и это могло бы принести свою относительную пользу.
Историческая связь наша с Востоком и Славянством до того жизненна, до того глубока, что всякое неведение, всякое непонимание наше может со временем, если не сейчас, отозваться очень вредно, сперва на внешней деятельности нашей, а потом и на внутренних наших делах.
Для того чтобы действовать успешно, надо знать...
Участие нашего общества к делам Турции вырастает и расширяется с каждым новым движением, с каждою новою вспышкой в этой наэлектризованной и разлагающейся стране. В начале 60-х годов впервые заговорила русская печать громче прежнего о христианах Турции и о наших к ним отношениях.
Во время Критских дел (семь-восемь лет позднее) высшие классы общества уже обнаруживали сильное движение, чего в эпоху Герцеговинских и Черногорских дел 61 – 62 года еще не было...
Славянский съезд 67-го года, совпав с самым разгаром Критского возстания, еще более усилил это общение...
Наконец, теперь вопрос этот в России до того созрел (как-то незаметно, почти подкравшись), что весь народ принял горячее в нем участие.
Мы стоим, быть может, на рубеже великого политического переворота, которого искать, который ускорять нам бы не было и нужды, если бы не ускоряли его сами противники наши...
Развязка, даже отложенная теперь, не заставит себя долго ждать.
Турция не может продолжать своего существования в Европе по сю сторону Босфора и Дарданелл не потому вовсе, чтобы все Турки поголовно были изверги и звери и не потому, чтобы христиане все были люди симпатичные, честные, или прекрасно воспитанные, но потому, что управление миллионами иноверцев, сознавших уже свои политические права, на основанин Корана в наше время невозможно.
В одной из депеш своих наш государственный канцлер Кн. Горчаков выразился, если не ошибаюсь, так:
„Я не хочу отрицать способность турецкой нации к развитию; я полагаю, что ни одно племя человеческое не лишено этой способности. Но я говорю только, что Турки доказали неумение свое управлять хорошо христианами“...
II.
Передавая в этих заметках те общие впечатления, которые я вынес из десятилетней жизни моей на Востоке, я хочу быть совершенно искренним. Я не решусь утверждать, что это непременно правда; я скажу только, что всё это мне кажется правдой. Многое здесь для единоверцев наших (образованного класса в особенности) не будет лестно. Но пора лишить их той странной привилегиии, которую мы им дали посредством немого какого-то согласия, привилегию быть единственными людьми не судимыми изо всего света. Самих себя, Русских, мы не только судим, мы уже лет 30 – 40 кажется постоянно только все осуждаем самих себя. Европейцев и Азиятцев мы судим. Одни только Юго-Славяне всегда как будто бы хороши. К чему это?
Если они нам очень близки, если они нам братья, мы должны относиться к ним как к самим себе, с прямотой и откровенностью. Критика доброжелательности не исключает.
Политическое призвание России требует разсмотрения великой задачи со всех ее сторон.
Именно потому, что вероисповедная и племенная связь наша с христианскими нациями Юго-Востока так крепка и существенна, так жизненна для нас, нам нет никакой нужды ограничиваться этнографическими очерками патриархального быта сербских поселян, черногорских удальцов, болгарских земледельцев, или кандиотских горцев. Этого рода литература и у нас и на Западе так уже обильна, что те из читателей, которые не составили себе до сих пор довольно картинного представления об эпических элементах христианского Востока виноваты сами.
Гораздо менее занимались у нас изображением жизни, духа, быта славяно-греческой буржуазии, воспитанной как пришлось по-европейски, одним словом той части общества, которую почему-то принято называть „интеллигенцией“.
Об „интеллигенции“ этой писали у нас много политических статей. Но это обыкновенно касалось лишь известных политических действий и движений в Афинах, Царьграде, Сербии, Болгарии... Писалось это под влиянием возбуждения исторической минуты благосклонно или строго... Менялись течения политические, менялись и наши взгляды.
А в жизни самой везде есть некоторая вековая устойчивость бытового типа, общего духа, который меняется медленно и который хорошо понять и разносторонне изследовать полезно не только в смысле теоретического расширения знаний, но и с практическою целью: ибо сколько ни меняются политические течения, есть однако известные роковые пределы, за которые колебания эти целые века переступить не могут.
Эти-то пределы политических колебаний, возможные для одной и той же нации, и обусловливаются внутренним строем этой нации, ее вероисповеданием, ее преданиями и даже вкусами, ее социальным устройством, которое кладет свою глубокую печать на личный тип, или психический строй самих граждан.
Больше об этом я в этих вступительных словах распространяться не буду. Я надеюсь, дальше станет яснее, что я хотел сказать.
Здесь я прибавлю еще вот что:
Если сербская ли, болгарская или греческая интеллигенция нам чем-нибудь не нравятся, из этого никак не следует, чтобы мы не должны были помогать всеми силами народам, руководимым обыкновенно этим во главе их стоящим слоем.
Думать так может только человек слишком простодушный в политике.
Напротив того, чем несовершеннее европеизованные вожди всех этих глубоко-родственных нам наций, тем больше должны мы сами позаботиться о них, тем ближе должны мы, пользуясь обстоятельствами, стать сами к тому низшему классу их, который можно назвать эпическим или патриархальным по быту, к тому классу, который сохранил доселе в своей жизни столь драгоценный для нас и общий всему христианскому Востоку славяно-византийский стиль.
III.
Сравним прежде всего Греков и Болгар между собою и с Русскими. О Сербах поговорим позднее.
Греческая нация и по темпераменту быть может своему, а вернее по историческому положению, шумнее, виднее, известнее Болгарской.
Все занимающиеся мало-мальски политикой знают хоть сколько-нибудь дух Греков. У Греков есть свободное государство, своя столица, свой университет, войска, палата депутатов. Число газет в одних Афинах, имеющих не более 50 000 жителей, по временам, говорят будто бы доходит до ста; при всех дворах есть представители Эллады.
В Константинополе у Греков есть древняя, признанная всем светом, иерархия, которая служит во многом и политическим представителем народа; есть и газеты, которые пишут теперь довольно свободно. Разговоры же в Турции по кофейням, мелочным лавочкам, аптекам (в которых также имеют многие обычай собираться) издавна очень безбоязненны и откровенны.
Сверх того, во многих случаях, что не дослышится как-нибудь в Турции, то можно узнать из Афин, Триеста, Молдо-Валахии...
У Болгар, напротив того, не имеющих ни столицы своей, ни палаты, ни войска; у Болгар, которых газеты ничтожны и никем кроме их самих, не читаются, всё происходило под турецкою властью тихо, незаметно, всё шло посредством подземной работы43.
Вследствие этих различных условий жизни, Греков вообще судить легче чем Болгар. У Греков, как я уже говорил, выработалось уже гораздо больше физиономии исторической за эти полвека, которые прошли со дня их первого восстания в 21-м году.
Они успели развиться больше Болгар не в смысле ума только или учености, а в смысле некоторой организации и потому у них больше разнообразия в их эллинском племенном единстве.
Сословий, правда, у них нет никаких с самого начала; этого элемента разнородности и гармонии они лишены. Но условия и географические и исторические придали им гораздо больше национальной пестроты чем Юго-Славянам.
Взглянем только на карту и нам будет это понятно. Мы увидим строгий и пустынный Синай, дикие долины и горы Малой Азии, торговую Смирну, столь близкую к этим диким странам, множество островов Архипелага, Средиземного и Адриатического моря, Афины у подножия Акрополя; прелестный Крит; Морею пастушескую и разбойничью; Эпир, носящий фустанеллу и сочиняющий до сих пор в безлесных горах эпические песни. В двухчасовой езде морем от этого полудикого и вместе с тем (не странно ли?) очень грамотного Эпира, почти италиянский остров Корфу, еще полный вдобавок памятников и следов британского протектората. В Кефалонии у жителей опять иной характер. Корфиоты мягче и образованнее; Кефалониты страстнее, свирепее и вместе с тем умнее. Македонский Грек ничем почти в быту своем не отличается от соседнего ему Болгарина; Фракийского Грека даже по одежде сельской не отличишь от Болгарина Фракии; оба в темносиних чалмах и коричневых шальварах.
У Критян есть кой-что италиянское; но на Корфиотов, например, они не похожи. Они оригинальнее, красивее, поэтичнее, воинственнее, изящнее и т.д.
Буржуазия греческая, вследствие тех же исторических условий, гораздо разнообразнее болгарской. Тонкий, осторожный, обдумчивый Фанариот44 гораздо больше барин с виду, больше способен к серьезной политике, гораздо лучше воспитан в общественном отношении, чем афинский двигатель. Афинянин образованный это чтó такое? Немножко ритор древний, немного парижский демагог, немного аферист; немного коломенский моншер и mauvais genre, когда примется любезничать с дамами. Он всё еще верит слепо, что Грек умнее всех на свете, что греческая нация единственный в истории феникс, который до конца света будет еще несколько раз возрождаться, чтобы осыпать человечество цветами и питать его плодами своего гения.
Прогресс его впрочем не переступает порога семейного. В семье он хочет, как всякий другой Грек (точно также как и Серб, и Болгарин) быть главой. Съездивши в Россию он не может надивиться на беззаботность и снисходительность русских мужей, братьев и отцов.
Я уверен вот в чем: если бы в каком-нибудь университете подружились трое молодых революционеров и политических мечтателей, Грек, Болгарин и Русский, и стали бы вместе читать сочинения разных общественных разрушителей, то Русскому бы могли понравиться анархические принципы Прудона, но не очень полюбился бы утилитаризм его безбожной семьи. Он стал бы вероятно хвалить или полиандрию Фурьеристов, или алюминиевые дворцы Чернышевского, в которых:
Сто юношей пылких и жен
Сошлися на свадьбу ночную,
На тризну больших похорон...
А Болгарин и Грек, не отказываясь от государственной анархии, охотно бы соединились против Русского по вопросу семейному и стали бы на сторону Прудона.
Русский бы воскликнул тотчас: „не говорите! этот Прудон ужасный буржуа!“ А Грека и Болгарина он никакими силами не мог бы даже и вразумить, что такое значит буржуа.
– Буржуа – это поли %`тис, гражданин, житель города, образованный богатый человек, что ж тут дурного? Вот если бы ты сказал: селянин, хорио́тис, мужик, варвар – это дело другое; а то горожанин! буржуа! Это обыкновенно человек прогрессивный, либеральный, сознающий свое человеческое достоинство... Что же это значит? – с недоумением спрашивали бы Грек и Болгарин. И они были бы правы отчасти в своем непонимании идеи русского товарища.
Вероятно Русский этот принадлежал бы к тому многочисленному классу, который у нас некоторые консерваторы удачно прозвали „дворянский пролетариат“; он был бы обломком распавшегося барства, и потому соединял бы в себе два протеста, две распущенности: завистливый протест бедности при нервах тонких, и брезгливый протест некоторого comme il faut, и некоторой романтичности, скучающей от тесного пути и скромного долга; соединял бы в себе остатки распущенности родовой, аристократической, с благоприобретенною раздражительностью демагогии.
У Болгарина и Грека нервы толще; старший брат этого Болгарина пасет еще стада отца своего в Балканах; один дядя Грека этого, правда, министром Эллады; но зато другой дядя торгует табаком в Янине, в маленькой холодной лавке, а младший брат служит мальчиком где-то в кофейне. И у Болгарина, и Грека воображение скромнее, ум суше и практичнее; абсолюта ни тот, ни другой не ищет и даже не понимает его. Comme иl faut’ные и вообще эстетические требования их и от себя и от других гораздо ограниченнее, фантазии их, сравнительно с игрой великорусского воображения, крайне убоги и блаженны. В этом отношении они пожалуй Маниловы, мечтающие о дружбе с Чичиковым и о прекрасном виде на мост, впрочем до первой распри в воммерческом суде.
IV.
Болгарин расселился… следующим образом. На всём этом обширном пространстве, между Черным Морем с востока, Дунаем с севера, между Сербским племенем с запада и Греческим с юга – живет один и тот же народ... Местами, особенно в верхней Болгарии, он живет не смешанный ни с кем; к югу, во Фракии и Македонии, он живет смешанно с Греками. Болгары преобладают тут в селах, Греки – в городах.
Множество сел, стоящих на разной степени по богатству или бедности, по плодородию или безплодию почвы и по другим условиям, населены земледельцами трудолюбивыми, трезвыми, упорными, терпеливыми, экономными, к великорусскому разгулу вовсе нерасположенными, очень осторожными и довольно лукавыми, при всей их кажущейся простоте. Между ними есть очень незначительные оттенки во внешней физиономии, в быте, в одеждах, в привычках, в духе даже (так горные Болгары более смелы, более молодцы, чем Болгары Фракийских полей), но объединенные все издавна на сплошной континентальной области, подпавшие все вместе под одну турецкую власть, они не могли выработать в себе тех местных особенностей и значительных оттенков, какие выработались у Греков под влиянием более разнообразных географических условий, под влиянием более сложной истории за последние времена. У Болгар со времени появления Турок не было тех колебаний и переворотов политических, какие были у Греческого племени; не было смены повелителей, как у Греков-островитян (например у Критян долгое венецианское владычество, а потом, вовсе не так давно, турецкое завоевание; у Ионийцев, т.е. Корфиотов и др. целый ряд господ: Венецианцы, французское занятие, русское, Англичане, присоединение к независимой Элладе). Всё это влияло на дух, нравы, даже на мелкие обычаи и выработало разные оттенки в Греческом народе, оттенки иногда очень резкие и теряющиеся только в общеевропейском типе высшего общественного положения. У Болгар были только два влияния постояно и однообразно действовавшие в течение веков: влияние турецкое и греческое.
Понятное дело что такой народ должен быть очень прост, несложен, однообразен: он и до сих пор находится в состоянии почти первобытной простоты. Поэтому вообще он мало занимателен, сух, беден духом, хотя чрезвычайно настойчив и верен себе (это впрочем и весьма естественно; чем меньше у меня разных вкусов, разных впечатлений, идей, тем мне легче достается внутреннее единство упорства, тем меньше во мне раздвоения). И зрителю стороннему Болгарский простой народ дает мало разных впечатлений; всё что есть у простых Болгар, есть и у Греков; но у Греков простых, взятых во всецелости от диких берегов Азии до цветущих островов приитальянских и до унылых Фракийских полей, найдется много разнородных свойств и оттенков, которых у однообразной Болгарской нации не найдется и которые могут или нравиться, или возмущать, но во всяком случае произведут более сильные впечатления на постороннего наблюдателя, чем немножко скучный, хотя и весьма почтенный вид болгарского простого населения.
Так как семейные обычаи, манера принимать и угощать гостей, строгие и чистые семейные идеалы, и даже одежда и пляски (настоящие болгарские пляски круговые, а греческие – разомкнутым полукругом; впрочем, между тем и другим разницы неболее как между одним парным европейским танцем и другим) местами у Греков и Болгар очень схожи, то вообще можно про Болгарина сказать, что он в типическом отношении что-то такое в роде Грека, только более бледное, более безцветное, что он ничто иное как македонский и фракийский Грек по обычаям, по типу и характеру, но который говорит только по-славянски и которому вожди его долгою пропагандой внушали, что у него с этим, столь схожим с ним соседом, Греком вовсе другие политические и религиозные интересы.
Если писать статью чисто политическую об интересах и стремлениях, то Болгарин и Грек явятся самыми свирепыми антитезами, и они, конечно, давно бы взялись за оружие, если б их не сдерживала Турция. Если же писать повесть похожую на дело, реальную, или этнографический очерк, то есть о нравах, типах, личных характерах, то болгарские нравы и греческие нравы, особенно в смешанных континентальных областях, болгарские типы и греческие типы вышли бы очень схожи. Та же крепкая, честная семья, тоже трудолюбие, почти та же восточная одежда, те же обычаи, та же осторожность, скрытность, та же наивность первобытная и нередко очень милая и приятная.
Это сельское население. Разница впрочем большая та, что масса Болгар несколько невежественнее, первобытнее, безграмотнее массы Греков. Но простоты, наивности и патриархальности много и у Греков везде: на островах, в Эпире, в Македонии, в самой Элладе.
Что сказать о городском населении? Если мы отделим мысленно от народа так называемую интеллигенцию (буржуазию), купцов, докторов, адвокатов, учителей и т.п., то, сравнивая между собою обе эти нации, Болгарскую и Греческую, мы увидим опять то же самое: с одной стороны значительное сходство в типе, в понятиях, во вкусах, в характере, с другой различие в том, что среда греческой интеллигенции от иностранных примесей, от разнородности исторической, от более старого просвещения, несравненно пестрее, богаче духом, обильнее разнообразием, чем среда Болгарской буржуазии.
Если мы будем сравнивать европеизованных Греков и таких же Болгар с Русскими, то первое наше впечатление будет что вообще восточные христиане суше, холоднее нас в частной своей жизни; у них меньше идеализма сердечного, семейного, религиозного; всё грубее, меньше тонкости, но зато больше здоровья, больше здравого смысла, трезвости, умеренности. Меньше рыцарских чувств, меньше сознательного добродушия, меньше щедрости, но больше выдержки, более домашнего и внутреннего порядка, меньше развращенности, распущенности.
У них меньше чем у нас оригинальных характеров, резких типов; гораздо меньше поэзии; но за то у них и помину нет о девушках нигилистках, о сестрах просящих братьев убить их, потому что скучно; о мужьях вешающих молодых жен, потому что дела пошли худо; о юношах, почти отроках, убивающих кучера, чтоб учиться революции, и т.д. Самые преступления у восточных христиан (у Греков и Славян без различия) носят какой-то более понятный, разсчетливый характер; этих странных убийств от тоски, от разочарования, с досады просто или от Геростратовского желания лично прославиться, без цели и смысла, убийств обнаруживающих глубокую боль сердца в русском обществе и вместе с тем глубокую нравственную распущенность – ничего подобного здесь и не слышно ни у Греков ни у Болгар, ни у Сербов. Желание грабежа, ссора, месть, ревность, словом, более естественные, более, пожалуй, грубые, простые, но вообще более разсчетливые и сухие, так сказать, побуждения бывают на Востоке причинами преступлений.
О преступлениях в среде интеллигенции почти и не слышно здесь; для этого интеллигенция слишком разсчетлива; но зато и великодушия и доброты гораздо меньше. Один пример. Я знал Греков и Болгар уже не молодых, которые помнят Русских еще владевших крепостными. Они жаловались мне с удивлением на то что слуг, послуживших хоть полгода у русских чиновников на Востоке, нельзя потом в дом к себе брать; до того они балуются и привыкают к снисходительности и щедрости господ.
Это всё сравнение Русских с восточными христианами вообще.
А если сравнить греческую пнтеллигенцию с болгарскою, то увидим вот что. Насколько Греки кажутся суше Русских и каждый отдельно и взятые вместе однообразнее Русских, настолько Болгары кажутся для человека пожившего и с ними и с Греками суше и однообразнее Греков.
И у тех и у других, если сравнивать их с нами, преобладают: практичность, лукавство, выдержка, осторожность, дух коммерческий, какой-то дипломатический, над порывом, чувством, идеальностью; но всё-таки между Греками я знал чудаков, идеалистов, людей презирающих и коммерцию и лукавство, и дипломатию в частной жизни, и осторожность, и даже к национальной политике равнодушных. Я знал, хоть и меньше чем у нас, милых болтунов, остроумных, забавных, симпатичных оригиналов; а между столькими Болгарами, виденными мною, я встретил до сих пор только разве одного или двух таких, да и то не очень занимательных. Член болгарской интеллегенции – это буржуа par excellence; всегда сдержан, всегда разсчетлив, более или менее скуп и осторожен, всегда дипломат или всегда купец, и в дружбе, и в браке, и в политике...
Это опять тоже. Это Грек втрой руки; Грек немного скучный. Грек купец (хоть бы он был и не купец по ремеслу); Грек говорящий по-славянски: не Плутаки нежинский или Одесский, а Найден Плутович из Филиппополя или Рущука.
Мне кажется, что таким образом я довольно ясно изобразил психический характер Болгар.
Теперь, если мы будем разсматривать Болгар по отношению их друг к другу, не выходя из их собственной среды, и разбирать их взаимные отношения по слоям общественным, то мы увидим вот что.
Делами национальными заведует сравнительно незначительное число людей, вышедших большею частию из того же простого сельского класса Болгар, который составляет массу народа, или из простых горожан.
Эти люди – епископы, доктора, купцы, адвокаты, богатые собственники, воспитавшиеся в Европе или Константинополе у Греков, или в России, или в Молдо-Валахии, приобрели европеизма именно настолько, чтобы представлять свой народ социально, умственно и светски – довольно плохо, разумеется, а политически, напротив, очень ловко. Они настолько обучились, чтобы вести ловко политическую интригу в современном духе и современными средствами, и не настолько воспитались, чтобы простой народ перестал их понимать, или они его. У нас скорее крестьянин проведет человека высшего круга; у Болгар старшины проводят народ как им угодно. Это наши русские сельские мироеды en grand, в сюртуках, не совсем хорошо сшитых.
За горстью этих солидно-ловких докторов, султанских капуджи-баши, негоциантов, держащих в руках свое новосозданное духовенство, следует слой более или менее молодых учителей по большим и малым городам. Эти учителя, кой-как обученные сами, и нередко в школах католических и протестантских – все пламенные фанатики своего национального дела, люди бедные, которые тоже все вышли из мужицких и мещанских семей, но не успели многому выучиться и обогатиться, и потому вполне зависят от того тесного круга важных представителей, которые принимаются к турецким министрам и к иностранным дипломатам....
Вслед за этим молодым фанатиком болгаризма, пропитанным дешевыми реалистическими европейскими понятиями и одетым в оборванный или грязный европейский сюртук, интеллигенция обрывается вдруг; и почти немедленно за этим молодым прогрессистом и демагогом следует простой сельский мироед чорбаджи, в толстой коричневой абе, в шальварах, в бараньей шапке, или в темносиней чалме; он большею частию безграмотен, домосед, свету не знает, религию свою понимает плохо; он очень недоверчив и медлен; но учителю Инсарову, вышедшему почти из того же села, не трудно его уверить в чем бы то ни было, особенно например в том, что греческие епископы только из одной жадности, чтобы брать с него поборы, не хотят освободить его, бедного; или что раскола вовсе нет никакого, что „грцкий-то патрик“ всё это неправду говорит, что вот и одеваются наши попы все так же, и поют так же как Греки, и служат также, и что нет никакого беззакония и греха в том, что в Филиппополе, в Тульче и в самом Царьграде по два епископа – болгарский и греческий. Где же болгарскому безграмотному мужику понять эти вещи, когда очень образованные и даже религиозные русские люди спрашивают: „И в самом деле, где же тут раскол? И что за беда! Всё бы это, кажется, так легко примирить!“
Таким образом выходит следующая политическая картина:
Миллионы очень однообразного простого Болгарского народа очень искусно и ловко управляются под властью Турции незначительным числом резко-отличных от них по образованию и понятиям и всё-таки несколько, хотя бы фактически, если не de jure, привилегированными старшинами и наставниками, вышедшими из его же среды.
Такое устройство нации, очень демократическое и весьма простое, может не иметь в себе прочности для будущего, может после освобождения быть причиной крайней демагогии и раздоров, когда внутренние вопросы возобладают над внешними (т.е. когда не будет ни Турок, ни Греков, давящих извне), но теперь, при этих внешних орудиях объединения, при этом внешнем давлении, такое состояние общества очень удобно для вершения современных национальных дел и для искусного перенесения политического вопроса на лже-религиозную почву. Много низших и мало высших; господство осторожной, довольно согласной, ловкой, лукавой плутократии.
У Болгар не было как у Греков независимой Эллады, избаловавшей уже народ конституцией, рядом внутренних восстаний, всеобщею подачей голосов, привычкой всех во всё мешаться. У Болгар несравненно меньше тех посредствующих типов, смышлено грамотного, бойкого простонародья, который так многочислен между Греками; у них нет, или очень мало таких людей, как греческие моряки сорви-голова, греческие мелкие лавочники, мелкие мастера, и слуги читающие постоянно газеты, политикующие матросы и т.д.
Это более значительное развитие европеизма (я не могу сказать просвещения, ибо я не в силах понять, почему популяризация европейской буржуазности есть просвещение?) у Греков путает дела; всякий во всё мешается, всякий хочет иметь свое мнение. Но зато у Греков всякий больше понимает; у Греков труднее старшине, епископу и учителю обмануть народ, например, в церковном деле и представить ему черное белым – каноны не канонами и т.п.
Вот в чем разница.
V.
Исторические условия сделали то, что греческое и вообще восточное христианское общество до самого последнего времени было церковнее русского в своем воспитании. Церковь была смешаннее с остальною нацией; народ и высшее общество стояли ближе к церкви.
Религиозность Греков вследствие подчинения Туркам незаметно для большинства их самих приняла политнческий характер. Разумеется, пока ко всему остальному, к сильным чувствам личным, к личному мистическому настроению, к болеющей сердечной любви прибавляется политический, национальный фанатизм, то религия в народе достигает верха своего могущества. Так и было у Греков прежде.
Но как только обстоятельства изменялись, более русской однообразная греческая почва оказалась сердечно менее религиозною чем наша.
Пока с одной стороны были Турки жестче, пока законы были безпощаднее, пока беззаконных притеснений было больше, пока христиан убивали легко – была вера личная, был страх, страдания, молитвы, пост строжайший; были вольные мученики; монастыри наполнялись аскетами.
Но Турция ослабела; законы смягчились; завелось больше порядка; явилось к тому же больше грамотности, мелкой учености, свободы.
Эллада обогнала в демагогии многие страны Европы; школ везде множество; учителя почти безконтрольно говорят в селах что хотят. И вот это чисто торговое, практическое, промышленное, поверхностно обученное греческое общество остыло гораздо больше нашего к религии в ее сердечных сторонах, несмотря на всю хвастливую близость к народу, несмотря на всю церковность воспитания. Вообще напрасны надежды на простой народ, не он в течение времени окрашивает высшие слои, но эти высшие слои везде одинаково влияют на низшие.
Я долго думал, отчего же именно это так случилось?
Это случилось во-первых оттого что тонкие и глубокие психические потребности высшей цивилизации не внесли в это глубоко демократическое, сплошное общество восточных христиан внутреннего возбуждения взамен отупевшего турецкого меча. Во-вторых оттого что и самый ум только практичен и еще нетребователен на Востоке. Мало мысли для мысли, мало идеальной образованности. И ум и сердце грубы.
Если мы будем разсматривать поочередно Русских, Греков, Сербов и Болгар и сравнивать их всех друг с другом с точки зрения религиозности, то без труда убедимся что сила и степень этого качества распределяются у четырех единоверных наций Востока так:
Первую степень, как я выше говорил, занимают Русские. За ними следуют Греки, потом Сербы и Болгары.
Это будет ясно из подробностей. Сравним прежде всего Греков с Русскими. Многие черты свойственные Грекам, у них общие и с Сербами и Болгарами; так что говоря о Греках мы будем подразумевать при этом и турецких Славян; а после уже будет легче объяснить почему Юго-Славяне не имеют даже и тех условий которыми Греки выкупают по отношению к православию свои недостатки и слабости.
Когда входишь у нас в России на Пасхе или в другой большой праздник в церковь, то видишь что это праздник мистический, сердечный. Когда входишь к Грекам – видишь праздник народный.
Это верное замечание было мне сказано одним из самых даровитых консулов наших на Востоке. Кратко было сказано и ясно. Но ясно лишь для тех кто на Востоке не только жил долго, но и мыслил живя там.
Но для того кто мыслил не живя на Востоке, или кто жил на Востоке не трудясь мыслить, необходимы подробности.
В России общество уже со времен Петра воспитывается гораздо больше государством чем церковью. На Востоке христианское общество, долго подчиненное Туркам, находило своего естественного воспитателя в церкви.
В России общество было дальше от церкви, от духовенства; между священником и дворянином (до последнего времени почти единственным начальником народа и представителем нации) стояли везде: мелкий чиновник, нередко иноверный учитель Француз, учитель Немец; мать очень светская, начитанная; отец, который бранил монахов и попов, сам не зная почему и т.д. На Востоке все миряне стояли к духовенству ближе: они были все ровнее, смешаннее и между собою и с духовенством. VIоложение духовенства было здесь совершенно иное чем у нас. Оно было в одно и тоже время и униженнее и свободнее чем у нас. Униженнее оно было противу Турок в том смысле что не имело того внешнего почета как у нас; в том смысле, что было беднее нашего и скорее нашего могло в недавние еще времена подвергнуться опасностям смерти, изгнанию и т.д. Так знаменитый патриарх Григорий был повешен султаном Махмудом, несмотря на то, что незадолго до своей трагической смерти отлучал всех бунтующих Греков от церкви в своем пастырском к ним послании.
Свободнее восточное духовенство было именно потому, что над ним было правительство иноверное и вчера еще очень грубое. Турецкое правительство лишило само себя первыми фирманами патриархам прав вмешиваться во внутреннее управление христианской церкви. Оно было иноверное и потому именно не имело никаких средств мешаться так во все подробности церковного дела, как может мешаться правительство единоверное. Оно не имело нужных для этой цели однородных с церковью принципов; не имело к тому особой охоты. Сам Коран приказывает судить христиан по Евангелию.
Сверх того надо не забывать, что рядом с презрением к гяурам, у набожных, знающих закон свой Турок, всегда уживалось весьма своеобразное уважение ко Христу (Пророк Исса), Божией Матери (Пророчица Мариам) и некоторым другим христианским и еврейским святыням. Понятно, что рядом с притеснением, с наружною дерзостью и даже жестокостью, было у Турок нередко внутреннее уважение к христианству.
Все эти обстоятельства сделали то, что на Востоке церковь в подробностях безконтрольно начальствовала над народом и служила ему во всём национальным, политическим представителем. Епископ в Турции и до сих пор пред правительством есть не только духовный пастырь, но и политический, административный представитель христиан по многим вопросам.
Это издавна сближало, сливало воедино духовенство с народом. То же делала и школа; той же цели достигала и семейная жизнь, и внутренняя организация духовного сословия.
Школа христианская долго была исключительно в руках церкви: священники были долго единственными народными преподавателями. Понятно, что воспитание общества должно было быть на Востоке церковнее чем у нас.
В русской школе священная история и катехизис являлись лишь как нечто обязательное. Религиозные впечатления юноша выносил гораздо более из храма, в который он шел с семьей, из книжки, которую он дома прочел (не редко из книжки французской, или немецкой, из Шатобриана или Шиллера, Граф Габсбургский, напр.), чем из уроков законоучителя в шелковой рясе.
На Востоке на помощь церкви являлось прежде многое, именно вследствие зависимости. Священная история христианства, догмат, катехизис, священник, епископ были национальными политическими опорами. Нация от церкви не отделялись ничем; других исходов, других знамен, другой силы не было. Не было даже долго другой поэзии, другой литературы.
У нас уже со времен Екатерины были между дворянами изящные вольтерианцы, в роде вельможи воспетого Пушкиным: „К тебе приветливый потомок Аристипа“, в роде отца Герцена (см. Былое и Думы), в роде светского старика в повести Тургенева Несчастная.
В начале этого века, в 20 – 50 годах, в Росии мы видим духовенство составляющее особое сословие, почти касту, ибо в строе его была наследственность. Воспитание семинарий совершенно особое, вполне церковное; воспитание школьное мирское далеко не церковное; воспитание домашнее в наиболее просвещенных дворянских семьях, чтение, обстановка вся располагающая или к равнодушию, или к романтизму, к мечтательности, к сердечной религии и никак не к национально-церковной.
На Востоке мы видим противоположное.
Мы видим не только монахов, но и белое духовенство смешанное с народом, из него выходящее и в него возвращающееся. Священник выходит не из семьи священника, а из семьи земледельца, лавочника, учителя мирского, из семьи сельского капитана, один священник сын каваса, другой сам был смолоду сельским стражем, у третьего сын идет в кавасы к европейскому консулу и т.д.
Мы не видим на Востоке резко обособленного семинарского воспитания. Здесь зато все почти были больше семинаристы чем у нас.
Школа народная, в то время когда у нас ею правили светские люди, здесь руководилась еще почти без контроля духовенством. (Турки долго не мешались вовсе в народную школу и всякие попытки их отклоняются и до сих пор христианами очень искусно).
В семьях самых богатых на Востоке жизнь тогда была жестка, груба, суха во многом; но эта семья Востока христианского построена вся на таинстве, а не на свободном романтизме христианского оттенка, как недавно у нас, на воле родителей, а не на любви и свободном выборе. Девицы мечтают не о любви, а о браке. Они подобно германским женщинам Тацита любят брак, а не мужа.
Чтобы нагляднее себе представить христианский Восток в этом отношении вообразим себе русское общество (начала XIX века) без дворянства, особенно без высшего; вообразим себе нечто вроде купцов и чиновников Островского, но и то с некоторыми оттенками, например с меньшими увлечениями вообще; с одной стороны у старших поменьше того, что мы прозвали самодурством; с другой меньше и добрых, щедрых движений; несравненно меньше влюбчивости и протеста со стороны девиц; вообще больше сухости, сдержанности, скупости и сердечного равнодушия.
С другой стороны над этим церковно-воспитанным, благочестивым, но вовсе не романтическим, несколько сухим и холодным восточным обществом первой половины этого века, надо воздвигнуть мусульманскую грозу, надо повесить мусульманский меч.
И тогда всё будет ясно. Картина общества на Востоке с одной стороны похолоднее нашей, с другой трагичнее. Воообразите, что в чисто семейную и весьма церковную по многим принципам жизнь вторгается со стороны насилие янычара и тогда вам будет еще понятнее как турецкая власть, которая нередко была действительно игом, способствовала на Востоке единению, смешению всего христианского: церкви, нации, школы, семьи, даже племен; ибо пробуждение Болгар и их движение против Греков и греческой церкви началось сравнительно очень недавно, при временном облегчении этого ига. Прежде они вместе с Греками считались у Турок просто христианами и сами себя звали так.
VI.
Старое риторическое уподобление поэзии цветам или цветов поэзии, уподобление очень хорошее и верное.
Цветы служат в ботанике наилучшим признаком для определения растений; они суть как бы высшее, сильнейшее выражение физиологии того дерева или травы, на которых разцветают. Их внешность служит признаком внутренних неясных еще законов.
Посмотрим же что скажет нам сравнение ново-греческой поэзии с русскою, особенно по религиозному вопросу. Заключение мое вот какое:
И в поэзии на стороне Русских мы видим больше капризного романтизма, больше сердечного мистицизма, больше и аскетической, и любящей боли, больше личной глубины. На стороне Греков издавна гораздо больше смешения национального чувства с лично мистическим, меньше боли, меньше теплоты, романтизма; больше догмата, больше патриотизма.
Чтобы меня лучше поняли из примеров я укажу на религиозные стихотворения Грека современного нам, г. Танталиди, профессора древне-греческой поэзии при богословском училище на Халке (в Царьграде).
Г. Танталиди лично вовсе не холодный ритор; я имею честь его знать и многим он известен как человек чрезвычайно прямой, теплый, искренний и чрезвычайно религиозный по сердцу, а не по национальным соображениям; на большинство афинских Греков он не похож; он от большинства их отличается именно силой и горячностью своего религиозного чувства. Даже многие из Болгар его уважают (а это много значит, при непримиримых предразсудках Болгар противу Греков).
Прекрасные, звучные стихи его я вынужден был бы переводить прозой, а потому и приведу из них только какой-нибудь характерный отрывок, чтобы дать понятие о его тоне.
У г. Танталиди множество религиозных стихотворений и все их можно назвать вернее еще церковными чем лично-религиозными по сюжету. Например:
ОДА
На всесветное воздвиженье Честного и Животворящего Креста.
День торжества победного!...
Великий день, великий праздник Православья!...
Днесь воздвигаем мы оружье мира,
Средь чистой радости, средь ликования святого.
На царственный престол восшедши,
Вера наша приемлет скипетр славы.
И церковь шествует во след победоносному Кресту Господню…
В этом роде много и других: На Введение Пресвятой Богородицы; на Во плоти Рождество Господа нашего и Бога и Спасителя Иисуса Христа; на Преображение и т.д.
В стихотворениях оттенка более политического, например „На приезд Его Высочества Великого Князя Константина Николаевича в Константинополь“, православное чувство занимает также весьма видное место.
Вообще все подобные стихотворения г. Танталиди более всего напоминают наши прежние оды прошлого века и начала нынешнего. В них есть нечто праздничное, торжественное, сходное с одами Державина или Ломоносова.
Со времен Белинского, который как известно в течение своей довольно долгой литературной деятельности не раз увлекался самыми противоположными идеями, у нас не шутя вообразили что этот Державинский род во всяком случае сам по себе не хорош. Всякий род хорош у хорошего писателя. Плохие одописатели были плохи; бездарные романтики на образец Шиллера и Байрона были бездарны; плохие последователи нынешнего сухо-объективного реализма отвратительны.
Вот в чем беда. Нынешний объективный реализм считается единственно возможною формой искусства; во времена Державина оды считались самою лучшею и правильною формой. Это всё временные увлечения, временные вкусы, мода; неспособность современников к широкой, всесторонней оценке и больше ничего.
Однако, я уверен что даже и между самыми молодыми людьми нашего времени, несмотря на их дурное эстетическое воспитание, найдутся хоть несколькие, которые поймут что стихи Ломоносова и по содержанию и по силе выражения гораздо выше разных гражданских мотивов а 1а Некрасов, которые и цитировать совестно.
Я нарочно потому упомянул об одах Державина и Ломоносова, чтобы дать хоть некоторое приблизительное понятие о роде г. Танталиди.
Но при этом не надо забыть двух обстоятельств: во-первых что язык у г. Танталиди обработанный, старый, превосходный; а у наших поэтов прошлого века еще не было в руках такого готового прекрасного орудия.
Возраждаясь, Греки нашли у себя готовыми уже несколько прекрасных языков: Гомерический язык, язык цветущего периода Софокла и Фукидида, язык ученых переводивших Библию на греческий язык, язык позднейших византийских писателей и наконец тот новый язык, на котором вокруг их говорит и поет народ, нынешний язык, отчасти искаженный, отчасти украшенный примесью турецких, славянских, итальянских и арнаутских корней и оборотов.
Таково преимущество современных греческих поэтов пред поэтами русскими прошлого века и отчасти даже пред нынешними. Ничего подобного нет у других народов; богатство даже несоразмерное с содержанием, которое может дать поэзии нынешняя греческая жизнь и уровень афинских умов.
Другая же очень значительная разница между греческими одами г. Танталиди и одами, например, Державина, есть именно та существенная черта, которая вообще отделяет резко Русских от Греков, черта грусти более глубокой, черта меланхолии и романической боли.
Державин представляется вовсе не грустным поэтом, если сравнивать его с другими Русскими; но и у него слышится несравненно более боли, чем у Греков.
Все религиозные оды г. Танталиди без исключения праздничны, торжественны, спокойны, почти веселы; некоторые из них имеют даже просто приветственный характер, например „Патриарху иерусалимскому Кириллу“, и т.п.
У него сверх того не заметен тот ужас смерти, который охватывал Державина посреди барских пиров XVIII века. Память смерти у г. Танталиди не носится вопреки всему в тоскующей душе самого поэта; она проявляется тогда лишь, когда есть к тому внешние возбуждения, например в его многочисленных эпитафиях.
Ужас смерти возбуждает в нем мысль о кровопролитной войне; под этим впечатлением он пишет на полу-простонародном языке прекрасное, большое стихотворение: На новой Год „как Св. Василий идет из Неокесарии на этот раз без пера и без чернильницы...“ (Чтобы понять это, надо знать что на Востоке дети колядуют под 1-е января, т.е. под Св. Василия, и в песне их поется что „Св. Василий идет с пером и с чернильницей...“).
У Греков нет ни Лермонтова, ни Кольцова, хотя почти все поэты их вероятно читали те грустые европейские произведения, о которых, конечно, наш Кольцов знал разве по наслышке. Грусть у Русского глубока и естественна; у Грека она не глубока и не находит поэтому для себя изящного, сильного выражения ни в религиозных, ни даже в эротических произведениях.
Когда Грек вдохновляется религией, она, иногда и незаметно для него самого, становится тотчас же победною или обороняющею хоругвью, пышным знаменем, которое он возносит с гордостью над главой столь любимой им родной нации.
„За Веру Христа святую, за Церковь Восточную и Вселенскую я приму муки и смерть...“ говорит он. „Воззрите братья Греки на эту святую хоругвь, она спасла народность вашу от всех безжалостных и враждебных сил! Чтите ее, братья Греки! Чтите это святое знамя спасения и в этой жизни и в будущей...“
Для русского поэта религия не хоругвь торжественная: она икона древняя полустертая, пред которою в ночи горит лампада болезненной любви!
О своей хоругви Русский покоен. „Хоругвь эту за каждого из нас давно держит царь“, – думает Русский, и тоскуя, быть может и о предметах иногда и не слишком христианских – плачет пред своею одинокою лампадой в темном углу.
Напрасно мы будем искать в греческой поэзии хотя бы малейшего подобия таких чувств и любящих и колеблющихся как у Кольцова:
Спаситель, Спаситель
Чиста моя вера.
Но Боже! и вере
Могила темна...
Напрасно будем мы искать у Греков таких романтических, лично религиозных стихотворений, какие мы найдем у Пушкина и Лермонтова, например: „В часы забав иль праздной скуки“ или переложение молитвы „Господи и Владыко живота моего“:
Владыко дней моих! дух праздности унылой...
или Лермонтова Ветка Палестины.
Ничего подобного мы не найдем в греческой поэзии.
В стихах эпических у Греков, в стихах народных, еще и до сих пор местами творимых в Эпире и других более глухих краях, мы встретим полнейшее взаимное проникновение тех трех элементов, которые у нас так отдельны: религиозного, эротического, патриотического. Любовь – это невинная девушка у окна или у колодезя, которая мне понравилась и на которой я бы женился; это жена молодая благословенная церковью, с которою я разстаюсь чтоб идти на войну, или на торговлю в дальние страны. Или, это безстыдная изменница, которую надо либо убить, либо бросить; или это просто развратная девушка с которою молодец может быть и согрешил в минуту искушения, но над которою он будет после с презрением смеяться.
Вера в этих простонародных стихах не моя вера, не вера моего бурного и усталого сердца, это не вера плачущая вопреки всем пресыщениям богатства и даже быть может юного разгула и разврата; нет, это вера, которую гнетет иноверец, у которой нет царя-защитника: защитник ей каждый из нас, ружье мое, моя личная хитрость и отвага. Я не знаю тоски, скуки и слез пресыщенного разочарования, я лежу за камнем и стерегу проезжего Турка, который, быть может, недавно ворвался в монастырь и исколол глаза нашим древним иконам, ибо считает их идолами!
Нация, патриотизм – это та же вера, та жe церковь, всё тот же Христос. „Вот как сражаются наши молодцы христиане... Да! здесь Сулия, злая Сулия, здесь поп берет ружье и попадья несет заряды ему в своем фартуке“.
Вот впечатление которое выносишь из чтения эпических греческих стихов нашего XIX века. Я сказал полнейшее единство, первобытное слияние трех элементов: религиозного, патриотического, эротического.
Что касается стихов не эпических, стихов греческих поэтов полуевропейски воспитанных, то у них мы видим совсем иное, непохожее ни на песню Грека-горца, ни на лирическое стихотворение русского поэта.
Я убедился, что у всех образованных ново-греческих писателей особенно сильно выражается только патриотическое, национальное чувство. Что касается до религиозного, то оно или совсем в забвении, или очень холодно и искусственно, или вполне торжественно, вполне церковно, как у г. Танталиди.
Какое-то здоровье, спокойствие, веселость, что-то сердечно-поверхностное – видны одинаково и в простонародных песнях, и в городской греческой поэзии.
Но в эпических горных стихах эти черты принимают чрезвычайно правдивую, гомерическую, свежую, наивную, оригинальную форму; а в городских?... Я перечитывал не раз по самым распространенным сборникам лирические стихи тех греческих поэтов которые наиболее прославлены на Востоке, которые получили премии на состязаниях в Афинах, и нашел у всех у них одно – сильным, глубоким, искренним опять тот же патриотизм; тут при патриотизме рядом с Фукидидом, Зевесом, Ареем, можно встретить и Христа... Можно и не встретить. Но везде Эллины.
Страдальческих болезненно-глубоких русских молитв и слез пред лампадами в темном углу я почти не вижу в них.
Вообще грусть и Грека, и Болгарина, и Серба очень не глубока. Все они лично не требовательны от судьбы, от жизни; здоровы, деятельны, терпеливы, бодры. В них нет ни мистического искания, ни аристократической требовательности и никакой болеющей любви...
В городских стихах у Греков эрос отделен совсем от религии. Он имеет менее эпический, менее семейный характер; у Греков очень много стихотворений эротических, но я не нашел в них истинной боли сердечной... Только у Ахиллеса Парасхо, поэта ныне живущего, заметен религиозно-романтический оттенок. Есть у него одно стихотворение (к Божией Матери).
Я снова иду в Твою церковь пустынную,
Снова я вижу бледный Твой лик
Божия Матерь моя ненаглядная...
Это стихотворение, как и вообще стихи А. Парасхо, резко отличается от других. У него есть боль сердца.
Если в чисто-религиозных стихах своих Греки нашего времени ближе всего к оде, в эротических они колеблются можно сказать между мадригалами и водевильным куплетом. Опять та же веселость, спокойствие выражающиеся в любви или шуточною любезностью, или искусственными, холодными вздохами.
Всё „кустики“, „луна“, „свет очей моих“, „поцелуи“ и „поцелуи“. Целуются безпрестанно. А страсти не слышно; задумчивости нет и следа.
Все эротические стихотворения, попадавшиеся мне до сих пор, довольно однотонны. Иногда холодно и преувеличенно страстны; иногда тяжеловесно, семинарски-игривы. Выражение чувств, уподобления, самый род чувств чрезвычайно стары, несвоеобразны, известны; это нечто полинялое, казенное, давно где-то слышанное и подешевевшее до крайности. И всё это в новых Афинах венчается лаврами!
Я нашел одно эротическое стихотворение Парасхо мало похожее на легонькие и черезчур уже нехитрые любезности его соотчичей. В нем выражено чувство искренно мрачное, очень своеобразное в сладкогласной и водевильно улыбающейся среде современных Афинян. Вот оно.
Я не ищу, друзья, девы неопытной в любви: – я не хочу ее!
Робкий румянец невинности мне вовсе не мил!
Легка победа над сердцем незрелым, влюбленным в незнакомое, обожающим неиспытанное.
Нет! воин удалый никогда не убивает беззащитных.
Легкая победа охлаждает его высокое мужество.
Он ищет свирепой схватки, он жаждет опасного боя.
И меч свой он хочет вонзить в грудь могучего бойца.
Да! и я знал лобзание безгрешной души,
И мне знакомы вздохи чистой девы...
Но я не слышал пламени в ее лобзаньях,
И вздох ее был стон боязни, а не стон любви!
Я? Я хочу найти душу убитую, полумертвую,
Которая уже всё испытала и которой уже нечему учиться.
Такой души, которая знает что такое страданье и... хочет опять страдать!
...Ищу я сердца осеннего... И падшего ангела мне радость вновь спасти!
Да! я таков! Я ночь люблю больше дня,
Падающий лист предпочитаю душистым нарцисам,
Звезды заката яркому сиянию утра,
И дыханье полусмерти мне милей всего живого...
Есть у того же Парасхо и другое стихотворение на тот же мотив, где некоторые оттенки того же чувства выражены еще сильнее. Поэт желал бы, чтобы та которую он полюбит, не имела ни брата, ни матери, и никакого близкого, чтобы она ничего не смела любить кроме его и мечтала бы лечь с ним в одну могилу.
Оба стихотворения эти не везде одинаково художественны и выдержаны, но конечно они демоничнее, сериознее, романтичнее других известных мне эротических стихов новогреческой музы.
Не любопытно ли, что именно у Парасхо я нашел и религиозное молитвенное стихотворение, отличающееся большею чем у других Греков томительностью и сввежестью сердечно-мистического чувства?
Конечно это совпадение любопытно, но оно весьма легко объясняется.
Соблазнительный демон романтической любви такой же высший дух, как и чистый ангел целомудрия. Если бы демон не был так „могуч, лучезарен и прекрасен“ (по выражению А. Майкова), то его действие на душу нашу не было бы так страшно.
Христианство не отрицает обманчивого и коварного изящества зла; оно лишь учит нас бороться против него и посылает на помощь ангела молитвы и отречения. Поэтому-то и родственность романтизма эротического и романтизма религиозного в душе нашей так естественна и так опасна. „Дух тьмы часто даже принимает вид ангела света“, говорит сама церковь. И прибавим еще, что и у нас самый страстный из наших романтических поэтов, самый демонический, именно Лермонтов, создал в то же время едва ли не лучшие у нас молитвенные и по Боге тоскующие стихотворения. Итак за очень немногими исключениями эротическая муза нынешних Эллинов и не глубока, и не изящна, и не грустна, и не демонична, даже и не опасна... Искуситель Греков – это не мрачный страдалец Байрона и Лермонтова; не мыслящий Фауст, для которого любовь есть такое же сериозное дело ума, как и сама наука, не „пышный демон, на огневой порфире коего горят два огненных крыла“ и с которым едва-едва под силу бороться чистому ангелу религии; нет, искуситель нынешних баваро-французских Афин – какой-то веселый сатир, не злой, но и не любящий глубоко, главное не страдальческий для себя и не опасный для других. Он точно будто бы сейчас только запер торговую контору свою, потер руки, самодовольно погляделся в зеркало и сказал себе:
– Ну, теперь серьезные дела кончены! Можно на досуге и приятным Эротом заняться. Ведь и предки мои его чтили. А они были великие люди.
Впрочем, появление таких стихотворений, как приводимые три образца из Ахилла Парасхо предвещают нечто иное.
VII.
На Востоке не только лица и нации, но и очень многое переходит в наше время из простоты первобытной – в простоту самой крайней и дешевой буржуазности.
Например, горная тропинка, по которой едва идет мул, минуя красивое и извилистое шоссе, обсаженное деревьями, по которому века ездили бы разнообразные экипажи, прямо переходит в прямую линию железных рельсов. В Адрианополе, на реках Тунже и Марице, нельзя до сих пор найти ни красивой лодки для прогулки, ни разнородных хороших барок для перевозки; для перевозки тяжестей и переезда употребляются самые первобытные плоскодонные, чуть сколоченные челноки и барки. А завтра тут начнут ходить пароходы.
Театральная, красивая одежда поселян и небогатых горожан, вместо того чтобы в высших классах населения приобресть себе (как было, например, в Европе до XIX века) утонченное и роскошное аристократическое выражение, прямо переходит в дешевый сюртук и панталоны, т.е. в простую, вторично-упрощенную одежду либерально-лавочной Европы.
В греческих и славянских горах горная эпическая песня еще не замолкла, а в греческих и славянских городах издаются уже давно газеты самого радикально-буржуазного направления и пишутся незатейливые стишки в самом новейшем духе.
Таких примеров на Востоке множество. Сельский Болгарин немногим посложнее в мыслях своих, в быте, в потребностях, в идеале, чем первобытный Болгарин времен Симеона и Самуила; а его племянник, сын, брат, побывавший в Царьграде, Одессе, Вене или Николаеве, по мыслям, по идеалу и т.д. нечто вроде последователя Гамбетты, конечно несколько грубый, малосложный, не имеющий за спиной своей влияний великого и цветущего прошедшего.
Таким образом на Востоке очень многое, почти всё, из простоты эпической переходит прямо в простоту буржуазную, европейски-радикальную, минуя извилистые и сложные пути цветения самобытного, пестрого, оставляющего и после расторжения прежнего еще на значительный срок разнообразные следы. На Востоке нет нигде того охранительно векового накопления, которое заметно например больше всего в аристократической Англии, менее в континентальной Европе и еще менее, но всё-таки заметно и в России.
Действительно, если взять Россию сравнительно с нациями Запада, то видишь, что явления сложного цветения у нас были гораздо слабее и бледнее, чем в главных пяти-шести политических организмах Европы. Разносторонний Гёте резче и всемирнее по содержанию разностороннего Пушкина. Равные по прелести формы Фауст и Годунов далеко неравны по всемирному значению содержания. Демон Лермонтова менее страшен и менее широк в своем влиянии, чем демон Байрона; он более примирим с жизнию; его утешает, например, „с резными ставнями окно“. Ту же сравнительную бледность и нерезкость найдем и на государственном, и на научном, и на философском поприщах, и в области искусств.
Но если мы сравним Россию и Русских с их Восточными единоверцами, Греками и Славянами, то конечно современные Русские покажутся нам представителями чрезвычайной сложности.
В России характеры сложнее и разнообразнее, потребности, роды воспитания, привычки, вкусы, идеалы разнороднее; мысли сложнее и всё-таки оригинальнее чем на Востоке, в среде интеллигенции конечно. Состояния и общественные положения гораздо дальше отстоят друг от друга; всякого разнообразия больше: сословного, племенного, религиозного (расколы и мистические ереси наши), чиновного; экономические противоположности богатства и бедности резче. Чувства тоньше и сложнее (то есть глубже), поэтому неизбежно и страдания и наслаждения живее, глубже, разнороднее.
И чувства восторга и чувства боли сердечной поэтому должны быть сильнее у нас, чем в таком обществе, где характеры малосложнее, потребности однороднее, вкусы однообразнее; где воспитание, пожалуй, несколько и разное в простом народе по областям, сливается однако наверху с помощию грамотности, сюртука и демагогии, в один тип свободолюбивого и властолюбивого, алчного реалиста, – греко-европейского и славяно-европейского буржуа. Боли мало; чувства грубее; потребности просты и легко удовлетворимы; фантазия не развита; аристократичности нет вовсе в ближайшем прошедшем и потому и вкус, и ум, и самое тело не так требовательны во всём: и в поэзии, и в светском быте (см. Абу: Современная Греция45), и в эротических чувствах, и в любви... и наконец в религии.
В религии что-нибудь одно: или наивная простота, или романтическая интенсивность. Там, где утрачивается простота первобытная, необходима интенсивность романтических чувств; нужны страдания не простые, не грубые страдания, которые бывают везде, а страдания, которые ищут исхода лишь в идеальном мире и в идеальных чувствах.
У нас давнишняя (сравнительно) умственная развитость наша, развитость ума и изящества, в среде наших дворянских семейств, оставляя в душе молодых людей впечатления и церковные более изящные, более теплые и тонкие, более идеальные и по внешности (хоть бы говенье в детстве с образованною матерью, или праздник VIасхи в Москве, или поездки с родными в один из хороших монастырей наших) оставляют в сердцах образованной молодежи более глубокие следы, чем могут оставить грубоватые, простые, менее изящные религиозные формы и чувства на Востоке. Кто же не замечал, что и в самой России есть разница по слоям в этом смысле. Молодые люди и молодые девушки самого высшего круга сохраняют очень часто больше связи с церковью, чем их сверстники и сверстницы из нашего растрепанного и разсеянного по земле мелкого дворянства, изящных воспоминаний о семье и церкви у высших дворян больше.
В сельском народе, как известно, также много искания, тоски, боли и т.д. И у него другими путями и от других причин религиозные чувства теплее по-видимому, чем у Греков и Юго-Славян.
Мы справедливо жалуемся иногда на религиозное равнодушие нашего общества, на церковное невежество наших образованных людей, на расположение общества нашего к вовсе неуместным и непрошенным реформам в церковном устройстве. Мы имеем право жаловаться на легкомысленное модничанье иных иереев наших, расшаркивающихся пред мнением большинства (пред тем, чтó Милль зовет: „1а médiocrité collective“). Мы имеем основание сожалеть о том, что значительная часть наших образованных соотчичей нападают на монахов и монастыри, не понимая ни религиозного их смысла, ни их политического значения. Эта часть нашего общества не понимает, что монастыри для церкви, для религии то же чтó университеты, лицеи, клиники для науки; она не догадывается, что в обителях происходит и предлагается мирянам накопление охранительно религиозных влияний и впечатлений, почти так же как происходит и предлагается накопление научных впечатлений и поучений в университетах.
Всё это так, но, с другой стороны, мы видим немало и утешительных явлений. Значительная часть нашего богатого и образованного общества поддерживает всячески церкви и монастыри. Я сам видел, какое множество жертв шло из России на Афон и от людей разных классов; везде отстраиваются новые церкви без всякой задней политической мысли; в России монастыри благолепны и полны, и были бы еще гораздо многолюднее, если бы гражданские законы не сдерживали охоты к пострижению; богомольцев всех классов много и в России, и на Востоке. Я недавно познакомился в Цареграде с одним молодым французским легитимистом, который без ума от наших иерусалимских поклонников; на этом только основании он верил в молодость, силу и будущность России. (Прав ли он был, считая Россию очень молодою, это другой вопрос). Дворян, чиновников, офицеров, пропорционально в монашестве много: там флотский офицер игуменом, там сенатский немаловажный чиновник иеромонахом, там дворянин, кончивший курс в университете, не утратил, однако, веру и постригся в иноки. О купцах богатых и средних и говорить нечего. И сколько хороших, добрых, искренних монахов; сколько людей, которые отказываются от повышений, и которые именно тем миру и полезны волей-неволей, что они хотят быть как можно менее от мира сего. Видна всё-таки в значительной части общества забота о религиозных интересах, без всякого отношения к политике; видно, одним словом, что еще для многих Русских православие есть та лампада пред иконой в углу, о которой я говорил прежде, а не национальное только знамя...
Когда входишь в храм внутри России и видишь эту толпу так усердно молящуюся, понимаешь, что тут нет чужих, нет иностранцев, не пред кем молиться для демонстрации, нет Турок, Армян, влиятельных католиков, как на Востоке. Видишь нацию сильную, беззаботную о чуждом влиянии, даже слишком иногда беззаботную...
И так, как ни дурны многие признаки у нас, на Востоке многое еще хуже. Души, теплоты, содержания на Востоке менее. Там, повторяю, воспитание мирян церковнее; у нас оно, так сказать, теплее, романтичнее.
Идеалом было бы соединение того и другого. Нам нужно побольше церковности, побольше знания, чтобы придать больше ясности и твердости нашей разнузданной теплоте, нашей горячей, ноющей тоске. Восточным людям, и Славянам, и Грекам одинаково, нужно бы побольше тонкой развитости чувств в высших слоях, побольше теплоты, поменьше грубого довольства мелким проявлением европейской буржуазной цивилизации. Они уж очень всему рады. Слово „разочарование“, о котором у нас из какого-то предразсудка нынче молчат, но которое многим слишком коротко знакомо по чувствам, это слово там вовсе не в употреблении. Чтобы перевести его однажды по-гречески мне нужно было прибегать к помощи профессоров и больших лексиконов. Г. Танталиди сказал мне, наконец, что это значит „апогои́тевсис“. Живя десять лет на Востоке, я во стольких разговорах ни разу этого слова не слыхал.
Страдания на Востоке имеют характер более внешний; они редко исходят из глубины собственного сердца.
Пока было жить страшно, пока Турки часто насиловали, грабили, убивали, казнили, пока во храм Божий нужно было ходить ночью; пока христианин был собака, он был более человек, то есть был идеальнее. В двадцатых и тридцатых годах этого столетия были еще добровольные мученики (см. Афонский Патерик например); были матери, которые говорили сыновьям, как лакедемонские матери: „лучше пусть убьют тебя Турки, нежели видеть мне тебя изменником Христу!“ В монастыри шли прежде богатые и высокопоставленные люди. Богатые, знатные Фанариоты, Молдо-Валашские бояры приносили в дар на церкви и обители огромные имения.
Но времена переменились. Успехи русского оружия, удачные восстания Сербов и Греков и вообще успехи православной политики на Востоке обезпечили христиан более прежнего от внешних бед. Эти политические успехи Церкви послужили косвенно и неожиданно к ослаблению православия сердечного, личного, мистического. Свобода открыла настежь двери мелочным европейским влияниям, мелкому самодовольству.
Гораздо бóльшая привычка к труду для пропитания чем у нас в высших классах России, большая грубость нервов, меньшая требовательность фантазии, меньшая тонкость чувств и мыслей, а вдобавок относительно Европы и прогресса роль parvenu вчерашнего, который всем восхищается в буржуазной Европе, – вот восточно-христианская интеллигенция, греческая, сербская и болгарская.
Россия, уже сама по себе более сложная, то есть более богатая разными психологическими ресурсами и требованиями, вступила в сообщение с Европой цветущего периода, с Европой, где еще было много рыцарства, много утонченности, где и католичество и протестантство были еще сильны и свежи сравнительно с нынешним.
Греки и Юго-Славяне вступили в общение с Западом в XIX веке, когда Европа суше, холоднее, растеряннее, ученье количественно, но ничтожнее качественно...
VIII.
Состояние монастырей есть, повторяю я, одно из лучших мерил религиозной жизни в исповеданиях, где, как в католицизме и православии, есть учреждение монашества.
Состояние это характеризуется двумя вещами: 1) количеством людей, желающих стать монахами и 2) тем, из какого класса общества идут люди в монахи.
В греческих областях монахов очень много; я точной статистики не знаю, но от всех знающих людей слышал, что их гораздо больше чем в России. Но не должно забывать, что в России настоятельные потребности набора и другие соображения побуждают издавна гражданский закон стеснять свободу пострижения. Если бы в России дана была людям хоть половина восточной свободы в этом направлении, то зная характер Русских, не трудно предвидеть, что число монахов у нас сейчас же бы далеко превзошло число греческих. Это видно по количеству поклонников и поклонниц в Иерусалиме и в Афоне. На Афоне, не смотря на близость Греческих стран, поклонников греческих почти вовсе нет.
Что касается классов общества, из которых идут в монахи, то из образованного класса Греков, из офицеров, адвокатов, из богатых купцов, писателей, чиновников, в монахи почти вовсе нейдут, и давно уже.
Тайного пострига, нередко встречающегося в России, в Греции не знают. У нас такой постриг происходил и происходит в наше время не от одних тех внешних, гражданских стеснений, о которых я говорил выше; он еще нередко имеет источником и сложные обстоятельства личные. Были и есть у нас люди, которые, давши ли клятву Богу, или по другим каким-либо обстоятельствам сердечным, желают иметь на себе, так сказать, печать монашеского обета; а вследствие ли закоренелых привычек или других важных и сериозных обязанностей, в монастырь вдруг на общее правило поступить не могут. Из таких людей иные поселяются поблизости монастырей, в гостиницах, или в своих домах; другие, оставаясь на службе и вообще в миру, бывают тайно пострижены.
На Востоке этого обычая не знают и восточный наш единоверец еще принесет свою долю комфорта, каким пользуется, в жертву (если уж приносит!) Элладе, Болгарии и Сербии, но не отдаст на удовлетворение религиозной потребности.
Я никогда не забуду одного очень характерного случая из моей жизни на Юго-Востоке.
Проездом через Триест, я встретил одного Грека, очень приличного, красивого, средних лет, с прекрасными манерами. Зашел разговор о религии. – „Да! – сказал, глубоко вздохнув, этот Грек (вполне Европеец хорошего тона по внешности) – религию мы забываем, но когда нас поразят глубоко семейные и другие несчастия, мы тогда вспоминаем о Боге и обращаемся к религии!“
Больше ничего. Обыкновенные, кажется, слова? Отчего ж они так поразили меня? Оттого, что я, прожив около десяти лет на Востоке, один раз всего только слыхал их от христианина одетого по-европейски. Я слыхал безпрестанно другое: „Православие – это наша сила; христианство – это узда и знамя для грубого нашего народа; народ наш исполнен суеверия и тьмы, ему нужна еще церковь!“ или: „Да, я могу быть атеистом, я могу быть учеником Фейербаха, но пусть Турок, католик или Немец коснется православия, этой народной нашей святыни, о, я!... тогда я!... и т.д.“ Грустного, сердечного тона я при разговорах о религии с восточными мирянами не слыхал.
Еще доказательство. Один из самых опытных русских духовников на Афоне, на предложенные мною вопросы по этому поводу, отвечал, что он, прожив более тридцати лет на Афоне, видел за это время там более двухсот человек поклонников из высшего и среднего дворянства, не считая купечества, а из Греков соответственного воспитания только двух (из них один был врач, желавший из расчета устроиться на Святой Горе); из Болгар и Сербов не помнил что-то ни одного.
Один из лучших и умнейших пашей говорил мне: „Я очень боюсь вашей России, но я очень уважаю ваш народ. Я знал, например, этого вертопраха Кельсиева, и много беседовал с ним: он очень умный человек. Правду говорил он, что Русские на Дунае занимаются политикой для религии; а Болгары и Греки смотрят на религию большею частию как на политическое орудие“.
Протестантский миссионер на Дунае г. Флокен тоже говорил мне, что „Русские несравненно симпатичнее, душевнее в деле религии и Болгар и Греков. Русские оттого крепки в своих религиозных верованиях (все: православные, молоканы и старообрядцы), что они думают о них и сильно чувствуют, а Болгары на пропаганду оттого не поддаются, что они сухи и тупы“. Г. Флокен одинаково имел мало успеха и между Болгарами и между Русскими, поэтому верить ему можно.
Еще свидетельство греческое. Один греческий епископ, живущий давно на Святой Горе, сказал мне раз: „Отчего у нас, Греков, нет таких благочестивых христиан между высокопоставленными лицами, какие есть у вас в России?“ (Он назвал мне несколько лиц).
Сравнивая Болгар с Греками, находим следующие оттенки:
– Болгары еще однообразнее Греков; гораздо однообразнее; еще ровнее по устройству, жизни.
– Они имеют менее тех церковности в воспитании, ибо не жили близко от древних патриарших великих центров, не имели преобладания в Иерусалиме и на Афоне, как имели его искони Греки; ибо у них гораздо менее монастырей; гораздо меньше церковно-ученых людей изстари; географически даже они были удаленнее Греков от большинства великих православно-византийских памятников, центров и преданий; сельский народ их, прибавим, не понимал даже ни слова в церковной службе до последнего времени.
– У Греков всё-таки больше поэзии, больше романтизма, как вследствие большей образованности, так и отчасти вследствие преданий той эпохи, при которой они восставали и возрождались к городской жизни. При возрождении Греков, героями были: Байрон, Шатобриан, кровавым подвигам Эллинов вторили лиры великих поэтов; болгарскому разсчитанному и осторожному движению современны лишь свист локомотивов и журнальные статьи. Сказать ли что о Сербах?
Сербы хвалят православие; они чтут eгo. Они могут даже сражаться за него геройски. Но и у них церковности воспитания меньше чем у Греков; близости к памятникам, к патриаршим странам, к преданиям, к славе византийской меньше; от Святых Мест они гораздо дальше, чем Греки. С другой стороны, у них тоже гораздо несравненно менее чем у Русских: идеализма, мечтательности, поэзии; болезненности души вовсе нет; о тонком, разнообразном развитии, о сложных потребностях, о сложных ресурсах и сложных страданиях не может быть и речи. Они очень просты, и лично, и национально (т.е. Сербы Турции).
Поклонников у Святых Мест сербских вовсе не видно; монашество в свободной Сербии в упадке46. В Сербии были уже попытки к упразднению малочисленных монастырей. На Афоне Сербов-монахов всего два, три. Наконец, вспомним и то, что значительная часть Сербского племени, взятого во всецелости в Турции и Австрии, не православного исповедания, а католического. Поэтому при очень возможном в будущем пансербизме, центр национальной тяжести может не совпасть с православием, как совпадает он у Греков и у Болгар. Этот центр национальной тяжести может совпасть при пансербизме с чем-то средним, вне Рима и вне Византии стоящим.
Такова духовная, психическая почва с которою нам приходится иметь теперь дело на Востоке.
Она не совсем такова – как у нас обыкновенно многие думают.
Она может измениться так или иначе; но это дело будущего.
Какой же из этого всего следует политический вывод? – спросят меня.
На это я отвечу, прежде всего, что не считаю подобный вывод обязательным для каждой статьи, даже и при нынешних обстоятельствах, столь бурных, и требующих на всё практического ответа.
Я назвал труд мой „опытом национальной психологии“; я изложил то, что мне казалось непосредственною истиной моего созерцания, и больше ничего. Выводов частных, я думаю, можно сделать много разных, смотря по убеждениям и наклонностям каждого. Я же попрошу только с одной стороны вспомнить, что политические интересы очень часто не имеют прямого и немедленного отношения к тому вопросу: нравятся ли нам жители какой-нибудь страны, или вообще хороши ли, или худы чем-нибудь люди какой-нибудь нации. Для политических дел общее знамя важнее личных свойств. Отвлеченные идеи и общие, одушевляющие самые разнородные характеры, интересы – вот что соединяет народы и государства в союзы, или возстановляет их друг против друга, доводя до открытой и кровавой борьбы; а не психическое достоинство и личные недостатки отдельных лиц; хотя бы эти достоинства или недостатки принадлежали и большинству той или другой нации.
Осман-паша, например, конечно выше какого-нибудь жалкого Серба, который спрятался в кукурузе; но Осман для России противник, а Серб даже, и в кукурузе спрятанный, имеет право на нашу помощь и сострадание47.
Самый грубый или алчный черногорский воин, самый легкомысленный и пустой Румын, самый надменный и коварный Грек, самый упрямый и лукавый болгарский чорбаджи должны быть для нас дороже и ближе самых просвещенных, изящных и самых благородных по характеру английских лордов, дороже и ближе самых простодушных, честных мусульман, самых безукоризненных по свойствам и образу жизни папистов.
* * *
Прим. авт. Писано в 1873–74 г.
Настоящие, старые семьи Фанариотов уничтожены и разсеяны почти все после 21-го года. Но под Фанариотом я разумею здесь вообще цареградского Грека – богатого, хорошо образованного и высоко стоящего в обществе.
Нельзя не согласиться, чти Абу отчасти прав, описывая как на афинских балах кавалеры иногда говорят пресерьезно с девицами о том, что „у них на всех пальцах мозоли“. С 54 года, и прочтя книгу Абу, молодые Греки, может быть, стали осторожнее и тоньше; но всё-таки есть еще что-то в этом роде; европейский быт делает на Востоке ужасающие завоевания; но преимущественно своими внешними и пошлыми сторонами. Замечательно например, что и Турки, и христиане, надевшие европейское платье, гораздо грязнее тех своих соотчичей, которые носят восточную одежду. Молодого героя поэмы или повести в греческой фустанелле или в черногорском костюме найти очень легко; он и в жизни очень поэтичен; герой светский на Востоке почти немыслим. Как пример юго-славянской светской тонкости можно привести следующий случай. За дипломатическим обедом сидит русский камер-юнкер рядом с женой одного из самых блестящих сербских государственных людей. Она печальна. „Чтó с вами?“ спрашивает русский. „Чрево болит, господин мой!“ отвечает знатная сербская дама.
Из Убичини: Les Serbes de Turquie, стр. 78–79). „Монахи живут в монастырях. Монастырей в Сербии 44. Это дает по три монаха на каждый монастырь. Самый населенный и с исторической точки зрения самый знаменитый, Студеница, в 64 году был обитаем девятью иноками“. В других монастырях по одному, по два монаха. И Дентон и Убичини согласны в том, что монастыри в Сербии малолюдны. Дентон объясняет это тем, что монахи в Сербии не популярны, не любимы народом; что женатых священников народ больше уважает (у Русских и у Греков наоборот).
Писано в 1878 году.