<span class=bg_bpub_book_author>Домбровский Ю.О.</span> <br>Факультет ненужных вещей

Домбровский Ю.О.
Факультет ненужных вещей - Часть пятая

(20 голосов4.3 из 5)

Оглавление

Часть пятая

Глава I

За золотыми и перламутровыми стеклами в парке играл оркестр: труба, саксофон и мелкие-мелкие тарелочки.

Зыбин шел по лестнице между двумя конвойными и как ни старался, а все равно отставал. Развилась, как говорил дед-столяр, нога, и каждый шаг был болезнен. В камере он этого не замечал, его уже месяц не выводили гулять. «Тут не положено, – объяснил ему дежурный, – вот переведут в следственный…» В каком же корпусе или коридоре он был тогда? Дежурный на этот вопрос не ответил, но он уже и сам стал замечать кое-что. Например, начиная с его камеры, коридор был зачем-то обтянут плотным серым брезентом. Однажды, идя с оправки, он нарочно привалился к нему плечом и почувствовал тугие отбрасывающие тенты. Да, к такой стене уж не прижмешься спиной!

– Пощупай, пощупай! Вот я тебе пощупаю! – крикнул на него солдат.

А утром во время обхода сдающий дежурство сказал:

– Предупреждаю: еще раз так сделаете, – получите карцер.

– Или пойдете в те же камеры, – добавил принимающий.

– В какие – те же?

Опять ничего не ответили. Повернулись и вышли.

А те камеры находились в другом конце. В них-то и вел коридор, обтянутый брезентом. Днем оттуда всегда доносился глухой гул большого людского присутствия. Очевидно, кроме одиночек, там были еще и общие. Туда три раза в день по звонкому плиточному полу пропихивали круглые бачки и огромные медные чайники. Раза же три в неделю после отбоя мимо его двери проходило какое-то молчаливое шествие. Прижавшись к двери, он прислушивался: шагали четыре пары сапог и пара ботинок. Дальше шаги сразу пропадали – там лежали дорожки. Пауза. Где-то щелкала дверь. Гул сразу обрывался. Тишина. Потом дверь щелкала вторично, и все опять смолкало. Теперь уж до утра. Значит, кого-то выкликнули, велели собираться и увели. Куда? Зачем? Почему ночью? Он скоро понял зачем, куда и почему? Однажды испортилась канализация, и его на оправку повели в другую уборную. Она находилась в противоположном конце – огромная, цементная, похожая на баню с душевыми щитками в потолке и деревянными решетчатыми плахами на полу. В стену была врезана железная дверь, заложенная засовами, и из-под нее несло ледяным ветром. Вот куда, значит, уводили этих людей! Его сбивало только то, что он никогда не слышал криков, – значит, можно заставить человека идти на смерть, как на оправку. Или просто приравнять смерть к оправке. Он догадывался, что даже очень можно, только не понимал, что для этого нужно. И однажды понял. Его тогда для чего-то перевели в соседнюю одиночку (справа и слева его камеры почему-то всегда пустовали). Он вошел в нее, и у него все так и оборвалось. Было утро, а в этой камере стояли редкие сырые сумерки. Вместо окна под потолком мутно желтела решетчатая полоска света шириной в кирпич. Деревянная кровать уходила ножками в цемент. Параша сидела на цепи и на замке. Из стены торчала дощечка – стол. Четверть камеры занимала массивная, как русская печка, выпяченная кирпичная стена. Ходить было негде. Он сел на кровать, поднес к лицу руку и не увидел ладони. Через час ему казалось, что он провел тут уже много часов, еще через час он потерял счет времени. Когда его наконец вечером перевели в прежнюю камеру с книгами, миской, с кружкой и ложкой, он взглянул на них и чуть не заплакал от тихой радости. Да, понял он, проведя в таком ящике месяц, и на смерть пойдешь посвистывая. Чья-то умная башка позаботилась об этом.

…Труба за золотым окном вдруг рявкнула и замолкла, и сейчас же мерзко зазвенели тарелочки.

– «Тили-тили-тили бом, загорелся кошкин дом»! – пропел он и остановился, чтоб передохнуть. – Что там?

– Разговорчики! – прикрикнул разводящий и даже постучал ключом о ключ. Но сейчас же и посочувствовал: – К врачу надо проситься! Что же ты так? Ведь вот еле идешь.

– Ничего! – ответил он. – Уже прошло. Пошли!

Пошли.

– Праздник там, – сказал солдат виновато. – Бал с призами.

Они поднялись на площадку и вышли в коридор. Там шел ремонт. Стояли ведра и банки. Пахло мокрой известью и олифой. Щит со стенгазетой «Залп» стоял у стены. «Руки назад», – шепнул разводящий и постучался в кожаную дверь.

– Войдите, – ответили ему.

Они вошли. Задний конвойный остался стоять. Очевидно, его еще только натаскивали.

Нейман – такой же, как и месяц назад, – румяный, культурный, чисто выбритый, – сидел за столом и смотрел на него.

– Здравствуйте, – сказал Нейман. – Пожалуйста, вот сюда. – И указал на стул в углу.

Он подписал пропуск, отпустил солдата и поднял на Зыбина голубые круглые глаза, и опять Зыбин подметил в них то же выражение глубоко запрятанного страха и тревоги, но само-то лицо было ясно и спокойно.

– Как вы себя чувствуете? – спросил он.

– Ничего, спасибо.

– Не стоит благодарности. Но сейчас-то вы отдохнули, окрепли? Мы же нарочно вас не тревожили столько времени и перевели в наш самый тихий уголок. И следователя вам тоже сменили. Так что теперь у вас будет… да! Войдите.

Вошла та высокая, красивая, черноволосая секретарша, которую Зыбин уже видел у Хрипушина. Не глядя на подследственного, она подошла сбоку к столу и положила перед Нейманом какую-то тонкую и голубую папку. Тот открыл, посмотрел, радостно сказал «ну и отлично» и встал.

– Я буду у себя, – сказал он выходя. – Позвоню.

Секретарша подождала, пока дверь закрылась, потом отодвинула кресло и села. «Да, распустилась сучка! – подумал Зыбин. – Только она, конечно, не Неймана, а кого-то повыше. У Неймана до таких штучек еще нос не дорос. Небось какой-нибудь зам из Москвы прихватил. Но хороша! До черта хороша! Или мне с отвычки все уже кажутся красавицами? Да, и так может быть. Ах ты канальство!»

Черноволосая сидела прямо, молчаливо улыбалась и давала себя разглядеть со всех сторон. Да на нее и следовало поглядеть, конечно. Все в ней было подобрано, подтянуто, схвачено: жакет в крупный бурый кубик, талия, манжеты, прическа, тугие часы-браслетка. Кажется, не русская, но и на еврейку, пожалуй, не похожа. Розовый маникюр. Лицо смугловатое, почти кремовое, с какой-то неуловимой матовой лиловостью у глаз; брови вычерчены и подчищены. Синие загнутые ресницы. Взгляд от этого кажется каким-то мохнатым. Зато рот стандартный – такие выкроенные из малинового целлулоида губы можно увидеть в любой мало-мальски порядочной парикмахерской. В общем, отличная модель – года 23, да тертая. Интересно бы смотаться с ней в горы. Хотя нет, такие на меня не клюют. Я всегда у них в замазке. Вот Корнилов, тот сразу бы ее разобрал по кирпичикам. А сейчас он небось Лину обрабатывает. Ах ты дьявол!

– Здравствуйте, Георгий Николаевич! – вдруг ласково и очень отчетливо сказала секретарша, но он думал о Лине, смешался и ответил невпопад:

– Здравствуйте, барышня.

Она улыбнулась.

– Да не барышня я, Георгий Николаевич.

«Да неужели ей еще и такое разрешают?! Ну Нейман! Ну болван! Сломаешь ты на ней себе умную голову», – изумился он и сказал любезно, на штатских нотах:

– Извините, но не столь опытен, чтобы мог…

– Я ваш следователь, Георгий Николаевич, – мягко сказала она.

«Вот это номер, – ошалел он. – Ну, теперь держись. Мишка, начинается! Первая – психическая. Для слабонервных. Сейчас станет материться. Но против той, московской, наверно, все равно не потянет».

Про ту, московскую, он слушал года четыре назад. Рассказывали, что она не то начальник СПО – секретно-политического отдела, не то его заместитель, во всяком случае, не простая следовательница. Говорили также, что она из старой интеллигентной либеральной семьи. Красива, культурна, утонченна, может и о Прусте поговорить, и Сельвинского процитировать. А ее большие и малые загибы потрясали молодых воров. Они визжали от восторга, цитируя ее. Он же, слушая их, не восторгался и даже не улыбался, а просто верил, что она действительно сестра одной известной талантливой советской писательницы, специализировавшейся на бдительности, жена другого литератора, почти классика – его проходят в седьмом классе – и свояченица генерального секретаря Союза писателей.

– Я просто вне себя от восторга, – сказал он, – видеть в этих мрачных стенах такую очаровательную женщину, слушать ее! Говорить с ней! О!

– Да уж вижу, вижу, Георгий Николаевич, – улыбнулась она почти добродушно. – Вижу ваш восторг и понимаю, чем он вызван. Ну что ж? Я тоже думаю, что мы столкуемся. Я человек нетребовательный, и много мне от вас не надо.

– Буду рад служить, если только смогу, – сказал он.

– Сможете, Георгий Николаевич, вполне сможете. Ничего сверхъестественного от вас мне не надо. Ваших интимных дел касаться не буду. В случае нашего доброго согласия могу даже устроить свидание в своем кабинете. А вы расскажите мне только о вашей поездке на Или. Вот и все. Сговорились?

– Буду рад…

– Ну, может быть, и не очень рады будете, но придется. И знаете почему? Потому что ругаться я с вами не буду: во-первых, не научилась, а во-вторых, как я понимаю, это не больно-то на вас и действует. Так?

– Святая истина, гражданочка следователь, святые ваши слова! Я… простите, вот не знаю вашего имени-отчества.

– Да, да! Давайте познакомимся, – улыбнулась она. – Следователь Долидзе. Так вот, Георгий Николаевич…

– Извините, а имя-отчество?

– Да ни к чему оно, пожалуй, вам, мое имя-отчество-то? В наших же отношениях будет фигурировать только моя фамилия. Лейтенант Долидзе. Этого вполне достаточно. Так вот, Георгий Николаевич, говорить правду вам все-таки придется. Потому что если я увижу, что вы лжете или вертитесь, то попросту, не ругаясь и не нервничая, тихо и мирно отправлю вас в карцер, понимаете?

Он улыбнулся мягко и снисходительно.

– Вполне понимаю, гражданочка следователь, лейтенант Долидзе. Какое же это следствие без карцера? Это что, у тещи в гостях, что ли?

Она добродушно засмеялась.

– Знаю, знаю, как вы это умеете. Только не надо пока. С Хрипушиным еще это было хорошо, а со мной ни к чему…

– Слушаюсь, лейтенант… Нет, как хотите, а это невозможно. Вы меня вот называете по имени-отчеству, как милая и культурная женщина, а я вас должен, как хам какой-то, звать по фамилии да по званию! Нехорошо. Я человек деликатный, это меня травмирует. Я смущаюсь.

– Ну хорошо, – сдалась она. – Тогда Тамара Георгиевна.

– Вот это уже другое дело. Прекрасное у вас имя и особенно отчество, Тамара Георгиевна. Мы, Георгии, чего-то стоим. Была бы у меня дочка, тоже была бы Георгиевна. Так вот, в карцере я, Тамара Георгиевна, уже сидел. Десять суток там провел. Всю жизнь свою там продумал. Выйду – роман напишу.

Она покачала головой.

– Да нет, Георгий Николаевич, в таком вы еще не были. Я ведь вас в темный, в холодный отправлю. С мокрым полом, так что не ляжете и не сядете. И дует! В таком больше пяти суток не держат. Вот я вас через пять суток вызову и спрошу: «Ну что, будем говорить правду?» И тут может быть два случая: или вы скажете «нет» – и тогда я вас отправлю снова на пять суток, и вы там, как говорится, дойдете, или вы скажете «да», и мы с вами начнем по-деловому разговаривать, но тогда к чему же были вот эти пять суток? Ведь они тогда просто как налог на глупость.

«Ну, если ты сейчас поддашься, – сказал он себе – за этот месяц он научился разговаривать сам с собой, – если ты сейчас скривишься или состроишь морду, я просто, как горшок, расшибу тебя о стену, дурацкая башка! И будет тебе конец! Это совершенно серьезно, слышишь?» «Слышу, – ответила ему его дурацкая башка, – не беспокойся, не подведу. Все будет как надо».

– Ну что ж, – сказал он, – буду все эти пять суток думать о ваших черных глазах и вспоминать нашего великого поэта: «Прекрасна, как ангел небесный, как демон, коварна и зла». Она была ваша тезка и соотечественница.

Она поморщилась.

– Всякая историческая параллель рискованна, Георгий Николаевич, данная параллель – просто бессмысленна, известно вам, чьи это слова? Тамара – феодальная царица, я – советский следователь, она избавлялась от любовников, я расследую дело преступника, ею двигала похоть, мной – долг. Так что, видите, ничего общего нет.

Ее кроткий деловой тон сбил его, и он впервые не нашелся.

Она посмотрела на него и сняла трубку.

– Да, вот так! В 350-ю комнату за арестованным Зыбиным! Ну, во всяком случае, мы теперь познакомились. Для нас обоих будет лучше, если мы и сговоримся. Во всяком случае, запомните: и не зла и не коварна. И если что обещаю, то выполняю. Но если за что взялась, то выполню. Вот мне поручили ваше дело – и я его закончу. Даю вам в этом честное слово, Георгий Николаевич!

Глава ІІ

Было девять или десять часов вечера. Моросил дождичек – мелкий, серенький, прилипчивый. Длинные струйки текли по стеклу. И было ветрено; по двору на свет большого желтого фонаря летели листья. Дядька дня три уже находился в командировке. В кухне мыла полы и пела под нос что-то тягучее и божественное старушка Ниловна. А она вообразила себя школьницей, залезла в легкий синий, еще студенческий халатик да так до вечера и не вылезала из него. Сидела с ногами на софе, грызла огромное красное яблоко и думала: Гуляев при первом же деловом разговоре наедине, выслушав ее, сказал, что раз так, он просит ее представить ему докладную и изложить все свои доводы.

– Вы понимаете, – сказал Гуляев, – то, что вы и ваш дядя предлагаете, – это, по существу, изменение всей формулы обвинения. И тут, конечно, встает вопрос: а зачем? Стойте, стойте! Есть новая инструкция: все дела такого рода, если они тянутся более полутора месяцев, посылать в Москву. Хрипушин обязательно этим воспользуется и подаст на вас рапорт. Вот я и размышляю, дорогая моя Тамара Георгиевна, а не лезем ли мы с вами с самого начала не туда, а? Потому что очень уж не хотелось бы, чтоб наш первый блин да вышел комом. Ведь мы тогда очень огорчим всех наших доброжелателей. Вы этого не боитесь, а?

Он говорил с ней уважительно, ласково смотрел в лицо, и она ему ответила так же.

– Нет, Петр Ильич. Вот вы сказали «дела такого рода». Так вот это как раз дело совершенно иного рода. За ним ясно выступает второй план.

Он поморщился.

– Ох уж эти мне планы – вторые, и третьи, и четвертые. Очень я их всегда боюсь! Ведь у нас не театр. («Значит, знает, что я три года проучилась в ГИТИСе», – быстро решила она.) У нас же следствие, то есть аресты, тюрьмы, карцеры, этапы, а не… Вот смотрите, – он слегка похлопал ладонью по папке, которая лежала перед ним, – оперативное дело по обвинению Зыбина Гэ Эн по статье пятьдесят восемь, пункт десятый, часть первая УК РСФСР. 96 листов. Кончено и подшито. Но надо еще ведь и следственное. По нему и по нашей спецзаписке этот самый социально опасный и нехороший гражданин Зыбин безусловно получит свои законные восемь лет. А там будет видно. Вел это дело майор Хрипушин. Вел, правда, не с полным блеском, мы у него за это дело забираем и передаем вам. Теперь: чем же вы-то нас порадуете? Стойте, стойте! Все, что вы сказали, – это ведь общие соображения, а я хотел бы знать, как вы поведете самое следствие. С чего начнете?

– С того, что задам этому социально опасному и нехорошему гражданину Зыбину всего-навсего один вопрос и послушаю, что он мне на него ответит, – «Почему вам так внезапно понадобилось поехать на реку Или?»

– Ну, он вам нахально и скажет – этого ему не занимать: «Да ничего мне там особенного и не было надо. Просто купил водку, захватил девку да и поехал. Водку пить, а девку…» – Он засмеялся и вдруг закашлялся. И кашлял долго, мучительно, затяжно. – Ну и что вы ему ответите? – сказал он, переводя дыхание и обтирая платком рот и лицо. – Ведь это и в самом деле не погранзона, не полигон, не секретное производство. Туда, может, еще полгорода по таким делам ездит.

Она хотела что-то возразить.

– Постойте. Я-то вас понимаю: все это очень подозрительно. Сорвался внезапно, водки накупил невпроворот, девушку зачем-то захватил – и все это произошло в тот день, как приехала его раскрасавица, а тут еще и золото через пальцы утекло, – разумеется, что-то не так. Но все это будет иметь значение только при одном непременном условии: если у вас есть еще хотя бы один бесспорный козырь. Так вот ищите же его. Снова просмотрите все дело, проверьте все документы, перечитайте все протоколы, вызовите его самого, прочувствуйте хорошенько, что это за штука капитана Кука, и тогда уж бейте наотмашь этим козырем. А что у Хрипушина тут ничего не вытанцевалось – это пусть вас не смущает. Ведь известно: плохому танцору всегда… ну, скажем для деликатности, каблуки, что ли, мешают? – Он засмеялся и опять закашлялся и кашлял снова долго, сухо и мучительно. – И не слушайте дядю! – крикнул он надсадно в перерывах. – Сами думайте! Сами! – Он вынул платок, обтер глаза – пальцы дрожали – и некоторое время сидел так, откинувшись на спинку кресла. Лицо его было совершенно пусто и черно. Она в испуге смотрела на него. Наконец он вздохнул, улыбнулся, выдвинул ящик стола, вынул из него плоскую красную бумажную коробочку, разорвал ее, достал пару белых шариков и положил себе в рот. Потом пододвинул коробку к ней.

– Попробуйте. Мятное драже. Специально для некурящих.

Она покачала головой.

– А я курю.

Он строго нахмурился.

– Девчонка! В институте, поди, научилась?

– Нет, еще в восьмом классе.

– Вот когда бы надо было вас выпороть, – сказал он мечтательно. – И здорово бы! А я уже свое три года как откурил! – Он опять пошарил в столе и достал коробочку папирос «Осман». – Будьте любезны. – Она покачала головой. – Да нет, курите, курите! – Он достал из кармана зажигалку и высек огонь. – Специально для курящих держу – никогда почему-то у них спичек не бывает.

Пришлось закурить. Гуляев сидел, перекатывал языком за щекой драже и улыбался.

– Вы к врачу-то обращались? – спросила она.

– А-а! – безнадежно и тихо отмахнулся он.

Тут ей вдруг стало жалко его, и она сказала:

– В общем-то вы прекрасно выглядите.

– Да? – Он проглотил драже, зло улыбнулся, встал, вышел из-за стола, подошел к шкафу и поманил ее.

Она подошла, он одной рукой слегка обнял ее, – вернее, только прикоснулся сзади к ее плечу тремя пальцами, – а другой распахнул дверцу. Косо метнулся и погас синий зеркальный свет.

– Посмотрите, – сказал он.

Стояли двое.

Красивая черная молодица – гибкая, длинноногая, длиннорукая, с целой бурей волос – и рядом, по плечо ей, заморыш в военном френче. Он казался почти черным от глубоких височных впадин и мертвенно серой кожи, похожей на больничную клеенку, и особенно жалко выглядела его немощная лапка, лежащая на плече молодицы.

– Ну, – сказал он. – Как я, по-вашему, выгляжу? Хорошо?

Она не нашлась, что сказать, и они еще немного простояли так. Потом он снял руку с ее плеча, закрыл шкаф, возвратился к столу и сел.

– Ладно, – сказал он, – лет на десять меня еще хватит. А больше, наверно, и «нэ трэба». К этому времени уже коммунизм построят и всех нас в пожарники переведут. Будем в золотых касках ездить по городу. Чем плохо?

– И давно это у вас? – спросила она.

Он подумал.

– Да как сказать. Наверно, с детства, но в детстве я только так… покашливал. Да как же не кашлять? Для вас «проклятое старое время» – это так, присказка, а я-то его нахлебался досыта. У меня отец холодный сапожник был, то есть без вывески. Подметки и каблуки подкидывал. А жили мы, как полагается, в подвале. Большая комната на пятерых. Шестая – сестра матери из деревни с больным ребенком. Вот кричал, вот кричал! В комнате, как положено, всегда темно. Во-первых, окна маленькие, подвальные, их не намоешься, а во-вторых, на подоконниках вот та-акие бальзамины: матери они от какой-то старухи генеральши достались по наследству – она у нее пол мыла. Так мать их никому трогать не давала: «Это от чахотки первое средство – от них воздух лечебный». И действительно, – он усмехнулся, – чахоткой не болели. А это у меня бронхиальная астма после плеврита. Я в Сочи его схватил, в правительственном санатории. Вот такой анекдот.

– Ну, от бронхиальной астмы не умирают, – сказала она.

– Хм! И как уверенно ведь говорит! От нее-то, положим, не умирают, а вот с ней-то умирают, да еще как! Ладно, давайте, как говорится, уж не будем. Так вот, девочка, берите дело и двигайте его со всей молодой энергией. Только не слушайте никого. Пошлите этих всех советчиков… – Он махнул рукой. – А мне подайте рапорт с подробным обоснованием, план следствия, чтоб я имел документ.

И вот она сидела, перечитывала свои выписки, грызла яблоко и думала. На листке блокнота у нее было записано: «Изложить З. весь план следствия. Ругаться не буду, буду сажать. Затем ответьте:

1) К чему была такая поспешность?

а) Именно в этот день?

б) С Кларой? Ведь приехала Лина;

в) Зачем столько водки – четыре поллитры. Это на четырех здоровых человек. Кто ж они?

2) Что он думает о пропавшем золоте? (его милицейская записка);

3) «Козырь».

После этого «козыря» стояло множество вопросительных знаков, наверное, столько, сколько поставила рука, и один большой восклицательный знак. Позвонил телефон. Она сняла трубку. «Слушаю», – сказала она. В трубке молчали. «Да!» – повторила она. В трубке молчали и дышали. «Ну, когда надумаете, тогда и позвоните», – сказала она и бросила трубку.

Вошла Ниловна, сухонькая, беленькая старушка с желтой ваткой в ухе: у нее постоянно что-то стреляло в виске.

– Звала? – спросила она.

– Ниловна, вы смотрите, какая красота! Держите! – И она ловко кинула старухе пару яблок.

– Спасибо. Не ем! Ну разве в чай для запаха. Вот видишь, – она пальцем обнажила сиреневую десну и показала бурые гнилушки, – только кутние и остались! Что звала-то?

– Да нет, это телефон зазвонил.

– А-а! Это у нас бывает. Станция путает. Кушать тут будешь или в столовую пойдешь?

– Да я уж накушатая, – ответила она. – А вы сами-то поели?

– Да неуж голодная буду сидеть? – усмехнулась Ниловна. – Тут тебе из библиотеки звонили, велели какую-то книгу, не то Франсу, не то Францию принести, если уж не нужна. Сказали, ты знаешь.

– Спасибо, Ниловна, знаю.

Она подошла к полкам – ходить все-таки приходилось, опираясь на палочку: нога еще болела, – сняла «Жизнь Жанны д’Арк» Анатоля Франса, снова забралась на софу, открыла книгу на закладке и переписала в блокнот:

«З) Козырь??

«Прокуроры рисковали более, нежели остальные граждане, и не один, проходя по двору, где приводили в исполнение смертные приговоры, вероятно, размышлял о том, что не пройдет года, как его будут судить на этом месте» (А. Франс. «Ж.Ж.», стр. 177) – на полях написано хим. кар. «А наши дураки ни о чем не размышляют и ничего не боятся – зря! На них и фонарей не хватит».

Она наткнулась на эти отчеркнутые строки и пометку на поле, когда ей только что прислали эту книгу с посыльным и она стала ее просматривать. Тогда же она показала это место Якову Абрамовичу, он посмотрел и печально сказал: «Да, только почерк-то не его. Но все равно задержи, это вообще-то очень любопытно. Он тоже пользовался этой библиотекой». «А что, это вообще-то что-то стоит?» – спросила она. Он удивленно посмотрел на нее и негромко воскликнул: «Умница! Да это же готовые восемь лет!» Так книга у нее и осталась.

Снова зазвонил телефон. Теперь женский голос очень уверенно попросил Якова Абрамовича. Она ответила, что его нет. В трубке помолчали, а потом спросили, скоро ли он придет, – голос был молодой, гибкий и, как ей показалось, немного пьяный.

– Не знаю, – ответила она и предложила оставить телефон. В трубке опять наступила тишина. – Это говорит его племянница, – добавила она. Тут, наверно, трубку на секунду отняли от уха, потому что она услышала перезвон стекла, голоса и обрывок фразы: «…предпочитаю чему угодно». Голос был грубый, мужской: очевидно, там пили.

– Да нет, ничего особенного, – сказала трубка, – это звонит одна из его знакомых.

– А-а, – сказала она.

– Из Медео, – добавила трубка, смущенно засмеялась и замялась. – Я просто хотела пригласить Якова Абрамовича на свои именины.

– Ах, так, – сказала она, – ну спасибо. Позвольте вас тогда тоже поздравить. Я обязательно передам. Я его племянница.

В трубке помолчали, подумали и потом спросили:

– А вы тут живете?

– Да нет, – объяснила она словоохотливо. – Я недавно только приехала из Москвы. Закончила институт и приехала отдохнуть, а там видно будет. Может, работать буду.

– А здесь работы много, – заверила трубка. – Вы по дядиной специальности?

– По дядиной, – ответила она весело. Ей очень нравилось так трепаться-с неизвестной женщиной.

– Здесь геологи очень требуются, – сказала трубка серьезно. – Так милости прошу и вас с дядей. Я теперь не в Медео, правда, но это я ему позвоню, лично объясню. Меня звать Мариетта Ивановна.

– Спасибо, Мариетта Ивановна. Приеду. Медео – ведь это в горах? – В самых, в самых горах. В ущелье. Только я-то теперь… не совсем там – ну да я еще позвоню. Праздновать-то там будем, – трубка совсем успокоилась и сейчас просто ворковала. Наверно, там уже пили.

– Спасибо, спасибо, Мариетта Ивановна. Обязательно постараюсь приехать. Она опустила трубку, усмехнулась и пошла на кухню. Ниловна стояла над столом и зубным порошком чистила ножи.

– Дозвонилась? – спросила Ниловна.

Она засмеялась и села на табуретку рядом со старухой.

– Вот пригласила Мариетта Ивановна из Медео, – сказала она. – Это далеко?

Ниловна положила нож.

– Так туда от Зеленого базара автобусы ходят. Как сядешь, так на последней и слезешь. Дальше они не идут. А что это за Мариетта? Я ровно такой не слышала. Не та, что книгу приносила?

– Та, та самая! (Ах, Яков Абрамович! Ах, шустряк, геолог!)

– Ну съезди, съезди, горы там замечательные! «Мохнатая сопка», – сказала Ниловна. – Там и перекусить, и отдохнуть, и заночевать есть где. Там, не доезжая три остановки, у вас ведь дом отдыха, меня раз туда Мария Саввишна возила, кто-то приезжал, так надо было залу убрать, посуду помыть…

– А дядя там часто живет? – спросила она.

– Яков Абрамович-то? Нет, их туда на аркане не затащишь. Их дело – вот! Волга, они на нее все летают да к морю. А туда – нет. «А что я там не видел? Я на эти сопки каждый день из окна гляжу. Надоели!..» Вот и весь их разговор.

«Так, прекрасно, – подумала она, выходя от Ниловны. – Яков Абрамович, вы у меня в кармане! Мариетта Ивановна, скажи пожалуйста! А видать, молодая, стеснительная! Яков Абрамович, вы пропали!»

– Ну кого еще на ночь глядя Господь посылает? – проворчала Ниловна и пошла в переднюю.

Она же быстро юркнула к себе. Для гостей, конечно, поздно, но это не дядя – у него ключ.

В передней щелкнул замок и зазвенела цепочка. Молодой сочный бас – она узнала Мячина – произнес:

– А вот и его хозяйка! Марья Ниловна, молитвенница вы наша! Принимайте дорогого гостя! Это брат Якова Абрамовича – Роман Львович – наш самый-самый большой начальник.

– Ну, ну, не пугайте хозяйку! – сказал гость. – А где же наша молодая очаровательная родственница? Спит или в гостях?

Она тихонько наложила крючок и на цыпочках подошла к шкафу, бесшумно открыла его, посмотрела и сняла вечернее платье, но потом подумала, отложила его и вытащила строгий костюм в клетку.

Это был Штерн – десятая вода на киселе – ее троюродный или четвероюродный дядя. В доме о нем почти не говорили, но после того, как она поступила в институт, его имя там ей приходилось слышать почти каждый день. Говорили, что это добродушный, обаятельный и страшноватый человек. Великий мастер своего дела. Остряк! Эрудит! О встрече с ним она мечтала давно.

Утром в дверь ее комнаты громко застучали, а затем веселый басок не то пропел, не то продекламировал:

Я пришел к тебе с рассветом

Рассказать, что солнце встало,

Что оно…

– С приветом, а не с рассветом, – поправила она с софы через дверь.

– Наплевать. Что оно та-та-та светом по та-та затрепетало! Вставайте, соня! Вы посмотрите, что на дворе-то делается!

Она открыла глаза и тотчас же зажмурилась. Вся комната была полна солнцем.

– Сколько сейчас? – спросила она.

– Здравствуйте пожалуйста! Уже полных десять. Вставайте, вставайте! Я уже и кофе сварил.

– Встаю, – сказала она. – Через десять минут буду.

– Да не через десять, а сию минуту! Сию минуту! А еще следователь! Следователь должен быть… Знаете, каким он должен быть? У-у! Ладно, вставайте, я расскажу вам, каким он должен быть.

Но в столовой она появилась не сразу. Сначала перед зеркалом бритвой подчистила брови – они у нее всегда норовили срастись, – потом прошла в ванную и пробыла там нарочно долго. Вышла с еще влажными волосами, свежая и сверкающая.

Роман Львович, Толстенький, добродушненький, в полной форме, в ярком костюме приветствовал ее, стоя над кофейником. Она протянула ему руку, он почтительно приложился к ней.

– Вам крепкого? – спросил он.

Она кофе не пила, пила чай, но ответила, что да, самого крепкого, без молока.

– О, это по-нашему, – похвалил он. – Знаете, Екатерина Вторая раз угостила чашкой кофе фельдъегеря. Он только что прискакал к ней с пакетом, а она любила красивых молодых людей, так вот, когда он выпил ее кофе, у него закружилась голова. Вот какой кофе делали в старину!

Был Роман Львович роста невысокого, но сложения широкого и крепкого, и так же, как и Яков Абрамович, лицом походил он на толстого полнощекого младенца, радость мамы, – так в старину рисовали амуров, а на старых картах так, с раздутыми щеками, изображались четыре ветра. «А человек он хоть и умнейший, но подлейший», – вспомнила она чью-то сказанную про него в их доме фразу.

– Ну, дорогая, дайте хоть посмотреть на вас при солнце, – сказал Штерн, – а то вчера я вас даже и увидеть не сумел. Что вы так сразу скрылись?

– Ну, у вас были свои разговоры, – сказала она с легким уколом.

– У меня разговоры? С прокурором? – как будто удивился он. – Да нет, какие? О чем? Да, а брови и глаза-то у вас батюшкины. Давно, давно я не видел Георгия, как он?

Она слегка пожала плечами.

– Хорошо.

– А более конкретно?

– Жив, здоров, работает.

– И по-прежнему на пятый этаж бегом? – Он вздохнул. – Вот что значит родиться на Кавказе, а не в Смоленске или на Арбате. Скажите ему – когда мне будет совсем плохо, приползу и рухну у него в кабинете, потому что больше никому не верю. И я знаю, он все для меня сделает.

Она слегка улыбнулась. Да в том-то и дело, что для него, человека постороннего и ему неприятного, отец действительно сделает все. Георгий Долидзе был знаменитый сердечник – человек пылкий, страстный, взрывчатый; спортсмен, альпинист, охотник, прекрасный товарищ, заботливый, как все считали, семьянин, из таких, которые не потерпят, чтоб их семья нуждалась в чем-то, но в то же время – и этого почти никто не знал – совершенно к этой семье равнодушный. Равнодушен он был и к дочери. И из этого самого равнодушия, вернее, ласкового безразличья, так и не поинтересовался, в какой именно юридический институт она поступила, бросив ГИТИС, и что ее кольнуло бросить его на четвертом курсе. Родственников же со стороны матери Георгий Долидзе совершенно не терпел, хотя говорил об этом мало и слова об «умнейшем и подлейшем» принадлежали не ему – Штерна он вообще даже и очень умным не считал.

– Да, давненько, давненько мы с вами не виделись, – сказал Роман Львович. – Последний раз я был у вас когда? – Он задумался. – Да, летом 1928 года. Тогда привез я вам из Тбилиси от родственников ящик «дамских пальчиков». Вот ведь когда я вас увидел в первый раз. Вы тогда в саду играли в индейцев. Так с луком я вас и помню. Лихой индеец вы были! Волосы на лицо, а в них белые перья какие-то! Помните, а? – Он засмеялся.

Она не помнила, конечно, но воскликнула: «Конечно!» И так искренне, что сама себе удивилась. (Опять эти обрыдшие ей индейцы! Этот проклятый лук и стрелы. Взрослые решили за нее, что она обязательно должна запоем читать Майн Рида, бредить индейцами, скальпами, бизонами, томагавками, и она, чтоб не подвести их, с воинственными криками носилась по саду, собирала гусиные перья и пачкала лицо дикими разводами под глазами – марать одежду ей запрещали.)

– Да! А вот теперь застаю такую очаровательную взрослую племянницу. Это, конечно, все приятнее. Я слышал, вы тут будете стажироваться?

– Работать я тут буду, Роман Львович, – сказала она, – служить. Меня берут по разверстке. Я еще думаю тут собрать материал для диссертации.

– Это на какую же тему? – спросил он.

– «Основы тактики предварительного следствия по делам об КР-агитации», – она отбарабанила это быстро, не задумываясь, потому что эту тему ей подсказал и сформулировал руководитель кафедры, в которого она была давно и, видимо, безнадежно влюблена. Тот самый молодой специалист по праву, которого однажды пригласили в ГИТИС консультантом на учебную постановку их курса. Тогда они и стали встречаться.

– О-о, – сказал Штерн уважительно и стал вдруг очень серьезен. – Прекрасная тема. Но и труднейшая. Всецело связанная, во-первых, с новым учением товарища Вышинского о преступном соучастии и сообществе, знаете? слышали? Это не гроздь, а цепочка, а во-вторых, с новой советской теорией косвенных улик. Мы, советские правоведы, впервые… С сахаром, с сахаром! – закричал он и сунул ей сахарницу. – Два куска на чашку! И пейте мелкими глотками. А ГИТИС что же? – Она слегка повела плечами. (Так ли, не так ли, а уже не переиграешь, и потом, это куда более теплое и верное место под солнцем.) Он отечески положил ей руку на плечо. – Ничего, – сказал он, – жалеть не будете. Я вот тоже готовился стать писателем!

– Но вы же и есть крупный писатель! – сказала она.

Он махнул рукой, и на его лице промелькнуло и исчезло быстрое выраженье боли, наверно, впрочем, наигранное.

– А-а, что там говорить! Прокурор я! Прокурор прокурорыч, самый доподлинный работник надзора! И все!

– Ну вот видите, а сначала учились в Брюсовском институте. Это я вам отвечаю на ваш вопрос.

– Понимаю. Простите. Ну, со мной все было проще простого. Просто сунули мне в комитете комсомольскую путевку и сказали: «С завтрашнего дня будешь ходить не сюда, а туда». Вот и все. Я и пошел не сюда, а туда. С тех пор и хожу.

– И не жалели?

– Ну как, то есть, не жалел? Очень даже жалел. Спал плохо. Бежать хотел, комсомольский билет забросить. Ну еще бы! Мечтал о доблести, о подвиге, о славе, а тут зубри судебную статистику, дежурь в отделении, составляй протокол осмотра места дорожно-транспортного происшествия. Да еще и на вскрытие потащат. А люди-то какие? Товарищи – это милиционеры, агенты, сексоты, патологоанатомы, а противники – абортмахерши, бандерши, карманники, убийцы – тьфу! И всю, значит, жизнь с ними?! А в той жизни остались и литература, и Художественный театр, и Блок, и Чехов, и Пушкин, и Шекспир – вот как я думал тогда.

– А в результате через несколько лет стали известнейшим писателем, – польстила она. – Ваш «Поединок» в «Известиях» у нас ходил с лекции на лекцию целую неделю.

Он слегка поморщился.

– Да ведь это однодневка, очаровательница (подбирал же он подходящие словечки). Прочел – и в урну его! На полках такие вещи не стоят. Не, моя люба, настоящую вещь я напишу, если хватит силенок, лет так через 10–15, когда выйду на пенсион, а это все так – вехи, вехи! Этапы большого пути! Да, писателем я не стал. Но, – он строго нахмурился, – то, что я выбрал именно эту дорогу, я теперь не раскаиваюсь! Нет! Тысячу раз нет! И знаете почему? Потому что скоро понял, что никуда я от того же Чехова и Шекспира не ушел. Все они оказались со мной, в моем кабинете. – Она хотела что-то сказать, но он перебил ее. – Стойте! Слушайте! Вот приходит ко мне человек. Ну, скажем, раз уж мы об этом заговорили, герой «Поединка», то есть тот врач, судебный эксперт, который убил на квартире свою жену, разрубил ее на куски, а потом пришел ко мне в прокуратуру ее искать. Мы здороваемся, я усаживаю его, любезно осведомляюсь о здоровье, о настроении. Он скорбно улыбается: «Ну какое там настроение, когда у меня такое горе!» – «Понимаю, понимаю! Ищем, принимаем меры! Авось найдем!» Вот так сидим, курим, потом переходим к самой сути. Тоже полегонечку. Я подвигаю к себе бланк протокола допроса свидетеля. Ничего особенного. Вопрос – ответ, вопрос – ответ. Записываю все беспрекословно. Он уж успокоился. И тут вдруг я высовываю уголочек своего джокера: «А скажите, уважаемый коллега, почему, если, как вы предполагаете, ваша жена ушла от вас с кем-то, осталась ее любимая серебряная пудреница? Ведь женщины с такими вещами не любят расставаться». Он смотрит на меня. Я на него. И он сразу все понял, молодец, быстро парирует: «Это был мой подарок ей в день свадьбы, она, наверно, не хотела его брать». Ну что ж? Деловой ответ, но уже все, все! Что-то щелкнуло во мне, и вот человек, сидящий передо мной, редеет, редеет, и выступает совсем иное лицо – преступника, убийцы, не теперешнего, а того, прошлого, который убил жену и расчленил ее труп на части; и я уж ясно представляю, как это он сделал, что при этом думал и как заметал следы. И он понимает тоже, что я расколол его, и начинает вдруг метаться, путаться, проговариваться, завираться. Страх все перепутал, все сместил. Ведь до сих пор он жил в одиночке, огородившись от всех, и думал, что нет к нему входа никому, и вот вдруг дверь распахнулась – и на пороге стою я. Все! Сопротивление кончено, и он сдается.

– Как тот врач? – спросила она.

Роман Львович бросил на нее быстрый острый взгляд, встал и подошел к окну. За окном был мирный, обычный двор, акации, зной, пыльные мальвы, обессилевшие куры в пыльных ямках, солнцепек и розовые, синие майки на проволоке. Он постоял, посмотрел, вернулся к столу, сел и спросил:

– Ну, еще кофию?

Это дело с врачом кончилось тайным, но грандиозным провалом. После вынесения смертного приговора убийце (а он был осужден как террорист. Ну как же? Разве советские люди убивают? Значит, убийца – личность антисоветская. Так по какой причине антисоветчик может убить советского человека – свою жену? Только потому, что его жена, как человек советский, хотела разоблачить антисоветчика. Значит, это не простое убийство, а убийство на политической почве, то есть террор), так вот после объявления приговора в зале появилась вдруг убитая. Дело в том, что Роман Львович перемудрил. Слишком уж широко он пустил по свету историю врача-убийцы. И попался номер «Известий» с его «Поединком» и к соседям убитой. А она в то время уже третий год преотлично жила на Дальнем Востоке с новым мужем. Но ведь есть люди, которым всегда нужно больше всех. Начались скандалы. Пришел участковый. Составил протокол. Пришлось срочно ехать в Москву и являться. Никому другому, кроме Романа Львовича, эта дурацкая хохма не сошла бы с рук – но как можно обидеть такого чистого, прекрасного, наивного, честнейшего человека? Ни у кого из властей на это рука не поднялась бы! Только посмеялись и ткнули: «Вот! И не считай себя тоже Богом!» – и поместили в каких-то закрытых бюллетенях статью в рубрике «Из судебной практики».

– Да, – продолжал Роман Львович, отодвигая чашку, – преступника надо отпереть, как запертый сейф, и вот вы равномерно перебираете ключи – один, другой, третий. Не дай Бог, вам нервничать! Это только покажет ваше бессилие. Нет, будьте спокойны, улыбайтесь и пускайте в ход ключи: психологический, логический, эмоциональный и, наконец, – увы! – когда это необходимо, большой грубый ключ физического принужденья. Пусть он будет у вас последний, но и самый надежный. Понятно? Самый надежный!

– Не совсем, – сказала она. – Что это такое… Бить? Ругаться?

Он поморщился.

– Ну, товарищ следователь, от вас я таких вопросов мог бы меньше всего ожидать! Люба моя! – закричал он. – А вы умеете, умеете вы бить, ругаться? Так что же вы спрашиваете? Не бить и не ругаться, а просто подать рапорт – вам в институте объяснили, что это такое? Так вот, подать рапорт начальнику, а у него уж там есть карцеры на любой вкус: и холодные, и горячие, и стоячие, и темные, и с прожекторами, и просто боксы, а для самых буйных мокрая смирительная рубаха из хо-орошего сурового холста. Люди после нее становятся добрыми и послушными! Но это надо сделать вовремя, вовремя – не раньше и не позже, а в некий совершенно определенный момент. И тут я вам скажу: вы не зря были в ГИТИСе. Это великая школа для следователя. Все всецело зависит от вашей способности входить в образ, перевоплощаться. В этом и писатель, и следователь, и артист – едины. Потому что если такая способность у следователя отсутствует, то грош ему цена. Ломаный! Если он не чувствует, что такое трагизм мысли… а ведь даже из наших великих мало-мало кто понимал, с чем эту штуку кушают! Достоевский – вот это да! Этот понимал! Я часто думаю: какой бы из него следователь вышел! Вот с кем бы мне поработать! Он знал, где таится преступление! В мозгу! Мысль – преступна. Вот что он знал! Сама мысль! Это после него уже забыли накрепко! Все начинается с нее – задушите ее в зародыше, и не будет преступленья. Да, так вот, если следователь не способен понять всего этого, ему у нас делать нечего, пусть идет в милицию. Там всегда нужда в честных и исполнительных. А нам нужны творцы.

– Так значит, следователь – творец? – спросила она.

На следующий день был выходной. К четырем она уже кончила докладную записку и отпечатала ее на дядюшкином «Ундервуде». Тут к ней и постучался Роман Львович.

Он только что вернулся из наркомата и весь сиял и лучился.

– Ну племянница! – сказал он входя. – Ну умница! Очаровали вы нашего почтеннейшего гомункула. После делового разговора – я тут выполняю одно препотешное поручение, после расскажу – он меня вдруг спрашивает: «Ну а как вы отнеслись к тому, что ваша племянница стала нашей сотрудницей?» И так лукаво-лукаво на меня смотрит. «Ну как, – говорю, – радуюсь и горжусь». «Да, – говорит, – она у вас, видать, умница». «А в нашем роду, уважаемый Петр Ильич, – отвечаю ему, – дураков не бывало, я – самый глупый!» – Он довольно засмеялся. – Вы его слушайте. Он с башкой и, как ни странно, человек не особенно плохой. И всегда может подсказать что-то дельное. Ну, пошли пить кофе.

В столовой он сказал еще:

– И узнал я от него, что он отобрал от Хрипушина и передал вам дело Зыбина. Знал я этого Георгия Николаевича когда-то.

– Вот как! – негромко воскликнула она.

– Да, было такое! Встретились в Анапе. – Он разлил кофе по чашечкам. У Якова Абрамовича были специальные, крошечные, розовые, тончайшие, почти прозрачные. – Даже раз выпили с ним. Было, было дело. Впрочем, с тех пор три года прошло. Теперь он, наверно, переменился.

– А каким он был тогда? – спросила она.

Он засмеялся.

– Тот типус! Очень себе на уме. Скользкий, увертливый. Хотел быть душою общества. Таскался там с одной дамочкой и всех зазывал в свою компанию. Ну и меня подхватил. Прямо с пляжа. Скука была страшенная, и я пошел. Ездили мы на какую-то экскурсию, пили, пели, она что-то там читала. Кстати, и она тоже сюда прилетела! Вам, наверно, придется ее вызывать, хотя я глубоко уверен, что это бесполезно: хитрейшая баба! Да, а почему я не нашел в деле вашего протокола? Ведь вы уже встречались.

– Именно, мы только встречались, – улыбнулась она.

– Ну и ваше впечатление?

– Да, пожалуй, похоже на ваше. Хитрый и скрытный. Все время стремится прощупать. Не прочь, пожалуй, спровоцировать на крик и ругань. Но я его предупредила, что ругаться с ним не буду.

– Правильно! – воскликнул он. – Умница!

– Да и уговаривать тоже.

– Правильно.

– Но если он будет саботировать следствие или затеет со мной игру в жмурки, я его просто отправлю в карцер.

– Вот это уж, пожалуй, неправильно. То есть правильно, но рано. Подследственный ничего не должен знать о ваших планах. Это одно из непременных условий. Ну, в данном-то случае это, положим, не важно, но вообще-то все повороты в ходе следствия должны следовать абсолютно неожиданно. В особенности с такими, как Зыбин, – это тип, тип! Я видел, как он с этой дамочкой обрабатывал одного, – правда, тот оказался хитрее, но тут им все было пущено в ход: лодка, водка, луна, гитара! Ну а как он держится, скажите?

– Очень раскованно! Как в гостях! Я смотрела протоколы Хрипушина. Страшно много накладок. Очевидно, их все придется уничтожить: ничего существенного там нет. А следователь, кажется, опытный, так что странно.

Штерн посмотрел на нее и усмехнулся.

– А Гуляев вам ничего не объяснял? – Она покачала головой. – А Яков Абрамович?… Ну ясно! Кому охота сознаваться в своих глупостях? А тут даже и не глупость, а политическая незрелость. Они же, олухи царя небесного, да простит мне Бог, что так про своего любимого брата говорю, они, олухи, хотели тут, в Алма-Ате, большой групповой процесс организовать: вредительство в области литературы, науки и искусства в Казахстане. Этот несчастный Зыбин – авантюрист и пройда – должен был быть главным обвиняемым. С его бы показаний все бы и началось. У них еще с десяток подсудимых намечалось. В общем, все как в Москве, – с полосами в газетах, речью прокурора, кинохроникой и все такое. Тут на них из Москвы хорошенько и цыкнули. Это что вам за всесоюзный культурный центр – Алма-Ата! Почему все вредители туда переползли, а Москва чем же им не понравилась? А во-вторых, если уже хотите организовать процесс, то прежде всего начинайте трясти алашординцев, националистов и прочую нечисть, их тут хватает, а при чем тут русские? Это же политически неграмотно. Русские в России вредят, а казахи в Казахстане! Зачем же все путать и затушевывать националистическую-то опасность? Для Зыбина же облсуда, в крайнем случае ОСО, хватит. Вам никто ничего не говорил об этом?

– Нет.

– Ну конечно! И хорошо, что арестованный сразу не поддался, очевидно, почувствовал что-то не то, а то стал бы валить одного за другим, и наломали бы они дров. Такие дела делаются только по прямому указанию Москвы, а они, видишь, хотели сюрприз ей преподнести. А потом и совсем скандал разыгрался. Каким-то образом все это дошло до директора музея: вот, мол, что хотят устроить. В общем, кто-то его предупредил. Тот, не будь дурак, – в Москву. Добился приема и все там изложил. Человек он умный, грамотный, весь в орденах, все подал, как нужно. В результате и нагоняй. А что теперь делать с Зыбиным? Вот следствие и забегало. Пускать просто по десятому пункту обидно, пускать по измене Родине – невозможно. Вот придумали сейчас какое-то пропавшее золото двухтысячелетней давности! Сказка! Опера! Что вы качаете головой?

– Золото не выдумано, – сказала она. – Оно действительно было. Вот послушайте…

И она стала ему рассказывать. Он выслушал до конца, не перебивая, и сказал серьезно:

– Да, если все обстоит действительно так, как вы изложили, то да, этим стоит заняться. Таинственная пропажа, посещенье ларечницы, таинственный отъезд, водка на четырех человек… и никто из них не известен. Ах, ну что же они, идиоты, не дали этому Зыбину доделать все до конца? Ведь все бы сейчас было в наших руках! Ну идиоты! У вас уже есть план допроса? Ну-ка, покажите. Он прочел план до конца и потом сказал:

– Молодец! Умница! Действуйте. Я только чуть-чуть изменил бы редакцию вопросов. Ну-ка пойдем к вам, посоветуемся.

Она вызывала на допрос деда Середу – столяра центрального музея. Старик оказался широк в кости, высок и крепок. На нем был брезентовый дождевик – такие несгибаемые и несгораемые носят возчики – и крепкие кирзовые сапоги в цементных брызгах. Снять дождевик он отказался, сказал, что только из столярки, а там краски, клей, опилки, стружка, как бы не запачкать дорогую мебель. Она не настаивала. Так он и сидел перед ней – большой, серо-желтый, каменный, расставив круглые колени, и вертел в руках огромный бурый платок.

Лицом он был хотя и темен, но чист, брил щеки и носил усы. А нос был как у всех пьющих стариков – сизый и с прожилками.

Она поначалу пыталась его разговорить, но отвечал он односложно, натужно, иногда угодливо смеялся, и она, поняв, что толку не будет, перешла на анкету. Тут уж пошло как по маслу. Старик на все вопросы отвечал точно и подробно.

Кончив писать, она отложила немецкую самописку с золотым пером и спросила Середу, как к нему обращался Зыбин. Старик не понял. Она объяснила: ну по имени, по имени-отчеству, по фамилии – как?

– Дед! – твердо отрезал старик. – Он меня дедом звал.

Она покачала головой.

– Что же это он вас в старики-то сразу записал? Ведь вы же еще совсем не старый.

Он слегка развел большими пальцами рук.

– Звал.

– А вы его как?

Старик опять не понял. Она объяснила: ну как он к нему обращался – по имени, отчеству, фамилии, – как?

– А я его, конечно, больше по имени, ну иногда по отчеству, а если при чужих людях, то, конечно, только товарищ, товарищ Зыбин.

– Значит, вы были в довольно-таки близких отношениях, так? Ну и какое он производил на вас впечатление? – Старик поднес платок к лицу и стал тереть подбородок. – Ну, резкий он, грубый или, наоборот, вежливый, обходительный, как говорится, народный?

Старик отнял платок от лица.

– Я ничего от него плохого не видел.

– А другие?

– Про других не знаю.

– Ну как же так? Ведь вот он вас «дед», вы его по отчеству, значит, были в приятельских отношениях. Так как же не знали-то?

– Хм! – усмехнулся старик. – Какое же у нас может быть приятельство? Он сотрудник, ученый человек, а я столяр, мужик, вот фамилию еле могу накорябать – так какое же такое приятельство? Он мне во внуки годится.

– Ну и что из этого?

– Как что из этого? Очень даже многое из этого. У него и мысли-то, когда он отдыхает, все не такие, как у меня.

– А какие же?

– Да такие! Пустячные! Познакомиться, встретиться там с какой-нибудь, конпанией куда-нибудь смотаться, патефон еще забрать, пластинки добыть – вот что у него на уме… Какое же тут приятельство? Удивляюсь!

– А вы, значит, во всем этом не участвовали?

– Да в чем я мог участвовать? В чем? В каких его конпаниях? Вон где вся моя конпания – на кладбище!

– Ну какие же страсти вы говорите! – рассмеялась она. – Вы совсем еще молодец! Мой дед в восемьдесят на двадцатилетней женился. – Старик молчал и рассматривал бурый ноготь на большом пальце. – Ну а выпить-то вы с ним выпивали?

– Было, – ответил дед.

– Было! И часто?

– Счета я, конечно, не вел, но если подносил, как я мог отказаться?

– Ну да, да, конечно, не могли. Так вот, пили и говорили? Так?

Дед подумал и ответил:

– Ну не молчали.

– О чем же говорили-то?

– О разном.

– Ну а например?

– Ну вот, например: в этом году яблок будет много – они через год хорошо родятся. Надо посылку собрать. Ты мне, дед, ящики с дырками сбей, чтоб яблоки дышали. Или: что это у нас перед музеем роют – неужели опять хотят фонтан строить? Или: я кумыс никак не уважаю, у меня от него живот крутит. Ну вот! – Дед улыбнулся.

– Ну а о себе он вам что-нибудь рассказывал? Как он раньше жил, почему сюда приехал? Долго ли тут еще будет?

– Нет, этого он не любил. Он все больше шутейно говорил! Смеялся.

– Над чем же, дедушка?

Дед посидел, подумал, а потом мрачно отрезал:

– Над властью не надсмеивался.

– А над чем же?

– Над разным. Вот массовичку нашу не любил, над ней надсмеивался.

– А еще над кем?

– Ну над кем? Мне тогда это было без внимания. Ну вот секретарша главная в научной библиотеке была. Что-то они там не поладили. На нее он здорово серчал.

– За то, что не поладили?

– Нет, за падчерицу.

Она подвинула к себе протокол.

– А что с ней? Он что-нибудь там…

– Нет, – дед резко крутанул головой. – Отца ее, врача, забрали, а секретарша все вещи его попрятала, а дочку перестала кормить: «Ты мне не дочь и иди куда хочешь». Так она по людям ходила ночевать. Вот ее он очень жалковал. Меня спрашивал, может, ее к нам в сменные билетерши взять? Я говорю: «Поговори с директором». – «Поговорю». Вот не успел.

Старик замолк и стал снова рассматривать большой палец.

– Что, болит? – спросила она участливо.

– Да вот молотком по нему траханул. Сойдет теперь ноготь.

Помолчали.

– Жалко вам его?

Он поднял голову и посмотрел на нее.

– Ничего мне не жалко! Что мне, сват он, брат, что ли? Всех не пережалеешь, – сказал он досадливо.

– Ну хорошо, – сказала она, – а вот золото у вас пропало. – Старик молчал. – Да ведь как пропало-то? Прямо из музея утекло. Что ж он так недоглядел? Это как, по-вашему? Его вина?

– Не было его вины. Он тогда в горах сидел. Мы его туда извещать ездили. А был бы он – он бы этих артистов с первого взгляда понял.

– А что же ему понимать? Он же их хорошо знал, – она как будто удивленно посмотрела на старика. – Ну что ж вы, дедушка, говорите? Он же отлично их знал! Отлично! Нет уж, тут не надо вам…

Старик молчал.

– И он же вам сам говорил, что их знает? – Старик молчал. – Ну, говорил же?

– Никак нет, – отвечал старик твердо. – Этого не говорил.

– Ну как же так? – она даже слегка всплеснула руками. – Как же не говорил, когда говорил. Он и сейчас этого не скрывает. – Старик молчал. – И они вам тоже говорили, ну, когда вы сидели с ними в этой самой… Ну как ее зовут, стекляшка, что ли?

– Так точно, стекляшка-с! – старик ответил строго, по-солдатски и даже «ерс» прибавил для официальности.

Она поглядела на него, поняла, что больше ничего уж не добьешься, и сказала:

– Ну хорошо, оставим пока это. А как вообще он жил? Ведь вы же у него бывали.

– Ну как жил, как вобче все люди живут. Бедно. Только в комнате ничего, кроме кровати да стульев. Ну книги еще. Посуда там какая-то. Ну вот и все.

– А как к нему люди относились?

– А какие как. Плохого от него никто не видел. Если какой рабочий попросит на кружку – никогда не отказывал. Ребят леденцами оделял. Они увидят его – бегут.

– А еще кто с ним жил?

– Кто? Кошка жила. Дикая. Кася! Он ее где-то в горах еще котенком в камышах нашел. С пальца выкармливал. Зайдешь к нему рано – они постоянно вместе спят. Он клубком, она вытянувшись. Касей ее звал. Высунется из окна: «Кася, Кася, где ты?» Она к нему! Через весь двор! Стрелой! Знаменитая кошка!

– А сейчас она где?

– Забрал кто-то. А все равно каждое утро она в окно к нему лезет. Дверь-то запечатана, так она в окно. Мявчит, мявчит, тычется мордой, стучит в стекло лапами. Ну потом кто-то выйдет, скажет ей: «Ну чего ты, Кася? Нет его тут». Она сразу же как сквозь землю.

– А наутро опять?

– Обязательно. Опять! Я вот вчера шел по парку. Слышу: сзади ровно она мявкает. Остановился. А она стоит и смотрит на меня во все глаза. Забрали его, говорю, Кася, больше его уж тут не будет, и не жди. А она смотрит на меня, как человек, и в глазах слезы. Мне даже страшно стало. А хотел ее погладить – метнулась, и нет!

– Так что же? Она теперь бродячая? (Ей почему-то стало очень жалко дикую кошку Касю, в их доме кошек любили.)

– Да нет, не похоже, гладкая! Нет! Забрал ее кто-то к себе.

– Что ж, он так кошек любит?

– Так он всякую живность любил. Соколенка ему раз ребята принесли, из гнезда выпал. Так тоже выкормил. Все руки тот ему обклевал, а такой большой, красивый вырос. Яшей он его звал. «Яша, Яша», – Яша прямо с комеля ему на плечо. Сядет, голову наклонит и засматривает ему прямо в глаза. Так было хорошо на них смотреть.

– И уживался с кошкой?

– А что им не уживаться? Он вверху, на болдюре, она на кровати или на усадьбе мышкует. А вечером он придет с работы, принесет нарезанного мяса и кормит их вместе. Очень утешно было на них смотреть. Ребята со всех дворов сбегались.

– Да вот, кстати, – напомнила она и открыла дело, – вы рассказывали следователю 11 сентября, читаю показания. Слушайте внимательно.

«Вопрос: Как вы знали научного сотрудника центрального музея Казахстана Георгия Николаевича Зыбина? – Она взглянула на деда. – Ответ: Георгия Николаевича Зыбина я знаю как разложившегося человека. Он постоянно устраивал у себя ночные пьянки со случайными женщинами и подозрительными женщинами. Даже дети были возмущены его оргиями», – вот даже как, – усмехнулась она, – «оргиями»… Дедушка, а что такое «оргии»?

Дед усмехнулся:

– Ну, когда пьют, орут…

– Понятно! Раз орут – значит, оргии. Но откуда же ночью дети? Или он и днем? И как же тогда директор?… «Когда однажды сын нашей сотрудницы попросил его прекратить эти безобразия, он обругал его нецензурно, задев его мать. Она с возмущением рассказала мне про это». А почему фамилии нет? Кто это такая?

– Да Смирнова же! Зоя Николаевна же она! – болезненно сморщился дед.

– А-а. (Ей сразу стало все ясно: в протоколе о Смирновой было записано: «отношения неприязненные».) Так почему они все ссорились? Из-за этих вот пьянок?

– Да нет. Она и в этом доме не живет. Из-за портретов. Ну висели у нас портреты тружеников полей. Зоя Николаевна и говорит: «Снять! Они год назад были труженики, а сейчас они, очень легко может быть, вредители. Берите лестницу и снимайте!» А он нет. «Вы что же, – говорит, – целому народу не доверяете? Нельзя так». Вот и поругались. Я тогда же все это рассказывал, только следователь записывать не стал.

– Ну а что же с мальчишкой было?

– А с мальчишкой этим при моих глазах было. Подбегает ее мальчишка к Зыбину, скосил глаза и спрашивает, свиненок: «Дядя Жо-ора, а что это к ва-ам всякие жен-щины хо-одят, а?» – Дед очень натурально и голосом, и глазами изобразил этого свиненка. – А Георгий-то Николаевич усмехнулся и говорит: «Скажи своей маме – женщины тоже люди, потому и ходят. Понял? Так точно и скажи».

– Понятно. «…Допускал в разговорах резкие выпады против Советской власти, рассказывал антисоветские анекдоты, клеветал на мероприятия партии и правительства». Было это?

Дед хмыкнул.

– Так было это, дедушка, или нет?

– Раз тут записано – значит, было.

Она строго поглядела на него.

– То есть как это «раз здесь написано»? Вы это бросьте. Здесь записано только то, что вы говорили. Так что давайте уж не будем.

Дед молчал. Она поднесла ему протокол.

– Ваша это подпись? Экспертизы не надо? Не отрекаетесь?

– Так точно, не надо, – вытянулся дед.

– А от того, что записано, тоже нет? Так вот, мы вам дадим очную ставку с Зыбиным, и вы это все ему повторите. – Старик пожал плечами и отвернулся. – Ну что вы опять? Не желаете очной ставки?

Старик усмехнулся.

– Ну ровно в гостях разговариваете. Ей-богу! «Желаете – не желаете». Да что я тут могу желать или не желать? Тут ничего моего нет, тут все ваше. Надо – давайте!

– А вы сами не хотите его увидеть?

– А что мне хотеть? Какая мне радость видеть арестанта? Зачем я ему нужен? Чтоб потопить его вернее? Так он и без меня не выплывет. Вон какие стены! Капитальное строительство! Мы такие только в монастырях клали! Тут она вдруг поняла, что, идя сюда, дед, наверно, пропустил малость и сейчас ему ударяет в голову. Она быстро подписала пропуск и сказала ласково: «Идемте, я вас провожу».

Дед неуклюже поднялся было с места, но что-то замешкался, что-то завозился, и тут она увидела, что на стуле стоит туго стянутый узел – красный платок в горошек.

– Что это? – спросила она.

Дед засопел и развел бурыми руками.

– Да вот, – сказал он неловко, – яблочки. Может, разрешается. Шел сюда – ребята сунули. Это, мол, с тех мест, где он копал. Может, передадите, а?

Но как же он, старый черт, умудрился протащить этакий узлище? Хотя в этом дождевике… Так вот почему он не хотел его снимать! Вот Дед!

– Эх, дедушка Середа! – сказала она. – Ну к чему это?

Голос у нее звучал неуверенно. В ней что-то ровно повернулось не в ту сторону. Она могла взять и передать этот узелок Зыбину. Вполне могла! Подобную ситуацию даже, пожалуй, следовало разработать в диссертации о следственной практике: резкий эмоциональный поворот, положительная эмоция, исходящая от следователя и своей неожиданностью разбивающая привычный стереотип поведенья преступника. Это все так. И все-таки… все-таки… Она словно чувствовала, что с этой передачей далеко не все ладно. Есть в ней особый смысл, привкус каких-то особых отношений, и он-то – этот смысл – собьет с толку не только арестанта, но и следователя. Она еще не понимала, как и чем опасен это узелок. – Старик торопливо отдернул край платка, и тогда сверкнули крутобокие огненные яблоки, расписанные багровыми вихрями и зеленью, но она совершенно ясно чувствовала, что эти яблоки и следствие – вещи несовместные. И тут она, кажется, впервые подумала о том, что же такое вот это следствие. В духе следствия – вот этого следствия, по таким делам, в таком кабинете, с такими следователями – была развеселая хамская беспардонность и непорядочность. Но непорядочность узаконенная, установленная практикой и теорией. Здесь можно было творить что угодно, прикарманивать при обысках деньги, материться, драться, шантажировать, морить бессонницей, карцерами, голодом, вымогать, клясться честью или партбилетом, подделывать подписи, документы, протоколы, ржать, когда упоминали о Конституции («И ты еще, болван, веришь в нее!» Это действовало как удар в подбородок), – это все было вполне в правилах этого дома; строжайше запрещалось только одно – хоть на йоту поддаться правде; старика заставили лгать (впрочем, зачем лгать? Просто ему дали подписать раз навсегда выработанные формулы. Так милиция всегда в протоколах пишет – «нецензурно выражался») – и это было правильно; то, что она, приняв по эстафете эту ложь, или, вернее, условную правду эту, собиралась укрепить и узаконить ее очной ставкой – это тоже было правильно (это же операция, а на операции дозволено все); то, что за эту узаконенную ложь или условную правду Зыбин получил бы срок и, конечно, оставил бы там кости – это была сама социалистическая законность, – все так. Но во всей этой стройной, строго выверенной системе не находилось места для узелка с яблоками. Она это чувствовала, хотя и не понимала ясно, в чем тут дело.

И поэтому сказала первое, что ей пришло в голову:

– Эх, дедушка! – сказала она. – Ну к чему это? Ведь вы не знаете, может, он на вас такое наговорил…

– Да знаю, знаю, – поморщился старик. – Все знаю! Зачитывали мне. Лодырь, пьяница, раскулаченный! Никакой я не раскулаченный, я век в городе жил («Вот это здорово! Ай да Хрипушин! Ай да свинья! Нашел что придумать!» – подумала она с омерзением и уважением). Я вот что вам скажу. Я, когда отсюда домой шел, все думал. Вот вы видели, как гицеля ловят собак по городу. Они их сачками по всем улицам захватывают. Набьют ими клетку доверху и везут. Как, значит, телега где зацепится, качнется – так они все друг на друга полетят, и все в клубок! Только клочья летят! Даже про клетку забыли. Гицеля: «Кыш вы, окаянные!» – да по клетке веревкой, а им хоть бы что! Грызутся! А телега-то все едет и едет, все везет и везет их на живодерню! А там с них и шкуру долой железными щипцами. Вот так и мы. Так что ж нам гневлиться друг на друга? Он на меня, я на него, а телега все идет своей путей. А там всем будет одна честь. Так что пустое все это.

– Но вы ведь правду показали? – спросила она. Спорить с пьяным дедом было ни к чему.

– Что-с? Правду-с? – Дед вздохнул и усмехнулся. – Ему сейчас что правда, что кривда – все едино! Раз взяли, значит – все! Покойников с кладбища назад не таскают. Ни к чему! Они уже завонялись. А яблочки вы возьмите, передайте. В этом ничего такого нет. У нас их на пречистый спас на могилку кладут. Около крестов. Чтоб покойнички тоже разговелись. Возьмите, это его любимые! Он им радый будет. Пусть поест, пусть!

И она взяла.

И вторая встреча, отнюдь не менее примечательная в ее жизни, случилась в тот же день. Она уже собиралась уходить и, стоя в плаще, запирала столы, как вдруг постучали. Пожаловал Штерн. Он весь лучился.

– Знаю, – сказал он еще в дверях. – Имею полнейшую развернутую информацию. Сегодня один старый алкоголик принес одному гражданину следователю под полой полный мешок яблок для заключенных, и гражданин следователь, ничтоже сумняшеся, мешок этот принял. Было так или не было?

– Было, – ответила она, – но меня поражает ваше…

– Все-то ее поражает! Да я уж выговор за вас получил. Что же, как же вы воспитываете вашу дорогую родственницу… А что я? Я говорю, она не со мной, она все с дядей Яшей, с дядей Яшей… С него и спрашивайте! Нет, шучу, шучу, конечно. Только посмеялись. Они к вам все там прекрасно относятся. Но на будущее помните: начальство должно знать все. Особенно то, что вы от него скрываете. Вот телефон – звоните. А ну-ка покажите мне этот сидор! Как? Не знаете, что такое сидор? Вот так следователь. Мешок! Сумка! Ой, какая красота! Да такими яблочками, пожалуй, любой змей любую Еву купит. Специально подбирали, сволочи! Передайте! Обязательно передайте! Потом рапорт подадите! Вот прямо в этом кабинете, как будто в нарушение всех правил, и передайте. А когда он будет развязывать сидор, вы будто омрачитесь немного, затуманьтесь, вздохните: «Эх, Георгий Николаевич, как же так, а?» Ну, вас этому не учить, конечно, ГИТИС!

– Конечно не учить, – подняла она перчатку и подумала: «Ведь вот как все просто, а я, дуреха…» – При хорошо продуманных следователем неожиданных эмоциональных поворотах, – строго сказала она, – ломается стереотип поведения преступника, и он не сразу в состоянии обрести прежнюю линию. Это из моей будущей диссертации, годится?

– Умница! – засмеялся Штерн. – «Стереотип поведения»! Умница! Прекрасно сформулировано.

– И поэтому, – продолжала она, – беря этот узел, я решила: так, сначала я ему яблоки, а потом очную ставку с их автором.

– Еще раз умница. Правильно решила. Только вот еще что: когда вы начнете его спрашивать о золоте, он может, особенно после этой очной ставки, просто замолчать. Вот не давайте ему этого. Всячески вовлекайте в разговор. В любой. Пусть в самый к делу не относящийся – только бы не молчал. Кто говорит, тот обязательно проговорится. Вот, скажем, эти яблочки. Ах, какие прекрасные яблочки! Откуда они в Алма-Ате? Ведь таких нигде нет. А достать их легко? А где? В горах? Ах, это там, где вы копали? Ну и так далее. А что он еще любит?

Ей вдруг почему-то все это стало очень неприятно, и она отрезала:

– Кошек любит, зверье любит, чужих детей любит.

– Вот, вот, вот! Обязательно заинтересуйтесь зверями. Кстати, вспомните ему рассказ О’Генри. «Вы, любящий зверей и истязующий женщин, я арестовываю вас за убийство жены». У Якова есть О’Генри, прочтите. И это будет переход к разговору о жалобах на него со стороны женщин. Кстати, там вместе с украшениями они нашли женский череп. Вот второй переход к золоту. Продумайте и выработайте его. Ну? Рабочий день у вас кончился. Насчет яблочек уж завтра позвоните. Значит, пошли со мной. Покажу я вам одного замечательного старикана. Настоящего экселенца – аристократа духа. Друга молодости товарища Сталина.

– А как он здесь очутился?

– А так же, как все! По тяжким грехам своим, конечно. Десять лет пробыл за колючей проволокой и вот освобожден по личному приказу Вождя. А на меня лично возложен приятный долг принять, освободить и доставить в Москву, а там уж его сын встретит. Вот ведь жизнь, час назад он сидел и думал, зачем выдернули: убьют или помилуют. Здорово?

– Здорово, – вырвалось у нее. Несмотря на то, что она почти четыре года приучала себя к мысли о работе в этом месте и о всем с ним связанном, что она отбывала практику, присутствовала на допросах и сама вела их, даже сумасшедшую бабку сумела расколоть прямо с ходу, несмотря на это, то, что она увидела за эти два дня, поразило ее своей фантастичностью, неправдоподобностью, привкусом какого-то кошмара.

– Очень даже здорово! – подтвердил Штерн. – И знаете еще почему? Ведь старик, по всему видать, далеко не мед. Я смотрел его дело. Так вот, следователь, бедняга, не выдержал и влепил ему за гнусный нрав и коварство, кроме «П.Ш. – подозрение в шпионаже – литеры, так сказать, обыденной, еще и «Т.Д.» – троцкистская деятельность. Чувствуете? С такой литерой, чтоб уцелеть, надо под особой звездой родиться. Но вот видите, родился, освобождают.

– Ну а я вам зачем нужна?

– А вот зачем, моя хорошая. Сейчас его нам приведут побритого, помытого, постриженного, в новом костюме с галстуком, и повезем мы его в крейковский ресторан. – Он засмеялся. – Действительно, черт знает где это еще может быть? Только у нас! Недаром говорят «страна чудес». Да, а сидел-то он с вашим возлюбленным Зыбиным. И, судя по рапортам дежурных, говорили они там не переставая день и ночь, целые сутки. Затронули, конечно, и золото.

– Ну и что? – спросила она.

Он пожал плечами.

– Да вот, к сожалению, ничего. Оперативная-то часть не сработала. Говорит, не имела инструкций. Я ведь тоже ничего не знал. А тюрьма и понятия не имела, зачем его привезли. Вот и произошла, как вы говорите, накладочка. Так вот теперь вам предоставляется полная возможность, на неофициальной почве, в личной беседе о том о сем, после бокала хорошего вина, в креслах… Мы не будем скрывать, что вы следователь, но вы такой… Вы – хороший следователь. У них у всех есть легенда о хорошем следователе, волшебная сказка, что сидит где-то один честный, порядочный, человечный следователь. А старик, видать, все эти годы не видал женского лица, и ему будет приятно… Так вы не возражаете?

Она пожала плечами.

– Делайте, конечно, как считаете необходимым. Я такая же гостья, как и он. Если это нужно…

– Это нужно, дорогая! Нужно! Так вставайте, пойдем, это этажом выше. В кабинете замнаркома. Кстати, он только что вернулся и вас не видел. Пошли.

Вот что произошло за неделю до этого. В столице нашей Родины – Москве, верстах где-то в 25 от нее, в тот вечер было еще светло, тепло и даже, пожалуй, солнечно, хотя небо с утра усеивали легкие белые тучки.

Товарищ Сталин работал в саду. Перед ним на столике лежали бумаги, и сколотые, и просто так – он уже успел пробежать их все и сейчас просто сидел, откинувшись на спинку ивового кресла, смотрел на тучки, на верхи деревьев и отдыхал. «Вот солнышко выглянуло, – думал он, – хорошо! Вот ветерок прошумел в березнячке, тоже очень хорошо! А ночью, может, еще и дождик пойдет, это хорошо для грибов, их в этом году что-то совсем нет, а какое же лето без грибов?»

Он уже разговаривал с садовником – нельзя ли что-нибудь такое придумать, чтобы тут росли белые и подберезовики? «Нет, – твердо ответил садовник, – ничего уж тут не придумаешь, вот шампиньоны, те пожалуйста, те вырастим, где прикажете, а боровики, подберезовики, подосиновики и даже маслята – это грибы вольные, чистые, лесные, они где вздумается, там и растут».

– Да что ж они себе такие вольные? – спросил он, развеселившись, уж больно уважительно говорил садовник о маслятах. – Где вздумают, так там, значит, и растут? Это же ведь непорядок, а? – И засмеялся. И садовник тоже слегка посмеялся, но так – очень-очень в меру: смеялся, а в глаза не смотрел, смотрел не выше подбородка. Хозяин терпеть не мог, когда ему глядели прямо в глаза. Но и взгляд мимо тоже подмечал и делал вывод: «Нехороший человек, неискренний, говорит, а в глаза не смотрит. Значит, совесть нечиста». А сейчас он снова вспомнил этот разговор и опять засмеялся. «Вольный гриб боровик! – сказал он с удовольствием. – Где ему вздумается, там он и вырастет! Ах ты…»

И в это время солнышко – рассеянный и жаркий луч его – упало прямо на белое ивовое кресло, залило, ослепило, затормошило, и товарищ Сталин минуты три посидел так, закрыв глаза и ласково щурясь. Но потом на солнце набежала тучка, все погасло, и он разом резко выпрямился и взял со стола тонкую книгу большого формата и открыл ее на закладке. Это был типографски отпечатанный и сброшюрованный в большой лист «Циркуляр Министерства внутренних дел департамента полиции по особому отделу от 1 мая 1904 года за номером 5500».

Он усмехнулся. 1 мая 1904 года – этот день ему запомнился особо. Провел он его в Тифлисе, за городом, на маевке, среди деревьев и камней. Было тогда солнечно, весело, вольно. Много произносилось речей, поднимались тосты, пили сперва за революцию, за рабочий класс, за партию, за гибель врагов, потом за всех присутствующих, потом за всех отсутствующих, затем за всех, кто томится в ссылках и тюрьмах (в каторге из членов РСДРП, партии большинства, не было никого – департамент полиции в то время большого значенья ей не придавал). За тех, кто из них вырвался и находится среди нас, за то, что если погибнуть придется…

В общем, было очень хорошо, тепло и спокойно, и уж совсем не вспоминались ни Сибирь, ни та темная и холодная половина сырой избы, которую он снимал у одинокой старообрядки, чернолицей старухи, строгой и молчаливой, ни побег, ни все с ним связанное. И хотя обо всем этом на маевке и говорилось – но так, очень, очень общо, без всяких подробностей. Просто: и среди нас есть такие мужественные и несгибаемые борцы за свободу рабочего класса, которые… и т. д. до конца.

И далеко не все из присутствующих, а может, только два или три человека знали, что это говорится о нем, и тосты поднимаются тоже за него. Это были, пожалуй, первые тосты за него и первые речи о нем. Поэтому он и запомнил их.

Да, да, – думал он тогда, – если придется погибнуть в ссылках и тюрьмах сырых, то дешево он свою жизнь не отдаст. Он был весь переполнен этим высоким чувством паренья и освобожденья от всего личного и мелкого.

Так рождаются герои, так совершаются подвиги. Так бросают бомбы в скачущие кареты и идут на смерть.

Но погибнуть ему не пришлось. Руки у департамента полиции тогда оказались коротковатыми. А циркуляр этот расползался по стране, переходил из рук в руки, от него отпочковывались новые циркулярные и розыскные листы, и может быть, что-то подобное находилось даже в кармане у кого-то из присутствующих. Но он не боялся. Он не мог, конечно, знать об этом циркуляре, но что его разыскивают и, может, даже нащупали место, где он сейчас находится, это он знал твердо. И был поэтому как взведенный курок – пил, но не пьянел, шутил, но не расслаблялся, был беззаботен, но зорок и каждую секунду был готов ко всему – таким он остался и сейчас, через тридцать лет.

Это чувство постоянной настороженности дает ему полную свободу выбора, право молниеносно и единолично принимать любые решенья и видеть врагов всюду, где бы они ни притаились и какие бы личины ни надевали. И это уже даже не чувство, а что-то более глубокое и подсознательное и перешедшее в кровь и кожу.

«Господам губернаторам, градоначальникам, обер-полицмейстерам, начальникам жандармских, губернских и железнодорожных полицейских управлений, начальникам охранных отделений и во все пограничные пункты…»

Да, солидно было поставлено дело. Это обложили так обложили, нечего сказать, работали люди. Сколько же они разослали таких тетрадок? Штук тысячу, не меньше. Во все пограничные пункты! Во все железнодорожные управления! Во все охранки! Нет, конечно, много больше тысячи!

«Департамент полиции имеет честь препроводить при сем для зависящих распоряжений…»

Он всегда любил этот язык – точный, безличный, литургический, застегнутый на все пуговицы. Он отлично чувствовал его торжественную плавкую медь, державно плывущую над градами и весями, его жесткий абрис, сходный с выкройкой военного мундира. Одним словом, он любил его высокую государственность… На таком языке не разговаривали, а вступали в отношения. И не люди, а мундиры и посты их. На таком языке невозможно было мельтешить, крутить, отвечать неясно и двусмысленно. Как жаль, что сейчас в делопроизводство не введено ничего подобного. А надо бы, надо бы! Подчиненный должен просто глохнуть, получив от начальства что-то подобное.

Нет, стиль – это великое дело. Раньше люди это отлично понимали. Вот он тоже старый человек и поэтому понимает.

Итак: «Список лиц, подлежащих к розыску по делам политическим, список лиц, розыск которых надлежит прекратить, и список лиц, разыскиваемых предыдущими циркулярами, в отношении коих по обнаружению оных представляется нужным принять меры, указанные ниже».

Хорошо. Но вот под этой тетрадкой лежит другой список: «Посылаю на утверждение четыре списка подлежащих суду военного трибунала. Список номер один. Общий. Список номер два. (Бывшие военные работники.) Список номер три. (Бывшие работники НКВД.) Список номер четыре. (Жены врагов народа.) Прошу санкции осудить всех по первой категории. Ежов».

Таких списков он получил уже несколько сотен. В каждом тысячи человек. Первая категория – пуля в затылок. Мужчинам и женщинам, старым и молодым, ужасное дело! А вот берешь в руки – и не страшно, и ни капельки не страшно. И не потому, что привык, а потому, что «посылаю на утверждение», «прошу санкции», и не смерть, а «первая категория». Слова, слова, канцелярщина!

Ну тут, положим, чем меньше слов, тем лучше. Это прочтут два-три человека, остальные – машинистка, начальник тюрьмы, исполнители – не в счет. На них тоже, когда придет их время, будет особый список.

Но вот ведь и приговоры пишутся так же, а ведь это документы, которые прочитают сотни миллионов, агитаторы, их заучат наизусть и будут на собраниях читать как молитву. «Являясь непримиримыми врагами Советской власти, такие-то имярека по заданию разведок враждебных государств…» Ведь вот как сейчас пишется. «Являясь»! Передовица, фельетон Заславского! Кольцов уже так не напишет! Нет, не просто «непримиримыми врагами Советской власти», а «ныне разоблаченными врагами народа» их надо называть. Злодеями-убийцами! Предателями Родины! Иудами! Чтобы эти слова вбивались в голову гвоздями, чтобы невольно вылетало из глотки не просто, скажем, Троцкий, а непременно – «враг народа, иудушка Троцкий»! Не оппозиция, а «банда политических убийц»! Эти слова понятны всем.

Итак:

«Список № 1 лиц, подлежащих розыску по делам политическим. Страница 20, № 52. Джугашвили Иосиф Виссарионов. (Вот он, казенный язык, – не Виссарионович, а именно Виссарионов, значит, по-старому, согласно крепостному праву), крестьянин села Диди-Лило, родился в 1881 году». Неточно, неточно, на два года раньше, милейшие, а может, и больше. А записывали так, чтобы позже забрали в солдаты. Впрочем, это было вам хорошо известно. Но форма есть форма.

«Обучался в Горийском духовном училище и в Тифлисской духовной семинарии». Точно. Забыли прибавить, что исключен в мае 1899 года за революционную деятельность. «Холост». Точно. Не то время было, чтобы женихаться! «Отец Виссарион Иванович, по профессии сапожник, местонахождение неизвестно». Точно. Неизвестно вам его местонахождение! И мне до сих пор неизвестно тоже. Знает только мать, но попробуй-ка дознайся у нее! Вот и она: «Мать Екатерина, проживает в городе Гори Тифлисской губернии». Точно. Все точно.

Он встал и пошел по саду. Сильно пахло осенними увядающими травами и палой листвой. Запах был терпкий и какой-то постоянный. Он во все входил и был частью всего – и этим садом, и вечерним небом, и травой, и даже им самим – Иосифом Виссарионовым Джугашвили, как было записано в этой розыскной карте. Потому что на короткое время он действительно как бы стал тем Джугашвили, которого разыскивали по этому циркуляру еще 1 мая 1904 года…

Иосиф Джугашвили поднял с земли желтый лист и растер его между пальцами. Вот когда это случилось с отцом, тоже была осень. Он уже засыпал и очнулся от негромкого тревожного возгласа матери, и сразу же там, за закрытой дверью, зашумели, зашептало много людей, сначала громко, возбужденно, но все-таки приглушенно, а потом все тише и тише. Он поднялся и хотел выйти, но тут быстро вошла мать с керосиновой лампой в руках. Глаза у нее были красные и сухие. Она слегка уперлась ладонью в его лоб и приказала: «Спи». Люди же за дверью говорили все тише и тише, и вдруг что-то там случилось еще, кто-то вошел или вышел, и за ним вышли все, и мать вышла тоже. А утром, когда он проснулся, отца не оказалось. Все его нехитрое сапожническое хозяйство осталось на месте; табуретка, ящик вместо стола, колодки, иглы, кусок вара, клубок дратвы – а его не было. И осеннее его пальто осталось, и хороший костюм, и почти ненадеванные сапоги, все осталось, а его не было. Наутро мать сказала: «Нас теперь двое. Отец уехал». «Куда?» – спросил он. «В Баку, – ответила она, – а потом, может, и дальше». «А когда он вернется?» – спросил он. «Когда можно будет, тогда и вернется, – отрезала мать. – А пока мы с тобой вдвоем… Только ты об этом никому не говори». «Почему?» – спросил он. Она хотела что-то ответить, но вдруг слегка ударила его по затылку. Даже не ударила, а быстро провела рукой сверху вниз по волосам. «Я же сказала, что не надо об этом». Он молчал и смотрел на нее. «Ну, вчера была большая драка, – объяснила она неохотно, – кто-то пырнул одного человека ножом. Кто – неизвестно. А отец с убитым был в ссоре и грозился его зарезать. Ну вот, того и зарезали, а отцу приходится бежать. А то его тоже зарежут. А наш дом опечатает полиция, и нас выбросят на улицу… Понял, да?» Он понял. Когда с ним так говорили дома, он понимал. Понимал он последнее время и другое: с отцом непременно должно что-то случиться. Последнее время в их доме нависло и все сгущалось что-то черное, тяжелое, недоговоренное, а при нем даже непроизносимое. До этого они жили как все люди, а сейчас в их доме то кричали, то говорили шепотом, то молчали. До этого отец часто приходил навеселе, и мать тыкала ему в лицо бутылкой: «На, съешь ее! Она тебе дороже всего!» А тут он однажды пришел совершенно трезвый, и как только мать отворила ему дверь, он ударил ее по лицу. Потом выхватил кривой сапожный нож и, замахнувшись, пошел на нее. «Вот, – сказал он, – помни, у нас в роду еще никогда…» Но мать закричала, бросилась в дверь, и он ушел. Пришел только под утро, пьяный, и мать его уже не ругала. За этим наступила пора молчания. Никто ни с кем не говорил. Мать утром кормила отца, отвечала на кое-какие вопросы, смотрела на него спокойно и страшновато. А затем все пошло как обычно. Но он уже знал: с отцом обязательно скоро что-то должно случиться. С этих пор на их дом опустилась тайна, то есть тишина. Он чувствовал эту тайну почти физически. Она мешала ему вольно дышать, болтать, интересоваться посторонним, сидеть на одной парте с товарищами, бегать на переменах. Сначала все это страшно тяготило его: ничего о себе, ничего о родителях, никого к себе и никуда из дома. Да и товарищи поглядывали на него странновато, и ему казалось, что перешептывались. Был один верзила, который усмехался, когда он проходил, и однажды они с ним даже подрались, но тут зашел законоучитель, молодой высокий преподаватель гомилетики Давид Эгнатошвили и, хотя ударил первым он, ничего не спрашивая, подошел прямо к верзиле, взял его за плечо, сильно тряхнул туда и сюда и увел за собой. А потом возвратился и тихо сказал: «Джугашвили». В комнате, куда он его привел, сидели двое учителей, и один из них, старший, ласково сказал ему: «Ну разве можно верить каждому дураку? Мало ли что он тебе ляпнет! Ты хороший ученик, иди учись, если снова к тебе полезут, только скажи мне. Понял?» «Не полезут», – ответил за него Давид и как-то очень значительно улыбнулся. И действительно, с тех пор к нему не лезли. А время шло, и тайна стала легкой и почти невесомой. В семинарии он так сжился с ней, так сумел ее приручить, что вскоре создал свой особый, принадлежащий только ему мир. Он был почти такой же, как у всех, но только там, в его мире, все подчинялось только ему одному, и он был в нем самым главным, самым удачливым, красивым, ловким и умным. Русское слово «мудрый» он уже знал, но оттенков его не чувствовал, и мудрец для него всегда был стариком. А красивым он не был никогда. И когда из этого мира переходил в тот – к матери, к училищу, к товарищам, – то и понимал это очень здраво и спокойно: нет, никак не красавчик, не джигит, но и незачем быть ему джигитом. Так тайна не только стала ограждать его от мира и неприятностей, но и поднимать над ними. Он был единственным и понимал это. «Мать Екатерина проживает в городе Гори». Да, она и после ни за что не хотела переезжать. А тогда, 33 года назад, она была еще молодой и красивой. В последний раз они виделись за месяц до его ареста. Потом, после ограбления банка, к ней приезжали, допрашивали, думали, что он, может быть, прячется у родственников, у соседей, спрашивали ее об этом, и она отвечала как надо, то есть ничего. Так от нее и отстали ни с чем. Это он узнал от людей. Молодец мать! Кремень! Сталь! И как хорошо, что он выдался весь в нее, а не в отца. Погиб бы тогда, как отец, вот и все.

«На основании высочайшего повеления, последовавшего 9 мая 1903 года, за государственное преступление выслан в Восточную Сибирь под гласный надзор полиции и водворен в Балаганском уезде Иркутской области, откуда скрылся 5 января 1904 года». Все верно, все точнее точного. Только бежал он в самый день Нового года, когда все начальство лежало в лежку: собрал в сумку краюху хлеба, соль, нож, шматок сала в чистой тряпке, дошел до последнего погоста, а там его уже ждали сани. Вот и все.

«Приметы: роста два аршина четыре с половиной вершка, производит впечатление обыкновенного человека. (Здорово! Вот уже когда в полиции поняли, что он особый человек и только «производит впечатление обыкновенного».) Волоса на голове темно-каштановые, на усах и бороде каштановые». Да, темнеет он с годами. Темнеет. Мать-то была совсем рыжая. «Вид волос прямой (грамотеи – сразу видно, что тут уже работал канцелярист), без пробора, глаза темно-карие, склад головы обыкновенный, лоб прямой, невысокий, нос прямой, длинный, лицо длинное, смуглое, покрытое рябинками от оспы» (тут он улыбнулся, вспомнил – на квартире Горького, когда была знаменитая встреча Вождя с литераторами, один старый дурак расчувствовался и начал ему жаловаться: «Уж больно прижимают нас Главлит и редактора, товарищ Сталин. Вот у вас, Иосиф Виссарионович, на лице рябинки, а не напишешь ведь об этом», – проблеял этот старый идиот).

«На правой стороне нижней челюсти отсутствует коренной зуб. Рот умеренный, подбородок острый, голос тихий, уши средней величины, на левой ноге второй и третий пальцы сросшиеся».

Так, все верно. Действительно сросшиеся. «Примета антихриста», как сказал ему кто-то еще в семинарии. И тогда это ему понравилось. Но сейчас об этом нельзя говорить, сейчас это клевета, ложь, он во всем совершенен – и никаких там рябинок, выбитых зубов, сросшихся пальцев.

А вообще-то, конечно, приятный документ. Он сегодня принесет его дочери. Пусть знает, что было время, когда отец ее был самым обыкновенным грузином. С рябинками и без коренного зуба, и что он был каштановый, почти светлый.

Тут он увидел, что к нему подходит референт по делам государственной безопасности вместе с провожатым, поднялся, собрал бумаги и пошел им навстречу. И референт тоже увидел хозяина. Веселого, добродушного, улыбающегося. Он посмотрел на провожатого, и тот сразу растаял в воздухе.

Они прошли в дом, и тут хозяин быстро прошел вперед и сел за стол в маленькой комнате, примыкающей к террасе.

В такие комнаты, уютные, небольшие, с выходом на улицу, с большим мягким диваном и нешироким столом (широкий стол стоял только в его настоящем, законном кабинете), Вождь любил переселяться время от времени.

– Ну, что же он там натворил? – спросил он, усаживаясь. – Кстати, о том ли самом мы говорим? Ведь это целая семья.

– Я захватил фото тех лет, – ответил референт и раскрыл папку.

– Сын дал? – спросил хозяин, беря и рассматривая снимок.

– Сын!

Фотографию, конечно, не сын дал, ее забрали вместе с другими материалами и должны были сжечь за ненадобностью, но каким-то чудом она сохранилась. Хозяин смотрел и улыбался. Он любил держать в руках такие осколки мира, разбитого им вдребезги. А фото, конечно, было именно таким осколком. На широком паспарту цвета голубоватого пепла с серебряным обрезом стояли и смотрели в упор на Вождя народа двое – красивый молодой грузин с острыми усами и белая ажурная сказочная красавица. А сзади них громоздилась несложная вселенная поставщика его императорского величества, его фамилия и звание золотой загогулиной вились внизу паспарту, все эти зеркала, пальмы в кадочках, пни из папье-маше и, наконец, нарисованный на холсте дремучий лес и луна среди косматых вершин. Молодые стояли совершенно прямо. Рука невесты с букетом ландышей была опущена долу. Юноша смотрел на Вождя с выражением, в котором перемешались дикость и беспомощность. Жесткие полы его фрака резали глаза. Все это производило неясное, тревожащее и, во всяком случае, совсем не свадебное впечатление.

– Поставщик двора, а дурак, – сказал крепко хозяин, – ну зачем эти зеркала и пальмы? Это что тебе, ресторан? Караван-сарай? Бардак? Народный дом графини Паниной? – Он положил фотографию. – Русская?

– Княжна Голицына, – ответил референт.

– Ну вот и все! – качнул он головой. – Вот и вся наша кавказская демократия! Недаром он вскоре и вышел из партии. Сын этот от нее? Да, – повторил он, обдумывая, – да, да! Красивый был человек, красивый.

Он знал, что кроме этого полукабинетного портрета в папке у референта обязательно должен лежать и другой снимок, наклеенный на тюремную учетную карточку, и на нем снят тот же самый человек, постаревший на тридцать лет, но эту фотографию лучше не смотреть.

Он отложил портрет в сторону.

– Докладывайте, – сказал он референту.

– Лагерных нарушений не числится, – сказал референт, – в бараках усиленного режима не содержался, три года назад был сактирован по поводу сердца. Последний раз лежал в больнице три месяца назад, работает в инвалидном бараке старшим дневальным.

– А выдержит? – осведомился хозяин.

– Да он не так чтобы уж очень стар, – ответил референт.

Хозяин посидел, выстукал трубку и сказал:

– Вот недавно мы тут обсуждали лесную и угольную промышленность. А затем я вызвал обоих наркомов и спросил: «Почему вы так плохо работаете, товарищи?» А они мне отвечают: «Потому что нет рабочих. Навязали нам договор с ГУЛАГом, прислали заключенных, и пошел у нас полный развал; приписки, подтасовки, прямое вредительство – и виновных не найдешь». Вот отчего это так, почему ГУЛАГ поставляет такой негодный материал? Как думаешь?

К этому разговору референт тоже уже был подготовлен.

– Ну, причин тут несколько, – ответил он солидно. – Во-первых…

– А-а, во-первых! – обрадовался хозяин. – Значит, сначала у тебя будет во-первых, потом у тебя будет во-вторых, потом пойдет в-третьих, а напоследок еще, может быть, и в-четвертых. А я скажу просто – заключенные и работают как заключенные, так?

– Так, – ответил порученец (все шло пока как надо).

– Значит, это надо учитывать, – негромко прикрикнул Сталин и взмахнул трубкой. – Кормить! Кормить, одевать, обувать, лечить, поощрять. В особых случаях даже освобождать, и так, чтобы все знали об этом. Объявления вешать по лагерям, с фамилиями. Вот хорошо работал и освободился до срока.

– Он подумал и посмотрел в упор на референта. – В царское время казенная норма хлеба была три фунта – сейчас сколько даете?

– Сейчас больше даем, – сказал референт, – на подземных работах выписываем мясо, молоко и даже рис.

– Рис? – удивился хозяин. – Ну, ну! Нет, – сказал он печально, – нам рис не давали, тогда это был заграничный продукт, колониальный, как тогда говорили, но сыты мы были. Говорите, стар, болен? Значит, не доживет.

Референту объяснили, что хозяин, очевидно, пожелает освободить старика – своего близкого знакомого, живого свидетеля его боевой славы, но при всем том нужно быть очень осторожным: нельзя проникать в мысли Вождя. Нельзя подсказывать, забегать вперед, великодушничать, надо, чтобы все получалось само собой.

– Ну а что у него за дело? – спросил хозяин.

Референт достал из папки бумагу и протянул хозяину, но тот только взглянул и отдал обратно.

– Агитация! Так как же все-таки будем решать? – спросил он.

Теперь референт понял так: хозяин хочет освободить старика, но решение об этом взваливает на него, то есть на советский народ, – что скажет народ? Это была его постоянная позиция. Ведь Вождь никого не карает, его дело – борьба за счастье людей, на все остальное партией и правительством поставлены другие люди: пусть они сами все и решают, с них за это и ответ. «Партия, – говорил он работникам УГБ, – поручила вам острейший участок работы и сделала все, чтобы вы с ней справились. Если еще чего-то вам не хватает – просите – дадим. Но работайте! Не щадите ни мозгов, ни сил!» Все это повторялось сотни раз, и только очень-очень немногие из ЦК и из самых-самых верхов наркомата знали о том, как конкретны, четки и определенны всегда были указания Вождя: взять, изолировать, уничтожить или, как он писал в резолюциях, «поступить по закону». Посылались и просто списки смертников за тремя подписями членов Политбюро, это называлось «осудить по первой категории». И конечно же, ни один вопль, ни одно письмо из внутренних тюрем или смертных камер не доходили до Вождя. То, что вчера Берия передал Вождю одно такое письмо, был случай совершенно необычайный. Это референт понимал.

– Вину свою он признал полностью, – сказал референт.

– Да я не об этом, – поморщился хозяин, – вина, вина! Меньшевик он, вот и вся его вина. Но как ГПУ (он так всегда называл органы) считает, можно его освободить или нет? Вот можем мы, например, возбудить ходатайство перед президиумом ВЦИКа о помиловании? Как вы считаете?

– Безусловно! – воскликнул референт.

Вождь, молчал.

– Прикажете подготовить такое ходатайство, товарищ Сталин?

Вождь молчал.

– Да, – произнес он наконец. – Вот – подготовить ходатайство. Но как же мы, вот, например, я, будем обращаться во ВЦИК? На каком же законном основании? Я ведь не самодержец, не государь император всероссийский, это тот мог казнить, миловать, мог все, что хотел, – я не могу. Надо мной закон! Что из того, что этот Каландарашвили был хорош? Советской власти он – плох! Вот главное!

Референт молчал. Он понимал, что все испортил, и даже не успел испугаться, у него только защемило в носу.

– Наши товарищи, – продолжал Вождь методически и поучительно глядя на референта, – признали его социально опасным, я не имею причин им не верить. А решение о временной изоляции социально опасных элементов было принято Политбюро и утверждено ВЦИКом. Так на каком же основании мы будем его отменять?

«Пропал старик, и я, дурак, пропал вместе с ним, – решил референт. – И сын его пропал, и начальник лагеря пропал, и оперуполномоченный пропал – все-все пропали!»

Вождь встал, прошелся по комнате, подошел к стене и что-то на ней поправил, потом вернулся к столу.

– На каком основании? – спросил он. – Я совершенно не вижу никаких оснований! – И слегка развел ладонями.

Порученец молчал. Вождь хмыкнул и покачал головой.

– Но вот он болен, умрет он в тюрьме, а сыновья будут обижаться, – сказал Вождь, словно продолжая ту же мысль. – Зачем, скажут сыновья, Советская власть держала в лагере больного человека, разве больной человек враг? Он калека, и все. Так что же будем делать, а? – Он смотрел в упор на референта. «Ну думай же, думай! – говорил этот взгляд. – Крути же шариками, ну? Ну?»

Шарики в голове референта вращались с бешеной, сверхсветовой скоростью. Все вокруг него гудело и свистело. А Вождь смотрел и ждал, но ничего не приходило в голову. И вдруг Вождь лукаво улыбнулся, чуть подмигнул, слегка погладил себя по левой стороне френча. И тут ослепительный свет сразу вспыхнул перед референтом.

– Можно обойтись и без ВЦИКа, – сказал он.

– Это как же так? – поднял брови Вождь. – Просто отпустить, и все? Так?

Но референт уже крепко держал в руках за хвост свою жар-птицу и не собирался ее упускать. Он провел языком по пересохшим губам.

– Очень просто, – сказал он методично, даже не торопясь. – Согласно УПК, больного, которого невозможно излечить в условиях заключения, освобождают от отбывания наказания согласно 458-й статье. Вот! – Он полез в папку.

– Не надо, – милостиво поднял руку хозяин. – Верю вам. Да, да, я теперь вспомнил, есть у нас такая статья. И очень хорошо, что она у нас есть. – Он поднялся, подошел к референту и как-то по-доброму коснулся его плеча. – Видите, как она может пригодиться. Так вот, надо освободить больного старика Георгия Матвеевича Каландарашвили, как того требует от нас гуманный советский закон. Вот это так. Пойдем, побродим по саду. Солнышко-то, солнышко какое!

Кабинет был огромный, светлый, с розовыми, цвета зари, шелковыми занавесками, с пальмами в кадках и кожаной мебелью. Когда она вошла, уже собралось несколько человек. За письменным столом сидел сам замнаркома. Смуглолицый круглый человек неопределенных лет в роговых очках. Чем-то, может быть, сверканьем крепких зубов и улыбкой, он напоминал японца. Поодаль, за двумя другими боковыми столиками, находились: женщина в военной форме, рядом с ней лежала красная папка, и высокий ясноглазый молодой человек с красивым породистым удлиненным лицом и светлыми волосами назад. Он походил на поэта или философа. Его портфель, туго набитый, оттопыривающийся, лежал на отдельном столике.

Замнаркома, улыбаясь, с кем-то разговаривал по телефону. Увидя их, он быстро что-то сказал в трубку и бросил ее на рычаг.

– Почему же так долго? – спросил Штерн недовольно. – Уже два часа прошло, я звонить должен.

– Обработку-то кончили, да вот звонят, что костюм не подберут, я сказал, чтоб Шнейдер занялся.

– Да, костюм обязательно должен сидеть хорошо, – серьезно заметил Штерн, – его могут захотеть увидеть лично.

– Имею это в виду, – кивнул замнаркома, – ну ничего, Шнейдер все сделает. Он у нас волшебник. Так! А это, если не ошибаюсь, и есть наша новая сотрудница… племянница нашего уважаемого…

– И моя тоже, – без улыбки, так же серьезно заметил Штерн, – моя точно такая же, как и его.

– Ну, очень рад, – зам вышел из-за стола и почтительно отрекомендовался и пожал ей руку.

– Очень рад, – повторил он, – скажу по совести, у нас работать можно. Люди мы простые, коллектив у нас крепкий, дружный, много молодежи, спортсменов, альпинистов, есть школа западных танцев. А вы, кажется, – он поглядел на Штерна, – на артистку учились?

– Кончила, – ответил за нее Штерн.

– Слушайте, так вы для нас, так сказать, клад! Находка! – даже как будто слегка удивился замнаркома. – Моя жена третий год в драмколлективе занимается. Вы знаете? Мы получили вторую премию на республиканском смотре.

– Только вторую! Значит, в Москву опять не поедете, – засмеялся Штерн.

В дверь робко постучали.

– Попробуйте, – сказал замнаркома.

Вошла с черным ящичком в руках молоденькая красивая женщина, почти девушка, в белом халате, похожая на левитановскую осеннюю березку. Молодой человек встал и быстро подошел к ней.

– Спасибо, – сказал он, беря ящик, – я скоро приду, Шура. Ты кончила? Иди прямо домой.

Березка украдкой кивнула на его портфель. Он кивнул ей ответно. Она улыбнулась и вышла.

– Так что это такое? – спросил Штерн, кивая на ящик.

– Прибор, купленный за валюту, – ответил молодой человек. – Определяет кровяное давление.

– Зачем?

– Чтоб я заранее знал, будет у вас инфаркт или нет.

– Будет! У меня уж обязательно будет, – вздохнул серьезно Штерн. – Еще год-два такой работы…

– А у меня есть к вам один разговор, Роман Львович, – сказал тихо молодой человек. – Дело в том, что моя жена врач-гематолог… И вот у нее есть предложение… – Он подошел к портфелю.

– Нет, брать я ничего не буду, – строго обрезал его Штерн, – мне сейчас просто даже запрещено что-нибудь брать. Я завтра уезжаю в Москву.

Но молодой человек словно и не слышал. Он подошел к столику, открыл портфель, достал из него толстую переплетенную рукопись и вынул из нее лежащий сверху красиво отпечатанный отдельный лист с десятью или пятнадцатью строками.

– Вы только взгляните, – сказал он с мягкой настойчивостью.

Штерн недовольно взял лист в руки, прочел что-то, затем поглядел на молодого человека, усмехнулся и подал лист Тамаре.

– Откройте мой портфель, суньте туда, – сказал он и снова, но как-то уж по-иному, поглядел на молодого человека.

– Хорошо. Я возьму. А вы, видать…

В дверь постучали снова.

Ввели старика.

Был он высок и очень худ, но наркоматовский портной Шнейдер и в самом деле оказался магом и волшебником: костюм сидел отменно, и галстук был подобран к нему тоже отменный – пестрый, цветастый, – такие тогда любили. Да и воротничок, лиловатый от свежести, и манжеты с малахитовыми запонками – все было одно к одному. Замнаркома подошел и протянул старику руку – Штерн держался в стороне.

– Садитесь, пожалуйста, Георгий Матвеевич, – сказал замнаркома серьезно и радушно, – рад вас приветствовать. Мы всегда радуемся, когда человека освобождают, а тут…

– Благодарю, – ответил старик, опускаясь в кресло, и слегка наклонил голову.

Она – Тамара Георгиевна Долидзе, следователь первого секретно-политического отдела (идеологическая диверсия) – смотрела на старика во все глаза. Ведь это, наверно, были первые его шаги без конвоя за много лет. И вот он вошел, сел и сидит, положив руки на поручни кресла. Он очень костляв. У него широкая кость. На висках темные впадины, и лицо тоже темное. Через некоторое время она заметила, что к тому же он сутул, а когда он снова поднялся, поняла, что он походит на черного худого одногорбого верблюда – такого она раз видела из окна вагона, проезжая по Голодной степи.

– Вы как себя чувствуете? – спросил замнаркома. – Ну и прекрасно! Костюм на вас сидит как влитой. Тут, Георгий Матвеевич, надо будет провести кое-какие формальности. Ну, паспорт вам, во-первых, выдать. Вы же в Москву едете. Вот сидят хозяева этого дела – наш доктор и наша заведующая учетно-статистического отдела, товарищ Якушева, я же тут, откровенно говоря, лицо совершенно постороннее, даже случайное. Вот Роман Львович…

Но Штерн уже подходил кошачьим шагом, мягкий, добродушный, округлый, прозрачный весь до самого донышка.

– Вы проверьте все данные, Георгий Матвеевич, – сказал он серьезно и благожелательно. – Правда, все взято из вашего формуляра, так что ошибки как будто не должно быть, но все-таки…

Но старик только листнул паспорт, сунул его в карман и расписался на каком-то бланке.

– Благодарю, – сказал он. – Все правильно. Благодарю.

Штерн посмотрел на врача и как-то по-особому улыбнулся.

– Теперь, доктор, дело за вами, – сказал он. – В состоянии Георгий Матвеевич следовать в Москву на самолете…

Молодой человек подошел к старику, установил около него на столе свой прибор, открыл его и сказал:

– Я попрошу вас расстегнуть манжеты.

Потом он щупал пульс, слушал сердце и легкие. Обследование продолжалось минут пять, затем молодой человек сказал «спасибо», отошел к другому столу и сел писать.

– Ну как? – спросил Штерн, подходя и пристально вглядываясь в его лицо. – Мы сможем завтра лететь?

– Да, конечно, – ответил молодой человек, легко встречаясь лучистыми ясными глазами с потяжелевшим внезапно взглядом Штерна. – Но сейчас я бы порекомендовал Георгию Матвеевичу покой. Просто пойти и лечь. И попытаться заснуть.

– А что? – спросил Штерн, не меняя ни взгляда, ни голоса. – Что-нибудь тревожное?

– Да нет, ну, умеренные шумы в сердце и легких – это уж возрастное, а затем несколько пониженное давление кровяного русла – отсюда слабость, а так… – Он сделал какой-то неясный жест.

– А так? – спросил Штерн.

– Надо на месте, конечно, показаться врачу. Он, вероятно, порекомендует какой-нибудь санаторий.

– Переливания крови не потребуется? – спросил Штерн с нажимом.

– Нет, не потребуется, – улыбнулся врач.

– А если потребуется – у вас соответствующая группа найдется? Запас есть?

Штерн все не сводил с него глаз, а тот невозмутимо застегивал свой портфель.

– Конечно, – ответил он просто.

– Хорошо. Вы свободны, – кивнул Штерн.

Врач подхватил ящичек, портфель, поклонился и вышел.

– Что это вы его так? – спросил зам. Он с самого начала смотрел на обоих.

– А эта Шура, которая приходила, его жена? – кивнул Штерн на дверь.

– Да. Приятная женщина, правда?

– А где она у вас работает?

– В больнице. В хирургическом отделении. Больные ее обожают. Мягкая, заботливая, добрая.

– На переливании крови сидит? Диссертацию об этом готовит? – Он что-то проглотил и повернулся к Каландарашвили. – Ну, дорогой Георгий Матвеевич, теперь вы свободны как ветер. И разрешите вас…

Старик вдруг встал с кресла. Он, наверно, очень волновался, если перебил гражданина начальника на полуфразе.

– Я хотел бы обратиться с одной просьбой, – сказал он тихо и даже как-то руки прижал к груди.

– Хоть с десятком, – великодушно разрешил Штерн.

– Если она будет в нашей компетенции, с большим удовольствием, – слегка пожал плечами замнаркома.

– У меня здесь, в комендатуре, остался мешок с продуктами, – сказал старик, – я привез их из лагеря. Я бы хотел попросить, нельзя ли передать моему соседу по камере.

– Ну, об этом, – слегка нахмурился зам, – надо будет говорить со следователем. Если он ничего не имеет…

– Узнаем, узнаем, поговорим, – засмеялся Штерн. – Я сам поговорю. Так разрешите вас познакомить. Моя племянница Тамара Георгиевна. Для нас с вами, стариков, просто Тамара. Наш молодой сотрудник. Недавно кончила институт по кафедре права. Да, и такие у нас теперь есть, Георгий Матвеевич! И такие!

Старик поклонился. Тамара протянула ему руку. Он дотронулся до нее холодными мягкими губами.

– Ну вот! – весело провозгласил Штерн. – Будьте здоровы, полковник. Пошли.

Старик вдруг взглянул на нее. И тут произошло что-то такое, что у нее было только однажды, когда она заболела малярией. Все словно вздрогнуло и расплылось. Словно кто-то играл ею – играл и смотрел с высоты, как это получается. Она чувствовала неправдоподобие всего, что происходит, как будто она участвовала в каком-то большом розыгрыше. Все казалось тонким, неверным, все дрожало и пульсировало, как какая-то радужная пленка, тюлевая занавеска или последний тревожный сон перед пробуждением. И казалось еще: стоит еще напрячься – эта тонюсенькая пленочка прорвется и проступит настоящее. Потом она только поняла, что это шалило сердце.

– Я буду вам по гроб жизни благодарен, – сказал почтительно старик, обращаясь к ней тоже, – если вы исполните мою нижайшую покорнейшую просьбу.

– Поможем, – сказала она, – мы поможем, конечно.

– Ну, как ваше самочувствие? – следовательница мельком взглянула на зека и снова наклонилась над бланком допроса.

Зыбин сидел на своем обычном стульчике у стены и смотрел на нее. Такие стульчики – плоские, низкие, узкие, все из одной дощечки – изготовлялись в каком-то лагере специально для нужд тюрьмы и следствия. Сидеть на них можно было только подобравшись или вытянувшись. Так он сидел, прямой и сухой, с обрезанными пуговицами, но все равно вид у него был молодецкий. Он даже ногу закинул за ногу и слегка покачивал ботинком без шнурков. «Ну подожди, подожди, герой», – подумала она и спросила:

– Так вы хорошо продумали все, о чем мы с вами говорили в прошлый раз?

– Ну конечно! – воскликнул он.

– Отлично! Работаем. – Она быстро заполнила бланк и положила ручку. – А под конец я вас порадую маленьким сюрпризом.

– Это от гражданина прокурора? – усмехнулся он. – Так зачем под конец – бейте уж сейчас. Наверно, довесок к старой статье – пил, гулял, нецензурно выражался, опошлял советскую действительность, что-нибудь из этой оперы, да?

– Ну, этого добра, по-моему, и без меня у вас хватает. Вот целый том. – Она погладила папку. – Нет, просто мне пришлось беседовать с вашим приятелем, дедом Середой. Очень он мне понравился.

– Дед – клад, – охотно согласился Зыбин. – Выделки, как он сам говорит, одна тысяча восемьсот семидесятого года. Так что кое с кем даже ровесничек! Так что он вам про меня показал?

– Ну, что показал, на это будет свое время. А передал он вам узел с апортом и лимонками. А с кем вы там пили, гуляли и нецензурно выражались – это меня, Георгий Николаевич, меньше всего интересует. Вот вы мне другое, пожалуйста, объясните. В день вашего ареста вы в семь часов утра вдруг отправляетесь на Или, там вас и забирают. В чем смысл вашей поездки? Что вам понадобилось на Или?

Он слегка пожал плечами.

– Да ничего особенного, – ответил он легким тоном, – поехал немного проветриться, покупаться, на солнышке поваляться.

Она улыбнулась.

– Да уж верно, там песочек! Я была там, Георгий Николаевич, смотрела. Негде там купаться и валяться, одни кремни да колючки. А берег словно из камня вырублен. Так что нет, не поваляешься.

– Это вы, Тамара Георгиевна, там не повалялись бы, а я… – ласково ответил он.

– И вы тоже. Хорошо. Записываю вопрос: объясните следствию, с какой целью в день ареста вы отправились на Или?

– Ну а что это, криминал – поехать на Или в выходной? – поморщился он. – Ну хорошо, если вы так хорошо обо всем осведомлены, то, значит, знаете, и с кем я поехал. Пишите: хотел отдохнуть, поразвлечься. Мне наши музейные дела во как горло переели, ну вот и сговорился я с молоденькой сотрудницей и поехал с ней в выходной. Так вас устраивает?

– Записываю! – Она записала ответ и положила ручку. – Тут все бы нас устраивало, если бы не одно. Уж слишком вы не вовремя, как вы говорите, решили поразвлечься. Извините, тут приходится касаться ваших интимных дел, но… Весь этот день вы метались, через десять минут звонили по телефону, вас вызвали в угрозыск по поводу пропажи, так вы там устроили скандал, что вас задерживают, вы пропускаете свиданье, вырвались наконец, бросились к парку, звонили из будки – не дозвонились!!! Пришли домой и тут наконец нашли свою Лину вместе с этой вашей сотрудницей. Через час они ушли, вы их проводили, вернулись и легли спать. Все. И вдруг утром вы срываетесь, сговариваетесь с этой девчонкой по телефону, что-то ей там такое заливаете и мчитесь с ней на Или. Как все это объяснить? – Он молчал. – Ну, я жду. Говорите.

Он вдруг как-то очень озорно улыбнулся и даже как будто подмигнул ей.

– Так что ж тут еще говорить! Наверно, сами уже обо всем догадались! Грешен, батюшка.

– А вы без шуточек, – сказала она строго, не принимая его улыбки. – Говорите – я буду писать. Так в чем вы себя признаете виноватым?

– В том, что хотел обойтись без шума. Ну как же? Приехала моя любимая. А у девочки глаза красные, нос с грушу! Что делать! Скандал! Подумал и решил: завтра же, до того, как снова увижу Лину, под любым предлогом увезу девчонку на Или и там с ней накрепко поговорю. Хоть узнаю, чем она дышит и что от нее можно ожидать. В городе она и убежать может и сдуру что-нибудь сотворить и раскричаться. А там что сделаешь, куда побежишь? Пустыня! Вот сказал ей, что есть казенная надобность, назначил время выезда, она согласилась, мы и поехали.

«Резонно, – подумала она, – вот тебе и козырь! Главное, что с этого его уж не собьешь. Эх, дура! Развела канитель, начала правильно, а свела черт знает к чему!» Но у нее оставалась еще одна выигрышная карта, и она ее сразу швырнула на стол.

– Ну, положим, я вам поверила, – сказала она. – Оставим женщин в покое. Но вот опять странности. Вы прежде всего заявились в контору колхоза и стали спрашивать каких-то людей. Каких? Зачем? Затем – вот протокол вашего личного обыска: четыре бутылки по ноль пять русской горькой, бутылка рислинга, круг колбасы 850 грамм, кирпич хлеба 700 грамм, пара банок бычков в томате – солидно, а? Вот чем вы это объясните? Неужели все было нужно для объяснения с девушкой? Это же для хо-орошенькой компании на пять-шесть мужчин. Ну что вы на это скажете? – Он молчал. – Видите: куда ни кинь – всюду клин.

Наступило молчание. Он сидел, склонив голову, и о чем-то думал. («Ничего не знают и не подозревают, и никого, конечно, не разыскивали. Это хорошо, держись. Мишка! Больше у них за пазухой, кажется, нет ничего. Но сейчас узнаем».)

– Да, – сказал он тяжело, – надо, пожалуй, говорить. Надо!

Она встала и подошла к нему.

– Надо, надо, – сказала она, убеждая просто и дружески, и даже коснулась его плеча. – Вот увидите, будет лучше. Поверьте мне!

Он слегка развел ладонями.

– Что ж, приходится верить. Ничего не попишешь. Да, вы, конечно, не Хрипушин! Так вот… ваша правда. Замышлял! – Он остановился, поднял голову и произнес: – Замышлял серьезное преступление против соцсобственности. Указ от седьмого восьмого – государственная и общественная собственность священна и неприкосновенна. Хотел подбить колхозников на хищение государственной собственности. Неучтенной и даже невыявленной, но все равно за это десять лет без применения амнистии – ах ты дьявол!

Он снова замолчал и опустил голову.

– Да говорите, говорите! – прикрикнула она. – Вы хотели забрать золото и… ну говорите же!

Он поморщился.

– Да нет, какое, к бесу, золото! Откуда оно там? Маринку хотел купить тайком у рыбаков – килограммов пять, вот и все!

– Какую еще маринку? – возмутилась она. – Что вы мне голову крутите?

– Да ничего я вам не кручу! Обыкновенную маринку. Там же ее ловят и коптят! Она ведь только на Или и водится! Вот и я хотел ее обменять у колхозников на водку. Заходил в правление, узнавал где что – ничего не узнал. Сидела какая-то чурка. Так как это будет? Покушение или приготовление? Через 19 это пойдет или через 17? Это ведь в сроках большая разница.

– Постойте, – сказала она. Происходило опять что-то несуразное, но она еще не могла ухватить что. Сознавался он или опять ускользал? – Маринка? Зачем вам маринка? В день приезда…

– Так именно в день приезда! Именно! – воскликнул он. – Так сказать, великолепный трогательный дар не только сердца, но и памяти. О, память сердца! Мы же с Линой ходили, рыбу ловили. Краба необычайного купили у рыбака. Не знаю, может, он тоже посчитался бы государственной собственностью, но тогда, кажется, не было еще такого указа. Так вот, хотел споить рыбаков и забрать рыбу. А она государственная. Обнаружил преступный умысел. Пишите – сознаюсь. Десять лет строгой изоляции с конфискацией имущества и без применения амнистий! Эх, поел я рыбку на Или и других угостил! Пишите.

Гуляев прочел протокол допроса, отодвинул его в сторону и сказал:

– Да! – И снова: – Да-а! – Потом улыбнулся и спросил: – А что, ж вы не курите? Вы, пожалуйста, курите, курите. Вот пепельница, пожалуйста.

– Да нет, я… – слегка замешалась она, – тут только один вопрос и ответ. Он просил прервать допрос. Ему было трудно говорить. Он чуть не расплакался.

– Даже так? Курите, курите, пожалуйста. – Она вынула папиросы, потому что он уже держал зажигалку. – Ну что ж. Раз сознался, отошлем дело в суд.

– Вы считаете, что можно прямо в суд?

– Ну а как же? Раз есть сознание, то пошлем прямо по месту жительства в районный нарсуд.

– В нарсуд? – Ей показалось, что Гуляев оговорился. В этих стенах, в этом кабинете, а особенно у этого человека слово «нарсуд» слышалось почти хохмачески, как цитата из рассказов Михаила Зощенко, где оно попадается наряду с другими такими же смешными словами: «милиционер», «самогонщица», «отделение», «карманник», «карманные часы срезал», «мои дорогие граждане». Она выглядела такой расстроенной, что Гуляев взглянул на нее и рассмеялся.

– Ну что вы так смотрите? А куда еще посылать это дело про рыбку маринку? До облсуда никак не дотянем. Мелковат материалец. Ведь это не само же хищение и даже не покушение на хищение, а намеренье! Вот как у вас стоит: «обнаруженье умысла». А оно вообще по другим преступлениям ненаказуемо. Тут, конечно, иной коленкор – закон от седьмого восьмого – раз, сама личность подсудимого – два; значит, судить его будут, ну а уж там что Бог даст.

– А ОСО? – спросила она безнадежно.

– Ну, ОСО! ОСО-то тут и вообще ни при чем. Оно хищениями не занимается. Ведь пакета сюда не приложишь.

– Почему? – это вырвалось у нее почти криком.

– Ну а как его прилагать-то? К чему? В пакете – меморандум, а седьмое восьмое – преступление открытое, хозяйственное. Тут никаких секретов быть не может. Поэтому референт в Москве наш пакет и вообще не распечатал бы. Посмотрел бы на заголовок и завернул все обратно. «Мы такими делами не занимаемся. Посылайте в суд». Вот и все.

– И все, – повторила она бессмысленно.

– И все до копеечки, Тамара Георгиевна. И знаете, что будет? Уйдет ведь от нас Зыбин! Как колобок в сказке, уйдет! Такими делами занимается или прокуратура, или, в крайнем-крайнем случае, экономически-контрреволюционный отдел – ЭКО, а мы СПО – секретно-политический. Правду говорят, что политика от экономики неотделима, но это не про нас. – Он улыбнулся и провел маленькой худенькой ладошкой сначала по чахлому, но резкому мартышечьему лицу, потом по прекрасным иссиня-черным волосам на зачес. – Значит, дело пойдет в районный суд, а он на Ташкентскую аллею в общую тюрьму. Это, очевидно, сейчас и есть предел его мечтаний.

– А суд? – спросила она.

– А суд будет его судить по УКА. Вы бывали в районных судах? Ну, понравилось? Там демократия полная. Заседания открытые, с участием сторон. Адвокат выступает, свидетелей вызывают. Вот он их и вызовет. Директора, деда, Корнилова, а эту самую его штучку, с которой ездил за рыбкой, вызовет уж сам суд. И что получится? На работе у него ажур, растрат и хищений нет. Даже наоборот, имеет Почетную грамоту за проведение инвентаризации. Выявлены и учтены какие-то ценности. Об этом и в «Казахстанской правде» было. Все это он, конечно, сразу же выложит на стол. Свидетели покажут то же: там они бояться не будут, не та обстановочка! Значит, что же остается? Намеренье? Намеренье незаконно приобрести у рыбаков рыбу. А он скажет: «Нет, я хотел приобрести через правление, а ездил узнавать, есть вообще рыба или нет». Да и у кого, скажет он, индивидуально я хотел ее приобрести? Что это за люди? Где они? Я их и не видел ни разу. Да их и вообще на свете нет. Вот вы, скажет он, допрашивали ларечницу, к которой я заходил. Она говорит, я называл ей какие-то фамилии, но она их не помнит. Граждане судьи, да если бы такие люди действительно состояли в колхозе, как бы она не помнила их фамилии? Логично ведь? Ну конечно, вспомнила бы. Это и я вам скажу.

– Так неужели же оправдают? – воскликнула она.

– Не исключено! Будем, конечно, стараться, чтоб лет пять ему все-таки сунули, но не исключено, что и оправдают. За отсутствием состава преступления. Или пошлют на доследование – он оттуда уйдет. Ну хорошо, не оправдают, влепят пять лет. Так он из колонии писать будет, родные его начнут бегать – дело бытовое – и года через два очутится на воле, а там вполне может встретиться с вами на улице и раскланяться. А что вы удивляетесь? Ведь неопровержимы только мы, а все остальное… Демократия же! – Он махнул рукой и засмеялся. – Так что вполне может и раскланяться. Он, говорят, человек вежливый, так это?

– Не будет этого! – вскочила она с места. – Головой, честью ручаюсь, не будет! Разрешите идти?

– Не разрешу! – Он улыбнулся, встал, подошел к ней и слегка по-давешнему обнял ее за плечи. – Ух! Уже загорелась, закипела, вот она, кавказская кровь! Сядьте, сядьте, я вам говорю. – Он нажал кнопку, вызвал секретаршу и заказал два стакана чаю. – Ну и хитрая бестия этот Зыбин! Не то за ним действительно ничего нет, не то он такое натворил… Не знаю, не знаю!

– А вы допускаете, что, может быть, и ничего нет?

Он вдруг быстро и строго взглянул на нее.

– Я-то допускаю, а вот вы допускать этого не имеете права. Раз я его передал вам, значит, он точно виноват. Вот как вы должны думать. И еще: кто посидел на нашем стульчике, тому уж никогда не сидеть на другом – это два. И третье – раз вы работаете здесь, то вы не можете допускать мысли об ошибке.

– А вы для себя допускаете такую мысль?

– Безусловно, – улыбнулся он и снова стал добрым и простым, – а как же иначе? Как же иначе я могу проверять вашу работу, девочка? Как я буду знать, кто у меня сколько стоит? Куда кого передвинуть? Без таких сомнений я и шагу ступить не могу. Я должен знать все. Все, как оно есть на самом деле.

– Все? – спросила она. И вдруг ей показалось, что Гуляев пьян. «Неужели?» – подумала она, вглядываясь в его чистые, ясные глаза. Он поймал ее взгляд и засмеялся.

– Все, все, девочка, все! – сказал он веселой скороговоркой. – На то я и начальник. А начальство – оно ведь все знает. А вот и чай принесли. Берите свой стакан, посидим, поговорим и подумаем. Вы кончили на его признании. Знаете? Давайте-ка попробуем вот как…

– …Ну вот, – сказала она, – мы кончили на вашем признании. Значит, так: закон от седьмого восьмого. Десять лет без применения амнистии, – он молчал и глядел на нее, – так? Смотрите. – Она вынула из папки протокол, аккуратно сложила его вдвое, потом вчетверо и медленно (он смотрел) со вкусом разорвала над пепельницей. – А теперь я вас спрошу, – продолжала она, – не хватит ли, а? Не хватит ли считать, что все вокруг дурачки и только вы один умник? А? А вот я возьму да, как обещала, действительно и отправлю вас в карцер. За издевательство над следствием. Вот прямо сейчас. Как вы на это смотрите?

– Прямо сейчас? – спросил он, что-то соображая.

– Да, прямехонько с этого вот стула. Так суток на пять.

– На пять? – опять спросил он. – Ну что ж. Хоть отосплюсь там.

– За пять-то суток? Конечно, поспите, подумаете, а если ничего не придумаете, то мы продолжим еще на пять и еще на пять…

– Значит, получается уже на пятнадцать, – подытожил он, – полмесяца. Да, это впечатляет, но разрешите один вопрос: меня в карцер, а вас куда?

– То есть как? – удивилась она. – Я останусь тут.

– В этом самом кабинете? Вот это уж навряд ли. Что же вы в нем будете делать-то? Книги читать? Ведь положение-то вот какое: у каждого из вас только один зек. Только один! На большее вас не хватит. Вы и он почти одно существо. Вы сидите на нем и выдавливаете из него душу по каплям. Месяц, два, три! И двух взять на себя никак не можете. Это была бы уже работа в пол лошадиной силы. А двух лошадок вы через ваш конвейер никак не протащите. Не та это машинка. Положим, первые пять суток у вас пройдут легко, начальник вам все подпишет, а вот когда начнутся следующие пять, то вызовет он вас да и скажет ласково: «Вы что же, девочка, гулять к нам пришли? Зек в карцере, а вы сидите, романы расчитываете? Зачем же мы тогда Хрипушина-то сняли? Он хоть работал, а вы что?» Вот и конец вашей следовательской карьере, лейтенант Долидзе.

– Ну и воображение у вас, – покачала она головой, – что откуда берется. Просто я возьму маленькое дело, какую-нибудь самогонщицу, и отличнейшим образом за полмесяца все кончу.

– Да нет у вас маленьких дел! Нет! И самогонщиц у вас тоже нет! А есть у вас одни мы, враги народа, бешеные псы буржуазии. И нас у вас столько, что скоро мы у вас будем сидеть друг на друге. Попы говорят, что так сидят грешники в аду. Так что бездельничать вам не дадут. А я после десяти сразу же схлопочу еще десять. Просто приду и обложу вас матом прямо при вертухае. Ну и что вы будете делать? Ну меня, конечно, тут же забьют сапогами – у вас же все тут рыцари. Но, как говорится в том еврейском анекдоте, «чем такая жизнь»… А вас пошлют в УСО, к майору Софочке Якушевой карточки заполнять. Знал я когда-то эту Софочку, еще в одной школе с ней учился, аккуратная такая девочка, чистюлечка, мамина дочка. Или в оперативку засунут, это значит на студенческие пикники ездить, сводки строчить, ну что ж? Наружность у вас подходящая – там женские привлекательные чуткие кадры вот как нужны! А то набрали шоферюг да колхозниц! Вот что у нас с вами получится. Хотите, давайте попробуем.

Он говорил спокойно, ровно. Было видно, что все это у него давно продумано. «Зря я впуталась! Может быть, заболеть?» – подумалось ей, но именно только подумалось, отказаться она не могла. Но и вспыхнуть, разозлиться, почувствовать себя хозяйкой положения тоже не могла. Вместо этого к ней пришло совсем другое – сухая досада, раздражение на себя. Ведь если у этого прохвоста хватит духа сделать то, что он обещает…

– Неужели вам невдомек, – сказала она досадливо, – что отсюда уже не выходят. Я человек тут маленький, не было бы меня, так был бы другой. Ни повредить вам, ни помочь я не могу. Хоть это-то вы должны понять.

– Да, должен, должен, – согласился он, – и, конечно, понимаю. Спасибо, что хоть тут сказали правду. Только не хочу я понимать и принимать эту вашу правду, нет, никак не хочу! Вот в чем дело-то, лейтенант Долидзе.

– Правду? – И тут ее вдруг наконец взорвало. Но это была не злость на него, а какое-то чувство глубокого неуважения к себе, к той роли, которую ее заставили играть. Что, ему на потеху ее отдали, что ли? Да разве она по своей вольной воле сказала бы с ним хоть одно слово или хоть бы просто подошла к нему? На дьявола он был бы ей нужен: А ведь нужен же, нужен! Больше всех на свете нужен! Он действительно часть ее. Она все время о нем думает, гадает, старается проникнуть в его мысли, характер, настроение. Ни обо одном любимом человеке, даже о нем, о нем самом, она так много не думала, как вот об этом развязном оборванце.

– А что вы знаете о нашей правде? – спросила она. – Да и вообще о всякой правде, если она не касается вашей шкуры? Что вы знаете? Вот такой, как вы?

– А какой же я-то? – спросил он очень спокойно. – Шпион? Диверсант? Приехал с заданием взорвать эту вашу малину? Убить железного чекиста Хрипушина?

Она поморщилась. Все опять понемногу вставало на свои места. Тоже мне террорист!

– Да нет, – сказала она, – ну какой же вы террорист? Террорист – это масштаб, мужество. А вы просто алкоголик, или, как говорят блатные, шобла, ботало. Интеллигентская шобла, конечно. С простыми-то легче, они честнее, а вы просто скользкий, юркий, неприятный человечишко. Неряха! Вот штаны у вас все время спадают, вы их подтянете, а они снова сползут… Знаю, знаю – пуговицы обрезали?… Так ведь у всех обрезали, а в таком виде на допрос что-то ходите только вы один. И эти ваши дурацкие раскопки, пьянка, бутылки, девка, хохмочки, анекдотики, маринка! Ох, как все это несимпатично! Во время гражданской таких, как вы, просто ставили к стенке, а сейчас вот приходится возиться, что-то писать, оформлять, как вы говорите верно, валять дурака…

Она старалась говорить спокойно, а внутри ее все ходило, и голос тоже подрагивал. Она взяла папироску и закурила.

– Только я вот одного не понимаю, – продолжала она тоном легким и разговорным, – зачем вам сейчас дурака валять? Ведь вы этак действительно ноги протянете. Ну хорошо, вы добились своего – меня сняли. Ну и что дальше? В этом вот здании шесть этажей, и мы сидим на третьем. А комната эта – 325. В каждой такой комнате по два человека. Говорит вам это что-нибудь?

– Да, – ответил он задумчиво, как-то даже печально. – Да, шесть этажей, комната триста двадцать пять… Говорит, говорит, и очень даже много говорит, лейтенант Долидзе! В прошлом-то году этажей было пять, в позапрошлом четыре, а когда я приехал, тут вообще стояло серое длинное двухэтажное здание. Разносит вас, разносит, как утопленников. Года через три придется уж небоскребы возводить. Вы же чудесное учреждение. Сами на себя и сами для себя работаете. И чем больше сделали, тем больше остается несделанного. – Он усмехнулся. – Есть такая былина, как перевелись богатыри на святой Руси. Видели, наверно, «Богатырский разъезд» Васнецова. Ну вот, выехала эта троица в степь. Едут, посвистывают, в седлах покачиваются. А навстречу по шляху, по обочинке, ковыляет, ковыляет себе старикашечка – калика перехожий, серенький, старенький, в лапоточках, сумочка у него за плечами эдакая, идет аккуратно, дорогу посошком пробует. Как налетела на него эта богатырская силища! Рубанул его Алеша Попович и развалил до пояса. И стало двое старичков. Ах ты вот так! Ты оборотень! На! Раз! Раз! И стало четыре старичка, потом дважды четыре, потом четырежды четыре! Тут уж вся эта сволочь богатырская в дело вступила. Бьют, рубят, топчут, в крови с ног до головы, а старичков-то все больше и больше. И наконец как сомкнулась эта несметная рать! Как гаркнула она! Как двинулась – и побежали богатыри. А те, рубленые, обезглавленные, битые, потоптанные, за ними гонятся, гикают, хлещут, давят! И догнали их так до самого Черного моря, а там богатыри в скалы и превратились. Дошел до вас смысл этой истории? Только скал-то из вас не получится, а так, песочком рассыплется, перегноем, горсткой пепла.

– Так вы нас ненавидите? – спросила она. Эта единственное, что сейчас ей пришло в голову.

– Вас? То есть лейтенанта Долидзе? – он слегка развел руками.

Она давно приметила у него этот жест. Он так разводил ладонями, когда искал какое-то нужное слово и не сразу его находил. – Нет, вот вас мне, пожалуй, даже жалко. Да, определенно жалко. Ну а что касается остальных… так что же, пожалуй, тут ненавидеть. Они ведь даже не существование, а так, нежить. Сами не знают, что творят. А зло от них расходится кругами по всему миру. Ведь это они вырастили Гитлера.

– Новое дело! – воскликнула она. – Как же так?

– А так, очень просто. При Ленине Гитлер был бы невозможен. При Ленине он ведь в тюрьме сидел да мемуары сочинял… При Ленине только этот шут гороховый, Муссолини, мог появиться. Но как явились вы, архангелы, херувимы и серафимы, как это поется: стальные руки-крылья и вместо сердца пламенный мотор, – да начали рубить и жечь, так сразу же западный обыватель испугался до истерики и загородился от вас таким же стальным фюрером. Конечно, его могли бы обуздать еще рабочие партии. Но вы их тоже натравили друг на друга, и такая началась среди них собачья свалка, что они сами же встретили Гитлера как Иисуса Христа. А как он пришел, так и война пришла. И вот теперь стоит война у порога, стучится в дверь, и получается: сейчас мы с вами сидим по разным концам кабинета, а придет Гитлер, и мы будем стоять рядышком у стенки. Если вы, конечно, к тому времени не переметнетесь, но ох! переметнетесь, очень похоже, что переметнетесь вы. И еще нашими расстрелами, поди, будете командовать.

– Да как вы смеете! – воскликнула она.

– Да что ж тут не сметь? – спокойно пожал он плечами. – Кто вы вообще такие? Кто ваши вожди? Чему вы служите? Вот я приду к Гитлеру и спрошу его: «Адольф, зачем ты людей уничтожаешь? Погромы устраиваешь, жидов бьешь, половину человечества истребить сулишь, каких-то чистых и нечистых выдумал». А он ответит мне: «Ты читал мой труд «Майн кампф»? Это же я обещал народу, когда еще не фюрером был, а узником, и с этим я и пришел в мир». И что я отвечу? Только одно: «До чего же ты, фюрер, последователен!» «Да, – скажет он, – и потому я фюрер, а ты шайзе, говнюк, и иди от меня, говнюк, вон, не мешай мне переделывать мир по-моему». А что ж? Ничего не поделаешь, пойду – он прав. А теперь я вас спрошу: вот над вами висит товарищ Сталин, так знает он, что вы тут его сапогами творите или нет? А может быть, у вас есть от него какая-нибудь специальная инструкция? Может, он сам велел вам так работать? Может, по его, это сталинский путь к социализму? Скажете, что да, – я поверю!

– Замолчите! – крикнула она и вскочила с места. – Сейчас же замолчите, а то… – Она была в самом деле испугана.

Он улыбнулся.

– Слабо, слабо! Мата вам не хватило! Вот Хрипушин нашел бы, что ответить. Но вообще это то, что и следовало доказать. Вы не можете ответить ни так, ни этак, ни да, ни нет. Знаете игру: «Барыня вам прислала сто рублей, что хотите, то купите, «да» и «нет» не говорите, черное с белым не берите; что вы купите?» Вот в это мы с вами сейчас и играем. «Да» и «нет» не говорим, боимся. Так вот, с Гитлером все ясно и честно: он растет из своей людоедской теории, а вы-то откуда взялись? Кто ваши учителя? Ведь любой, кого вы ни назовете, сразу от вас шарахнется. «Нет, – скажет, – чур меня, не я вас таких породил». Так опять-таки: кто же вы такие? Планктон, слизь на поверхности океана? Ну, исторически так и есть – слизь! Но лично-то, лично – кто вы? Воровская хаза? Шайка червонных валетов? Просто бандиты? Фашистские наймиты? Вот вы, например, безусловно не с улицы сюда пришли, а кончили какой-то особый юридический институт. Конечно, самый лучший в нашей стране. Ведь у вас все самое лучшее. И, очевидно, там преподавали самые лучшие учителя, профессора, доктора наук, это значит, что вам четыре или пять лет вдалбливалась наука о праве и о правде, наука о путях познания истины. А она ведь очень древняя, эта наука. Ее вырабатывали, проверяли, шлифовали в течение тысячелетий. Небось вы по ней и всякие курсовые работы писали на кафедре «Теория доказательств». И вот, все познав, поняв и уразумев, вы приходите сюда, садитесь на это кресло и кричите: «Если не подпишешь сейчас же на себя то-то и то-то, то я из тебя лягушку сделаю!» Это еще вы. А ваш мощный предшественник – тот сразу матом и кулаком по столу: «Рассказывай, проститутка, пока я из тебя лепешку дерьма не сделал! Ты что, в гости к теще пришел, курва?» Ну а наука-то, наука куда девалась? Та самая, что вам пять лет вкладывалась в голову? Не нужна она вам, значит – мат и кулак нужен! Так что ж, вы и наука несовместимы? Так кто же вы на самом-то деле? Или это опять ложь, клевета?

Он заметно волновался (она никогда его таким еще не видела), тихонько и быстро провел рукой по лбу и украдкой обтер руку о пиджак. Это почему-то вдруг тронуло ее.

– Воды хотите? – спросила она.

Он покачал головой.

– Выпейте, выпейте, – она налила ему полный стакан, вышла из-за стола и поднесла стакан к его губам. Губы у него были сухие, запекшиеся. Он взял стакан, пальцы дрожали, и осушил его не отрываясь. Она покачала головой, налила еще и поднесла ему, но он отвел ее руку, и она, поколебавшись, поставила стакан на пол рядом со стулом. – Ну что же вы с собой только делаете, – сказала она, – зачем? Может, отправить вас в камеру? – она снова покачала головой.

– Нет, нет, я отлично себя чувствую. Поговорим еще, – сказал он бодро. – Вы говорите, мы изолируем социально опасные элементы. Скажите, вы девочкой любили играть у моря в камешки?

– В какие еще камешки? – спросила она досадливо.

– В самые обыкновенные: белые, черные, серые, красные. Собирать их, отбирать, сортировать? Одни в одну кучку, другие в другую?

Она пожала плечами.

– Ну и что? – спросила она, ничего не понимая.

– А вот то, что подошел бы к вам какой-нибудь добрый дяденька и сказал бы: «Девочка, девочка, можешь мне дать только одни светлые камушки?» – «Ну, делов-то!» Взяла и отобрала светлые, а темные в море бросила. «Вот, пожалуйста!» И сказал бы вам добрый дядя: «Умница!» Вот и вы сейчас отбираете, только людей, а не камушки. Но ведь камень-то – он цвета не меняет, а человек – он, сволочь, хитрый, переменчивый. Сегодня он светлый, а завтра он темней осенней ночки. И вот ваши светленькие у вас в руках сереют, сереют, через месяц-другой совсем станут черными. Но это внутри, внутри, а снаружи цвет у них все тот же. Даже, поди, они еще посветлеют. Вы вспомните, как вам свидетели отвечают. Что вы ни спросите, то они и подтвердят; что ни попросите, то они и выложат: чужую жизнь, так жизнь, честь, так честь… С превеликим удовольствием даже! От угодливости и преданности аж по носу пот течет! Подлость по всем прожилкам гуляет! В голову бьет. Только бы выбраться из этой морилки! Вышел! Боже мой, вот счастье-то! Жив, жив! Свободен, свободен! Люди ходят, солнце светит, ветер дует, а я живой и домой иду! А что друга своего лучшего продал – так кто ж виноват? Государство потребовало – вот и продал. Все это так, но почему тогда ему же и вас, судей неправедных и бессовестных, не продать, когда ваш черед подойдет? Да с превеликой радостью он вас продаст кому угодно. Меня-то он, как свою душу, только по великому страху и горькой нужде отдал, а вас-то с великим ликованием и облегчением отдаст. Есть все-таки Бог, сволочи, есть! Вот получайте! В одной римской трагедии муж спрашивает жену: «В каких меня винишь ты преступленьях?» И жена отвечает: «Во всех, свершенных мною для тебя!» Вот за эти свои преступленья он вас и продаст. И будут вас сажать и стрелять, как паршивых псов! И не кто-нибудь, а ваши собственные коллеги! Пробьет для вас такой час! Обязательно он пробьет! И вы увидите тогда лицо своего брата. Своего брата Каина! И узнаете, сколько таких братьев сидело с вами за одним столом! И ждало только часа! Да только поздно будет. И для вас, и для Каина. Да! Для Каина тоже поздно будет! Вот в чем настоящая беда! Вы защищаете страну? Эх, вы! Каинов вы выводите! Вот что вы делаете!

– А вы разве не брат Каин? – спросила она.

– Да нет, – ответил он просто. – Я вообще вам не брат, а потому и не Каин. Ладно! На других наплевать, вот вас-то мне очень жалко!

– Нас? – спросила она тупо.

– Да нет, черт с вами со всеми! Вас одну жаль! Одну вас, Тамара Георгиевна! – Он поднял с пола стакан и спокойно выпил его до дна. – Ну что ж, потешу вас еще одной сказочкой. У персидского царя Камбиза был судья неправедный. Так царь повелел его казнить, кожу содрать, выдубить и обить ею судейское кресло, а потом на это кресло посадил сына казненного и велел ему судить. И, говорят, тот судил уже правильно. Так поинтересуйтесь когда-нибудь, сколько кож на этом вашем кресле. Ведь нормальная жизнь следователя вашего толка – пять лет, а потом в собачий ящик. Ну а что еще делать с уголовником, когда он свое сработал? Шкуру с него долой, и в яму! И нарком ваш там, и все его помощники там же! И начальники отделов – все, все смирнехонько рядышком лежат! И вам туда же прямой путь! А мне жаль вас, молодость вашу, свежесть, а может быть, даже и душу – все, все жаль! Не такая она у вас уж скверная, как вы себе это внушили, лейтенант Долидзе! И выглядит она совсем не так, как вам кажется. Взбалмошная она, глупая, вот беда! Ведь и сейчас вы играете роль, а не ведете следствие. Артисткой вам бы быть, а не следователем. Эх, девочка! Куда вы полезли? Зачем? Кто о вас плакать-то будет? Отец-то жив?

«Но как он узнал о ГИТИСе, – подумала она, почувствовав косую тоскливую дрожь, – как узнал? Но узнал же, значит, значит…»

Она вздохнула и подняла трубку – вызвать конвой, а он поглядел на нее, хотел что-то сказать еще и вдруг увидел, что ее нет, как нет стола и комнаты с серо-желтыми обоями, а есть только какая-то мутная пелена, что-то ровное, подернутое легкой рябью, зеленое и черное. Оно слегка колебалось, падало и поднималось – над ним мелькали белые пятна, чайки, что ли?

– «Как бы меня не стошнило, – подумал он, – в углу плевательница, надо…»

…Когда зека заколотило и затрясло и он стал зеленым, страшным и мертвым, с вытянувшимся лицом и какими-то перекрученными руками и ногами, она бросила трубку и кинулась к нему. И тут он встал, постоял с секунду очень ровно и рухнул во весь рост, не сгибаясь. Тут стоял маленький столик, и он угодил виском прямо об его угол. Она закричала.

Он лежал недвижно, на его лбу набухала красная груша. Она опустилась на колени и осторожно подняла его голову. Под ее пальцами все время по-стрекозиному билась упрямая тонкая жилка, пальцы у нее стали липкими. В Большом доме по-прежнему стояла тишина, шла ночная смена, никого не было на этом этаже, кроме них двоих, и она стояла перед ним на коленях, держала его голову и повторяла сначала тихо, а потом уже громко и бессмысленно: «Ну что же я… Ну что же я… ну что же я в конце концов…» А трубка висела, раскачивалась, и в ней уже слышались голоса.

Так их и застал конвой.

– …И вы так ни разу не болели? – спросил Штерн. – Ну, чудо! Ну просто чудо, и все… В больнице-то хоть раз лежали?

– Да нет, не лежал, – ответил Каландарашвили и вдруг как-то очень прямо, с улыбкой поднял на Штерна глаза. «Ты вот мне подыгрываешь, а я с тобой не играю», – поняла его улыбку Тамара.

Они сидели в отдельном кабинете ресторана НКВД. Помещался этот ресторан в самом Большом доме, в нижнем этаже его, и поэтому окна их кабинета выходили на двор – на длинное и низкое здание внутренней тюрьмы. Но сейчас тюрьмы видно не было. Ее закрывали нежно-золотистые занавески. И от этого в кабинете стоял тихий, мягкий полусвет, и все выглядело уютным, белым и спокойным: скатерть, бокалы, фарфор, серебро.

– Да, но тогда вы поистине железный человек, – вздохнул Штерн, – не то что мы, совслужащие, люди эпохи Москвошвея. У нас и то и се; и гастрит, и колит, и бронхит, и еще черт знает что. Но я вам вот что скажу: лагерь у вас тоже был какой-то особенный, не лагерь, а северная здравница! Ну как бы там ни было – за ваше! За ваше мужество, жизнестойкость, жизнерадостность, Георгий Матвеевич, за то, что вы с нами. Тамара, а как вы?

– Я не буду, – ответила она тихо.

– Ну и не надо, дорогая. Не надо! Красивая женщина не должна пить. А вот мы за вас… Ух, хорошо! Давно такой коньяк не пил. И все-таки, Георгий Матвеевич, какой же лагерь-то у вас был? Может, инвалидный какой-нибудь?

– Да нет, – пожал плечами гость, – зачем инвалидный? Лагерь как лагерь. Как все концлагеря Советского Союза: зона, барак, колючая проволока, частокол, вышка, часовой на вышке, за вышкой рабочий двор, ночью прожектора. Подъем в семь, съем в семь. Уходишь – темно, приходишь – темно. Рабочая пайка – семьсот граммов, инвалидная – пятьсот, штрафная – триста. Вот и все, пожалуй. Если не касаться эксцессов.

– А если касаться?

Старик поднял бокал из дымчато-рубинового стекла с геральдическим золотым леопардом в медальоне и посмотрел его на свет. Потом слегка щелкнул по краю – звук получился нежный, печальный, замирающий.

– Фамильная вещь, – вздохнул старик. – Венецианское стекло. В музей бы его. Если касаться эксцессов. Роман Львович, жизнь там была тяжелая. Бывали времена, когда утром не знаешь, доживешь ли до вечера. Ну да вы сами знаете, что было.

Лицо Штерна сразу посуровело.

– Не только знаю, но вот этой рукой, что поднимаю за вас бокал, подписывал обвинительное заключение. Все эти негодяи прошли по военному трибуналу. Так что большая часть из них вот… – Он слегка щелкнул себя по виску.

– Да? – взглянул на него старик. – Хорошо.

– А вот в лагере заключенные небось об этом ничего не знают, – усмехнулся Штерн. – Думают, что они сейчас домами отдыха командуют. Так?

Старик усмехнулся.

– Да нет, пожалуй, не совсем так. Что их расстреляли – в это верят.

– И что ж говорят об этом?

– Да разное говорят. Одни говорят, что это были японские шпионы и их за это расстреляли…

– Здорово! Умно! А другие?

– А другие говорят, что это были советские люди и их тоже за это расстреляли.

Тамара не выдержала и хмыкнула.

– Да, – согласился Штерн и тоже улыбнулся. – Смешно, конечно («Смешно», – подтвердил старик), но ведь и печально, Георгий Матвеевич. Неужели никому из этих здравых взрослых людей не приходит в голову самая простая мысль, что все эти расстрелы были вражеской диверсией – и не японцев, конечно, нет, это глупость! – а вот этих бандитов-троцкистов, ягодинцев, блюмкиных – людей, у которых руки по локоть в крови?! Неужели не приходит?

– Нет, – покачал головой старик, – это в голову никогда не приходило. – Он вдруг усмехнулся. – Да и как оно может прийти? Ведь все мы были диверсанты, их люди. Так, значит, диверсанты пробрались в лагерь, чтоб уничтожить свои же кадры? Зачем? Непонятно.

– Чтоб возмутить народ! – вставила Тамара.

Старик повернулся к ней.

– Да, действительно, очень нужны мы, диверсанты, советскому народу. Ведь на следствии нам растолковывали, что народ все знает и ненавидит нас как бешеных псов и наймитов капитала. Поэтому, мол, и дети отрекаются от отцов, а жены сажают мужей. И разве вы сами не говорите своим подследственным, что если бы не органы, то народ давно бы разнес нас по кусочкам («К счастью, еще не успела», – подумалось Тамаре), нет, мудрено! Очень это уж мудрено, Роман Львович. Никак эта сложнейшая стратегия не уместится в наши примитивные зековские головы.

– А что власть может без всякого закона уничтожать своих граждан – это в примитивные головы легко укладывается? – горько покачал головой Штерн. – Эх, люди, люди! Граждане великой страны, творцы пятилетки! И легковерны-то вы, и слабы, и малодушны, и как только прижмет вам палец дверью, готовы вы… Да что говорить? Сам человек и сам, наверно, такой!

– А бить эта власть может, – сурово перебил его старик, – а отбивать легкие на следствии она может? Сажать отца за сына она может? А «слушали – постановили» – это что такое? Мы же юристы, Роман Львович, так скажите мне – что же это такое? А?

Штерн пожал плечами.

И по кабинету на мгновенье, как призрак, прошла короткая, до предела напряженная, душная тишина. Тамара привстала, взяла графин, налила себе половину фужера и выпила. Все молча, отчетливо, резко.

– А вас били? – спросил Штерн обидчиво. Ему испортили его любимейшую арию, не дали допеть до конца.

– Меня нет, – с каким-то даже сожалением покачал головой старик. – Нет, меня они что-то не били. Слушайте, Роман Львович, да я отлично знаю, что это делала не Советская власть.

– Тогда кто же?

– Не знаю. Черт! Дьявол! Сумасшедший! Но только умный сумасшедший! Такой, который отлично все понимает. Ведь как было? Приезжает…

– Георгий Матвеевич, милый вы мой! – вдруг взмолился Штерн и поднял к груди обе толстые волосатые руки с золотыми запонками. – Ну зачем нам опять все это? Пайки, расстрелы, карцеры! Ну к чему они? Вот графинчик, вот закуска! Я виноват – завел эту бодягу, а дама вон уж соскучилась и начала без нас. Давайте и мы…

– Нет, я вас очень прошу, продолжайте, – сказала Тамара железным голосом. – Приезжает…

Старик посмотрел на Штерна, тот вздохнул.

– Да, заставили мы даму ждать, заставили! Вот она и… Нехорошо!

– Приезжает… – повторила Тамара зло, не сводя глаз с Каландарашвили.

– Ну, если вам так уж угодно… – слегка пожал плечами старик. – Приезжает на рабочую трассу новый начальник. Пять машин, охрана, свита, женщины в белом, штатские. Их уже неделю ждали. Работают вовсю. Тачки по доскам так летают, что доски гудят. Бригадир ходит, поглядывает, покрикивает. Как будто никто никого и не ждал. Обычный бодрый лагерный денек. И вдруг – «Внимание!» Все застыли. Пять машин. Вылезает из первой самый главный начальник и подходит к бригадиру. Здоровается. Принимает рапорт. «Ладно. Одень, одень шапку! Это твои все орлы? Та-ак! А что же ты, бригадир, с такими орлами план-то не выполняешь, кубики стране не даешь? Ведь ты у меня в отстающих числишься. А?» «Да гражданин начальник, да я бы… Но ведь то-то и то-то…» «Та-ак! Объективные причины, значит? Работаешь по силе возможности? Кто ж у тебя главный филон?» «Да Филонов нет, а вот такой-то, верно, отстает». «Да? А ну, такой-то, подойди сюда». Подходит такой-то. «Вот ты какой, значит! Хорош! Слышал я о тебе, слышал. Какая статья-то? ОСО? Что, КРТД? А! Троцкист, значит? Бывший партийный работник? Что ж ты, бывший партийный и такой несознательный? Тебе власть дала полную возможность заслужить перед народом свои преступленья, а ты все гнешь свою линию? А? А?» «Да болею я, гражданин начальник. Сердце у меня! Ноги все в язвах – вот, взгляните!» «Закрой, закрой! Не музей! На то врач есть, чтоб глядеть! Врач, ну-ка иди сюда. Так что ж ты мне больного-то на работу выгнал? Ведь вот он говорит, что еле ходит, а ты гонишь его на работу! Как же так?» А врач тот же заключенный. У него зуб на зуб не попадает. Он сразу в крик: «Да какой он больной, гражданин начальник! Филон он, филон! А на ногах сам наковырял!»

– Да, вот так они и губят друг друга, – солидно вздохнул Штерн. – Правда, правда.

– Да нет, врач тоже не виноват! У него же норма! Не больше двух процентов больных. Так те проценты все на блатных уходят. Они к нему на прием с топором приходят! «Так, значит, говоришь, злостный филон. Как был врагом, так им и остался? Да? Нехорошо! Ладно! Мы с ним поговорим, убедим его! Посадите в машину». Все. Походили. Уехали. А через неделю приказ по ОЛПам: «Такой-то, осужденный ранее за контрреволюционную троцкистскую деятельность на восемь лет лагерей, расстрелян за саботаж». Вот и все. А то и еще проще. Тащили двое работяг бревно и один носком зашел за зону, то есть черточку на земле пересек. Конвоир приложился и положил его. Здесь же бьют сразу! Снайперы! Конвоиру отпуск на две недели, работяге на вечные времена. Тоже все. Так что же это, приказ? Закон? Пункт сторожевого устава? Или сумасшедший из смирительной рубахи выскочил да и начал рубить направо и налево? Не знаю, да и знать не хочу. Знаю только, что такого быть не может, а оно есть. Значит, бред, белая горячка. Только не человека, а чего-то более сложного! Может быть, всего человечества. Может. Не знаю!

Он говорил спокойно и только под конец немного разволновался, но тоже не повысил голос, а просто пальцы стали подрагивать, а сам он как-то странно и натянуто заулыбался.

«Так как же его освобождать? – подумала Тамара. – Ведь он будет ходить и рассказывать. Тут и расписка о неразглашении ни к чему».

Она не могла сидеть и встала, но Штерн больно сжал ее руку у запястья, и она села.

– Конечно, все это ужасно, – сказал он, – и я понимаю, что делается с самой психикой заключенных, но…

Старик вдруг тихо, добродушно засмеялся.

– Да аллах с ними, с заключенными, – сказал он просто. – Они враги народа, ну и получают свое. Вы знаете, – обернулся он вдруг к Тамаре, – нигде, наверно, нет столько самоубийств, как в лагерях среди вольнонаемных или военнообязанных. И все они какие-то беспричинные, сумасшедшие.

– То есть как же это беспричинные? – неприятно осклабился Штерн. – Совесть их замучила, вот они и вешаются или стреляются. Ведь вы это хотите сказать нам, Георгий Матвеевич? Совесть. – Он засмеялся. – Вы на их ряшки посмотрите и увидите, что у них за совесть! Вы знаете, сколько они там загребают? Здесь не каждый нарком столько в год получает, сколько какой-нибудь начальник отделения за лето оторвет! А вы – совесть! Идеалист вы, Георгий Матвеевич, вот что я вам скажу.

– Да нет, я ведь не говорю, что это совесть, – слегка нахмурился старик. – То есть нет, нет! Это, конечно, совесть, но совесть-то не человеческая, а волчья, что ли? – Он замолчал, собираясь с мыслями. – Ведь что получается? – заговорил он снова. – Вот ОЛП – отдельный лагерный пункт. Он действительно от всего отдельный. Вокруг него тайга или степь, и он как остров в океане. Люди свободные тут не живут и там не появляются, и получается две зоны – одна, внешняя, охрана, другая внутренняя, зеки. Два круга земли. В каждом круге свои законы. Зеки работают весь день, а ночью спят. У них вся жизнь по квадратикам – подъем, работа, съем, ужин, отбой, сон, подъем. Вот и все. Но чтоб прожить по этим квадратикам, их еще надо выгадать. Ежечасно, ежеминутно, на протяжении всего срока выгадывать. Потому что если не выгадаешь, то пропадешь. Придет к тебе Загиб Иванович – и все! Смерть тут мужского пола, и зовут ее по имени-отчеству, как нарядчика. Тосковать, размышлять, грустить, вспоминать тут некогда. Так во внутреннем круге. А во внешнем другое – там и жизнь. И ее тоже надо выгадывать на десять лет вперед. И выгадывают – работают. А работа – пятьсот или тысяча живых трупов: куда их тащат – туда они и волокутся. Но только это очень хитрые покойнички – это упыри, – они притворяются живыми, а все от них пропахло мертвечиной, и вот на вольных, гордых, независимых советских гражданах начинает сказываться трупное отравление. Это очень мягкий, вялый, обволакивающий яд, поначалу его даже не почувствуешь – так что-то, ровно подташнивает, мутит, угарно как-то, расслабленно, а в основном-то все хорошо. Работа – не бей лежачего, баб хватает, тут их зовут чуть не официально «дешевками», так что заскучаешь – утешат. Денег навалом. За плитку чая можно любой костюм в зоне получить. Паек военный, спирт свой – пей, пока не сорвет. Вот и пьют. Сначала стопками, потом стаканами, а затем поллитровками. Каждый вечер драки. Дерутся молча, только сопят; а бьют страшно: сапогами по ребрам, втаптывают в снег. И вот в одну темную ночь – это все больше происходит осенью или зимой – чепе! Застрелился часовой. Прямо на вышке. Скинул сапог и большим пальцем нажал спуск. Череп, конечно, вдребезги. Весь потолок в мозгах. Причины неизвестны. Наутро в красном уголке собрание. Комиссия, выговоры, речи, покаяния. Недосмотрели. Не учли. Не проявили бдительности. Постановили, осудили, дали обещание. А через неделю опять чепе. Только теперь посерьезнее. Пустил себе пулю в висок старший лейтенант, и такую он записку на столе оставил, что ее сразу же на спичке сожгли. Опять комиссия. Теперь уже московская. Старший же лейтенант! Вызывают по одному, спрашивают, и опять ничего никто понять не может. Человек был как человек, работал добросовестно, по-советски. Имел благодарности, копил деньги, сберкнижку показывал. Фото в бумажнике носил. Домик беленький на Черном море. Это он себе присмотрел. Ему уж и срок выходил. Пил? Ну а кто здесь не пьет? Много не пил. Значит, видимых причин нет. А невидимые… Чужая душа потемки. Но вот в этих самых потемках он и запутался, и затосковал, и заискал выхода. И нашел его. Вот как это бывает. Непонятно? Непонятно, конечно! Но я же и говорю – бред! Угар! Белая горячка! Отравление трупным ядом!

Тамара сидела и накручивала на палец кончик скатерти, рвануть – и все посыплется на пол.

– Да! – Штерн крякнул и поднялся с места. – Пойду потороплю официанта. Что-то они хотят, я вижу, нас голодом заморить.

Он пошел и вдруг, проходя, наклонился над Каландарашвили.

– Спасибо вам за это, Георгий Матвеевич, большое спасибо! Образно говорите! Очень образно. Заблудился в собственной душе. Хорошо. Вот нашим бы писателям такой образ найти! Да, вы правы, плохо получается. Жаль наших солдат. Очень их жаль, бедняг. Спасибо вам за вашу жестокую человечную правду. Но пусть теперь эти вопросы вас больше не волнуют. Мы подумаем. А вы свободный человек! Тамара, моя хорошая, а что вы ровно затуманились? А ну-ка налейте нам скорее по полной! Вот так, вот так! Ура, Георгий Матвеевич! – Он опять пошел и опять задержался. – А сына вы не огорчайте такими вот вопросами, ладно? Зачем? Наша вина, наш и ответ. Мы сами справимся. А за вашу правду спасибо, большое спасибо. Она вот как нам нужна! Ладно, иду за официантом[10].

Нейман вернулся из командировки на следующий день на попутной машине. И сразу же, не заезжая домой, подъехал в Большой дом. Его гнали неясные предчувствия. И недаром. Его вдруг посетил нарком. Такого еще, кажется, не бывало. Нарком ниже шестого этажа (там помещался его секретариат) вообще не спускался, а если надо – вызывал к себе, на седьмое небо, так работники Большого дома окрестили надстройку, где помещался личный кабинет и крохотный зал заседаний.

Стоял ясный осенний вечер. Нарком постучался, вошел и поздоровался. Был он тихий, благожелательный, в сиреневом костюме со светлым галстуком.

– Сидите, сидите, – милостиво приказал он Нейману, – а я вот… – Он подошел к полуоткрытому окну, распахнул его и вдохнул всей грудью воздух. – Благодать, – сказал он, – нет, надо, надо и мне к вам сюда перебраться, а то у нас такая вверху парилка, – он опять втянул воздух. – Хорошо! Морем пахнет. Сосна, сосна! – Он еще постоял, поглядел на деревья, на красные, зеленые и синие гирлянды огня в аллеях, послушал детский крик, скрип каруселей, потом подошел к столу и сел сбоку. – Что это вы подписываете? А-а! Ох уж эти бумажки! Одна с ними морока!

Это были запросы второго секретно-политического отдела. По этим запросам оперуполномоченному лагеря надлежало вызвать такого-то зека, находящегося там-то, и снять с него свидетельские показания. Чаще всего человек, о котором запрашивали, ходил еще по воле и был не просто знакомым опрашиваемого, а либо его недругом, либо другом, давшим «уличающие» показания на суде или на очной ставке. Поэтому и предполагалось, что сейчас, когда зеку наконец разрешили, он охотно сведет счеты с другом или врагом. (В этом случае и в этих стенах и друг и враг звучат примерно одинаково.)

– Так, – сказал нарком, выслушав Неймана о том, что запросов посылается много, а выполняют их медленно и спустя рукава, – но вот тут, я вижу, вы получили полный отказ. И даже, я бы сказал, отказ с ехидцей: «Знаю его как советского человека и патриота». А кто снимал показания? Лейтенант Лапшин! Ну и дубина же этот лейтенант! Наверно, из только что мобилизованных. И часто вы получаете вот такие цидули?

Нейман пожал плечами.

– Да бывают.

– Не надо, чтоб бывали. Скажите, вы думали, почему приходят такие ответы? Ну хотя бы в данном случае? Вот почему заключенный так ответил? Или тот тоже на него не стал показывать? Но если так, то и запрашивать его не стоило.

«А что его так заело? – подумал Нейман. – Ведь обычное же дело, Формальность! Тот так и так будет сидеть! И зачем он вообще пришел? В штатском. В желтых ботинках. Галстук! А ведь все в форме ходил. С женой поругался, что ли?»

– Да нет, показывать-то показывал, – ответил он, – но ничего существенного, правда, не сказал, да и повредить ему он уже не мог. Но вообще-то вы правы, товарищ нарком. Этот свидетель – повторник, наглый, хитрый тип, в карцере у нас сидел два раза, можно было предвидеть, как он ответит.

– Значит, все дело в характере, – усмехнулся нарком и слегка двинул стулом. – Сидите, сидите! Характер, конечно, следует учитывать, но главное не это. Главное, кто допрашивает. Понимаете? Нет? Зря! Вот поступает ваш запрос к такому недавно мобилизованному Лапшину. Вызывает он зека. Сажает на стул, и что тот скажет – слово в слово записывает. Так ведь, а?

Нейман слегка развел ладонями. Он все-таки не понимал, что от него хотят.

– Так? Ну а как же иначе? Во-первых, он действительно там, в лагере, ничего не знает о деле, а во-вторых, ну на кой дьявол ему, откровенно говоря, это дело нужно? Вот вы следователь управления, вы живете в столице, получаете хороший оклад, у вас прекрасная квартира, ну а он что? Он же ничего этого не имеет! И обязанность у него совсем другая – собачья, – и оклад другой, отсюда и психология такая: «А не пошли бы вы все…» Нет, я в эти заочные бумажки совсем не верю. – Он встал. – Тут путь один: если что нужно, поезжай сам. Приезжай в управление лагеря, садись в кабинет, вытребуй заключенного, обязательно со спецконвоем, продержи его денек в одиночке, пусть он там посидит, подумает что и как, а потом вызови, усади на кончик стула у стены и допрашивай. Но по-нашему, с ветерком, не так, как они там. «Знаю как советского патриота!» Ах ты… Если бы не наша теперешняя загруженность, я бы вообще всю эту бумажную самодеятельность давно запретил бы.

– Да, – солидно вздохнул Нейман, – загруженность у нас страшная. Мы-то, старые кадры, еще держимся, а молодые… Двоих мы уже отправили в нервную клинику, одного прямо на «скорой помощи» из кабинета.

– Ну вот, вот! – воскликнул радостно нарком. – Людей у нас уносят с работы на носилках, а они там думают: сидят столичные штучки, бездельники – и строчат. И все у них в кармане! Театр! Первые экраны! Квартиры! Душ! Дача! Рестораны! А мы тут сидим в степи с заключенными и собаками да спирт глушим! Только у нас и радости! Да они рады любую пакость нам подложить, – он поймал взгляд Неймана и хмуро окончил, – ну не все, конечно. Ничтожное меньшинство, но все равно…

«Нет, с ним определенно что-то случилось, – решил Нейман. – Но что? Что?»

Был нарком штучкой столичной – приближенный, взысканный милостями, украшенный всяческими чекистскими добродетелями и орденами, вхожий в Кремль, въезжий в Кунцево, в «Ближнее», в «Дальнее», и то, что очутился он вдруг в Алма-Ате, вызывало разные толки. То есть формально-то то, что он, начальник областного управления, стал наркомом большой республики, выглядело даже, пожалуй, как повышение, но люди-то понимали: Москву на Алма-Ату такие тузы так не меняют! Значит, что-то есть. Впрочем, рассуждали и иначе. Просто-напросто из столицы прислали новую метлу – работали мы плохо, вот и приехал на нас новый «Всех давишь». И если бы этот «Всех давишь» стал бы сажать с места в карьер, снимать и перемещать, то все было бы просто и ясно. Но в том-то и дело, что он оставил все как было и даже тронную речь на общем собрании произнес не больно грозную.

Тогда заговорили о наркомше – волоокой, полной, стареющей даме восточного типа. Она была младшей сестрой той, не то скоропостижно скончавшейся, не то (но тес! Только вам! А вы об этом, пожалуйста, никому) – застрелившейся. (Застреленной! застреленной! конечно же застреленной!) Так вот, может, чтоб не вызывать ненужные ассоциации, и решили его из Москвы – сюда?! Что ж? Может быть, и так. А наркомша с первых же дней стала показывать себя: прежде всего она погнала всех вохровцев из прихожей в их сторожевые будки на улицу. Румяные полнощекие парни, конечно, взвыли. Наркомше попытались доказать, что это неразумно, не по правилам. Но она очень коротко спросила: а что ж, собственно, значит ВОХР? Внешняя охрана? Ну и пусть охраняют с улицы.

И вот вохровцы сидели в будках с окошечками, а наркомша вместе с девушкой Дашей и бородатым мордвином-садовником ходила по саду, обрезала розы и высаживала тюльпаны. За эти вот тюльпаны ее и возненавидели пуще всего. И, конечно, особенно те сошки и мошки, которые об наркомовской прихожей даже и помышлять не смели. Но помилуйте, так ли должна вести себя передовая советская женщина, жена наркома, члена самого демократичного правительства в мире? Пример-то, пример!

Но скоро все успокоились. Как-то внезапно выяснилось, что вместе с новым наркомом в Большой дом впорхнул и целый женский рой гурий – личные секретарши (их звали секретутками и боялись пуще огня), секретные машинистки, буфетчицы, официантки в наколочках и с белыми крылышками за плечами. Словом, такие валькирии и девы гор зареяли по всем семи этажам, что у солдат и молодых следователей при одном взгляде становилось тесно в брюках. А на седьмом небе, в башенке, где царил вечный сумрак и покой (висели золотистые занавески), заработала новая стойка и голубая комната отдыха. Наркомша там не показывалась, и это очень всех утешало. Это тебе, мадам, не тюльпаны сажать! Но опять-таки снятые такое себе не разрешают. Снятых истерика бьет, они благим матом орут, они громыхают на собраниях, они гайки завинчивают так, что резьба с них срывается к дьяволу. Одним словом, вокруг наркома – тяжелого и широкоплечего человека с жесткими черными прямыми волосами и сизым сильным подбородком – все время стоял легкий туман недосказанности и недоуменья.

А работал он споро и четко. Все читал сам, каждую неделю выслушивал отчеты начальников отделов. «А бумаги оставьте, – говорил он после доклада, – я посмотрю». И действительно смотрел, потому что возвращал с пометками. В Москве с ним считались. Быстро, без всяких дополнительных объяснений, утвердили дополнительную смету на расширение штатов, а ОСО перестало возвращать дела на доследование. Областных прокуроров по спецделам новый нарком не жаловал и принимал туго, на ходу. Но прокурора республики, высокого, рябоватого, патлатого доброго пьяницу любил и каждый сезон выезжал с ним в балхашские камыши на кабанов. Милосердия или даже простой справедливости новый нарком не знал и не понимал точно так же, как и все его предшественники, и до сути дела никогда не докапывался. На одном совещании он высказался даже так: есть правда житейская и есть правда высшая, идейная, в данном случае следственная. Для каждого работника органов строго обязательна только она. Однако лишнего накручиванья и усложненья тоже не любил, и когда, например, Нейман задумал устроить большой политический процесс с речами, адвокатами и покаяньем, это могло бы кончиться для него совсем скверно. Но помог братец – подоспел вовремя и все уладил. И, однако ж, все равно сердце начальника второго СПО было не на месте. И вдруг этот простой дружеский визит.

– А дело этого музейщика дайте-ка мне, – вдруг приказал нарком. – Кстати, его ведет ваша племянница? Так откуда у него на лбу такой рог? («Этого еще не хватало! Значит, он и в тюрьме был», – ошалело подумал Нейман.)

– Не знаю, – ответил он поспешно, – я еще домой не заезжал. Только поверьте, племянница моя тут ни при чем. Он же десять дней голодовку держал. Наверно, упал и об стенку как-нибудь…

– А-а! Может быть! – согласился нарком. – Теперь вот что: я просматривал материал об этом золоте. Знаете, все как-то очень туманно. Вот поездка Зыбина на Или. Он заходил в правление колхоза, разговаривал с ларечницей, называл ей какие-то фамилии. Какие? Неизвестно? Ларечницу даже не вызывали. Почему? К кому он приезжал? Зачем? Девчонка из музея ровно ничего не знает (ах, значит, он и до девчонки добрался – ну, ну дела!). Как это все получается?

– Фамилии ларечница не помнит, – угрюмо ответил Нейман. – Я сам с ней говорил.

– Ах, не помнит, – нахмурился нарком, и лоб у него вдруг прорезала прямая львиная складка. – В камеру ее тогда без всякого разговора, пусть сидит – вспомнит. Поезжайте туда и доведите дело до конца. Завтра же и поезжайте. Доложите мне лично! Стыд! Позор! Она не помнит!

– Слушаю, товарищ нарком, – слегка наклонил голову Нейман.

Теперь нарком говорил резко, жестко, и даже глаза его блестели, как у вздыбившегося кота.

– Не слушайте, а делайте! – повысил он голос. – Чем фантазировать, вы бы лучше… У нас еще, дорогой товарищ начальник второго СПО, и Дома Советов для таких зрелищ, какие вы предлагаете, не выстроено! Колонного зала нет!.. Каяться преступнику негде – вот беда-то! – Он махнул рукой, подошел к окну и повернулся спиной («Но что все-таки с ним произошло?» – подумал Нейман). И тут вдруг Нейман услышал, как нарком быстро и неясно пробормотал «плохо, плохо», и раздался странный, не похожий ни на что звук – это нарком скрипнул зубами. Несколько секунд он еще простоял так, прямой, страшный, со сжатыми кулаками, и спина у него тоже была страшная и прямая. А затем он вдруг вздохнул и опал, как проткнутый мяч.

– Так поезжайте, поезжайте, – сказал он уже мягко, отходя от окна, и вздохнул. – Нажмите на эту чертову ларечницу. Пусть, пусть вспомнит. У этих баб память бесовская. Я еще в царское время одной пятак не отдал, так она мне после Октября вспоминала. А то фамилии она забыла… Вспомнит!

Зазвонила вертушка. Личная секретарша по всем кабинетам искала наркома. Срочно вызывает Москва. Из личного секретариата Николая Ивановича. Нарком осторожно опустил трубку на рычаг и как-то очень просто и даже покорно взглянул на Неймана. И в то же время что-то огромное мелькнуло на миг в его глазах. Он хотел что-то сказать, но резко повернулся и вышел.

– До свиданья, товарищ нарком, – запоздало вслед ему крикнул Нейман.

– Да, да! – ответил нарком уже на пороге. – Да, да, до свиданья! Поезжайте на Или, спросите получше. У них такая память…

Нейман пришел домой усталый, разбитый и только что переступил порог, как к нему из кухни бесшумно метнулась Ниловна.

– Здр… – начал было он, но она прижала ладонь к губам, кивнула на Тамарину комнату и поманила его за собой на кухню.

– Тамара-то наша, – зашептала она, – сначала все говорила сама с собой, я все слушала, думала, по телефону, нет, сама с собой! А до этого они с Роман Львовичем в ресторане были. А вернулась… Шаталась. Он ее под руку.

– Та-ак! – Нейман быстро скинул плащ, подошел к зеркалу, поднял с подзеркальника гребенку и провел по волосам. Они у него были волнистые, густые, и он гордился ими. – Так, значит, без меня весело жили. Хорошо! – Он подошел к двери ее комнаты, постоял, послушал. Она, верно, что-то говорила, но слов он не разобрал. Тогда он стукнул и спросил: «Можно?»

– Это ты, дядя? – отозвалась она. – Войди, войди, ты кстати приехал, здравствуй. Письмо тебе тут от Романа Львовича.

Она встала с тахты, взяла со столика папку, распахнула, вынула оттуда большой, в лист, конверт, протянула Нейману. На конверте было написано: «Р. Л. Штерну. Лично».

– Откуда это у тебя? – удивился и испугался Нейман. – Роман забыл? Так зачем же ты его распечатала?

– Да он не был запечатан, – усмехнулась она, – лежал на самом виду на твоем столе. Так что смотри.

– Да зачем мне это? – воскликнул Нейман. – Совсем не интересуют меня дела Романа.

– А поинтересуйся, поинтересуйся, – продолжала она тем же тоном, не то насмешливым, не то презрительным. – Там бумажка вверху лежит, ты ее посмотри… Да я тебе ее прочитаю.

«…Метод переливания трупной крови является блестящим завоеванием советской медицины. Впервые он был применен в институте Склифосовского в 1932 году, а в 1937 году разрешен на всей территории Советского Союза. Трупная кровь имеет следующие преимущества перед донорской: во-первых, – слушай, дядя! – кровь внезапно, без агонии умершего (она повторила: без агонии ) благодаря феномену фиброгенеза остается жидкой и не требует добавления стабилизатора, – она взглянула на Неймана. Тот стоял и слушал. – Во-вторых, от трупа можно в среднем изготовлять до трех литров крови, что позволяет в случае надобности производить массивные переливания одному реципиенту без смешения крови различных доноров. В-третьих, кровь признается годной только после вскрытия трупа. При изменении в легких, желудке, селезенке, печени кровь бракуется как негодная. До сих пор, однако, добыча этого ценнейшего продукта была связана со случайностями и поэтому главным образом использовалась кровь погибших от уличных катастроф. Ныне же мы, работники медицинской части управления, учитывая обстановку и легкость получения свежей трупной крови, вносим рационализаторское предложение…»

– А ну перестань! – оборвал ее Нейман и стукнул кулаком по столу. – Дай сюда эту гадость. – Он вырвал пакет и отбросил его на тахту. – Ах ты, сумасшедшая дура, – выругался он. – Березка! Боттичелли! Додумались, сволочи!

– Это ты про кого? – спросила Тамара.

– Не про тебя же. – Он съел какое-то слово. – И тот христосик тоже… Ух, я бы их!.. Брось об этом думать, а то додумаешься! Ну, она дура, психопатка! Только и всего! А Роман тоже хорош, подбросил тебе эту штучку. Слушай, он ведь нехороший, этот Роман! Очень нехороший. Конечно, мне он брат, и я его люблю, но все-таки… он… нехороший! Черт знает что у него в голове. Строит из себя что-то… Видишь ли, хочет при всем при том, что у него есть – а у него уже много чего набралось, – остаться честным и хорошим. Чистеньким быть хочет. А что такое честность? Большая советская энциклопедия до этой буквы еще не дошла…

– А разве такие не все?

Нейман внимательно взглянул на нее, вдруг подошел и взял ее за руку.

– Слушай, мне что – звонить сестре, чтоб она немедленно приехала и забрала тебя? – Она молчала. – Ну говори же: звонить? Я позвоню! Вот сейчас и позвоню! Ведь эти штучки знаешь где кончаются? В печи! Следовательница! И я, дурак, верил, что ты можешь! На первом же алкоголике, засранце испеклась! Нечего тебе было тогда и ГИТИС бросать! Пела бы сейчас в оперетке. А я тобой гордился, я-то говорил: такая умница, такая чуткая! Ничего! Показала свой ум! Боже ты мой, – взмолился он вдруг, – Бог Авраама, Исаака и Иакова, как говорил мой отец. Как же нынешним всем мало надо! От одного щелчка валитесь! Если бы мы были такие, как вы, то была бы у нас Советская власть?! Кончила бы ты юридический институт? Да просто вышла бы замуж за грузинского князька или таскалась бы с таким же вот, как этот Зыбин; он бы стишки читал, а ты бы ему хлопала… Вот это вернее. – Он говорил и ходил по комнате. В коридоре вздыхала Ниловна.

– Да что ты такое говоришь? – воскликнула Тамара.

– А что? Не нравится? А мне тебя видеть такой нравится? Вот я сейчас опять ехать должен, так как же я тебя такую могу оставить?

– Куда ехать? – спросила она.

– На кудыкину гору журавлей щупать – не снеслись ли! По делу ехать. По этому же идиотскому делу и ехать. Ну как я тебя оставлю? Ведь ты же следствие ведешь. Следствие по делу настоящего врага. Уже по всему ясно, что он враг, а ты… Честное слово, не знаю, что мне и делать. Ведь уже до наркома что-то дошло! Ах ты…

Она вдруг подошла к нему, обняла его за плечи и потерлась, как в детстве, подбородком о его плечо.

– Ну, ну, – сказала она виновато и покорно, – не надо! Все будет в порядке. Просто меня этот прохвост действительно довел до ручки.

– Да чем же, чем? – воскликнул в отчаянии он. – Боже мой, чем же именно он мог тебя, умную, ученую, довести до чертиков? Чем?

– Не знаю. А скорее всего, не он довел, а сама расклеилась. У нас же в семье все немного, – она покрутила пальцем возле лба.

– Даже и папа? – усмехнулся он.

Тамара успокоилась и снова села к столу.

– Ну, если он отпустил меня из ГИТИСа в ваш юридический институт, – улыбнулась она и украдкой сняла слезы, – значит…

Она подошла к зеркалу, взглянула на себя и, отойдя, сразу забыла свое лицо.

Начальника ОЛП трясла за плечо жена, а он только мычал и отбрыкивался. Вчера он набрался на свадьбе так, что завалился на хозяйской кровати, а потом его еле дотащили до дома.

– Миша, Мишенька, вставай, вставай. Тебе говорят, вставай! – надрывалась жена. – Прокурор приехал. Вот он сейчас войдет, Миша, Мишенька, неудобно же!

Миша только мычал и утыкался в подушку. Нейман вошел и, легко отстранив жену, спросил:

– Голова, Миша, болит?

– Угу, – ответил Миша не поворачиваясь.

– А опохмелиться хочешь? На вот, опохмелись.

– Ну? – сказал Миша не оборачиваясь, но протягивая руку.

– Вот. Бери. Да повернись ты, повернись! Давай, давай!

– Давай-давай знаешь чем в Москве подавился? – вдруг очень бодро спросил Миша, по-прежнему не двигаясь. – Ты кто?

Жена подошла с ковшом и вылила его на голову начальника. Тот сразу вскочил и заорал:

– Убью, стерва! – но тут увидел Неймана со стаканом в руке. – Дай! – приказал он ему.

Тот отстранил стакан.

– Одну минуточку! Ларечница Глафира работает у тебя?

– Так я ее, стерву, убью, – сказал начальник спокойно и сел на кровать. Глаза у него были красные, как у кролика, – заключенным водку продает. Это как? Убью и не отвечу. Ну, что ты выставил его как… дай!

Он опять протянул руку, но Нейман опять отвел стакан и спросил:

– Сегодня ее смена?

– Она сейчас придет, – сказала жена, – она должна будет принести.

Начальник еще посидел, посмотрел на Неймана, и до него что-то дошло. Он вдруг встал, прихватил на себя одеяло и молча вышел из комнаты почти трезвой походкой.

– Извините, – сказал он уже из коридора.

Наступила неловкая пауза. Жена подвинула к себе стул и села. Она глядела то на пол, то на Неймана. Тот тоже взял стул и сел. Так они и сидели друг против друга. «Ну как будто конвоирует, сволочь», – подумал Нейман и сказал:

– Воды у вас можно попросить?

– Можно, – ответила она, но не двинулась.

«Ах ты, стерва! – опять подумал Нейман. – Вот стакан с водкой стоит, выпить разве?»

– Такая у вас жара, – сказал он. – Ехал на машине, так пыль на зубах скрипит.

Она молчала и глядела то на пол, то на него.

Вошел начальник. Он был уже а мундире.

– Извините, – сказал он строго. – Вчера поздно лег. Работа. Вы по делу?

– Не в гости, конечно, – ответил Нейман. – Надо допросить свидетельницу.

– Ваши документы? – так же хмуро спросил начальник.

– Так-таки сразу же тебе и документы? – улыбнулся Нейман и подал служебное удостоверение. Начальник взглянул и отдал обратно.

– Извините, – сказал он угрюмо. – Тут у нас вчера немного…

– Ну, дело житейское, – великодушно махнул рукой Нейман. – Так у меня дело к ларечнице.

– У нас их три. Ах да, вам Глафиру нужно, сейчас приглашу.

– А свободная комната у вас найдется?

– Это сколько угодно, – улыбнулся начальник. – Сейчас пригласим. – И потянулся к телефону.

Все обертывалось так, как и заранее можно было предположить Ларечница Глафира Ивановна, пышная белолицая женщина лет тридцати пяти, очень похожая на кустодиевских купчих, испуганно глядела на него, мекала, разводила руками, даже раз пыталась заплакать, но вспомнить ничего не могла. Он настаивал, напирал, кричал, не верил в ее забывчивость, но отлично понимал, что баба действительно ничего не помнит. «Ну хоть бы ты, балда, соврала, – подумал он под конец, – ляпнула мне первые попавшиеся имена, я записал бы и уехал. Правда, потом пошла бы морока. Но там как-нибудь уж вылез бы. Так вот не сообразит же, дуреха». И дуреха действительно ничего не соображала, а только таращила на него светлые, со слезой, пустые от страха и бестолковости глаза и либо молчала, либо порола несуразицу. Тут в дверь постучали, и он с великим облегчением воскликнул: «Да!» Звал начальник. Когда он вошел, тот сидел за столом помятый, сердитый, с несчастным замученным лицом и хмуро кивнул на лежащую на столе трубку: «Вас».

Звонила Тамара, и с первых же ее слов Нейман сел, да так и просидел до конца разговора.

– Ричарда Германовича вызвали в Москву. Улетел на самолете, говорят, что не вернется, – сказала Тамара. – За тобой два раза присылал Гуляев – спрашивал, где ты. Я сказала, что не знаю.

– Так, – протянул Нейман, и больше у него не нашлось ничего, – так-так. – Ричардом Германовичем звали наркома.

– Потом звонил замнаркома, спрашивал, где ты. Я сказала, что не знаю. Он велел сказать, если позвонишь, чтоб немедленно возвращался. Трех человек у вас из отдела забрали.

– Так, – сказал он. – Ну хорошо, пока.

Когда он вернулся, ларечница сидела и плакала. Просто разливалась ручьями. Ах ты, рева-корова. На кой черт ты мне сейчас нужна со всеми своими фамилиями.

– Ладно, – сказал он сердито, – идите. – Она вскочила и уставилась на него, и тут он вспомнил, где он ее видел. В Медео, у Мариетты. Она была у нее подменной. Вот куда бы нужно было съездить! К Мариетте! Захватить здесь коньяку бутылки три, конфет – и туда! Вот это дело.

– Ну что стоишь? Иди! – сказал он с добродушной грубостью.

– А… – начала она.

Он встал, открыл дверь и сурово приказал: «Быстро! Ну!» Потом постоял, подумал, вздохнул и решительно толкнул дверь кабинета начальника. Тот сидел за столом и уныло глядел в окно. Ворот он расстегнул. Когда Нейман вошел, он уставился на него раскаленными глазами.

– Где у тебя водка? – строго спросил Нейман.

– Что?!

– Водка! Водка где? – прикрикнул Нейман. – В столе? Давай ее сюда! У меня тоже башка трещит со вчерашнего.

– Хм! – почтительно хмыкнул начальник, и лицо у него сразу оживилось.

– Что хм? Буддо Александра Ивановича знаешь? Он что, у тебя все еще на топливном складе работает? Да нет, нет, пусть работает. Каждая тварь по-своему выгадывает. Так где водка-то? Ага! Давай ее сюда! А стакан? Один только? Ладно, выпьем из одного. Не заразные.

Они сидели рядом и выпивали. Сейчас начальник ОЛПа Михаил Иванович Шевченко представился Нейману совсем иным человеком: был он неторопливым и спокойным, говорил с широким волжским «о», а его простецкое, с русской курносинкой лицо, веснушки, желтые волосы никак не подходили к строгой военной форме и значкам. Среди этих значков был и почетный значок чекиста, и «ворошиловский стрелок», и даже что-то бело-голубое альпинистское. Так что сейчас человеком он представлялся не только серьезным и бывалым, но и с заслугами. Ему первому и сказал Нейман о наркоме – вызвали наркома в Москву, и вряд ли оттуда вернется. Говорить это, конечно, не следовало, но что-то уж слишком плохо было у него на душе. И хотелось хоть с кем-то поделиться.

– Да, – сказал Михаил Иванович равнодушно, – недолго же он у нас продержался, хотя, впрочем, как недолго? Два года! Срок!

– А может, еще вернется. Аллах его знает, – вслух подумал Нейман.

– Может и вернуться, – согласился Шевченко. – Да, пошла, пошла работка! Но вы подумайте, как все тонко у них там было разработано – ведь они все прошили насквозь, все! В любой дырке сидели! Ну еще бы, такие посты занимали! От них все и зависело! Ведь если бы они вовремя сговорились да и выступили, а?…

Нейман поморщился, он не любил такие разговоры: от них всегда веяло чем-то сомнительным, тут слово прибавь, слово отбавь – и вот уже готовое дело.

– И сколько надо было ума, чтобы всю эту адскую машинку расшатать, выдернуть по человечку, – продолжал Шевченко задумчиво, – сначала, конечно, кого поменьше, а потом и побольше, и побольше! И самого председателя Совнаркома за шиворот. И так умно, так точно задумал наш мудрый, что никто из них, негодяев, даже и не шелохнулся! Все сидели, как зайцы, ждали. Вот что значит работать под единым руководством!

Нейман нахмурился. Не то что Шевченко нес чепуху, нет, но вообще рассуждать о таких вещах не полагалось. Читай газеты, там все написано.

– Мы врагов никогда не боялись и никогда не считали, сколько их, – ответил он холодно, так, чтобы сразу оборвать разговор. – И было их все-таки ничтожное меньшинство.

– Да, это точно, ничтожно мало, – вяло согласился Михаил Иванович, – что уж нам говорить, когда партия и правительство свое сказали, но только они хитрые, до чрезвычайности они хитрые, они в любую дырку пролезут, но все равно, когда их час придет, никуда они не денутся. Свои же и сдадут. – Он помолчал, чему-то усмехнулся, чокнулся с Нейманом и продолжал: – У нас вот какой случай был. Прислали нам нового начальника чиса (снабженца). Такой асмодей был, что клейма негде ставить, молодой, шустрый, весь в коже, скрипит, но заключенным потрафлял: никаких замен – масло так масло, мясо так мясо, получи все до грамма. У него брат работал воротилой в управлении лагерей, так он ничего не боялся! Пил с заключенными, не со всеми, конечно, а со своими придурками. И вот загребли брата. Ну и за ним, конечно, должны были приехать, он раньше все узнал и со своими лучшими дружками – расконвоированными – поехал на станцию. Дружки-то все надежные, честняки, те самые, которые умрут – не продадут, ну как же? Он им и баб приводил, и зачеты один к одному писал, и даже в сберкассу на их счет деньги клал, из ворованных, конечно! Но вот как они только в степь отъехали, эти дружки и говорят: «Давай, начальник, потолкуем теперь по-свойски, по-лагерному!» И потол-ко-вали! Да как! По лицу сапогами. Я потом, когда его привезли в санчасть, ушел: смотреть не мог! Нет лица! Били, били да в железнодорожное отделение и сдали! Вот, мол, поймали, бежать хотел! Нет, нашему брату никак не убежать! Некуда! Выдадут! Вот воры – те да! У тех дружки, бабы, паспорта, хавиры. А у нас что? Вот так-то! – Он вздохнул и поднял стакан. – Ну что ж, выпьем еще по последней, да и спать пора! Вы уж, наверно, сегодня не поедете, так я вам у себя в кабинете постелю. За ваше здоровье. Мария Николаевна, зайди-ка сюда! Они у нас останутся, а то припозднились! Куда им ехать!

«Да, не зря все это он мне рассказывает, – подумал Нейман и почувствовал, что ему стало горячо, как перед баней. – Значит, – сообразил он, – думает, что мне конец – наркома взяли и меня туда же! Поэтому и оставляет тут, чтобы сразу тепленького сдать! Сейчас звонить будет!»

– Я пить не буду, – сказал он. – Я пойду пройдусь!

…Вот что самое страшное на свете – секретная машинистка. Какая-то особо доверенная дрянь с персональным окладом и пайком! Вот сидит сейчас эта стерва и печатает на меня бумажку! Вот как та Ифарова! Ведь в комнату ее никто не смел войти, ее домой наркомовский шофер возил, если задерживалась. Печатала только наркому и его заместителям! А потом, конечно, на наркома и его заместителей. Четырех наркомов пересидела, пока кто-то не стукнул. Ее отец тут же, в городе Верном, имел капиталистическое предприятие: не то забегаловку, не то бардак. В общем, выгнали ее, окаянную, из наших святых стен. Сейчас в Союз писателей поступила, подстрочники гонит. Ничего, не обижается! Раньше писательские доносы друг на друга печатала, теперь их романы и поэмы с посвященьями друг другу шпарит. Встретил я ее раз, идет довольная, улыбается. «Ну как вы там? Не обижают?» – «Ну что вы! Культурнейшие люди! Совсем иная атмосфера! Я душой отдыхаю». Черт, гадина! И взгляд у нее гадючий, зеленый, и шея сохлая, как у гремучей змеи! Ее кто-то прозвал мадам Смерть. Вот такая сейчас и печатает на меня. Прислали мне однажды рисуночек. Я сижу, строчу что-то за столом, а смерть сзади занесла надо мной косу! Эх вы, мои дорогие, да разве у смерти сейчас коса?! У нее «Ундервуд» и папка «На подпись», а вы мне какое-то средневековье шьете: косу, скелет! Мне это все «пхе», как говорил папаша. Так что вполне может быть, что мы встретимся с Зыбиным на одной пересылке. И повторит он мне тогда то, что выдал однажды этому дурню Хрипушину. Тот ему начал что-то о Родине, об Отчизне, а он ему и отлил: «Родина, Отчизна! Что вы мне толкуете о них? Не было у вас ни Родины, ни Отчизны и быть не может. Помните, Пушкин написал о Мазепе, что кровь готов он лить как воду, что презирает он свободу и нет Отчизны для него. Вот! Кто свободу презирает, тому и Отчизны не надо. Потому что Отчизна без свободы та же тюрьма или следственный корпус». Неужели Пушкин верно так написал: Отчизна и свобода?! Да нет, быть не может. Это он сам выдумал, сам! И не зря он посажен! По глубокому смыслу он посажен! Виноват или нет, крал золото или не крал – другое дело. Но вот если я, мой брат драматург Роман Штерн, Тамара и даже тот скользкий прохвост и истерик Корнилов должны существовать, то его не должно быть! Или уж тогда наоборот! А впрочем, черт с ним! Мне сейчас дело только до той стервы с шестого этажа, что сидит и печатает свою бумажку. Свою бумажку на мою голову. Нет, ее бумажку на мою голову! Нет, стой, не так… Она сидит и печатает бумажку… печатает свою бумажку…

Он остановился и провел ладонью по лбу – потный, потный лоб. Степь, дует ветер, а я потный, потный. В жару. Хожу и разговариваю сам с собой. А ведь уже ночь, протяни руку и не увидишь. Только вон там, на краю обрыва, как будто что-то светится, вот камень вижу, куст, а вот сейчас даже и совсем ясно каждую веточку видно. Э, да там костер! Неужели рыбаки это сидят у костра? Ночью-то зачем? Они ведь давно спать должны. А может, это беглые, беспаспортные? Их ведь тут много, беглых. Говорят, целая шайка развелась. Браунинг при себе, может, пойти и проверить? Фу, черт, я опять брежу! Мне браунинг сейчас для себя нужен, чтобы оставить этих прохвостов в дураках. Ведь тогда они и дело не начнут – побоятся, что упустили, не проявили вовремя бдительность. Напишут что-нибудь вроде «нервное переутомление». А может, и в самом деле… Ведь годы мучений, болезней, голода, унижений, а здесь пара секунд – и все! И все до копеечки! До последнего грошика! И не пожалеешь ведь никогда, не раскаешься потом! Потому что просто не будет этого самого «потом».

Он нащупал браунинг, его злую шершавую тяжелую рукоятку, вытащил до половины и толкнул опять: что просто? Что тебе просто, болван? Ты просто сошел с ума. И это у тебя не бред, а сумасшествие. Сумасшествие, и все!

Он подошел к краю обрыва. Внизу горел костер и за ним кто-то сидел. На палках висел котелок. «Уха! – подумал он. – Маринку варят. Что ж, разве подойти? Хоть раз попробую, что такое маринка. А то как-то не доводилось. На этом берегу ее ловят и коптят, а больше ее, говорят, нет нигде в мире. Стой! Маринка!» Что такое у него связано с этим словом?

Он постоял, подумал. Что-то очень многое промелькнуло у него в голове, но все туманно, путано, обрывисто, и ухватить этого он не смог. «Эх, не надо было пить», – подумал он и стал осторожно спускаться с высокого берега.

Два человека находились на берегу. Один сидел у реки спиной к костру. Другой что-то варил в черном солдатском котелке. Костер горел высоким белым пламенем – так на озерах горит сухой камыш. Нейман вышел из темноты и подошел к огню.

– Здравия желаю, – сказал он.

Человек над огнем поднял голову, взглянул на него, потом опять наклонился над котелком и осторожно снял с варева ложкой какую-то соринку. Сильным коротким движением стряхнул ложку и только тогда ответил:

– Будем здоровеньки.

Был он низенький, плечистый, большеголовый.

Нейман подошел к костру вплотную и передернул плечами.

– Можно погреться? – спросил он. – Холодно!

Поднимался туман, от реки несло большой текучей водой и сырой глиной.

– А тут места всем хватит, – ответил большеголовый. – Садитесь, пожалуйста! Что, из города?

– Да, – ответил он.

Большеголовый наклонился, поднял с земли серую сумку из мешковины, достал из нее тряпочку, досуха обтер ложку и сунул обратно в сумку.

– Часов нет? – спросил он отрывисто.

Нейман посмотрел на браслетку.

– Десять скоро, – ответил он.

– Я утром тоже в город поеду, – сказал большеголовый. – Сапоги резиновые купить надо, а то видите: тут неделю – и башмаков нет.

Башмаки у него были солдатские, несокрушимые, с мощными оттопыривающимися швами.

– Не знаете, есть там кирзы?

– В любом количестве, – ответил Нейман. – Только идите сразу в магазин «Динамо», знаете, на Гоголевском проспекте?

– Знаю, бывал. – Он вздохнул. – Вот плиточного чаю еще подкупить надо. Чай у нас, товарищ, в большом количестве идет. Солоно живем. На рыбе! Ну что же, может, не погребуете отведать ушицы?

Он быстро подхватил котелок и снял его с костра.

– Вот так, так, так! – быстро проговорил он, притыкая его на земле. – Эх! Ушица! С лучком, с перчиком, с морковочкой! Отец, а отец! – обернулся он к реке.

– Ишьте! – ответил тот не оборачиваясь. – Я сейчас не буду. Я вот… – Он встал и подошел к чему-то темному и длинному, что лежало на земле, покрытое брезентом, и наклонился над ним.

– Рыба? – спросил Нейман.

– Утопленница, – неохотно ответил большеголовый. – С утра караулим. Откушайте, пожалуйста. Вот хлеб, ложка, пожалуйста!

– А он? – спросил Нейман.

– А ему сейчас никак нельзя. Он потом будет.

– Да, я потом, – подтвердил тот у реки и вдруг повернулся и прямо взглянул на Неймана. – А вы не фершал с лагеря? – спросил он.

И тут Нейман увидел его лицо. Было оно еще молодое, но с мелкими чертами, какое-то по-звериному заостренное, узкое, высматривающее, и поэтому человек напоминал лису. У них таким лицам не доверяли. А худ он был страшно: щеки при свете костра обозначались темными пятнами. Волосы же были светлые и жесткие, как у лесного зверя.

– Нет, я не из лагеря, не фельдшер, – ответил ему Нейман.

– А что же вы не кушаете? – спросил большеголовый. – Сейчас надо хорошо кушать, а то застынешь. Вон ветер какой! Ах, вы на утопленницу все смотрите? А что на нее смотреть-то? На то и река у нас, чтоб мы топли. Ешьте! На поминках тоже едят!

– А как она утонула? – спросил Нейман. – Унесло ее, что ли?

Он вспомнил разговор о том, что река Или очень коварная, нехорошая река, – течет она как будто тихо, спокойно, а в ней омуты и водовороты; вдруг подхватит тебя, закрутит и потащит. Тонут в ней часто.

– Может, и унесло, – равнодушно согласился большеголовый. – А может, и утопили, хитрого тут ничего нет. Места здесь такие. Ладно, милиция приедет, все разберет…

– Снасильничали и бросили, – сказал Нейман.

– Да вы кушайте, кушайте, – повторил большеголовый.

Был он как будто неуклюж и неповоротлив, а на самом деле все у него получалось ловко, сноровисто; легко он прихватил снятыми рукавицами горячий котелок, мягко снял с огня и сразу крепко и прочно угнездил в камнях; потом быстро и ловко нарезал перочинным ножом крупные и ровные ломти хлеба и разложил их на какой-то фанерной дощечке, то есть как будто не только приготовил уху, но и стол накрыл.

– А вы из здешнего колхоза? – спросил Нейман.

– Бригадир шестой рыболовецкой бригады, – ответил большеголовый, – вот они, наши землянки. – И он кивнул головой в темноту у реки.

– Платье тоже не факт, – сказал вдруг тот, с лисьей физиономией, – у нас вот было: одна разрядилась во все ненадеванное да с моста и сиганула. Так и тела не нашли. Только туфли лаковые на мосту остались. Так это, может, и здешняя.

Что-то дурацкое, дурное нашло вдруг на Неймана, и он ляпнул:

Я страдала, страданула,

С моста в речку сиганула.

Из тебя, из дьявола,

Три часа проплавала.

– Нет, тогда не так было, – не согласился похожий на лисичку. – Тогда всем им 24 часа давали, а у нее свадьба уже была назначена. Жених с ней собирался ехать, а он на хорошем счету у себя был, вот она подумала да и…

– И дура, – сказал большеголовый крепко. – И большая она дура! Тоды что же нам-то надо делать? Тоды нам всей деревней прямо на шпалы ложиться? Только что так. Вот у меня трое маленьких было, сюда привезли – через два года ни одного не осталось. Все животом померли. Так что я теперь должен делать? А?

– Что раскричался, Лукич? На всю реку слышно.

Из темноты вышел старик – высокий, жилистый, весь седой, только бородка изжелта-белая, как от табака. Лицо у него было бурое, иссеченное даже как будто не морщинами, а шрамами, и только глаза так и остались веселыми, бедовыми, совсем молодыми.

– Ну как тут у вас? – спросил он.

– Да вот, – ответил большеголовый и кивнул на утопленницу, – все вставать не хочет, уж ждем-ждем, взглянем, а она все лежит.

– Да? – покачал головой бородатый. – Неважное ваше дело. А гражданин начальник все не едет?

– Так он теперь третий сон видит, гражданин начальник-то, – усмехнулся большеголовый. – К утру теперь, наверно, надо его ждать. Он на нас надеется, не дадим ей убечь, скрыть свою личность.

– Это так, конечно, – вздохнул бородатый. И вдруг, как будто только что заметил Неймана, хотя как появился, так на него и уставился. – Доброго здравия, – сказал он почтительно. Нейман кивнул ему. – Не из правления?

– Нет, я тут… – начал что-то неловко Нейман.

– А я подумал, из правленческих кто. Ты иди, иди, Лукич, – сказал старик, вглядываясь в темноту, и как будто только что увидел того, похожего на лисичку. – А, и ты тут, Яша, человек Божий, покрытый кожей, – сказал он, – значит, всем частям сбор. Не заскучаешь. Когда будешь идти, скажи моей старухе, чтобы Мишку через два часа взбудила. А то, знаешь, нас из города-то не видно, могут и завтра к обеду пожаловать.

– Счастливо оставаться. – Большеголовый встал, подобрал мешок и пошел.

– Значит, ушицу варите? Хорошее дело, – сказал старик.

И тут резко дунул ветер. Пламя взметнулось, и осветился горбатый серый брезент и тонкая женская рука рядом на гальке. Рука была белая, с распущенными пальцами. Огонь прыгал, и пальцы словно шевелились.

– Цеплялась, – вздохнул старик. – Когда тонут, так завсегда цепляются. Я из Волги одного мальчонку тащил, так он чуть и меня не потопил.

Он встал, подошел и заправил руку под брезент, но она опять упрямо вылезла. Тогда он совсем сдернул брезент, и Нейман на минуту увидел красное платье, ожерелье и откинутую назад голову с распущенными волосами и полуоткрытым ртом. Глаза тоже были открыты. Огонь и тени прыгали по лицу, и казалось, что утопленница поджимает губы и щурится.

– Как заснула, – сказал старик. – Эх, девка, девка, да что же ты над собой сотворила?

Тени все прыгали и прыгали по лицу покойницы, и то, что она лежала совершенно спокойно и прямо, как будто действительно заснула или притворилась, что он видел ее ровные крепкие зубы, а в особенности то, что глаза были открыты и стояла в них темно-молочная смертная муть, та белая мертвая вода, которую Нейман всегда подмечал в глазах покойников, – все это заставило его вздрогнуть как-то по-особому. И не от страха и даже не от щемящей мерзкой тайны, которая всегда окружает гроб, могилу, умершего, а от чего-то иного – возвышенного и непознаваемого.

– А что же ее не откачивали? – спросил Нейман.

– Часа четыре ломали и так и сяк, – ответил седой, – и фельдшер был, и доктор – всех частей сбор. Один раз так трахнули, что кровь пошла, обрадовались, думали, жива. Мертвые, мол, не кровенят. Нет, куда там!

– Сволочь! – вдруг произнес громко Нейман. – Березка! «Кровь из трупов»… по-научному разработала все, сука! Ах ты!.. – Он сейчас же опомнился и закусил губу. Но сменщик стоял и молча держал брезент.

– Ну, со святыми упокой, – сказал он и осторожно, словно спящую, накрыл утопленницу, а голову оставил открытой. – Ей лучше все знать! Издалека, видно, откуда-то приехала, специально, – он постоял, подумал. – Вчера еще в это время жива была, – сказал он. – Ела, пила, ходила…

И тут вдруг сзади него раздался странный голос. Нейман оглянулся. Яша стоял около покойницы и весело, с хитринкой глядел на них. «Приидите и последнее целование дадим, братья, умершей», – пригласил он их просто и деловито. Потом помолчал немного и сказал:

– Кое разлучение, о братья, кой плач, кое рыдание в настоящем часе. – Он сложил руки на груди и поклонился покойнице. – «Приидите убо целуете бывшую в мале с нами», – сказал он, – «предается бо гробу, камнем покрывается, во тьму вселяется, к мертвым погребается и всех сродников и другов ныне разлучается».

– «Бывшую в мале с нами». – Старик вздохнул. – Умели старинные люди говорить. Ведь каждое слово, как камень. – Он перекрестился и поглядел на Неймана. И Нейман тоже богомольно наклонил голову и даже занес было руку, но сейчас же и опомнился. «Черт знает что! – подумал он. – Действительно, факультет ненужных вещей! Напился, дурак!»

А тот же голос теперь уже скорбно, просто, раздумчиво не говорил, а почти пел:

– Восплачьте обо мне, братья и друзи, сродницы и знаемы: вчерашний день беседовал с вами и внезапу найде на меня страшный час смертный. Придите все любящие мя и целуйте последним целованием. – Он сделал какой-то неясный приглашающий знак – и они оба, старик и Нейман, как по команде пошли к телу. Яша уже стоял в изголовье на коленях и держал короткую толстую церковную свечу. Она трещала, колебалась, горела желтым и синим огнем. Когда они подошли, он поднес ее к самому лбу покойницы. И тут мертвая предстала перед Нейманом в такой ясной смертной красоте, в такой спокойной ясности преодоленной жизни и всей легчайшей шелухи ее, что он почувствовал, как холодная дрожь пробежала и шевельнула его волосы. И понял, что вот сейчас, сию секунду он сделает что-то невероятно важное, такое, что начисто перечеркнет всю его прошлую жизнь. Вот, вот сейчас, сию минуту! Но он ничего не сделал, потому что и не мог ничего сделать, просто не было у него ничего такого затаенного, что б он мог вытащить наружу. Он только наклонился и коснулся губами лба покойницы. Лоб был ровный, холодный, чисто отшлифованный смертью, как надгробный камень. Голос на миг смолк, пока он прикладывался, а затем взлетел снова. Слов он не слышал или не понимал их, но знал, что они объясняют ему все, что сейчас перед ним происходит. Но теперь ему уж было все равно. Больше у него ничего не оставалось своего. Он отошел и сел к, костру. Через минуту к нему подошел и старик. «Кто это?» – спросил Нейман.

Тот еще пел и кланялся покойнице. Горела свеча. Лоб покойницы был высок и ясен… Глаза открыты.

– Теперь их деклассированными элементами зовут, – усмехнулся старик, – с нами в артели работает. Божий человек Яша. Учился, говорят, когда-то в семинарии, революция согнала. Потом сидел. На Севере был. Там ему циркуляркой пальцы отхватило. Сейчас вот каких-то бумаг из Москвы ожидает, чтоб к родным ехать.

– И всегда он так по умершим читает?

– Если пригласят, то всегда.

Опять они сидели у костра. Но сейчас к ним присоединился Яша. Сел и молча подвинул к себе котелок, как свое заработанное.

– Теперь и они могут, – объяснил старик, – раз он свою литургию отпел, значит, может и закусить, а раньше ему никак нельзя было. Закон такой поповский. Ешь, ешь, Яков Николаевич, ешь! Уха богатая, с пшенкой.

Губы и крылья носа у Божьего человека Якова еще подрагивали, рот кривился, он обтер его тыльной стороной ладони и молча сунул ложку в котелок.

– Хлеба? – сказал ему старик.

Яша взял ломоть, закусил его и заработал ложкой. Хлебал он жадно, не прожевывая и обжигаясь.

Старик стоял над ним, приговаривая:

– Кушай, кушай. Кушай, Божий ты человек. Очень хорошо сегодня читал, душевно. Да, все суета! Это ты правду. Вот у меня какое богатство было: две коровы, две лошади, овец, свиней сколько-то…

– Все суета человеческая, елико не пребывает по смерти, – строго перебил его Яша и объяснил: – Не пребывает богатство, не существует слава. Все персть, все пепел, все сень.

– Да, да, – согласился сменщик и качнул головой. – Это так! Все сень. И мы – сень. Из глины в глину. Это неглупые люди надумали! Действительно так. Вот, скажем, она, вот лежит сейчас она, красивая, ладная, как будто заснула, а прикатят те на своих мотоциклах, затрещат, загребут, положат на стол и почнут потрошить. Кожу сейчас везде на голове подрежут, красным чулком завернут, на лицо накинут – видел я это. Почнут в мозгу копать, искать, какая в ней порча была, что она на эдакое решилась, в своем она сознании была или нет.

Лицо Яши болезненно скривилось, и он ничего не сказал.

Нейман расстегнул пиджак, достал из бокового кармана бутылку и протянул старику.

– О, вот это к месту! – обрадовался старик. – Здесь где-то кружка. Возле камней я ее где-то хранил.

Но Божий человек Яша уже протягивал ему через костер алюминиевую кружку.

– Ага! Вот это у нас точно по-православному выйдет. Поминки! Тогда первый Яша и приложится. Вот я ему полную налью. Пей, Яша.

И Яша, Божий человек, взял кружку и молча опорожнил ее до дна. Потом опять обтерся ладонью, округлил губы, сделал сильный круглый выдох.

– Ее душенька еще тут, возле нас ходит, она сорок дней тело сторожит, – сказал он.

– И видит нас? – спросил Нейман.

– А как же, – усмехнулся Яша. – Она все видит. Вот мы плачем, и она с нами плачет: мы о ней, а она о нас, только слезы у нас едкие, земные, а у ней сладостные, небесные, легкие.

– О чем же она тогда плачет? – спросил Нейман.

– Об нас. От умиления и жалости она плачет, – ответил Яша, – ах вы мои близкие, ах вы мои сродные. Да что же вы обо мне так плачете, разливаетесь? Мне уж теперь хорошо, ничего ни от кого не надо. Теперь все земное – смерть, любовь плотская, горесть, гонения – это все вам осталось. А я теперь легкая, белая, наскрозь, наскрозь вся светлая. Все земное, как тряпку, я сбросила и в вечное облачилась. Оно уже на веки веков при мне, никакая сила его отнять у меня не может! Пожалуйста! Благодарим! – И он протянул пустую кружку старику.

– Это если она овца, – сказал старик и строго взглянул на Яшу. – А если не овца она, волк? Как тогда? – Он налил себе кружку, выпил ее не торопясь; налил Нейману, подождал, когда он выпьет, и продолжал: – Тогда она вся страхом исходит: «Ах, что же мне теперь будет? Да где же я теперь свой спокой найду? Ведь только сейчас мои мучения и начинаются, а конца им и не видится». Вот оно как!

– Разрешите добавочку? – попросил Божий человек и подставил кружку. – Благодарствую. – Он спокойно осушил все до конца. («Ну вот», – буркнул старик.) – Это мы, Тихонович, никак знать не можем, скрыто это от нас, но намеки, – он повысил голос, – но намеки имеем! Помните разбойника, что вместе с Христом был распят? Ведь он поделом муку принимал. А что ему Христос сказал? «Ныне же будешь со мной в раю». Как же так он ему сказал-то? Разбойнику, а? Ведь он убивал, сиротил, грабил?…

– Так ведь он покаялся, – недовольно ответил старик, – он ведь сказал: «Помяни, Господи, мя в царстве своем».

– А-а-а! Сказал! Вот это уж другой разговор! – согласился Яша. – Это вы действительно в самую точку бьете. В смертный час воззвал разбойник: «Спаси!» – и спасен был. Вот так и мы. Если воззовем от сердца, то и получим. Но только надо все это без всяких хитростей. А то мы ведь мастера на это. Мол, заставили меня! Делал и мучился. Или: дети! Это я за них своей совестью поступился! На эти штучки мы куда как востры! Нет, там это не принимают. Там знают: это опять в тебе тот же черт коленками заработал. Нет, ты другое пойми: от людей тебе прощенья нету! На то они и люди, чтоб не прощать, а взыскивать. Ты никого не жалел, и тебя никто не пожалеет. А вот там другое. Там смысел нужен. Вот до него ты и должен дойти. Хоть в самый свой остатний час, а должен! Он не с земли, он с неба нам даден! Смысел!

– Ну и что тогда будет? – покачал головой сменщик. – Что, другую шкуру тебе выдадут, что ли? Вот, мол, Яша, тебе новая кожура – иди заслуживай, был ты Яша, стал ты Маша. Так иди. Маша, добывай Яше рая. Нет, я тут что-то никак в толк не возьму. Сколько время ты грешил и вдруг…

– Да нет, ты вот что в толк возьми: смысел! – крикнул Яша и так разволновался, что вскочил. – Тут дела твои и время ни при чем. Тут что минута, что миллиарды лет – все одно. В Ветхом завете этого не было – там время было. А для Христа – время нет! Ему твой смысел важен, чтобы хоть в последнюю секунду уразумел все. Он всю жизнь твою в эту секунду сожмет. За одну эту секунду он даст тебе ее снова пережить. Вот почему он Спаситель.

– Значит, хорошо получается, – сказал насмешливо старик. – Был у нас такой Мишка Краснов, поповский сынок. Ну сволочь! Ну пес! Отца его красные стрелили, а он рядом стоял с красным бантом, плакал в платочек и поучал его: «Сами виноваты, папаша. Я вас упрежал!» И, с белыми, и с красными, и с зелеными, и с какими-то желтыми – со всеми, пес, нюхался. Потом уехал в город. Учиться. Приехал комиссаром. Весь в черной коже, сапоги новенькие, до самых до… Ходит, блистает. Наган на боку. Царь и Бог. В соседней деревне пять жилых домов осталось. Кто сбег, кого застрелили, кто с голоду сам пропал. Девкам проходу не давал. Встретит какую гладкую и: «Приходи, Марья, я с тебя допрос сниму». Ну и снимал всю ночь. И доснимался. Вышло письмо о головокружениях. А потом приказ – забрать поповского сына Мишку! Приехали его забирать! А он, паразитина, стоит на коленках в пустой хате дьячковской и поклоны бьет. Во какой шишак себе набил! И базлает. «Господи! – базлает. – Прости мне все великие прегрешения! Господи, смилуйся! Батя мой, мученик безвинный, моли Господа за меня!» И башкой раз! раз! – об пол. Это в пустой хате! В той, где он всю семью перевел. Ах пес! Ах холера тридцатого года! Говоришь, разбойник на кресте покаялся? Так этот и до креста покается! Да еще как! Он на собраниях, как шило, навострился. Только слушай его!

– Так от чистого сердца нужно! Ты! – крикнул Яша.

– Ах от чистого? А он не от самого что ни наметь расчистого? Ну как же: гавкал-гавкал, ломал-ломал! Все ордена, дворцы заслуживал, а заслужил рогожку! Ну и схватился, конечно, за башку! «Ах я дурак! Ах я такой-то! Ах я сякой! Где же у меня глаза-то были? За что же я совесть свою, отца продал? За что боролся, на то и напоролся!» И это у него от чистого, от самого чистого пойдет!

«Да, тут уж не разберешься, – подумал Нейман. – Тут уж, очевидно, просто веровать надо. А я разве во что верю? И вот тоже конец мне пришел, а с чем я остался? Ведь даже «Господи, Господи» крикнуть и то некому!»

Уже почти совсем рассвело, когда Нейман встал, и отошел от костра. Яша – Божий человек – спал по-ребячьи, калачиком. Его желтое, узкое лицо, изрезанное хитрыми морщинами, лицо не то юрода, не то гения, не то просто хитрого и юркого прощелыги, было ясно и спокойно.

Сменщик вывел Неймана на высокий берег в степь и сказал:

– Вон видите фонарь? На него прямо и идите. Это контора, она на бугре. Там обязательно кто-нибудь есть. Либо сторож, либо уборщица.

– Спасибо, – слегка наклонил голову Нейман. – Я оттуда сразу позвоню в город, скажу, чтобы прислали к вам.

Когда он вышел в степь, небо на востоке было уж совсем светлое. Туда, в холодную, желтую ясность эту, летели черные птицы. Не стаей, а сеткой, точками, то падали, то поднимались. Такое большое рассветное небо над степью он видел впервые. И поэтому стоял и смотрел до тех пор, пока птицы не исчезли. Дул легкий косой ветерок. Земля лежала седая, растрескавшаяся, и из нее росла тонкая и длинная, похожая на конский волос трава. Он увидел большой белый куст и бросил на него зажженную спичку. Куст сразу же занялся весь прозрачным водородным пламенем, пока огонь не упал и судорожно не задохнулся на твердой, как глиняный горшок, почве.

Дом на бугре стоял тихий и темный, но он хитро обошел его, зашел со двора и увидел, что заднее окошко за белой занавеской светится. Он постучал, никто не ответил. Он постучал, еще раз – метнулась кремовая тень и встала, присматриваясь. Тогда он стукнул трижды – четко, резко, сильно. Занавеска чуть колебнулась, и женский голос спросил: «Кто там?»

– Отворите, – сказал он. – Следователь. – И, внутренне усмехнувшись, про себя добавил: «Пришел сдаваться».

Как он вошел, так и застыл у порога. Перед ним в тусклом желтом свете стояла, придерживая полы халата, Мариетта Ивановна.

– Господи! – сказала она облегченно, узнав его, и упала на табуретку. – А я-то… Откуда?

– А-а-а…? – начал он, да этим и кончил: больше у него не получилось ничего, но тут стояла вторая табуретка, и он тоже рухнул на нее.

– А вы? – спросил он безнадежно.

– Так я здесь второй месяц! – ответила она. – Господи, как же я испугалась: следователь! – Она засмеялась. – Надо же! Перевели меня сюда на время отпуска заменить заведующую, вот и ишачу. Так я же вам звонила, приглашала на именины. Ваша племянница подходила.

– Да, да, да.

Он провел ладонью по голове. Болела даже не голова, а вся кожа, шкура, волосы.

– А Глафира? – спросил он. – Ведь она…

– Так она моя сменная! Живет на станции. А вчера ее… слушайте! – Ее глаза вдруг округлились и побелели от ужаса. – Следователь?

«Да, хорошенькая история, черт бы меня побрал, – подумал он, – как нарочно! И ведь несет же меня куда-то бесу под хвост! Ладно! Сейчас я пьяный – и ничего не помню, не знаю и знать не хочу!»

Он поднялся, подошел к Мариетте и положил ей руку на шею.

– Нет, нет, – сказал он, – какой там следователь! Это я так – шутейно. Попугать вас, дурак, хотел. Какой из меня, к дьяволу, следователь?

– Ой, да вы весь пылаете! – воскликнула она. – Ну конечно, в одном плащике ночью в степи – здесь знаете утром какие холода! Вот что: ложитесь-ка. Я сейчас вам постель разобью. Да вы же мокрый, потный!

– А вы? – спросил он ее и перехватил ее за плечи.

– Я приду, приду! Мне сейчас товар принимать. Приму и приду. Его нам с ночным поездом привозят. Вон! Уже гудят. Это мне сигнал подают. Ложитесь, ложитесь. Я враз освобожусь. Боже мой, да вас хоть выжми! Наверно, с этими геологами пили? Ну да, у нас тут целая партия их работает. Ой, Яков Абрамович, ведь они же все молодежь, а вы…

– Вот я с ними и пил! Около утопленницы сидели и пили.

– Ну, ну, – сказала она. – Идемте. Ложитесь, помогу вам раздеться. Утопленница! Что вы такие страсти к ночи? Ой, да не трогайте вашу пушку, что вы за нее хватаетесь? Положите ее под матрац. Цела будет.

Предпоследняя мысль, когда она его раздевала, что-то ласково приговаривая, была: «Да как же я сюда все-таки добрался? Ведь с ног падаю», и самая последняя: «А вот и не выдаст! Вот так, начальничек, и не выдаст. Да!»

Проснулся он на миг под вечер и увидел, что в комнате никого нет. На столе лежат счеты, на стуле висит белый фартук – повернулся на бок и снова заснул.

Второй раз он проснулся оттого, что его кто-то тихонько тормошил за плечо. Он сразу же сел. На белой скатерти горела тихая зеленая лампа, стояла посуда, шумел самовар. Над ним наклонялась Мариетта.

– Вы что-то застонали, а я вас и разбудила, – сказала она. – Страшное что-то приснилось?

Он засунул руку под матрац и проверил браунинг.

– Да нет, очень хорошо выспался, – ответил он. – Спасибо. Ну и матрац же у вас – ляжешь и не встанешь.

Она засмеялась.

– Так, может, еще полежите? А то вставайте, а? Уже поздно. Я отторговалась, ужинать будем.

Он взглянул на свои часы: они стояли.

– Да сколько же я часов спал? – спросил он.

– Да все они ваши, – засмеялась она. – Ну так если не будете больше лежать, вставайте! Я сейчас стол накрою.

Он посидел, помолчал, накинул на себя одеяло. И вдруг вспомнил самое главное.

– А та? – спросил он. – Утопленница? Что она?

– А увезли ее, – беззаботно ответила Мариетта. – Утром еще за ней приехали. Всех нас опрашивали. А что нас опрашивать? Я ее никогда и не видела. Опохмеляться будете?

– Опохмеляться?

Голова не то что болела, а была какая-то совсем пустая, гремучая. Он скинул одеяло, оделся. Мариетта дала туфли. Спросил, где туалет, умывальник; пошел, привел себя в порядок, и когда вернулся, на столе уже появились бутылка и стаканы. Прежняя ясность и четкость возвращались к нему, и он думал, что ему нужно завтра же явиться в наркомат. Конечно, приятного тут мало. То есть то, что увезли наркома, это его могло даже и не коснуться, но вот то, что сразу после этого забрали трех его сотрудников, – это было уже очень плохим признаком. Ведь даже его не дождались, так действует только Москва. Он, конечно, мог бы успокоиться на том, что ничего за собой не чувствует. Но так же, как и все граждане Советского Союза, он отлично знал, что вот это «чувствовал – не чувствовал» ничего не стоит. Но и это сейчас пугало его не особенно. Ну что ж, раз так, значит, так. До сих пор ему везло. Он честно и четко выполнял все приказы хозяина. Не мудрствовал лукаво и ни во что не проникал. Но сейчас хозяин потребовал полного расчета, а за что – это он сам знает. Ну, значит, все. Кинуться не к кому. Оправдаться нечем, даже, как евангельский разбойник, крикнуть: «Господи, Господи!» – и то нельзя. Там так же пусто, как и везде. По крайней мере для него.

Он сидел и смотрел на Мариетту, как она, большая, теплая, мягкая, бесшумно двигалась сзади него, куда-то выходила, входила, откуда-то что-то доставала, приносила и осторожно все составляла на стол. И наконец ее открытость и покорность дошла до него.

– Подойди, – сказал он. – Ну что же, выпьем?

– Выпьем, – ответила она и робко тряхнула головой.

– И ляжем спать, – приказал он.

– А что же еще делать? – усмехнулась она.

…На следующее утро – а по утрам здесь, как и в городе, горланили петухи и собаки – он сидел за столом, строгий, чисто выбритый, и пил чай, только один крепкий чай и больше ничего. Мариетта что-то порылась в тумбочке, подошла к нему, сказала: «А вот я вас сейчас спрошу…» – и поставила перед ним голубую жестянку. В таких при царе продавали монпансье.

– Ландрин? – спросил он. – Жорж Борман – нос оторван? Что, пуговицы в нем хранишь?

– Пуговицы, – ответила она и вытряхнула коробку на стол.

Это было золото. То самое, хитрое, древнее, узорное золото, из-за которого он сюда и приехал. Но это еще было и чудо, какого он не смел уже и ожидать. И произошло оно, как и всякое чудо, неожиданно и просто, по той внутренней логике, по которой всегда происходит все необычайное: просто открылась коробочка и из нее на стол посылалось золото. Вот и все.

– Откуда это у тебя? – спросил он без всякого выражения. – Ах рыбаки принесли? А-а! А они здесь! Далеко? Так, так.

Он встал, сунул коробку в планшет и сказал:

– Ну вставай, поедем.

– Куда? – спросила она и сразу помертвела.

– Как куда? К этим рыбакам.

Она испугалась, покраснела.

– А зачем? – пролепетала она.

– Ну, увидимся с ними, поговорим. Они что, хорошие люди? Ну вот и поговорим. – Он вынул браунинг, осмотрел его, сунул опять в кобуру. – Нет, нет, я им ничего не сделаю. Только опрошу. Поехали, поехали.

– Так это правда золото? А я думала…

– Вот там и узнаем, что это такое и откуда. Поехали.

Глава ІІІ

После того как Зыбина взяли с того допроса и дотащили до камеры, для него напрочь исчезло время. Он закрывал глаза – и наступала ночь; электричество горело ровно и светло, в коридоре было тихо, в хрупком тонком воздухе за окном нежно и громко раздавались паровозные гудки. Лаяли собаки. Он открывал глаза, и было уже утро; часовой обходил камеры, стучал в железную обивку ключом: «Подъем, подъем!» По полу звонко передвигались ведерные чайники, открывались кормушки, женщины в серых фартуках бесшумно ставили на откидные окошечки хлеб и кипяток, чирикали воробьи. Потом приходили дежурные – один сдающий, другой принимающий – и спрашивали, есть ли заявления и жалобы. А какие у него могли быть заявления и жалобы? Не было у него ничего! Он плавал в светлой, прозрачной пустоте, растворялся в ней и сам уже был этой пустотой. А море в камеру больше не приходило. И та женщина тоже. И это было тоже хорошо. Не нужна она была ему сейчас. И только позывы тела вяло и безболезненно заставляли его подниматься и идти в угол. А воду он пил и хлеб ел, так что это не голодовка, и его не тревожили. И, сделав свое, он ложился опять на койку, смотрел на светлый потолок, на никогда не гаснувшую лампочку и разливался по тюрьме, по городу, по миру. И не было уже Зыбина, а была светлая пустота. Так продолжалось какое-то время, может быть, два дня, может быть, месяц. И однажды в его камеру вошло сразу несколько человек: начальник тюрьмы, надзиратель, светловолосый молодой врач интеллигентного вида, похожий на молодого Хомякова, и прокурор Мячин. Прокурор спросил, как он себя чувствует.

– Ничего, спасибо, – ответил он.

– И идти можете?

– Вполне.

– Сядьте-ка на кровать.

Он поднялся и сел.

– Он молодец, – улыбнулся врач, похожий на Хомякова. – Вот пропишем ему усиленное питание, введем глюкозу, и встанет.

– А что у него? – спросил прокурор. – Георгий Николаевич, что у вас?

– Ничего, – ответил он.

– Как ничего? Почему же лежите? Вы больны?

– Да нет, – ответил он.

– А что же с вами? – спросил прокурор.

– Ничего. Просто издыхаю, и все, – он точно знал, что это так; не болеет, а издыхает, и ничегошеньки с него они сейчас требовать не могут. Он уже никому из них ничего не должен.

Наступила короткая тишина.

– Ну, это все, положим, глупости, – сказал прокурор. – Вы еще и нас переживете. Такой молодой! Вся жизнь впереди! Надо лечиться, Георгий Николаевич. Вот что! На ноги, на ноги вставать надо. Пора, пора.

И опять все ушло в туман, потому что он закрыл глаза.

Пришли за ним на следующее утро. Два надзирателя осторожно подхватили его за руки и повели. Тут в коридоре на секунду сознание возвратилось к нему, и он спросил: «Это в тот конец?» «В тот, в тот», – ответили ему, и он успокоился и кивнул головой. Все шло как надо. Сейчас появится и молодой красивый врач.

Но его привели не в тот конец, где стреляют, а в большую, светлую комнату. У стены стояла кровать, заправленная по-гостиничному – конвертиком. На столе поверх белой скатерти блистал графин с водой. Окна были закрыты кремовыми занавесками.

– Если будете ложиться под одеяло, обязательно раздевайтесь, – сказал надзиратель. – А одежду вешайте на спинку стула.

И верно: мягкий стул, а не табуретка стоял возле кровати.

Он лег, вытянулся и закрыл глаза. Но прежнее состояние не приходило. Не было той теплой, спокойной вязкости, что мягко засасывала его. Была резкость во всем, было неприятное острое сознание. Сердце ухало в висках, и красный моток прыгал перед ним на белой стене.

Так он лежал с час, потом его что-то ровно толкнуло, и он открыл глаза.

Белое видение наклонилось над ним.

Сзади, около двери, стояла еще женщина, добродушная толстоносая тетка с никелированным подносом в руках. На подносе лежал шприц и тихо горела спиртовка. Он взглянул на белое видение и увидел ее лицо, такое ясное и чистое, что казалось, оно испускает сияние. «Ну паразиты, – подумал он, мгновенно наливаясь тяжелой злобой, – опять принялись за свое! Мало было Долидзе, теперь вот эта Офелия».

– Черт-те что! – сказал он крепко.

– А что? – спросило белое виденье очень весело и просто.

– Не тюрьма, а какой-то пансион или солдатский бардак. Ну что всем вам от меня надо? Ну что? Все ведь! Понимаете, уже все! До копеечки! До грошика! – заорал он вдруг.

Она не обиделась, не отшатнулась.

– Ну зачем уж так? – сказала она, садясь на край кровати. – Я врач, а это наша хирургическая сестра. Вот будем вас лечить. Сейчас я возьму у вас кровь на анализ, посмотрим, что с вами, это ни капелечки не больно. А потом мы сделаем вам вливание, это тоже не больно. Ну что же вы хмуритесь? Вы же мужчина. Подумаешь – укол!

– Я-то мужчина, – сказал он хмуро, – а вот вы-то кто? Вы-то…

Он проглотил какое-то слово. Она все равно улыбалась.

– Разбушевался! – сказала тетка от двери. – Так разошелся, что хоть яйца пеки. Такие бы страсти к ночи! Давай, давай руку, профессор. «Вы-то». А ты-то что? Лежи уж!

Зыбин посмотрел на нее и засмеялся.

Так прошло несколько дней. Уколы действовали. К концу второго дня он стал вставать с кровати и ему принесли целую стопку книг. Вместе с драмами Грильпарцера ему попался толстый фолиант, журнал «Пчеловодство» за 1913 год. Обе книги были переплетены одинаково.

«Наверно, тот дед был, – подумал Зыбин, – забрался куда-нибудь на прилавки и устроил там пасеку. С нее его и забрали. Не уберегся».

«Березка» – так он мысленно окрестил врачиху – приходила к нему два или три раза в день. У нее были прозрачные голубые глаза и белые, коротко остриженные волосы. Она была проста, скромна, никогда не говорила ни о чем постороннем, но когда она наклонялась к нему, выслушивая или выстукивая его, он ощущал на себе ее тепло. Однажды она предложила ему сделать переливание. Он спросил, что это даст.

– Ну как же, – удивилась она. – Да все это даст. – И глаза ее страшно поголубели, словно она говорила о своем самом дорогом. – Ведь Кровь, – она произнесла это слово с большой буквы, – Кровь! Река жизни. Когда она иссякает, то и жизнь прекращается. Если бы у нас под руками всегда был достаточный запас доброкачественной свежей крови всех групп… ух, что бы тогда мы делали. Мы мертвых бы подымали!

– А что, ее не бывает? – спросил он.

– Да откуда? – горестно всплеснула она прозрачными ладошками. – Просим – не допросимся. Да когда и дают, тоже радости мало. Ведь это смерть – непроверенная, несвежая кровь, а нам и такую иногда присылают…

– Так как же вы обходитесь?

– А свою достаем, – ответила она просто.

«Ах ты золотце мое, – подумал он. – Она делится своей кровью с заключенными. И как такой солнечный зайчик только и попал сюда? Хотя вот доктор Гааз… Святой доктор. Главный врач тюремной инспекции. Упал в остроге на колени перед царем: «Государь, помилуйте старика». И тот помиловал».

Однажды, когда она выслушивала его, зашел тот высокий, светловолосый, светлоглазый, похожий не то на Христа, не то на философа Хомякова, молодой интеллигентный врач, который однажды его перевязывал, а неделю тому назад заходил в его камеру вместе с прокурором. Поздоровался, поманил Березку, отвел ее к окну. Они о чем-то тихо поговорили. Он услышал имя «Штерн», потом, погодя, несколько раз «Нейман» и застыл в бессильной злобе. И до нее, значит, дотянулись эти грязные мартышечьи лапы.

– Не знаю, что он теперь еще выдумает, – сказал врач. – Но шум идет. – И быстро вышел из комнаты. А она так и осталась у окна в каком-то оцепенении.

«Ах ты моя бедная, – подумал он, – так с кем же тебе приходится иметь дело: Нейман, Штерн, этот ублюдок. И он, наверно, еще он, главный, вот – приходит, упрекает, грозит! И меня не постеснялся. Ах ты Господи!»

Он хотел что-то сказать ей, но она быстро попрощалась, ушла, и с тех пор он ее больше не видел.

А через неделю пришел коридорный и вызвал его на разговор с прокурором.

Он встал и оделся. Пожалел, что и сегодня ее не было и ему не с кем попрощаться. Так – он знал – вызывают в конец коридора для исполнения приговора.

В маленьком кабинете собрались четверо. Двоих из них, прокурора Мячина и Гуляева, он уже знал. Двоих других – они были в штатском и сидели у стены – он видел в первый раз. Гуляев, маленький, хилый, черно-желтый, с великолепным блестящим зачесом, сидел за столом. Перед ним лежала голубая жестянка «Жорж Борман». Мячин стоял возле окна. Когда завели Зыбина, Гуляев удивленно посмотрел на прокурора и развел руками:

– Ну что же вы мне говорили, что Георгий Николаевич не встает. Да он совсем молодцом, – сказал он. – Садитесь, Георгий Николаевич, есть разговор. Но, во-первых, как себя чувствуете?

– Хорошо, – ответил Зыбин. – Спасибо.

– Ну и отлично. Нет, не на стул, а к столу садитесь. Вот напротив меня. Ну я же говорю вам, что археолог Зыбин ни в огне не горит, ни в воде не тонет. Так вот, Георгий Николаевич, могу вас обрадовать, дело ваше закончено, мы расстаемся, и поэтому… Но прежде всего вот… узнаете?

Он открыл голубую коробку.

Это было золото, частички чего-то, какие-то краешки, пластинки, бледно-желтые, тусклые, мутные, цвета увядшего березового листа – это было поистине мертвое золото, то самое, что высыпается из глазниц, когда вырывают засосанный землею бурый череп; то, что мерцает между ребер, осаживается в могилах. Словом, это было то археологическое золото, которое никогда ни с чем не спутаешь. Мгновенно забыв про все, Зыбин смотрел на эти бляшки, крошечные диски, сережки, крючочки, какие-то спиральки и фигурки людей, лошадей, зверей.

В кабинете было тихо. Гуляев значительно взглянул на Мячина.

– Откуда это все? – спросил Зыбин.

– А вот еще, – улыбнулся Гуляев, выдвинул ящик стола и вынул другую коробку, длинную картонную, с золотой надписью «Пьяная вишня». В ней на вате лежал кусок узорной золотой пластины, та самая серединная и самая большая часть ее, без которой диадема была бы только двумя фрагментами, а не диадемой.

Зыбин взял ее, посмотрел и сказал:

– Да, теперь она вся. А я уж думал, что все пропало.

– Вот нашли, – улыбнулся Гуляев.

– А могла бы и пропасть, – сказал с упреком прокурор. – Если бы мы еще помешкали и не приняли энергичных мер, то и пропала бы. Ведь вы месяц крутили нам головы.

– Месяц? – спросил Зыбин. – А не больше? Неужели только месяц прошел?

Он поднял глаза на прокурора.

– Ну так что? – спросил он в упор.

И прокурор сразу осел от его тона.

– Не будем, не будем считаться, Георгий Николаевич, – сказал он быстро. – Все хорошо, что хорошо кончается. Вот все здесь. И у меня к вам только один вопрос: вы знали, где все это находится?

– А вы? – спросил Зыбин.

– Георгий Николаевич, – засмеялся Мячин, – вы опять за свое? Нет, вы отвечайте мне, а то мы окончательно запутаемся. Чтобы окончить дело, нам надо еще один протокол, но четкий, ясный, короткий. Понятно? Постойте. – Гуляев закрыл обе коробки. – Не так. Мы, Георгий Николаевич, теперь поняли, зачем вы ездили на Или. Но почему же вы нам сразу не сказали этого?

– А что я должен был вам сказать? – спросил Зыбин.

– Да, по существу, только одно: где эти вещи были действительно найдены.

– А где они были действительно найдены? – спросил Зыбин.

– Ну на Или, конечно, – ответил Гуляев.

– Так. А что же тогда было на Карагалинке? – опять спросил Зыбин.

– Как на экзамене, ей-богу! На Карагалинке ровно ничего не было – ни камня, ни золота. Было на Или в разграбленном кургане. И вы это поняли сразу же. Но, надо отдать вам должное, заморочили вы нас здорово. Мы смотрели ваши выписки из «Известий Томского университета за 1889 год», где список всех илийских курганов, и все-таки не понимали, в чем дело, зачем он вам и почему лежит в папке «Диадема».

Зыбин помолчал, а потом спросил:

– Так зачем же тогда эти люди приходили в музей?

– И это вы отлично поняли. Потому и пришли, что не знали, что они такое отыскали, действительно это золото или медяшки. Хотели проверить, получить ответ. Но ответить было некому, вы находились в горах, а директора без вас они обвели вокруг пальца как маленького. Вот это все так и получилось.

– Да, действительно, попал в музей душка военный. Он и директорствует-то, на солнце оружьем сверкая, – усмехнулся Мячин.

– Директор тут ни при чем, – сказал быстро Зыбин и зло посмотрел на прокурора.

Мячин взглянул на Гуляева, и они оба рассмеялись.

– Ладно уж, не пугайте его, – махнул рукой Гуляев, – не наша это забота – проверять директоров. Но что шляпа он, то верно, шляпа! Это он и сам сейчас признает. А-а! Да не в нем в конце концов дело. Вот вам-то зачем все это было нужно? Сказали бы нам все сразу.

– А что было бы? – усмехнулся Зыбин.

– Ну как что?

– А я вам скажу что: золото сразу бы уплыло. Пришел бы в музей Нейман, забрал бы золото да и сдал бы его в какой-нибудь Госфонд или Госбанк на вес и в переплавку. А мелочь бы вы по карманам рассовали. А я как сейчас сижу, так и тогда бы сидел.

– Позвольте, это по каким же карманам? – сразу вспыхнул Мячин.

– Ну, по каким? По хрипушинским, неймановским, по вашим, мало ли на свете подходящих карманов? Той, которая меня допрашивала, тоже что-нибудь, собаке, на орехи – на сережки или на колечко – обломилось бы.

– Да вы с ума сошли! – ошалело воскликнул прокурор.

Зыбин, усмехаясь, поглядел на него.

– Неужели? – спросил он насмешливо. – А такие протоколы вы видели – «кольцо из белого металла со вставленным стеклом». И платиновое кольцо с изумрудом шло за рубль. Видели?

– Подождите. А к моим рукам тоже что-то прилипало? – поинтересовался Гуляев.

– Про вас я ничего не знаю.

– Ну спасибо хоть за это. Так вот, и такие люди были, конечно, Георгий Николаевич, но они давным-давно изгнаны из органов. Кое-кто даже расстрелян. Что же касается Неймана…

– То его уже нет среди нас, – сказал прокурор.

– Фью! – присвистнул Зыбин. – Значит, он уже того?… Сыграл в белый металл и зеленое стеклышко? Успел попользоваться? У него вы это все и забрали? Ловко!

– Ну, об этом потом, – как-то невнятно сказал прокурор.

– А сейчас вот так… – властно перебил его Гуляев. – Неймана нет, и кончать это дело приходится нам. Курган эти молодцы, что принесли диадему, снесли бульдозером. Научил их кто-то или случайно это вышло, пока неясно. Погребальный инвентарь весь у нас. Говорят, правда, что, может быть, есть там и вторая, боковая камера, вот сегодня-завтра приедут специалисты и тогда все окончательно прояснится. А сейчас вам казначей принесет деньги и вещи. Берите и идите домой. Там все в полном порядке. Ключ – вот. Советую лечь и никуда больше не ходить, отдохнуть.

Он вышел из-за стола и подошел к Зыбину.

– Ну, до свиданья, Георгий Николаевич, – сказал он как-то по-доброму, даже по-дружески, – поморочили мы друг другу голову, а?…

– Ну, что касается меня… – начал холодно Зыбин, – то я…

– Ну ладно, ладно, – улыбнулся Гуляев. – Не начинайте снова, а про Неймана тоже плохо не думайте, он ведь все это и принес нам. И тех кладоискателей арестовал и привел под револьвером в илийское отделение милиции. Если бы не он, мы бы и до сих пор плутали в потемках.

– Да как же так? – изумился Зыбин, и у него даже голос дрогнул. – Но почему же тогда…

– Ладно, ладно, потом, потом…

Через час он вышел из узенькой низенькой железной дверцы и пошел по улице. Она была совершенно пуста, но всю эту сторону ее занимал Большой дом с сотнями окон и занавесок, и за каждой занавеской, конечно, были люди. Он шел медленно, не оглядываясь, мимо сотен скрытых глаз. Прошел улицу до конца, пересек ее, поднялся по крошечной площади с памятником в шинели и завернул в сосновый парк. В парке тоже никого не было. Только сторож шаркал метлой возле узорчатых деревянных ворот, выгребая семечки и конфетные обертки. Лесная тишина и прохлада обняла его, только он вступил в аллею. Тут пахло хвоей и накаленным песком. На площадках под ветерком покачивались расписные деревянные кони-драконы, все в разводах и ожерельях, в красных и черных яблоках. Посредине площадки в беседке кто-то похрапывал. Боже мой! До чего же тих и спокоен мир! Он отыскал скамейку поодаль, сел, откинулся на спинку и почувствовал, как мелким комариным звоном дребезжит голова. «Не хватало еще разболеться», – подумал он и вдруг понял, что смертельно, может быть на всю жизнь, устал.

Двое мальчишек в пионерских галстуках с рогатками промчались мимо. Потом оглянулись на него, остановились и зашептались. Очевидно, что-то в нем было такое, что привлекало их жадное мальчишеское любопытство. Ведь нет людей на свете более приметливых, чем они! Но его и мальчишки сейчас раздражали.

– У-у, – сказал он им и скорчил морду.

Они фыркнули и убежали. Он посидел еще немного, поулыбался, похмурился, потом поднялся и пошел.

И вышел в центр парка. Это место он знал хорошо. По вечерам тут гремел оркестр и стояла дощатая эстрада. На ней иллюзионисты показывали фокусы-покусы и пел пионерский хор. Здесь постоянно назначались встречи. Здесь дрались и танцевали. А сейчас было тихо и пустынно. Он посмотрел на мягкий песочек и подумал: «Эх, сейчас босиком бы по этому песочку, да по камешкам, да по хвое – хорошо!» И вдруг перед собой увидел телефонную будку. Боже мой, как же он мог забыть! Он вскочил в кабину, опустил монету и назвал номер Лины. Его соединили, но телефон не отвечал. Он постоял, подождал, подумал, что да, время-то он выбрал неудобное, это рабочие часы, а служебного телефона он не знает, придется ждать до четырех часов! А что он будет делать это время? И тут вдруг детский голосок сказал ему: «Алле». «Позовите, пожалуйста, Полину Юрьевну», – попросил он.

– А они уехали, – ответили ему весело.

– Как? – Всего что угодно он ожидал, но только не этого. – Когда?

– Две недели назад, адреса не знаем, – заученно ответил ему ребятенок и положил трубку. Он еще с минуту постоял, плохо соображая, что же ему надлежит теперь делать. Потом тихонько повесил трубку, повернулся и пошел. И увидел прямо перед собой Неймана. И пошел на него.

– Ну, мое почтенье, – сказал он грубовато.

– Здравствуйте, Георгий Николаевич, – ответил ему Нейман. – Звонили?

– Как видите.

– Так уехала наша Полина Юрьевна, уехала!

– Когда? – Зыбин схватил его за руку.

– Да после второго нашего вызова и уехала.

– Значит, вы и ее допрашивали? – спросил Зыбин.

– Ну а как же? Очень хорошо себя держала. О вас только самое лучшее.

– Так, так, – Зыбин шумно выдохнул. – Ну а вы тут что? Тоже гуляете?

– Гуляю. Вас жду.

– Это зачем же?

Зыбин старался говорить спокойно, даже с легкой улыбочкой, но внутри у него все дрожало и ухало. И так поламывало позвоночник, что он, сам не замечая того, выгибался, как от боли.

– Зачем? – повторил задумчиво Нейман. – Да, зачем? Вот сам думаю про это. О Полине Юрьевне хотел вам рассказать. С освобождением поздравить. Если нужно, домой свести, в лавочку сбегать. Деньги-то вам отдали?

– А-а, – слегка наклонил голову Зыбин. – Ну, спасибо.

Сейчас, когда он стоял перед Зыбиным, а не сидел за огромным державным столом, заставленным телефонами и чернильницами, Зыбин увидел, какой же он неказистый. Так, воробышек, местечковый еврейчик, чеховский персонаж, Ротшильд со скрипкой.

– А ведь мне сказали, что вы арестованы, – усмехнулся он.

– Вот как? – заинтересовался Нейман, впрочем, не особенно сильно. – А кто говорил? Прокурор? А-а! А Гуляев был при этом?

Они уже шли по аллее.

– Так что же все-таки с вами случилось? – спросил Зыбин.

Он никак не мог взять в толк, что все это значит. При чем тут Нейман? При чем тут Лина? Здесь она или нет? Свободна она или нет? Но особенно его поразило лицо Неймана, его глаза. Они сейчас были по-человечески просты и печальны. Но не было в них выражения того скрытого ужаса, который Зыбин приметил в первые же минуты их разговора месяц назад.

– Что со мной случилось? – повторил Нейман задумчиво. – Да по правде сказать, почти ничего. А по нынешним временам даже и вовсе ничего. Просто отстранен от всех дел – не больше. – Он помолчал. – Положение, конечно, нелепое: всех, кто работал со мной, взяли, а вот на мне что-то задержались. Почему? Непонятно. Ладно! Пойду администратором на киностудию. Ну, конечно, еще могут сто раз одуматься и забрать. Я бы, например, этому нисколько не удивился. – Он вдруг поглядел на Зыбина и засмеялся.

– Что вы? – удивился Зыбин.

– Да так, ничего. Вот вспоминаю, как вы своей следовательнице отлили: голенькая, голенькая вы! Ничего у вас ни на себе, ни при себе – ни профессии, ни специальности, один клочок бумажки, чтобы прикрыть срам. – Он засмеялся. – Ну, положим, у ней-то еще есть что-то при себе: ведь молодая, красивая, а я вот действительно голенький, старый жидок! Даже и бумажонки не выдали. Иди, жди, что будет.

– Вы что-то путаете, – нахмурился Зыбин. – Не говорил я это следовательнице.

– Ну как не говорили? Она сама бы этого не выдумала. Ну а если верно выдумала, то молодчина. Она в Москве сейчас.

«Э-э, да ты пьян, голубчик, – вдруг осенило Зыбина. – Тебя турнули, вот ты и запил. Постоянная ваша история!»

– А золото? – спросил он. – Вы действительно принесли его или… это тоже вроде вашего ареста?

Нейман улыбнулся.

– Ах, значит, Гуляев вам все-таки кое-что сказал! Нет, золото я действительно им принес. Мне ларечница его дала. Видно, с перепугу, что ли. Или думала, что я и так все знаю. Ну а я прямо к этим голубчикам. Тепленькими их прихватили. Они и отрекаться не стали, сразу все показали и отдали.

– И тогда, значит, меня и освободили. Понятно, но только знаете, что-то не особо мне верится, что из-за этого. Нет, тут еще что-то было. Золото-то, конечно, золотом, а…

– Ну безусловно было! Было то, что наркома взяли и сразу же весь отдел перешерстили. Только трое нас и осталось. Ну и освободили кое-кого.

– Так, так, – кивнул головой Зыбин, – значит, паденье кабинета и монаршая милость. И многих отпустили?

– Ну, многих! Какой же вы максималист! Если двоих-троих, то и то ладно.

– Хорошо! Как на святой Руси на благовещенье! – усмехнулся Зыбин. – Помните: «Вчера я отворил темницу воздушной пленницы моей». Значит, пришло благовещенье и выпустили птичку-синичку – арестанта Зыбина. Здорово! – Он посмотрел на Неймана и рассмеялся. – Слушайте, а тут зайти нам некуда?

Рассмеялся и Нейман.

– Ну как не быть, есть, есть? Вот она, палаточка нашей Марковны. Не смотрите, что палатка, в ней для чистых покупателей специальная комната сзади, мы ее и организовали. Сюда и ваш сотрудник Корнилов иногда ныряет. Может, еще и сегодня зайдет. Видел я его, тут в парке он шатался.

– И его сюда пускают? – удивился Зыбин. Он только что вспомнил, что на свете есть Корнилов. – Это за какие же такие добродетели?

– Ну, значит, есть такие добродетели, если пускают, – посмотрел на него Нейман. – А насчет зайти-то – это вы умно придумали. Я сам хотел вам предложить, да побоялся, не пошлете ли вы меня… Нет, не надо меня сейчас посылать, я хороший. Идемте, выпьем за благовещенье! За справедливость выпьем! Кто же ее не желает, Георгий Николаевич? Да я такого человека еще не видел, который бы ее не желал. Все мы правду любим! Все! Вот я помню… – Он постучался. – Открывай, Марковна! Хорошие гости пришли, ставь нам мое! Мое ставь! То самое! Осторожнее, Георгий Николаевич, тут темно, ящики с бутылками, дайте-ка руку. Вот я помню: встречает меня однажды бывший курсант высшей школы – мы его отчислили за нехороший душок и неспособность, – встречает меня на улице и ши-ибко теплый, хватает за руку. «Что такое? Что с вами?» – «Победа, Яков Абрамович! Ягоду сняли, пришел Николай Иванович Ежов! Справедливость восторжествовала!» Так вот, за справедливость! Чтобы она всегда, наша родная, торжествовала! За птичек-синичек! За благовещенье! Марковна, давай шампанское и коньяк, сейчас третий гость подойдет. Он тоже благовещенская птичка! Только он в клетке не сидел: просто его взяли да и выпустили. Так у нас тоже бывает! Каждому ведь свое, Георгий Николаевич! Ну, за всех нас!

Часа через два Зыбин вышел из палатки и пошел прямо к телефонной будке. Но она была занята, и он сел на лавочку поодаль. Пекло еще сильно, но уже появлялись в аллеях первые вполне вечерние парочки, и где-то за елями кругло ударил барабан. Отряд пионеров в галстучках бодро промаршировал к воротам, и оттуда прозвучала труба. Открылся бар.

Посредине площадки между двумя конями-драконами стоял художник с мольбертом. Вокруг него уже собирались мальчишки, старички, подвыпившие, но он не обращал на них внимания и работал быстро, споро и жадно. Выхватывал из воздуха то одно, то другое и бросал все это на картон. У него было сосредоточенное лицо и строгие брови. Он очень торопился. Сегодня он припоздал, и ему надо было закончить все до заката. И хотя в основном все было готово, но все-таки он чувствовал, что чего-то недостает. Тогда художник повернулся и посмотрел вдоль аллеи.

И увидел Зыбина.

А Зыбин сидел, скорчившись на лавочке, и руки его висели. Это было как раз то, что надо. Черная согбенная фигура на фоне белейшей сияющей будки, синих сосен и желтого, уже ущербного мерцания песка. Художник вспомнил, что это кто-то из музейных, что, их как-то даже знакомили, и крикнул, когда Зыбин хотел встать: «Не двигайтесь, пожалуйста! Посидите пару минут так!» И тот послушно сел.

В это время к нему подошли еще двое. Заговорили и уселись рядом. Художник поморщился, но зарисовал и их.

Так на веки вечные на квадратном кусочке картона и остались эти трое: выгнанный следователь, пьяный осведомитель по кличке Овод (все, видно, времена нуждаются в своем Оводе) и тот, третий, без кого эти двое существовать не могли.

Солнце заходило. Художник спешил. На нем был огненный берет, синие штаны с лампасами и зеленая мантилья с бантами. На боку висел бубен, расшитый дымом и пламенем. Так он одевался не для себя и не для людей, а для Космоса, Марса и Меркурия, ибо это и был «Гений I ранга Земли и всей Вселенной – декоратор и исполнитель театра оперы и балета имени Абая – Сергей Иванович Калмыков», как он себя именовал.

И мудрые марсиане, наблюдающие за нами в свои сверхмощные устройства, удивлялись и никак не могли понять: откуда же среди серой, одноцветной и однородной человеческой плазмы вдруг вспыхнуло такое яркое, ни на что не похожее чудо. И только самые научные из них знали, что называется это чудо фантазией. И особенно ярко распускается оно тогда, когда Земля на своем планетном пути заходит в черные затуманенные области Рака или Скорпиона и жить в туче этих ядовитых радиаций становится совсем уж невыносимо.

А случилась вся эта невеселая история в лето от рождения Вождя народов Иосифа Виссарионовича Сталина пятьдесят восьмое, а от Рождества Христова в тысяча девятьсот тридцать седьмой недобрый, жаркий и чреватый страшным будущим год.

Москва, 10 декабря 1964 г. – 5 марта 1975 г.


[10] Звали его по-настоящему Бибашвили. Он умер через несколько дней после освобождения. (Рассказал писатель Чабук Амираджиби.)

Комментировать