<span class=bg_bpub_book_author>Алексей Варламов</span> <br>Мысленный волк

Алексей Варламов
Мысленный волк

(45 голосов4.0 из 5)

Оглавление

Часть первая. Охотник

1

Больше всего на свете Уля любила ночное небо и сильный в нем ветер. В ветреном черном пространстве она во сне бежала, легко отталкиваясь ногами от травы, без устали и не сбивая дыхания, но не потому, что в те минуты росла — она невысокая была и телосложением хрупкая, — а потому что умела бежать, — что-то происходило с тонким девичьим телом, отчего оно отрывалось от земли, и Уля физически этот полубег-полулет ощущала и переход к нему кожей запоминала, когда из яви в сон не проваливалась, но разгонялась, взмывала, и воздух несколько мгновений держал ее, как вода. А бежала она до тех пор, пока сон не истончался и ее не охватывал ужас, что она споткнется, упадет и никогда больше бежать не сможет. Тайный страх обезножеть истязал девочку, врываясь в ее ночные сны, и оставлял лишь летом, когда Уля уезжала в деревню Высокие Горбунки на реке Шеломи и ходила по тамошним лесным и полевым дорогам, сгорая до черноты и сжигая в жарком воздухе томившие ее дары и кошмары. А больше ничего не боялась — ни темноты, ни молний, ни таинственных ночных всполохов, ни больших жуков, ни бесшумных птиц, ни ос, ни змей, ни мышей, ни резких лесных звуков, похожих на взрыв лопнувшей тетивы. Горожанка, она была равнодушна к укусам комаров и мошки, никогда не простужалась, в какой бы холодной речной воде ни купалась и сколько б ни мокла под августовскими дождями. Холмистая местность с островами лесов среди болот — гривами, как их тут называли, — с лесными озерами, ручьями и заливными лугами одновременно успокаивала и будоражила ее, и, если б от Ули зависело, она бы здесь жила и жила, никогда не возвращаясь в сырой, рассеченный короткой широкой рекой и изрезанный узкими кривыми каналами Петербург с его грязными домами, извозчиками, конками, лавками и испарениями человеческих тел. Но отец ее, Василий Христофорович Комиссаров, выезжал в Высокие Горбунки только летом, ибо остальное время работал механиком на Обуховском заводе и в деревне так скучал по машинам, что почти все время занимался починкой нехитрых крестьянских механизмов. Денег с хозяев за работу он не брал, зато на завтрак всегда кушал свежие яйца, молоко, масло, сметану и овощи, отчего болезненное, землистое лицо его молодело, лоснилось, становилось румяным и еще более толстым, крепкие зубы очищались от желтого налета, а азиатские глазки сужались и довольно смотрели из-под набрякших век. На горбунковских мужиков этот хитрый опухший взгляд действовал столь загадочным образом, что они по одному приходили к механику советоваться насчет земли и хуторов, но об этом Василий Христофорович сказать не умел, однако мужикам все равно казалось, что петербургский барин что-то знает, но утаивает, и гадали, чем бы его к себе расположить и неизвестное им выведать.

Иногда к неудовольствию молодой жены Комиссаров ходил на охоту вместе с Павлом Матвеевичем Легкобытовым, надменным нервозным господином, похожим чернявой всклокоченностью не то на цыгана, не то на еврея. Легкобытов по первой профессии был агрономом, но на этой ниве ничего не взрастил, если не считать небольшой книги про разведение чеснока, и заделался сначала журналистом, а потом маленьким писателем, жил в деревне круглый год, арендуя охотничьи угодья у местного помещика князя Люпы — загадочного старика, которого никогда не видел, потому что у Люпы была аллергия на дневной свет и на людские лица, за исключением одного — своего управляющего. Про них двоих говорили дурное, но Легкобытов в эти слухи не вникал, он был человек душевно и телесно здоровый, с удовольствием охотился в прозрачных сосновых и темных еловых лесах, натаскивал собак, писал рассказы и в город ездил только за тем, чтобы пристраивать по редакциям рукописи да получать гонорары по двадцать копеек за строчку. Журналы его сочинения охотно брали, критика их то лениво бранила, то снисходительно хвалила, а механик Комиссаров любил своего товарища слушать и был у Павла Матвеевича первым читателем и почитателем. Однажды он даже привез сочинителю из Германии в подарок велосипед, на котором Легкобытов лихо разъезжал по местным дорогам, вызывая зависть мальчишек и ярость деревенских собак. На первых он не обращал внимания, а от вторых отбивался отработанным приемом: когда пес намеревался схватить его за штанину, велосипедист резко тормозил, и животное получало удар каблуком в нижнюю челюсть. Но столь жестоко Павел Матвеевич относился только к чужим псам, в своих же охотничьих собаках души не чаял, ценил их за ум, выносливость и вязкость и дивные давал имена — Ярик, Карай, Флейта, Соловей, Пальма, Нерль, а у иных было и по два имени: одно для охоты, другое для дома. Однажды купил гончую по имени Гончар и переименовал в Анчара. Он был вообще человек поэтический, хоть и казался грубым и резким.

После стычек с невоспитанными сельскими псинами штаны у Легкобытова оказывались порванными и их зашивала красивая, дородная и строгая крестьянка Пелагея, которая всюду за Павлом Матвеевичем следовала. Помимо охотничьих собак у них было трое детей: младшие — общие, такие же цыганистые и плотные, как их отец, а старший — белесый, худощавый, синеглазый, с длинными девичьими ресницами и пухлыми губами, — Алеша, был Пелагеиным сыном от другого человека. Павел Матвеевич пасынка не слишком жаловал, и не потому, что Алеша был ему по крови чужой, а потому, что относился к детям равнодушно и занимался в жизни только тем, что ему нравилось. А что не нравилось — отметал и в голове не держал.

Уля же с Алешей часто играла и очень его жалела. Оттого что сама она росла с мачехой, ей все время казалось, будто бы Алешу обижают в семье и даже занятая хозяйством мать относится хуже, чем к младшим сыновьям. Уля с детства таскала для своего товарища из дома лакомства и, перенимая крестьянскую печаль, во все глаза смотрела, как Алеша уплетает гостинцы, хотя впрок печенья и конфеты ему не шли и кости все равно выпирали из загорелого мальчишеского тела, а нежное лицо оставалось всегда трагически готовым к обиде. Однажды Уля накопила денег и купила ему нарядную рубашку, но Алеша смутился, потому что надеть обновку ему было некуда, а как объяснить матери, откуда рубашка взялась, он не знал.

— Не нравится? — истолковала по-своему его смущение Уля.

— Велика, — не соврал он, потому что с размером Уля и в самом деле ошиблась, и спрятал рубашку в овине подальше от чужих глаз, но зоркая Пелагея ее нашла.

Она выслушала Алешины спутанные объяснения, однако ругать сына не стала, а как-то странно хмыкнула, и обыкновенно сухие, прищуренные глаза ее помутнели и сузились, не давая выходу той судорожной материнской любви, которую Пелагея в себе носила, но о которой ни Павел Матвеевич, ни Уля не догадывались. Павел Матвеевич по самонадеянности, а Уля если во что уверовала, то переубедить ее не было никакой возможности. И Алеша с нею не спорил, а делал все, как она велела, — качался до головокружения на гигантских шагах, устроенных механиком, плавал на лодке-плоскодонке, учил свою подружку ловить рыбу и раков, которых они варили на костре, и, тараща глаза — ему спать хотелось, потому что утром вставать ни свет ни заря, — слушал Улины сказки про трехглазых людей, которым третий глаз дан для того, чтобы не видеть обыденного и прозревать сокровенное, и Уля верила, что у нее этот глаз есть, но еще пока не открылся.

— А чтобы глаз открылся, — говорила Уля Алеше чужим голосом, — надо делать особенные упражнения. Хочешь научу?

— Хочу, — отвечал Алеша, и Уля чувствовала, как по ее позвоночнику от шеи до пояса пробегает легкий озноб.

Она невзначай касалась Алеши и тотчас отдергивала руку:

— А ты отчего в школу не ходишь?

— Зачем мне? Я и так все, что мне надо, умею и знаю. Читать умею, писать, знаю счет. Для чего мне лишнее?

— Это не лишнее, — возражала Уля, наблюдая за тем, как лихо Алеша делает рачницу, обвязывая сеткой ивовый прут и прикрепляя к центру камень с тухлой рыбой, а сама думала: «А правда, что толку, что он знал бы кучу ненужных вещей, которые знаю я?» Она вспоминала воспитанных петербургских мальчиков, с которыми бывала вместе на детских утренниках и елках: «Окажись они здесь, то пропали бы, не знали бы, как меня укрыть, а с Алешей ничего не страшно».

Страшно было только однажды, когда под вечер вытаскивали из реки перемет и после лещей, язей, налимов увидели на предпоследнем крючке человеческий нос, от которого шел резкий запах. Уля закричала, затряслась, Алеша побледнел, поднял голову и, ни слова не говоря, показал пальцем на реку. На самой ее середине, медленно вращаясь, плыл на спине человек в шубе, брюках и валенках. Лицо у утопленника было белое, обезображенное, волосы тоже белые, спутанные.

— Это мы его… переметом зацепили.

— Надо взрослым сказать.

— Не надо, пусть плывет, куда плывет. А мы ничего не видали. Зимой управляющий князя Люпы пропал. Поехал с утра на станцию, а вечером лошадь пришла с пустыми санями. Мужики его, говорят, убили.

— За что?

— Немец был. Нитщ. А князь запил и от тоски вслед за ним помер. А перед тем наказал выставить на похоронах три ведра самогону, напоить всех и чтобы на поминках до упаду плясали и плакать не смели.

Уля втянула голову в плечи и посмотрела по сторонам. Но ничего особенного не происходило: виднелись вдали темные деревенские избы с растрескавшимися бревнами и нарядными окнами, цвели луга, пели птицы и шли по полю загорелые, уверенные в себе женщины в узорчатых платках. Ничто не могло эту мирную картину порушить, и только отец, когда читал газеты, говорил странное, тревожное, иногда ему присылали телеграммы, от которых он смурнел, но Уля в эту сторону его жизни не вникала. Когда мачехи не было рядом, ей хотелось прижаться к нему, почувствовать родной запах и сладко заплакать, но отец в те минуты, когда она к нему ластилась, становился беспомощным, деревенел, пугался, и это останавливало ее и будило мысли мутные, тяжкие: «А может, и он мне неродной? Может быть, я вовсе подкидыш, сирота? И у меня были другие родители?»

Дни стояли долгие, не по-северному сухие, безветренные, жаркие. Жирное, студенистое солнце поднималось над горизонтом и лениво плыло по белесому небу, обжигая и суша кожу земли. Уля ждала вечера, тех часов, когда деревья начнут отбрасывать долгие тени, которые постепенно размывались, смешивались с сумерками, и все холмистое пространство слабо озарялось прохладной луной. Чем ближе было полнолуние, тем сильнее волновалась в ней кровь. Она знала, что такою ночью будет бежать, была возбуждена и тормошила худого большеголового Алешу, но взять его с собой не могла, а он смотрел на нее двумя грустными прищуренными глазами и, как умная собака, чуял ее недолгую судьбу.

Под вечер возвращались охотники. Измученный, мокрый от пота, грузный механик едва волочил стертые ноги и надсадно дышал, а жилистый, неутомимый Павел Матвеевич был бодр, будто не по лесам и болотам вдоль Шеломи шарашил, а сидел весь день в тени в парусиновых креслах и читал модного иностранного писателя Гамсуна вперемежку с иллюстрированным журналом «Нива», как это делала Вера Константиновна Комиссарова, жена механика, высокая, крупная женщина с тяжелыми медными волосами, относившаяся к Легкобытову с такой насмешливостью и подчеркнутым презрением, что даже Уле становилось неловко. Однако охотник невежливости не замечал или придавал женским уколам значение не большее, чем лаю деревенского беспородного пса. Веру Константиновну его снисходительность и пренебрежительность еще пуще злили и красили. За что именно мачеха своего деревенского соседа презирала, наблюдательная Уля уразуметь не могла — то ли за простонародную хозяйку с ее курами и козами, то ли за то, что Павел Матвеевич ничем своей бабе не помогал, а лишь пользовался ее трудами и услугами: она даже портянки ему наматывала, он так и не научился, зато был высокомерен сверх меры, воображал себя знаменитостью и, когда приезжал в Петербург, вечерами ходил на религиозные собрания в философский клуб для интеллигентов, а ночами водил дружбу с темными и страшными людьми — сектантами-чевреками. Об этих сектантах он вполголоса рассказывал, что есть у них главный человек — Исидор Щетинкин, бывший ученый иеромонах, бывший черносотенец, оратор и миссионер, которому чевреки поклоняются как богу, а он заставляет женщин делать с ним половые мерзости.

— Они все там бывшие.

— Это как? — недоумевал механик Комиссаров.

— Родители, когда их дети становятся совершеннолетними, от них отрекаются и говорят: мой бывший сын или моя бывшая дочь. А дети — моя бывшая мать или бывший отец.

Все это было и страшно, и непонятно, но странным образом сильный, кряжистый Легкобытов с его черной с проседью бородой и крючковатым носом Улю то пугал, а то завораживал, и она старалась почаще попадаться ему на глаза, хоть и боялась красивой Пелагеи.

Павел же Матвеевич был с девочкой ласково-равнодушен, но при этом не слишком внимателен. Однажды только поинтересовался на ходу высоким, мальчишеским голосом, совсем не подходившим к его диковатому лесному облику:

— Что это вы читаете, милая барышня?

— «Антоновские яблоки», сочинение господина академика Бунина, — сказала она примерно и сделала глубокий книксен.

— А-а, соседушка… — Мягкие губы презрительно дернулись и приоткрыли коричневые зубы. — Однокашничек.

— Вы с ним учились? — спросила Уля благоговейно.

— Вот уж, слава богу, не довелось. Его прежде меня из гимназии выставили.

— За что?

— За неспособность к наукам, надо полагать. А чего с малокровного дворянского сынка взять?

— Вы-то кто тогда? — побелела от обиды Уля.

— Я — сын лавочника и радостный пан.

Пелагея Ивановна разделывала подстреленную птицу, бросая потроха собакам, и казалось, что-то насмешливое было в движении ее бесстрастных, больших, никогда не замиравших в работе рук. Тихо стрекотали кузнечики, мужчины пили водку, но немного — Улин папа пить не любил, а мнительный Павел Матвеевич любил очень, но еще больше боялся спиться, подобно своему отцу-алкоголику, и, сидя в глубине террасы, Уля слушала, как Легкобытов рассказывает историю своей первой любви.

2

— …за границей. Я — изгнанный с волчьим билетом из гимназии недоучка, отсидевший год в одиночной камере за политику и возненавидевший революцию студент Лейпцигского университета. Она — дочь статского советника из Петербурга. Мы познакомились в Берлине, в Пергамском музее, возле одной очень странной скульптуры. Это мраморное изваяние девочки, одетой в короткую тунику, приспущенную с одного плеча. Волосы у девочки убраны по-взрослому, она сидит, поджав ноги, смотрит вниз и отрешенно перебирает какие-то камушки. Самое поразительное, что, когда глядишь на нее с разных сторон, возникают противоположные ощущения — умиление, печаль, нежность, безысходность.

— Девочка, играющая в кости, — сказал Комиссаров с важным видом. — Очень известная древнеримская скульптура. Второй век до нашей эры.

— Она стояла перед ней с таким напряжением, словно это была ее дочь, младшая сестра или, возможно, она сама, таинственным образом проживающая свою вторую жизнь, и я вдруг понял, что всегда любил эту маленькую темноволосую женщину, которую издалека можно было принять за ребенка. Да-да, ее одну и больше никого. Она стояла и не уходила очень долго, а потом обернулась ко мне, я увидел у нее на глазах слезы, хотел что-то ей сказать, но немецкие звуки застряли у меня в горле, и вырвались наши.

— А-а, вы русский? — промолвила она невесело и взяла меня под руку. — Ну конечно, кто же еще здесь может остановиться? Как вы думаете, сколько ей было лет?

— Не знаю, одиннадцать, возможно, двенадцать.

— Нет, она была старше, — возразила она. — Она была уже девушкой. Посмотрите на ее грудь. И на лице у нее были веснушки.

— Почему вы так решили?

— Не знаю. Мне так кажется. А отчего вы вдруг покраснели? — спросила она рассеянно и прибавила: — Господи, какая ужасная история. Вы так ничего и не поняли?

— Нет. Что я должен был понять?

— Это надгробие. Девушка умерла, и родители поставили памятник на ее могиле. А теперь ее второй раз разлучили с телом и выставили всем на обозрение.

Признаться, мне стало очень не по себе: я терпеть не могу надгробий, кладбищ, памятников и всего, что с этим связано, и она это как будто почувствовала:

— Ну что, пойдемте? После этого уже нельзя ни на что здесь смотреть.

Мы бродили по Берлину весь вечер, отвлеклись, я говорил ей нежные слова, говорил впервые в жизни, безо всякого смущения, она слушала и почти ничего не отвечала, но по ее молчанию я догадывался, что ей приятно. Вскоре я понял, что она совсем не знает жизни: сначала француженка-гувернантка, потом Смольный институт и заграница — подальше от России, чтобы не видеть всей нашей грязи… Так повелел ее чиновный папаша, она поначалу рыдала, хотела из дома убежать и чуть ли не пойти в монастырь, а потом покорилась и была его волей премного довольна. А еще бы! Предоставлена сама себе, получала на свое содержание немалые деньги и никому ни в чем не давала отчета. Возвратиться в Россию ей показалось бы теперь самым страшным наказанием. Однако даже в Берлине воротила нос от рабочих в трамвае — те якобы дурно пахнут. Я ее пристыдил, и она рассказывала мне потом, что поначалу я ей совсем не понравился и она даже не ожидала, что я окажусь таким глубоким, страдающим человеком. Мы встречались с ней каждый день, гуляли, много разговаривали. Ее почему-то особенно интересовало, как я чувствовал себя в тюрьме, о чем думал, какие видел сны, приходил ли ко мне кто-нибудь на свидание, хотя мне эти воспоминания были неприятны. Но она все равно спрашивала. Иногда мы заходили в Пергамский музей к той девочке, собирались пожениться, да так и не поженились.

— Отчего? — полюбопытствовал Василий Христофорович.

— Отчего люди не женятся? Она богата, знатна, я неуч, голь, человек с темным прошлым и безо всякого будущего. Ей было даже страшно сказать родителям, с кем она связалась. Да и что бы мы стали делать дальше? Возвращаться в страну, которую она презирала? Оставаться за границей мне? Да там такой охоты, как у нас, нет. Она считала меня фантазером, человеком ненадежным, неверным. Но главное было все-таки не в этом, — сказал тише, так, чтобы не услыхала Пелагея Ивановна, Павел Матвеевич, и глаза его чудесно замерцали в полупрозрачной мгле. — Мне было двадцать семь лет, а я еще был девственником.

— Ах вот оно что! — воскликнула Вера Константиновна и звонко рассмеялась. — Потому-то вы так покраснели в музее. Первый раз увидели грудь молоденькой девушки, да и та оказалась мраморной.

— Не понимаю, что в этом смешного.

— Простите, я не хотела вас обидеть. Просто я только теперь догадалась, отчего у вас такой тонкий голос. Мальчики, которые поздно становятся мужчинами, все писклявые.

— Обидеть? — удивился Павел Матвеевич. — Неужели вы думаете, что этим можно обидеть? Я и писателем не стал бы, если бы растратил в молодости свое драгоценное вещество. Нет, это хорошо, что так получилось, я не жалею. А там была своя причина, детская, глубокая… И женскую грудь я увидел гораздо раньше, если вас это так интересует. Я был мальчиком, гимназистом, когда меня впервые привели в публичный дом. Там был большой рояль, какой-то пьяный безумец на нем играл, огромная голая женщина, лиловая, толстая, повела меня за собой… я испугался, закричал… Нет, не хочу вспоминать. И она тоже была совсем неопытна в свои двадцать три или двадцать четыре. Это нас сковывало ужасно. Мы боялись даже поцеловаться и словно ждали, что кто-то должен нас этому научить.

— Прямо Дафнис и Хлоя какие-то! — опять не удержалась мачеха, и освещенное керосиновой лампой удлиненное лицо ее с блестящими глазами и чувственными губами против обыкновения выразило не иронию, но сочувствие, хотя сочувствовала она, как показалось девочке, лишь никому не ведомой женщине.

— Те двое были совсем юными, мы — нет, — возразил Легкобытов и бросил на Веру Константиновну быстрый взгляд. — Я любил ее, но в этой любви не умел соединить тело и душу. Мне казалось, ее это оскорбит. А ее оскорбляло другое. Измучили мы друг друга донельзя и в конце концов расстались. Я вернулся в Петербург на грани самоубийства. Или поступления в секту, что, впрочем, одно и то же. Приходил на собрания к чеврекам, слушал, как они поют свои протяжные заунывные песни, и внимал их проповедям. Жизнь есть чан кипящий, говорили они. Бросьтесь в этот чан с головой, умрите, и мы вас воскресим. Я ходил по краю, голова у меня кружилась. Щетинкин твердил мне, что давно считает меня своим, и удивлялся, почему я к ним не переселяюсь. А мне казалось, еще немного — и я взорвусь. Пойти к проституткам я не мог — брезговал, боялся подхватить дурную болезнь или опозориться… Не знаю, что меня спасло. Наверное, мать обо мне молилась. А может быть, охота уберегла. Я убил свою первую птицу задолго до того, как познал первую женщину, и уже тогда почувствовал себя свободным и независимым. Я понял, что должен раствориться в русском пространстве и расходовать энергию только на добывание средств к существованию, а все остальное для чего-то копить. Впрочем, ничего другого я и не умел. Уехал в деревню, ходил на охоту, почти не спал и однажды встретил женщину, молодую, красивую и очень простую. У нее был муж, за которого ее выдали насильно в пятнадцать лет. Он ее бил, оскорблял… Она ушла от него к родителям, но он как-то раз подловил ее у реки, когда она пошла за водой, намотал косы на руку и начал топить. Поля изловчилась и ударила его коромыслом. Он потерял сознание, стал тонуть, и она его еле вытащила.

— Ужас какой!

«А зачем вытащила?» — едва не высунулась из своего угла Уля.

— Она ж не изверг какой, — точно услыхал вопрос девочки Легкобытов и повернулся к Вере Константиновне. — Здесь так живут — чего вы хотите? Оставаться в деревне после этого ей было невозможно. Несколько лет скиталась по людям, работала прачкой, кухаркой, родила от кого-то ребенка и однажды пришла ко мне спросить, нет ли для нее работы. Она стояла на крыльце моего дома — гибкая, сильная, в простом ситцевом платье, и на лице у нее было какое-то странное, очень гордое выражение, точно она не наниматься пришла, а снисходила до меня. Ах, жаль, у меня не было тогда фотоаппарата. Я был счастлив с ней — она сняла с меня мое благословенное проклятие как раз тогда, когда его и надо было снять. Вы и представить себе не можете, что испытывает мужчина, с которым первый раз это происходит почти в тридцать лет. Так скапливаются в болотах солнечные лучи, а потом возгорают, и уже ничто не может их потушить. Вот и я возгорел огнем неугасимым. И с той поры где и сколько мы только с Полей не любились — на лугах, полях, в лесу. А после она всякий раз пела мне песни, но я всегда помнил о том, что я у нее не первый и даже не второй мужчина. Она была меня на несколько лет моложе, но очень опытна, и я не мог разобрать, оскорбляет это меня или нет. Но душа у нее оставалась девственной. Мне нравилась ее речь — за нею можно было записывать. Меня умиляло все, что она делала: стряпала, стирала, полола, доила корову, которую мы купили, как только сошлись. Вот какие соки-то были! Но более всего меня восхищало то, что она неграмотна, не испорчена тем, чем испорчены тысячи людей вокруг. Я даже взял с нее клятву, что она никогда не будет просить меня и не научится сама читать или писать. И уж тем более никогда не прочтет написанное мной. Но прошло время, и я заскучал. Поля стала казаться мне обыкновенной, такой же как все деревенской бабой — мелочной, сварливой, придирчивой. А грамотной или неграмотной — какая разница! Прошла иллюзия жизни с мужичкой. Потом она забеременела, подурнела, и я уехал в Петербург. Адреса ей не оставил. Поселился на Охте, где огороды. И вот представьте себе, она меня там нашла. Продала корову и явилась однажды с двумя детьми. Хотел прогнать ее, да духу не хватило. Так я фактически и женился, хотя повенчаться мы не могли: Поля до сих пор не разведена.

Он замолчал. Ночь была короткая, дрожащая, с до конца не сгустившейся, какой-то разведенной чернотой и смутным светлым пятном на севере, отражавшим воду далекого озера и доносившим до террасы его свежесть и сырость. На фоне северного света четко были видны силуэты взрослых людей: застывшей — точно в игре «замри!» — изящной женщины и двух мужчин, один из которых казался пожилым, вялым, а другой был свеж, взволнован, силен. Пронзительно кричали совы. Пахло неизвестными травами и цветами. Изредка поднимался слабый ветер, но потом все снова стихало.

— И это всё? — сказала Вера Константиновна и поежилась.

— Весной я познакомился с одним человеком, этнографом, который занимался степью и степняками. Я поехал с ним в Киргизию, там совсем другая охота, чем здесь, очень интересная, с архарами, которых особенным образом приручают, и я подумал остаться в степи навсегда. Но потом понял, что степь не для меня, я лесной человек и голое пространство до самого горизонта, когда не за что зацепиться глазом, меня подавляет. Я вернулся в Петербург и написал за две недели книгу про арабов и черных птиц. Ее опубликовал мой приятель полковник Девриен и посоветовал мне писать еще. А потом родился второй мой сын, и я смирился, семейство стало для меня чем-то вроде обоза, с которым я кочую по свету, но ту, другую, неземную, неплотскую женщину я не забывал все эти годы. Она была как зеркало мое, и в этом зеркале я видел лучшую, неоскорбляемую часть своего существа. Я писал ей длинные письма, она отвечала коротко, говорила, что много работает и очень занята. Она поссорилась с отцом, ей нужно было зарабатывать на жизнь, а она привыкла жить хорошо… Как она там существовала, вышла ли замуж, нашла ли себе покровителя, поступила ли на службу, куда? — я не знал, но меня это так мучило, что я даже боялся о том спросить. Только однажды она вскользь упомянула чью-то поразившую ее фразу, что долг каждого русского за границей быть шпионом для своего правительства. Но что это значило? Не знаю… Я жил от одного ее письма до другого. А она отвечала нерегулярно, да и почта между нашими странами медленная. Однажды я набрался смелости и послал ей свои книги. «Мне непонятно и скучно то, что вы пишете. У вас совсем нет людей, а только одна природа», — ответила она полгода спустя, и в тот миг, когда я прочел ее приговор, был готов уничтожить, разодрать все написанное мною. Мне было плевать, что говорил про меня Разумник Васильевич, что меня приняли за мои сочинения в Географическое общество и однажды я получил письмецо от Валерия Яковлевича, а потом подружился с Алексеем Михайловичем. Ничто не стоило хотя бы одного слова ее одобрения. Но этого слова не было. И вот несколько лет назад она неожиданно назначила мне свидание на вокзале в Польцах. Она возвращалась из-за границы и была проездом в наших краях. Вы себе представить не можете, какое это произвело на меня впечатление. Я не мог спать несколько ночей, забросил охоту, ничего не писал, а Поля стала что-то подозревать и следила за каждым моим шагом. Она не могла прочесть ее писем, да и встревожить они ее не могли: у меня каждый день бывает порядочная корреспонденция, но мне все время чудилось, что она знает все. Это было что-то невыносимое. Куда бы я ни шел, мне чудились Полины шаги, ее сухие тусклые глаза. Я так измучил себя, что перепутал случайно день. Приехал на станцию на сутки позже.

Голос у него сделался страшно печальным и хриплым от ночной сырости, так что даже мальчишеская звонкость куда-то подевалась, стерлась.

— Так я разминулся с единственной женщиной, которая могла бы составить мое счастье. И после этого она исчезла навсегда. И больше я ее не видел. И уже, наверное, не увижу. Не знаю, что было бы, если бы мы все-таки поженились. Возможно, я был бы счастлив, а может быть, она точно так же надоела бы мне и я бы раздумывал, куда от нее сбежать. Но разве эти вещи заранее поймешь? Но что я точно знаю, так это что без нее счастлив я не буду никогда. Самое поразительное, что я совсем не помню, как она выглядит, хотя долгое время надеялся встретить ее в петербургской толпе. Помню, как она одевалась, все ее юбки, клетчатую кофточку, дамские ботинки коричневого цвета — все, что так умиляло меня, а вот лица почему-то не помню. И фотографии ее у меня нет, и, наверное, даже если б я увидел ее сегодня, то не узнал бы. А она прошла бы мимо меня. Да и столько лет миновало — мы оба очень переменились. Но если бы она меня только поманила… Я бы ушел от Поли, и она это знает. И не пускает меня. Представьте себе, каково это — жить с женщиной, которая стесняет вашу свободу, каждый ваш шаг, и думать все время о другой…

Он говорил еще, что-то отвечали ему мачеха и отец, но Уля уже не слышала. Она размышляла о женщине, с которой что-то странное произошло, она, наверное, так и не вышла замуж, а если и вышла, то продолжает Павла Матвеевича любить, а муж ее ничего не знает, но догадывается, что жена любит другого, и страдает. Чужая судьба волновала ее больше, чем собственная, она как будто заранее смирилась с тем, что из нее самой ничего не получится, потому что она — Уля, Ульяна Комиссарова, нечаянно родившаяся во дворце великого князя Петра Николаевича, ценителя и покровителя изящных искусств, брошенная родной матерью и ненужная отцу пятнадцатилетняя фантазерка с исцарапанными ногами, холодным утиным носом, мелкими веснушками на худощавом лице и длинными русалочьими волосами, которую однажды на высоком холме на фоне полунощного неба над Шеломью увидал писатель Легкобытов и едва по привычке не вскинул изящное немецкое ружье.

3

Это дамское ружьецо редкого двадцать четвертого калибра Павел Матвеевич купил в магазине Ганса Кронгауза на Васильевском острове близ Ярославского подворья на второй год своей жизни в Петербурге. Стоило ружье немыслимо дорого — пятьдесят рублей, но он влюбился, как юноша, и не смог устоять, хотя не только в красоте заграничной вещицы было дело. Легкобытов помимо высокого голоса обладал еще и тайным изъяном, о котором никому не рассказывал и от которого куда больше страдал: у него были слабые руки. Ноги как у лося, глаза остроты запредельной, выдержан, хладнокровен, осторожен, неутомим, зверя мог преследовать с рассвета до темноты, а иногда и при свете луны, проходя по нескольку десятков километров осенью по чернотропу и по белой тропе зимой, а вот руки подвели, не иначе как не от семижильной матери, но от хрупкого отца, ничего тяжелее колоды карт не поднимавшего, достались, и оттого из больших, или, как говорили охотники, харчистых, ружей Легкобытов промахивался и очень нехорошо эти промахи переживал. А легкий бескурковый «зауэр», весивший всего два с половиной килограмма, с темномореной ложей из орехового дерева, с настоящим костяным затыльником, лег ему в руки, точно перо, только вот денег у Павла Матвеевича в тот момент не то что на «зауэр», на хлеб и табак едва хватало, однако ружье попадалось на глаза каждый день, как тому бедному чиновнику, для которого Гоголь пошил шинель, и разумная Пелагея угадала тайное желание супруга.

— Занимай деньги и покупай. Уйдет ружье — не простишь себе.

Уговаривать было не надо. Занял у Улиного отца, занял у серьезного критика Разумника Васильевича Иванова-Разумника, даже у маленького Алеши Ремизова перехватил три рубля к неудовольствию его жены Софьи Павловны, надменной литовской княжны Довгелло, порицавшей дружбу мужа с грубоватым охотником еще резче, чем Вера Константиновна. А больше всех помог издатель Пешков, который Легкобытова всем молодым писателям в пример ставил: идите в народ, учитесь у народа, учите народ, женитесь на народе, рожайте от него, усыновляйте иль берите себе в отцы, и какую-то нехорошую издевку, злую иронию в его якающем говорке чуял Павел Матвеевич, но ущучить Пешкова не мог, а связываться с ним не хотел — инстинкт охотника подсказывал, что тот ему еще пригодится.

Долг он постепенно отдал, и с той поры ходил на охоту с «зауэром», успевая сделать два выстрела против одного у замешкавшихся товарищей — благо дым от его ружьишка быстро расходился, а двенадцатикалибровые пушки когда еще снова готовы будут. Товарищи, сначала над ним смеявшиеся и прозывавшие его деликатное ружье «прутиком», ему завидовали, а он своими слабыми руками всех обстреливал, и так это было всем досадно, что над Павлом Матвеевичем смеялись еще злее, и вскоре он стал ходить на охоту один, пока не взял себе в товарищи незлобивого механика. Только вот убойная сила у «зауэра» была маловата, и, если пуля попадала не в кость, птица падала не сразу и потом ее было трудно найти. А некоторые улетали и так с дробью и жили.

Ничего этого Уля не ведала, хотя следила за Павлом Матвеевичем со всею зоркостью молодых глаз и у Алеши все выспрашивала, но он не много мог рассказать. Говорил только, что раньше, когда у отчима не было своих собак, он брал с собой на охоту его, Алешу, и учил искусству гончего пса.

— Да и теперь иногда таскает. Чтобы я навык не потерял. Ставит на расстоянии выстрела и велит гнать. Что выгоняется — в то и стреляет. А я потом подбираю. Он добрый, только вспыльчивый очень. Мать его так боится, что не детям своим родным, а ему всегда лучшие куски подкладывает. Зато попробуй ему что-нибудь поперек сказать — убить может. А сам рассеянный такой. Иной раз задумается, встанет как верстовой столб и стоит по часу на одном месте. И, если долго стоит, обязательно что-нибудь забудет, а мне потом бегай по лесу, ищи. Еще он боли не терпит. Когда зубы болят, сыплет на них кристаллическую карболку… Мать говорит, иди к врачу, ты все зубы потеряешь, вон свистеть уж не можешь, свисток костяной на охоту таскаешь, а он ей — плевать, я протез вставлю.

«Вот какой человек, — думала Уля, облизывая пересохшие губы. — Мог бы жить в Петербурге, видеть каждый день Брюсова, Блока или самого Леонида Андреева… Мог бы с ними разговаривать, спрашивать, что они сейчас пишут. А он взял и уехал в лесу столбом стоять».

Однажды она не вытерпела и поделилась своими мыслями с мачехой, ибо Вера Константиновна, хоть и холодна была да заносчива, но, по Улиному разумению, разбиралась в людях и во взрослой жизни.

— Блока хорошо каждый день видеть, если ты сам как Блок. Или как Бальмонт, — ответила Вера Константиновна мечтательно. — А если нет, это тяжкое испытание, Юлиана. Легкобытов трусоват, он удрал ото всех и спрятался в этих Горбунках, хотя о нем еще, помяни мое слово, услышат.

Лицо у Веры Константиновны затуманилось, журнал скользнул из нежных рук, и Уля поймала себя на ощущении, что мачеха как-то странно переменилась к их деревенскому соседу. Куда-то подевалась ее насмешливость, и эта перемена подхлестнула в девочке острую, мучительную наблюдательность, с детства ее терзавшую.

— Павел Матвеевич, а зачем вам такая большая и страшная борода? — услыхала она однажды мачехин вопрос.

— А это если кто захочет мне в рожу плюнуть, так в бороду попадет.

— Нет, вы все-таки очень ранимы, — пробормотала Вера Константиновна и дотронулась до его рукава. Ревность и тревога коснулись в тот миг Улиного сердца, и она решила быть еще более внимательной и неутомимой — у нее в Высоких Горбунках своя была охота за чужим счастьем и несчастьем, но Легкобытов уже стремительно несся вперед, не замечая двух пар женских глаз, вглядывавшихся в его плотную спину. Какой уж там Бальмонт? Или даже Блок? Мужлан, купчина, сектант.

…А между тем, что были Павлу Матвеевичу Бальмонт или Блок? Одного он лично не знал, хотя стихи его про будем как солнце в свою книжечку в качестве эпиграфа украдкой вставил, а с другим был знаком и попросил его на ту же книгу рецензию написать в декадентский журнал «Весталки». Тот не отказал, написал: это, мол, и не поэзия, и не проза, а еще что-то… Если не вдумываться, то очень даже уважительно получилось. У поэта Белого изящно позаимствовано из статьи о современном искусстве. Однако этим «чем-то» Павел Матвеевич всю жизнь козырял. Блока да Бальмонта пусть не любят те, кто сомнительной княжеской крови и хулиганят на чужих кухнях и в подворотнях, на дурацких дуэлях секундантами подрабатывают, левой рукой порнографические рассказы про банных девок и колченогих похотливых бар пишут, а правой про целомудренных и верных дам, каковых в природе не существует, сочиняют. Он же ни с кем не тягался, потому что шел своим путиком, но при редких встречах с Блоком испытывал неловкость и все боялся, как бы залезший на башню поэт ненароком оттуда не звезданулся и не ввел бы во искушение своих обожательниц.

Другие два человека Павла Матвеевича в ту пору мучили. Одного он узнал недавно и называл Скопцом Аттисовых тайн, перекати-полем, человечком без корней, пустым иностранцем, всю натуру которого составляло эфемерное вещество начитанности и учености, а вынь это вещество, весь эфир улетучится и лишь оболочка останется — ни крови, ни семени, ни иных человечьих выделений. Оттого, хоть и женат был Скопец на одной половой ведьме, пустившей гадкий слух про Легкобытова, будто бы он бессмысленный и безчеловечный писатель, недаром не было у болтуна и болтуньи детей, а одни рассуждения и пыль дорожная. Да и она тоже: подай ей то, чего нет свете. А на свете есть все — надо только уметь найти. Но все ж общественное мненье Скопец на пару со своей бабой как приданое к залежавшемуся таланту сколотил, и через его квартиру на Таврической набережной проходили все пути к земной славе, а слава эта была Легкобытову отчего-то нужна, недаром на склоне лет, уже став самим совершенством и воплощенной добродетелью, он писал в потаенных тетрадках о самолюбии как о единственном своем недостатке. А что было говорить про молодость, когда весь был как натертая ступня.

Павел Матвеевич сунулся к Скопцу раз — не приняли, другой — дальше порога не пустили, велели только небрежно рукопись оставить и приходить через месяц за ответом. Но лучше б не приходил: читайте «Капитанскую дочку», учитесь, развивайтесь, тянитесь — вот и все наставления в барской прихожей. Выматерился и хотел прах отрясти с ног на пороге, но предусмотрительно обождал. Скопец — птица непростая, тут осторожный подход нужен, как к токующему глухарю. И хитроумный охотник своего добился. Поехал в нижегородскую губернию на озеро Светлояр, вокруг которого во дни летнего солнцестояния ползала на коленях подпольная сектантская Русь, взыскуя града невидимого, а петербургская интеллигенция в ближней сторонке за народными чаяниями наблюдала, умилялась и в пухлые тетрадки золотые слова записывала. В разношерстной толпе богоискателей Легкобытов отыскал небогатого годами, но спесивого младостарца-начетника Фому-фарисея, который в девятьсот пятом напоказ всему миру порвал с церковью, публично надерзил Победоносцеву и пригрозил Синоду скорым концом света, ежели царя немедленно не изберут в патриархи. Скопца же Фома хорошо знал, потому что прежде, чем уйти в царебожники, читал его сочинения, а потом встречал на Светлояре и дискутировал с ним, что есть истина и в каком обличии явится антихрист. На Легкобытова младостарец поглядел неприязненно и обозвал нехорошим энергичным словом, но Павел Матвеевич не смутился. Он народного фарисея и книжника как блесну нацепил и с приветом от него пришел в Петербурге к нетрезвому духом провидцу.

— Жено моя, слышишь ли ты, нам шлют привет из Китежа, — задыхаясь, сказал тощий Скопец своей Кибеле. — Ну проходите, проходите же, что вы тут стоите как памятник самому себе? Что он еще обо мне говорил? Рассказывайте, рассказывайте… Зина! Да где же ты, наконец?

И Павел Матвеевич принялся рассказывать… А на следующем заседании Религиозно-философского клуба уже полз по сцене, а потом и по залу среди рядов, шокируя почтенную публику пронзительными выкриками: «Ползут, все ползут! Взыщут града невидимого!» — и призывал следовать за ним. Публика лорнировала лохматого докладчика и находила его корявым, как деревенский топорик, но забавным и полезным. Так и заполз он, куда хотел.

А вот другого великого ничем взять ему не удалось, хоть и знали они друг друга много лет и виновен тот великий был перед ним безмерно. Это из-за него Павлик Легкобытов в девственниках чуть ли не до тридцати лет проходил и увлеченно врал красивой даме на террасе в шеломской деревне, как этим обстоятельством счастлив; из-за него поломал свою жизнь, потерял единственную возлюбленную и, вместо того чтоб выращивать тихую рожь иль другим путным делом заниматься, заделался писателем. Это он, Приап, Мин, Сатир, властитель дум и скандалист, подкаблучник, отец кучи незаконнорожденных детей, а тогда никому не ведомый провинциальный философ с булочной фамилией Р-в, издавший на свои деньги книгу, которую его коллеги на мужской учительской сходке публично обмочили в самом буквальном смысле слова, коллективно на нее помочившись, — вот, дескать, чего она стоит, а книга и впрямь ничего не стоила, ибо весь ее тираж недотепа сдал на вес старьевщику, это он не иначе как в припадке озлобления и зависти Павлушу Легкобытова из гимназии турнул, после того как столкнулись двое, учитель и ученик, лицом к лицу в известном заведении мадам Розье на Епифанской улице в тот день, когда пост пополам хряпнул и мартовские коты полезли на крышу. Это из-за него юный Легкобытов хотел в четырнадцать лет наложить на себя руки и наложил бы, когда б не сумасшедший дядюшка-купчина, материн брат Игнатий Игнатьевич, увезший племянника в сибирский град Тобольск, где законы империи были не писаны и хулигана приняли в реальное училище, и там он стал первым учеником, а закончив, исхитрился поступить в Рижский политехникум. Однако до конца так и не выправился, стал корпорантом Fraternitasarctica, оттуда попал к марксистам, поехал в Сванетию и выучился танцевать лезгинку у одного сосредоточенного рябого грузина, а потом угодил в тюремный замок в международном городе Вильно и целый год вышагивал в одиночной камере от стенки к стенке как от южного до северного полюса и солнце видел только в окошке. И все это время о Р-ве думал и представлял, как они встретятся. А когда встретились?

«Нет, не помню. Как вас, простите? А фамилия? — И поблескивая очками, за которыми насмешливые, высокомерные, опасливо глядели острые, словно гвоздики, ржавые глазки. — Нет, не знаю, не слышал, не видел. Я бы запомнил. Интересная фамилия. Из мещан будете? Ах, из купцов? Да, я преподавал древнеегипетский язык в одном скверном городишке в Орловской губернии в восемьсот восемьдесят пятом году, но из гимназии никого не выгонял. Вы меня с кем-то спутали. Так вы еще и пишете? Это неудивительно. Сейчас все пишут. Не читают только. На религиозные темы? Вы что же, верующий? Ах, ищущий, но не нашедший. Понимаю, очень хорошо понимаю. Обратитесь-ка в таком случае, голубчик, к Димитрию Сергеевичу и к Зинаиде Николаевне — у них свои, я слышал, обедни служат. Как, уже были? И что ж они вам сказали? Что вы не проходили декадентства? Как, как не проходили? Био-гра-фи-чески? — И вдруг зашелся, закатился, обидно, до слез захохотал, брызнув слюной и обнажив гнилые зубы. — Так вы, мой милый, уникум. — А потом, отсмеявшись, вытер рот и рек: — Ну, тут уж я ничем помочь не могу. Я не философ, сударь, и не писатель, я газетчик, фельетонист, журналюга и занят теперь, статьи пишу. Одну в „Русское время“, а другую в „Новое слово“. А напутствие вам одно могу, юноша, дать: держитесь-ка поближе к лесам и подальше от редакций. А главное — от меня подальше держитесь».

И как крик души уже в дверях: «Мне семью кормить надо! У меня четверо своих детей, да еще падчерица всю душу треплет!»

— Козел ты, какой же ты козел! Как был козлом, так и остался! Семья ему главное, как же! Падчерица! — всхлипывал Павел Матвеевич, размазывая слезы по заросшим щекам и хватая мокрыми некрепкими руками свой чудный «зауэр».

4

Уже два месяца стояла жаркая, душная, безветренная погода, земля высохла, затвердела, а потом растрескалась, из хрупких, трескучих лесов потянуло пылью и дымом пожаров. Горизонты вокруг Горбунков сделались мутными, ночами были видны далекие зарева, которые окружали деревню со всех сторон; днем хмарь от лесного огня заволакивала небосвод, солнце проглядывало сквозь пелену и не обжигало, как прежде, а удушало. Местный священник отец Эрос велел ждать дождей на Вознесенье, потом на Троицу, потом на Иванов день, но их не было и не было. В деревне пересохли колодцы, бабы спускались за водой к реке и с трудом тащили ведра в гору, а мужики с тоской смотрели на чахлые поля и огороды. Такой засухи в деревне не помнили давно, говорили, что кто-то сильно согрешил против Неба, а про отца Эроса шептали, что нет на нем благодати и батюшку хорошо бы сменить либо позвать тайного учителя. Эти слухи роились, склеивались, цеплялись друг за друга и постепенно скапливались в какую-то угрожающую массу, темную тучу, готовую пролиться вместо дождя или в любой момент вспыхнуть огнем, подступающим к деревне. Угрюмая мрачная сила искала выхода и в конце июня нашла. В ночь на Ивана Купалу несколько самых отчаянных мужиков вырыли из могилы труп несчастного князя Люпы, на чьих похоронах гуляла вся деревня, и спустили его в Шеломь вслед за Нитщем. Второй за месяц труп проплыл по Шеломи так же незаметно, как и первый, однако засуха после этого сделалась еще злее, а вода в реке начала стремительно убывать.

…Дни были похожи один на другой, томительные, долгие, однообразные и изматывающие душу и тело. Рано замолкли и куда-то подевались птицы, попрятались звери, однако, несмотря на сухость и дым, комаров и мошки меньше не становилось, зато злости в голодных насекомых стало куда как больше. Комары взлетали из травы, пикировали с неба, мошка облепляла лицо, лезла в рот и в глаза, и никакие ветки, которыми хлестала себя по рукам и ногам Вера Константиновна, не помогали. Несколько раз ее кусали так больно, что у нее опухали губы и щеки. Ночами комары пробирались в избу, противно пищали над ухом, и горожанка с раздражением думала: скорей бы уж укусили, чем так жужжать. Рядом безмятежно, не обращая ни на что внимания, храпел муж, и никакие комары его пропахшую машинным маслом, задубелую кожу не трогали, в соседней светелке неслышно спала его дикая дочь.

Вера Константиновна была крайне недовольна домашними, которые из года в год тащили ее в глухую, Богом забытую деревню. Люди ее круга должны отдыхать иначе. Особенно сердита она была на мужа: зарабатывал механик порядочно, но тратить деньги на отдых, путешествия, заграничные курорты и воды считал невозможным. Про то, чтобы хорошо одеваться, иметь свою модистку, носить красивые платья, белье, она и думать не смела. Вообще, на что его деньги уходили, она не понимала — они жили не просто скромно, но бедно, пусть и опрятно бедно. Даже ежедневный стол у нее был скуднее, чем в родительском доме — однообразная, грубая пища, которую механически, не разбирая оттенков вкуса, поглощал супруг. Можно было предположить, что Василий Христофорович содержит любовницу, и не одну, или неудачно играет в карты, когда б не полная абсурдность такой идеи. Муж был образцом нравственности, но именно эта образцовость, некогда Веру Константиновну покорившая и утешившая после заблуждений и разочарований провинциальной молодости, теперь злила. Наверное, если бы у этого человека обнаружился какой-нибудь порок — вино или морфин, — ей стало бы легче, но к Василию Христофоровичу мелкая дрянь не приставала. Он жил по-крупному.

Несколько раз то мягко, то надрывно Вера Константиновна пыталась заводить разговор о дамских нуждах, но прямодушный, искренний и открытый человек спокойно и твердо уходил от ответа, и, хотя всякая тайна досадна женской душе, разгадать эту Вера Константиновна не могла. Она лишь подозревала, что тайна связана с первой женой Комиссарова, которая оставила его много лет назад и о которой в доме не говорили никогда, и оттого Вере Константиновне становилось еще досаднее, как если бы ее обманывали и унижали. Нет, она хотела бы жить иначе. Ей нравились тонкость, обходительность, деликатность, изящество. Она любила полутона, намеки, сумерки, ее волновали стихи современных поэтов, она чувствовала в себе призвание стать чьим-то идеалом или близким другом, музой, а вместо этого оказалась в душной деревенской избе с мышами и тараканами и томилась от однообразия, заранее представляя очередной день: муж, если не встал рано и не ушел с Легкобытовым в лес, будет задарма чинить мужицкие механизмы, падчерица пропадает на реке с легкобытовским пасынком, и еще неизвестно, как невоспитанный мальчишка на нее влияет и до чего они доиграются. Но, когда она попыталась обратить внимание Василия Христофоровича на неуместную дружбу, тот отмахнулся: глупости, пустяки, а Алеша очень способный юноша, из него, если будет учиться, отличный выйдет инженер.

— Интересно, кто даст ему деньги на учебу? Уж не твой же дружок? — брякнула она в сердцах.

— Зачем? Я дам, — ответил Комиссаров, и Вера Константиновна взвилась еще пуще, сама стыдясь своей стервозности:

— Чужим даешь, а свои что от тебя видят? Ты, может быть, хочешь его усыновить? Или в примаки взять?

— Почему нет? — пожал плечами механик. — Тебе-то какое дело?

Вера Константиновна едва не задохнулась от такой наглости. Ей хотелось хотя бы раз заставить этого человека сорваться, вывести его из себя и узнать, каков он в гневе, но сделать это не удавалось. «Чертова порода! — думала она мрачно. — И девчонка тоже. Была б она мне родной дочерью, позволила бы я ей так себя вести! Отец ее распускает, и что из нее вырастет? Как же, дружат они! Ходят взявшись за ручку. Знаю я эти прогулки. Ей вообще с ее кожей на солнце меньше надо бывать. Рожа рыжая до неприличия. А мне от всего только лишние нервы!»

Вере Константиновне исполнилось к той поре тридцать лет, и с некоторых пор она начала ощущать возраст. Он давил на нее, предъявлял свои требования, о себе напоминал, и она до сих пор не знала, правильно или нет она живет. Умом она понимала, что причина ее томления — безделье. В первые годы замужества она пробовала с ним бороться — занималась музыкой, брала уроки живописи, даже пробовала играть в любительской труппе и написала одну критическую статью о символизме и две элегии в духе Блока. Ее игру хвалили поэты, пейзажи — актеры, а стихи — художники, однако никаких прямых талантов у нее не обнаружилось. Наградившая ее миловидностью и добрым здоровьем природа ничего к тому не прибавила, и со временем Вера Константиновна стала остро ощущать свою ненужность. Она все чаще ловила себя на мысли, что если завтра ее вдруг не станет, то ничего в этом доме не переменится и без нее здесь обойдутся. Долгое время их связь держалась на том, что Василий Христофорович желал ее как женщину чуть ли не ежедневно и даже будил среди ночи. Вера Константиновна была уверена в том, что он и женился на ней исключительно для удовлетворения необузданной половой потребности, и эта жадность одновременно оскорбляла ее и давала возможность мужем манипулировать, снисходя до близости по своему усмотрению, хотя в их вечно постном монастыре неожиданная уступка плоти была единственным праздником и оправданием жизни, тем моментом, когда Вера Константиновна чувствовала свою власть над мрачноватым, замкнутым и невероятно сладострастным человеком. Однако душа его оставалась для нее закрытой, а сама она не могла отделаться от мысли, что муж пользуется ею как вещью, и оттого чувствовала себя глубоко униженной.

Однажды весной незадолго до полной луны, будучи в дурном настроении, Вера Константиновна заявила вошедшему к ней ночью Комиссарову, что он не человек, а неприличное животное, замесившее брак в похоти. Он стоял перед ней в распахнутом шелковом халате с помутневшими от страсти глазами, красный, возбужденный, отвратительный в своей толщине и неуемной мужской силе, и она знала: что бы она ни сказала, он все равно сейчас упадет на ее ложе, — и мстительно наслаждалась своей последней волей, но он молча, не запахнувшись, вышел из спальни и с тех пор ни разу в нее не пришел. Она была готова поклясться — она бы это точно почувствовала, — что никакой другой женщины у него нет и к дамам легкого поведения он не ездит. Выходило, не иначе как муж сумел обуздать свою плоть, и с той поры оскорбленной, неудовлетворенной ощутила себя она.

«А что если я просто подурнела или у меня появился запах изо рта? Седые волосы? Морщины? Или я от тоски много ем, растолстела и стала непривлекательной?» — пристально разглядывала Вера Константиновна свое обнаженное отражение в старом мутном зеркале, расчесывая черепаховым гребнем густые волосы, и, хотя никаких видимых изъянов не находила, в душе все равно поселилось чувство пугливости и неуверенности в себе. На нее напала бессонница, которую сменяли такие дурацкие сны, что совестно было их вспоминать, но особенно ужасным и неприличным был тот, что привиделся только что. Ей приснилась неизвестная деревня в лесу, ранняя весна, оголенные высокие деревья, черная земля, чьи-то похороны, рыдания, проклятия, мужчины, женщины, идущие вслед за гробом, и почему-то она среди этих людей — хмельная, с растрепанными грязными волосами, в простонародной васильковой ситцевой юбке. Ветер задирает подол, но она даже не пытается прикрыть оголенные ноги, а потом видит какую-то деревенскую постройку, заходит туда и натыкается на лежащего в сене незнакомого человека. Ей очень холодно, она ложится рядом с ним, прижимается всем телом и согревается…

От стыда, сладости и ужаса того, что происходило дальше, Вера Константиновна заставила себя проснуться и стала испуганно оглядываться по сторонам, как если бы кто-то мог ее сон подсмотреть. Луна освещала комнату, тени от оконных рам ложились на кровать и отражались в неверном зеркале. За окном послышался шорох, похожий на мягкий взмах крыльев. Вера Константиновна вздрогнула, подошла к окну, но ничего особенного не увидала — только разросшийся куст сирени и гигантские шаги. Страшное чувство одиночества на нее напало. «Должно быть, скоро пойдут крови, — неприязненно подумала она, всегда тяжело переносившая последние дни перед месячным очищением, и на глазах у нее навернулись слезы жалости к самой себе. — За что мне такая судьба? Я хотела быть Прекрасной Дамой, а не смогла стать обыкновенной домохозяйкой. Моя жизнь не удалась. Ни семьи, ни любви, ни страсти, ни сладких воспоминаний, ни надежд на то, что они появятся, у меня нет. Я даже не легкобытовская Пелагея, без которой тотчас рухнет большое хозяйство и хваленый писатель обратится в ничто. Я — банкротка».

Сделав сей печальный, но честный вывод, Вера Константиновна с облегчением заплакала, однако не заснула, а так расчувствовалась и разжалобилась, что разгулялась окончательно. Муж спал или делал вид, что спит. Уж лучше было в Петербурге, где они ночевали в разных комнатах, а здесь, в деревне, ей казалось, отсутствие близости между ними всем заметно и над нею смеются и Легкобытов, и Пелагея, и все мужики и бабы, которые всё знают, чувствуют, понимают и обвиняют ее одну.

Начало светать, стали угадываться деревья и плетень, но дальше все терялось в предутренней мгле. Вера Константиновна прошла мимо двери комнаты, в которой жила Уля, и приоткрыла ее. Девочка спала спокойная, тихая, и на мгновение женщину охватило давно забытое чувство вины. Она неслышно вошла в комнату и прикоснулась к рассыпавшимся по подушке волосам падчерицы. Те были влажными, как если бы Уля где-то гуляла под дождем или купалась. Вера Константиновна вздрогнула и посмотрела в окно. Оно было закрыто; похоже, с зимы его не открывали — засохшие мухи лежали между двойными рамами. «Вспотела. Бедная, что ей снится?»

В душе она знала, что виновата перед Улей, недостаточно сделала для того, чтоб приблизить девочку к себе, когда это было возможно. Она обещала Василию Христофоровичу, выходя за него замуж, что будет Уле вместо матери, она даже представляла, как они станут вместе играть, наряжать кукол, у них появятся свои маленькие секреты и хитрости, но такие обещания гораздо легче давать, чем выполнять, и все ее планы быть доброй мачехой рассеялись еще скорее, чем иллюзии стать счастливой женой. Нервозная, часто плачущая по пустякам золотушная девчонка, ни разу не позволившая до себя дотронуться, с ее дурацким простонародным именем, которое Вера Константиновна не желала произносить, супругу механика лишь раздражала. С этой девочкой что-то было не так. Что именно, Вера Константиновна понять не могла, но, когда украдкой глядела на падчерицу, чувствовала в ней скрытый изъян, и этот изъян ее пугал и останавливал от того, чтобы повести себя так, как дерзкая девчонка заслужила. Одно время Вера Константиновна неудачно попыталась Улино доверие и любовь завоевать, давая ей задание распутывать клубки ниток и воспитывая таким образом в девочке терпение и выдержку, подобно тому как когда-то таким же образом воспитывали саму Веру Константиновну в ее старом дворянском доме на окраине Воткинска. Она думала, что сама Уля похожа на такой клубок, и если его терпеливо, методично освобождать от кривизны и нарочитой спутанности, то можно будет добиться, что она станет послушной. Ей даже казалось, что все так и происходит и девочка медленно, но становится ей покорна, подпадает под ее власть, однако как-то раз зайдя к падчерице в комнату, увидала, что Уля читает книжку. Девочка была так увлечена, что не услышала чужих шагов, и у воспитательницы, готовой похвалить ребенка за усердие, слова застыли на языке, когда до ее ушей донесся лихорадочный яростный детский шепот:

Год прошел, как сон пустой,
Царь женился на другой…
Но зато горда, ломлива,
Своенравна и ревнива.

«Это я-то?» — подумала она с обидой.

— Ты меня любить не обязана, — сказала она Уле. — И я тебя тоже. Но раз уж мы с тобой любим одного человека, то не должны делать ему больно.

— Никого вы не любите, — ответила Уля, исподлобья на нее глядя.

— Почему ты так думаешь? — поинтересовалась Вера Константиновна, чуть покачиваясь и рассматривая Улю так, словно та была диковинным зверенышем, принесенным из леса и посаженным в клетку.

— Если б вы его любили, у вас дети были бы.

— Ну это уж точно не твое дело, маленькая нахалка, — нахмурилась Вера Константиновна и едва удержалась от того, чтобы не ударить падчерицу по губам.

— Вас сюда никто не звал.

— Ты, вероятно, думаешь, что взрослый мужчина может прожить вдвоем с дочерью? — Она посмотрела на корзину с нитками и заговорила спокойнее: — Ты уже не дитя, Юлия. Даже в куклы не играешь. Моя мать умерла, когда мне было тринадцать лет, и отец начал приводить в дом девушек чуть постарше меня. Ты бы этого хотела?

— Папа не такой.

— Такой или не такой, я знаю лучше тебя и пытаться изгонять меня тебе не советую, — блеснули глаза взрослой женщины.

— Если вы не будете лезть в мою жизнь, — отрезала маленькая.

Они заключили худой мир, но был он непрочен. Механику, более чуткому к машинам, чем к людям, казалось, что два близких ему человека женского рода прекрасно между собою ладят и потому ошибались те, кто советовал ему после развода вторично не жениться, подождать и дать Улюшке вырасти. Люди всегда могут найти общий язык, благодушно думал Василий Христофорович, сидя за обеденным столом в окружении двух очаровательных, улыбающихся женщин, но никогда он не заглядывал под стол, где нет-нет да туфельки жены наступали на туфельки дочери, и с течением времени эти как бы случайные столкновения делались все более частыми и болезненными. Вера Константиновна была уверена, что и в эти дурацкие Горбунки они ездят назло ей, потому что никто не хочет в этом доме с нею считаться. А кроме того, год от года ее все больше раздражали манеры падчерицы. Взрослеющая, хорошеющая Уля представлялась ей вульгарной, еще более дикой, неистовой, чем в детстве, — какое уж там терпение и какая кротость! — и хотелось одного: скорей бы эта девчонка куда-нибудь делась, улетела, ускакала и чтоб больше ее не видать.

Особенно остро она почувствовала это после того, как у Ули начались регулы. Падчерица ни слова ей о том не сказала, но ощутившая эту перемену Вера Константиновна, хоть и пожалела оставленную один на один со своей природой девочку, испытала по отношению к ней почти физическую неприязнь и брезгливость.

«Уж лучше бы она была мальчиком. Или я завидую ее молодости? Ее будущему? Ревную ее? — снова подумала она о себе безжалостно. — Прямо как в той сказке: свет мой, зеркальце, скажи… Я смерти ее хочу? Извести, отравить, сжить со свету? Нет, неправда. Я другого хочу».

А чего другого?

Она вышла на улицу и закурила папироску. Курила она по ночам тайком от Василия Христофоровича, прятала папироски и с ужасом думала, какой может выйти скандал, если он их случайно обнаружит или просто учует, что от нее пахнет табаком.

«Может быть, мне с ним развестись? В сущности, я имею на это полное право, особенно теперь… Он никчемный нелепый человек, толстяк, он убил во мне женщину, подавил все мои инстинкты, кроме одного, а потом отнял и этот. Он деспот, чудовище, злодей, а мне, прежде чем замуж выходить, надо было посоветоваться с его бывшей женой да хорошенько все разузнать. Какую-то сумму денег он мне выделит, а я устроюсь работать и буду жить независимо. Поступлю на женские курсы. И курить буду столько, сколько захочу. Это унизительно, в конце концов, таиться в мои годы», — думала она, с наслаждением затягиваясь и глядя, как вырывается клубочками горячий дым изо рта.

С ночи переменился ветер, небо ненадолго очистилось от хмари, и в мире вдруг стало так тихо, так чисто, так прохладно, что женщина замерла и даже комары ей не мешали. Злые мысли ушли, и Вера Константиновна ощутила удивительное чувство покоя. На небе одна за другой таяли редкие бледные звезды. Вдали угадывалась река, где-то сонно брехала собака, утро уже разгоралось, и все сильнее поднимался из низины туман. Густая молочная смесь заволакивала пространство, в ней тонули и избы, и деревья, и дорога. Мелькнула чья-то фигура, Вера Константиновна торопливо спрятала папироску в рукав и увидела идущего посреди улицы пастуха.

— Здравствуй, Трофим, — сказала она приветливо.

— До ветру вышли, барыня? — громко поздоровался он, снимая картуз, картинно кланяясь и как-то странно подмигивая ей, и она чуть не задохнулась от этой наглости.

— Уезжать, сегодня же уезжать, — пробормотала она и не сразу заметила, как из тумана выплыла еще одна фигура и прояснилось хорошо знакомое надменное лицо соседа. Жена механика покраснела так, что сама эту краску на лице почувствовала. Очевидно, что Легкобытов слышал вопрос пастуха. Она поймала на себе его насмешливый взгляд и догадалась, что он хочет ей что-то сказать, но, униженная, не поздоровавшись, чуть ли не демонстративно повернулась к охотнику спиной и вошла в избу, где ничего не изменилось — так же похрапывал муж, зудели комары, и только волосы у Ули стали более сухими и светлыми, а дыхание ровным.

Вера Константиновна хотела зарыдать во весь голос и тем разбудить Комиссарова, рассказать ему, что случилось, и потребовать, чтобы они немедленно собрались и уехали в Петербург, как вдруг давешний вопрос Трофима показался ей не грубым и оскорбительным, а смешным и все тяжкие раздумья о собственной доле и уж тем более о собственной наружности — никчемными и призрачными, она еще молода, привлекательна, здорова, и нет и не может быть у нее никаких седых волос и морщин, и дыхание ее чисто и свежо, и тело совершенно, и ждет ее прекрасная, счастливая жизнь, а Юля… Что Юля? Не век же она будет с ними, и нечего переживать за свою холодность и отчужденность — чем сдержаннее она будет, тем раньше девчонка от них уйдет.

От этой мысли ей стало теплее, тяжелее, сонная дрема навалилась и прижала тело к прохладной простыне. Вера Константиновна хорошо знала и любила этот момент проваливания в сон, когда в реальность начинают впутываться потусторонние образы и постепенно затмевать собою старый гулкий дом, тканые ковры на стенах, портрет неизвестного генерала — вот с таким блестящим, благородным мужчиной надо было бы ей познакомиться. Она еще балансировала на грани яви и сна и слышала, как грызет корку хлеба мышь под полом, как горланит петух, но из другого измерения уже сыпались на нее хмелем какие-то мягкие вещи, и вот она оказывалась на долгой дороге, ведущей вниз со склона холма, и там, на этой дороге, в беспорядке разбросанные лежали блестящие металлические предметы. Они приблизились, и Вера Константиновна увидела, что это части велосипеда: погнутое колесо с выломанными спицами, руль, педали. «Легкобытовский, — подумала она удовлетворенно, — а жаль, я всегда хотела на нем прокатиться… Я на свете всех милей», — засмеялась она, вздрогнула и поплыла, наконец, по течению своего мятежного сна, не слыша того, как проснулся сначала муж, а затем его дочь. Начался еще один невыносимо долгий и так быстро сгоравший летний день. Но Вера Константиновна была уже далеко, сон влек ее за собой, и чем душнее становилось в гулком доме, тем тревожнее, слаще и жарче сон делался, и она снова шла в синей юбке по незнакомой лесной деревне и чувствовала, как жаркий ветер обдувает, развевает волосы и ласкает ее легкие ноги и чьи-то синие глаза жадно смотрят на нее из глубины леса и сами своего взгляда боятся.

5

Легкобытовскую тягу к ружью Уля остро чувствовала и была не по-девичьи, а по-женски раздражена тем, что охотник не на то время тратит, и даже хотела похитить у него оружие, чтоб неповадно было беззащитных птичек и зверушек ради собственного удовольствия убивать, да еще заставлять ее Алешеньку по-собачьи себе прислуживать, доставать из ледяной воды подстреленных гусей и уток, таскать тяжелые заплечные мешки, разводить костры из сырых дров, спать на одном боку в тесных охотничьих избушках, лишь бы отчиму было попросторней, и отыскивать в лесу забытые или впопыхах брошенные растяпой вещи. В Уле с детства живо было чувство неведомой, обостренной справедливости, жажда мщения и такого правдолюбия, что она была готова и себя, и любого человека изничтожить, лишь бы правды добиться. Рано поняв, что у правды и справедливости врагов множество, она для того и носилась ветреными ночами по земле, чтобы в тот час, когда зло вылезает из укрытий, всех недругов распознавать. А наутро ничего ночного умом не помнила, но сердцем не забывала, бывала дерзка, пряма сверх меры, непочтительна и безрассудна не только с мачехой, но и с иными взрослыми людьми, на что указывали ее отцу в гимназии и угрожали снизить ученице Комиссаровой оценку за поведение. Василий Христофорович относился к этим угрозам снисходительно и говорил в ответ, что у его дочери доброе и честное сердце, а все остальное ему неважно, крайности ее характера объясняя неопытностью и жадностью к жизни.

— Это я и сама знаю, — заметила в педагогической беседе с ним Улина гимназическая начальница Любовь Петровна Миллер — женщина умная и справедливая, которую даже Уля уважала и ей не перечила. — Я вашу девочку очень люблю, но помните: к беде неопытность ведет.

— От опыта беды еще больше, — возразил механик, однако с Улей поговорил, посоветовав ей не лезть попусту на рожон, а больше прислушиваться и присматриваться к тому, что в мире делается. Но Ульяна сызмальства привыкла жить своим умом и торопилась скорее во взрослую жизнь попасть, в ней самой разобраться, а то, что ее не устраивает, переменить. Не устраивал же ее в это душное лето Павел, Матвеев сын, который, чем больше она о нем размышляла и к нему присматривалась, все вернее представлялся ей олицетворением коварства и зла, возмущавшего ее юную душу. Стремительный, хищный, расчетливый, легконогий странник с ясными глазами вместо сердца, не человек, а зверь, лесной Кощей, от цепей которого надо было срочно мальчика Алешу спасать, из плена вызволять. Но для того, чтобы со злодеем побороться, требовалось его изучить, все повадки исследовать и выбить у него страшное жало.

Однако сколько глупая девочка лесного царя ни выслеживала, он никогда ружья из рук не выпускал, сам его чистил, не доверяя ни Алеше, ни Пелагее, и в те недолгие часы, когда с собой не носил, запирал в шкафу, а ключ от шкафа хранил в потайном кармане охотничьей куртки на особой застежке, которую один знал, как расстегнуть и ключом воспользоваться. В отместку раздосадованная Уля дразнила Легкобытова в лесу, водила за собой, но близко не подпускала и увидать себя никогда не позволяла. Подходила с подветренной стороны и звала, но так негромко, что Павел Матвеевич не мог понять, чудится ли ему или нет странный зов то ли зверя, то ли птицы, то ли заблудившегося в лесу ребенка. Он смотрел на Карая, но умный пес, обмануть которого девичьими проделками было невозможно, оставался спокоен, и привыкший доверять собакам больше, чем людям, Легкобытов легко шагал дальше по лесной дороге, подмечая те изменения, что каждый день в лесу случались: покрасневшие ягоды, пробивавшиеся из-под травы грибы, упавшие листья и следы от пробежавшей ночью по белому мху остролицей лисицы. Это был его возлюбленный мир, та простодушная, милая природа, с которой он был обручен, чувствовал себя ее единственным женихом, ничего в ней не боялся, смело смотрел в глаза любому хищнику, знал поименно зверей на своих угодьях, знал, как называются все деревья, кустарники и травы, прозревал подземный рост корней и движение древесных соков и если б мог попросить о чем Небеса, то помолился бы о том, чтоб никогда не кончалась череда дня и ночи, тепла и холода, сухости и влаги, ветра и безветрия, ясности и хмари и чтобы в этом распорядке действий ему было отведено вечное бессонное место смотрителя и хранителя, а никакого Царствия Небеснаго ему не надобно. Пусть оно другим достается или силой ими берется, пусть те, кто хотят, расселяются по звездам и завоевывают Вселенную, о которой грезил механик Василий Христофорович Комиссаров, — Легкобытов же мечтал унаследовать землю, хоть и помнил по урокам Закона Божия, что она достанется кротким, а он какими угодно обладал добродетелями, только не этой. И тем не менее на долгую земную жизнь взамен небесной надеялся, приходя в неистовство, если что-то складывалось не по его хотению. И потому вмешательство в этот мир чужого существа, мучившегося оттого, что в природе справедливости еще меньше, чем у людей, сострадавшего всем пичужкам, на которых охотились большие хищные птицы и жадные злобные люди, и мечтавшего установить в этом мире свои милосердные законы, Павел Матвеевич воспринимал как посягательство и угрозу.

Легкобытов сентиментальности терпеть не мог. Природа по его разумению была выше жалости и сострадания, она не ведала ни добра, ни зла, а точнее, все в ней было добром, только не каждому это добро было дано понять. Оттого даже комаров, мух, мошек, оводов, ос, шмелей, муравьев, а также змей, жаб, пиявок Павел Матвеевич обожал как стражников природы, охраняющих ее от дачников — людей породы новой, но быстро размножающейся и сразу сделавшейся ему ненавистной, однако Улю Комиссарову никакие летающие твари остановить не могли, и со временем ее постоянное присутствие в лесу стало не просто охотнику докучать, но напрямую ему мешало: чаще обычного он промахивался даже из легкого «зауэра», опаздывал, раздражался и чувствовал, что кто-то в лесу оповещает зверей о появлении человека с ружьем. Как искусно ни маскировался Павел Матвеевич, сколь долго терпеливо, без единой папироски ни высиживал в засадах, все его трофеи успевали разбежаться или разлететься до того, как он пробирался в самую сердцевину глухих болот или лесных чащоб. Ему и в голову не пришло бы соотнести свои охотничьи неудачи со взбалмошной девчонкой, он искал врага посерьезней, но меры предосторожности на всякий случай предпринимал, так что напрасно Уля неслышно за охотником следовала в догадке, что не просто так идет этот человек своей тропою, а стремится в то место, где выпускает из рук ружье, вешает его на ветку и меняет обличье. Попасть туда ей не удавалось. Стоило только зайти в лес поглубже и пересечь неведомую границу, как Легкобытов исчезал, и Уля была готова поклясться, что он сам превращается в неведомое существо, в птицу, в лешего или в дерево, которого вчера на этом месте не было, а сегодня глядь — появилось, большое, кряжистое, с сильными, раскидистыми ветвями. Или, наоборот, в высокую и гладкую корабельную сосну из северной чащи, либо в редкую траву, которая под этой сосной произрастает.

Она терялась без него в лесу, боялась заблудиться, и ее тянуло крикнуть, позвать его, но обнаружить себя было еще страшнее, и Уля просто сидела тихонечко, но не плакала, а ждала, когда появится отец, возьмет ее за руку и отведет домой. При появлении механика заколдованный мир становился обыденным и нестрашным, и оказывалось, что ни в каком она ни в лесу, а за деревенской околицей и то, что представлялось ей непроходимой чащей, было прозрачной рощицей, сквозь которую виднелись темные крыши изб, и слышно было, как брешут деревенские собаки и кудахчут куры. Уля возвращалась домой, рассеянно отвечая на отцовские вопросы, и бывала более обыкновенного замкнута, так что даже Алеша не понимал, отчего она с ним холодна и за что сердится.

…Легкобытов же Павел Матвеевич ни в какого зверя, ни в птицу, ни в дерево не превращался. Пройдя сквозь два болота и три чащи, спустившись в глубокий овраг и перейдя вброд через реку, он взлетал на высокий косогор, откуда видна была вся окрестная земля вплоть до синевшего вдали озера с парусами рыбарей и куполами далеких храмов. Там он садился у большого лесного пня, доставал из-за пояса тетрадку и сочинял роман о провинциальном, как будто бы робком, но очень зорком загорелом юноше, случайно попадающем из лесной глуши в холодную столицу. Легкобытова кусали мухи, и пили кровь комары, бабочки садились ему на плечи, птицы подбирали крошки хлеба у его ног, ткали паутину на голове пауки, и пробивался сквозь запыленные ноги мох, но ничто не могло отвлечь шеломского йога от додумывания другой судьбы, которая лишь в эти минуты и в этом состоянии ему открывалась.

Ему исполнилось к той поре сорок лет, и после тяжелой, гнетущей и бедной молодости, когда всем, кто его окружал, да и ему самому, казалось, что ничего из него не получится, он закончит свой путь мелким чиновником, приказчиком или сопьется, как его отец, ему удалось на удивление многого достичь. Мать его умерла несколькими годами ранее, до начала его литературной известности не дожив. Павел Матвеевич на похороны не попал, телеграмма опоздала, и это было последнее, что мать сумела для сына из-за гроба сделать, зная, что напуганный в раннем детстве смертью отца — Павлуша первым из домашних увидел его застывшим в черном кожаном кресле — ее первенец похорон избегал и о смерти, ни своей, ни чужой, старался не думать. Человеку принадлежит жизнь, и он принадлежит жизни, а что касается того, что будет потом… Как охотник, убивший несметное количество самой разной твари, видевший не одну агонию и не отводивший глаз от своей добычи, будь то маленький дупель или лось с тяжелыми рогами, Легкобытов в индивидуальное бессмертие не верил, поскольку знал, что каждое тело служит пищей другому телу. Вот основной закон бытия, а все остальное придумано с целью дурачить простаков. И большой разницы между людьми и животными он не наблюдал, если не считать того, что первые были вооружены, а вторые безоружны, и оттого поклонялся одной безличной и вечной силе, организовавшей жизнь по своим законам так совершенно, как не организовал бы ее никакой Создатель. А если и природу Господь сотворил, то во всяком случае после акта творения надолго почил и в земные дела более не вмешивался. Или умер, как заметил тот несчастный остроумец, которого себе на беду загубили горбунковские мужики.

С отроческих лет Павлуша не ходил в церковь — сначала это было вроде подросткового бунта, и в одном ряду у него стояли инспектор гимназии, околоточный и поп. Ему было семь лет, когда мать впервые привезла его в город и он попал на службу во Введенскую церковь. Сначала покорно стоял, а потом заскучал, принялся слоняться по храму, и никто не заметил, как, нарушив ход богослужения, деревенский мальчик забежал в алтарь прямо сквозь Царские врата.

— Он у вас еще архиереем будет, — не стал ругать перепуганную, неловко оправдывавшуюся женщину священник. — Кто Царскими вратами пройдет, сана сподобится.

Священник тот вскоре умер, оставив молодую печальную вдову с трехлетней дочкой, а Легкобытов сподобился иных чинов. В Петербурге он ездил к сладострастной охтинской богородице Дусе Мирновой, разговаривал с ее мужем Давидом и сыном Соломоном, узрев в сей троице гораздо больше живого огня, чем в казенном вероисповедании. «Кто смотрит на меня как на женщину, получит женское, а кто ищет божественного, тот получит откровение», — восхищался Дусиными словами Павел Матвеевич и, если б не врожденная осторожность, верно, попробовал бы и того и другого, но жене ни разу не изменил, а божественных откровений избегал, придерживаясь своих отношений с церковью. Когда религиозная Пелагея Ивановна пыталась уговорить мужа ходить в храм хотя бы по большим праздникам, чтоб не сердить простой народ и не вызывать подозрение у отца Эроса, каждый месяц докладывавшего в консисторию о сектантах и не без оснований предполагавшего, что петербургский барин к самой вредной и тайной из сект принадлежит, охотник отвечал, что пойдет лишь в такую церковь, в которую пускают с собаками, ибо собаки безгрешны и ближе к Богу, чем человеки, а самая божественная литургия, на которой ему доводилось присутствовать, случилась в утреннем весеннем лесу после их первой с Пелагеей ночи, когда тысячи птиц на разные голоса славили живого Бога, а они двое, как Адам и Ева, лежали нагие на сухом мягком мху и смотрели в небо. Пелагея, уж на что была к мужниным речам привычная, испуганно втягивала голову в плечи, ожидая, как бы не ударила небесная молния от Ильи Пророка, а потом долго отбивала поклоны и шепотом разговаривала с иконами, умоляя всех святых не гневаться и простить за ее молитвы умствующего дурака.

Она давно смирилась, приспособилась и верно служила мужу, и он ею, сам того не замечая, пользовался. Терпеть не мог неприятных дел и все, что было ему не по душе, но надо было сделать, сваливал на Пелагею. Это она договаривалась с местными крестьянами, если охотничья собака вдруг съедала чью-то курицу или легкобытовский жеребец потоптал крестьянскую кобылу. Она одной ей ведомыми травами вылечила пса, которого он при всем своем собаколюбии попытался отучить от шкодства, выстрелив собаке солью в бок; она не для детей своих, а для него одного снимала сливки с молока; она каялась всякий раз на исповеди, что живет невенчанная и дети ее считаются незаконными, записаны на фамилию прежнего мужа; она шла за Павлом Матвеевичем по следу, исправляя все его ошибки, приучив себя к его капризам, взбалмошному, взрывному характеру, к его рассеянности и невероятной, вдохновенной, взаимной любви к самому себе, к тому, что своих собак он знает и ласкает чаще, чем собственных детей, чего уж говорить о ней самой или ее Алешеньке. Но за всем этим, как за весенней пеной, Пелагея угадывала беззащитность, детскость и невероятную тайную глубину и зоркость его натуры, перед которой робела, обмирала и благоговела, внутренне к ней подбиралась и опутывала Павла Матвеевича невидимыми тонкими волосами, его берегла и хранила, как не сумела бы это сделать ни одна женщина на свете.

Легкобытов о незаурядных способностях своей народной, как он ее звал, жены догадывался, охотно рассказывал о ней и хвастался перед друзьями-литераторами, но в душе относился небрежно и многого в ее характере недооценивал. Он оставлял на письменном столе все конверты и листы, но его откровенные дневниковые записи и заграничные письма на изящной дамской бумаге читал матери Алеша, и он один знал, как сужаются зрачки ее черных глаз. Всех избалованных барынек, всю эту тонкую белую кость Пелагея ненавидела и злилась от того подчеркнутого уважения, с которым обращалась к ней механикова жена, отвечала ей сама дерзко или невпопад и про себя знала: сколь бы ни строила потаскуха глаза ее мужу, ничего промеж ними не будет. Даром, что ль, она в своей любви рисковала бессмертной душой и не отпустила бы мужа от себя никуда, даже в геенну огненную, если б ее саму вдруг простили за беззаконное сожительство с барином и дали бы пропуск в рай на одно лицо.

Однако Павел Матвеевич ни о чем таком не думал, он садился за стол и, когда писал, парил, как парила во снах отроковица Иулиана. Его писательский альбом казался ему свободной, ведомой лишь одному ему территорией, на которой он размышлял над ходом жизни, описывал травы, растущие в полях под Клином, и среди них особенно одна была ему дорога — трава фацелия, странным образом вызывавшая в памяти упущенную берлинскую любовь; он вспоминал Петербург, писал про писателей-алкоголиков, педерастов, морфинистов и кокаинистов, распутных, развращенных и развращающих всех, кто к ним попадал, про нелепую, дурную, тяжкую их жизнь, которую они обожествляли, презирая всех непосвященных, и самого Павла Матвеевича держали за профана, географа, легкобыта.

Однажды в соседнем с Горбунками селе, где они жили тогда с Пелагеей, ребятишки играли на Пасху с огнем и случайно подожгли деревню. Загорелась сухая трава, ветер был сильный, и в одночасье полыхнуло. Легкобытова и Пелагею пожар застал верстах в пяти от села на охоте. Увидев дым, они бросились к дому, и, когда добежали — сначала он, следом, запыхавшаяся, дородная, она, — уже одна за другой вспыхивали деревенские избы и метались вокруг люди, вытаскивая самое ценное. Возле одной избы даже стоял обитый на городской манер диван. Бросившись в охваченный пламенем дом, Легкобытов сгреб в охапку кипу альбомов и с ними одними, не успев взять ни денег, ни шубы, выбежал, столкнувшись нос к носу с подоспевшей женой.

— Васенька где? — только и выдохнула та, спрашивая про младшего, трехлетнего их сына, которого оставили дома на попечении старушки, убежавшей спасать свое хозяйство и о младенце запамятовавшей, так же как запамятовал о нем в тот миг и сам Павел Матвеевич.

Бежать в избу снова возможности уже не было, но и косточек, когда пламя погасло, в золе не нашли. Не потому, что дитя дотла сгорело, а потому, что его успела вынести из огня Танька-дурочка, деревенская юродивая, которую не знали, чем отблагодарить, а она ничего для себя не попросила и вскорости умерла. Похоронили ее с той пышностью, с какой не хоронили на селе никого, а после на могиле начали твориться чудеса.

Просвещенный отец Эрос признавать этих чудес не захотел и в воскресных проповедях отчитывал темный народ за суеверие. Но деревенские бабы на благоукрашенную могилку шли и шли со всей округи со своими требами, и Павел Матвеевич даже фельетон на эту тему сочинил, опубликовав его в «Биржевых ведомостях» и еще раз подчеркнув ту пропасть, что между народом и казенной церковью существует. А никакой личной вины он за собой не чувствовал, ибо относился к жизни фаталистически, и главное призвание, за которое если и будут с него там спрашивать, знал, и за каждое свое слово был в ответе, извлекая эти слова на свет божий в одиночестве и тишине, никем не виданный и ни разу за своим колдовским ремеслом не застигнутый.

Он давно подметил, что, покуда рыщет по просторам родной земли, мир вокруг него стоит. Когда же он останавливается — мир начинает идти, и это движение только тогда и можно запечатлеть. Или, как он сказал однажды Алеше Ремизову: «Птица на лету не поет. Чтобы петь, ей надобен сучок». И для Легкобытова лесной пень на косогоре сделался тем сучком, с которого он пел, озирая не только открывавшиеся глазу просторы, но и бедную свою молодость, мечтая искупить ее несчастия, воскресить утраченное или добрать недобранное. Начиная с того, что его маленький герой не присутствует при смерти отца, не пугается в отрочестве продажной женщины и из гимназии его не выгоняют с волчьим билетом, а он сам из нее уходит, скитается по Руси, по тайным ее обителям, узнает ее неведомых людей, законоучителей, странников и юродивых, путешествует по миру, едет в Америку, а потом возвращается в Петербург и побеждает апокалиптический град тем сокровенным знанием, которого нет ни у кого. Но когда его повсюду приглашают, зовут, предлагают возглавить религиозно-философские советы и избирают в академию, легко от всего отказывается и уходит обратно в лес, оставляя декадентов в растерянности и с ощущением бессмысленности жизни.

Павел Матвеевич знал название своего романа, знал, чем начнет и закончит, знал всех героев и их прототипов и заранее представлял, как эти люди будут себя узнавать, но никого и ничего не боялся — он вышел в литературу как на бой, однако что-то или кто-то его обескураживал и мешал роман написать, на чей-то острый глаз, как на сучок в лесу, напарывался Легкобытов, и все мечты его рассеивались, как пороховой дым, и становилось видно, что выстрел неудачен, — то ли не достигнута цель, то ли лишь одна дробинка из нарядного дамского ружьеца попала в тело неведомой птицы, и та улетела, затаив на охотника обиду. И Легкобытов с досадой отступал, однако затеи своей не бросал и часа своего ждал, ничего в собственном прошлом не забывая и не прощая.

6

Не забывал этого прошлого и сам ранимый, нежный и злой человек, коего Павел Матвеевич с юности избрал в герои и тираны своей нескладной жизни и чьему завету быть поближе к лесам да подальше от редакций уже много лет исправно следовал. Однако у философа пола, которого по гимназической привычке охотник кликал Козлом, вряд ли имея в виду, что Козел по своему названию животное трагическое, были свои о Легкобытове неприязненные воспоминания. В том далеком году, когда приключилась их ссора, приехавший из Москвы педагог встречи с учащимся хулиганом в темном переулке над обрывом реки опасался еще больше, чем боялся известного литератора ныне повзрослевший его ученик. Р-в даже купил палку со свинцовым набалдашником, о чем сообщил своему литературному опекуну, мутному критику Страхову, и передвигался по городу осторожно, избегая темного времени суток и подозрительных мест. Со стороны можно было подумать, что воплотившийся в чужом обличье учитель древнегреческого языка Беликов по Итальянской улице шествует, распугивая обывателей, но на поверку ничего беликовского в Козле не было. Скорее наоборот — полная человеку в футляре противоположность, обнаженность и уязвимость, аллергический ожог и страдание.

Аллергия была у Р-ва на все: на газеты, на кареты, на стены, двери и луну, но особенно на скверный городишко, куда он сам напросился, после того как его измучила и бросила старая жена. Прозывался городок очень трогательно — Елица, по имени глубокой извилистой реки, впадавшей в Дон, и был стар, красив, благороден, с большими соборами, купеческими домами, знаменитым на всю Россию острогом, который в городской ландшафт вписался и обывательской жизни не мешал. В таком городе жить да жить, о таком городе трактаты писать, но Р-ву в нем было нехорошо, воспоминания о презревшей его, оскорбившей женщине терзали нервическое существо философа, он мучился от одиночества, неутоленной похоти, неустроенности, безбытности, и, когда приходил в гимназию и видел тупые, сытые, сонные физиономии купеческих сынков, которые, хоть ты тресни, не желали запоминать разницу между иератическим и демотическим письмом, его охватывал бес гневливости.

Гимназисты относились к педагогу с опаской. Никто не знал, в каком настроении учитель придет на урок, затрясется ли у него левая нога, и он станет спрашивать всех подряд, требуя, чтоб ему называли никому не понятные крючки на каком-то дурацком Розеттском камне, или же на Р-ва внезапно нападет вдохновение, мутные глаза оживятся, загорятся, и из уст огнем взметнется рассказ про деревянный фаллос бога Осириса и «Книгу мертвых», столь завораживающий, точно рассказчик сам служил во время оно жрецом, и можно будет спокойно рассматривать под партой порнографические карточки, не боясь, что учитель их отнимет. Р-в про тайные пороки учеников знал и относился к ним снисходительно, но одно лицо в классе, высокомерное и гордое, было ему по-настоящему ненавистно, и никакого снисхождения к его обладателю философ делать не собирался.

Наглая физиономия принадлежала высокому плотному мальчишке, второгоднику и бездельнику, в чьих глазах Р-в читал визионерское презрение и, как в темном зеркале, видел собственное кривое отражение: нескладного, казенного, скучного мечтателя, который дальше мечтательности никуда не пойдет и ни на какой поступок не решится. В третьем классе, точно желая продемонстрировать Р-ву разницу между мечтою и ее осуществлением, мальчишка подговорил нескольких одноклассников удрать в Австралию. Они украли у родителей деньги, купили ружье, лодку и в самом начале учебного года двинулись вниз по Тихой Елице. Два дня не было о беглецах ни слуху ни духу, а потом все трое были схвачены в среднем течении Дона знаменитым на всю губернию поимщиком конокрадов Тихоном Жлобовым. Последний выставил наблюдательный пост на высокой горе в том месте, где Тихая Елица впадала в Дон, и, как писала впоследствии газета «Елицкий курьер», подобно орлу, кружащему над долинами и холмами, Жлобов разглядел злоумышленников, кинулся за ними в погоню и настиг. Перепуганных, раскаявшихся еще прежде, чем это раскаяние потребовалось, мальчишек потащили к директору гимназии Баксу и устроили над ними суд.

Более всех усердствовал страдавший пятидневными запоями учитель географии Ванов, оскорбленный уверенностью учеников, что прямиком в Австралию вынесет их по батюшке Дону плот, и подозревавший, что в этой несообразности могут увидеть незрелый плод его томительных уроков. Все шло к тому, чтобы беглецов отчислить, и их отчислили бы, когда бы не вмешался какой-то блаженный и не призвал пожалеть никаких не смутьянов, не бунтарей, не нигилистов, а хороших, необыкновенных детей, уверовавших в мечту.

— Из русского, черт его побери, гимназистишки не сделаешь казенную штучку, мы ж не немцы какие, — заявил Р-в на педсовете и вызывающе посмотрел на директора гимназии.

Бакс промолчал, а Р-в и сам не понял, зачем так поступил, но верней всего в нем заговорила совесть, ибо вся авантюра с австралийским побегом была подсказана ученикам его древнеегипетскими сказками.

С той поры мальчик смотрел на своего заступника и подстрекателя так, будто прозревал в нем тайное знание, и неотступно за ним следил. Куда бы ни шел Р-в после уроков, его преследовала долговязая фигура с наглой ухмылкой и голодными глазами и чего-то духовного требовала, как требует зимой еды отощавшая кошка, которой кинешь один кусок, а она потом от тебя не отстанет и будет приходить к дому, злобно мяукать и шкодить, да еще товарок приведет. Мальчишка таскался один, но Р-ву подростковое внимание было оттого досаднее, что в ту пору его жизнь начала счастливо меняться: он встретил в Елице овдовевшую молодую попадью, благочестивую добрую женщину из тех русских семейств, которые только в таких городках и могли на свет божий явиться. После смерти мужа она продолжала жить в семье свекра, воспитывала маленькую дочь и не искала личного счастья, зная, что ей предстоит вековать одной до смерти. Едва увидев ее, философ влюбился тотчас же. Со всею страстью своей раздражительной натуры он обрушился на нее, настиг, как настигает в открытом поле непогода. Попадья пыталась ему противиться, не принимала ухаживаний, пугалась, дичилась, молилась о том, чтобы Господь отвел от нее напасть, но постепенно стала привыкать к этому странному, с безумным блеском в глазах, всклокоченному, гневливому человеку, легко переходившему от слез к смеху и снова к слезам, точно и в самом деле два пререкающихся ангела сидели на его узких плечах. Но еще прежде, еще раньше ее полюбила своего будущего приемного отца ее семилетняя дочка.

— Он хороший, мама, он добрый, — шептала она. — Ты женись с ним.

— Да я и не знаю как, Асенька, — отвечала мать с сомнением. — Не пара я ему. Он ученый.

— А ты не думай ничего, ты просто женись.

Это было странное, счастливое время их сближения, узнавания, их обреченности друг другу, бесконечных разговоров — его сумрачных рассуждений о понимании, в которых она мало что понимала, и ее бесхитростных рассказов о своем детстве, об отце и первом муже. Ей казалось, что она говорит слишком просто, скучно, она стеснялась самой себя и не знала, о чем рассказывать можно, а о чем нельзя, не обидится ли он, не заругается ли, но он умел так ее слушать, что все страхи скоро рассеялись. И когда она однажды рассказала ему, что не окончила гимназию, оттого что мать забрала ее из второго класса, после того как девочке поставили четверку за поведение, и это было так неприлично (четверка за поведение, на что они намекают! — воскликнула ее мама), он заплакал от умиления, услышав этот стыдливый, извиняющийся рассказ, и она почувствовала, что никакой фальши, ничего наигранного в этом умилении нету. И в своих молитвах попадья не просила Создателя отвести от нее беду, но, не смея мечтать о личном, шептала: «Господи, да свершится воля Твоя!», а сама про себя думала, чтобы воля эта была за то, за то… Она почувствовала, что привязалась к этому неопрятному, утробному человеку навсегда, однако тут другая встала меж ними преграда. По странным законам того же человеческого сердца давно потерявшая интерес к Р-ву старая жена отказалась давать развод. «Что Бог сочетал, того людям не расчесть», — изрекла она начетнически, и что-то болезненное, страшное, навечно униженное и оскорбленное мелькнуло, на миг открывшись, и снова закрылось в ее непроницаемых темных глазах.

Философ, кого не первого та горькая бездна утянула и вдохновила, писал на кержачку чувствительные доносы, но чем больше он старался и чем убедительнее, до самых мельчайших, интимных подробностей описывал невыносимость прежней супружеской жизни, чем больше жаловался градоначальнику на то, что жена отказывала ему в законных ласках и считала мужнино семя грязью, а начальник угощал красноречивыми р-вскими эпистолами всю подведомственную ему канцелярию и сочинял в ответ учтивые отказы, тем упрямее раскольница становилась и чужому счастью не позволяла осуществиться.

Жить вместе без венца Р-в и его возлюбленная не могли: попадье не позволяло семейное воспитание и благочестивое окружение. Философ мучился и не знал, что делать. Он бросился в провинциальный разврат, но и разврат его не утешил. А тут еще этот глазастый шалопай, его преследовавший на каждом шагу и как будто бы о чем-то догадывающийся, посылающий ему невнятные сигналы, так что, даже гуляя со своей недосягаемой подругой в холмах над Елицей, Р-в ощущал на спине его настырный взгляд, а потом приходил на урок в гимназию и сталкивался со своим мучителем лицом к лицу. Как ему хотелось злого мальчика отодрать за уши и сказать ему: не смей шпионить, не лезь в чужую жизнь!

А мальчишка все равно лез. Он скверно учился, был своей овдовевшей матерью страшно избалован; говорили, что с учеником Легкобытовым лучше не связываться, что у его семьи огромный капитал и конный завод в тридцати верстах от города, и у выросшего в нищете в заволжской Ветлуге Р-ва это вызывало еще большую неприязнь, а у мальчика его непонятная неприязнь — обиду и гневливость. Они кружили вокруг друг друга, как два петуха, и в конце концов все закончилось личным столкновением на уроке, хамством нераскаявшегося ученика, дерзко заявившего, что он считает себя умнее и значительнее всех в классе.

— Ты, может быть, себя и умнее меня считаешь? — спросил Р-в ядовито.

— Вы образованнее, — ответил мальчик с дрожью в голосе.

— А ты?

— А я талантливей.

— Чем это, позволь спросить? — усмехнулся философ.

— Поведением.

— Чем-чем? — захохотал учитель, но никто его смеха не поддержал.

— Я б унижения от бабы не перенес.

Он снова как-то странно даже не мигнул, а издевательски хлопнул медвежьими глазками, и Р-ва передернуло от отвращения.

— Уходи из класса, кривляка!

— Вам надо — вы и уходите. — Оскорбленный голос ученика натянулся как струна, а потом сорвался и лопнул. — Коз-зел!

В просторном помещении, где сидело двадцать мальчишек, стало тихо. Гимназисты оторвались от проказ и запрещенных забав и тупо, как молодые бычки, уставились на двух спорщиков. Отчаянное мартовское солнце освещало их нежные, тронутые пороком возраста лица, и Р-ву показалось, что сейчас эти бычки замычат, поднимутся и пойдут на него всем стадом. Забьют, задавят тут же. Ему стало душно и невмоготу.

— Это все Нитщ, — произнес учитель, захлопывая классный журнал и впервые называя фамилию человека, которую его ученик запомнил на всю жизнь. — Что ж, я уйду, но ты за мной побегаешь. Уроки для тебя окончены.

В тот же день он написал докладную директору, а еще два дня спустя добился того, чтобы наглого подростка отчислили, снова восстав один против мнения педагогического совета и презрев уговоры и слезы Павлушиной матери, которая в действительности была бедна и еле-еле растила пятерых детей и в ногах у него валялась, умоляя пощадить ее сына и снизойти к ее несчастному положению. Но чем больше она унижалась, тем непреклоннее делался Р-в, вспоминая нанесенное ему оскорбление и чувствуя, что, если эти наглые, голодные глаза вновь появятся перед ним, он не выдержит и взорвется.

— Или он, или я, — сказал учитель директору.

— А вы не слишком-то последовательны, — ответил печальный Бакс, подрагивая густыми усами. — Тогда защищали, сейчас гоните. Для педагога это нехорошо. Я бы оставил, разумеется, его, но, к сожалению, это невозможно. Только вы неужели не боитесь, что вам когда-нибудь станет из-за этого случая неловко? У вас же биография.

— Не станет, — сказал Р-в со скукой. — К моей биографии ваш хулиганчик отношения не имеет.

Однако странная, едва ли не мистическая связь учителя и ученика, их поединок и родовая вражда не оборвались, а брошенная философом напоследок фраза «ты еще за мной побегаешь» сбылась так долговечно, как египтянин и помыслить не смел. Мало ли было у него гимназистов, мало ли столкновений и встреч, но, когда философ украдкой, в нарушение всех законов и постановлений Синода тайно обвенчался в закрытой церкви со своей стыдливой возлюбленной; когда вырвался из ненавистной Елицы, переехав с семьей сначала в равнинный, окруженный болотами город Белый в Смоленской губернии, а оттуда еще ниже в Петербург; когда стал печататься у Алексея Сергеевича и после нескольких голодных лет начал хорошо зарабатывать; когда им принялись увлекаться и он сделался моден; когда его несправедливо, подло ударил под дых восторженный апокалиптик Соловьев, ни за что ни про что назвав «Иудушкой», и это клеймо надо было с себя смывать; когда он познакомился с Димитрием и Зинаидой и они пригласили его в свое литургическое троебратство; когда Р-в вошел в тайные салоны и кружки, стал посещать вместе с подросшей падчерицей Асей эротические сеансы и мистические действа, во время одного из которых они пили кровь из вены молодого еврея-доброхота, а потом Р-в каялся перед благочестивой женой и обещал ей впредь никуда без ее позволения не ходить, ни в какие истории не влипать и Асю с собой не таскать, но все равно ходил, не в силах победить сырую натуру; когда им возмущался кучерявый фарфоровый Блок — как-де вы можете одновременно состоять в Религиозно-философском клубе и печататься у черносотенцев — и еще сильнее любил и ненавидел бесполый, похожий на Миклухо-Маклая среди дикарей Мережковский; когда у него рождались беззаконные дети и он писал долгие прошения правящему архиерею с тем, чтобы им разрешили носить его фамилию, а просвещенный либеральный владыка Антоний мягко отказывал, и это выводило просителя из себя; когда Р-в, так любивший Церковь, восставал на Христа и за это его предлагал предать анафеме сам себя оскопивший нижневолжский епископ, — что бы с ним ни происходило, философ чувствовал, что кто-то, легонько, но прочно вцепившись в его хохолок, по его стопам след в след идет.

Этот кто-то женился на замужней и рожал с нею беззаконных детей, ходил к сектантам и искал у них правды, писал про эрос и танатос, про темного и светлого бога, корчил обезьяньи рожи и в каждой гостиной самозванно кликал Р-ва своим литературным опекуном, намекая на какие-то особые их отношения, а у философа не было ни сил, ни желания эти сказки опровергать. Он старался своего ложного двойника не замечать, но двадцать лет спустя после нелепого, уже давно позабытого столкновения в Елице на одном из петербургских литературных собраний, где столько глупого и ненужного происходило, и Р-в сам не знал, зачем он туда ходит и перед кем мечет бисер, нескладный, статуеобразный, великовозрастный ученик предстал перед своим гонителем с потертым ягдташем за спиной. Философ пола не удивился, не испугался, не задрожал, а только почувствовал, как подступает к горлу старая елицкая тоска и оживают в памяти картины бесприютства, голода, одиночества и унижения. Захотелось уйти, нечто похожее на приступ клаустрофобии, страшной болезни, терзавшей Р-ва с детства, с ним случилось, он побледнел и пошатнулся, но крепкий, чернобородый, пропахший дымом охотник его подхватил.

— Когда б не вы, — сказал он неизменившимся тенорком и достал из охотничьей сумки два тома собственных сочинений с наипочтительнейшей надписью, страшно, до красноты в лице тужась и потея, — из меня бы ничего не вышло.

Р-в почувствовал в тот момент, что в зале Географического общества, которое литературное собрание для собственных нужд арендовало, все замерли и на них двоих уставились. Со стороны казалось, нет и не может быть более трогательной картины, как если бы верный сын вернулся к блудному отцу, поддержал и простил его. Лохматый юноша тридцати трех лет ждал, что его сейчас обнимут, облобызают и благословят. Своим известным всей России вострым глазком Р-в читал на лице литературного подростка не только щенячий восторг, но и торопливое, чуть небрежное — признай меня и подвинься, освободи место. Казалось, этого ждали все, но он — не признал. И не потому, что не мог забыть елицких обид и преследований или творческое поведение молодого пришлось ему не по нраву. Не потому, что вся эта никому не известная, давно забытая провинциальная история с отчислением нагловатого мальчишки могла подпортить Р-ву репутацию, выставив в роли полицейского-держиморды, — с каким удовольствием ею воспользовались бы добчинские и бобчинские от большой литературы, его ненавидевшие, трусливо боявшиеся и только того и ждавшие, что он на чем-то поскользнется! Не потому, что в те годы, когда странный тип из горького прошлого явился в литературу со своей дурацкой котомкой и старательными книжками, похожими на выученный урок, который был ему когда-то задан, и вот он пришел наконец отвечать, поздно было в литературе начинать — Блок да Белый прославились в двадцать с небольшим, — а потому, что увидел и понял в сильно переменившемся елицком хулиганчике нечто другое, чуждое себе.

— А ничего из тебя и не вышло, окромя того, что каждый день по утрам выходит, — сказал философ грубо, а про себя подумал: «Не ты мой наследник, хоть и тщишься им стать. Ты счастливый, ты пострадаешь немного, поплутаешь, да и выберешься, проживешь жизнь долгую и радостную, но это не мой путь. Ты ошибся, мальчик. Ты ненавидишь страдание. А его надобно полюбить».

И умный мальчик все понял. Он вздрогнул, как от удара хлыстом, отшатнулся, но на землю не спрыгнул, а лишь прочнее вцепился в опекунский хохолок, и с той поры Р-в слышал о своем обезьяне от самых разных людей, которым тот вдруг оказался чрезвычайно полезен. Одного он водил повертеться к хлыстам, хотя и знал, что хлысты не вертелись, другого брал с собой на охоту и одаривал трофеями, третьего защищал от обвинений в плагиате и дарил таинственные птичьи слова и позывные, которых у него было так много, точно он владел заветным кладом. Он вязался к благородному Блоку, пригодился Вячеславу Великолепному, съездил в «Славны бубны» к хитроумному Волошину, подружился с Алешей Ремизовым, и маленький, трогательный, как гном, обидеть которого грех, Алеша уговаривал Р-ва обратить на своего бывшего ученика внимание и быть с ним поласковей, а в ответ на вопль философического сердца «мне не нужны обезьяны, пусть катится обратно в свои леса!» учинил дурацкую обезьянью вольную палату и зачислил туда обоих, и Р-ва, и Легкобытова, а потом еще отрезал зачем-то хвост от обезьяньей шкуры, привезенной из Африки мужественным поэтом Гумилевым для своей капризной суженой. В эту историю тотчас же влез граф Алексей Толстой, который совал свой могучий нос во все дырки, но графа в палату не приняли: сказали, что у него чересчур большие ноги, сомнительное происхождение да не получившая развода у прежнего мужа жена-еврейка. Граф жестоко обиделся на столичных жидоедов и уехал в Коктебель, где перепортил в отместку всю писательскую деревню, а у Р-ва немногие оставшиеся зубы заломило — как же он ненавидел тогда русских писателей, расшалившихся, точно провинциальные гимназисты в мартовском классе, но и деваться от них ему было некуда.

На забавы и проказы прыщавых литературных юношей можно было б не обращать внимания, но вот уже скучный критик с нелепейшим именем Разумник написал бестолковую панегирическую статью, в которой сопоставил двух литераторов, идущих по одному путику, — знаменитого, но уже нисходящего философа Р-ва и мало кому известного поэта в прозе Л-ва, — отдав предпочтение младшему, восходящему. Положим, этот умник всегда был занудой, и правильно, что Зинаида ядовитого паучка на порог к себе в салон не пускала, а он в ответ злобно шипел и дружил против нее с профессорским сынком Боренькой Бугаевым. Только кто мог тогда представить, что злыдня Рчужими руками изгонит однажды и самого Р-ва, хотя именно он интеллигентскую секту в девятьсот третьем году основал? Кто мог предположить, что однажды в Петербурге соберется большой философический совет и на этом совете Р-ву выпишут волчий билет, а наглый мальчишка будет в том совете восседать и решать его судьбу? Однако именно так, загадочным, насмешливым, обезьяньим образом, сбылось пророчество директора Бакса и повторилась, перевернулась ситуация тридцатилетней давности, когда Р-в выставил из елицкой гимназии самого нерадивого и невоспитанного ее ученика.

7

Тот физический изъян, который подозревала и которого боялась Вера Константиновна у своей непрошеной падчерицы, у Ульяны действительно был, хотя и превратился чудесным образом в свою противоположность. Очень долго шеломская бегунья не умела ходить. Уже давно все ее одногодки бегали по двору на Знаменке, а она сидела на руках у матери и смотрела вокруг блестящими, неподвижными глазами. Не жаловалась, не кряхтела, не тянулась к ярким игрушкам, иногда принималась ползать, но как-то странно, по кругу, точно кто-то привязал ее к невидимому столбу. Родители поначалу не обращали на эти странности внимания, а когда показали полуторагодовалую дочку дворцовому доктору, тот, бегло взглянув на нее, сказал, что девочка скоро пойдет — надо только набраться терпения. Однако убывало время, Уля упорно не желала ходить, и стало понятно, что с ее ножками что-то не так. Новые доктора, призванные на консилиум, мучили Улю осмотрами, говорили между собой по латыни, а перейдя на русский, ничего утешительного родителям сообщить не спешили.

Все переменилось в их доме с того дня. Больше не слышались в нем ни музыка, ни женский смех, ни разговор гостей. Не приходили молодые художники, которым покровительствовал помощник дворцового коменданта, все было подчинено одному — поставить девочку на ноги. Василий Христофорович и его супруга перепробовали все, что было можно: они возили дочь за границу, на воды, показывали ее европейским знаменитостям, затем стали ездить в далекие монастыри, к мощам, чудотворным иконам, источникам, канавкам, к старцам и старицам. И хотя Комиссарову все это казалось смешным, неприличным и даже лицемерным, ради здоровья дочери он был готов и в церковь пойти — только все было так же тщетно. Как ни постилась, ни молилась, ни изнуряла себя его жена, сколько ни била земных поклонов, сколько дочку ни причащала и ни соборовала, какие только молебны ни заказывала, ничто ей не помогало.

Уля росла живой, любознательной, умной девочкой, она рано научилась говорить, а потом и читать, рисовала, пела, смеялась, разучивала наизусть стихи, однако ноги ей не служили. По-прежнему она ползала по кругу, упорно, с какой-то ей одной ведомой целью, точно число этих кругов должно было нечто значить, и что-то страшное, одержимое было в этом круговом пути. Они пытались отвлечь ее яркими игрушками, сладостями, шарами, но, не обращая ни на что внимания, Уля ползла.

Со временем механик к такому положению дел привык. Он изготовил для дочери удобную коляску, летом они часто уходили в луга и он собирал для нее полевые цветы, читал Апухтина, он еще больше ее любил и жалел, целовал и гладил ее худенькие, непослушные ножки, он надеялся сделать жизнь дочери счастливой, насколько это возможно, но жена его не успокоилась, и все чаще Василий Христофорович видел в ее глазах странную решимость. Она винила во всем одну себя, носила только серые платья, постарела лицом, так что никто не дал бы этой усталой, пожилой женщине ее молодых лет. Иногда она исчезала из дома, но никогда не рассказывала о том, где была, и с каждым днем выглядела все более замкнутой. Василию Христофоровичу, который знал жену лучше, чем самого себя, все это казалось странным, пугающим. Разговаривать с ней было бессмысленно, как помочь ей, механик не знал, он только чувствовал, что теряет ее. Жена уходила от него, уходила в далекую, темную, неизвестную сторону, куда ему не было ходу.

— Что с тобой, Маша? — спрашивал он с тоскою. — Вернись.

И в голову ему лезло:

Да, васильки, васильки…

Много мелькало их в поле…

Но жена не возвращалась.

А потом Уля пошла. Даже не пошла, а побежала. Это случилось однажды солнечным февральским утром, когда Василий Христофорович вошел в детскую и увидел дочку возле обледеневшего, искрившегося от мороза окна. Повиснув на локтях на подоконнике, Уля смотрела на улицу через оттаявший от ее дыхания кусочек стекла, разговаривала сама с собой и болтала ножками, как она часто любила делать, и в такие минуты механик не сводил с нее глаз и забывал про ход времени, который обыкновенно чувствовал, словно в его голову были встроены часы. Но вдруг за окном мелькнула чья-то тень, девочка замолкла, замерла, вскрикнула и с плачем не поползла, а какими-то дикими скачками бросилась от окна и взобралась к отцу на руки. Растерянная, испуганная, не понимающая, что с нею происходит, она дрожала в его руках, и сквозь выступившие у него на глазах слезы Василию Христофоровичу почудилось, что она сейчас не только пойдет, но и взлетит.

Она была так прекрасна, что он даже побоялся вспугнуть неловким движением свершившееся чудо и держал ее некрепко, как птичку, а потом обернулся на незаметно вошедшую жену и поразился выражению ее глаз. Не радость, не счастье, не восторг — какой-то грустный ужас в них застыл. Она взяла у него дочь, прижала к себе и спросила:

— Кого ты там увидела, Уленька?

Девочка задрожала еще сильнее и вцепилась в мать.

— Забудь то, что ты там видела. Ты поняла меня?

И больше всего механика изумило не то, что жена разговаривала с трехлетним ребенком, как со взрослым человеком, а то, что Уля все понимала и кивала. Она была очень бледна, а потом глаза у нее закрылись и она то ли уснула, то ли потеряла сознание. Комиссаров растерянно смотрел на жену. Страшная мысль, что дар ходить отнимется так же внезапно, как появился, ударила Василия Христофоровича, но женщина его испуг предупредила:

— Она проснется и начнет ходить. И не будет ничего помнить.

И вышла со спящей девочкой на руках.

Ее не было довольно долго, и Василий Христофорович не решался ее потревожить, а когда вошел в спальню, то увидел Улину мать, одетую в дорожное платье.

— Я должна уйти.

Она смотрела на него сухими, ясными, строгими глазами, в которых не было ни капли безумия. Беспощадно смотрела.

— Что ты еще придумала, Маша? — пролепетал он.

— Так надо. Я обещала.

— Кому?! Что ты обещала?! Что должна забыть Уля? Почему ты не хочешь мне ничего сказать?

— Ты воспитаешь ее один и не пытайся меня искать. Когда Уля подрастет, возьми себе, если хочешь, другую женщину.

— Но почему? — взвыл он, с тоской понимая, что уговорить ее, переубедить невозможно.

Однако она ничего ему больше не объяснила, а он не знал, как объяснить Уле, куда делась ее мама. Но девочка словно что-то почувствовала и ни о чем не спрашивала, а сам он сколько ни пытался осторожно выведать у Ули, кого увидела она за окном в то белое зимнее утро, никакого ответа не получил. И не мог понять: то ли дочь действительно забыла, то ли не хотела ему говорить, но с этого момента в его чистом, безмятежном отношении к ней что-то нарушилось.

Несколько времени спустя Василий Христофорович уволился из дворца на Знаменке и устроился работать на Обуховский завод, они сменили квартиру, и постепенно Уля стала забывать маму, лишь иногда она ей снилась совсем юной, почти девочкой, только платья у нее были не серые, а белые или розовые.

…Когда Уля чуть подросла, она догадалась, что мама у нее умерла, и стала просить отца отвести ее на могилку.

— Я только там поплачу, а потом дома не буду плакать, я буду себя хорошо вести, — обещала она.

Василий Христофорович не знал, что дочери ответить, но могилку так и не показал. И зря, наверное, не показал. С могилкой было бы проще, и на небе была бы звездочка, куда можно смотреть и знать, что там находится мамина душа. Но ничего этого, утешительного не было, зато была пустота, которую Уля не знала чем заполнить и играла дни напролет со своими куклами в дочки-матери, а потом в ее жизни появилось одно странное существо. Оно приходило в комнату ночью, садилось у изголовья и трогало ее волосы, гладило по лицу, целовало, как это делала когда-то мама, но это существо было не мамой, а чем-то холодным и страшным, полностью маме противоположным. И Уля боялась пошевелиться, умирая всякий раз под ледяной лаской, с трудом возвращаясь наутро к жизни. Рассказывать о себе это существо запретило. Оно ничего никогда не говорило прямо, но проникало в сознание, и Уля умела понять, что, если она кому-то об этом существе расскажет, этот человек умрет. Просыпаясь ночами, девочка боялась заплакать, чтобы нечаянно не разбудить папу. Если бы была жива мама, она бы приползла в ее постель и сразу же успокоилась, но приходить к отцу она стеснялась и только все время спрашивала у него:

— Почему солнце не такое, как всегда? Почему оно мутное? Почему луна каждый день разная? Почему так кричат птицы? Почему замолчали кузнечики?

И он отвечал ей несуразное, глупое, что заставляло ее возмущаться и говорить:

— Ну посмотри же, посмотри, оно другое, и небо — оно всегда было синее, а теперь белесое. И дымом пахнет. Я боюсь.

— Ну чего ты боишься? — сердился он. — Если у тебя что-то болит, нужно позвать доктора и он тебя вылечит.

Приходил ласковый, вкрадчивый человек, задавал ей глупые вопросы, на которые она не знала, что ответить, а про главное, ночное, молчала, потому что про него нельзя было никому говорить. И доктор, забирая у механика гонорар за визит, торопливо уходил, что-то бормотал про диету, воды и перемену обстановки, сам не веря в то, что лепечет.

— Хочешь, поедем купим тебе новую куклу? Или платье? — предложил Василий Христофорович однажды перед Пасхой и виновато поглядел на девочку, выросшую из всех нарядов.

— Хочу, — сказала она — не ради себя.

Они поехали на извозчике в Гостиный Двор, и Уля вдруг сделалась необыкновенно радостной, оживленной, невидимая внутренняя хворь отступила, испугалась, и отец обрадовался еще больше, коря себя за то, что не догадался до такой простой вещи, как отвезти ее в магазин, раньше. В модной лавке было много народу, надменно-любезный приказчик говорил с ней как со взрослой, подавал руку и хвалил ее волосы и кожу, потом подошла высокая девушка-француженка и предложила ей пройти померить платье, и Уле все это ужасно нравилось. Она была здесь самой красивой девочкой и впервые ощутила в сердце сладкое чувство превосходства. Столкновение с чужой завистью, с какой на нее глядели нервозные мамаши и их прыщавые дочки, веселило и будоражило ее. Даже то, что она единственная была здесь с отцом, придавало Уле очарование, и она это остро ощутила. То же самое почувствовал и механик, он смотрел на дочку с важной гордостью и не жалел на ее наряды никаких денег, требуя, чтобы им показывали самое дорогое и модное. Но когда они уже были готовы все примеренное купить, приказчик, желая сделать девочке приятное, подвел ее к большой нарядной кукле с выразительными глазами, одетой в белое платье невесты:

— Когда-нибудь и вы, барышня…

Кукла посмотрела на нее с наглостью, а когда все отвернулись, коснулась Улиных волос и больно за них дернула. Все стало клониться у девочки перед глазами, лица людей исказились, и Уля почему-то оказалась не здесь, но на крыше большого дома, услышав собственный недетский голос:

— Уходим отсюда папа, уходим.

— А платья?

— Ничего не надо, уходим скорей.

Приказчик с недоумением посмотрел на Комиссарова, и лицо его скривилось в понимающей, полупрезрительной улыбке.

— Сколько ты меня мучить будешь! — рассердился механик.

— Домой, папа, домой.

Там она собрала своих кукол, затопила печку и сожгла все до одной, а потом посмотрела на отца и с какой-то не девичьей, но женской жалостью промолвила:

— Ты, если хочешь, папа, ты женись.

Механик вздрогнул, не уразумев, каким образом она угадала его желание, исполнившееся так быстро, как он и сам не смел предположить, а Уля, когда в их доме появилась чужая осторожная женщина и начала заполнять собой пространство комнат, углов и коридоров, почувствовала, что может бежать вскачь, как научил ее один странный человек на Коломяжском ипподроме.

8

— Я все продумала, — говорила Уля Алеше. — Мы с тобою похожи. Ты так же одинок и никому не нужен в этом мире, как и я. Ты так же тоскуешь и томишься, а вдвоем нам будет хорошо. Мы убежим отсюда. Ты станешь меня защищать, я буду о тебе заботиться. Другого способа спастись нам нет.

Они сидели на песчаной шеломской косе, образовавшейся летом из-за засухи, в двух верстах ниже деревни и смотрели на убывающую, прозрачную воду, в которой обреченно-беспечно играли легкие рыбки с темными пятнышками вдоль узкого стремительного тела.

— Лодка у нас есть, ружье ты возьмешь у отчима. Оно ему все равно скоро будет не нужно, а взломать шкаф ты сможешь — ты вон какой сильный. Главное — ты не будешь больше ему прислуживать. Ты станешь свободным, Алеша!

— И что я буду делать? — спросил он осторожно.

— Как что? — воскликнула Уля. — Жить! — И, поймав недоумение в его взгляде, заговорила с сиянием в глазах: — Ловить рыбу, охотиться и плыть, плыть, плыть.

— Куда плыть? — спросил Алеша еще более осторожно.

— Вот! — Она взяла прутик и на мокром песке у кромки воды с лихорадочным торжеством отвечающей на отлично урок гимназистки принялась рисовать карту побега. — Я все продумала. Вниз по Шеломи доходим до озера, оттуда в Волхов и ночью, чтоб нас никто не увидал, пройдем мимо города. Дальше станем сплавляться по Волхову до Ладоги. Я посчитала, на это у нас уйдет недели две или чуть больше. Там продадим лодку, попросимся на какой-нибудь корабль и поплывем на север. — Прутик уверенно чертил контуры Ладожского озера, делая его несколько более вытянутым, чем оно было на самом деле.

— А дальше? — спросил Алеша совсем бережно, почти уже не дыша.

— А дальше совсем все просто. В Олонецкой губернии есть водопад в Надвоицах, за ним большое озеро, там мы найдем место для зимовья и срубим избушку. Тайга большая, в ней много пушного зверья. Ты станешь траппером.

— Кем? — покраснел он.

— Охотником за пушным зверем, — пояснила начитавшаяся в предыдущую зиму Джека Лондона Уля, — а я научусь выделывать шкуры. Избушка будет стоять на берегу большого озера там, где в него впадает ручей. Когда я была маленькая, у нас на стене висел бабушкин ковер с этой избушкой. Я тогда не умела ходить и все время на него смотрела. Я все знала, очень давно знала, еще до того, как ты здесь появился. Я очень сильная, Алеша, я верная, я все смогу, ты никогда не пожалеешь.

Уля говорила, увлеченно размахивая руками, глаза у нее горели, ноздри вздрагивали, длинные волосы растрепались на ветру и струились по Алешиным щекам, ей казалось, еще мгновение — и она выдаст свою тайну, побежит, не в силах себя сдержать, и оба они не заметили высокого человека, который подошел к Улиному чертежу и стал внимательно его рассматривать, одобрительно наклоняя голову то так, то эдак. Вокруг человека крутилась собака, но на рисунок умный пес не наступал, и чертеж рассыпался только вечером, когда случилась сухая гроза и сильный ветер перемешал прибрежный песок, однако дождь так и не пошел, лишь множество молний озаряло небо, и кривые зигзаги поглощали Ильмень-озеро и большие леса, отвечавшие небу огнем и стелющимся по земле дымом лесных пожаров, охватывающих деревню огненным кольцом.

…Даже если бы Алеша и стал в Улин рисунок вглядываться, вряд ли бы он в нем что-то понял. С географией, в отличие от арифметики, у него было неважно. Его мир ограничивался местами, в которых он бывал и хорошо знал, а другие его не интересовали. Еще хуже он понимал, что затеяла сумасбродная барышня, которая то и дело ставила его в тупик своими выдумками, капризами и причудами. Алеша никогда не перечил ей, поскольку знал, что любые возражения чреваты вспышками раздражения и ярости, которые он не знал, как погасить. Надо было соглашаться, а дальше надеяться на то, что легко воспламеняющаяся и так же быстро остывающая Ульяна передумает. Когда летом она приезжала, он чувствовал себя на двух работах: по хозяйству у матери и отчима и в услужении у Ули. Она любила таскать его по лесу, лазить на деревья, исследовать, где берут начало ручьи, и забираться на гривы. Иногда он так уставал, что казалось, лучше бы сумасбродная петербурженка исчезла из его жизни, но, едва они расставались, начинал скучать и ждал, когда наступит лето, она приедет — каждый раз новая, незнакомая, в городском платье и с городским запахом. Своей тоски по ней Алеша не показывал, но и скрыть не мог, хотя совсем не понимал, что эта девочка в нем нашла и чего от него хочет.

Так бывало в прежние лета, но в это многое переменилось. За год Алеша вытянулся, возмужал, и, хотя его нежное лицо оставалось по-прежнему детским, в синих глазах появилось новое, непонятное Уле выражение. Это случилось после того, как весною Алеша пошел с отчимом на тягу и заночевал в дальней деревне Бухаре, где в тот день хоронили молодую крестьянку, погибшую странной и страшной смертью. Осенью женщина пошла в лес за травами и пропала. Ее долго искали, и лишь по весне, когда в лесу сошел снег, полуистлевшее тело травницы нашли в волчьем капкане, куда она случайно попала и истекла кровью, не сумев освободиться или докричаться до помощи. Кто этот капкан поставил, было неведомо; судя по всему, то был человек пришлый, и Павел Матвеевич со своими охотничьими собаками и ружьем почувствовал себя в Бухаре неуютно, пусть даже сам он капканов никогда в жизни не ставил и такую охоту презирал. Однако Бухара была деревня дикая, зимой отрезанная от мира непроходимыми дорогами, а летом болотами, и люди там жили под стать своему месту — темные, пугливые, суеверные, которым свалить вину на пришлого человека ничего не стоило.

Охотники не стали проситься на ночлег, а легли в овине на краю деревни. На околице раздавались пьяные голоса, рыдания сменились криками, а потом дикими протяжными не то песнями, не то воплями, но постепенно деревня затихла. Апрельский воздух сгустился и застыл, взошла на ущербе первая после Пасхи луна. Ее мертвый свет пробивался сквозь прорехи на кровле и освещал помещение. Жидкие полосы медленно перемещались по стенам, и Алеше казалось, что он видит, как плывет по небу желтое, дрожащее, дразнившее своим бесстыдством тело. Он долго не мог уснуть и ворочался от возбуждения: накануне Павел Матвеевич пообещал, что разрешит ему пострелять из ружья.

Ни о чем в жизни Алеша не мечтал так страстно, как о том, чтобы взять в руки «зауэр». Он догадывался, что сможет обращаться с этой драгоценной вещью ничуть не хуже, а наверное, даже и лучше, чем вспыльчивый, нетерпеливый человек, который не раз из-за своей порывистости и дрожи в руках промахивался. Алеша давно просил дать ему пострелять, подговаривал мать, чтобы та упросила мужа, но Павел Матвеевич всякий раз находил предлог отказать и вот наконец теперь, когда поднялся еще один, бог знает какой по счету месяц в Алешиной жизни, согласился.

Луна над Бухарой погрузилась в ночную тучу, Алешу потянуло в сон, в голове у него стали мешаться обрывки неясных мыслей и воспоминаний, возникло мокрое от слез, прекрасное лицо его матери, мелькнули строгие Улины глаза, а потом уснувшего мальчика разбудил шорох. Он подумал, что это мышь, и привычно махнул рукой, но мышь не испугалась, а пробежала по его лицу. Он широко открыл глаза и не увидел, а почувствовал, как мягкие губы жадно целуют его лицо. Было темно, в нескольких шагах от него, широко раскинувшись, спал отчим, и неизвестная женщина с пряным лесным запахом прижалась к мальчику всем телом. От ужаса Алеша чуть было не закричал, но женщина закрыла ему рукою рот.

— Тише, тише, миленький, — прошептала она, обдавая его сладким запахом вина.

«Это сон», — спокойно подумал Алеша и первый раз не смог удержать ту горячую важную силу, что его переполняла. Ему стало ужасно стыдно, но женщина не ушла, она лишь крепче и суровей обняла его, и скоро Алеша почувствовал, что готов любить ее снова. Тяжелые волосы щекотали ему лицо, он неуверенно трогал ее плечи, и два желания в нем боролись — любить и уснуть, но как ни пытался он бодрствовать, все равно заснул, не выпуская из рук ее тела, и не увидел, как на рассвете, поглядев на его лицо, женщина ойкнула, густо покраснела и стала торопливо надевать синюю юбку.

Разбудил его Легкобытов.

— Ну что, малый, натешился? — спросил он грубо.

Алеша бросил на отчима растерянный, умоляющий взгляд, он хотел остаться здесь еще и дождаться новой ночи, но Павел Матвеевич, не дав ему ни умыться, ни поесть, потащил в лес и весь день гонял как последнюю шелудивую собаку, заставляя вытаскивать из холодной воды уток. Алеша исполнял все, что он велел, терпеливо ждал и не смел напомнить об обещании дать ружье, но Легкобытов забыл или делал вид, что забыл, он палил и палил из обоих стволов назло Алеше, так что они перегревались и приходилось ждать, пока остынут, и дострелялся до того, что на узкой протоке посреди болота перевернул лодку и стал тонуть, безнадежно увязая ногами в иле и напрасно цепляясь руками за стебли рогозы. Он кричал изо всех сил, но ветер относил его голос в сторону…

Алеша доставал очередного селезня, когда его ушей достиг этот отчаянный высокий крик, и, обернувшись, он увидел опрокинутую лодку. В следующее мгновение мальчик бросился в воду. Водоросли опутывали его тело, не давая плыть. Вдали за заломом виднелась такая же опутанная водорослями косматая голова человека, похожего на водяного, а рядом с ним болталась вверх днищем узкая, верткая лодка-долбленка. На мгновение у пловца мелькнула мысль оставить, бросить его, и никто ничего никогда не узнает, а самому вернуться на сеновал в Бухару и ждать новой ночи, но еще раньше, чем эта мысль ушла, Алеша поднырнул под залом и до звона в ушах, до кровотечения из носа плыл среди острых водорослей, пока не добрался до оконца. Там кое-как перевернул челнок и втащил в него охотника, чья борода уже почти полностью была покрыта водой и только ноздри с шумом вдыхали последний влажный воздух возлюбленной им земли.

— «Зауэр»! — произнес Павел Матвеевич первое слово, когда к нему вернулось сознание.

Алеша побледнел.

— Ищи!

Он нырнул, и — о чудо! — первое, что нащупали его руки, было цевье. Мальчик потянул его из воды и достал черную корягу.

— Разведи костер и ищи. Будешь искать, пока не найдешь, — бросил Легкобытов и встал на краю болота.

Алеша нырял весь день и нашел ружье тогда, когда не было уже никакой надежды его найти. Молча положил перед замершим и уже покрывшимся легким налетом весенней пыльцы охотником и лег возле костра на топком берегу. Он ждал хотя бы слова ласки или похвалы, но Легкобытов, с жадностью схватив «зауэр», стал очищать его от грязи, а потом мельком поглядел на Алешу:

— За ружье спасибо, но стрелять из него я тебе не дам.

— За что? — вздрогнул тот как от удара.

— Ты перепутал порядок жизненных действий, сынок, — произнес Павел Матвеевич с печалью.

Алеша не стал ничего больше спрашивать, но первую свою женщину так и не увидел. Он даже не мог сказать, во сне или наяву она была, а выяснить у помрачневшего, окунувшегося в бездну небытия и, вероятно, нечто в ней узревшего Павла Матвеевича не решался, однако с той поры его неудержимо потянуло ко всему женскому.

Он не умел без содрогания смотреть на женские ноги и плечи, на голые руки, на выбивавшиеся из-под платков волосы и, когда начался сенокос и его поставили вместе с бабами метать сено, мучился от их недоступной близости. Деревенские женщины его томление замечали и норовили ухватить за жесткие волосы: «Ах, бесстыдник!», но в голосе звучало не порицание, а скрытое одобрение.

Уля тоже почувствовала, что с Алешей что-то не так. Она не могла выразить своего нового ощущения словами, но ее сердце испытало неведомый прежде укол ревности. Те взгляды, которые он бросал на крепких деревенских баб, его смущение, неловкость, краснеющее при их виде лицо — все это ее мучило и так сильно, так обидно отличалось от того, как легко и просто, как небрежно он смотрел на нее. Однако еще невыносимее было видеть, как нагло глядят на ее Алешу, как шепчутся за его спиной загорелые сильные крестьянки и как насмешлив их взгляд, когда падает на Улю с ее маленькой грудью, узкими бедрами и тоненькими плечами. Она была готова исцарапать нахалкам лицо, и ей тем более жаждалось сделать так, чтоб ни одни женские глаза на друга ее детских игр не пялились и чтоб он ничьих глаз не видал.

Подслушанный ею рассказ Павла Матвеевича об упущенной любви преследовал Улю. Она не желала себе такой судьбы: при всей сумасбродности и склонности к фантазированию Уля была девушкой волевой и хорошо знающей, что ей в жизни нужно. Единственное, что ее удерживало дома, — она не хотела доставить своим побегом радость мачехе. Но оставаться ей назло было еще глупее. Вообще, если бы ее спросили, чего она хочет, и она честно бы на этот вопрос ответила, Уля одною частью своего существа признала бы: ей хотелось сделать так, чтоб из-за нее сходили с ума, устраивали погоню и поиски, чтобы она где-нибудь в глухом углу заболела и лежала в жару и там бы ее нашли, собрались все близкие, но бросившие ее люди. И она… Тут Уля не была уверена — то ли умерла бы у них на глазах и душою смотрела б, как они безутешно скорбят и терзаются, то ли — умирать ей все-таки не хотелось — выжила бы, но до конца дала бы каждому прочувствовать свою вину. В идеале хорошо было бы сначала умереть, а потом воскреснуть, но как это сделать, Уля пока не знала. Главное, ей нравилась идея — убежать, уплыть, исчезнуть.

Но была у нее и другая, потаенная, не детская, но женская мысль. Уля знала, что теперь, когда они останутся с Алешей вдвоем на несколько дней, пусть даже безо всякого Ильмень-озера и Волхова, без избушек и пряжи, а просто встанут где-нибудь на островке в устье реки и будут ждать погони, тогда и там случится то, к чему она не столько еще телом, сколько сердцем и головой была готова, и это свяжет их навсегда. Она боялась этих мыслей и чувствовала себя преступницей, старалась ни о чем запретном не думать, но чем больше не думала, тем сильнее было охватившее ее возбуждение, от которого все тело казалось покрытым мелкими пузырьками. «Я буду хорошей женой и матерью, — шептала она в свое оправдание и еще больше пугалась этих внутренних слов, — я не брошу своих детей, я не буду с ними холодна, не отрекусь от них, не назову их бывшими, я сделаю так, что у них будут родные братья и сестры и никто не почувствует себя одиноким. Если бы у меня была младшая сестра или старший брат, разве я оставила бы их? Все это лишь оттого, что я одинока».

9

Еще не встало солнце, когда, легко проснувшись и бросив быстрый, прощальный взгляд на дверь, за которой спали отец с мачехой, Уля спустилась к берегу на условленное место. Накануне деревня долго гуляла по случаю Петра и Павла и просыпалась позднее обычного, но все равно надо было спешить. «Только бы он не проспал, только б не испугался, только б не передумал, только б никто ему не помешал», — твердила, словно молилась, Уля. Но Алеша был. Одетый в охотничью куртку с капюшоном и с похищенным ружьем за спиной, он что-то деловито, по-хозяйски укладывал в покачивающейся на воде лодке. Поклажи было много, и Улино сердце накрыло нежностью. Беглянка остановилась, замерла над обрывом, не в силах пережить то счастье, что уже ждало, лежало в ее руках, а потом негромко позвала:

— Алешенька!

Тот, кто стоял около лодки, обернулся, и Уля увидела Павла Матвеевича Легкобытова. Маленькие колючие глаза глядели на нее с острым любопытством. Густая борода скрывала рот, и было непонятно, злорадствует сей человек или сочувствует ей.

— Вот уж никогда не подумал бы, — молвил охотник, — что мы окажемся с тобой так похожи, девочка.

— Где Алеша?

— Он не придет.

— Откуда вы знаете?

Павел Матвеевич пожал плечами.

Уля тяжело и некрасиво заревела. Ей было очень стыдно, что она плачет в присутствии человека, который был ей в тот миг неприятнее всего на свете, но поделать с собой ничего не могла: слезы лились по ее лицу, и было непонятно, откуда их берется так много. Они давно должны были кончиться, но текли и текли, как будто внутри Улиного тела образовался неиссякаемый родник. Легкобытов ее не утешал.

— Ты в нем ошиблась. Ты свободная, а он нет, — сказал он с непонятным ожесточением. — Сказали ему: сидеть! — он и сидит.

— Это вы его таким сделали! — крикнула Уля. — Вы!

— Есть собаки, которые поддаются дрессировке, а есть, которые не поддаются, — не стал отрицать своих педагогических заслуг Павел Матвеевич. — Одних никакая сила, даже половой инстинкт, не заставит ослушаться своего хозяина, другие по зову любви убегают. Как псы они ни на что не годятся, и их обыкновенно пристреливают, чтобы не портили породу. С людьми обстоит с точностью наоборот. Тебе не повезло.

— Я вам Алешу не отдам, — сказала Уля с яростью, и ноздри у нее раздулись.

— Я так и думал, что ты любишь присваивать себе человеков, маленькая разбойница. Но скажи на милость, зачем тебе чужая собачка, которая ходит на веревке и не знает, что ее можно перегрызть? Хуже того, знает, но боится, что ее отшлепают.

— Вы чудовище!

— Неправда! — рассердился охотник. — Он попал в хорошие руки. А представь себе, что на моем месте оказался бы какой-нибудь урод или хам. Что бы он из такого вот Алеши слепил? Податливые самцы — самая скверная на земле порода. А тебе это месть за мечту и хороший урок, — добавил он назидательным, скучным голосом и повелел: — Ну, садись.

Безвольная, ничего не соображающая Уля села в лодку. Легкобытов погреб, и вскоре деревня скрылась из виду. Лодка ходко шла вниз по течению, Уля молча глядела на темную воду, от которой поднимался зябкий туман. Вода притягивала к себе и уговаривала стать русалкой. Это был самый лучший выход — утонуть и превратиться в деву с хвостом вместо ног, а потом утащить в свое царство Алешу, чтобы он больше ни в чьи руки не попадал — ни в плохие, ни в хорошие. Но тут же ей вспомнился утопленник, которого задел их перемет, и Улю передернуло при мысли, что похожее произойдет с ее телом. Она погрузилась, как в воду, в оцепенение, а Легкобытов молчал, боясь неловким словом ее вспугнуть.

Что-то странное происходило в тот миг с душой Павла Матвеевича. Его желание отругать дерзкую девчонку за дурное поведение и прочесть ей суровым голосом наставление, запретить днем подглядывать за взрослыми людьми, а ночью шляться по лесам ушло, и все заготовленные слова замерли на губах. Ни одно существо на свете никогда не вызывало у него столько трепета и нежности. Уля была совсем близко — юная, свежая, загорелая, с завитками светлых волос, рыжими крапинками на лице, со своим едва уловимым запахом и нежным пушком, и ее присутствие в этой лодке было так же странно, как если бы молодая самка оленя, ланочка, случайно оказалась рядом с человеком и, не замечая его, позволяла себя разглядывать, едва поводя чуткими ушами. Легкобытов опустил весла. Лодка тихо текла по мелеющей реке. Сколько это продолжалась — пять минут, десять, час… Он потерял чувство времени, ему вдруг показалось, что он — это не он, не сорокалетний, много чего повидавший и мало понявший в жизни человек, но юноша, подросток, убегавший от страшной голой женщины в Австралию и снова очутившийся в той поре, когда можно было еще что-то переменить в своей судьбе, судьбу не поломав.

Какая-то повязка, которая все это время закрывала ему глаза, исчезла, упала на землю, и он увидел мир преображенным, еще более подробным, чем видел обыкновенно, с прояснившимися смыслами и ключами ко всем загадкам, и самое ценное, что было в этом мире, находилось в этот час рядом с ним — стоило только протянуть руку и схватить. Он не мог почему-то этого сделать и бескорыстно ревновал Улю ко всему миру, был готов от всего ради нее отказаться и сложить к ее ногам, даже несчастный «зауэр», лишь бы была у него возможность охранять эту девочку от любой беды, ей угрожавшей.

Вдруг где-то недалеко в лесу раздался резкий звук. Уля вздрогнула и подняла голову с опухшими от слез прекрасными темными глазами.

— Что это?

— Не бойся, милая, сухое дерево от времени упало.

— Куда мы плывем?

— Как ты хотела, козочка. Вниз по Шеломи до Ильмень-озера, оттуда в Волхов и в Ладогу. А потом через Онегу в Надвоицы.

От нового Алешиного предательства Уля окончательно очнулась:

— Высадите меня на берег!

— Зачем? — удивился Легкобытов. — Если что-то в детстве запало тебе в душу и ты не решишься свою мечту осуществить, она погибнет в тебе и ее труп тебя отравит. Погибшая мечта становится ядом, с этим ничего не поделаешь. Чистое поле глазасто, темный лес ушаст… — проговорил он загадочно и крикнул: — Стой! — но прежде чем его руки метнулись за Улей, козочка уже выпрыгнула из лодки и поплыла к высокому берегу, за которым начинался лес.

Она плыла неумело, неуклюже, взбивая воду руками и ногами и высоко задирая голову, течение сносило ее, пузырилась в воде клетчатая шотландская юбка, и развевались волосы, мешая плыть, тянули за собой водоросли и русалочьи руки, засасывал водоворот в глубоком омуте, и били резкой струей по ногам ледяные ключи. Несколько раз голова ее исчезала с поверхности воды, и в какой-то момент Павел Матвеевич подумал, что девчонка не доплывет. Ласточки и стрижи стремительно проносились над водой, пронзительно кричали реющие чайки, Уля то появлялась, то исчезала, но все равно плыла, и казалось, птицы ей помогают как своей, а в воде поддерживают пучеглазые рыбы и несут к берегу. Наконец достигнув земли, не оглядываясь, очень легко и быстро, какими-то странными скачками она побежала вверх по склону, и вмиг постаревший Павел Матвеевич поймал себя на диком, кошмарном, неодолимом желании схватить «зауэр» и выстрелить ей вдогонку.

«Ужас какой, — пробормотал он, покрываясь холодным потом и почти насильно удерживая собственные руки, — не дай бог еще отцу нажалуется. Этот и убить может».

Мокрая юбка с черно-зеленым тартаном облепляла Улины ноги и всю ее летящую, ладную, аккуратную, невесомую фигурку. «Ах, дурак, — подумал Легкобытов о пасынке, — одомашненный ублюдочек. Но как она хороша!»

Уля была еще так юна, что не будила во взрослом зорком человеке грубой чувственности, однако мысль о том, что эта легкая, неукротимая дева, не знающая власти своих глаз и грации гибкого тела, рано или поздно кому-то достанется, отозвалась в сердце охотника неземным сожалением. Если бы он мог переиграть свою жизнь и очутиться на Алешином месте, неужели какая-то сила или чьи-то запреты, даже слезы Пелагеи — а именно ей рассказал Павел Матвеевич про рисунок на берегу, — неужели даже мать удержали бы его от побега, чем бы тот ни закончился. Если бы… А впрочем, и не Пелагея ведь запретила Алеше прийти на берег реки. Крестьянка вообще повела себя так странно, как Легкобытов и не мог предположить, хотя считал себя знатоком простонародных женских сердец.

— А и пусть с барышней на лодке прокатится, Матвеич, — сказала она, скрестив руки, со странным удовлетворением в голосе, когда он накануне в деталях изложил ей план Улиного и Алешиного бегства и затих в предвкушении взрыва материнского гнева. — Дальше падуна не убегут, а чего парню все дома сидеть да тебе прислуживать?

— Так ведь испортит девку-то.

— На то она и девка, чтоб ее портить, — усмехнулась она.

— Не рано ль?

— Чем раньше-то, Матвеич, тем оно слаще.

И он едва удержался, чтоб не ударить эту наглую женщину по румяному, здоровому лицу, но вместо этого лишь стиснул зубы и в ту минуту решил для себя, что завтра же навсегда уйдет из опостылевшего дома и сбережет Улину невинность, а пасынку сказал, что, ежели тот выйдет утром к берегу, охолостит его, как блудливого кота. Мальчишка с ненавистью на него посмотрел, но взрослого человека попытка бунта не смутила:

— И не я пачкать руки о тебя буду. А папаша ея. Как примус тебя починит.

…Лодка ткнулась в берег, до которого доплыла Уля. Откос поднимался метров на двадцать так высоко и круто, что никакой человек взобраться бы на него не смог. А тем более быстро. Несколько минут Павел Матвеевич задумчиво смотрел наверх и пытался отыскать ступеньки или выступающие корни, но ничего, кроме гнезд береговых ласточек, не находил.

Морок какой-то, подумал он, все померещилось, ничего не было, и никакая девочка в его лодке не сидела и бежать никуда не собиралась. Спит себе спокойно дома, и ничего особенного в этой девчонке нет. И вообще ничего нету. Только много поденок и стрекоз над водой. А птицы все куда-то подевались, точно кто-то их распугал. «Я засмыслился, — поставил он себе диагноз, — вообразил черт знает что и сам же в эту чертовщину поверил. Я вообще склонен верить во всякие глупости. Но что со мной? Почему я не могу жить покойно, почему не умею спать, видеть сны? Заснуть бы, хотя бы ненадолго заснуть и увидеть самый обыкновенный сон, а иначе я сойду от бессонницы с ума. Или уже сошел… Откуда я пришел? Почему все, что происходит, кажется мне таким далеким? Почему я не живу, а подсматриваю за жизнью? Своей, чужой? Кто поставил меня за всеми следить и записывать? Чью волю я исполняю? Кому и зачем служу?»

— Уйти, — прошептал он лихорадочно. — Уйти от них. Уйти, как нарисовала девчонка на песке. Не для этого дурачка, не для себя, а для меня нарисовала, сама не зная, дала знак, подсказку, чертеж, план. Уж я-то перегрызу веревочку, на которую меня посадили. Слаще, Поля, не раньше, слаще в свой час.

Он ухватился за весла и погреб. Лодку потащило вперед, Павел Матвеевич греб все сильнее, как если бы боялся не успеть или за ним уже была снаряжена погоня; река помогала ему бежать, она подгоняла лодку своей последней водой, играла с ней, забавлялась, и потерявший от упоения осторожность охотник слишком поздно услыхал шум водопада. «Не хватало только, чтобы меня опрокинуло на камнях, — подумал Легкобытов, но как-то отстраненно, безо всякого страха подумал и стал грести к берегу. — Ничего, обнесу». Течение ускорилось, и Павел Матвеевич почувствовал, что не справляется с ним: лодку несло прямо на камни, о которые с пеной билась, ревела и падала куда-то вниз река. Он напрягался изо всех сил, но слабые руки проигрывали вольной воде. «Как глупо… перевернуться и вдребезги… камнепад… Откуда здесь падун? Ведь все обмелело. Уля… сон… пусть…»

Он бросил грести и стал смотреть, как приближается водопад. Лодка неслась вперед с сумасшедшей скоростью, все скорее и скорее, и Павел Матвеевич почувствовал, как вместе со страхом в душе рождается гибельный восторг. Этот восторг становился глубже, он был пропорционален скорости его суденышка, острые глаза охотника озирали пространство, подмечая склонившиеся над водой деревья и уже упавшие стволы. Окунь распугал стаю мальков, метнулась узкая, похожая на палку зеленая пятнистая щука. Впереди раздавался грохот падуна. «Вот так и меня по жизни несет, не сам живу, а несусь… А падун надо будет запереть. Придут люди, распугают всех птиц и запрут падун». Раздался треск, Легкобытова выкинуло из лодки и окатило водой. «Вот и все, конец», — подумал он с жестоким удовлетворением и встал.

Вода едва доходила ему до колен и насмешливо журчала. Полосатые окуни тупо тыкались в ноги. Никакого страшного падуна не было, а был самый обыкновенный перекат, который легко проходили рыбаки по высокой воде, а по низкой протаскивали лодки на бечеве.

За перекатом река разлилась и сделалась совсем неглубокой, обнажились все мели и косы, пахло гнилью и большие птицы кружились над двумя выброшенными на песок трупами — старосты и его безутешного хозяина. Это был какой-то фантастический, никогда и нигде не виданный пейзаж, на который Павел Матвеевич случайно набрел и впервые в жизни испытал от пейзажа ужас. Над водой дрожал сырой жаркий воздух, в нем звенели жирные зеленые мухи, белые червяки ползали по внутренностям вонючих рыбьих тел, из последних сил влачился по сырому песку среди дохлых пиявок и гнилых водорослей скособоченный темный рак. Это пространство казалось безграничным, безустанно расширяющимся, больным, оно терпело бедствие, взывало о помощи и одновременно предупреждало: каждый, кто попытается ему помочь, кто ступит сюда и оставит свой след на этой сырой бесплодной почве, здесь погибнет и станет еще одним мертвым телом рядом с уже лежащими. Но самое главное, самое поразительное в этом месте была его смертная красота — дикая, притягательная, порабощающая душу. Павел Матвеевич никогда не подозревал, что гибель, уродство могут быть прекрасными, волнующими и влекущими до такой степени, что перед ними невозможно устоять. И не надо было больше никуда бежать. Он хотел сделать шаг, но какое-то странное понимание коснулось сознания Павла Матвеевича Легкобытова, точно кто-то очень заботливый, похожий на его мать или на утраченную невесту, вложил ему мысль: не природа, а культура лежала перед ним, и манила, и отвращала, и взывала к сочувствию. Дело рук человеческих. И ходить туда ему не надо, как бы сильно этого ни хотелось.

Сколько времени продолжалось это его стояние, это созерцание мертвой реки, отравленных вод, что текли в большое озеро и еще дальше на север, двух мертвых человеческих тел и прочего скончавшегося водяного народа, он не знал. С трудом охотник нашел в себе силы отвести взгляд от Нитща и его таинственного покровителя, потом мельком посмотрел на застрявшую в камнях, получившую не одну пробоину ладью и, спотыкаясь, преодолевая неясное ему притяжение, побрел к берегу обратно за перекат, в лес, где все увиденное показалось ему сном. Да и в самом деле, какие там могли быть трупы? Какой Нитщ, какой князь Люпа, которого живым никто никогда в глаза не видал. Да и был ли он, этот князь, или выдумали его местные мужики и бабы, чтобы стращать друг дружку? Это опять морок, следствие бессонницы и расшатанных нервов. А реальность была в другом: побег не удался. Не хватало только, чтобы из леса вышел становой Жлобов и отвел его обратно в гимназию.

Солнце уже поднялось на три сосны и, несмотря на дымку, припекало. Он разделся и лег на песок. Ветер обдувал его тело, мысли были рассеянны и блуждали по прошлому, страшась настоящего.

От неудавшегося бегства они переметнулись к гимназии, родному городку, тайному дому свиданий в Елице, возле которого они однажды столкнулись с провинциальным философом Р-вым, и опять возник перед глазами Павла Матвеевича гимназический учитель с его глумливой, язвительной усмешкой и треснувшим коричневым пенсне — как бы дорого дал охотник сейчас за то, чтобы этой встречи не было.

«Ты, может быть, считаешь себя умнее меня?»

Тогда считал. А сейчас не знал, а только чувствовал, что находится на перепутье, прошлое себя исчерпало, новое еще не народилось, и было неясно, народится ли и каким оно будет, а пока что он попал в безвременье, в кусок пустоты, и это состояние томило его деятельную натуру. Но еще больше мучила страшная, как родовая травма, зависимость: все, что ни делал Павлик Легкобытов и в литературе, и в жизни, и на охоте, он делал не для туманной берлинской дамы с ее рыбьей кровью, не для добрых читателей и не для глупых критиков, не ради денег или признания, даже не для этой легконогой девчонки со светлым пушком на загорелом теле, даже не для будущей своей славы, — все его личные жертвы были принесены, предназначены и воскурены в угоду единственному человеку, тому, кто выгнал его однажды вон из жизни. Или, точнее, в эту жизнь, как в воду, толкнул и заставил плыть.

Он хотел услышать от него слово хулы иль похвалы, поймать одобрительный или хотя бы заинтересованный взгляд, но только не тот едва заметный, равнодушный кивок, каким Р-в отвечал на его почтительные поклоны, когда они изредка сталкивались в философическом клубе на Таврической. И для того ему так нужен был никак не выходивший у него роман. Однако прежде чем дописать, надо было этот роман до конца прожить. В этом видел Павел Матвеевич свой личный писательский шеврон: те люди, что его не принимали, шли от литературы к жизни, а он — от жизни к литературе. И шел как по лесу, так что трава под ним не проминалась. Красиво шел, неслышно, незаметно. Так только за крупным и умным зверем ходят…

10

Возможность поквитаться со своим несостоявшимся литературным опекуном представилась П. М. Легкобытову зимою четырнадцатого года. Р-в проштрафился в ту пору перед общественным мнением просвещенной столицы дважды: во-первых, он написал оскорбительную для всякого порядочного человека статью, в которой призывал правительство не впускать в страну политических эмигрантов, а во-вторых, опубликовал несколько фельетонов в связи с делом Бейлиса, которые образованная русская публика немедленно прочла как антисемитские. И хотя трудно было найти во всей России человека, который больше петербургского Приапа знал и любил бы все еврейское, вплоть до особенностей женского омовения в микве, этого оказалось достаточно, чтобы смесь неприязни, раздражения и ненависти, против философа пола у мыслящих людей скопившаяся, взорвалась.

Ему много чего еще припомнили и не простили, и орден петербургской интеллигенции во главе со Скопцом Аттисовых тайн торжественно положил исключить Р-ва из Религиозно-философского клуба с волчьим билетом. Диссиденту направили письмо, в котором ему было благородно предложено уйти безо всякого шума и по собственному желанию.

— Нет уж, я предпочту быть исключенным, — ответил философ, по обыкновению перебирая в послеобеденный час прокуренными пальцами старинные монеты, и отцам клуба пришлось брать на себя неудобоносимое полицейское бремя.

Первый раз у них ничего не вышло, потому как не собрали кворум. Ко второму заседанию подготовились более основательно. Легкобытов на том совете присутствовал и насладился холодной, да к тому же осуществленной чужими руками, местью вполне. Шумели и скандалили страшно долго, вспоминали былые заслуги Р-ва, сокрушались о его нравственном падении, лицемерили, ярились, говорили кто во что горазд, но тем не менее резолюцию под давлением председательствующего вынесли.

— Если вы не исключите его, уйду я, а со мной весь совет, — пригрозил собранию Верховный Скопец.

Худосочная жена его щурилась, прочие корифеи лорнировали публику, волновались провинциальные евреи, и Павел Матвеевич единственный голосовал против всех: благородство было охотнику паче гордости, да и на результат голосования его мнение повлиять не могло, но в одном он был уверен: Р-в о единственном честном голосе в свою защиту узнает и не сможет не догадаться, кому этот голос принадлежит. То была если и месть, то изысканная, великодушная, не то предисловие, не то послесловие к ускользавшему роману, некая точка в их противостоянии, пока что мало кому заметная, но подлежащая обнаружению позже. Павел Матвеевич вообще с некоторых пор уразумел, что конфликт между учителем и учеником имеет решение не в настоящем, но в будущем, откуда картины бытия будут выглядеть совершенно иначе, чем из их странных времен, где все смотрели на него как на какую-то нелепую фигуру, случайно забредшую в чужой дом. Он для этого будущего жил не меньше, чем для настоящего, он искал к нему подходы, устраивал засидки, прокладывал тропы, маскировался, был заботлив и аккуратен, только того не ведал умный охотник за собственным счастьем, что не до клуба философов было отвергнутому Р-ву в тот мутный год. А если бы знал, то, наверное, давно простил бы все свои обиды, устыдился бы, смирился и пошел жить и охотиться дальше, оставив учителя в покое, но не все было дано знать следопыту за пределами его леса.

На самом деле кто там голосовал за, кто против, кто и что о его исключении думал, кто и для какой цели вообще всю эту комедию придумал, Р-ва не интересовало нисколько. Он давно выкинул основанный им клуб из головы, исключил его из себя, освободился еще прежде, чем его исключили, но несчастье все равно его догнало: две недели спустя после резолюции, о которой с удовольствием написали все культурные газеты империи, ушла из дома любимая падчерица Р-ва Ася — та, что некогда говорила своей благочестивой матери: «Ты женись с ним, мама, женись», еще прежде добрым сердечком угадав, разгадав, что в этом рыжем, гневливом, всклокоченном человеке с нечистым дыханием и гнилыми зубами заключено столько любви и доброты, что хватит всем. И не прогадала, потому что Р-в полюбил ее даже больше, чем родных дочерей, был ласковее, чем с ними, чтобы она не дай бог никогда не подумала, что в этом доме лишняя, чужая, и она ему доверяла самое сокровенное, что обычно девочки говорят матерям. Доверяла, а теперь ушла, не желая оставаться под одной крышей с реакционером, мракобесом и черносотенцем, и вот этого Р-в не мог простить никому.

Ася уже уходила однажды в церковную общину к некоему отцу Мирославу, служившему в церкви при лекарском училище, и тогда впервые Р-в понял, что есть кто-то, значивший для нее больше, чем он, но тот уход его не огорчил. Отец Мирослав, высокий, худой человек с красивым грубым лицом, был по происхождению малороссом из западных губерний, с неизгладившимся униатским налетом и какой-то нерусской цепкостью во взгляде. Приходил он и на заседания философского клуба. Молча сидел, так что трудно было понять, одобряет или осуждает происходящее, а у себя на дому устраивал по воскресеньям вечеринки с чаем и печеньем. Там было попроще, чем в чванливом клубе, и люди бывали разные: бедные литераторы, курсистки, студенты академии, вольноопределяющиеся, странники, захаживал и инспектор — сосредоточенный благонамеренный человек, однокашник хозяина, архимандрит Феофил. Был он для своего звания еще очень молод и также немногословен, но, когда все же начинал говорить, все тотчас замолкали, и это всеобщее внимание к архимандриту Р-ва раздражало: насколько он любил многосемейных попов, настолько же не любил монахов. Раздражало Р-ва в Феофиле все: и щупленькое тельце, и смуглое, сухое, вечно постное лицо с черными, будто приклеенными волосами, и подчеркнутая вежливость, и перебирающие четки быстрые, ловкие, невинные руки с младенческими розовыми ноготками, но более всего глаза — опущенные долу, однако глядевшие всегда горе, поверх того, что было Р-ву дороже всего на свете, — живой, теплой человечьей природы. Феофил казался ему воплощением той силы, что с этой жизнью боролась и вербовала к себе, как в секту. И ладно еще, когда в монастыри шли под старость или уходили овдовевшие священники, но совращать в тюремную обитель молодых, полных жизни мужчин и женщин, обрекать их на борение плоти и искушать содомским грехом — все это казалось Р-ву преступлением против жизни. Он с Феофилом иногда на эти темы спорил, и среди студентов существовало предание, будто бы споры их заканчивались обыкновенно тем, что философ говорил горячо и страстно, а Феофил не произносил в ответ ни слова, но тем не менее, иссякнув, Р-в заключал:

— А может быть, вы и правы.

Но это легенда была, которую сами студенты из чрезмерной любви к своему инспектору сочинили. На самом деле Р-в никогда правоту Феофила ни в чем не признавал. Он ученых монахов звал язвой церкви и других искал в этом мире людей. И когда однажды отец Мирослав, часто паломничавший и привозивший с собой странников из дальних мест, каких-то божьих старушек, гунявых юродивых, блаженных стариц, перехожих калик, каких-то Феклуш и Марфуш, когда Мирослав привез откуда-то не то из Сибири, не то с Урала его, Р-в возликовал, точно обнаружил в куче навоза жемчужину. Тогда о нем еще мало кто слышал и знал и, когда он вошел, поначалу не обратили внимания: мужичонка серее некуда, невзрачный, тихий, с мелкими запыленными чертами лица, молча выпил чаю, больше не захотел, «благодарю» сказал глухим голосом и положил стакан боком на блюдечко. Но что-то переменилось в комнате: люди сделались тише, ниже ростом. «Как будто их и нет тут никого, — поразился Р-в. — Все исчезли». Даже Феофил смутился, поблек и пригнулся. Все признали его первенство, всех он был недосягаемо выше, хотя и не говорил ничего особенного. А перед тем как уйти, бросил взгляд на Р-ва. Ничего о нем не зная, не читая, не слыша о его распрях с петербургским владыкой Антонием, глянул так, что философа ударило током.

— Кто это? — спросил Р-в у хозяина.

— Божий человек, — ответил отец Мирослав. Доверчивое лицо его просияло, потеряв хохлацкую хитрость, и священник стал рассказывать, как был с матушкой прошлым летом у странника в деревне и тот вывез их в лодке на середину реки, а потом лодка сама поплыла вверх по течению.

Но Р-ву не нужны были эти смешные чудеса. Ему и так все сделалось понятно: Россия прислала в Петербург своего пророка. Огромная молчаливая страна ответила уверенно, хлестко, крупно, чтоб ни у кого не осталось сомнений в ее силе.

Но еще больше полюбила и потянулась к божьему человеку Ася.

— Он весь как натянутая тетива, — рассказывала она отчиму, и лицо у нее сияло. — Когда он говорит о Боге, хочется сесть у его ног, обнять их и заплакать. Я не понимаю, откуда это берется. Он некрасив, у него неинтересное лицо, низкий голос, грубые манеры, но он очень талантлив. Талантливее всех, кого я видела. Даже тебя. За ним можно ходить и записывать, как за учителем. Но он странный такой. Однажды мы пили чай, он опустил руку в вазочку с вареньем, и все, кто сидели за столом, стали по очереди облизывать его пальцы. А меня он спросил: «Что, гордая очень?»

— А ты?

— Я не хотела, а потом взяла и лизнула его руку.

Ася заплакала, и Р-в прижал ее к себе. Он гладил по спине эту полную, болезненную девушку, которую помнил худеньким подростком с исцарапанными ногами, которую воспитывал, таскал на декадентские собрания, защищал в девятьсот пятом от полиции, когда ее пытались втянуть в революционное подполье и она по глупости и доверчивости дала свой адрес для пересылки нелегальной литературы, не понимая того, что мишенью смутьянов была не она, но он, — эти политические скопцы хотели сделать так, чтобы ее арестовали и тем самым заставили бы его выступить против правительства. По счастию, все обошлось, и он не стал Асе ничего объяснять. Он от многого ее оберегал и думал, что знает ее всю, но никогда не мог предположить в ней отзывчивости и открытости к вере. За одно это он уже мог полюбить и простить неведомого ему человека. И эти пальцы, которые она должна была облизать, Р-ва не смущали: он не понимал и не принимал веры без телесности и без личности. Религия там, где есть учитель и его тело — где есть Авраам, Моисей, Пифагор, царь Давид, Соломон, Будда, Мухаммед, Иоанн Креститель, Иисус, еврейский цадик или этот темный мужик с пронизывающим взором, за которым была готова, бросив все, ходить его Ася и облизывать ему руки. А каким образом учитель добивается того, чтобы за ним шли ученики, — тайна, и либо ты человеку поверишь, примешь его таким, какой он есть, и пойдешь с ним до конца, либо — уходи сразу, чтобы не оказаться потом отступником или предателем. Середины тут не бывает.

Даже когда до Р-ва стали доходить слухи, что странник живет с женой священника и с другими женщинами, он не только не смутился, но этим слухам поверил, увидел в них добрый знак, ибо, ненавидя аскетизм, благословлял всякое сожительство между мужчиной и женщиной, лишь бы в нем не было насилия и принуждения. Беззаконная в глазах церкви любовь не была в его понимании ни грехом, ни прелюбодеянием, но отзвуком и образом тех древних, ветхозаветных времен, когда у царей было много и жен, и рабынь, и наложниц. И все считалось в порядке вещей, и все было свято и прекрасно, и он мечтал о том, что это прошлое вернется, потому что человечество ходит по своей истории кругами, а иначе давно бы подошло к концу — ведь история совсем недолгая и бережливая, пространства и времени у нее мало. Она обманывает людей тем, что показывает им якобы новое, а ничего нового на самом деле нет и быть не может. Все рядом — Египет, средневековая Русь, Израиль, и все, что происходит, все уже было, только люди этого не помнят, им хочется верить, что они первооткрыватели, первопроходцы…

А потом тяжело заболела жена Р-ва, с ней случился удар, она обезножела и с трудом могла говорить. Настала самая ужасная, самая черная полоса его жизни. Ему стало не до Аси с ее исканиями и страданиями, мелочными показались все литературные споры, и обиды, и распри с церковниками, и выпады против евреев, и против декадентов, и против революционеров — вся его жизнь сократилась, скукожилась, свелась к одному: как чувствует себя сегодня женщина, которая взяла на себя его грехи и по ним платила. Он возил ее к докторам, среди которых по какой-то беспощадной насмешке судьбы была еще одна его ученица, но гимназии не в Елице, а в Белом — княжна, хирургиня, поэт, да как потом еще оказалось, и сама больная болезнью людей лунного света. Но и она ничем не помогла, ничем. И другие тоже не помогали, только выманивали деньги, мошенничали, плутовали и лгали, да еще пытались вести с ним ученые беседы и читали свои беспомощные стихи. И ему приходилось быть вежливым, что-то невнятно отвечать, а когда бывало совсем невмоготу, ссылаться на усталость, и они уходили обиженные, но деньги все равно брали. Как же — профессура, интеллигенция. А он думал об одном — о жене. Чувствовал, как устал метаться от отчаяния к надежде, как вымываются у него силы и негде взять новых. И тут снова возникла, выплыла Ася.

— Он меня домогается.

Сказала не отчиму, матери. И та, измученная болезнью и детьми, снова слегла. Р-в узнал обо всем от нее и вздрогнул, как от удара хлыста.

— Этого не может быть, — ответил он Асе. — Если только ты не захотела сама.

Ася задохнулась от обиды, а он посмотрел на нее совсем другими глазами и подумал с неприятной самому трезвостью: что можно от такой ждать? Годы прошли, ни мужа, ни детей, весталка, старая дева, в голове у которой нет разницы между собственными неудовлетворенными фантазиями и явью. Девиц надо отдавать замуж рано. Как только становятся способны к деторождению, тогда же и отдавать за своих сверстников, пока и те не испортили собственных тел в домах терпимости или рукоблудием. Законодательно, принудительно, для их же счастья и общего блага, для здорового, неиспорченного потомства отдавать. А иначе они перезревают и с ними что-то случается, как случилось с Асей. Валоводится с литераторами, а те потом небылицы в свои литературные дневники записывают, что она-де больна сифилисом, которым наградил ее изнасиловавший во сне отчим. Всех почему-то страшно интересовала его личная жизнь, все в нее лезли, и Р-ву было плевать, что о нем говорят и какие нелепые слухи распространяют, все равно оболгут, и ничем защитить свое имя он не сможет — разберутся потом, и, возможно, оттого он чувствовал сродство с тем далеким, неведомым человеком, о котором плели неизмеримо больше, не понимая, не желая, не умея его понять. Наверное, когда-нибудь родится, придет тот, кто все поймет и объяснит, но не в этом мертвом городе, а где-нибудь в Сибири или в маленьком русском городе близ большого монастыря. Только это будет не на его веку.

На его веку была Ася, и что делать с ней, он не знал. Лишь жаловался своему другу отцу Павлу, что Ася потеряла острый глаз, обеззубилась, обессолилась. А отец Павел в утешение ему говорил, что надо быть снисходительным и не требовать от людей большего, чем они могут дать. А сам дружил с «отесенькой» — с Новоселовым, которого Р-в не выносил, и не потому, что Новоселов с изуверским исступлением преследовал путника из Сибири и с кем только в своей ненависти не сближался, а потому, что он ничего не понимал в жизни, ничего, а главное, не понимал, кому служит и кто им пользуется. Р-ва вообще поражали эти люди, которые называли себя патриотами, монархистами, православными, а делали то же самое, что делали и революционеры, если не хуже, разоряя свой дом. Ах, как тяжко было жить в стране, где до такой степени все перемешалось…

А потом странник и отец Мирослав рассорились, но почему это произошло, Р-в не знал, хотя и пытался узнать. Странника стала опять преследовать полиция, и он на время исчез, говорили, будто бы отправился в паломничество на Святую землю и в Петербург уже не вернется, но он снова появился и снова исчез, и опять много писали о нем в газетах, а отец Мирослав заболел туберкулезом, и его перевели служить на западную окраину империи, в те места, откуда он был родом, но все приписывали этот перевод интригам мужика. Община распалась, и Ася вернулась домой. Однако сколько Р-в ни пытался с ней говорить, она замыкалась, как ракушка, и ни слова ему не отвечала. За матерью почти не ухаживала, жила своей жизнью, в которой ни церкви, ни священства — ничего больше не было. Напротив, она все чаще ругала то, чему раньше поклонялась: и монахов, и батюшек, и прихожан, а более всех — своего прежнего вожатого. Пошла на какие-то женские курсы, и он стал замечать за Асей нехорошее — появились мужеподобные подруги, пошли темные разговоры, начались гадкие касания. Р-в почувствовал мозжечком объявившуюся в его доме лунную породу — их много тогда развелось, мужеобразных женщин, которые заражали собой все вокруг.

Это было время, когда все его признали и к нему пришла самая великая его слава, богатство и почет. Но ему они были не в радость. Он смутно чувствовал, что не ладится главное его творение — семья. И началось это несчастие с Аси. Были времена, когда девицы сбегали из дома с мужчинами, покрывая позором своих родителей и воспитателей. Он бы этого не испугался. Даже если бы она вернулась с неизвестно от кого нажитым ребенком. Он бы принял его, назвал своим внуком и благословил. Но Ася ушла из дома, и не просто ушла, а ушла жить с женщиной не русской ни по крови, ни по духу, осквернив то, что было для него самым дорогим — семейное, теплое, родовое начало и естество жизни. Наверное, если бы она искала, как больнее всего его ударить, то поступила бы именно так, но как раз оттого, что все произошло не нарочно, ему было особенно больно. Но еще страшнее делалось тогда, когда он думал о том, что похожее может произойти и с другими его домашними. С теми, кто был его крови.

Он отдал бы в этот момент успех всех своих книг, всю свою скандальную славу, все угадываемое им далекое литературное бессмертие за то, чтобы были счастливы его дети. Ну пусть не все, ну хотя бы кто-то, ну хотя бы один, но жесткое, злое, упрямое предчувствие говорило, что счастливым из его дома не выйдет никто…

И тогда в минуты отчаяния он уходил из дома и до изнеможения бродил по петербургским улицам, гулял вдоль Невы, вглядывался в лица прохожих, иногда, озябнув — а он замерзал очень быстро, — заходил к Ремизову погреться, объяснял его жене разницу между стиркой и постирушкой, советовал, как лучше заклеивать на зиму окна, утешаясь в этом странном, похожем на душное звериное логово доме, и, блаженно протягивая руки к печке, говорил хозяину:

— Никогда я не понимал слов Господа ангелу Лаодикийской церкви. Что это значит: о если бы ты был холоден или горяч? Объясните мне, что плохого в том, что человек теплый? Почему теплых надо обязательно изблевывать? На теплых мир держится, ими жизнь продолжается.

— Но вы-то горячий, — отвечал Ремизов, любуясь им и улыбаясь детскими пухлыми губами.

Он сердился, спорил, хотя в душе ему было приятно, что Алеша так о нем думает, но, когда шел пешком или ехал на извозчике домой, снова чувствовал тоску и бессмыслицу жизни. Как-то раз эта тоска довела его до того, что он заблудился в Петербурге, словно в глухом лесу. Стоял на Невском, смотрел по сторонам и не узнавал большого города, как какой-то иностранец, азиат, черный араб. Его толкали прохожие, кричали извозчики, а он растерянно вертел головой, и руки у него тряслись от отчаяния. Гимназистка, полудевочка-полудевушка, ровесница его дочерей, подошла к нему и спросила:

— Вам помочь, дедушка?

У нее были добрые серые глаза, смотревшие на него с доверием и участием, и философу полегчало.

— Проводите меня немного, милая барышня, — сказал Р-в ласково, опираясь на ее руку. — Вы не торопитесь? И не торопитесь. Не спешите расти, девочка, — ничего там хорошего нет. Ах, какая вы славная. Лицо у вас хорошее, нежное. И глаза такие необыкновенные. А как идут вам ваши веснушки. Не вздумайте их сводить. И быстрая вы, ловкая. Я вот никому не завидую, а родителям вашим позавидовал бы. Ну-ну, что это с вами? Вы плачете? Не плачьте. Не надо плакать, милая барышня. Лучше помолитесь за меня, грешного. За меня, за тяжко болящую жену мою, за деточек и за непутевую падчерицу. За всех помолитесь.

Комментировать