<span class=bg_bpub_book_author>Алексей Варламов</span> <br>Мысленный волк

Алексей Варламов
Мысленный волк - Часть третья. Свенцянский прорыв

(45 голосов4.0 из 5)

Оглавление

Часть третья. Свенцянский прорыв

1

Никто не знает, когда и где зародился мысленный волк, из каких пропастей и бездн небытия возник зверь, способный принимать любые обличья и пробираться внутрь человеческого существа. Иные из святых отцов полагали, что мысленный волк и есть сатана, другие считали его порождением диавола и блудницы, третьи распознавали в нем одного из самых темных, злобных и льстивых духов, но каждый благочестивый сын Церкви читал в последовании ко Святому причащению молитву, составленную святителем Иоанном Златоустом: да не на мнозе удаляйся общения Твоего, от мысленного волка звероуловлен буду. Однако не каждому древняя молитва помогала, не все умели быть чистыми в своих помыслах, ее творя.

Недаром так опасался механик Комиссаров мысли — этой мрачной, никем не контролируемой и никому не подвластной, уничтожению не подлежащей и все определяющей силы, которая вторгается в сознание человека извне и его разрушает. В мыслях люди могут быть и благороднее, и подлее самих себя, мысль передается от человека к человеку по каким-то неведомым путям, заражает как чума, разносится по воздуху, живет в почве и воде, мысль материальнее всего на свете, и вот ты чувствуешь, что зависишь от мыслей, да только свои ли они или чужие, кем-то тебе внушенные, — как узнать? Мысли гонят тебя, истязают и еще сильнее будут мучить там, где ты останешься без телесной оболочки. Мысль и есть энергия, которой люди не овладели и, до тех пор покуда будут оставаться людьми, не овладеют, мысль — это огонь, ветер, кровь, семя, дым. Она могучей человека, потому что за свои мысли он ни перед кем не отвечает. За поступки — да, за слова — да, но как ответишь за мысли, если они могут прийти извне и захватить тебя всего? А вот если научишься ими управлять, а еще лучше — научишься не думать вообще, не пускать их в голову, тогда станешь властелином своей жизни. Тогда не будет страшных искушений, к тебе приходящих, не будет соблазнов, власти женского взгляда над тобой, не придется, скрежеща зубами, подавлять глупую похотливую плоть, потому что с нею сладить еще как-то можно, а вот как сладить с собственной головой, как спасти ее от мысленного волка и не позволять ему рыскать по твоим мозгам и рисовать в воображении картины соблазнительные и страшные, имеющие несчастие сбываться? Стоит человеку послать неконтролируемый сигнал, слабый импульс от своего мозга, как мысленный волк этот сигнал улавливает, и нельзя от волка убежать, нет такого дерева, на которое можно забраться, нет такого убежища, в которое можно спрятаться, ни в доме, ни в храме, ни на площади, ни в глухом лесу или посреди моря, везде он тебя настигнет, а как только завладеет хотя бы частью человечьей души, то алчет и требует еще пищи и человеку приходится скармливать ему самого себя до тех пор, покуда не останется от несчастной жертвы одной оболочки.

Сколько таких оболочек по земле ходит, и никто не подозревает, что они съедены до основания. А между тем тронь чуть сильнее такого человека, самое малое испытание, неудобство ему пошли, вся пустота его обнаружится, и диву будут даваться те, кто еще вчера считал его независимым, почтенным господином. И вот еще о чем думал Комиссаров: когда в Средние века церковники и инквизиторы держали народ в темноте, они не к тому стремились, чтобы этим народом было легче управлять, не власть потерять боялись, в чем их потом обвиняли не слишком умные люди, но спасали, оберегали стада своих овечек от мысленного волка, и тому ничего другого не оставалось, как ходить и облизываться, издалека глядя на упитанных тельцов, охраняемых злыми сторожевыми ангелами. Мысленный волк и тогда пытался стадо расщепить, отбить хотя бы одну овечку, обратить на себя ее взор, нашептать на ушко соблазнительные слова, но, если в стаде заводилась паршивая овца, пастухи изгоняли ее, а самых непослушных, вступавших с мысленным волком в противоестественную связь, сжигали на кострах. В ту далекую пору мысленный волк был хилым и вялым, он пугливо жался по окраинам человеческих поселений и голодными глазами смотрел на чахлые огни жилищ, стены городов и высокие шпили храмов, а добычу находил разве что в богатых замках и королевских чертогах. Дикий вой его оглашал пустынную, малонаселенную землю, и от этого воя жутко делалось людям, они выдумывали страшные сказания и еще усерднее молились Творцу, тем спасаясь и оставляя волка в одиночестве и тоске.

Все изменилось в те времена, которые пышно нарекли Возрождением. Появились умники, титаны, гении, воссияли блистательные рыцари, трепачи, мыслители, философы, гуманисты и насытили мысленного волка, так что из тощей, хилой, слабосильной, подслеповатой животины, жалобно скулившей в поисках потасканной ведьмочки, престарелой знахарки, еретика-милленариста иль манихея, он превратился в сытую, респектабельную особь с гладкой шерстью, упругим хвостом, сильными лапами, крепкими зубами, способными порвать и разгрызть любую душу. Зверь научился быть ласковым и учтивым, он говорил на том языке, на каком умели говорить самые высокообразованные и ученые мужи, он блистал остроумием, был весел и непринужден, всюду вхож, принят и мил, и мало-помалу ему стали принадлежать миллионы душ с их бесполезными мирскими владениями. Ему покорились пышные города, богато украшенные дворцы, бюргерские дома, университеты, академии, банки, империи, в чьих владениях не заходило солнце, материки, острова и архипелаги, винные долины, курорты, биржи, курии, монашеские ордена, и оставалась только одна страна на земле, куда мысленному волку не было ходу. В той стране, словно печным дымом окутанной молитвами, зверю было нечем поживиться, там поднимались к небу после смерти тел нетронутые души, и для гордого животного сама мысль о том, что на огромном пространстве великого континента, в степях, лесах, тундре — там, где обитали сотни тысяч обычных волков и никто из них не страдал от бескормицы, — волку мысленному не достается ничего, возбуждала в духовном чудовище изощренную, страстную зависть и злобу. Как только ни пытался он этой страной завладеть, соблазнить, обмануть, все было тщетно, она не поддавалась ему, не впускала в себя, однако он не переставал о ней думать, к ней присматриваться, вожделеть и следить за тем, как меняются ее князья и цари, как уходят в тайгу, бунтуют против господской власти вольнолюбивые мужики и бегут на восток, доходя до самого океана и дальше; как пытаются рвать эту страну на части иноземцы, но вязнут в необоримых, неодолимых, великих землях под небом такой высоты и силы, точно прямо над этой землей находится престол Божий, и ничего, кроме позорного бессилия, мысленный волк не ощущал.

Шло время, и что-то стало меняться, мутиться в бесконечных пределах России, какая-то поначалу едва заметная трещина образовалась в этом целомудренном существе. Она случалась и прежде, но время тогда двигалось медленно, и трещинка успевала зарасти до того, как мысленный волк мог, сжавшись до размеров ящерки, через нее проникнуть. Однако по мере того, как ускорялось течение лет, становились короче минуты и часы, быстрее катилось по небу солнце и торопливей сменяли друг друга зимы и весны, трещина увеличивалась, не успевала затягиваться, волк грыз ее, расширял, заполнял собой и среди людей, Россию населявших, все чаще появлялись умы нетерпеливые, не знающие жалости, свою родину презирающие и считающие отсталой, темной и несчастной, страстно мечтающие ее преобразовать и берущие себе в учителя тех, кто с юности сделал свое тело и душу вместилищем мысленного волка, был им поглощен и ему уподоблен. Такими были французские насмешники-философы, а затем вздумавший подчинить себе весь белый свет их император, ученые немцы, образованные англичане, надменные австрийцы, всеевропейские утописты, экономисты, мистики, сектанты — все они пытались проникнуть в Россию, но всех их она отторгала, выблевывала, болела ими, сотрясалась в лихорадке заговоров и бунтов, но — выздоравливала. И так продолжалось до тех пор, пока в самые последние времена в Россию не проникли сочинения одного тевтонца, который сумел изогнуться и всего себя, всю душу и все сознание свое превратить в обитель мысленного волка, как это не удавалось еще ни одному человеку.

Прав или не прав был писатель-натуралист Павел Матвеевич Легкобытов, который полагал, что имитировавший в течение одиннадцати лет безумие, пивший собственную мочу Нитщ не умер в 1900 году, а был тайно вывезен в Россию, в деревню Высокие Горбунки, и там за полгода до мировой войны умерщвлен местными землепашцами, но именно он стал для России главной опасностью, питавшей опасности неглавные, которые от главной лишь отвлекали. Боролись с террористами, смутьянами, революционерами, отправляли на виселицу и на каторгу тех, кто не был так уж опасен, а настоящего врага пропустили. Слова «Это все Нитщ!», которые горестно обронил гимназический учитель Павла Матвеевича Легкобытова — философ пола Р-в — в захолустном русском городке в тот день, когда пост пополам хряпнул и мартовские коты полезли на крышу, должно быть, потому и пронзили изгнанного ученика на всю жизнь, что он расслышал в них самую важную правду своего времени и впоследствии сумел механику Комиссарову их передать и то ли намеренно, то ли ненароком заронить в его простодушный технический ум одну чрезвычайно важную идею. Это он, П. М. Легкобытов, еще в самом начале их союза дал Василию Христофоровичу слепые листочки философических сочинений Нитща, дал на одну ночь и велел никому не показывать, говоря, что за такие письмена можно и на каторгу угодить.

Комиссаров, как всякий русский человек, невольно любя запретное, а кроме того уважая заграницу за технические изделия, прочел подпольный труд одним махом, и все заколыхалось, перевернулось в нем, сотряслось и от ужаса возмутилось. Но не страх быть наказанным его одолел, а чувство прямо противоположное — потянуло самому броситься в сыскное отделение, в цензуру, к обер-прокурору Победоносцеву, на себя донести и крикнуть: запретите, сожгите, не пускайте это сюда! Нельзя русскому человеку такое читать, не сдюжит он. Любую ересь одолеет, от любой крамолы отмахнется, все заговоры раскроет и расколы залечит, кроме этого, потому что Нитщ проклятый на самое сокровенное покусился, открыл ту дверку, за которой у всякого русского стыд хранился. А без стыда русскому никак нельзя, ибо потеряет он и образ Божий, и образ человечий. Нитщ же осквернил этот стыд, выгнал его вон из русской души, надсмеялся над ним, но сделал это так изящно, так тонко, умело, завораживающе и вдохновенно, что читавшие сами не понимали, что с ними происходит, куда их зовут и зачем, и по своей невольной воле отдали сокровенное. И чем больше у человека стыда было, тем ниже он, прочтя Нитща, падал.

Но не пошел Василий Христофорович доносить: застеснялся, застыдился ложно, не захотел доносчиком быть, побоялся, что заставят рассказать его, откуда такое у простого механика взялось, а он ни солгать, ни предать друга не смог бы. А ведь зря не пошел. Может, тогда подольше удалось бы России без Нитща пожить, успеть подготовиться и выработать противоядие, чтобы снова обволоклась, затянулась молитвами русская земля, остановилось, замедлилось время, подморозилась бы Россия, подсохла и заросли бы все трещины в ее теле. Не успели: Нитщ помешал. Победил всех. И когда поломавшаяся для приличия цензура заохала и сдалась, словно нервическая дамочка; когда листочки с нитщевыми словесами напечатали бесстыжие русские типографии; когда нитщевская зараза прошлась по Руси, одурманила ее, притупила чувствительность и осторожность, а потом обварила кипятком, кислотой соляной и медью расплавленной; когда прочел их всякий гимназист, ничего другого и не читавший; когда заснула с Нитщем под подушкой невинная девица, своей невинности устыдившись и решившись завтра же с нею покончить; когда либеральные профессора стали на лекциях студентам про Нитща толковать; когда не мог ни один интеллигент сказать, что он Нитща не читал или же, наоборот, читал, да не понравилось, зато всякий убийца, насильник, вор, прелюбодей или фальшивомонетчик дерзко заявлял на суде, что он вовсе не преступник никакой, а нитщеанец, и все газеты империи его слова разносили; когда гуманные адвокаты принялись любые пороки и подлости, любые гадости Нитщем объяснять и оправдывать, а присяжные заявляли суду «невиновен»; когда стали появляться и сделались страшно модными романы и романчики, под Нитща написанные; когда пошли гулять по России пьески, стишки, статейки и диссертации, приват-доцентами сочиненные, а прогрессивная общественность стала по подписке деньги на памятник Нитщу собирать, поздно стало с заразой бороться.

Но почему один Комиссаров должен был о том печалиться? Куда другие смотрели? Кого запрещали? Толстого? Розанова? Соловьева? Мережковского? Леонида Андреева? Нитща надо было от Церкви отлучать! А что Нитщ не православный, и посему — как его отлучить? А так и отлучить. Наперед отлучить. От России и навсегда. Анафеме предать. А каждого, кто Нитща прочел, в тюрьму посадить. В одиночную камеру. Пусть там шагами расстояние от стенки до стенки меряет и слонов считает. А годик-другой подержав, из России выслать и более сюда никогда не впускать. И вообще никого из-за границы не впускать. Отгородиться от нее, как от прокаженной, чумной, потому что она таковая и есть. Не сделали. Как же можно что-то написанное словами запрещать, а тем более такое — талантливое, умное, тонкое, безумное и бесстрашное? Нитщ ведь страшную, но правду о человеке сказал. Нельзя от той правды глаза отводить. Да и с кем мы будем дискутировать? О чем говорить? Кого прославлять? Нитщ — наше все, наш бог, наш Пушкин. С Нитщем сам Чехов хотел поговорить. Чехов! Нашли себе иконку… Но ладно эти, а что ж господа охранители, ревнители благочестия, защитники нравственности и невинности — они-то куда смотрели и о чем думали?

Почему Церковь слабой такой оказалась? Где был ее голос, ее сила? Отчего Синод не собрался? Что с нею произошло, и почему в Средние века, якобы темные и непросвещенные, могла она еретиков изгонять, а теперь беспомощной стала? Где сегодня Никон? Где Гермоген? Аввакум? Отчего промолчал Победоносцев? Почему не поднял голос никто из священства? Иоанн из Кронштадта, сестры дивеевские, старцы оптинские, чернецы соловецкие? А миряне благочестивые? Новоселов, Тихомиров, Меньшиков, Нилус, Самарин? А честные отцы и братья из обителей дальних? Все эти старцы, странники, калики перехожие почему не пошли крестным ходом против Нитща проклятого? Да и мужик красноречивый из сибирского села, во дворец пробравшийся к досаде многих, он-то почему царю ничего про Нитща не сказал?

Ах, если бы запретил государь своим повелением Нитща! Не было б тогда смуты пятого года, не надо было бы Думу бездельную учреждать, свободу никому не нужную давать — всё ведь, всё это от тевтонца пошло, а сколько всего еще будет. Теперешнее — это только начало. Безумцы, безумцы, самоубийцы, тати в своем дому, разорители семей, растлители дочерей и детоубийцы — вот вы кто. Никакому злодею, вору и душегубу, никакому ненавистнику России не удалось так глубоко пролиться ядом в русское сознание, увлечь своим безумством и подготовить плацдарм, на который высадился из мертвой головы Федерико Нитща, вылез из черепа безумного тевтонца через пустые глазницы, уши, ноздри и рот зверь, умевший одновременно быть особью и стаей, сжиматься до размера микроба и возрастать до бегемота, самый страшный завоеватель, который когда-либо приходил на русскую землю, — вылез и замер от восхищения.

Она лежала перед ним — фантастическая, огромная, богатая, прекрасная и беззащитная страна. Он видел ее всю, все ее города, храмы, изгороди, плетни, фонари, ее бедные избы и пышные дворцы, ее огромные реки, озера и поля, ее ключи, тайники, гнезда, болота и ягодные места, и на какое-то мгновение ему даже сделалось жалко ее. Но это была та жалость, что лишь усиливала в звере похоть, и с алчностью, какую он не испытывал прежде нигде и никогда, со всем скопившимся в его существе сладострастием, какое человеку не снилось, мысленный волк вцепился в Россию и стал рвать ее на куски.

2

Не только негодяи, завистники, льстецы и гордецы попадали на зуб хищному зверю. Не только в их мозги он проникал и выжирал самые лакомые кусочки человеческого состава. Служили ему и те, кто его боялся, презирал, ненавидел, избегал, однако умная бестия и к таким людям находила подход. Волк вел себя по отношению к человеку примерно так же, как умный охотник к зверю. Изучал его повадки, приручил мелких бесов, которые, подобно охотничьим собакам и ловчим птицам, человека выслеживают, ставил хитроумные ловушки, силки, капканы, флажки, маскировался, и редко кому удавалось от него убежать. Как существо расчетливое и умное мысленный волк не гонялся за кем попало. Если верно, что нет большей радости в раю, когда раскаивается грешник, то нет и в аду большего удовольствия, как затащить к себе человека праведного, осквернить святыню, надругаться над невинностью, оскорбить юность и попрать добродетель. Это знал похотливый мошенник Исидор, который отправлял своих молоденьких рабынь в храм ко Святому причастию, а сразу после того заставлял их себе угождать. Вот и из всех людей, которые населяли деревню Высокие Горбунки, мысленному волку досаднее всех была девчонка, безнаказанно скачущая ветреными звездными ночами по полям и остожьям, но не потому, что она ведьмачила — это бы он понял и одобрил, — а оттого, что была легка, сиротлива и хранила ее та сила, которая мысленного волка лишь однажды к ней подпустила и позволила напугать, а девочке в утешение и в награду за тот страх и скорби младенчества ниспослала дар чудесного бега.

Однако и волк не так прост был, чтобы отступиться и отроковицу не трогать, ибо были у зверя свои на девочку права, о чем не знал никто, кроме той женщины, которая дала Уле жизнь. Это она, первая жена механика Комиссарова, отчаявшаяся, терзаемая виной, измученная тревогой и страхом за свою увечную дочь, однажды в безумном припадке не вытерпела и решила обратиться к силам тьмы, коль скоро не помогли силы света. То было всего лишь одно мгновение, одно слово и один призыв, но эта страшная, черная минута случилась, и мысленный волк о ней знал. Знал и то, что падение свое женщина никогда простить не могла, покаялась, отреклась от всего земного, дала странный обет и приняла таинственное наказание, запретив себе видеть дочь, покуда та не повзрослеет, однако сделанного было не воротить.

Оттого хранить-то хранила Улю небесная сила, но и возможности той силы были небезграничны. На земле ведь ничто окончательно не решено и никто не знает, в какую покатится сторону волшебный колобок, за которым следовал с записными книжками прозорливый Павел Матвеевич Легкобытов. Вот и с Улиной судьбой: никто не знал, как она сложится и отчего зависит, хватит ли запаса горячей материнской покаянной молитвы и отцовской скрытной любви или всё одолеют силы зла, да и сама девочка неизвестно было, как себя поведет, когда станет жизнь ее испытывать. И у мысленного волка, наперед знавшего, что этих испытаний на Улином веку случится немало, свои были виды и хитроумные планы, как слопать козочку, от звонкого стука ножек которой выпадала у него шерсть и тускнели глаза, возвращая прожорливого зверя к тем временам, когда была закрыта для него огромная страна. И теперь, ступив на ее территорию, прячась по лесам и болотам, преодолевая одним прыжком огромные куски пространства, он зорко искал, как уловить чистую душу, за что зацепиться и какую придумать каверзу. Можно предположить, что именно мысленный волк, затеявший лунное представление для Веры Константиновны Комиссаровой душной июльской ночью, был вдохновителем всех событий, едва не приведших к гибели любопытной девчонки, и от добычи своей отказываться не собирался, а лишь сильнее вожделел и изощрялся. Именно он устроил страшный лесной пожар, в котором должна была погибнуть горстка запутавшихся людей, и так раздразнил небеса, что они ответили небывалым градом, побившим почти все посевы в округе и оставившим половину домов без окон, с прохудившимся крышами, по поводу чего горбунковские мужики развели руками: «Перестарался батюшка!», а отец Эрос выпятил нижнюю губу и свысока посмотрел на присмиревших землепашцев, убедившихся в силе Божьей и его личной способности с этой силой договариваться. Но до этого волку дела не было, он отца Эроса не замечал как человека для своих замыслов бесполезного, а вот личное покаяние Улиной мачехи в планы зверя не входило, и посему ни на какое богомолье и ни с какими деревенскими бабами Вера Константиновна не пошла. Да и вряд ли бы они ее с собой взяли.

История вообще покатилась после провальной ночи гораздо быстрее, чем шла до той поры, ибо частные события человеческой жизни угодили в общий человечий поток и понеслись вперед, мешаясь друг с другом, как мешается вешняя вода с потоками грязи, падающими деревьями, сорванными лодками и плотами, причалами, глыбами льда, обильной пеной, мусором и несется к ревущему падуну, не к тому перекату, на котором некогда застряла ладья беглеца Легкобытова, а к настоящему страшному порогу, водопаду, провалу, и в этом гибельном потоке отдельные судьбы становятся менее различимы и значимы, а в действие вступают совсем другие законы.

…Весть о том, что механикова жена была до полусмерти избита мужем, а его дочь едва не застрелена насмерть арендатором охотничьих угодий, которого наутро таскала за бороду на глазах у всей деревни разъяренная Пелагея, бранила последними словами за сгоревший стог и угрожала отрезать прелюбодею на корню мужской отросток, чтоб неповадно было вожжаться с городскими шлюхами, — известие это, равно как и замечательное уличное представление, сопровождавшееся одобрительными возгласами мальчишек и счастливым лаем деревенских собак, обраставшее слухами самыми фантастическими и нелепыми, не оставили большого следа в народной памяти по той причине, что несколько дней спустя после поразившего жителей Высоких Горбунков и прилежащих деревень небесного знамения и связанных с ним происшествий масштаба относительно небольшого случилось то великое и страшное, что сие знамение вкупе со всеми природными бедами последних месяцев предвещало: вышел царский манифест и началась война с германцами.

Она позволила Павлу Матвеевичу, дав необходимые показания, исчезнуть на время из деревни и сказать напоследок священнику, что война с немцами — это конец всему и служить надо не молебен, а заказывать панихиды и расчищать землю под новые могилы. Отец Эрос лишь покачал головой и молвил про Божью волю, но писатель его досадливо оборвал:

— Ах, батюшко, неужто не видите вы, что давно не Господь, а его супостат правит бал в России? В народе на Светлояре-озере говорили, будто бы за грехи наши Создатель отдал Россию на сто лет в полон диаволу, а сам от нее удалился.

— Ересь то.

— Ересь? А слыхали ли вы, что за зверь в наших лесах объявился?

— Ну слыхал, — отвечал иерей сдержанно.

— И что скажете?

— А то скажу, что по лесам вместо храма Божьего шляться меньше надо, тогда и мыслей дурных не будет.

— То поближе к лесам держитесь, то подальше от лесов, — рассердился Павел Матвеевич. — Выбрали бы уж что-нибудь одно.

— Я-то давно выбрал, а вы, если уж ходите, взяли бы да и убили зверя.

— Этого?

— А что в нем особенного? Зверюга — она и есть зверюга. Выследить, обложить, застрелить, а шкуру всем чертям в назидание на заборе повесить, чтоб не смели сюда ступать и добрых людей смущать.

— Так что же вы, меня на это дело благословите? — спросил Павел Матвеевич и сам не разобрался, ерничает он или говорит серьезно.

— Благословлю. А вы, может быть, потому и отсрочку получили, — молвил отец Эрос, — что есть у вас такое поручение.

Легкобытов вздрогнул и вперил колючий взгляд в простофилю-попа:

— Вы о какой отсрочке, батюшка, толкуете?

— А то сами не знаете, — ответил священник ворчливо, — от смерти своей отсрочке. А ежели потребуется, то и в помощники к вам напрошусь. Собакой при вас служить стану.

— Благодарствуйте, я уж как-нибудь сам справлюсь, — сухо поклонился охотник иерею, от которого меньше всего ожидал мистических озарений и покорности, и, не удержавшись, съязвил: — Да и комплекция у вас не та, чтобы в собаки ко мне идти и по лесам бегать.

Однако с той поры мысль убить врага рода человеческого Павлу Матвеевичу в голову запала и постепенно стала оформляться в жизненную цель, пока еще очень неясную, далекую, но, возможно, самую важную, ради которой он и появился и был терпим на свете. Именно так, как сказал отец Эрос, — убить и растянуть шкуру, чтобы ад содрогнулся.

Только прежде, чем дальние высокие задачи решать, Павлу Матвеевичу требовалось объясниться со своим обиженным ближним и перед ним покаяться. А это было дело трудное, потому как прежде охотнику ни перед кем из человеков извиняться не приходилось, ибо сама необходимость просить прощения вызывала у него в памяти весенний класс в полузабытой Елице и глумливое лицо учителя географии. Но тогда Легкобытов кругом был прав. А теперь так получалось, что кругом виноват, и это мучило его не привыкшую к беспокойству совесть. Как ни оттягивал писатель неприятную процедуру, ему пришлось впервые в жизни поднять перо не для того, чтоб описать след лисицы в осеннем лесу, но признать в нескольких вымученных строках свою оплошность. А вместе с этим высказать готовность ответить за нее тем способом, каким традиционно решали на Руси подобные противуречия, и заодно проверить, сохранится ли его отсрочка и в этом случае.

Проведя тяжелую душную ночь, никакого ответа от Комиссарова он не получил, но назавтра столкнулись двое, оба с ружьями, то ли намеренно, то ли случайно на высоком берегу Шеломи, над кручей, по которой не могло взобраться ни одно существо, однако и тут никакого разговора либо действия промеж ними не вышло. Постояли, посмотрели друг на друга, один растерянно, другой окаменело, а поскольку единственная душа, которая могла бы при этой встрече случиться, находилась в те часы в иных измерениях, подробностей их нечаянного свидания никто не узнал.

Но долго еще Легкобытову казалось, будто кто-то то ли охраняет его, то ли держит на прицеле, и тоскливые мысли не оставляли охотника, ибо он смутно догадывался, что в его жизни случилось непоправимое, после чего она, жизнь, уже никогда не станет такой, как прежде. Связано ли это было с общим ходом вещей или с равнодушием Пелагеи, которая, излив на него гнев, умолкла и вела себя столь надменно и неприступно, точно и в самом деле была не мужичкой, а оскорбленной столбовой дворянкой, одно знал Легкобытов: несостоявшаяся измена словно привязала его к жене, стреножила и он стал зависеть от Пелагеи так же, как когда-то зависела от него она. Свершилась рокировка, перемена ролей, и самое досадное, что она не укрылась и от мирского взгляда.

Горбунковские бабы сочувствовали Василию Христофоровичу и осуждали Веру Константиновну, наиболее сведущие уверяли, что ее ночное свидание с охотником было не первым, и ссылались на пастуха Трофима, заставшего женщину однажды на рассвете на улице, но только теперь Трофим сообразил, что вовсе не до ветру выходила петербургская дамочка и покраснела она неспроста, не оттого же, в самом деле, что пастух ей самый невинный задал вопрос, а оттого, что поджидал ее в то утро Легкобытов. Многое становилось теперь очевидным — например, почему механик оставил деревню неготовой к жатве, зачем убегала из дома на следующее утро после праздника Петра и Павла механикова дочь, напрасно думавшая, что побег ее останется незамеченным, отчего посмурнел и не засматривался больше ни на одну молодуху красивый мальчик Алеша.

К Пелагее то и дело заходили за солью и давали осторожные советы, как отвадить соперницу, однако израсходовавшая весь свой гнев жена писателя затаилась, угрожающе молчала, ни на какие вопросы не отвечала, а соль в долг благоразумно не давала, и мало-помалу от нее отстали, а потом и забыли, как забыли вообще про мирную жизнь — так быстро и неожиданно все переменилось и в Высоких Горбунках, и в Низких, и в Бухаре, и в Наволоке, и даже в тех болотных краях, где росли у мужиков и у баб на голове колтуны.

По дворам провожали на войну рекрутов, над деревней стоял колокольный звон, несколько раз над рекой пролетали аэропланы, страшно пылили дороги, дождей после внезапного ночного водопада и градобоя по-прежнему не было, только время от времени случались сухие грозы, а через Польцы шли военные эшелоны. Навстречу им возвращались в город дальние и ближние дачники, ехали домой кружным путем застрявшие в Европе русские путешественники, и в газетах писали о тех несчастных, кого война застигла в Германии, где немцы запирали в купе русских женщин и детей и не выпускали сутками, а потом выгоняли из вагонов в чистом поле, и солдаты кайзеровской армии смотрели, как бесправные люди справляют нужду. Писали о выброшенных из лечебниц полураздетых, беспомощных больных людях с русскими паспортами, об изнасилованных женщинах, о пытках, унижениях и издевательствах над ранеными, с которых немецкие солдаты срывали повязки. Интеллигентные люди спорили о том, как могла вести себя подобным образом культурная нация, давшая миру Шиллера и Гете. Одни полагали, что на немцев нашло затмение, другие уверяли, что таковой всегда была их истинная сущность — варварская, дикая, бессмысленная, что немцы озверели давно и всегда были скотами со своими пасхальными открытками, на которых рисовали упитанных женщин, сидящих в нужнике, со своим пивом и колбасой, со своим Лютером и Кальвином, с Бисмарком и Вильгельмом, с бессердечием и жестокостью, каких не знала ни одна нация в мире. И хотя Вера Константиновна еще недавно утверждала, что газет не читает, теперь она читала все подряд, ужасалась и суеверно думала: а что было бы, если б муж ее послушался и они поехали бы летом на воды в Германию, как она мечтала? Наверно, судьба уберегла ее здесь, в Горбунках, от худшего?

Что происходило в душе Василия Христофоровича и что для себя этот человек решил, она не знала и даже не пыталась вообразить. Этого не знал никто, но со стороны механик не выглядел ни разъяренным, ни оскорбленным. Он был тих и разве что очень задумчив, и от его задумчивости Вере Константиновне становилось еще жутче, чем от чтения петербургских газет. Если бы она ведала о мечте своего супруга уподобиться механизмам, то наверняка решила бы, что это намерение он наконец осуществил, правда, получившийся в итоге аппарат был неясно для каких целей сконструирован, и еще менее понятно, как можно было им пользоваться. Почти неверная жена, она была уверена, что драма на прогулке вдоль проклятой реки окончится кровью, и не сомневалась, что муж убьет и ее, и того, с кем она ему едва не изменила. За несколько лет совместной жизни с Комиссаровым Вера Константиновна ничего в нем не поняла, кроме одного: оскорбления, а тем более подобного оскорбления, этот человек не потерпит и ни за что ее не простит. Но муж стерпел (первые удары она в расчет не брала, справедливо положив, что это ей за падчерицу, а не за любовника), и она почувствовала нечто вроде разочарования, которое скоро сменилось новым страхом. Нет, лучше бы не стерпел, лучше колотил бы каждый день, устроил бы допрос с пристрастием, и она рассказала бы ему обо всем, что было, и о том, чего не было, на худой конец лучше б напился, загулял, выгнал ее вон из дома, отправил к родителям в Воткинск, но только не молчал так страшно, как он молчал…

Он молчал все время, пока из-за Ули они оставались в деревне и сидели в запертом доме, как в осаде, молчал, когда с большими осторожностями они возвращались на переполненном поезде в Петербург и механик не отходил от дочери, а жене не позволял к ней приближаться, хотя в уходе за раненой девочкой были вещи, которые сподручнее было бы делать ей. Он не сказал ни слова, когда, измученные, они наконец добрались до своей квартиры и обнаружили, что за время отсутствия у них кто-то побывал, залез в женский гардероб и переворошил его, но не взял ничего, кроме желтого холстинкового платья. Вере Константиновне это ограбление показалось настолько смешным и нелепым, что она лишь отстраненно пожалела воришку, который, должно быть, сильно разочаровался, обнаружив ее убогие наряды, и от отчаяния унес несчастное платье.

Однако муж и здесь повел себя так, как она меньше всего ожидала. Он не стал вызывать полицию, не спрашивал ничего ни у соседей, ни у дворника, но исполнил ее мечту, выдав ей столько денег, сколько она никогда в руках не держала, и велел купить платьев, белья и шляпок по своему усмотрению. Когда же Вера Константиновна возразила, что ей сейчас не до нарядов, да и время не то, чтобы делать покупки, а про себя подумала: куда с синяками пойдет? — Василий Христофорович зыркнул на нее так, что она на полусогнутых побежала в опустевшие по случаю войны модные лавки на Невском и поспешно, как преступница, без примерки набрала первых попавшихся вещей, точно заглотнула за пять минут изысканный обед. Потом неумело расплатилась и провожаемая насмешливыми взглядами вышколенных служащих и манекенов, нагруженная коробками поехала на угрюмом извозчике домой.

По улицам ходили толпы пьяных, возбужденных мастеровых, студентов, полиция им не препятствовала, и Вере Константиновне казалось, что все эти люди на нее смотрят, осуждают и знают про ее позор, шепчутся у нее за спиной, как в деревне, принимают за женщину легкого поведения, за чью-то содержанку и в любую минуту патриотическая толпа может напасть на нее, ограбить, разорить, изнасиловать или убить. Ей хотелось как можно скорее оказаться дома, но пьяный сброд перегородил проспект и устремился к Исаакию. Поток развернул пролетку и повлек за собой, от ужаса Вера Константиновна закричала, но какое-то молодое, полное вдохновения и огня румяное лицо с пшеничными усами прильнуло к стеклам, и задорный звонкий голос крикнул: «Не робей, барыня!»

Вера Константиновна обхватила свои покупки, а ее уже понесло вперед, на площадь, где толпа устремилась к громадному, непетербургскому зданию германского посольства, недавно выстроенному в самом центре столицы. Люди, извозчики, автомобили заполонили пространство около посольства. Напротив, возле неподвижного храма, горело несколько костров, и пожарные не спешили их тушить.

— Что это? Бомба? — испуганно спросила Вера Константиновна у оказавшегося рядом студента.

— Немцев жгут.

— Кого? — похолодела она.

— Портреты Вильгельма.

Громадное здание посольства было полностью освещено. Было видно, как от окна к окну перебегают люди и выбрасывают в окна кипы бумаг, столы, стулья, комоды, кресла… Все это с грохотом падало на тротуары и разбивалось вдребезги. Кругом галдели мастеровые, мещане, рабочие, купцы, интеллигенты — казалось, вся Россия пришла и объединилась в порыве уничтожить немецкое. Людей в захваченном здании становилось все больше, они высовывались из окон, махали руками, оставшиеся на площади махали в ответ, и Вера Константиновна вздрогнула: ей почудилось на миг совершенно невозможное, а именно, что юная девица, взобравшаяся на верхний этаж чуть ли не по отвесной стене и оседлавшая одного из коней на крыше здания, — ее падчерица. Толпа еще радостнее засвистела, заулюлюкала, несколько человек полезли вслед за девушкой и принялись раскачивать конные статуи. Кони не поддавались, и их стали ломать. Голые эллины, которые держали лошадей, полетели вниз на тротуар. Оттуда врассыпную кинулось несколько человек, кто-то схватился за голову, из которой потекла кровь. Вера Константиновна была уверена, что следующие обломки свалятся прямо на нее. Она ударила по спине извозчика, но он даже не повернулся.

— Городовой, почему нет городовых? — закричала Вера Константиновна, но ее крик смешался с гулом толпы.

Вдруг все расступились, и из окна второго этажа выбросили человека — видимо, не успевшего убежать и спрятавшегося от ужаса немца, живого или уже растерзанного, было непонятно. Толпа ахнула, взметнулась, оступилась, чтобы собраться силами и нахлынуть, но в следующее мгновение пожарные развернули водометы и ударили ледяной водой. Лошадь вскинулась и понеслась, но столкнулась с другим экипажем, пролетка опрокинулась, Вера Константиновна закричала утробным голосом и еще крепче вцепилась в свои коробки.

…Той же ночью Комиссаров пришел в ее спальню и приходил отныне всякую ночь, но никакой радости закоченевшее тело женщины не испытало, как ни старалась она эту радость изобразить.

3

Народное ликование, напугавшее мадам Комиссарову, не утихало, а наоборот, день ото дня разгоралось. Хотя на следующий день после погрома германского посольства большинство газет сконфуженно написало об эксцессах народного возмущения и излишках патриотического энтузиазма, а полиция взяла под охрану посольство Австрии, Петербург переживал пасхальную радость, которая не прекращалась несколько недель. В отличие от деревни, где выли по дворам бабы и еще угрюмее сделались лица мужиков, в столице империи по улицам и проспектам ходили счастливые люди, в храмах служились молебны о даровании победы русскому оружию и православному воинству, говорили о славянском единстве, о возвращении Константинополя, проливов и Святой земли, архиереи обсуждали, кем заселить Палестину, и предлагали направить в обетованные края русских мужиков из южных губерний. Предполагалась, что эта война будет последней в истории человечества, что она продлится не дольше двух месяцев и завершится полным разгромом врага, торжеством России и установлением вечного мира. Студенты шли записываться в вольноопределяющиеся, купцы жертвовали сотни тысяч рублей на нужды армии, город был воодушевлен всеми своими переменами и не знал, как с этим воодушевлением справиться. Церкви и синема ломились от народа, улицы и проспекты были полны нарядными, возбужденными людьми. Манифестации сменялись демонстрациями, и казалось, над Петербургом висит постоянный возмущенно-ликующий гул. Да и Петербурга однажды ночью не стало — Петроград, град святого Петра, русский город, центр славянского мира и единства. И сразу все прежнее смылось, показалось смешным и необязательным. Война обнаружила подлинный масштаб вещей, личное скукожилось, съежилось и попряталось по тайникам души и тела, а все общественное стало большим и важным. Слова «Отечество», «Россия», «государь», «Царь-град», над которыми потешались еще неделю назад интеллигенты, вдруг зазвучали во всю мощь, никто более не стыдился их произносить — напротив, стыдным стало думать о чем-то другом, как не о победе в святой войне, и все прежние невзгоды и личные разочарования оказались ничтожными, ибо не быть патриотом в военное время сделалось так же стыдно, как быть патриотом в мирное. Летом четырнадцатого года в России началась новая жизнь и в ней, в этой жизни, появилась цель. Если бы войны не было, ее надо было бы выдумать, чтобы спасти страну от того безсмыслия и безволия, в которые она была все предшествующие годы погружена.

Так говорил какой-то хрупкий, нежный, голосистый человек на площади перед дворцом, куда пришла Ульяна Комиссарова. Она была еще слаба. Пуля из легкобытовского «зауэра» поймала ее на излете и застряла в груди, чуть-чуть не дойдя до сердца. Девочка потеряла много крови, но тупорылый кусочек свинца удалось вытащить старому подслеповатому фельдшеру Яблокову, и осмотревший пациентку несколько дней спустя молодой, но уже знаменитый столичный хирург Серафимов весьма одобрительно отозвался о работе своего сельского коллеги и похвалил аккуратно выполненный на девичьей груди шов.

У Ули же этот шрам и осматривающий ее каждый день, прикасающийся к ней сильными ловкими пальцами высокий мужчина вызывали чувство стыда и приливы крови. Да и болеть, когда за окном происходило такое, она не могла и, нарушая запрет, убегала из дома. Она жадно смотрела и слушала по сторонам, сливаясь с ликующим потоком, устремленным к центру города, и однажды в стотысячной прекрасной народной толпе увидала государя. В тот же миг ее охватила иная слабость и такая любовь к царю, что вместе со всеми она упала на колени и поклялась, что, если будет необходимо, отдаст за него всю кровь. Император был не один — рядом с ним стоял в матросской одежде мальчик лет десяти — будущий русский царь, и, хотя Уля не могла его видеть, царевич представлялся ей сильным, красивым подростком. Народ кричал, в глазах у женщин стояли слезы, а мужчины были в ярости. Говорили, что в городе полно немецких шпионов, и люди порывались идти громить немецкие лавки. Уля шла вместе с ними, испытывая счастье, восторг, ненависть, и жалела лишь о том, что девочек не берут на войну.

Так думала не одна она, а все ее подруги в гимназии, никогда новый учебный год не начинался столь возвышенно, никогда не обнимались так пылко после летних каникул и не следили восторженными, влюбленными глазами за своей начальницей гимназистки всех классов, никогда не чувствовали себя такими близкими, не занимались рукоделием с таким энтузиазмом, и, хотя ученицам возбранялось читать газеты и иллюстрированные журналы, удержаться от соблазна Уля не могла.

Она раньше мачехи успевала пролистывать «Ниву», перед ней мелькали портреты враз примирившихся думских деятелей, английских, сербских, черногорских и бельгийских королей, генералов, министров и посланников, она задерживала взгляд на раненом сербском королевиче, но более всех был дорог ей еще со времен авиационной недели на Коломяжском ипподроме храбрый французский авиатор Ролан Гарро, который когда-то установил мировой рекорд высоты и перелетел через Средиземное море, а теперь погиб, атаковав немецкий дирижабль «Цеппелин», и, узнав о его смерти, Уля впервые в жизни заплакала не сладкими девичьими, но безутешными женскими слезами. Но прошло несколько времени, и оказалось, что летчик спасся, уцелел, это лишь жадные газеты поторопились сообщить о его гибели, и Уля поняла, что само небо на его стороне, а значит, и на земле у России и ее верных вечных союзников все получится.

В магазине на улице Гоголя она купила карту военных действий, мстительно рисовала на ней жирные разноцветные линии и переставляла флажки. Каждого нового дня она с нетерпением ждала, и единственное, отчего хмурилась, — слишком медленно, по ее разумению, менялось на карте расположение войск. Ей хотелось двигать эти флажки быстрее, рисовать больше причудливых изогнутых линий и заучивать, как стихи, новые названия бельгийских и польских городков и деревень, о которых прежде она не слыхала. Другие новости ее не волновали нимало, все было в ней поглощено войной, но однажды в череде занимательных военных картинок дочь механика наткнулась на странную фотографию. На снимке был изображен преступник, бежавший из арестантских рот и переодевшийся в женскую одежду, чтобы перейти границу.

«Фу, какой неприятный тип!» — подумала Уля, разглядывая бритую голову арестанта и его наглые глаза, но самое удивительное, что платье на нем было точь-в-точь такое же, какое пропало из гардероба ее мачехи. Если бы не это платье, она пропустила бы небольшую заметку под фотографией.

«Следы этого преступления ведут на самый верх, и можно только предполагать, насколько высоко. Наивно думать, чтобы человек мог в военное время беспрепятственно проехать через полстраны и перейти границу, — писал неизвестный человек, укрывшийся под инициалами С. Ф. — Очевидно, что вся антиисидоровская кампания, начатая малоизвестным писателем (а в действительности масоном высокой степени посвящения) П. М. Легкобытовым, была призвана скрыть подлинные намерения тех, кто руководит расстригой. Сегодня становится очевидным, что именно те самые высокопоставленные лица, которые отправили его в арестантские роты, и инсценировали этот побег, преследуя свои цели. Разумеется, когда идет война, бегство Щетинкина покажется обывателю событием малозначащим. Однако не будем забывать, что революция пятого года началась во время войны и ее застрельщиком оказался поп Гапон. Есть все основания опасаться, что следующая начнется с иеромонаха Исидора».

Уля пожала плечами, потом задумалась, посмотрела на адрес редакции, потом снова пожала плечами и выбросила все подозрения из головы. Она понятия не имела о том, кто такой Оккам и что за бритву британский инок учинил, но бессознательно следовала его принципу: мало ли на свете похожих платьев? Однако страницу с фотографией беглеца на всякий случай вырвала, сама не понимая, зачем это делает.

…Никогда она не жила такой полной жизнью, никогда не ощущала такую причастность к общему делу, никогда не переживала за далеких, неведомых ей русских людей, никогда так не предвкушала будущего и того ликования, с каким будут встречать победителей на улицах Петрограда. Единственно, что Улю не просто огорчало, но приводило в смутное и сумрачное состояние духа: у всех ее подруг ушли на войну отцы или старшие братья, а ее отец оставался в городе, и это выводило ее из круга девочек, объединенных общей гордостью и тревогой. Разумеется, она могла сказать всякому, что ее отец работает на оружейном заводе, но это было не то. А механик не только воевать ни с кем не собирался, но смотрел на дочь с недоумением и сожалением, а на жену не смотрел вовсе. Но еще более ужасным оказалось то, что голые стены в квартире на Литейном проспекте, которые пыталась некогда украсить Вера Константиновна пейзажами гостинодворских художников, стали заполняться портретами людей, Уле неведомых, но как будто специально для дочери механик снабжал их аккуратными подписями: Гете — великий немецкий поэт и философ, Шиллер — выдающийся немецкий поэт, Гегель — гениальный германский философ, Кант — видный немецкий философ, Маркс — маститый немецкий экономист.

Эти люди, все, за исключением насмешника Гете, очень серьезно смотрели на Улю, а особенно Кант, и, не решаясь сорвать немцев со стен, она шипела и плевалась, когда проходила мимо. А если бы к ним вдруг зашел кто-то из ее подруг? Уля чувствовала себя укрывательницей чужого преступления, и то, что преступником оказался ее родитель, делало ее несчастье еще горше.

Так безрадостно в окружении враждебных лиц они встретили Рождество, в феврале случилась катастрофа в Августовских лесах, весной немцы начали наступать, Ролан Гарро был на этот раз точно сбит и угодил в германский плен, и тогда впервые Уля усомнилась в скорой победе. Война, которую обещали закончить еще несколько месяцев назад, и не думала завершаться. Она расширялась, набухала, росла, победа стала отодвигаться, и что-то переменилось в петербургском воздухе, никто не понимал, что происходит, отчего немцы больше не отступают, а напротив, теснят русских. Не такими восторженными были девочки в гимназии, иные уже успели похоронить ушедших на войну отцов и старших братьев, к другим вернулись увечные, а третьи поджидали попавших в плен. Уля гнала дурные мысли прочь, она более не притрагивалась к картам с военными сводками, не читала газет, а немцы в коридоре глядели на нее все наглее, хотелось выколоть им глаза, замазать краской надменные лица. И если б не страх перед отцом, она бы так и поступила, однако именно в эту пору, когда готовились встречать первую военную Пасху, очень раннюю в тот год, мартовскую, холодную, механик неожиданно и как-то вскользь, не поднимая глаз, объявил о том, что уходит на войну.

Обе — дочь и жена — уставились на него в недоумении.

— У тебя сняли бронь? — спросила Вера Константиновна с испугом.

— Нет. — Комиссаров был печален, высок и строг. — Я ухожу сам.

Жена как-то странно на него посмотрела, а Уля заплакала, сама не понимая, что это — слезы горя или радости, или же два этих чувства в ее душе так соединились, что отделить одно от другого невозможно.

— Я знаю, я виноват перед тобой, но я не могу здесь больше оставаться, — сказал он ей на прощание, и она истолковала эти горькие слова в духе Дворцовой площади, восхищалась, бредила и гордилась своим родителем, который пусть и не сразу, но прозрел, однако нимало его не понимала. Его не понимал и не одобрял никто. Ни жена, ни заводское начальство, которое он с трудом убедил в том, что желание пойти на фронт — это не блажь, не нервный срыв и тем более не патриотическое опьянение, но необходимость проверить в деле то, чем он занимался предыдущие годы. Василий Христофорович печально и обреченно стоял на своем, говоря, что независимо ни от чего отправится в действующую армию, а по каким соображениям, это никого не касается, и в конце концов его оставили в покое как мелкобуржуазного ущербного интеллигента с комплексом князя Андрея Болконского.

Ничего этого Уля не знала, но не разговаривала с потерянной, враз переменившейся мачехой, ее одну считая причиной семейных бед и не замечая того, что в действительности Вера Константиновна думала о самой себе еще хуже и беспощадней. Известие о том, что ее супруг, этот рыхлый, страдающий одышкой и нервными расстройствами, плохо приспособленный к жизни штатский мужчина уходит по собственной воле на какую-то непонятную, никому не нужную войну, уязвило женщину, как не уязвляло в жизни ничто. Это было покушением на то единственное, что было ей в нем понятно и целиком принадлежало, к ней недавно вернулось, — на его тело.

«Его убьют и скорей всего убьют в первом же бою, а виновата в этом буду одна я, и останусь навсегда без него», — думала она, и мысль, которая еще совсем недавно могла бы показаться ей обнадеживающей и сулящей освобождение, теперь ужаснула. Ужасно было все, начиная с того, как они простились на сборном пункте — нелепо, холодно, бессвязно, так и не помирившись душою и не сказав друг другу ни одного простого слова. Было очень рано, темно, ржали кони, Вера Константиновна не понимала, что происходит, ей хотелось криком кричать, но приходилось сдерживаться. Уля с ее неуместным возбуждением ее раздражала, еще больше смущали посторонние люди, которые на нее в упор смотрели и искали в ее глазах какой-то свой смысл. Суетливый пожилой человек невысокого роста, неприлично, вызывающе мирный среди одетых в военную форму могучих людей, подскочил к Василию Христофоровичу, долго тряс его руку, а потом сунул какую-то брошюрку, которую муж взял недоверчиво, брезгливо, и она почувствовала, как ненавидит этого до женоподобности уютного, домашнего человечка, отравлявшего своей прекраснодушностью последние минуты прощания с мужем. А человечек не успокоился, подошел и к ней, назвался газетчиком и, обдав ее запахом изо рта, сказал, что хочет взять интервью у жены боевого русского офицера. Она ответила ему неприязненно, резко, с трудом сдерживая брезгливость и превознемогая желание то ли ударить, то ли плюнуть в эту глумливую похотливую физиономию.

— Как вы можете? Как вы не понимаете? Так было нужно! Мне было стыдно за вас! Что вам сделал плохого этот дедушка? — набросилась на нее Уля, а ей хотелось, чтобы скорее все кончилось, она легла бы в свою одинокую постель и забылась дрожащим муторным сном, но, когда она вернулась в опустевшую квартиру, когда осознала вдруг, что произошло, ей стало физически дурно. Вера Константиновна приготовилась забыться и забиться в рыданиях, однако слезы, всегда ее спасавшие, в этот раз не пришли. Они скопились в глубине ее существа и закупорили в организме все ходы и выходы, отчего Вера Константиновна почувствовала себя отравленной. Больше всего ее душевное состояние походило на то, как если бы она вдруг узнала, что Василию Христофоровичу поставили смертельный диагноз, а она не утешила в последние недели жизни, и поправить это, изменить ничего уже никак нельзя. Все как-то странно перевернулось в ее душе: если прежде она считала, что ее жизнь не сложилась из-за того, что муж недостаточно ее любит, неласков к ней, равнодушен к ее желаниям, то теперь она винила во всем одну себя.

— Это я его мало любила, — говорила она себе, просыпаясь по ночам и лихорадочно глядя по сторонам. — Я его не понимала, не ценила и была мало ему верна. Именно так, мало верна. Я Верка-маловерка, вот я кто. Но если с ним что-то случится, — добавляла она с угрозой, неизвестно к кому обращенной, — я этого не переживу. Я покончу с собой, так и знайте.

В квартире было гулко, чутко, все предметы обстановки серьезно на нее смотрели — огромный шкаф с зеркалом, комод, сервант, и ей казалось, что они ее понимают и ей сочувствуют. «Так, Вера, так», — стучали настенные часы. Герань тянулась к высокому потолку, еле заметно качалась люстра — только теперь Вера Константиновна поняла, как любит это пространство за то, что оно помнит ее мужа, хранит его шаги, его голос, скучает по нему, сердится и хочет, чтобы он вернулся. Она заметила, что с уходом мужа стали хуже открываться дверцы, недовольно скрипят половицы и дымит печка, она хотела написать обо всем этом в письме, сказать, как много людей его ждут, потому что эти вещи тоже были люди, были народом, который он защищал, не огромную Родину, непонятную, существующую только на карте или в звонких исторических отголосках, но вот этот чудный, теплый дом, чтобы никто не пришел сюда и его не разгромил. Она, кажется, стала понимать сокровенный смысл войны, однако стоило ей взять перо, как ничего у нее не получалось. То, что она чувствовала в сердце, выходило недостоверным на бумаге, и ей казалось, что муж поймет ее не так, рассердится, заругает и не поверит в то, что с ней произошло. Последняя надежда и упование Веры Константиновны были на то, что ее общение с Василием Христофоровичем в последние месяцы кончится беременностью, но задержавшиеся было крови пришли вместо слез и мучили ее больше недели, так что она не могла встать с кровати. Ей хотелось позвать Юлю, пожаловаться на свое одиночество, но падчерица была еще более надменна и холодна, чем обычно.

Со смешанными чувствами смотрела Вера Константиновна теперь на колючую, черствую девчонку, которая не ведала взрослой тревоги и страха. Они были так друг другу чужды, что обедали и ужинали в разное время и по очереди читали письма с войны, сухие, сдержанные, по которым нельзя было понять, как чувствует себя оставивший их дом мужчина. Однако Уля и в этих строках усматривала мачехину вину: если б любил, писал бы иначе. Даже то обстоятельство, что в апреле Вера Константиновна пошла на курсы сестер милосердия, не примирило двух женщин, но еще больше друг от друга отдалило, превратив в соперниц. Точнее соперничала, тягалась с мачехой почувствовавшая себя оскорбленной Уля, а Вера Константиновна кротко сносила все ее дерзости и готовилась выполнять тяжелую грязную работу. Но отроковица и тут ничему не верила, поступок отцовой жены казался ей очередным театральным жестом, лицемерием, и она была уверена, что очень скоро избалованной барыне все надоест и она вернется к своим пасьянсам и иллюстрированным журналам, но пока что Вера Константиновна училась ухаживать за ранеными, а Уле оставалось только бессильно мечтать и вспоминать, как когда-то она скакала по далеким лесам, болотам и озерам, за которыми воевал ее отец.

Однако это были совсем другие мысли, ничего радостного в них не осталось. У Ули сделались тяжелыми руки и ноги, она не то что бежать не могла, а еле ходила и стала замкнутой, мстительной и нелюдимой. Хуже училась, и даже классная дама в гимназии, никогда раньше не делавшая ей замечаний, теперь стыдила: «Как можно, мадемуазель, в такое время не выучить аористос? Мне придется поговорить с мадам Комиссаровой».

Прежде снисходительно относившаяся к занудству старой девы Уля злилась и огрызалась в ответ не хуже, чем во время оно хамил учителю древнеегипетского языка в елицкой гимназии ученик Легкобытов:

— Только попробуйте — пожалеете! — И было в ее голосе и глазах нечто такое, отчего классная дама тушевалась и с печалью думала, что случилось и что еще ждет это поколение непослушных, грубых, рано повзрослевших девочек?

То была очень религиозная и чуткая женщина, которая с некоторых пор жила с ощущением последних времен и торопила их пришествие, радуясь грозным признакам апокалипсиса, потому что за ними, за всеми страданиями и ужасами прозревала второе пришествие и новый Иерусалим. Она знала, что не одинока в своем ощущении и где-то в мире есть сто сорок четыре тысячи верных, чающих, как и она, воскресения мертвых и жизни будущего века, и в глубине души была счастлива оттого, что ей выпала благая участь оказаться среди последних христиан, единственных, кого не поглотит восставший из глубины моря Зверь. Из заветного числа избранных она не знала никого, кроме одной убогой старушки, которая и привела классную даму к вере и открыла ей тайну грядущего конца света, указав на все его приметы. Старушка та жила подаяниями, подолгу исчезала из Петербурга, странничала, забираясь далеко в Сибирь, на Кавказ, на Святую землю и в Соловки, но, когда возвращалась, останавливалась у классной дамы, скупо рассказывала ей о своих паломничествах и охотно слушала ее рассказы о гимназии.

Она рассматривала фотографии, задавала вопросы про учителей, учениц, их родителей, про отношения между девочками, их влюбленности, и этот интерес обыкновенно нелюбопытной к мирской жизни женщины классную даму удивлял, но обнаружить свое смущение она не решалась. Однако еще более ее поразило то, что странница была на самом деле не так стара, как ей представлялось. Однажды, вернувшись домой раньше времени, классная дама увидела вериги на еще крепком теле. Рассказывать о них нищенка запретила, а когда классная дама восторженно сказала, что хочет носить такие же, поглядела на нее холодно и надменно, точь-в-точь как глядела на нее иногда директриса, и классная дама оробела. Но по-настоящему страшно сделалось ей тогда, когда нищенка поманила ее пальцем и, показав на фотографию одной из учениц, шепотом сказала то, от чего классная дама вздрогнула, недоверчиво на свою гостью поглядела, не удержалась и прошептала: «Как, неужели и она тоже?», а потом умолкла и быстро-быстро закивала головой.

4

На курсах, куда поступила Вера Константиновна, училось немало женщин благородного звания, но к изумлению всех, а более всего к своему собственному удивлению белоручка Вера, которую ее мать с детства считала неряхой и неумехой, которую ни во что не ставил муж (а если бы ставил, если бы с самого начала увидел в ней большее, чем просто самку, может быть, все по-другому и сложилось бы), которую презирала и находила холодной эгоисткой взбалмошная падчерица, мадам Комиссарова оказалось самой способной ученицей. Она меньше других твердила о патриотическом долге и христианском милосердии, за что ее осуждали иные дамы и девицы, держалась независимо и отстраненно, ничего не рассказывала про свою семью, хотя все курсистки быстро сблизились и подружились. Однако недовольные голоса умолкли, когда началась настоящая работа. Никто из восторженных патриоток не умел перевязывать раны или делать дренаж так умело, как она, никто не сохранял столько самообладания при виде крови, гноя и мертвых тел. Никто с одинаковым спокойствием не выносил из операционной отрезанные конечности, а за лежачим больным из палаты судно с нечистотами. Никого так не хвалили, и никто не переносил хвалу столь стойко, нимало не заносясь и делано не смущаясь, а принимая все как должное. Недаром Вера Константиновна училась в детстве распутывать клубки тонких ниток. Она прекрасно ассистировала, с полуслова понимала хирургов, у нее оказались сильные, ловкие и очень нежные, чуткие руки, как если бы ее единственный талант любовницы нашел себе применение. Все экзамены она сдала на отлично, и, когда выпускницам пришла пора получать распределение, начальник курсов отрекомендовал ее, единственную, в госпиталь в Царском Селе, где работали императрица и великие княжны. Первым желанием демократичной Веры Константиновны было отказаться и попроситься в место попроще, но добрый ее наставник замахал руками:

— И не вздумайте, сударыня. Что это за капризы такие? От кого от кого, но от вас я такого не ожидал. Извольте идти туда, куда вас направляют.

И она подчинилась, что ей оставалось? Впрочем, работа везде была работа, и царица с ее дочками Веру Константиновну особенно не заинтересовала. Государыня сказала ей несколько раз приятные слова, родовитые дамы не выказывали никакого презрения, отнеслись ласково и простосердечно, но жена механика поймала себя на мысли, что все эти обстоятельства, прежде показавшиеся бы ей такими мучительными и привлекательными одновременно, теперь не волнуют ее нисколько. Она смотрела только на раненых и только о них заботилась. Вера Константиновна была уверена, что рано или поздно среди них окажется ее муж. Она представляла себе, что все так и произойдет: его привезут тяжело, но не смертельно раненного, она будет за ним ухаживать, сначала он не будет ее узнавать, но потом узнает, и она сумеет выходить его.

— И тогда я буду ему лучшей женой на свете. Тогда-то я уже никуда его не отпущу. Ни на какую войну. Что мне эта война? Что мне это отечество, о котором они толкуют, если мое отечество — это мой муж.

Так говорила она себе, когда вываливалась из тяжелого сна в слепой петербургский день, так шептала, проваливаясь обратно в сон, в котором не видела никаких снов, и с этими мыслями жила, не зная устали работала, растрачивая себя на раненых, словно в каждом из них был заключен образ человека, о котором она беспрестанно думала и своей заботой ему помогала. Все эти покалеченные люди, такие разные, беспомощные, бессильные, отчаявшиеся и не терявшие надежды, кроткие, наглые, добрые, злые, были связаны между собой, и, ухаживая за одним, Вера Константиновна помогала другим, терпеливо относясь к тем шуткам, какие они отпускали в ее адрес. Для нее мужской интерес к ее наружности, то грубые, то ласковые прикосновения к ее телу — все, что еще совсем недавно привело бы ее в дрожь, смущение или возмущение, было признаком выздоровления ее пациентов и больше ничем. И сама она совсем не смущалась, какие бы раны ей ни приходилось обрабатывать, научившись относиться к телу как к страдающей плоти, которая в силу своего страдания освобождалась от необходимости быть стыдливой и делалась невинной, как у маленьких детей. Эта работа стала для нее выходом к неосуществившемуся материнству, и Вера Константиновна почувствовала, что даже в ее собственном организме происходят перемены: она научилась почти не спать, могла подолгу не есть, не знала усталости, а при необходимости запасалась впрок пищей или сном и словно выплачивала долг, который накопился в ней за годы вынужденного безделья.

— Вы себя совсем не бережете, — сухо заметила однажды женщина-хирург, которой она в последнее время ассистировала.

То было очень странное существо женского пола, которое говорило о себе исключительно в мужском роде: «Я пошел», «Я сделал». «Я сказал». У существа был княжеский титул и имя такое же, как у Веры, но она просила называть себя Сергеем, ходила в мужской одежде и все время курила, так что Вера Константиновна, которая могла теперь предаваться своему малому пороку без боязни, едва не бросила курить сама. Княжну считали величайшим медицинским светилом, шепотом передавали слухи, будто она способна пришить оторвавшуюся ногу, что у нее пальцы какой-то нечеловеческой силы и глаза способны видеть сквозь кожу внутренние органы, однако норова аристократка была тяжелого. Однажды во время операции, где ассистировала императрица, княжна Вера на августейшую особу прикрикнула и государыня, никому не позволявшая вольностей, стерпела.

Но самое страшное началось несколько времени спустя, когда Вера Константиновна заметила, что ужасная мужеподобная женщина как-то странно, с пытливой нежностью на нее смотрит и старается коснуться своими гениальными руками. Однажды она велела Вере Константиновне снять платок и глаза у княжны помутнели при виде рассыпавшихся по плечам тяжелых золотых волос сестры милосердия. Несмотря на тридцать с лишним прожитых лет и попытки постичь самую современную словесность, мадам Комиссарова о лесбийской любви знала лишь понаслышке, и этот взгляд смутил ее и привел в недоумение.

Ухаживания становились с каждым разом все более настойчивыми, подчиненное положение медсестры делало их весомее, и Вера Константиновна, готовая вынести любые тяготы новой работы, к подобному испытанию оказалась не готова. Она примерно представляла, как отвечать домогавшимся ее мужчинам, но женщинам? И как было противостоять той, что с ней заговаривала, не сводя тяжелого, тусклого взгляда, и нараспев, точно читала стихи, повторяла:

— Вы очень несчастны. Вы несчастны в семейной жизни. Вам нужна защита. Вы много страдали от мужчин, которые принесли вам зло. Вы не должны быть больше игрушкой в их грубых руках и испытывать из-за них постоянное чувство вины.

Веру Константиновну эти правдивые речи сначала злили, потом пугали, потом стали обезоруживать. Она не чувствовала в себе сил сопротивляться хирургической ласке, но зато чувствовала, сколь несчастна и одинока та, что эти слова произносила, и, наученная за последние месяцы утешать страждущих и выполнять их прихоти, Вера Константиновна ощущала, как становится податливой и мягкой, словно подушка, которой ее душили.

«Боже, ну почему мне это? — думала она, возвращаясь к своему холодному дому, где ее ждала, чтобы молча закрыть перед носом дверь в свою комнату или же наговорить очередных дерзостей, злая падчерица. — Что я сделала ужасного, за что меня все время преследуют какие-то непонятные люди? Я никому не желала зла, нет, один раз пожелала. Но один раз и была за это наказана. А они все равно все время от меня чего-то хотят. Какие-то маленькие злобные бесы, мухи, саранча египетская. И почему я должна вечно зависеть от чужих желаний, капризов, сумасбродств? Я не хочу, я не буду, я не могу…»

Но стоило ей прийти в лазарет и увидеть княжну, как решимость не хотеть, не быть и не мочь исчезала, Вера Константиновна обмякала, сдувалась и размышляла о том, что надо либо уступить, покориться, либо собраться с силами и уйти, что бы ни говорил ее бывший наставник на курсах, и, вероятно, чем-то одним из двух все и закончилось бы, когда бы несчастную сестру милосердия не приметила приветливая полная женщина, ходившая на костылях, государынева не то фрейлина, не то фаворитка, которую звали Аннушкой. Эту Аннушку многие не любили, говорили про нее бог весть что, называли интриганкой и лицемеркой, дурой и сумасбродкой, гимназисткой, влюбленной в государя, любовницей грязного мужика, фанатичкой, но Веры Константиновны беду она прозрела.

— Вы, голубушка, волосы-то свои остригите покороче да держитесь от литовки подальше. Она, представьте себе, и меня скосить хотела.

— Вас? — переспросила Вера Константиновна и посмотрела на искалеченную Аннушку как на родную.

— Меня, меня, — охотно закивала та. — Княжна она, как же! У этих чухонцев каждый свинопас себя князем считает. Коновалкой ей быть, а не людей лечить. Государыня, чтоб мне досадить, ей благоволит, а мне до конца дней на костылях по ее милости ходить.

Эту историю Вера Константиновна слыхала. Зимой с Аннушкой случилось несчастье: поезд, в котором она ехала из Петербурга в Царское, сошел с рельсов и несколько вагонов оказались искорежены. Подозревали, что это был акт, ибо народу пострадало немало. Аннушка должна была погибнуть от болевого шока, однако чудесным образом выжила. «Бог спас», — рассказывала она всем доверчиво, но операция, которую проводила княжна, прошла неудачно, и Аннушка усмотрела в том злую волю своей врачевательницы. Она была очень богомольна и прежде и теперь ездила паломничать в дальние монастыри, бывала в Сибири, привечала странников, отличалась замечательной словоохотливостью, радушием и простодушием, но близко допускала к себе немногих и однажды удостоила Веру Константиновну рассказом о своем замужестве, горько отозвавшимся в сердце жены механика и приблизившим ее к тому миру, который она еще совсем недавно презирала.

— Замуж меня выдала государыня, — неторопливо повествовала Аннушка, угощая Веру Константиновну английским чаем в своем маленьком домике в Царском Селе недалеко от лазарета. — Ей это было нелегко сделать. Я была несколько лет фрейлиной ее величества, она ко мне очень привязалась и не хотела со мной расставаться. Мы были почти подругами, и государь тоже был очень добр ко мне. Но когда мне исполнилось двадцать три года, их величества переговорили с моими родителями и подыскали мне жениха. Как только первый раз я его увидала, как же мне стало нехорошо! Он был весь холодный, чужой, далекий, и мне показалось, что я ему тоже совсем не понравилась. Я была слишком проста и глупа для него. А он морской офицер, герой Японской войны, да к тому же троюродный брат дворцового коменданта. Накануне свадьбы я умоляла ее величество, чтобы она навсегда оставили меня при себе фрейлиной. «Ты должна иметь свой дом. Все будет хорошо, дитя мое, — отвечала она. — Господь не покинет тебя. А мы останемся друзьями, и ты будешь приходить ко мне со своим мужем. Когда у тебя пойдут дети, я стану им крестной матерью». Сыграли мою свадьбу, а дальше все пошло совсем не так, как предполагала государыня. Вы, наверное, и представить себе такое не можете, но с самой первой ночи муж ни разу не пришел в мою спальню, он избегал меня, молчал и ничего не объяснял, а я не смела ни спросить, ни сказать. Иногда его охватывали вспышки ярости, он кричал на меня и говорил бранные слова. Однажды ему почудилось, что я кокетливо вела себя на балу с одним из великих князей, и, когда мы вернулись домой, он ударил меня. Я была ошеломлена…

— Как вы сказали? — вздрогнула Вера Константиновна.

— Мне казалось прежде, что подобное возможно только в глухой деревне. Но тут офицер, дворянин, таскал меня за волосы, бил по лицу, как обыкновенную бабу, так что я потом месяц на людях не появлялась, — могли бы вы себе, милая, такое вообразить?

— Могла бы, — прошептала Вера Константиновна и вспомнила реку, вдоль которой она шла, но увлеченная своим рассказом Аннушка не слышала ее.

— Я старалась не показывать виду и быть такой же веселой, как до замужества, но государыня мое огорчение заметила. «Боже мой, как ты страдаешь, дитя мое, но я тебе помогу». Чем она могла мне помочь, скажите? Позволить развестись с мужем и искать счастья с кем-то еще? Я понимала, каким ударом это стало бы для их величеств. Во дворце и так обо мне говорили невесть что. Нет, я понимала, что пропала, и ни на что более не надеялась. И хотя со временем все устроилось: муж уехал в Швейцарию и там женился…

— Но как же?

— Не знаю, — ответила Аннушка раздраженно, — не знаю как и знать не желаю. И не надо меня, пожалуйста, перебивать и задавать бестактные вопросы. Я вернулась во дворец и с тех пор ничего о нем не слышала. Я была более не фрейлиной, но близким другом их величеств, и с тех пор моя жизнь связана с ними навеки. Вы думаете, это мне награда?

Вера Константиновна хотела сказать, что она ничего такого не думает, но не успела.

— Ах, как вы жестоко ошибаетесь! Это мой крест. Жизнь во дворце очень трудная. Вы счастливы, мой друг, что этого не знаете. Люди там злые, завистливые, лицемерные. Любая крестьянка счастливее царской фрейлины, а тем более близкой подруги. И с государыней, — понизила голос Аннушка, — очень непросто. Она чудесная женщина, великодушная, правдолюбивая, чистая, горячая, я к ней сердечно привязана, мы обе любим музыку и иногда поем дуэтом — у меня контральто, а у нее сопрано, — но если бы вы знали, как часто она бывает раздражена, нетерпима, несправедлива… Я устала от этой жизни и много раз думала о том, чтобы уйти в монастырь. Но как я могу оставить ее одну? У нее же, кроме мужа, детей и меня, никого нет.

«Не так уж это и мало», — подумала Вера Константиновна.

— Почему вы совсем ничего не едите? Боитесь поправиться? А я уже ничего не боюсь.

У нее было удивительно приятное лицо — полное, немного сонное, с необыкновенно красивой кожей и очень добрыми васильковыми глазами. Аннушка с аппетитом кушала пирожные, помешивала ложечкой теплый чай — горячего она не любила, — и Вера Константиновна чувствовала, что от нее исходит уют, забота, тепло, приветливость, как от сказочной мамушки. Ей опять захотелось поделиться своими бедами, но хозяйка ее опередила:

— Я бы никогда не пережила всех этих испытаний, но Господь послал мне одного человека, странника из Сибири. Вы слышали о нем, конечно, но, наверное, слышали только дурное. Ах, не верьте ничему, мой друг! Это все неправда. Только его молитвами я еще и живу. Когда в январе случилась эта страшная катастрофа, я несколько часов пролежала без сознания рядом с мертвыми. Потом меня нашли, вытащили из груды тел, привезли в Царское, и все думали, что я тоже вскоре умру. Совершили глухую исповедь, причастили, а потом появился он. Мои родители не хотели его пускать, коновалка гнала его прочь, но он все равно прошел, долго молился, потом взял меня за руку, пристально поглядел в глаза и сказал: «Жива будет, но останется калекой». Вышел в соседнюю комнату и рухнул без сознания.

Вера Константиновна хотела спросить у Аннушки, как она может обо всем этом знать, если была без сознания, но побоялась снова показаться излишне любопытной.

— Он удивительный, ни на кого не похожий человек. Таким был только батюшка Иоанн из Кронштадта, который спас меня в детстве, когда я тяжко болела, но батюшка был тверже и строже. А этот очень странный — пьет вино, танцует, водится с темными людьми, принимает у себя легкомысленных женщин. Все это очень беспокоит ее величество, но она не решается ему ничего прямо сказать, чтобы его случайно не обидеть. А я знаю, что ничего дурного с ним быть не может. Он человек совершенно бесстрастный, он на той высоте, на которую никто из нас не может подняться, и то, что было бы невозможно любому другому, возможно ему. За это его и ненавидят. Ах, как его ненавидят! А вместе с ним и меня. Вы, конечно же, захотите с ним поговорить. Его очень многие хотят увидеть, и меня об этом просят, но я всем отказываю. Его же надо пожалеть, в конце концов, каждый день он принимает по нескольку десятков человек. Они идут бесконечным потоком, они все чего-то от него хотят.

— Я…

— А вы, я вижу, очень милы, вы мне нравитесь, и я позабочусь о вас. Но дело не только в этом, — понизила голос Аннушка. — Прежде, когда я была здорова, я могла чаще за ним следить.

— Зачем следить? — встревожилась Вера Константиновна.

— Я же говорила вам, — произнесла Аннушка еще более раздраженным тоном, — что он ведет очень странный образ жизни, который вызывает тревогу у ее величества. Его надо сдерживать. Но мне это теперь не под силу, вы сами видите: я даже подняться к нему в квартиру не могу. А вы для этой роли, думаю, сгодитесь.

— Почему вы так решили?

— Я хорошо разбираюсь в людях, — возразила Аннушка, — и вижу что у вас достаточно такта и ума, чтобы удерживать его от необдуманных поступков, от ненужных знакомств и встреч, но главное, вы будете рассказывать обо всем мне, станете моими ушами и глазами. Там, к сожалению, все очень непросто, очень много толчется лишних людей.

— А если я откажусь? — спросила Вера Константиновна помолчав.

— А вот это я вам делать не советую, — молвила Аннушка сладким певучим голосом, от которого жену механика бросило в жар.

Так Вера Константиновна Комиссарова против собственной воли познакомилась с тем, кто некогда занимал воображение ее мужа и о ком время от времени, точно по команде, начинали писать газеты: был там-то, буйствовал с такими-то, учинял скандалы и беспорядки, плясал, дрался, пил, был выслан, а потом замолкали, точно его и не было, но казалось, за его появлением и исчезновением стояла невидимая рука.

Но Веру Константиновну это нисколько не волновало. Она еще реже бывала теперь дома, презрительное выражение больше не возвращалось на ее хорошенькое личико, да и само лицо изменилось — не постарело, а углубилось. Она стала набожной, но незаметно, неподчеркнуто, и, хотя в доме появились иконы, свечи, лампадки, они были сокрыты от стороннего взгляда, и лишь иногда Уля слышала, как мачеха встает ночами и молится, но даже это не могло ее разжалобить либо вызвать уважение. Только Вера Константиновна ни в жалости, ни в уважении теперь не нуждалась. То, что с ней происходило, едва ли можно было назвать религиозным переворотом. Она и в церковь-то не ходила — зачем ей была эта церковь, которой маленькую Веру пичкали все ее детство и девство. Толку-то… Церковь ни уберечь, ни помочь не могла. А здесь было нечто совсем другое, инстинктивное, сродни страху ребенка перед ночным кошмаром, похожее на движение слабых рук, защищающих голову от удара. Ей нужно было зарастить ту бездну, которая открылась перед ее глазами в ночь перед войной, отложилась в ее памяти и не отпускала поныне, забыть прекрасные и страшные глаза, возникшие в ночной мгле, остудиться после лесного огня и согреться после ледяного ливня, обрушившегося на нее с разгневанных небес, и это можно было сделать только здесь, в этом доме. Чем бы все случившееся с ней летом ни было: ее бредом, сном, Божьей карой, это было так ужасно, так нестерпимо, точно она тоже попала в железнодорожную катастрофу, ее изломавшую, истершую и превратившую в калеку. Она больше не боялась страшной княжны в операционной, и та что-то почувствовала, отстала. Даже Аннушка с ее скользкой болтовней и маленьким домиком не была Вере Константиновне нужна и больше не пугала ее своими распевами. Ее вообще ничто не могло теперь испугать. Она жила с ощущением, что за прошедшие несколько месяцев стал иным состав вещества, наполнявшего ее душу и тело, и хотя иногда пыталась воззвать к рассудку прежней Веры — что за мелочь, всего-то навсего она попробовала изменить мужу, и даже это у нее не получилось, а он повел себя словно хам, простолюдин, не имеющий понятия о том, каким образом надо обращаться с благородной, изящной женщиной, — как тотчас же в памяти всплывало пережитое под неверным светом падающей луны унижение, горящий лес, окровавленное тело падчерицы, которое нес на руках муж, побелевшие губы охотника, жадное любопытство деревенских баб, ненавидящие глаза Пелагеи. Этих воспоминаний она бежала, понимая, что, если бы не война, если б не подвернувшаяся в лазарете среди крови, гноя и человеческих отправлений работа, она начала бы пить, принимать морфий или менять мужчин, — работа ее спасала.

Но еще больше она была благодарна человеку, которому себя вверила и который ее успокоил. Он ни о чем ее не спрашивал, ни за что не корил. Когда под неприязненными взглядами стоявших в длинной очереди людей она поднялась по грязной лестнице большого доходного дома на Гороховой улице в его квартиру и ее провели в просто убранную комнату с иконами и лампадами, Вера Константиновна впервые за много месяцев сумела разрыдаться, заплакав еще обильней, чем некогда ревела ее маленькая падчерица на берегу Шеломи. Но не от умиления сердца — от страха. Он поначалу ей совсем не понравился, этот неопрятный дикий деревенский мужик, похожий на пастуха Трофима: вот-вот какую-нибудь глупость скажет или задаст неуклюжий вопрос, однако он ничего не говорил. Он все видел, все знал, понимал и просто молчал, не останавливая ее, не мешая. Потом взял за руку, посмотрел в глаза, сказал несколько простых слов, и под его тяжелым взглядом, под звуками глухого голоса Вера Константиновна смирилась. То неистовое, что роилось в ее душе, улеглось и затихло, страшные мысли оставили ее, растворились в выплаканных слезах, на смену им пришла покорность, сладкая, прежде неведомая ей потребность повиноваться этому человеку, его голосу, его рукам. Она знала, что у этого повиновения не может быть и не будет границ, она понимала, что сделает все, что он захочет и когда захочет, она помнила все, что знала о нем, что читала в газетах и чему ужасалась прежде, но все равно пошла за ним доверчиво и безоглядно, стала одной из тех, кто его окружал, кто служил ему, слушал его, доверял и был предан. Но никогда бы она не предала его, не стала бы за ним следить, доносить, причинять зло. И, когда сказала об этом в маленьком доме, Аннушка не удивилась, лишь печально покачала головой:

— Неужели и вы тоже?

Вера Константиновна поняла, что она не первая, кто проходил через это предложение и это испытание, и она выдержала его, а значит, выдержит и все остальное. Ей было хорошо среди своих новых сестер, с ними можно было не сомневаться, не отчаиваться, не унывать, а просто и без рассуждения верить. Она больше не просыпалась от страха по ночам, не смотрела с непонятной тоской на порошки из аптеки, спокойно проходила по высоким мостам над вязкой невской водой, и мчащийся поезд не вызывал у нее притяжения и страха. Только теперь она поняла, сколь ужасной была ее прежняя жизнь, и за это душевное освобождение была готова все принять. И, когда придет ее черед, когда настанет день и он потребует с нее ту плату, которую берут с женщин мужчины, когда скажет ей, что так надо и именно в этом заключено ее послушание, разве усомнится она хоть на одно мгновение и посчитает такую любовь грехом? Разве не отдаст ему всю свою нежность, как уже отдала боль? Но он ничего не просил — он просто был. И она счастливо ждала своего часа, взволнованная, трепетная, чистая.

5

В конце весны Уля наткнулась в «Ниве» на очерк Легкобытова. Ставший военным корреспондентом шеломский охотник по обыкновению добросовестно и цепко описывал то, что видел в зимних Августовских лесах во время отступления русской армии из Польши, во Львове, в Галиции и на Карпатах, упоминал про шпионов и про дезертиров, сравнивал войну с родами и говорил о том, что война искажает природу, меняет поведение животных и птиц и природа за это уничтожение людям ответит. Легкобытовникого не пугал, он писал осторожно, почти акварельно, однако его негромкие слова так сильно на Улю подействовали, что странным образом она сама ощутила себя частью униженной, оскорбленной природы, за которую заступался Павел Матвеевич. Прежнее девичье любопытство ушло, и в Улиной душе сплелись два чувства: страх и острая зависимость, как если бы стрелявший в нее мужчина привязал или, точнее, приручил ее к себе, как шкодливую собаку, которой попал в бок солью. Так и у Ули болела, не заживала страшная рана.

Она, как и мачеха, хорошо помнила ту июльскую ночь: свое внезапное пробуждение, стволы деревьев, стога, лунный блеск над остожьем, счастливый легкий бег и две фигуры, идущие вдоль реки. Помнила женский вскрик и расширившиеся от ужаса глаза охотника, когда он нажал на спусковой крючок «зауэра». Она видела легкое, быстро рассеявшееся облачко дыма, видела горячую, мягкую пулю и совсем чуть-чуть не успела от нее увернуться, приняла в себя, потеряла равновесие, и с ней произошло то, чего она всю жизнь боялась, — она больно упала, да так и не смогла подняться.

Уля ни в чем не винила стрелявшего в нее, она была сама виновата, потеряла осторожность и слишком близко подошла к человеку, да, может быть, и не в нем было дело, а просто кончилось время, когда девочки скачут, как козочки, и охотник сделал то, что должен был сделать? Или же напрасно она выпрыгнула из лодки в утро своего несостоявшегося побега, и ей надо было плыть по Шеломи не с тем, с кем она хотела, а с тем, кто за ней пришел, и тогда не было бы ни ночного свидания мачехи с Легкобытовым, ни падающей луны, ни выстрела, ни лесного пожара, ни других переворошивших весь мир событий, и самой войны тоже не было бы. Да, несомненно, война произошла из-за какой-то нелепости: из-за убиенного немца, чье тело случайно зацепил их с Алешей перемет, из-за выпущенной по ошибке пули; из-за ее ночного бега по остожью близ Шеломи нарушилось хрупкое равновесие, в котором пребывало мироздание, — Уля почувствовала это таинственным органом, отвечавшим за ее ночные превращения и перемещения. Но мысль о том, что они двое — стрелок и его жертва — привели в движение громадный механизм смертоубийства, не вызывала в душе чувства вины только потому, что никакая душа вместить в себя эту вину не смогла б, и если додумывать эту мысль до конца, то и отец ушел на войну, а мачеха работала в госпитале лишь для того, чтобы ее вину искупить, хотя это было так же невозможно, как насыпать вручную гору.

Иногда она вынимала из шкатулки кусочек свинца, ужаливший ее в грудь, и перебирала его тонкими пальцами. Что было бы с ней, если б ружье оказалось чуть сильнее? Уля смотрела на аккуратный шрам на своей груди и думала: что находится там, за этими миллиметрами? Поджав под себя ноги, склонив голову, она часами недвижимо сидела на полу, касаясь рукою свинца, и, когда однажды ее взгляд встретился с отражением в зеркале, она поразилась тому, что сидящая напротив нее девушка похожа на ту, кого Уля никогда не видела, но всегда знала, чувствовала как свою сестру, — девочку, играющую в кости, из берлинского Старого музея на улице под тенистыми липами, о которой очень давно рассказывал не отцу и не мачехе, а ей одной Павел Матвеевич Легкобытов. И чем больше Уля себя этой похищенной, проданной девочкой ощущала, тем сильнее тайна жизни и смерти ее влекла и мучил вопрос, почему нельзя изменить прошлое, почему нельзя вернуться назад во времени и что-то в нем подправить, почему всему хозяйка холодная, жестокая судьба, на посылках у которой ходят люди. Сами думают, что свободны и вольны в своих поступках, а на деле никакой свободы нет, есть только ниточки, за которые их дергают, и она эту нить, которая напряглась и больно дернула ее, ощутила и была за это наказана. Ей нужно было обязательно об этой нити с кем-нибудь поговорить, узнать, как ее ослабить, если уж нельзя освободиться, как договориться с судьбой, но не было рядом ни одной понимающей души. И Уля вспоминала, и воображала, и пыталась вызвать, сконцентрировать в сознании дорогие образы той поры, когда ничто ее не сковывало и не удерживало: террасу, высокий песчаный берег реки с ласточкиными гнездами, долгие зеленые закаты, падающие звезды в августе и заливные луга, над которыми проносились и кричали распуганные выстрелами птицы, Алешу, стога сена, свой летящий ночной бег в сторону озера и вдохновенное лицо того, кто этот бег зачем-то остановил.

Однажды она достала из отцовской библиотеки книги Легкобытова, и странное они произвели на нее впечатление. Покуда читала, было скучно и хотелось бросить, многое было непонятно, не хватало людей, разговоров, лиц, событий, но прошло немного времени, и легкобытовские фразы, картины, интонация, образы стали всплывать в ее памяти, и таинственным образом Уля оказалась причастна тем местам, которые он описывал. Мягкая, точно стеснительная, деликатная и очень простодушная манера письма не просто не вязалась, а отрицала этого резкого, вспыльчивого человека, как если бы именно потому и казался он ей грубым и неприятным в жизни, что все самое нежное отдавал словам, а ему самому ничего не оставалось. Ах, какой это был замечательный писатель! Уля даже не подозревала, что кто-то способен чувствовать ее душу, изображать ее через движение ночного ветра, колебание листьев в свете поздней луны, через капли росы на паутине в утреннем сентябрьском лесу или течение лесного ручья, когда выпадет первый снег и черная вода прокладывает себе путь. Все это было Улино, родное, близкое, много раз пережитое и увиденное во снах, но неосознанное, томительное, и только этот человек смог найти слова, которые удостоверяли действительность жизни. Ей хотелось Павла Матвеевича немедленно увидеть, рассказать ему все о его книгах, произнести все то, что не сказала, не поняла, не увидела далекая женщина, которую охотник себе на беду встретил в Берлине у надгробия девочки, играющей в кости, и почему-то повлекся за этой женщиной вместо того, чтобы остаться с девочкой навсегда, однако Легкобытова в Петербурге не было, он по-прежнему где-то странствовал — то ли на войне, то ли со своей семьей, дрессировал собак и ходил на охоту, отмахивая по нескольку десятков километров, принося домой охотничьи трофеи, которыми спасались его домочадцы. Она попробовала завести разговор о писателе с мачехой, но Вера Константиновна, которая, казалось, была готова говорить с падчерицей о чем угодно, как-то испуганно, виновато, даже тупо замолчала, и они опять поссорились. А точнее, Уля опять на нее наорала так, что самой потом стало стыдно. Но как было не наорать на эту прикидывающуюся юродкой женщину?

Особенно острой тоска стала летом, когда они впервые не поехали в деревню. Уля томилась в душном городе и не знала, куда себя деть. Довоенная жизнь представлялась ей прекрасной, чудесной, вызывавшей острое сожаление, но сердце было так устроено, что стремилось вперед, и казалось, за каждым новым днем, как за изгибом лесной тропинки, откроется, мелькнет наконец река. Однако дни сменялись днями, и ничего не происходило, напротив, все дальше в глухой и сумрачный лес уводила дорога, и оказалось, что война — это не праздник, не ликование на площадях, не разноцветные рисунки на топографических картах, а тягость, скука, бедность и самоограничение; война — это то терпение, которому когда-то напрасно пыталась обучить маленькую девочку ее мачеха. И все чаще до Ули стали доходить разговоры о том, что Россия к затяжной войне не готова, что войскам не хватает оружия, снарядов и солдатских сапог и никакого Константинополя с проливами ее родине не видать.

Весной был расстрелян по обвинению в шпионаже полковник Мясоедов и отстранен от должности военный министр Сухомлинов, а немцы продолжали наступать, забирая на востоке все новые земли и увеличивая количество беженцев; в августе стало известно, что государь решил возглавить действующую армию вместо Улиного крестного — великого князя Николая Николаевича. Говорили, что все это происки каких-то врагов, в сентябре были внезапно удалены новый министр внутренних дел и обер-прокурор Синода. Город облетела громкая фраза про власть с хлыстом, а не под хлыстом, и все чаще называлась фамилия человека, загипнотизировавшего царский двор и навязывающего ему свою злую волю. Это из-за него происходили в стране все беды, он подталкивал царя к безумным решениям, менял министров и управлял церковью, о нем шушукались девочки в гимназии, говорили люди в очередях, и что-то неприличное, пугающее в его имени было, так что Уля заранее этого человека ненавидела, презирала, боялась и не понимала, почему никто не может с ним совладать.

Отец писал по-прежнему нечасто, скупо, не позволяя себе никакой нежности и житейских подробностей, и Уле его холодность, поначалу сильно обижавшая, а потом настораживавшая, вдруг сделалась понятной и близкой. Не девичьим, но женским умом, инстинктом взрослой дочери она понимала, что причиной всех его поступков было желание уйти, избрать войну как способ разрешения житейских проблем вплоть до самого крайнего. Она понимала теперь, почему, отправляясь на фронт, он попросил у нее прощения, и, не смея отца за его выбор осуждать, безотчетно от него отдалялась, примиряясь с тем, что он больше не вернется в их дом и не повторятся те дни, когда он ухаживал за ней после ранения, причиняя боль и вызывая чувство неловкости. Она вспоминала те счастливые дни, когда он был таким же, как в пору ее детства, и сам, не доверяя врачам, лечил ее от простуды, с важностью закапывал в нос капли алоэ, ставил горчичники, заставлял ее съедать ложку жженого сахара с молоком, парил ноги в горячей воде с горчицей и таскал на закорках. Он казался ей тогда таким смешным в этой своей заботливости, что Уля представляла себя каким-то механизмом, который сломался и требует починки, но теперь все это было ей так же дорого, как детская память о матери, как лето на Шеломи, как синеглазый Алеша, и она согласилась бы на любую новую рану или болезнь, лишь бы отец вернулся и стал таким, каким был, до того как его похитила злая сила.

И как же скверно было жить в доме, где нет мужчины! Уля прежде об этом не задумывалась, но теперь физически чувствовала, как не хватает ей мужского запаха, голоса, беспорядка и шелеста газет. Как невыносимо проживание в одной квартире двух тоскующих женщин! Если бы они еще были одной крови, было б легче, но так это была не жизнь, а пытка какая-то. И, хотя мачеха бывала в доме мало, Уля все равно старалась подольше задержаться в гимназии, ходила к подругам, слонялась по улицам, а приходя домой, скорее ложилась спать и ждала снов.

Сны были ее единственной отрадой — яркие, плотные, осязаемые, которые она не просто видела, но в них жила, ощущала, носила их следы, запоминала, однако они никогда больше не переходили ни в бег, ни в полет. Однажды она словно наяву увидела преследовавший ее далекий день на Коломяжском ипподроме, толпу людей, аэропланы, летчиков, отца и того тощего человека, который пытался разбежаться и взлететь. Она хотела подбежать к нему, но какие-то люди держали ее за руку и не пускали. «Ты разобьешься, дурочка!» — говорили они, а она билась, кричала, но не могла вырваться, и, когда проснулась, слезы ее душили. Она снова чувствовала себя как в младенчестве и раннем детстве, словно какая-то сила привязала ее к невидимому шесту, и она ходит вокруг него кругами, бессмысленно, тяжко, бесцельно, как лошадь, качающая воду из глубокого колодца.

Уля с трудом вставала с кровати, медленно собиралась и приходила в гимназию с опухшими глазами, сталкиваясь с немым вопросом классной дамы: что с тобой?

— Оставьте меня, наконец, в покое! Что вам-то от меня нужно?! — срывалась она на крик, и классная дама отходила с такой кротостью и беззащитностью, что Уле становилось стыдно, словно она обидела калеку.

Но однажды Вера Константиновна нарушила затянувшееся молчание и вошла в падчерицыну комнату.

— Тебя хочет видеть один человек, — сказала она несмело, но очень твердо и с какой-то, как почудилось Уле, ревностью в голосе.

— Кто? — спросила девочка и, услыхав фамилию, переспросила: — Кто-кто? Да вы с ума сошли! Я не пойду к нему, никогда и ни за что не пойду! Вы меня за кого принимаете? Иль думаете, что если я вам не родная, так со мной теперь все можно?

Если бы она произнесла эти слова год назад, мачеха, скорее всего, наорала бы на нее, возможно, даже попыталась ударить, но теперь ничто не дрогнуло на лице сестры милосердия царскосельского госпиталя.

— Не надо так говорить. Ты ведь его совсем не знаешь. Он очень простой, верующий, близкий нам человек, который молится за Васю.

— Что вы все врете? Как он может молиться за того, кого не знает?

— Они знакомы, — ответила Вера Константиновна еще более уклончиво и убежденно. — И если б не молитвы этого человека, Васи давно бы не было в живых.

— С чего вы взяли?

— Я знаю. Я никогда ни о чем тебя не просила, но в этот раз прошу очень. Нет у нас другого для твоего отца заступника.

— Нет, — отрезала Уля еще злее.

— Как знаешь, доченька, — кротко сказала мачеха и посмотрела на нее бесслезными глазами.

6

Павел Матвеевич Легкобытов не был в Вильне с той поры, как провел в самой первой молодости восемнадцать месяцев в виленской образцовой тюрьме, и воспоминания о ней были настолько тягостными, что охотник не знал, что с ними делать и как использовать, хотя именно тюрьма слепила его характер, как лепили заключенные шахматные фигурки из молока и хлебного мякиша, затвердевавшего так, что его потом не удавалось разломить. Там, куда двадцатитрехлетний Павлуша то ли по собственной глупости, то ли по злому навету попал, он поначалу не мог опомниться и вертел башкой, прогоняя от себя наваждение каменных стен старого францисканского монастыря и все надеясь, что они, эти стены, окажутся дурным сном, а потом впал в полудрему, подобно вытащенному из пруда карасю, который может жить без воды несколько суток. Павел Матвеевич с молодости отличался сверхъестественной живучестью и обладал свойством в зависимости от обстоятельств либо донельзя сужаться, либо расширяться, занимая собой все пространство. Так и тюремная сонливость его то пропадала, то возвращалась, заключенный вел себя примерно, а потом вдруг начинал страшно буйствовать, и его наказывали карцером по трое суток. Хотели наказать и построже, но тюремный доктор, поговорив с Легкобытовым с глазу на глаз, посоветовал оставить арестанта в покое, тем более цель — навсегда отвратить его от противузаконной деятельности — была достигнута и передостигнута, и сажать такого человека в карцер бессмысленно.

Сколько ни проходило лет, Павел Матвеевич не мог забыть того ощущения, что главное наказание для него заключалось не в телесных лишениях и ограничениях, но в навязчивой, сверлящей мозг мысли, что, покуда он находится в заточении, в мире происходит благорастворение воздухов, а он при сем не присутствует, не видит, не слышит, не осязает, и его охватывало такое отчаяние, что, выйдя на свободу, он поклялся отныне не проживать ни одного дня попусту. За полтора года тюрьмы, революционер по случаю, он сделался похожим на прижимистого хозяина, у которого всякая мелочь на счету и ни одна копейка даром не пропадает. Он научился жадно считать сначала каждый час, а потом и каждую минуту жизни, спрашивая себя, правильно или нет она прожита, и всякий миг казался ему драгоценным, точно жить осталось немного, и хотелось этими днями сполна воспользоваться. Легкобытов для того и альбом свой вел, чтобы жизнь утяжелить, уплотнить, запечатлеть, впитать ход времени, и теперь, идя по грязным улицам Вильны, с внутренней дрожью подбираясь к обокравшему его тюремному замку, охотник думал о том, что, если бы его снова по каким-то причинам сюда посадили, он не выдержал бы и дня и разбил бы голову, бросившись на каменные стены.

По случаю войны и близости линии фронта тюрьма была переоборудована: заключенных отправили во глубину империи, а в бывшем монастыре располагался временный госпиталь. Подъезжали телеги, привозили раненых, провиант, оборудование, и некогда веселый, мирный, пестрый, разноплеменный город на холмах сделался похож на муравейник, в который воткнули палку или наступили сапогом. Где-то раздавался хохот, где-то провозили гробы, все это существовало бок о бок и друг другу не мешало. Павлу Матвеевичу вспомнился его отец, застывшее в черном кожаном кресле тело, вспомнился ужас матери и ее голос: «Мы теперь бедные, мы разорены». Страх смерти, было оставивший его после разговора с отцом Эросом в первые дни войны, снова проник в душу, а в голове зазвучали ныряющие вниз и взлетающие наверх слова погребального канона: «надгробное рыдание творяще песнь». Он не помнил, где и когда слышал их последний раз, должно быть, это было на могиле у матери. Могила была неухоженная, ему было неудобно перед священником, который хорошо знал его семью, он чувствовал себя виноватым в том, что редко здесь бывает и о матери почти не вспоминает, хотя никто на свете не любил его так бескорыстно, как она. Священник что-то говорил нравоучительное, утешительное, успокаивающее, примиряющее с этим зеленым холмиком, обещающее какую-то встречу и вечную жизнь. И в череде гладких, ровно скользивших мимо его сознания, обволакивающих и притупляющих боль и страх звуков, покуда он бездумно глядел на этот уютный холмик, на выросшую подле креста рябину, его странным образом поразили слова о том, что смерть — это приобретение. Он вопросительно поднял голову, но сельский батюшка уже пел свою утешительную песню дальше, и никто не мог ответить Павлу Легкобытову: что могла приобрести ушедшая от него женщина? Какое чувство, какое особое знание? Что можно было предложить ей взамен земного воздуха, воды, света, родных детей? Неужели было что-то лучшее, более достойное? Но он вдруг понял одну важную вещь: люди, уходящие туда, знают тайну смерти, они знают, когда к ним придут те, по кому они тоскуют, и его мать, лежащая под этой толщей земли, знает день и час, когда умрет ее сын, так и не убив мысленного волка.

Но какой мысленный волк, откуда, зачем? Нет никакого волка, все это выдумка, фикция, мираж, плод больного воспаленного воображения. Есть только волки обычные, нападающие в лесах на тяжело раненных войною людей, и им, этим волкам, неважно, кто перед ними — русские или немцы. Природа равнодушна, как равнодушна смерть, и никакого приобретения в ней нету. А есть только зло. Смерть ходит за ним по пятам, смерть и есть мысленный волк, и это не мы за ней, но она за нами охотится. Он не знал, откуда ждать ее нападения, но чувствовал, что жизнь сделалась похожей на движение по последнему льду бескрайнего озера. Он давно сделался рыхлым, этот лед, подтаял и в иных местах истончился до такой степени, что в любую минуту мог провалиться под его ногами. И тысячи людей, окружавших Павла Матвеевича, — военных, штатских, молодых, старых, смелых, трусливых, — все они, растянувшись цепью, шли по этому рыхлому льду. Кто-то был тяжелее, кто-то легче, но эта тяжесть зависела не от веса, а отчего-то другого, чего человек знать не мог. И Павел Матвеевич, которому казалось, что он все про себя знает, этого тоже не ведал. Может быть, и он был уже взвешен и найден… «Пусть, — возразил Легкобытов своим мыслям, — пусть так, пусть взвешен, главное, чтобы остались, чтоб уцелели мои тетрадки. Придет, появится тот, кто их прочтет и оценит. Безсмысленный, безчеловечный писатель. Сами вы бессмысленные, сами бесчеловечные, сами вы смерти служите и ее призываете, а я — жизни, для жизни работаю и до последнего вздоха ей верен буду, как буду верен душою тебе, моя любовь. Ах, если бы ты могла меня услышать, если бы могла отозваться, дать мне какой-то знак. Но ты не слышишь — не можешь или не хочешь слышать меня. Но почему? Ты ведь где-то рядом, я знаю».

Он сам не заметил, как оказался на окраине старого города возле публичного дома, который некогда разгромил и полтора года замаливал за то грехи перед святым Франциском. Погром пошел веселому заведению на пользу. Вильна всегда славилась лупанариями, но теперь это были уже не скромный дом терпимости и не улица, а целый квартал, по которому прогуливались женщины разных возрастов. Время от времени к ним подходили мужчины и уводили, а вернее, уводились ими в один из нарядных домов с плотно занавешенными окнами. Павел Матвеевич по-юношески покраснел и ускорил шаг, стремясь быстрее пройти искусительное место, как вдруг одна из женщин — уже немолодая, но еще очень красивая, в аккуратной шляпке с вуалькой и с букетом поздних синих цветов в руках — подошла к писателю и взяла его под локоть.

Она сделала это так естественно и просто, как если бы они были давно знакомы. Он искоса оглядел ее: женщина была одета недорого, но изящно, и он недоумевал: нужда, горе или другая причина выгнали ее на панель. На несчастное, забитое, невежественное женское существо, какое он увидел в отрочестве в Елице и на всю юность испугался, она никак не походила.

На узкой, извилистой улице женщина прижалась к своему случайному спутнику, а потом посмотрела на него, пытаясь придать глазам вызывающее выражение, но он почувствовал, что она стыдится, и от того ему самому сделалось совестно и горячо, словно он был пятнадцатилетним нетерпеливым мальчиком. Он попробовал освободиться от нее, но женщина заговорила, и он вздрогнул: голос показался ему знакомым. Павлу Матвеевичу почудилось, будто это была его постаревшая берлинская любовь — та самая невероятно стыдливая, гордая дама, его Лаура, с которой он почему-то разминулся, и она прожила отдельно от него часть жизни, но он постоянно о ней думал, мысленно ее призывал, чувствовал ее, и вот наконец они повстречалась в обстоятельствах странных и необычайных. Чем дальше они шли вверх по улице, тем вернее он ее узнавал — по манере двигаться, по особому наклону головы, вздрагивающим плечам, по тем неуловимым признакам женской природы, которые открываются лишь любящему, тоскующему сердцу, — и в душе у него нарастало смятение.

Легкобытов хотел прямо обо всем спросить, но женщина прижала палец к губам и покачала головой. «Она или не она, догадывается или нет? — думал он лихорадочно. — И как странно встретить ее здесь. Бред, сон… А впрочем, ничего странного и нет. Наверное, такие чистые, полные собственного достоинства дамы и бросаются в чан. Как она там сказала? Женщина, которую заставили намеренно страдать… А ее и вправду заставили».

Никогда бы он не поверил, что мечта его жизни исполнится здесь, в эту минуту, и исполнится так странно. В памяти всплыли чьи-то обидные слова о том, что у него не было других женщин, кроме Пелагеи, и охотник подумал, что вот ему выпал случай их опровергнуть, догнать и изменить свое прошлое. «Неужели я ради этого должен был сюда приехать? Как невероятно и как мудро все устроено. Милая моя, милая, чистое, безгрешное создание, как виноват я перед тобой. Это из-за меня и только из-за меня с тобой все случилось, но теперь все будет иначе…» — шептал он, пьянея от ее близости.

Навстречу им попалась инвалидная коляска, и Павел Матвеевич узнал знаменитого виленского гадальщика Мойшу Эпштейна. Этого Мойшу возили по городу много лет — старого, сморщенного еврея со слезящимися глазами и бородавкой на шее. Он гаданием зарабатывал себе на хлеб, был по слухам необыкновенно богат, и когда-то именно он нагадал молодому студенту Павлу Легкобытову год тюрьмы. Мойша не сильно изменился — изменилась женщина, которая его возила, она одряхлела, высохла, а он по-прежнему сидел в своем креслице, розовощекий, ухоженный старичок, от которого всегда вкусно пахло, глядевший то ли на мир, то ли внутрь себя, и Павел Матвеевич вздрогнул, испугавшись, что Мойша узнает его и снова напророчит ужасное. Он хотел было спрятаться, но калека равнодушно скользнул по нему глазами, а потом задержал взгляд на его спутнице. В следующее мгновение женщина отстранилась от Легкобытова и быстро пошла по тротуару одна, точно получила какой-то знак. Павел Матвеевич хотел броситься следом, но зацепился за коляску, упал, а когда поднялся, то увидел свою Лауру рядом с высоким пехотным офицером, к которому она прижималась так же нежно, как только что прижималась к нему.

Охотника пронзила не ревность, не сожаление, а то мучительное ощущение потери, пустоты и опоздания, которое всю жизнь его преследовало после неудачного выстрела. Он хотел вырвать у пехотного штабс-капитана свою добычу, но она даже не отвернулась, а посмотрела на него такими безучастными глазами, что он отступил, потупился, смутился и не понял, что за умопомрачение на него нашло: ничего похожего на его берлинскую любовь в этой женщине не было — обычная, еще не слишком истрепанная проститутка, полностью зависящая от своей мадам или от сутенера.

Меж тем народу на улице — и мужчин в военной форме, и женщин в ярких платьях — становилось все больше, но внешне отношения между ними напоминали не преддверие дома терпимости, а какое-то странное действо, более похожее на маскарад или таинственный ритуал, согласно которому одних приглашали, других нет. Когда бы не абсурдность подобного предположения, можно было бы подумать, что в роли посетителей здесь выступали женщины, но, прислонившись к стене и наблюдая за прогуливающимися по улице людьми, Павел Матвеевич внезапно догадался, в чем дело. Эти мужчины будут скоро убиты, и каждая из дам, которая их выбирает, станет последней либо для этого молоденького прапорщика, либо для того пожилого полковника, либо для двух вольноопределяющихся. А женщины не телом торговали, но были связаны с его прежними мыслями о тайном знании мертвых. Они подносили воинам последнее утешение и напоминали каждому из них ту, кто была им всего дороже — жену, невесту, любовницу или же просто случайно мелькнувшее в толпе либо привидевшееся во сне и ставшее необыкновенно милым лицо. И та, что взяла его под руку, оттого была похожа на его возлюбленную, что обещала напоследок не сбывшееся в жизни, а потом распознала с помощью Мойши ошибку: Легкобытову предстояло еще жить. Он понял в эту минуту, получил от нее знак, ответ на мучивший его последние месяцы вопрос: сколько ему осталось и не появится ли снова в его жизни старец Фома, не отменит ли отсрочку, угаданную другим жрецом — отцом Эросом, и не назначит ли новый роковой день. Не выскочит, не назначит, не отменит, много тебе осталось, говорили ее сердитые глаза, тебе много, ты легок и будет тебе по фамилии твоей, а вот этим, другим, тяжелым, жить всего ничего, и поэтому они лучше тебя, достойнее, благородней, как всякий, кто скоро умрет, по сравнению с тем, кто остается жить.

Павел Матвеевич был не один обманут: нескольких человек на его глазах женщины оставляли в смятении и слезах, а с другими, ликующими, удалялись, и избранные не понимали своего несчастья, а брошенные — счастья. «Согласился ли бы я пойти с ней, если бы завтра меня не стало? Да, согласился б, — сказал он и посмотрел в тусклые, безразличные очи Мойши, который режиссировал этот спектакль. — Я бы все отдал за то, чтобы ее увидеть и быть с ней». На глаза у него навернулись слезы; воспоминания юности, такие острые, точно все случилось только вчера, обновились в его сердце, и Легкобытов прошептал: «Я не знаю, ты это или не ты, мое воображение или соблазн, но если это не ты, то откуда тебе известно, какой была та единственная, кого я любил и буду любить? Я никому не назову ее имени, я не раскрою ее тайны и не расскажу всей правды, я только прошу, чтобы она мне встретилась, дала знак, где она, что с ней? Я знаю, что ничем не смогу искупить свою вину перед ней и меня будет мучить это воспоминание, но я хочу ее увидеть».

И долго он бродил по неровному городу, потерянно заглядывал в женские лица, но странное дело, сколько ни пытался найти улицу греха, она больше не попадалась ему и никто из прохожих не знал, где такая улица находится и о чем он спрашивает. А когда спросил про гадальщика Мойшу Эпштейна, на него посмотрели подозрительно и ответили, что Мойша умер три года назад и похоронен на старом еврейском кладбище, где всякий укажет его могилу.

7

Легкобытов приехал в Вильну не только для того, чтобы написать военный очерк для «Русского времени», пуститься в тревожные воспоминания о далеких днях мятежной юности или предаться мистическим переживаниям времени настоящего. С началом войны, вернее, с ее продолжением, когда по всей России бабы стали подрабатывать шитьем стеганых солдатских штанов, Пелагея переменилась, как невозможно было и предположить. Ни на какую барыню она больше не походила, и всю ее спесь и гордость смыло животным страхом.

— Его заберут. Его возьмут в армию и убьют, — твердила она.

— Да никуда его не заберут! — сердился охотник. — К тому времени, когда ему в рекруты идти, война закончится.

— Не закончится, — говорила она обреченно.

— А я тебе говорю, закончится, замирятся с немцем, потому что нечего нам с ним делить, и к весне вернутся мужики домой. Пойми ты, баба неразумная, — втолковывал Павел Матвеевич жене, говоря нарочито доступно, хотя с большим успехом он мог бы попытаться убедить в своей правоте лошадь или обломки германского велосипеда, снесенные в чужой сарай. — Какие бы там дураки наверху ни сидели, они того не могут не понимать, что нельзя русскому мужику долго воевать. Наполеона за сколько побили? За полгода. Так и с немцем. Раз не сумели за год победить, все — шабаш, мир давай. Или тут такое начнется, что ни с каким немцем не сравнится.

Но настала весна, в обезлюдевшей деревне вышли пахать бабы, старики и подростки, все больше похоронных известий приходило в крестьянские дома, и однажды ночью Легкобытов проснулся от странного шороха. Пелагея с топором в руках стояла над сыном.

— Ты что делаешь?

— Пальцы, пальцы ему отрублю, — шептала она.

— Брось топор!

— Был бы он твой кровный сын, ты бы так не говорил. У тебя бы сердце болело, бесчувственный, холодный ты человек. У тебя одни книжки на уме да люди дальние, а ближних ты и не видишь, и не видел никогда, — сказала Пелагея и заплакала жалобно и бессильно. — Ну прости меня, прости, бабу глупую. Сама не знаю, что говорю, помешалась от горя. Уведи его в лес, Павлуша, спрячь где-нибудь, ты же здесь все ходы и выходы знаешь. Выкопайте землянку за болотами, туда никто не пройдет, а я буду ему еду носить. Сделай так, вспомни, сколько ты от меня добра видел, — ластилась она к нему, и он не знал, что с этой бабой делать и как угомонить ее, но одно понимал — в покое она его не оставит.

— Моих бы детей так любила, — пробурчал он, однако дальше случилось то, чего ни Легкобытов, ни Пелагея не ожидали: однажды Алеша сам исчез из дома. Ушел, не сказав никому ни слова, не оставив никакой записки и не взяв ничего, кроме ружья из взломанного оружейного ящика.

«Зауэра» Легкобытову было жаль безумно, но странным образом сюжет о молодом человеке, который, не желая идти на войну, отправляется в далекие леса, где звери и птицы еще не распуганы выстрелами, и живет лесным робинзоном среди дикой роскошной природы, его захватил, и захотелось отложить никак не выходивший роман и начать писать другую историю, писать стремительно, быстро, так, чтобы рука не успевала за словом, а слово за мыслью, как бывало с ним во дни первой молодости. Он уже видел своего юного героя, скрывающегося от людей и пробирающегося глухими звериными тропами в край, в котором нет людского безумия.

И сотой доли правды не смог сказать Павел Матвеевич о том ужасе, что вызвала у него война, лишь робко, осторожно, исподволь давал он понять самым проницательным своим читателям, что мир людей неизлечимо болен и война есть самое ужасное проявление этой болезни, а все те, кто эту войну призывают и благословляют, суть безумцы и тати. Но не в том была его писательская задача, чтобы обличать зло и скудоумие — это дело нехитрое, это всякий сможет, — Павлу Матвеевичу Легкобытову надобно было не отрицать, но утверждать и показать гармоничную жизнь обрученного с природой человека.

Молодой беглец как никто на эту идеальную роль годился. Охотник теперь совсем по-иному воспринимал Алешу, нежели как рассказывал о нем Ульяне Комиссаровой на берегу пересыхающей Шеломи в последнее предвоенное лето. Он больше не презирал своего пасынка, убедившись в том, что уроки природной жизни, выживания в лесу, терпения, бесчувствия тела пойдут ему на пользу и Алеша не пропадет там и тогда, где другой человек пропал бы. А этот найдет себе пропитание, устроит дом, добудет одежду и переможет суровое время, как терпеливый умный зверь переживает зиму, что и станет главным сюжетом наступающего русского времени — как его выдержать, как перетерпеть и не сгинуть, как дождаться весны, света и тепла и не дать принести себя в жертву войне.

Однако и здесь все пошло совсем не так, как мысленно жизнестроил Павел Матвеевич. Покуда Пелагея с утра до ночи разговаривала с иконами, запуская хозяйство, а Легкобытов вожделенно и хищно примеривался к своему замыслу и его подробностям, в Высокие Горбунки въехал автомобиль, каких в селе никто сроду не видал и не подозревал, что подобные самодвижущиеся телеги на свете бывают. Даже одержавшие победу над вражеским велосипедом беспородные псы не залаяли, а лишь онемели от необыкновенного явления и поджали хвосты, провожая преданными глазами серую машину, которая проехала по пыльной улице и остановилась у легкобытовского дома. Распахнулась дверца, и следом за молодым недовольным адъютантом из авто вылез человек в штанах с лампасами, но такого маленького роста и щуплого телосложения, что было непонятно, для чего тратить большое механическое устройство на хилое тельце.

Пелагея с помертвелыми от ужаса глазами наблюдала за гостями, Павел Матвеевич затеребил бороду, готовясь к недоброму разговору, но генерал подошел к хозяйке, ловко ей поклонился и чувствительным голосом поблагодарил за сына-охотника.

— Какова-такова охотника? — только и вымолвила Пелагея, сбитая с толку хорошо знакомым ей словом, и на лице у нее появилась глупая, бессмысленная улыбка.

— Что за чудо наш русский народ, — поворотился за пониманием и поддержкой маленький генерал к Легкобытову и поклонился также и ему, сразу же признав в насторожившемся бородаче известного писателя и этнографа. — Сынок ваш, уважаемая, по своей охоте явился на сборный пункт, дабы выполнить свой патриотический долг, и, невзирая на малый возраст, получил назначение в пехотный полк, — разъяснил военный человек — улыбка не сходила с его гладкого, бесхитростного лица, а круглые карие глаза трогательно увлажнились. — Так что примите, мамаша, от лица командования и от меня лично…

Договорить он не успел, поскольку мамаша сползла к ногам адъютанта.

«Какой, к черту, долг? Просто пострелять мальчишке захотелось, — подумал Павел Матвеевич с досадой, выходя с Караем на берег реки. — Надо было дать ему раньше ружье, остался бы дома. Моя вина».

— Найди его, Матвеич, что хочешь проси. Уходи потом куда хочешь, отпущу тебя, насовсем отпущу, но прежде верни мне его. Найди его, Христа ради, и верни. Нельзя мальчишек на войну посылать. А если он тебе не нужен, так хоть ради ружья своего проклятого его найди.

«Совсем старуха стала, — думал он, с неудовольствием глядя на опухшую от слез женщину. — Небось меня б забрали, так бы не убивалась».

— Хочет воевать парень — пусть воюет, — сказал он жестко. — А я и сам от тебя уйду, когда время придет. И спрашивать не стану.

— Сам уйдешь — пожалеешь, — прошептала она бессильно.

…Это была совсем не та армия, которую Легкобытов видел год назад. Весеннее и летнее отступление дорого ей обошлись. Раненые солдаты на деревенских подводах, грязь, соломенные матрацы в госпиталях, вши, беженцы, горящие нивы и интендантские склады, чтоб ничего не досталось врагу, бестолковщина, воровство, слухи об изменах и предательстве, шпиономания, но главное — изменился дух. Никто уже не верил ни в скорую победу, ни в собственную силу — немцев боялись и толковали о том, что с ними надобно замириться, покуда они не дошли до Петрограда.

«Когда-то они меня спасли, — подумал Легкобытов о врагах своего народа. — Глупого, никчемного недоросля образовали, обучили, нажились на мне, но и дали мне свою пользу, которой я кое-как сумел распорядиться. А теперь идут войной и хотят уничтожить… Меня, мою семью, моего пасынка, мои книги. Для чего? Что они будут делать с этим пространством, с этим диким, темным народом, который невозможно ни обучить, ни воспитать, ни уничтожить? А ведь это тоже все Нитщ. Когда бы не сумасшедший философ, они бы не посмели вторгнуться в нашу землю. Нитщ дал им право, переступил… Глупый, больной, несчастный подросток, испугавшийся человечьей природы и решивший придумать новую. Нитщ, Нитщ, что ж ты наделал и почему столько людей тебя послушалось? Ты тосковал по России, ты стремился в нее, но не доверял ей, боялся, что она отторгнет тебя, и пришел в нее не как смиренный влюбленный, но как трусливый насильник и опозорил и себя, и свою жертву».

До поезда на Ново-Свенцяны, куда направлялся Павел Матвеевич в поисках Алеши, оставалось больше часа. У вагона санитарного поезда беспомощно металась молоденькая медсестра с красными от бессонницы глазами. Раненые солдаты просили у нее пить, а она не могла дать им воду, потому что не было посуды. Сестра побежала к начальнику станции.

— Не могу, барышня, не могу, у меня посуда вся занумерована. Пропадет — кто отвечать будет? Я под полевой суд из-за этого не пойду.

Сутулый священник бросился ему наперерез:

— А под Страшный суд пойти не боишься? — Он полез под рясу и вытащил оттуда кошелек. — Вот, купите посуды, сестрица. И еще распорядитесь — хлеба, мяса, овощей раненым.

Священник обернулся, и Павел Матвеевич узнал отца Мирослава, которого иногда встречал в Петербурге на заседаниях Религиозно-философского клуба.

— Как хорошо, что вы приехали, как хорошо! — заговорил отец Мирослав горячо, и Легкобытов удивился тому, что обыкновенно молчаливый иерей может быть таким говорливым. — О войне надо больше писать. Вот про таких чиновников, про бездушие, воровство, про измену. В Петербурге никто ведь ничего не знает. Сочиняют розовые рассказики о храбрых казаках в «Ниву», про подвиги, про героизм. Сестры милосердия у них все в чистых платьях, офицеры благородны, солдаты преданны, студенты побросали университеты и ушли охотниками на войну. А здесь читают и смеются. Здесь ничему и никому не верят. Да, правду о войне сказать никто не желает. Боятся, не умеют, не знают… Да и то сказать, горькая правда выходит. В прошлом году, когда заняли Галицию, потянулись к нам православные галичане, встречали нас как родных — столько лет под австрийским игом… Мы их обнадежили: кончилось ваше пленение, будете отныне открыто веру исповедовать, а когда в мае Перемышль сдали — что с ними делать было? Если дома останутся — перестреляют их австрияки. Пришлось с собой забирать. А ведь это тысячи людей — женщины, дети, старики, представьте себе этот табор: кто-то умирает, кто-то рожает, а еще пить-есть, кормить скот надо. Местные крестьяне их на свои поля не пускают. Лето, жара, мухи, холера среди них началась, сколько померло… И кто за это ответит? — Он вздохнул и привычным движением скрутил папироску. — Уже который месяц отступаем. Варшаву оставили, Ковно оставили, Ново-Георгиевск, Брест-Литовск, и все это меньше чем за месяц. Вот-вот Вильну сдадим.

— Ну уж этому-то не бывать, — сказал Павел Матвеевич жестко: представить, что его возлюбленная станет ходить с немецкими офицерами, а то и солдатами было еще мучительней, чем видеть ее со своими.

— Не бывать? — вздохнул священник. — Я ведь, знаете, зачем сюда приехал? Святыню вывозить — мощи мучеников виленских Антония, Иоанна и Евстафия. А раз так — не удержим город. Без мучеников не будет на то Божьей воли.

«Поп, а хуже интеллигента, — неприязненно подумал Павел Матвеевич. — И при чем тут какие-то мученики?»

— Ведь вот какое дело, — продолжал рассуждать отец Мирослав, — немцев по количеству нигде не больше наших, а они нас бьют. А почему? Потому что у них не в пример все лучше налажено. Я разговаривал с одним из наших штабных. Оказывается, они из немецких газет больше правды узнают, чем из своих донесений. Три дня назад на станции Молодечно двухтысячная толпа наших солдат обезоружила и избила охрану винного склада. Так перепились, что усмирять их пришлось залповым огнем. А по тылам ходят тысячи вооруженных дезертиров, тысячи! Устраивают беспорядки, даже боевые офицеры их боятся. Немцев не боятся, а от этих бегут. Что с такими прикажете делать?

— Под трибунал отдать, — буркнул писатель.

— Жалко ведь своих отдавать. Они же чьи-то отцы. Или, наоборот, дети. Как по живому-то резать? А помните, как все начиналось? Сколько было восторгов, надежд, упований? А помните добровольцев? — произнес отец Мирослав мечтательно. — Эти замечательные русские лица, этот порыв? Освободить Константинополь, Святую Софию — разве это было не прекрасно? Разве не переживали мы тогда радости, гордости за свое Отечество? А сейчас сгоняют силой бородатых угрюмых мужиков, которые воевать не умеют, не хотят, а только мешают. Думают лишь про свои наделы, как бы уцелеть да поскорее вернуться домой. На десять солдат по пять винтовок. В полках неделями не видят старших начальников, связь с ними в лучшем случае по телефону, а то и вовсе никакой связи нет. Вот извольте знать, неделю назад отправили к линии фронта ползунов. Надо было ночью отправлять, а отправили днем, они все под пулями и погибли, кроме одного хлопчика.

Павел Матвеевич, доселе слушавший донесения отца Мирослава рассеянно, вздрогнул и уцепился за него взглядом:

— Какого хлопчика?

— Старательный такой хлопчик, ловкий, умелый, стреляет отлично. Охотник. С собственным оружием пришел.

— С «зауэром»? — даже не спросил, а утвердил Павел Матвеевич и лязгнул изъеденными кариесом зубами.

— Не знаю, я в оружии не шибко разбираюсь, но как-то все посмеялись над его ружьем. А он так ловко им немцев срезал и радовался как ребенок. Мне даже как-то жутковато становилось. Одно дело, когда взрослые мужики немчуру бьют, а другое дело — этот ангелочек ликующий. Я еще, помню, спросил его: ты зачем, малый, из дому убежал? С отцом-матерью не жилось? Ну, думаю, сейчас начнет про патриотизм, про царя мне рассказывать. Мне встречались такие молодые люди, правда, больше из студентов. А этот знаете, что мне ответил?

— Что? — подался вперед Легкобытов.

— Война — это мой личный шанс.

— То есть как это?

— Вот и я его о том же самом спросил. А он: я, говорит, подвиг совершу, и меня в офицеры произведут. Я ему: для чего тебе в офицеры? А он отвечает: не хочу мужиком быть.

— Как-как? — изумился Павел Матвеевич.

— Да, вот представьте себе. Такие нынче пошли молодые крестьяне. Я еще подумал тогда, что с Россией станется, если все мужики в господа подадутся?

— А потом что с ним сталось? — спросил писатель так осторожно, точно боялся вспугнуть дичь.

— А потом он затосковал, стал плакать по ночам, жаловаться, к матери проситься, с ним и не знали, что делать. Отвернется ото всех и скулит как собачка, которую хозяин бросил. Вот и говорите потом, что надо всех дезертиров под трибунал отдавать.

— Что еще? — вскрикнул Павел Матвеевич.

— Раз пошли наши разведчики на ту сторону и перехватили этого героя у самых немецких окоп. Перебежать, видать, хотел, да не успел чуть-чуть. Добро бы еще к нам тыл побежал, так нет же — к немцам.

— Так что же он, арестован теперь? — Легкобытов старался говорить так, чтобы голос его не выдал, но получалось у него неважно, однако отец Мирослав ничего не замечал или делал вид, что не замечает.

— Должны были арестовать, да сжалился над ним один прапорщик. Взял к себе на перевоспитание.

— Какой прапорщик?

— А вот это очень странный, скажу вам, человек, — прошептал священник. — Он, по-моему, сюда кем-то подослан…

8

Квартира на Гороховой улице Улю поразила. Необычное началось уже тогда, когда они только подходили к дому. Машины, кареты стояли возле обыкновенного доходного петербургского дома, как перед вокзалом. Люди, бедно и богато одетые, чиновники, офицеры, крестьяне, много женщин, иные в траурных платьях, студенты, курсистки, беженцы, евреи, поляки, монашки, сестры милосердия, священники. Кто-то стоял во дворе, другие толпились на лестнице. Ожидание, смущение, волнение, но больше всего терпение. Уля вспомнила, как в гимназии им рассказывали про засуху в Африке, когда к водопою приходят тигры, слоны, антилопы, шакалы, зебры и никакая тварь другую не трогает. Нечто похожее было и здесь. У окна стояли двое мужчин. Они бесцеремонно осматривали всех поднимавшихся, иных останавливали, других пропускали, ни о чем не спрашивая. На Веру Константиновну посмотрели с презрением, на Улю с жалостью. Уля вспыхнула, но отступать было поздно. Высокая сухая женщина с белыми глазами уже открывала им дверь.

— Вы куда? — спросила неприязненно.

— Нам назначено… От Анны Александровны был телефон… сам пожелал видеть… — донесся до Ули невнятный шелест несмелых мачехиных слов — тут все говорили приниженно и тихо, как если б были заранее в чем-то виноваты.

Женщина недовольно посторонилась и пропустила их вглубь квартиры, в приемную комнату с желтыми обоями и большим тусклым зеркалом. Здесь тоже толпился народ, и ощущение сбора зверей на водопое усилилось, однако оттого, что никакой жажды сама она не испытывала, Уле еще больше захотелось уйти. Если б она могла, то взлетела б в эту минуту, улетучилась бы через форточку, только и форточки все были закрыты: боялись сквозняков.

Ожидали хозяина. Вера Константиновна была напряжена, и это чувство передавалось Уле. Она бросила взгляд в зеркало и не узнала саму себя. Худенькая девушка с воспаленными щеками, темными, с расширенными зрачками глазами и светлыми, вьющимися волосами никак не могла быть гимназисткой Ульяной Комиссаровой. Это была девственная христианская отроковица из древних сказаний, приведенная на позор и унижение. В Улиной голове пронеслись обрывки бессвязных мыслей, вспомнился Легкобытов с его рассказами про сектантского вождя, фамилию которого она забыла, но непонятную ей фразу про половые мерзости запомнила. И все находившиеся в этом помещении люди показались ей в этот миг будущими жертвами этих мерзостей. «Надо было взять с собой что-нибудь, хотя бы кухонный нож. И как я только не догадалась?» — запоздало подумала Уля, и глаза у нее увлажнились от досады.

Она встала так, чтобы поглядеть на пришедших, только не прямо, а через заколдованное стекло. Народу в приемной было человек двадцать, люди тихо переговаривались, в углу слышалась французская речь, и среди этих разных, пестрых просителей Уле бросилась в глаза со вкусом одетая дама с заплаканными глазами, выражение которых никак не вязалось с ее строгим, скорбным лицом. Казалось, такая дама не должна ни плакать вообще, ни приходить в этот неприличный дом, и она это понимала, стыдилась, ни на кого не смотрела, хотя и близоруких глаз не прятала. Она была очень напряжена и выглядела так, словно решилась на что-то ужасное, руки у нее дрожали и судорожно держались за сумочку. «А вот она, кажется, догадалась. Ага, сейчас здесь будет история, — подумала Уля хищно. — Интересно, я где-то ее видела. Хотя она порядочно переменилась».

Ожидание затянулось, из глубины квартиры доносились невнятные звуки, что-то упало и покатилось по полу, потом дверь распахнулась, вышла крупная дама с лицом, покрытым вуалью, и, ни на кого не глядя, быстро прошла к двери, а следом за ней высокий худой человек в шелковых шароварах, заправленных в лаковые сапоги, в длинной русской рубашке и поддевке, легко и неслышно, по-охотничьи ступая на передки ног, возник в гостиной. Его большой лоб закрывали волосы, выступал вперед весь в оспинках нос, большие глаза неопределенного цвета утопали в некрасивом, но по-своему притягательном лице, поперек нижней губы проходила небольшая трещинка, а дальше все терялось в густой, свалявшейся бороде. Всё тотчас пришло в движение и волнение, кто-то бросился к нему за благословением, началась сутолока, поднялась как ветер негромкая брань.

— Ну-ка тихо! — рявкнула белоглазая смотрительница. — Отец наш сам выберет, с кем и когда ему говорить.

Он подходил к каждому, внимательно выслушивал, что-то негромко советовал, утешал, иногда бранился, но не зло, и на крестьянина похож не был.

«Доктор, — вспомнила больницу в Польцах Уля. — Сейчас начнет всех раздевать».

— Ты зачем сюда пришла? Чудес тебе надобно? — спрашивал он у полной, восторженной мещанки лет сорока. — Каких чудес? У тебя детей сколько?

— Пятеро.

— Ну и какие тебе еще нужны чудеса? Иди и воспитывай своих детей. Вот, возьми им от меня, купи им гостинец. А тебе что, батюшка? — повернулся он к провинциальному священнику, смотревшему на него преданными глазами. — Приход получить желаешь? А кто у вас там владыка? Ох, батюшка, ежели ты скажешь Антонию, что от меня пришел, тебе не то что прихода — за штат сошлют или в монастырь отправят на покаяние. Так что не взыщи, отец. Служи, где служишь, и не ропщи. Ну а тебе что, девица? Али ты не девица уже?

Нарядная молоденькая дама, чуть старше Улиных лет, но одетая по-взрослому, старалась придать своему лицу выражение почтительное, но глаза с прыгающими узкими зрачками ее выдавали.

— Я пришла за благословением к святому человеку и за советом в одном трудном деле, — начала она кротким голосом. — Но обстоятельства мои очень личные, и я бы хотела…

— Замужем?

— Что?

— Ты, спрашиваю, замужем?

— Да.

— Давно?

— Год.

— И мужа своего любишь?

— Лю…

— Погодь, — перебил он ее. — Вот в прошлом году один монах в Тихвине угощал меня чаем. И тоже все святым называл. А у самого под столом бутылка водки была. Я ему: что ж ты меня святым называешь, о помощи просишь, а у самого водка под столом? А? Не понимаешь?! — закричал он вдруг, так что задрожали оконные стекла. — Не понимаешь, что я говорю? Все ты понимаешь, курва, — произнес с брезгливостью. — Ты куда отсюда идти собралась? А? К кому? Хорошо хоть покраснела. Забудь о нем. Домой возвращайся, к мужу своему, и выкинь все дурные мысли из головы.

— За что он с ней так? — шепотом спросила Уля у Веры Константиновны.

— Не знаю, — ответила мачеха, покраснев еще сильнее, чем спешно уходящая молодая дама.

Дошла очередь до женщины с заплаканными глазами. Она стояла бледная, отрешенная от всего и походила не на убийцу, а на жертву. Уля замерла, но все равно не услышала, что говорит женщина, однако кожей почувствовала ее страдание и стыд. Казалось, еще чуть-чуть — и она лишится чувств, это было какое-то странное преображение, преобразование воли в безволие, силы в слабость и хрупкость, она что-то рассказывала не отчаянно, а монотонно, скучно, безо всякой надежды, жаловалась, ничего не прося, и тут хозяин, быстро и как-то по-звериному обернувшись, скользнув по всем, кто был в помещении, и, моментально все лица перебрав, выхватил солидного господина с глазами навыкате:

— У тебя есть деньги? Дай их мне.

Взял, не считая, передал заплаканной даме и мягко сказал:

— Возьми и не отчаивайся. И никогда не спрашивай, зачем Господь скорби посылает. Через них только и спасаемся.

Дама посмотрела на него со странным выражением, в котором непонятно чего было больше — благодарности, растерянности или недоумения, она хотела что-то еще спросить, и Уле даже показалось, что она догадывается о чем; об этом догадывались все, находившиеся в комнате, и дама это чувствовала и страдала еще сильнее, но он обнял ее за плечи и повел к входной двери. Прежде чем уйти, она порывисто припала к его руке.

— Ну-ну. Чего еще выдумала? Ступай с Богом. А то, что в сумочке у тебя, выбрось. Меня, что ль, убить поспешила, глупая?

— Себя.

— Еще глупей.

Потом сел за стол, взял перо и, неуклюже обхватив его жесткими пальцами, наклонив голову, медленно, старательно начеркал несколько неровных слов на листке бумаги и протянул солидному господину, все это время не сводившему с него глаз.

— На, читай!

— «Милай дарагой прими ево харошый парень грегорий», — послушно прочитал господин и вопросительно уставился на писавшего.

— Поди с этим к Рухлову. Авось не откажет.

— Злой он, — сказал господин с тоскою.

— Знаю, что злой. А ты все равно пойди.

— А как обложит по матушке?

— А ты гордость свою умерь да поклонись ему. Чай, он министр.

— Все одно прогонит.

— Блаженны изгнанные правды ради. Ты ведь за правдой ко мне пришел? Так?

Господин стушевался и с еще большей грустью посмотрел вослед ушедшей с его деньгами даме.

— Ну вот и пострадай за нее. А ежели за кривдой, так, может, и деньги у тебя неправедные? Счастье, что ты от них легко избавился. Тебе сколько, красавица, лет? — оборотился он к Уле.

— Шестнадцать, — ответила она и зачем-то добавила: — С половиной.

— У-у, большая какая. А зачем пришла?

Покрасневшая до слез Уля растерянно обернулась на мачеху. Ей показалось в этот момент, что все смотрят на нее и думают нехорошее.

— Пойдем-ка со мной, там все и расскажешь. А ты, матушка, нас не жди, — поворотился он к Вере Константиновне. — Езжай в Царское и Аннушке скажи: вечером буду. А больше ничего ей не сказывай.

Он приоткрыл дверь в глубину квартиры, показавшейся Уле огромной и страшной, как подземелье Синей Бороды.

— Ну, что стоишь, коза? Али ножки опять не слушаются?

Вера Константиновна бросила на падчерицу полный ужаса, вины и немого предостережения взгляд, но Уля уже шагнула за дверь.

9

Больше всего Легкобытова поразила случившаяся с его шеломским товарищем перемена. Никогда Василий Христофорович не выглядел так бодро, свежо и молодцевато. Похудевший, загоревший, с необыкновенно ясными, глубокими глазами, он смотрел на Павла Матвеевича безо всякого смущения или обиды, как если бы не было между ними никаких раздоров и недоразумений или же сделались они настолько мелкими по сравнению со всем, что происходило, что не стоили и упоминания. Это был совсем другой, обновившийся, неизвестный писателю человек, и Легкобытов почувствовал нечто вроде смешанной с бескорыстным восхищением зависти.

— За ружьем пришли?

— Нет, на Алешу посмотреть.

— Он спит сейчас, — сказал механик очень просто, протягивая ему руку. — Обрадуется, когда вас увидит.

Они выбрались из землянки на воздух.

— Мы за последние дни много прошли, потом окапывались, намаялся, бедный. — В голосе у Комиссарова послышалась нежность. — Славный у вас парень. Подраскис, правда, немного, но ничего, выправится. Я с ним, когда выпадает свободное время, занимаюсь математикой. Все в деревне собирался, да не собрался — пришлось вот здесь. На лету схватывает. Война кончится, обязательно отправлю учиться. Эта война, вот увидите, будет многим во благо.

На краю леса было тихо, осенний день клонился к вечеру, нежаркое солнце светило им в спину, и двое мужчин — военный и штатский — ступали вслед за своими тенями. Местность отчасти напоминала долину Шеломи, неизвестная река протекала под ногами и терялась в грубых складках земли. Недвижимое, спокойное небо лежало на кронах деревьев и скошенных полях, южнее и восточнее угадывались холмы, на запад тянулись болота, кочки, мхи, ягодники, лесные дороги, гривы, вдали виднелся мирный городок, и Легкобытову на миг показалось, что этого года не было, а они идут обычной полевой дорогой, как ходили много раз.

— Так значит, он сказал вам, что я большевистский шпион и меня послали сюда, чтобы разлагать армию? — Василий Христофорович усмехнулся, но глаза у него остались печальны. — Ну да, все сходится, как только на фронте стало хуже, революционеры бросились агитировать солдат против войны. Тут нескольких уже поймали.

— И что с ними сделали?

— Не знаю, расстреляли, должно быть, — отвечал Василий Христофорович рассеянно. — А что с ними еще прикажете делать? Может быть, год назад и я бы оказался в их числе. Но не сегодня. Я, признаюсь вам, шел на эту войну, ни во что не веря. Бежал на нее, как Мопассан на Эйфелеву башню, чтобы не видеть этого уродства. Петербургские манифестации меня угнетали. Я не мог смотреть, как восторгается ими моя дочь, мне досаждало столичное ликование, всё это — и тогда ваш нежный, ваш единственный, я поведу вас на Берлин. А как вспомнишь вакханалию первых недель — разобьем врага за два месяца, последняя в истории человечества война… Все так уверовали в скорую победу, что, когда ее не случилось, оравшие громче всех почувствовали себя обманутыми. И это было самое подлое. Но к настоящей войне оно не имеет никакого отношения. Когда я оказался здесь, то увидел и понял совсем иное. Война послана России как урок, послана каждому из нас. Нам простятся все наши глупости, все грехи, все уродства и злодейства, если мы поведем себя в этот час достойно. Все лишнее, все старое, все чеховское исчезнет, отшелушится, сгинет, а останется новое, свежее, бодрое. И мне страшно думать о том, что будет с Россией, если мы не удержимся на той высоте, куда поставила нас история. Простите, что я так восторженно говорю, но я слишком долго молчал, потому что моим солдатам эти слова не нужны: они и так все понимают. — Он на мгновение замолчал, словно ожидая от Легкобытова ответа или возражения, но Павел Матвеевич ничего не говорил, и Комиссаров продолжил еще более убежденно: — А вот таким, как вы, нужны очень. Сербы, вы скажете. При чем тут сербы? Сербы — это только повод. Дело не в них, дело в нас. У нашего с вами отечества появился шанс переменить судьбу, и мы будем последними преступниками, предателями и вероотступниками, если его не используем и не разгромим ту страну, которая отправила нам своего искусителя и виновна во всех наших бедах. Но мы должны победить не только немцев. Мы должны прежде победить самих себя. Свою расслабленность, аморфность, безволие. Мы должны залечить России те раны, которые безумно и бездумно наносили ей все последние годы. Война — это воспитание, война — это лечение, война — это наше спасение. Я никогда в жизни не был счастлив так, как счастлив здесь. Я горжусь каждым убитым мною врагом. Пусть их пока немного, но они есть. И больше всего ненавижу пацифизм и тех, кто его проповедует. Но вам, по-моему, не очень интересно то, что я говорю? Я буду говорить о том, что вам интересно. О вас. Я, кажется, просил вас не попадаться мне на глаза?

Павел Матвеевич неопределенно пожал плечами, но в животе у него заныло.

— Вы меня не послушали. Что ж… Помните, вы рассказывали мне, что когда преследуешь зверя, то кажется, будто он большой и страшный, а потом, когда его убиваешь, вдруг окажется, что он совсем маленький, и тогда испытываешь разочарование: зачем убил такого маленького? Я хотел вас убить, и убил бы, и пошел бы на каторгу, потому что то, что вы сделали тогда, было так нестерпимо, так невозможно, чудовищно… И если бы не тот человек…

— Какой? — насторожился Павел Матвеевич, и снова тоскливое предчувствие его кольнуло.

— Неважно. И вот потом, поймав вас на прицел, я вдруг увидел все совсем иначе. Я подумал, вот убью вас, а вы будете лежать на земле, как заяц какой-то… А теперь думаю, какая, в сущности, разница? Живы вы или нет… У меня было много времени, чтоб обо всем поразмыслить. Вы писатель, вы должны зажигать, укреплять солдат, а что делаете вы? Я читал ваши очерки в «Русском времени». Да, спору нет, они художественны, вы точны в деталях, вам удается портрет, пейзаж, хоть и видно, что вы так любите природу, что стыдитесь ее описывать. Чуть хуже получаются диалоги — что там еще важно, не знаю. Язык у вас хороший, чистый, этому вы в деревне научились, да и у жены своей позаимствовали. Но, положа руку на сердце, много ли от ваших сочинений проку? Что вынесет из них солдат, офицер или гражданский человек в тылу? Что эта война нам не нужна? Что она бессмысленна? Вот вы пишете про дезертиров, которые отстреливают себе пальцы, — а для чего? Чтобы кто-то последовал их примеру? Я далек от мысли, что вы выполняете злую волю, но будьте же чуть дальновиднее. Вам кажется, вы нашли удачный образ войны — слепая Голгофа! Массовое вынужденное принесение себя в жертву без понимания и без цели. Ну так раскройте эту цель, сделайте так, чтобы люди поняли, за что они умирают! Для чего отправляют на войну своих сыновей, мужей, отцов и оставляют дома женщин и детей. Для вас война — безумие. А для нас, находящихся здесь, — смысл жизни. Для чего вы хотите лишить нас этого смысла? Кто дал вам такое право? Вы думаете, я не вижу страданий, крови, гноя? Не вижу интендантского воровства, бестолковости, низости, предательства? Не вижу, как одни отдают свои жизни, а другие наживаются на горе и на несчастье? Примите это как неизбежное малое зло. Россия сегодня разделена, и самое страшное наступит в том случае, если невоюющая Россия разложит воюющую. Сюда доходят известия, как там живут, как жируют в городах спекулянты, какие наживаются состояния, как грабят казну, и не дай Бог, прорвется та тонкая пленка, которая отделяет фронт от тыла, и вся эта зараза хлынет к нам, и армия будет разложена. Я много раз мог бы поехать в отпуск, мне предлагали, но я не хочу этого делать и, будь моя воля, вообще запретил бы всем, кто воюет, отправляться в тыл, а сам тыл немедленно преобразовал бы. Закрыл бы все газеты, распустил все партии и Государственную думу, она и так-то никому не нужна, и ничего, кроме вреда, от нее нет, но во время войны опасна втройне. А этот якобы сухой закон? Когда в петербургских ресторанах подают коньяк в чайниках…

— Петроградских…

— Я бы и рестораны все закрыл — сейчас не до веселья. Вся страна должна стать одним военным лагерем, все без исключения ее подданные должны нести на себе тяготы военного времени. Война — это как Великий пост у верующих. Когда все время хоронят и отпевают, когда скорбят и страдают, нельзя венчать. Венчать будем после победы. Пить, есть, веселиться и оплакивать павших.

Они поднялись на небольшой косогор, и им открылась даль, где стояли германские части. Ничто не выдавало признаков войны, не были слышны даже редкие выстрелы, не видны клубы дыма, однако у Павла Матвеевича вновь сжалось сердце при мысли, что этот покой обманчив и в любую минуту его может нарушить грохот, свист, вой и человеческий крик. Он забылся, и глухой, нравоучительный голос механика доносился откуда-то издалека, похожий на стук топора в лесу, как будто кто-то украдкой рубил дерево в барской роще.

— Петербург, Петроград… Неужели это важно? Важно, что в честь Петра, победителя! Почему мы победили сто лет назад в той Отечественной войне? Потому что вся страна была заодно. Помните ту барыньку у Толстого, что покинула Москву, когда услыхала про Наполеона, ибо смутно осознавала, что она ему не слуга. Но я не уверен, что, если сегодня немец дойдет до Киева, до Москвы или до Петрограда, их жители так же решительно оставят свои города и подожгут дома, чтобы ничего не досталось врагу. И, если вдруг появится какой-нибудь кудрявый желтоволосый поэтишка и поставит себе в доблесть, что он первый в стране дезертир, я сомневаюсь, что ему не примутся рукоплескать, вместо того чтобы довести до ближайшего фонарного столба и вздернуть на нем, невзирая на все его таланты. Сегодня есть только один талант — верность государю. Я знаю, я сам глубоко виноват перед ним, я приносил вред своему отечеству, был дерзок, непочтителен, самонадеян, я не ценил, не понимал его, как и сотни тысяч, как миллионы людей в России. Но он всех простил! — выкрикнул Василий Христофорович фальцетом, и на глазах у него выступили слезы. — Он возглавил армию, и мы должны быть благодарны ему за его великодушие. Возглавить армию в час ее временного отступления — разве это не поступок мужественного, решительного человека?

— Вся Россия была против этого назначения, — не удержался Легкобытов.

— Вся Россия?! Вся Россия сегодня здесь! Вся Россия — это мои пехотинцы! И они были рады, когда узнали, что государь отныне — наш главнокомандующий. С ним, помазанником Божиим, мы победим врага. Ах, если бы вы знали, какие у нас чудесные солдаты. Как они религиозны, как христолюбивы! Если бы вы видели, с каким воодушевлением они идут в бой. Вот вы, помнится, говорили мне, что православие-де устарело, церковь мертва, бюрократична, народ от нее далек и вся надежда на каких-то необыкновенных народных учителей. Какая глупость, Легкобытов! Где эти ваши учителя? Я не видел здесь ни одного, но зато видел самых обычных сельских батюшек. Не тех, городских, ученых, нахватавшихся всяких глупостей, а самых обыкновенных, трудовых, мужицких попов, над которыми Пушкин еще потешался — так пусть и ему станет стыдно. Я сам впервые в жизни стыжусь и скрываю то, что я неверующий. Я почти готов уверовать, как бы абсурдна вера в Бога ни была, но она нужна, без нее никак. И лучше всего это понимают те, кто находится здесь. Нет, Легкобытов, война — это благо для России. Она призвана очистить, освежить наши души. Сколько лжи писали про русскую армию. Вспомните все эти вещи Толстого, Чехова, «Три сестры», да тот же купринский «Поединок», которым вы зачитывались и мне расхваливали. Но теперь все кажется таким устаревшим, прогорклым, позавчерашним. Кажется, Куприн и сам это понял. А вы? Вы-то поняли? Зачем вы сюда приехали? Неужели вы не чувствуете всей ложности своего положения? Вы примчались, нахватаетесь каких-то сумбурных впечатлений и умчитесь писать в деревню или в Петроград свои очерки, высчитывая, сколько вам заплатят за строчку. Посмотрите на себя! Ну кому вы интересны с вашими сектантами, непугаными птицами, с вашими карманными литературными обидами? Оставайтесь здесь. Неужели вам не стыдно оттого, что ваш пасынок воюет, а вы отсиживаетесь в тылу? Зато потом, когда война закончится, вы получите такой опыт, что напишете свою «Войну и мир» и прославите и себя, и русскую литературу. Но потом. Сейчас не время писать. России сегодня не нужны ни писатели, ни поэты, ни художники. Честно говоря, никогда не были нужны, но сегодня не нужны особенно. Ей нужны солдаты, офицеры, воины, и, если вы хотите послужить Отечеству, бросьте вашу пустую газету, возьмите в руки винтовку, и вы принесете своей стране гораздо больше пользы. Вы же охотник, вы хорошо умеете стрелять. Может быть, все, что вы делали в жизни прежде, нужно было лишь для того, чтобы оказаться сегодня здесь.

«Он сошел с ума, — подумал Павел Матвеевич отрешенно, — все мы, кажется, не слишком здоровы и умны, но этот человек очевидно безумен. Его скоро убьют. И самое ужасное в этой истории, что чем скорей его убьют, тем будет лучше. На грешной виленской улице бабоньки от жалости разорвали бы его на куски. Он социально опасен. Взбешен. Бешеная собака. А ведь под его началом находятся солдаты, мой Алеша. И покуда он жив, то заразит своим безумием всех».

— Иль вы боитесь умереть? Не бойтесь. Умереть за свою родную землю — разве это не счастье? Страшно одно — попасть в плен к этим зверям, но на этот случай у меня всегда есть пуля в револьвере.

— Я бы все равно не смог стрелять в людей, — сказал Павел Матвеевич и отвернулся.

— Вы? — произнес Комиссаров хрипло, и Павел Матвеевич физически почувствовал гнев, идущий от этого человека, но в следующее мгновение механик сделал над собой усилие и сдержался. — Сейчас не время, — пробормотал он, стиснув зубы, и убежденно сказал: — Это не охота, это война, Легкобытов, война. Самое высокое, что есть в мире. На ней нет людей. На ней есть свои и чужие. Это единственный признак. И вы, на ваше счастье, пока что мне свой, и поэтому я вас не трону. А чужих буду убивать. Любого, кто посягнул — неважно, по своей воле или чьему-то приказу, — на мою землю. Я тут читаю книжицу одного столичного философа. Он сочинял прежде ужасные вещи, даже гораздо хуже, чем вы, это вообще невозможно было читать — про всех этих лунных людей, бесконечные словоизлияния, кокетство, беззубые выпады против Христа, половой вопрос, еврейский вопрос, сектанты, литераторы, Египет, какие-то дурацкие древние монеты, как будто не о чем больше писать. Он ужасен был, как Нитщ, он, собственно, им и был. Русский Нитщ, ваш кумир. А теперь посмотрите, как мощно этот человек пишет про войну! Великая отечественная война и русское возрождение. Вот единственная достойная тема! Он один из всей вашей братии сумел стряхнуть с себя мирную перхоть, которой мы все были покрыты, и понять то, что чувствует сегодня Россия и чем она жива. Он вселяет веру в победу, в Россию, в ее армию и в ее государя. Он ведает, что мы живем в чудные, строгие и ответственные дни, которые потом будем вспоминать как лучшее, что случилось в нашей жизни. Вот послушайте. — Комиссаров достал из-за пазухи тонкую потрепанную книжицу, перелистнул ее, и Павел Матвеевич успел разглядеть нечто вроде авторской надписи на авантитуле.

— Откуда это у вас?

— Что? А, автограф? Он надписал мне, когда дарил.

Легкобытов почувствовал острый, жгучий укол — ему захотелось вырвать из рук Василия Христофоровича книжку Р-ва и разорвать, но прежде узнать, что мог ее желчный сочинитель написать его товарищу, однако вместо этого спросил:

— Ну а если мы все-таки проиграем?

— А если проиграем, то не будет в истории более оболганной войны, чем эта! — произнес Василий Христофорович злобным тонким голосом. — Нас всех смешают с грязью, все будет обессмыслено, затоптано, предано, но тогда тем более ваш долг об этой войне написать. Но слушайте же…

10

Комната, куда вошла Уля, отличалась от приемной, но никакой роскоши в ней не было. Несколько темных икон висело на стенах, перед ними горели лампадки, но пахло не так, как в церкви, а отдавало сыростью и затхлостью. Посреди помещения стоял большой стол без скатерти, окруженный венскими стульями с потертыми сиденьями. Открытая дверь вела в кабинет, и Уля успела разглядеть пустой письменный стол с банкой чернил, диван, обитый гранитолем, и старенькое, потрепанное кресло. И вся квартира показалась ей старой, неуютной, похожей на зал ожидания на вокзале в Польцах.

— А я тебя помню, — сказал хозяин, и что-то снисходительное, как если бы старый человек наблюдал за детскими шалостями, проявилось на морщинистом, заросшем лице.

— Зато я вас нет, — отрезала она, собирая остатки воли, и отступила к окну. — Откуда вы меня можете помнить?

С четвертого этажа двор казался далеким. Двое мещан стояли и смотрели наверх. Одутловатый господин, озираясь, шел по двору и бил себя кулаком в грудь. Потом он словно опомнился и резво куда-то побежал. «За дамой. Поздно — не догонит. А я, если что, — сразу брошусь», — сказала себе Уля и от собственной решимости успокоилась.

— Я видел тебя во дворце у Петруши. Ты была вот такая девочка, — показал он руками, — толстая, послушная, доверчивая, а теперь стала худой, недоброй и подозрительной.

— Вы все врете. Ни в каком дворце вы не были.

— Почему это?

— Потому что вас бы туда никто не пустил.

— Теперь не пустил бы, — легко согласился он. — А тогда не то что пускали, просили прийти. Карету за мной присылали. Петрушин брат, крестный твой, теперь враг мне, грозится повесить, если в армию приеду, а в ту пору он и его полюбовница умоляли меня заступиться за них перед государем.

— Это еще зачем? — спросила Уля, хотя и не собиралась ничего спрашивать.

— Чтобы он разрешил им пожениться. Меня ненавидят те, кто когда-то сюда привел. И любят те, которые когда-то ненавидели. Тебя это не удивляет?

— Меня это не интересует.

— Ты пришла, чтобы мне дерзить? — промолвил он с еще большей веселостью.

— Я пришла потому, что меня об этом попросила мачеха.

— И только?

— Это правда, что вы можете помочь моему отцу?

— Ты сама это можешь сделать.

— Что я, по-вашему, должна?

— Ты должна молиться за него.

— Я молюсь, — ответила Уля нехотя: она с детства была не слишком религиозна, а с некоторых пор стала относиться к Всевышнему как к учителю, который может наказать за плохое поведение и поощрить за хорошее. Последнее время, а особенно из-за классной дамы с ее обреченной, вымученной улыбкой, Уле казалось, что она ведет себя совсем неважно и потому, если станет о себе и своих просьбах лишний раз напоминать, лучше от этого никому не будет. А так, глядишь, и проскочит, никто не заметит, не вызовет к доске и не снизит балл за поведение.

— Разве это молитва? Ты молишься холодно, отстраненно, лениво, — возразил он. — А надо молиться горячо и ничего не бояться. Знаешь, что такое настоящая молитва? Это плач, это крик, это дерзость, это бег, это танец перед Господом. Только такую молитву Бог расслышит и разглядит. А все это твое копошенье и сюсюканье никому не нужно. Знаешь, кого Господь больше всего не любит?

— Грешников.

— Как же он может не любить тех, кого пришел спасти и за кого пошел на крест? Двойка тебе по Закону Божьему. Он не любит трусов и слабаков.

— Я не слабак, — возмутилась Уля.

— В молитве ты слабак. А надо быть хулиганкой. Царствие Божие чем берется?

Уля вспомнила классную даму:

— Не знаю. Послушанием. Поведением хорошим.

— Силою оно берется. Ты должна требовать, стучать, надоедать, орать свою молитву. А ты вместо этого ссоришься с мачехой. Нашла с кем. Думаешь, Богу угодно, чтобы двое, прося об одном, друг друга ненавидели?

— Нажаловалась? — спросила Уля презрительно.

— А то у меня своих глаз нету. Она добрая и любит твоего отца.

— Любила бы — не ходила бы от мужа в лес по ночам.

— Пустое это, Улюшка.

— Пустое? — Уле вспомнилась молодая дама.

— Давнишнее. Сгоревшее. Забудь.

— Любила бы — не оставила бы здесь одну его дочь, — гнула она свое упрямо, косясь на окно.

— Ах вот оно как? — усмехнулся он, и глаза его тускло блеснули. — Али веришь тому худому, что про меня люди говорят?

— Не знаю, — пробормотала Уля, хотя еще минуту назад верила.

Он подошел к ней так близко, что Уля почувствовала, как бьется его сердце, разгоняя по сильному худощавому телу кровь.

— Боишься меня?

— Нет, — выдохнула она.

— И правильно — не бойся. Они лгут. С самого начала лгут и будут лгать, сколько свет стоит, потому что дьявол их отец. Про меня лгут — не беда. Беда, что про маму с папой лгут. Любишь их?

— Родителей своих? — спросила Уля мучительно.

— Государя, государыню, деток их — любишь?

— Люблю, — и вспомнила толпу людей на Дворцовой площади, серьезного красивого мальчика в матроске, стоящего рядом с отцом, но образ был нечетким, размытым, и таким же было чувство в душе. Не чувство, а слабое воспоминание о нем.

— Сейчас любишь — потом разлюбишь, — сказал он с досадой. — Разлюбишь, а потом снова полюбишь, да поздно будет. Ах, как поздно!

Голос у него сделался глухим, и глаза, не мигая, уставились на Улю. Ничего похожего ни на доброго старичка, ни на лесного Пана — взыскующий, гневный взгляд, сухая точность в движениях, и никуда от этих глаз не деться и своих не отвести. Кровь прилила у Ули к лицу и сильно застучало сердце.

— Локти себе кусать будут, каяться, прославлять, а что толку-то, православные?

Он достал из шкафа графинчик с темной жидкостью:

— Мать-то родная где, знаешь?

— Нет.

— Осуждаешь ее?

— Не понимаю, — сказала Уля, помедлив. — Не понимаю, почему она ни разу за все эти годы не попыталась меня найти.

Он опрокинул стакан, потом еще один, и покрасневшее лицо стало необыкновенно живым и подвижным.

— Значит, не могла. Не осуждай ее, никого не осуждай. И не ищи справедливости: ее нет и не будет. И смысла никакого не ищи. Смысл пусть книжники и фарисеи ищут. Взыщи милосердия. Бога, Улюшка, люби. Что б с тобой ни происходило, люби его и не ропщи. Все в его руках. На все его воля. Доверишься ему, себя забудешь — спасешься. Заупрямишься — сгинешь. В церкву-то не ходишь? Ну так сама, своими словами ему молись — везде, на улице, дома, днем, ночью молись и, когда молишься, ни о чем другом не думай — только о нем. Тогда только твоя молитва доходчива будет. А пуще всего бойся его потерять. Не отрекайся от него, что б ни было с тобой — не отрекайся. Грешить будешь, падать, как свинья в грязи валяться, в небеса возноситься — а Бога помни. Не он нас оставляет, мы — его. Ну поди-ка ко мне, я тебя благословлю.

Она приблизилась к нему и вдруг почувствовала, как ее обдало жаром. Жар пробежал от затылка по позвоночнику, охватил все ее тело до кончика носа, и Уле сделалось сладко и стыдно в одно мгновение. Она не понимала, что с ней происходит, никогда так сильно не била ее дрожь — ни когда она была с Алешей, ни в лодке на Шеломи, ни в одном из душных девичьих снов.

— Ну-ну, — сказал он тихо, ее перекрестив. — Заневестилась уже. Не время сейчас. Потерпеть надо. Погодь, я тебя с дочками своими познакомлю.

Он как-то гортанно, по-птичьи крикнул, и через минуту две девочки вошли в гостиную. Одна была Улиного возраста, другая постарше, но обе показались ей такими строгими, что Уля оробела. Они были одеты как барышни, однако длинные кисейные платья сидели на обеих неловко. Волосы уложены неумело. И куда деть руки, они не знали. Стояли, потупив глаза.

— Матрешка и Варвара. Хочу, чтобы с царскими дочерьми воспитывались, — сказал он, и на мужицком лице мелькнуло хвастливое выражение. — Пока в гимназию отдал учиться к Стеблин-Каменской. А они дичатся там, ни с кем не водятся, говорят, мужичками их кличут, и просят, чтоб я их забрал оттуда. Ты бы с ними подружилась да научила б, как себя вести.

Девчонки густо покраснели и нехорошо посмотрели на Улю.

«Меня саму ругают», — подумала она, но вслух ничего говорить не стала.

Подали обед: уху, редиску, квашеную капусту, картофель, квас с огурцами и луком. Хозяин встал, прочел молитву, перекрестился на образ, лицо его просветлело, тело выпрямилось, вытянулось в струнку, помолодело, но молитва окончилась, и он снова превратился в обычного, разве что очень подвижного для своих лет человека. Чуть подвыпивший мужик, каких видела Уля в Горбунках, встречала в толпе на вокзалах и площадях, только глаза нездешние, испытывающие, пронизывающие.

Тарелок никому не дали, а ели, по очереди опуская деревянные ложки в большую миску с ухой посреди стола. Никто никому не мешал, и ни у кого из ложки не проливалось, только у Ули, как она ни старалась, то и дело падало на стол по нескольку капель. Девчонки это заметили и переглянулись. Уля отложила ложку.

— Невкусно?

— Я наелась.

— К мясу, поди, привыкла? А не надо, не ешь убоину, — сказал он ласково. — Мясо человека обугливает, а рыба просветляет. Спаситель наш рыбу ел. Кушай и ты.

И она послушно взяла ложку, с которой снова закапали на стол радужные капли ухи.

В самом конце обеда в гостиную вошел розовый толстяк с пшеничными бакенбардами, наклонившись к хозяину, стал что-то на ухо ему говорить.

— Глупости болтаешь, — ответил тот резко. — Что ему от меня надобно?

Толстяк зашептал еще более жарко.

— Никуда я не пойду, пусть сам ко мне приходит.

— Не может он сюда прийти, — сказал толстяк жалобно.

— Почему не может? Хворый?

— Боится он.

— Чего боится?

— Что люди скажут.

— Отроковица шестнадцати с половиною лет не испугалась, а он боится. Какой будет после этого министр?

Уля почувствовала на себе слепой взгляд визитера.

— Верный будет.

— Трусливые верными не бывают.

— Государыня за него просила, — выкинул толстяк последний козырь.

— Мама много за кого просит. Ну пойдем, посмотрим на твоего начальника, — сказал хозяин со вздохом, точь-в-точь как приехавший на рынок крестьянин, которому надо купить сбрую для лошади, а ничего справного нет.

После его ухода она осталась с сестрами. Девочки по-прежнему смотрели на нее исподлобья, и Уля испугалась, что они сейчас поднимутся, побьют ее и вытолкнут отсюда взашей. Особенно она опасалась старшей — крупной, грубой и очень решительной Матрены. Уля представила ее в гимназии и подумала, что мужичка — это еще мягко сказано. Она вторично за один день стала искать пути отступления из квартиры, но тут в памяти у нее всплыли слова про «трусов и слабаков», как если бы хозяин не ушел никуда, а исподтишка наблюдал за ее первым уроком.

— Ну и что у вас там не получается? Языки? История? География? — спросила она отрывисто.

— Никсен, — мрачно сказала Матрена.

— Что-что? Книксен? — вздохнула она с облегчением. — Так это же очень просто. Вот смотрите! Выдвигаете правую ногу, а левой чуть касаетесь носком пола. Теперь приседаете, главное, чтоб спина оставалась прямой, руки складываете тут, голову чуть наклоняете, а потом легко встаете. — Она грациозно присела и воскликнула: — Глаза! Все дело в глазах. Когда приседаете, опускайте веки, а когда встаете, то поднимайте глаза. Но все зависит от того, кто перед вами. Одно дело директриса, другое — классная дама, а третье — мужчина. А еще можно быстро, вот так, это называется «макнуть», когда делать неохота, а надо. Ну, а теперь давай ты! — велела она младшей сестре, показавшейся ей чуть более сговорчивой и менее опасной.

Смеяться Уля себе запретила, она почувствовала себя так, точно ей брошен вызов, и, отбросив прядь волос, стала сгибать непослушные, деревянные ноги девочек и выпрямлять не привыкшие к корсетам спины.

— Вот так, вот так, молодцы, у вас все отлично получается, — нахваливала их Уля, с удовольствием замечая, как слушаются ее сестры и одновременно ревниво поглядывают друг на друга.

Ей неожиданно понравилась эта роль, она сулила что-то новое, осмысленное, так в детстве она любила лепить фигуры из глины или из теста, и теперь две эти девочки показались ей тем материалом, которому она могла придать любую форму. Она вспомнила, как насмешливо глядели на нее деревенские девушки в Горбунках, и с мстительным удовольствием подумала: перемести их в город, они бы тут дрожали еще больше.

А сестры меж тем перестали дичиться, не сразу, но они разговорились, и стали рассказывать про свое село, про странника Дмитрия Печеркина, который долго жил на Афоне и за год до войны из-за какой-то смуты вернулся домой, про его сестру Дуню, про свою мать, про брата, и лишь отца обходили стороной. Рассказали только, как страшно было, когда прошлым летом папу чуть не убили.

— А если б не рана, может, и войны никакой бы не было, — сказала Матрена и стала накручивать на палец прядь жидких русых волос.

— Он был против войны? — спросила Уля удивленно, и снова, увиденная сквозь жар и бред, вспомнилась ей деревня, плачущие навзрыд бабы, а потом огромная площадь перед Зимним дворцом, хоругви, иконы, балкон и тысячеголосый хор: «Спаси, Боже, люди твоя…»

— Папа телеграммы государю посылал, чтобы тот крепился и войну не начинал. Я сама их на почту носила. У нас в доме Богородица на иконе плакала. Он сказал тогда, что это перед бедой.

— Ему людей жалко. И Митю, брата нашего, тоже жалко. Не хочет, чтоб он шел в ратники.

— А мама ваша где?

— Мамаша в деревне осталась. Она побывала сюда и сказала, что не станет в городе жить. А нам гляди, что папа подарил.

На нее простодушно смотрели голубые глаза Варвары. В руках она держала устройство с двумя увеличительными стеклами, и они стали рассматривать фотографические карточки. На них были сняты русские воины: казак верхом на лошади, пленивший немецкого солдата; мобилизованные крестьяне в картузах с заплечными мешками; солдат с большой винтовкой и штыком, стоящий у свежевырытой могилы боевого товарища; расквартированный полк на городской площади западноукраинского городка. Была одна отталкивающая фотография: на ней солдата рвало, и все это сопровождалось подписью: «Результат разговения». Военные картинки перемежались изображениями московских достопримечательностей — Бегов, Тверской заставы и Лубянской площади, потом пошли фотографические снимки заграничные: японки в кимоно, собирающие рис на полях; братские могилы на Русско-японской войне; пейзажи Германии; Париж, Бристоль, памятник Жанне Д’Арк. Попалась карточка, на которой была изображена девушка с травинкой во рту, лежащая на животе среди цветущего луга. Одна нога в полосатых гетрах у девушки была поднята, и задумчивый взгляд устремлен в сторону.

— Была еще точно такая же, только там девушка была совсем голая, — проворчала Матрена. — А Варька ее порвала.

Уля с удивлением посмотрела на девушек, которых она должна была обучать хорошим манерам, и ничего не сказала, но картина из последнего мирного лета ей вдруг привиделась. Остров на Шеломи, они с Алешей наловили раков и собираются их варить. Очень жарко. Она идет купаться в быструю речку. Распластавшись лягушкой, отчаянно гребет руками и ногами, брызгается и боится, что ее схватит щука или укусит рак. Рыбы в реке много, гоняется за мальком окунь, бьет хвостом воду жерех, выбрасывает узкое стремительное тело затаившаяся в траве зеленая пятнистая щука, и жирует светло-серебристый судак. Река живет своей жизнью, и ей дела нет до человеческого детеныша, радостно барахтающегося в теплой чистой воде. Уля потеряла счет времени, как вдруг ей показалось, что в зарослях мелькнули синие глаза. Она смущается, вспомнив, что на ней нет никакой одежды, а потом поднимается и идет прямо к берегу. Выходит из воды медленно, долго стоит на солнце, глядя, как высыхают капли воды на смуглой коже, выжимает волосы, однако, когда, одетая, возвращается к костру и пытливо смотрит на своего спутника, ни тени смущения не видит на загорелом лице с выцветшими пушистыми ресницами.

11

Когда Легкобытов шел обратно до места, стало прохладно, ветрено, звездно, как и бывает в конце августа или в начале сентября. Он слушал хрустящую ночь, где-то далеко было видно зарево огня, но его можно было принять за костры пастухов и подумать, что этой ночью война кончилась и настал мир. Навстречу ему не попадалось ни единого человека, воспоминание о тюрьме больше не мучило его, как не мучило и воспоминание об оттолкнувшей его женщине. Ему вдруг сделалось радостно и легко. Он подумал, как обрадует Пелагею и расскажет ей про сына. Пусть ему не удалось Алешу забрать с собой, но может, и верно — отвоюет, выучится и вырвется из дурной крестьянской доли. «А что? Он действительно молодец. И, в сущности, это моя заслуга. Я для Алеши, как был для меня Р-в. В детстве его ненавидел, а потом понял, что это главное и самое драгоценное в моей жизни. Хотя, кажется, и бедняга Р-в сошел с ума. Ему станет скоро стыдно за эту книгу. Что он там понаписал? Русское возрождение, все помолодели, обымем друг друга перед великою нужею, историческая година, былинный Микула Селянинович пробуждается, война как великое воспитание, война-целительница… Какая, к черту, нужа, какое возрождение, какой Микула, когда все летит в пропасть и никто воевать не хочет? Учитель слишком высоко забрался и сам того не понимает. Да еще расчувствовался, как баба. Баба он и есть. Хитрая, похотливая русская баба, слабеющая перед сильным мужиком вроде Комиссарова. Вот и слюбились духовно. Одному прильнуть, другому грудь на защиту выставить. А падать-то все одно придется, и больно падать. Сами покалечатся и других зашибут. Эх, их бы посадить где-нибудь вдвоем, и пусть токуют, как глухари, которые ничего, кроме себя, не слышат и того не знают, что к ним уже подбирается охотник и нацеливает свое ружье».

Было самое глухое время ночи. Легкобытов поднял голову и посмотрел на небо. Что-то переменилось в окружающем его мире. Деревья, кусты, первые сухие листья под ногами — все было не таким, как обыкновенно. Лес словно впустил в себя постороннюю злую волю, она заполнила подлунное пространство и принесла опасность. Он вглядывался в сумрак: кто, какая сила ему угрожала, от кого или от чего она исходила и откуда снова взялось в нем чувство хрупкого льда под ногами? Ему вдруг остро захотелось увидеть Комиссарова, побыть с ним в эту ночь, ничего не говорить, не слушать, а просто быть рядом.

Огромная на ущербе луна выкатилась из-за соседних холмов. Поднимаясь на глазах, она уменьшалась в размерах, но разгоралась все сильнее и освещала дорогу. Тени густых деревьев ложились на землю, они были такими отчетливыми, что по контрасту с ними вся освещенная поверхность земли просматривалась почти так же ясно, как если бы луна была полной. Павел Матвеевич различал все подробности, точно был больше не человеком, смиренно идущим к месту ночлега, но бессонной ночной птицей, поднявшейся над землей и зорко высматривающей добычу. Кого искали, к чему стремились его никогда не закрывавшиеся глаза? Он и сам этого не знал, а просто парил над травой, деревьями, кустами, небольшим, круглым, как блюдечко, озерцом, окруженным со всех сторон болотом, над разоренными войной лесными хуторами, плетнями, ненужными покосами, как вдруг взгляд его наткнулся на мертвое тело. В тот же миг ощущение полета прервалось и охотник оказался на земле. Он хотел инстинктивно отклониться от мертвеца, но неведомая властная сила заставила Легкобытова подойти к лежащему на земле человеку. Это был немецкий солдат, судя по всему убитый шальной пулей или осколком снаряда. Как немец тут оказался, почему никто из его товарищей не хватился его, может быть, его послали в тыл врага с каким-то особым заданием, может быть, он просто заплутал, а может, устав от войны, захотел побродить в одиночестве по лесу, пострелять дичь или пособирать грибов или же искал случайной, мгновенной и одиночной смерти и был теперь счастлив оттого, что его желание исполнилось. Лежащее на земле тело требовало, чтобы его похоронили, и, как ни противился Павел Матвеевич последнему обряду, ему пришлось взяться за работу. Природа ему помогла. Оглядевшись по сторонам, Легкобытов увидел в земле небольшое углубление, старый окоп или канаву, которую прорыли, когда осушали болото. Он оттащил туда тяжелое, неудобное тело немца и, стараясь не смотреть на красивое юное лицо врага, забросал его ветками. Хотел положить и ружье, но передумал и взял с собой, рассеянно размышляя о том, была ли накануне смерти в жизни этого юноши последняя любимая женщина, или же не было никогда никого, и он ушел из жизни, так и не изведав любви. «Странное дело, отчего так устроено, что женское тело несет на себе признак девственности, а мужское нет?» — подумалось ему вдруг некстати.

Луна тем временем поднялась еще выше. Она была очень похожа на ту, что висела год назад над Шеломью, и в ее свете Павел Матвеевич увидел на поляне зверя. Сильный, гибкий, готовый в любую минуту исчезнуть, волк стоял, подняв голову, и казалось, собирался завыть, как воет тысяча волков, глядя на обглоданное тьмой светило. «Неужели он?» — подумал Павел Матвеевич лихорадочно и стал целиться. Оружие было тяжелым, непривычным, и он боялся вспугнуть волка неловким движением, однако тот не двигался, точно был неживым, сделанным из железа, как развратная волчица, что основала Вильну, а теперь пришла за немецким юношей. Легкобытов помедлил, не дыша, нажал на спусковой крючок и проследил взглядом, как, разрывая воздух и ночную тишину, стремительно вращаясь, раскаленная, маленькая, мягкая от своего жара пуля направилась в сторону зверя. Она летела, как ему показалось, очень долго, и волк ее почуял, но не стал убегать, а равнодушно и устало повернул голову в сторону стрелявшего. Легкобытов запоздало подумал о том, что пуля сейчас отскочит от стальной шерсти и поразит его самого. Но она легко вошла в тело волка и в нем застряла. Павел Матвеевич выпустил следующую, потом еще одну. Поднялся ветер. Ровный, устойчивый, западный, как если бы кто-то с немецкой стороны нагнетал насосами воздух, и на глазах у охотника стоящий на предрассветной поляне зверь вдруг пошатнулся, но не упал, а стал терять свои строгие, величественные черты. Он расплывался и превращался в тяжелое низкое облако, которое поплыло над полем, цепляясь за кусты и редкие деревья, отчего листья на них сворачивались и падали. Послышался резкий запах, он нарастал, усиливался, Легкобытов не видел, как русские ополченцы под командованием маленького унтер-офицера на другой стороне поляны спешно надевали плохенькие противогазы, которые не могли защитить их от яда, и солдаты обматывали лица тряпками и портянками, наспех смоченными водой, а если воды поблизости не было, внутренней жидкостью человека. Зеленое, волглое облако заполняло собой пространство, в его толще гибло все живое, и Павел Матвеевич побежал от него стремглав, интуитивно ища возвышенность, на которой можно будет спастись. Облако ползло медленно, и казалось, он сможет легко от него уберечься, но колышущаяся масса неспешно, легко настигла его на вершине похожего на женскую грудь холма и повалила на землю. Павел Матвеевич задрал бороду, намочил ее водой, образовавшейся в небольшой луже, и затаился. Так он лежал вместе с убитыми или насмерть перепуганными птахами, лягушками, жучками, червяками, мотыльками и старался как можно меньше и реже дышать.

Его мысли мутились, проваливались в небытие, он ощущал себя лежащим на дне полуспущенного пруда. Гнилая вода текла над ним, и сквозь толщу этой воды он видел знакомые лица — людей живых и мертвых, они неслись в одном общем потоке, и эта неразделенность живого и мертвого его успокаивала. Мелькнули лица берлинской Лауры, Пелагеи, матери, отца, убитого немца, которого он только что наспех похоронил, и Легкобытов подумал, что все-таки умер, виленская проститутка или безногий гадальщик ошиблись, не шальная пуля и не осколок, а мертвый волчий газ, пущенный немцами, его настиг, для него все кончилось, и осталось дождаться того, кто в свой черед найдет и предаст земле его измученное тело. Но потом, совсем юное, показалось лицо Ули Комиссаровой, она склонилась к нему, протянула руку, он заплакал и поднял голову. Облако ушло вперед, задев его лишь краем, а следом послышались выстрелы и показались враги.

Они шли ровной цепью с какой-то наглой силой, юные, отчаянные, распевая свои грубые песни, бравируя своей смелостью и презрением не только к смерти, но и к жизни, их поддерживала артиллерия, и Легкобытов опять вспомнил Нитща. Немцы несли тевтонца в себе и шли за него мстить. Мстить тем, кто Нитща заманил, похитил, впустил в свою страну, а потом убил. Легкобытов хотел вскочить и побежать вглубь леса, спрятаться там, но какое-то чувство, чей-то негромкий строгий голос приказал ему остановиться и замереть. Однако немцы успели заметить его движение. Один из них подбежал к Павлу Матвеевичу, выдернул у него из рук винтовку и направил на лежащего человека:

— Это винтовка Вальтера, я узнал ее.

— Не останавливайся, Фолькер. Он уже мертв, все русские давно мертвы, — крикнул рослый фельдфебель.

— Этот жив, я видел. Я убью его из винтовки Вальтера.

Павел Матвеевич пожалел в тот миг, что знает этот язык, лучше бы он не понимал его и не знал этой последней, тоскливой, отчаянной минуты. Ему захотелось поднять голову и посмотреть в глаза своего убийцы, как много раз смотрели в его глаза все убитые им звери, он сделал последний свой вздох и услышал, как раздался выстрел, и именно потому, что услышал, понял, что стрелял кто-то другой.

Немец вскрикнул и стал валиться на землю, а из ушедшего на восток ядовитого облака выступили русские солдаты. С перекошенными, изуродованными лицами, выпученными глазами, обожженными глотками, обмотанные тряпками, они не могли кричать, а шепотом хрипели, кашляли и хаотично палили перед собой. Они были страшны, как восставшие мертвецы, но Павел Матвеевич Легкобытов почувствовал родство и пошел вместе с ними, так же кашляя и хрипя, шатаясь, чувствуя, как что-то разрывается, лопается у него внутри. Он не мог ничем им помочь, он не догадался захватить с собой винтовку Фолькера, но она и не была больше нужна, потому что немцев на поле не осталось, а русские все равно шли, и он хотел быть вместе с ними, чтобы только не остаться одному в этом огромном мире. Но все равно остался. После отчаянной слепой атаки солдаты попадали на землю и дышали, как выброшенные на берег большие рыбины, однако немцы уже отступили, скрылись за дымом и огнем подожженных стогов.

…Несколько часов спустя Легкобытов брел по опустевшему, сожженному хлором полю. Страшные картины открывались его взору. Молодой офицер с запрокинутой головой и открытым, кричащим ртом, с глазами, устремленными в небо, застыл у орудия. Солдат, совершенно как живой, наполовину вставил в орудие снаряд и с не отнятыми от него руками, стоя на коленях, вперил глаза свои с каким-то особым удивлением вверх, словно спрашивая: «В чем дело?!» Издали фигуры казались живыми, но когда Легкобытов подошел ближе, то увидел, что у офицера три четверти головы сзади оторваны, а у солдата выбит весь живот. Над полем летали птицы. Разрушенные, еще дымящиеся после пожара пустые здания, срезанные телеграфные столбы и деревья, изрешеченные пулями стены, зиявшие пустотой выбитые рамы и двери, дыры от снарядов, следы запекшейся крови, грязная вата, марля… и везде, везде одуряющий запах трупов.

Он боялся увидеть среди этих несчастных Комиссарова, но встретил Алешу. В порванной, замызганной шинели пасынок шел по дороге с «зауэром» за спиной, такой несчастный, с мокрыми от слез глазами и прыгающими губами, что против воли Павел Матвеевич ощутил жалость, однако, превозмогая ее, сурово, как когда-то в лесу заставляя мальчишку гнать зверя, крикнул:

— Отдай ружье!

Алеша безропотно снял «зауэр» с плеча.

— Где твой командир? Почему ты не с ним? Ты должен быть рядом с ним!

Алеша дрожал и не говорил ни слова.

— Поехали со мной! Все, навоевался, хватит. Офицером он стать вздумал. Какой из тебя, деревенщины, офицер? Мать тебя ждет. В поле работать некому. Ну, иди ко мне, иди! — и резко стукнул ладонью по ноге.

Но Алеша замотал головой, попятился и исчез в сгустившихся осенних сумерках.

12

В начале октября в «Русском слове» вышла статья Легкобытова, посвященная Свенцянскому прорыву. «Либеральная русская пресса лицемерно скорбит о последних событиях на Северо-Западном фронте, — писал Павел Матвеевич, чувствуя себя несколько неуклюже на территории военных слов и оттого более обыкновенного задираясь. — Вслед за немецкой пропагандой называются ужасные цифры наших потерь, между строк говорится о безнадежно упавшем моральном духе русской армии. Нам предсказывается скорое поражение. В одном из очерков можно прочесть даже такое: „Россию непрерывно били за отсталость, но за последние сто лет еще не били Россию так, как били ее в 1915 году“. Этот культ пораженчества, более грубый или более утонченный, общественным мнением охотно принимается, мы уверяемся в своей неполноценности и проигрываем в душе еще раньше, чем проигрываем на самом деле, потому что давно утратили духовное самостоянье. Безликие, безвольные, безгласные, отравленные духовным ядом, укушенные то ли скорпионом, то ли бешеным волком, мы бредем сквозь собственную историю, как по темному коридору. Но что же на самом деле произошло в Свенцянах, ставших якобы воплощением нашего военного позора?

Свенцянский прорыв был последним успешным наступлением германской армии, в ходе которого она овладела частью русской земли, захватила Вильну и еще несколько наших городов и сел, но заплатила за это неподъемную цену и не добилась той цели, которую перед собою ставила. Русская армия не дала себя окружить. Несмотря на германское варварство, несмотря на применение ядовитых газов, наша армия вырвалась из клещей, которые готовило для нее германское командование, повторила кутузовский маневр, уступив часть своей территории, но сберегла человеческий состав. Свенцяны стали нашим Бородином, только, к несчастью, Россия этого не заметила, не поняла своего военного успеха, и подвиги неизвестных людей так и остались ей неизвестными. Те часы, когда разрозненные, плохо вооруженные, отравленные хлором русские ополченцы сдерживали наступление отборной группы германских войск, а потом перешли в контратаку и заставили врага бежать, сделались для нашей армии бесценными, и каждый, кому выпало в эти сентябрьские дни оказаться в Свенцянах и на берегах Вилии, независимо от своих личных качеств и поступков стал героем. Этот героизм не есть следствие свободного выбора человека, это не высокий порыв его духа, это героизм вынужденный, насильственный, отчаянный, однако он ничуть не менее достоин уважения, чем героизм вольный, а быть может, еще более дорогого стоит. Такой героизм не ищет ни славы, ни доблести, ни чести, он не требует для себя наград, он в высшем смысле этого слова бескорыстен и лежит в основании победы, которую у нас может украсть лишь наше собственное уныние, навязываемое нам трусами и внутренними врагами. Если Свенцяны и стали низшей точкой нашего падения в этой кампании, то после них неизбежно начнется восхождение. Вслед за Голгофой и тьмой Распятия последует Воскресение, которое озарит смысл страданий и жертв, принесенных русским народом в эту великую войну».

Заговаривал себя Легкобытов или нет, были ли его мысли отголоском неоконченного спора с бесследно исчезнувшим Василием Христофоровичем Комиссаровым, чувства вины перед механиком или чего-то еще, только на сей раз по слову Павла Матвеевича ничего не сбылось. Хотя последствия Свенцянского прорыва были в течение нескольких недель русскими войсками ликвидированы и никакого грандиозного отступления немцев не случилось, не случилось также и великого наступления русских войск. Две изможденные постоянными боями армии остались стоять на тех же позициях, однако в русском тылу разруха усиливалась скорее, чем в тылу германском. Россия терпела поражение за поражением не на фронтах, она проигрывала, как справедливо заметил механик Комиссаров, в своих далеких от линии огня городах и приближалась к катастрофе с той же скоростью, с какой приближалась и к победе, и никто не знал, что настанет раньше.

…За полтора года войны население Петрограда увеличилось с одного до трех миллионов человек. Столица распухла от приезжих и походила на огромный зал ожидания. По улицам и площадям, вдоль Невы и каналов слонялись солдаты, их было очень много, они курили, харкали, сквернословили, за наглостью их глаз скрывалась трусость, и ни юные гимназистки, ни барышни, ни молодые дамы больше не смотрели на них с надеждой. Теперь они боялись своих защитников и старались обходить стороной вооруженных людей в шинелях, беженцев из западных губерний, мещан, скрывающихся от призыва, мародеров, спекулянтов, дезертиров. Город наполнялся запахом тления, словно и до него добралось то ядовитое облако, что едва не сгубило Павла Матвеевича Легкобытова, но жители Петрограда этой отравы не ощущали. Зато почти для всех для них самым страшным символом духовного разложения стал не сделавший никому зла человек, проживавший недалеко от Витебского вокзала на Гороховой улице в доме номер шестьдесят четыре, куда по выходным дням, как на службу, ходила Ульяна Комиссарова и от души учила хорошим манерам двух неладно скроенных, но крепко сбитых крестьянских дочек.

Своих походов в этот дом она не афишировала, но однажды зимой незадолго до Рождества классная дама, опустив глаза, передала Уле, что ее вызывает к себе начальница гимназии. Классная дама хотела еще что-то добавить, но гимназистка уже пошла вперед навстречу своей беде.

— Если вы не дорожите собственной репутацией, мадемуазель, то подумайте о репутации гимназии, в которой имеете честь учиться, — сухо сказала мадам Миллер. — Я надеюсь, вам не нужно объяснять, для каких целей этот господин приглашает к себе девочек.

За спиной у Любови Петровны стоял изображенный во весь рост государь, и его строгий благородный взор выражал осуждение. Уля почувствовала, как краснеет, и, чтобы не заплакать от обиды, дерзко посмотрела в глаза женщине, которая всегда нравилась ей своей справедливостью, рассудительностью, тем, что она никогда не поощряла доносов и те глупые девчонки, которые пробовали ябедничать, делали это лишь однажды. И вот теперь она встретилась с ее сдвинутыми бровями, с гневным взглядом, каким прежде начальница одаривала только самых позорных доносчиц.

Уле захотелось сказать дерзость.

— Девочек? Вы уверены, мадам?

— Не говорите ерунды, мадемуазель, — ответила та насмешливо. — Эти сказки вы будете рассказывать своей классной даме. Неужели вы думаете, что я не отличу девушку от женщины? Да и, честно говоря, мне нет никакого дела до вашей интимной жизни, однако я не желаю огласки и скандала.

— Для чего вы верите сплетням?

— Пусть этот господин живет так, чтобы о нем и не было никаких сплетен, — отрезала мадам Миллер. — Меня интересует не он, а моя гимназия, и я не хочу, чтобы завтра ко мне пришли родители моих учениц и стали забирать своих дочерей. Так что либо вы прекращаете туда ходить, либо потрудитесь сообщить своей мачехе, чтобы она подыскала вам другое учебное заведение. Если ей нет дела до вашего воспитания, то от этого не должны страдать другие.

«А зря я тогда не убежала», — подумала Уля, нарочито небрежно макнув книксен, и мстительно представила, что будет с этой самоуверенной дамой, когда она передаст ее слова на Гороховой и все расскажет. «Милай дарагой прагани злобную тетку котора хороших девочек обижает».

Торопливо поднявшись в квартиру мимо уже привыкших к ней, спокойно провожающих тусклыми взглядами агентов охранного отделения, Уля увидела перед собой дрожащее лицо красивого седого мужчины с белой пушистой бородой и большими черными глазами, а рядом с ним личико нежного юного мальчика, который словно плющ обвивался вокруг старика.

— Ты кто? — спросил старик испуганно.

— Ульяна.

— Никому не говори, раба Божья, что нас здесь видела.

— Кого видела? — не поняла она, но лицо исчезло, мелькнул под бородой большой наперсный крест, покрасневший мальчик повлекся за своим вожатым, и насмешливый низкий голос загудел в глубине квартиры:

— А у тебя что сегодня за печаль, коза?

— У меня все хорошо, — неожиданно для самой себя ответила Уля и подумала, что никогда и ни о чем не будет этого человека просить и не станет ни на кого жаловаться.

Впрочем, и без ее жалоб никаких последствий разговор с начальницей не имел. Разве что теперь она стала ловить на себе странные взгляды учителей, которые спрашивали ее на уроке очень осторожно, точно она превратилась в хрупкий сосуд и они боялись его разбить. Зато переменились к ней, стали строже одноклассницы, шушукались, шептались меж собой и Ули сторонились.

— Пусть идет к своим сипачкам, — услышала она однажды за спиной.

Уля вспыхнула, но теперь ей тем более некуда было отступать. Отступать значило дать себя унизить, признать поражение, а такого позволить она не могла. Все это было тем обиднее, что сама она никакой вины не чувствовала и ничего особенного в своих новых знакомых не находила, как не видела ничего ужасного и сверхъестественного в их отце. Не нравилось ей лишь то болезненное обожание, которым он был окружен, и Уля с оттенком легкого презрения и раздражения относилась к поклонницам, готовым есть из его рук или выбирать, как святыню, крошки из его бороды и просившим у Акилины ношеное белье: чем грязнее, тем лучше.

Ей казалось, что так же брезгливо относится к ним и сам хозяин квартиры, и нельзя было понять, зачем они ему нужны и почему он не гонит их прочь. Иногда она думала, что он честолюбив и ему нравится быть покровителем слабых и защитником убогих, нравится, что перед ним заискивают сильные мира сего, что его корявое, неграмотное слово, небрежная записка на простой бумаге стоят дороже министерского циркуляра с гербовыми печатями. Но для такого честолюбия он был, пожалуй, слишком простодушен. Скорее, привык к обожанию, как к сладкому вину, завороженный круговоротом лиц, чередой бедных и богатых платьев, мундиров, ряс, сюртуков и уже неспособный остановиться; однако спросить подробнее ни у него, ни у его дочерей Уля не решалась.

13

Вере Константиновне она тоже ничего не рассказывала, хотя порою сталкивалась с вопрошающим взглядом мачехи, в котором непонятно, чего больше было: женского любопытства, беспокойства или страха. Эта холодная и так странно переменившаяся женщина, приведя падчерицу в дом на Гороховой, свое дело сделала, а все остальное, по Улиному разумению, ее не касалось, и дочь механика не замечала, как в действительности страдала, терзалась ее мачеха от обиды, по сравнению с которой все прежние переживания Веры Константиновны, все эти «я ль на свете всех милей?» казались невинной забавой. Почему с девчонкой он проводит времени больше, чем с ней, горько спрашивала она себя. Почему Юля безо всякого волнения поднимается по лестнице доходного дома и легко переступает порог квартиры, а взрослая, знающая себе цену женщина трепещет, как девочка? Да, она все понимала, она не могла быть подружкой его дочерям, но каким-то обострившимся звериным чутьем, в ней проснувшимся, Вера Константиновна подозревала иное и бесилась пуще прежнего. А он это видел, не одобрял ее и в наказание еще дальше отодвигал от себя. И то же самое чувствовала и Акилина, которая прямо ее третировала, и Аннушка, смотревшая не то с насмешливостью, не то с жалостью, отчего сестре милосердия хотелось разбить тарелку о голову царской фрейлины. Странная вещь: кто бы сказал Вере Константиновне еще несколько месяцев назад, что в ее жизни возникнет человек, от которого она будет до такой степени зависеть, ловить его взгляд, слово, переживать из-за того, что он уделяет ей недостаточно времени или же бывает сух! И ладно бы это был аристократ, князь или известный поэт либо художник — косматый, косноязычный мужик в шелковой поддевке и скрипучих сапогах, от которого пахло кислой капустой и дорогим вином, возымел над нею власть, пленил и томил ее, словно к чему-то приуготовляя. А она, больше всего на свете ценившая независимость и свободу, требовала от него еще большего для себя плена, большего послушания, наказания, унижения. Ждала, ждала, потеряв последний стыд, сгорала и перегорала. И если бы она была одна такая!

Все они, приходившие в этот дом, кружились вокруг него, все зависели, говорили правду и плутовали, лукавили и были искренними, лживыми, истеричными и надрывными; между ними выстраивались не очень понятные отношения, у каждой из них была своя зависть и своя ревность, и ни деньги, ни происхождение, ни положение в обществе, ни срок пребывания в окружении известного лица ничего не значили — нечто другое играло здесь роль. Но что именно, Вера Константиновна понять не могла, и оттого ее раздражение лишь усиливалось. И страшная мысль, что их всех тут обманывают, всех для чего-то используют — но для чего? — закрадывалась в ее голову, и хотелось уйти отсюда, но и уйти сил не было.

А Уля этого ничего не ведала. Она замечала, что иногда в квартире мелькают красивые дамочки, но хозяин относился к ним с той мерой небрежного покровительства, которая граничила с неуловимой насмешливостью. Уля ничего не знала об отношениях, которые его с ними связывали, и, хотя много сплетен о том прежде слыхала, была уверена: даже если что-то непристойное там и было, ни одну из этих женщин он не вынуждал себя любить. Скорее — не всех отталкивал, принимая то, что ему шло. И доброе, и злое, и спасительное, и губительное. Он остро чувствовал людей, которые хотели им пользоваться, но никогда их не прогонял, хотя и близко до себя не допускал. Все его устремления сводились к тому, чтобы привести интересы различных людей в соответствие друг с другом и никого не обидеть.

Большинство в его окружении составляли женщины, но приходили не только они, просто женщины вели себя гораздо живее. Они точно заряжались его энергией, как если бы вокруг обожествляемого ими человека сложилось электрическое поле и каждый, кто в него попадал, начинал быстрее двигаться и больше говорить.

Поначалу находившийся в центре этого поля казался Уле стариком, но с удивлением она узнала, что ему всего сорок шесть лет и он ненамного старше и ее отца, и Павла Матвеевича Легкобытова. Однако пропасть лежала между этими людьми. Он если и был тщеславен, то каким-то иным, не личным тщеславием, любя смирять гордых и возвышать кротких, он проповедовал любовь, но походил не на пророка, не на проповедника, а на крестьянского старосту, на грамотного управляющего при царском доме, хотя даже на упоминание государя, государыни, великих княжон и наследника на Гороховой было наложено негласное табу. Его дочери были знакомы с царскими детьми, но ничего о них не рассказывали.

Только однажды, точно предупреждая Улин вопрос, Варя заметила:

— Они папу очень любят. Он добрый, он учит их Бога любить.

«А меня не учит, зато хочет, чтоб я учила», — подумала она без обиды, мельком, но, привыкшая за всем следить, прислушиваться и приглядываться к тому, что делается в доме, Уля однажды услыхала разговор хозяина с Акилиной.

— Давеча та нищенка опять приходила. Хотел ей денег дать — не взяла.

— А зачем приходила?

Он что-то тихо, невнятно произнес, и Уля напряглась изо всех сил, чтобы расслышать.

— …успокоилась как будто, а потом все равно корить стала, что не так-де веду себя. Им ведь не угодишь. В Писании что сказано? — возвысил он голос. — Кому уподоблю человеки рода сего, и кому подобни? Подобни суть отрочищем, седящим на торжищах, и приглашающим друг друга, и глаголющим: пискахом вам, и не плясасте: рыдахом вам, и не плакасте. Мы играли вам на свирели, а вы не плясали, мы пели вам печальные песни, и вы не рыдали.

Акилина что-то негромко возразила, но он с досадой перебил ее:

— Да знаю я это все. Знаю, что вы хотите меня в монастырь заточить. И Аннушка о том же. Все уши мне прожужжала: поди да поди в обитель, там хорошо, там Бога славят. А здесь о тебе-де злословят, здесь убьют-де тебя. Не пойду я ни в какой монастырь, сожрут меня там чернецы. Отравят, ибо ненавидят меня. А за что ненавидят? За то, что я за афонских монахов вступился, когда Антоний Волынский на них попер? Они-то все промолчали. Не нравится им, что я всюду суюсь? Так ведь если меня отсюда вынуть, все еще быстрее прахом пойдет. Терпения ни у кого нету. А нам бы чуть-чуть потерпеть, и сжалится над нами Господь. Ты молчи, Акилина. Я знаю, чья ты и чего хочешь, но прогонять тебя не стану. Попустил тебя Господь в этот дом, живи, только помни, что бывает с теми, кто двум господам служит. А мне не мешай, я как свое дело здесь сделаю, так и уйду, и никто никогда не найдет меня. Ну а ты что, коза, тут делаешь?

Уля хотела отступить в тень, но было поздно.

— А ты какая любопытная. Ну, что мне скажешь?

— Про что? — спросила она, опасливо косясь на сердитую Акилину.

— Про то, что слыхала. Ну, уезжать мне али оставаться? Вот как скажешь — так и сделаю.

Он смотрел на нее пронзительными глубокими глазами, и Уля вдруг почувствовала то же самое, что в лунную ночь перед войной, как если бы от нее снова зависело, куда покатится огромный мир дальше. И человек напротив нее это тоже знал. Он бросал ее слова, как жребий, как монетку — какой стороной упадет.

— Не уезжайте никуда, — пискнула она и подумала, что он должен будет ее похвалить, но никакой улыбки на заросшем лице не появилось.

— О своем думаешь, коза, — сказал он невесело. — О своем. Вот и все так. Отец-то не пишет? — Он приблизился к ней, как в ту самую первую их встречу, но ничего, кроме тревоги, она не ощутила.

— Нет.

— Знаю, что нет. Чай, тоскливо тебе?

— Очень.

— Вот и мне тоскливо.

Она с удивлением вскинула на него глаза: представить, чтобы этот человек испытывал смятение, тоску, уныние, было невозможно.

— Молишься за него?

— Молюсь.

— Пойдем вместе помолимся.

— С вами?

Никогда прежде молиться с собой он ее не звал. Уля была подружка его дочерей, даже не подружка, а бесплатная бонна, учительница, репетиторша, но никакого отношения к той взрослой, молитвенной жизни, которая в квартире происходила, она не имела.

Они прошли в дальнюю комнату с темными образами и лампадами, где она прежде никогда не бывала, и он замер перед иконой, вытянувшись, выстроившись вверх и словно приподнявшись над полом, а потом стал отбивать земные поклоны. Уля повторяла за ним и считала, но после десятого сбилась со счету и уже механически крестилась, опускалась на дрожащие колени, стукалась лбом об пол, шатаясь, вставала и снова падала. Ее качало, кружило по комнате, как если бы пол в обычной петербургской квартире превратился в палубу попавшего в шторм корабля, но он этого не замечал. С ним происходило что-то странное — он нимало не уставал, напротив, его движения становились все более быстрыми, отрывистыми, хлесткими, уверенными, и все его худощавое крепкое тело мелькало, как спицы в колесе. Руки, ноги, туловище — сливались, множились, рябили в глазах, точно он был каким-то индусским божеством или вот-вот в такого Шиву превратится.

Уле сделалось страшно. Захотелось выбежать прочь из этой комнаты, но постепенно, подчиняясь его ритму, она тоже стала двигаться быстрее, пытаясь совпасть с его движениями. Кровь глухо билась в ее висках, пот застилал глаза, откуда-то появились силы, и она истово кланялась, не думая ни о чем, но точно растворяясь в этом замкнутом пространстве и испытывая невероятную сладость, какой прежде никогда не знала. Это было похоже на то, что переживала она во сне, когда мчалась по приильменской равнине, но чувство было острее, глубже, и она понимала, что еще немного — и ее тело сорвется с места, подхваченное ветром, исходившим от этого человека, и она ударится о стены, пол или потолок, как залетевшая в окно птица, и забьется; но поверх этого она чувствовала и другое: эту молитву услышат и она поможет тому, кому эта помощь сейчас особенно нужна, он не погибнет там, на далекой войне, он останется жив, они выпросят, вымолят его, потому что этот новый, неизвестный ей, таинственный человек уверенно ведет ее в молитвенной буре своим опытным, изведанным путем и не позволяет сбиться в сторону.

— Ну хватит, коза. — Он поднялся сильный, свежий, с прилипшими ко лбу волосами. — Таперича к Роде поедем.

— К какому Роде?

— В ресторан за городом.

— Вы что? — испугалась она. — Мне нельзя в ресторан.

— Со мной все можно.

На улице сгущались ранние ноябрьские сумерки, мороз сменился сильным ветром, казалось, хотел идти снег, и красивый серый ландо ехал по запруженным петербургским улицам, обгоняя извозчиков. На них смотрели то ли с завистью, то ли с неодобрением прохожие, мрачного вида господин злобно махнул палкой с набалдашником, и было непонятно, возмущен ли он автомобилем или же теми людьми, что в нем находились. Но чем быстрее, вырвавшись за Неву, они мчались, тем веселее Уле становилось, она узнавала скорость, мелькание деревьев, человеческих лиц и больше не боялась того, что ее увидят, она не боялась ничего. Снег ударил по ним из всех орудий, как только они оказались за городом. Налетел внезапно, так что вмиг все смешалось: верх и низ, земля и небо, и Уля подумала, что они никуда не доедут, заблудятся, пропадут в этой снежной круговерти, но за несколько минут этого полета было не жалко и пропасть. Однако, не снижая скорости, машина неслась вперед, как если бы ее водитель видел дорогу сквозь снежные заносы, и его сторонились обозы, повозки, экипажи, сани и пешие странники. Они свернули с шоссе, и в метельном снегу возникла окруженная остроконечными черными елями просторная нарядная деревянная дача, где их уже ждали. Уля вошла внутрь роскошного помещения так же легко и привычно, как вошла бы в собственный дом.

То, что происходило дальше, девочка помнила смутно. Она быстро захмелела от шампанского, ела мало, но жадно пила, потому что ей хотелось пить, беспричинно смеялась и через пелену смотрела, как танцует сильный, некрасивый, жилистый, скандальный мужик в малиновой рубахе в окружении других мужчин и женщин, как поет цыганский хор, что-то выкрикивают люди, плачут, рыдают, хохочут… Ей тоже хотелось веселиться вместе со всеми, и она ворвалась в этот круг, где еще отчаянней, надрывней звучала музыка, и слышно было, как в тон ей свистит за окном метель, заметая по самую крышу не только «Виллу Родэ», но и весь город, страну и мир. В какой-то момент хорошо освещенный дом погас, публика ахнула, но тотчас же лакеи внесли свечи, и веселье стало еще острей и безоглядней.

В темном таинственном пространстве было так уютно и хорошо, что Уля почувствовала себя в полной безопасности. Ни мадам Миллер, ни классная дама, ни мачеха с ее ревностью ни за что сюда не проберутся, она убежала от них, ускакала, как когда-то убежала прочь по крутому берегу Шеломи от Павла Матвеевича Легкобытова. С Улей почтительно, как со взрослой, заговаривали незнакомые мужчины, и она весело им отвечала, все казались ей чрезвычайно приятными, доброжелательными людьми, даже толстяк с пшеничными бакенбардами, который был на обеде в ее первый день на Гороховой, показался милым, обаятельным человеком. Он издалека погрозил ей пухлым пальчиком с перстнем, и она засмеялась и погрозила ему в ответ. Голова у нее кружилась, она плохо соображала и совсем не поняла, почему и как очутилась в небольшой комнате, где горело несколько свечей и странный запах ударял в голову, мешаясь с алкоголем.

Толстяк исчез, вместо него появился другой, незнакомый ей пожилой господин. Его опытные, ласковые руки раздевали ее так умело и деликатно, что она даже не замечала, как спадает с нее одежда, но краешком сознания понимала, что ведет себя неприлично, и в этой тягости вдруг зазвучал высокий голос Легкобытова. Он пронзил ее голову тонкой иглой, уколол и вырвал из дурмана, воспоминание обожгло, отрезвило ее, и Уля стала отчаянно биться и кричать, а потом вырвалась и побежала по коридорам в залу.

Свет включился внезапно, выставил ее на позор перед всеми людьми, среди которых она различала только того, кто ее сюда привез. Никогда она не видела этого человека в таком гневе. Он был сильно пьян, тяжело дышал, руки у него дрожали, на лице выступил пот, вышитая рубаха была порвана, он страшно закричал, и вцепился в толстяка, и принялся бить его по лицу, до крови, откуда-то в комнате сразу возникло множество других людей, лакеи, швейцары, шум, брань, угрозы, вспышки фотоаппарата, направленные прямо на ее лицо, жадные, слепящие, звон разбитой посуды, свист полицейских, но этого она уже не видела.

Когда возвращались, снег прекратился, на улице рассвело, машина ехала очень мягко, но Уле казалось, что они несутся по ухабам, у нее страшно болела голова, ее мутило, и сквозь эту муть доносилось сокрушенное:

— Недоглядел я за тобой, девка. Недоглядел. Моя вина.

Он велел остановить машину у церкви и, только что страшный, неистовый в хмельном кураже и в гневе, снова натянулся, как тетива, трижды наклонился до земли и скрылся в храме.

В гимназию Уля в тот день не пошла. До самого вечера ее тошнило, а мачеха сидела подле нее, меняла тазы и гладила ее по голове. Руки у мачехи были прохладные, мягкие, а глаза такие испытующие, что Уле сделалось неловко. Она чувствовала, что мачеха хочет задать ей какой-то вопрос, но не решается, и Уля догадывалась о том, что именно хочет Вера Константиновна спросить, но делала вид, что ничего не понимает… А Вера Константиновна, истолковав ее смятение по-своему, вдруг заплакала, и Уля прижалась к ней, чувствуя ее соленые слезы на губах, и не заметила, как уснула.

Комментировать