<span class=bg_bpub_book_author>Домбровский Ю.О.</span> <br>Факультет ненужных вещей

Домбровский Ю.О.
Факультет ненужных вещей - Часть вторая

(20 голосов4.3 из 5)

Оглавление

Часть вторая

Глава I

О муза истории Клио!

Зыбин крепко спал, и ему снилось Черное море и тот городишко, в котором он три года назад прожил целых два месяца.

Город этот был маленьким, грязненьким, с улочками-закоулочками, то в гору, то под гору, с лавочками-прилавочками, с садами-садочками и, наконец, с курортным базарчиком над самым-пресамым морем.

До полудня этот базарчик дремал, а после обеда вдруг становился самым шумным и веселым местом города. На середку его выкатывались два дубовых бочонка, устанавливали их на козлы, и усатый грек в белом фартуке, вечно под хмельком, с шуточками-прибауточками угощал всех желающих настоящим портвейном и мадерой. Пара стаканов – полтинник, пять стаканов – рубль; за два рубля – пока назад не пойдет.

Вино было мутное, теплое, пахло оно перегорелым сахаром, и от него, верно, подташнивало, но все равно к вечеру ишачок увозил уже пустые бочонки.

А рядом с бочонками были на циновках разложены сувениры: засушенные морские коньки, похожие на бессмертники, связки белых и желтых ракушек – бусы, плоские сиреневые камешки – с морем, чайками и пальмами и, наконец, крабы. Вот крабов было тут больше всего – наверно, сотни, – всяких: желтых, красных, розовых, багровых, почти черных – их притаскивали из дома на лотках и осторожно расставляли по циновкам… Так они стояли на колючих ножках, сверкали лаком, походили то на туалетные коробки, то на туфельки-баретки, то на огромные круглые пудреницы, и вокруг них всегда толпились курортники. Зыбина они интересовали не слишком, но на базар он ходил: ему тоже до зарезу нужен был краб, но не такой, как тут, а настоящий, черный, колючий, в шипах и натеках, с варварски зазубренными клешнями, в зеленых подводных пятнах на известковом шишковатом панцире – но именно таких на базар-то и не выносили. Вероятно, они были все-таки не ходкий товар, да и то сказать, разве такого поставить на комоде на белое покрывало с мережкой между круглым зеркалом и той же самой туалетной коробкой?

Еще до приезда сюда, в санаторий имени Крупской – Зыбин там занимал одну из пяти коек в угловой комнате, – он, листая каталоги и проспекты, установил про себя три достопримечательности этого городишки. Первая – во время оно здесь существовал крупнейший античный порт, отсюда вывозили в Италию зерно (найдена обширная посвятительная надпись Посейдону, разрыты остатки амфитеатра, работает городской музей). Вторая – возле городка расположен едва ли не единственный на Черном море детский пляж (детский парк, карусель, больница костного туберкулеза, а летом и Центральный детский театр под художественным руководством Натальи Сац). Однако этот пляж и выходил каждое утро Зыбину боком. Просыпался он рано, часов в пять, одевался, брал книгу, бинокль и незаметно прошмыгивал на улицу, к морю. Было тихо, светло, безветренно. Все еще спали: швейцар в дверях, дворник на дворе, привратник у ворот – и никто не замечал ни как он уходил, ни как возвращался. А возвращался он часов в семь и сразу заваливался спать. Правда, в девять всех будили на завтрак, но он спал все равно. Но еще через час хочешь не хочешь, а приходилось вставать. Угловая комната выходила окнами на детский пляж, на какой-то особенный, специально отгороженный сектор его, и по утрам стекла дребезжали от детского визга. Пока дети баловались и свободно могли упасть и захлебнуться, мамаши сидели на простынях и шумно переживали: «Рудик, ты куда полез! А что я тебе сказала, Рудик, сегодня утром?! Только до грудки, только до грудки, скверный мальчик! А, ты вот как!» – и вслед за этим всегда раздавался резкий визг. Конечно, спать было уже невозможно, он вставал, одевался в пижаму, садился перед окном с книжкой в руках, но не читал, а смотрел на море. И через некоторое время наступала тишина, детей уводили. Мамаши вставали с простынь, переговаривались, расхаживали, слегка массировали себе ладонями животы и ляжки. Потом они лезли в море, но так как это были особые мамаши, то купались они без всякого плеска и шума, достойно и не особенно долго. Через полчаса, обалдев от солнца и моря, они уже выкарабкивались на берег и забирались под навес, там они пили из зеленых термосов, похожих на осоавиахимовские противогазы, горячее какао, раздирали багровыми ногтями апельсины и наконец, напившись и наевшись, вяло сваливались на бок и тихо засыпали. И все на пляже засыпали тоже. Ветер бродил по песку, вздувал юбки и блузки, добирался до зонтиков и корябал их спицами песок, колыхал огромные, голубые, как глобусы, мячи, и, так ничем основательно и не заинтересовавшись, тихонечко уходил с пляжа.

А еще через час в санатории звонили на обед. Зыбин вставал, бросал книгу на тумбочку, переодевался и шел в столовую. И дальше все шло как по заведенному: обед, купанье, прогулка, кино или что-нибудь в этом роде, потом ужин, вечерняя прогулка и сон. Но иногда перед обедом случалось необычайное: на пляже – и всегда в одно и то же время! – появлялась тонкая женская фигурка: черное трико, загорелые ноги, короткая светлая гривка. Она шла, болтала руками, смеялась, пинала подвернувшийся мячик, и он летел через весь пляж, бросала кому-то что-то веселое и исчезала так же внезапно, как и появлялась.

Вот это и было второй достопримечательностью города.

О третьей много говорить не приходилось: в городе помещался единственный в Советском Союзе Институт виноградоводства и виноделия.

А море возле городишки плескалось тихое, мутно-зеленое, ласковое, как задремавшая на солнцепеке кошка. Бог его знает, каким оно было две тысячи лет назад, когда к извилистым берегам его подплывали красногривые морские кони и драконы из Афин и Неаполя, но сейчас можно было уйти в море с километр, и все тебе будет по пояс, по пояс, по грудку, по шейку, и только далеко, там, где опускаются на воду бакланы, – с ручками.

Зыбин облюбовал себе одно место и каждый день приходил сюда до восхода, небо в эти часы было еще темное, с прозеленью, звезды прозрачны, тени призрачны, а море пустынно, и пляж пустынен, и ничего не было ни в небе, ни на море, ни на суше. А на самом пляже только пустые размалеванные узорчатые теремки, изрытый песок, навесы и тени от них.

Он смотрел с высокого берега на пляж и дальше, на море, и еще дальше, на быстро светлеющий горизонт, и молчал. И все в нем тоже молчало. Легкая дымка лежала на всех предметах мира, и волны катились медленные, бесшумные. Было тихо, спокойно, чуть безнадежно, чуть жутковато – так бывает, когда зайдешь ночью в опустевшую пригородную станцию, где горит под потолком только одна лампа и никого нет, или в ночную аптеку с заспанным провизором, или пройдешься по запертому рынку. Только, конечно, здесь все было выше, огромнее, торжественнее и печальнее.

«Как перед лицом Вечности», – сказал бы он, если бы умел говорить красиво, но так говорить он не умел и поэтому только стоял и смотрел. Что-то очень-очень многое приходило ему в голову в те минуты, но все неопределенно, спутанно, и ничего из этого он не мог ухватить и держать в себе, пожалуй, только вот это: тишина, высота и даль.

Постояв так еще с пару минут, он подходил к деревянной лестнице, клал руку на перила и соскальзывал вниз.

Здесь настроение его менялось снова. Вот тут, думал он, может быть, точно на этом самом месте, где сейчас лестница, а внизу будка мороженщицы, толпились судовладельцы, матросы, рабы, родственники, ждали судов, гонцов, известий о походе Александра Македонского в Индию. Удивлялись, гадали, покачивали головами, ловили слушки и сами небось еще что-то к ним присочиняли. Вот он пересек Сирию, промчался через всю Азию, прошел страшные огнедышащие степи ее, где живут людоеды и амазонки, а кони их жрут человечину, и двинулся к самым границам мира. Достиг Инда. Переплыл его. Встал лагерем и провозгласил Всемирную империю, родину новой нации персогреков. Что-то будет, что-то будет! Земной шар свалился ему в ладонь, и он играет им, как яблоком. Теперь – все! Прекратятся все войны, утихнут все распри, сами собой исчезнут границы, и будет едина земля и едино небо, и на небе Бог, а на земле этот божественный юноша, сверхчеловек, ее хозяин: счастливое время, в которое мы живем, счастливые наши дети.

Ни беса лысого из этой дурацкой петрушки, разумеется, не вышло. Мир не яблоко и не мячик, и его – шалишь! – в кулаке не сожмешь!

Хозяин вселенной непостижимо скоро отдал концы (а может, и помогли – подсыпали чего-нибудь), а слуги, сразу ставшие царями и тоже богами, передрались, перерезались и стали провозглашать. Они провозглашали, они провозглашали, они провозглашали до тех пор, пока не перестало что им провозглашать, тогда они все рухнули, пожгли города и библиотеки, высунули языки и отреклись от всего. А кончилось все это безнадежным и страшным утомлением мира. Волны этого утомления доходили, конечно, и сюда, но вряд ли оно тут особенно чувствовалось. У истории в то время были слишком короткие руки, и так далеко они не протягивались.

А потом наступила Римская империя. Войны, кризисы, убийства и безнадежие – Август, Тиберий, Нерон, Христос и христианство, – город стал римской колонией. Теперь из его бухт отходили транспорты с зерном (став Великими, империи почему-то всегда начинают голодать), и навстречу им шли суда с бронзой, мрамором, статуями императоров, льняными и шелковыми тканями, порченой монетой, которую в ту пору таскали за собой мешками. Потом империя затрещала по всем швам – она ведь из Великой сделалась Всемирной, – кого-то убивали, что-то жгли, кому-то что-то доказывали и, конечно, ничего доказать не могли. А певцы и поэты творили, а императоры воевали, а юристы кодифицировали, а философы подводили подо все базу – город же прижался к земле и ждал, ждал, ждал, чем же все это кончится? Э! Да ничегошеньки он не ждал, он просто жил, как тысячу лет до этого, и все! Ловил и солил рыбу, сеял хлеб, давил вино, справлял свадьбы и ни о чем больше не думал. Да, вот так, сбрасывая туфли и заходя в воду, думал он, вот так именно и было. Жили, любили, деток рожали и больше ни о чем не думали. Это мы теперь что-то за них придумываем, а они просто жили, да и все тут. Ведь и я тоже живу сейчас, и все. А может, через тысячу лет и про меня начнут что-то выдумывать, какие-то необычайные мысли мне приписывать, провиденье, трагедийность, чувство истории, потому что буду я уже не человеком, а памятником – и не просто памятником, а памятником чего-то, а вот чего – они уж придумают сами.

Это была его навязчивая идея, он думал об этом каждый день то зло, то грустно, то равнодушно, но никогда не весело, потому что понимал, что это бред и он начинает уже бредить.

Иногда он встречал в эти часы таких же, как он, праздношатающихся, их было немного, любителей одиноких утренних прогулок, всего два или три человека. Но все они были какие-то особые люди, совсем не похожие на тех, кого он встречал днем. Впрочем, что ж? Он ведь и сам был не совсем дневной.

Но особенно его поразил один человек. Он на этот раз шел по пляжу и увидел: в море, далеко от берега, стоит человек. И даже не человек стоит, а просто торчит из воды голова. «Вот еще чудило», – усмехнулся Зыбин и остановился. Прошло пять минут, семь, десять, Зыбину уж надоело стоять, а голова все не двигалась. «Что он там делает, – подумал он уже сердито, – на море, что ли, смотрит?» Человек действительно смотрел на горизонт – на ясную, широкую и почти зеленую ленту рассвета. Вверху было тяжелое темное небо, внизу черная вода, а в глубине ленты как будто что-то происходило, назревало, рвалось вовне, стреляло искрами. И Зыбин тоже стал смотреть, но скоро это ему надоело, и он пошел дальше.

И встретил второго человека.

Человек этот сидел на камне и швырял в море гальку – небольшой круглолицый толстячок с лысинкой. Когда Зыбин подошел, он, не оборачиваясь, произнес:

– Когда бросаешь камни в воду, следи за кругами, иначе твое занятие будет бессмысленно – так сказал Козьма Прутков.

– Мудрые слова, – вздохнул Зыбин сзади.

– Еще бы! – Толстячок примерился и бросил плоский камешек. – Эх, сорвалось, а раньше я до шести блинов пек. – Он посмотрел на Зыбина. – Слушайте, а где же я вас видел? Вы не из «Дзержинского»?

– Нет.

– Черт, где ж я тогда вас видел? – он смотрел на Зыбина пристально и напряженно. – И не из «Худфонда»?

– Нет, не из «Худфонда». Я вообще не художник, – усмехнулся Зыбин.

– Хм! Жаль! Хотя, положим, в этот час мы все художники! Да! Но альбома-то у вас нет! Значит, вы точно не художник, так откуда же, а?… А – вспомнил! Так я на рынке вас видел! Вы еще какого-то там особого краба искали! Так? Ну, конечно! Ну что, нашли?

– Нет, – ответил Зыбин. – Такого, как надо, не нашел.

– А какого же вам надо? – усмехнулся толстячок.

– Натурального.

– То есть как это натурального? – весело удивился толстячок. – Да они и все не из папье-маше.

– Мне надо было настоящего, черного, прямо из моря, – объяснил Зыбин.

– Ах, вот какого! Да, такого вы там не найдете! Это надо вам у рыбаков искать. Хотя нет! Они теперь крабов тоже не ловят, у них артель, план. Не знаю, не знаю, где вы такого найдете. Слушайте, а я вот вспомнил, я вас второй раз здесь встречаю – ведь это вы вчера сидели на скамейке около лестницы? Так? Ну вот, ну вот, что, тоже не спится?

Зыбин улыбнулся. Ему этот толстячок почему-то сразу понравился, он был весь какой-то совершенно свой, мягкий, округлый, добродушный, в мешковатом костюме, в туфлях на босу ногу.

– Да нет, не то что не спится, – сказал он, – а просто грешно просыпать такую красоту.

– Правильно, – толстячок даже с места вскочил, – очень правильно вы сказали: грешно. Только сейчас ее и увидишь, а как мамаши придут да деток приведут, да еще наши пьяницы с бутылками пришествуют – то будет уж не море, а парк культуры и отдыха. Или, как сейчас говорят, парк отдыха от культуры! Это точно! Это совершенно точно! А я вот, знаете, приду еще затемно, сяду на этот вот камешек – я его специально со склона скатил – и сижу, сижу. И вот туда гляжу, на турецкий берег. Ведь там восход. Восходы тут, я вам скажу, замечательные, совсем не такие, как в книгах. Там ведь «игра красок», борьба тьмы и света, пожар и еще что-то, нет, тут ничего этого нет. Тут все совсем иное – покой. И вот сидишь, смотришь и до того засмотришься, что утеряешь всякое представление о часах. И вдруг в пионерском лагере горн заиграет. Это значит, ты часа три как пенек на одном месте проторчал. Вот вы сейчас снизу идете, не обратили внимания, стоит там человек в море? Или нет? А, стоит! А знаете, кто это? О, это знаменитая личность. Это один румынский коммунист. Его пять лет в одиночке продержали, и он за эти пять лет дальше вот этой скамейки ничего не видел – такая камера была. Тут стена, тут стена, тут стена, в углу параша, вверху окошечко – вот и все. И лампа в решетке. Слепнуть даже стал. Всего неделю тому назад его на самолете привезли, хотели положить в больницу – он ни в какую! Везите к морю! Вот и привезли, поместили в санаторий ЦК, а теперь директор не знает, что с ним делать, ему же режим предписан, по звонку ложиться, по звонку вставать, не перекупаться, не перегреться, не переутомиться, а ему все нипочем! Уходит ночью, приходит ночью – ну что ж, вязать его, что ли? Я его, знаете, понимаю. Ведь простор! Смотрите, какой простор! На сотни верст только море, море, море – вот оно, вот! – он откинул голову, раскинул руки и глубоко вобрал в себя воздух. – Простор!

Сзади заиграл горн.

– О! – сказал толстячок. – «Бери ложку, бери хле-е-еб и садися за обе-е-ед». Так моя племяшка поет. Значит, уже девять. Пора! Вам к маяку? Ну и отлично, по дороге, значит. Пошли. Значит, вы не художник, а если не секрет, кто?

– Историк я, – объяснил Зыбин. – По Риму.

– А-а, – сразу посерьезнел толстяк. – Ну, ну. А тут есть на что посмотреть. Вы, конечно, в музее уже были? Нет? Как же так? Обязательно зайдите. Там директор много что собрал – вазы, монеты, три статуи. А я ведь… – Он вдруг остановился и продекламировал: – «Квоускве тандем абутере, Катилина, пациенциа ностра?» Вот! На всю жизнь врезалось! Так тогда врезали. Я ведь в 1916 году Первую классическую минскую гимназию окончил! Клингер Макс Адольфович – такую фамилию вы никогда не слышали? Он у нас древние языки преподавал. Вот уж знал предмет. Еще бы, из образованнейшей семьи! Культурнейшие люди! Он у нас ученическим хором дирижировал. Помню, раз учили мы «Коль славен». Ну, ребята у нас в то время уже были со всячинкой. С идеей! Кто поет, кто только рот раскрывает. И я тоже рот раскрываю. Вот он наклонился и в самое мне ухо пропел: «Жи-и-ид! Что ж ты не пое-е-ешь?» Ну я и запел! – Толстяк расхохотался, засмеялся и Зыбин.

– Так, значит, вы в классической учились? – спросил Зыбин. – А я ведь думал, что…

– Что все евреи в коммерческие и в реальные шли, – подхватил толстячок. – Правильно, так и было. Но мой папа обязательно хотел, чтоб я стал адвокатом. Ну хотя бы помощником присяжного поверенного. Тогда евреев-то не больно в самое сословие пускали. Но мой предок однажды в Киеве Оскара Грузенберга слышал, с тех пор словно слегка тронулся. Портрет его у себя повесил, речи покупал и по-особенному переплел-то. Да вот обманул я отца, не вышло из меня адвоката! Не вышло! – И толстячок даже немного погрустнел.

– Да! – вздохнул Зыбин. – Да! – И только что хотел спросить толстячка, так кто же он будет, как тот сказал:

– А в музей вы обязательно зайдите. С директором познакомьтесь. Это такой человек – вот увидите, на каждого отличного специалиста как на Господа Бога смотрит. Он вам много что порасскажет. Вот, кстати, и насчет краба, может, что дельное посоветует. У него все десятиклассники на подхвате.

– Я зайду, зайду, – поспешно заверил Зыбин. Ему и в самом деле стало неудобно: десять дней как приехал и еще не был в музее.

– Зайдите, зайдите, – серьезно посоветовал толстячок. – Ну, а засим позвольте пожелать вам всего наилучшего – вот мы уж и дошли. Звать меня Роман Львович, я тут рядом с вами в доме отдыха имени Цурюпы. Очень было приятно познакомиться… Если, может, когда надумаете зайти в шахматы сгонять. – Он слегка поклонился и быстро ушел. А Зыбин вдруг остро подумал: «А откуда же он знает, где я нахожусь, ведь мы только что случайно познакомились?!»

Была и еще одна встреча – тоже очень ранняя, – но не на этом месте, а много дальше, там, где уж начинался дикий берег без пляжей и скамеек. Вот там однажды он и повстречал ее – ту самую, в черном трико и с гривкой. Только об этом он боялся вспоминать. И она ему, верно, не снилась.

Хлопнула дверь. Зыбин вскочил. Горела тусклая тюремная лампочка. Стекло за решеткой было фиолетовым. На кровати напротив сидел высокий худой старик, поросший щетиной, и смотрел на него.

– Ну и долго же вы спали, – сказал старик.

Зыбин вздохнул и уселся на кровати.

– А сколько сейчас времени?

Старик слегка пожал плечами.

– Да, кажется, что ужин привезли, вон слышите визг – бачки по полу передвигаются. Значит, уже шесть часов. А ведь здесь днем спать не полагается. Это для вас сегодня почему-то сделали исключение, – он привстал и протянул руку. – Ну что ж? Давайте знакомиться, Буддо Александр Иванович, доставлен в сию смиренную обитель из городской колонии. Шьют новую статью. А вас как прикажете именовать?

Зыбин назвался.

– Из музея?! – радостно удивился Буддо.

– Да-а! А откуда вы…

– Господи, да я же из колонии! Там мы каждый день «Казахстанскую правду» читаем, от корки до корки. А вы там часто статейки помещали: о Библии, о музее, о раскопках. «Г. Зыбин». Это вы?

– Я.

– Ну вот. Ну страшно рад! То есть, конечно, плохая радость, но-о… Да, провел я, Георгий Николаевич, в этой колонии пять лет незаметных. Можно сказать, как у тещи на печи пролежал. Я ведь там топливным складом заведовал. Саксаул выдавал. Все надзиратели передо мной на лапочках ходили! Ну а как же? Захочу – вместо полтонны семьсот пятьдесят им отпущу, а захочу – он и своих пятисот недоберет. Весы же у меня дрессированные! В общем, жил! Газеты, книги, радио! По выходным кино! Жить можно!

– Ну а потом что?

– А потом забрали. Теперь вот новое дело шьют.

– Язык?

– Да, начали с языка, а теперь кое-что и посерьезнее клеят. Пятьдесят восемь-шесть через семнадцать. Вам это ничего не говорит?

– Нет.

– Террор через соучастие. Сочувствовал убийцам Сергея Мироновича Кирова. Вот как!

– А свидетели – заключенные?

– А кто же еще? Они, милые, они, мои родные! Весовщик да подсобный рабочий. Я же его и пригрел. Такой хороший мальчик: красивый, вежливый, культурный, из порядочной семьи – музыковед. Дядя – академик, агрохимик! Вот он мне, сукин сын, и удружил! Написал цидулю. Показал, что я восхвалял Николаева. Говорили, конечно, мы и про Николаева, но совсем не в том смысле.

– А в каком же?

(Зыбин знал, что в тюрьме расспрашивать не полагается, но ведь Буддо сам лез на разговор.)

– Да просто я сказал, что странно мне все это дело-то, то есть не то странно, что Кирова убили, – нашелся сумасшедший и убил, такие происшествия всегда были и будут, – а то странно, как дальше-то все развернулось!

– А как развернулось?

– А так, что приехал Сталин, и сразу два главных гепеушника полетели к белым медведям. Говорят, он даже тут же на перроне нашивки с них сорвал и по мордам нахлестал, ну это хорошо, они это заслужили. А вот после-то пошло что-то непонятное.

– Что ж непонятного-то?

– То, что вдруг кинулись на дворян. Стали хватать и высылать. Позвольте, их-то за что? Они же мимо этого Смольного небось и проходить боялись! Партиец же стрелял! Партиец! С пропуском в Смольный и с разрешением на браунинг! Значит, вот какая категория причастна к убийству, а взяли правнука Пушкина и выслали в двадцать четыре часа. «А что, разве Пушкин не дворянин?» – это прокурор по надзору одному пушкинисту так ответил. Очень все это непонятно, очень! И потом вот в сообщении такое, например, проскользнуло: «У убийцы при обыске забрали дневник, где он пытался объяснить убийство личными мотивами». Какими же именно? Договаривайте уж до конца! Может, он свою бабу приревновал, может, Киров мужа прогнал, а бабу его оставил. Тот и озверел! Может так быть? Может! С Котовским именно так и было. Вот я это сказал, меня и забрали. Соучастие через сочувствие! То есть моральное участие в убийстве. В теракте! Что ж? Я сознался.

– Ну и что же вам за это будет?

– Что? Да ничего! Сунут еще червонец – и все. А так как сроки не складываются, то возобновят старую десяточку и пошлют куда-нибудь подальше. Ладно! Поедем! В Колыму уж не погонят. Мне шестьдесят. А там надо землю рыть, лес сводить, тачку-пертачку гонять. Вот вам сколько? Тридцать? О, это самый их возраст! Они этот возраст обожают! Это верное СФТ, а то и ТФТ – знаете, что это такое? Пригоден к среднему или тяжелому физическому труду. Первая и вторая категория: шахта, дамба, тачка! А что они вам предъявляют?

– Не знаю.

– И даже приблизительно не догадываетесь?

– Нет.

– Ну, значит, агитацию. Если сами не знаете, то, значит, обязательно агитацию. Пятьдесят восемь, пункт десять. Универсальная статья! Всем подходит. Полчаса поговорил, сексот написал, слово прибавил, слово отбавил – и готово, пригоняй «черный ворон» и забирай. Но сейчас за это больше пяти не дают. Восемь только уж когда что-нибудь действительно есть. Если только разговоры предъявят, то советую: берите. А то они еще что-нибудь присочинят! У них фантазия богатая! А что вы улыбаетесь? Не верите?

– Да нет, верю, – ответил Зыбин ласково, продолжая улыбаться (хорошо, право, что он не один в камере, хорошо, что ему попался старик лагерник, а не юнец, которого пришлось бы утешать и разговаривать, хотя, с другой стороны, есть, есть в этом Буддо что-то очень неприятное и, наверно, вот это самое: «Что ж тут поделать? Ладно, поеду». Кого Зыбин никогда не мог выносить – это вот таких непротивленцев). – Да нет, верю, что слово прибавил, слово отбавил – и вызывай «черный ворон», но только со мной-то у них так не получится.

Буддо невесело усмехнулся.

– Да? Ну дай вам Бог, дай вам Бог! Желаю всего самого хорошего, но только у меня и этого утешенья нет. Я знаю: они не для того берут, чтобы отпускать. Они человека навечно приваривают.

– То есть как это навечно? – удивился Зыбин. – Так, значит, если бы вы и кончили срок…

– Так ведь не кончил же я, не кончил же! – болезненно улыбнулся Буддо.

– Забрали же! Только, конечно, что-то рано забрали. Обыкновенно они в последний год это проделывают, а со мной что-то поспешили.

– Значит, из вашего лагеря никто еще на волю не выходил? – воскликнул Зыбин.

– Почему не выходил? – улыбнулся Буддо и слегка кивнул на дверь. – Только вы не кричите, а то вот он стучать в дверь будет. Если срок кончил, так и на полчаса не задержат, но только вот сколько ты на воле-то пробудешь? Тут тоже нужно иметь масло в голове, а то и месяца не продержишься. Вот если поступишь кассиром или, скажем, ночным сторожем и ни с кем не будешь компании водить, а самое главное, не женишься – ох, жены и здоровы сажать! – а так, отсидел и домой, в постель! – то года два, ну три, ну три с половиной, может, протянешь.

– А там?

– А там все равно заберут.

– Да за что же?

– За что. За… Эх, чуть было не сказал вам по-лагерному! За ту же антисоветскую агитацию и заберут. Они новых статей не любят придумывать. Зачем? И старых на всю жизнь хватит.

– Это даже если я воды в рот наберу?

– Даже если и наберете. Да ведь не наберете, не наберете же! Ну год, ну два промолчите, а потом что-нибудь да и ляпнете. Нет? Чудак вы! Ну, вот скажем, книжку вы ночью на дежурстве читали. Поинтересуются у сменщика, что за книжка, а вы сказали: да ничего, интересная. Понравилась. Или в кино пошли, вас увидели, спросили, как понравилась картина, а вы ответили: скучная. А вот автора книги через полгода взяли да посадили; а режиссера в Кремль вызвали, руку пожали и патефон ему подарили. Вот вам и все. С одной стороны, восхваление врага и вражеской литературы, с другой стороны – клевета на советское партийное искусство. Вот уж хорошее начало есть. А дальше вы с соседкой поругались. Вы что же думаете, она не знает, где на вас искать управу? Господи, да она такое туда напишет! Вот уж два свидетеля! И хватит! Сидите!

– Но позвольте, ведь нужны еще какие-то доказательства?

– Какие? Кому? Кому они нужны, Георгий Николаевич! Какие еще доказательства? Все и так доказано! Вы сидели? Сидели! За что? За антисоветскую деятельность. Хорошо! А вот за этой самой патриоткой ничего, кроме вытрезвителя, не числится. Это доказано? Доказано. Ну вот и точка. И органам все ясно. Распишитесь, что читали ордер.

– Ну а если за эти годы я перековался? Осознал свою вину?

Буддо засмеялся и погрозил пальцем.

– Экий вы шустрый! Нет, это вы бросьте! Осознал он, перековался! Шутить изволите! Это кто же вам, разрешите спросить, позволил перековываться, а? Вот Рамзин – тот да! Тот начисто перековался! Ему разрешили! Или вот – читали вы в сообщении о процессе троцкистско-бухаринской банды, что бандиты, боясь разоблачения, убили инженера Бояршинова, а был он не просто инженер, а лицо, ранее судимое за вредительство? Читали? Вот он-то перековался. Ему после смерти это разрешили. Для наглядности. А мы с вами – шиш! Как были врагами, так врагами и сдохнем. Так-то, батенька!

– Так что же это, по-вашему, это каиново клеймо, что ли? – крикнул Зыбин – этот разговор раздражал его по-настоящему.

– По-моему! – усмехнулся Буддо. – Что выходит по-моему, это мы помолчим, а вот по товарищу Ежову и товарищу Вышинскому выходит точно так! И не клеймо, то хоть каленым железом, да сводится, а болезнь крови, порочная наследственность, гены от отца к сыну, от сына к внуку. Вот потому и высылают из Ленинграда не только дворян, но и дворянчиков. Это и есть классовый подход. А я этого, дурак, не понял и трепался. Почему? Да за что? Все мне нужно было знать, болвану. Вот за это и попал!

– Значит, вы считаете, что вас сейчас взяли за дело?

– А как же? Конечно! А здесь невиноватые не сидят, Георгий Николаевич. Кто делом, кто словом, кто мыслью – а все виноваты. Вот и вы виноваты будете.

– Я не буду, – ответил Зыбин и отвернулся.

Буддо с сожалением посмотрел на него и покачал головой.

– Да ведь не выдержите вы, Георгий Николаевич, не выдержите! – сказал он страдальчески. – Измотаетесь! У них же в руках все, а у вас ничего. А главное – ни к чему все это! Что они задумали, то и сделают! И никто на свете им не помешает. Страна в их распоряжении, и разве только хуже себе сделаете.

– Это как же так?

– А так! У них ведь и лагеря всякие. Ведь одно дело – городской топливный склад или сельхоз, там бахча, там заключенные вечером в реке купаются, коней поят, и другое дело – Колыма, «Колыма, чудная планета» – там из ватников и ночью не вылезают, потому что спят зимой в палатках. Заживо сопреешь. Опять качаете головой? Эх, Георгий Николаевич, не знали вы еще горя, а вот…

Дверь отворилась внезапно и бесшумно – высший шик, освоенный только немногими из тюрем, – на пороге стоял разводящий.

– Кто здесь на букву «З»? – спросил он. – Собирайтесь на допрос.

Его провели по узкому тюремному коридору, как будто сплошь состоящему из железных дверей (перед одной из них, с откинутой кормушкой, стоял надзиратель и о чем-то разговаривал с заключенным, когда они поравнялись, он повернулся и спиной прикрыл кормушку), потом через другой коридор, где было только двое дверей, но огромных, глухих, похожих на церковные ворота, они были заложены на засовы, и наконец вывели на лестницу, каменную, узкую, похожую на черный ход. На ее площадке стоял столик, лежала большая канцелярская книга и сидел солдат. Надзиратель протянул ему квитанцию, солдат взял ее, посмотрел и занес что-то в книгу. Они поднялись еще на этаж, вышли на лестницу, но это была уже совершенно иная лестница, с большими площадками, со стеклянными дверями, просторная, мраморная, с ковром и перилами. Через нее они вышли в другой коридор. Он был пуст и тих, как глетчер. Горели лампы дневного света. От стерильных стен веяло нежизненной чистотой и холодом. Большая высокая дверь, обшитая черной кожей, замыкала коридор.

– Руки назад! – прошипел разводящий и постучал.

– Попробуйте, – ответил ему сочный благодушный голос.

Открылся большой уютный кабинет с кадками зелени. Всю стену занимала карта Советского Союза. На окнах висели волнистые кремовые шторы. В углу рогатая вешалка-стояк.

Хозяин кабинета, широкоплечий здоровяк, курчавый и губастый, приподнялся из-за письменного стола.

– Здравствуйте, Георгий Николаевич, садитесь, – пригласил он. – Вон на тот стул, у стены. – Он кивком отпустил разводящего. – Что ж! Давайте знакомиться. Начальник Второго СПО Яков Абрамович Нейман. Ну, прежде всего, как вы себя чувствуете-то?

– Спасибо, нормально, – ответил Зыбин, усаживаясь за крохотный столик в углу кабинета.

– Ну и отлично! Я было уже забеспокоился, вид у вас был неважнецкий, хотя, конечно, жара, дорога, волненье. Так что ж, будем, значит, разговаривать? Вообще-то с вами будет заниматься другой человек, но… вы курите? И отлично делаете, лучше уж пить мертвую, чем отравлять себя этой гадостью. Так вот, у меня к вам один вопрос, и не следственного, а чисто познавательного характера. Фамилия Старков вам что-нибудь говорит? Говорит! Тогда скажите, какое отношение вы имели к его делу.

Зыбин усмехнулся и пожал плечами.

– Ровно никакого!

– Ровно никакого? Отлично! – Яков Абрамович выдвинул ящик стола и достал оттуда синюю аккуратно подшитую папку. – Так как же вы тогда объясните, что в августе 1930 года вас вызывало по этому делу Московское отделение ГПУ и допрашивал вас тогда товарищ Разумный. Вот протокол допроса. Зачитать?

– Просто случилось недоразумение. Меня допросили и сразу же отпустили.

– Но ведь под подписку?! Ах, идеалистические времена тогда были! Теперь так не отпустишь! Да! Отпустили! Вот тут и постановление есть с резолюцией! Но раз отпустили, значит, все-таки брали, так? Вот слушайте, я читаю протокол допроса:

«Вы обвиняетесь в том, что 14 августа сего года сорвали общее собрание студенческо-преподавательского состава вашего института, обсуждавшее статью «Известий» о групповом бандитском изнасиловании студентки второго курса университета Вероники Кравцовой».

Что вы можете сказать по этому поводу? Вот видите, какая формула обвинения? Групповое изнасилование.

Нейман откинулся и насмешливо поглядел на Зыбина. (И тогда Зыбин подметил: в его глазах стоит выражение хорошо устоявшегося ужаса.)

– Хорошо. Читаем дальше. Ваш ответ:

«Собрания я не срывал, а просто изложил свое мнение об этом деле». Вопрос следователя: «А в чем же оно состояло?»

Ответ: «В том, что резолюцию с требованием расстрела обвиняемых, предложенную парткомом, мы ни обсуждать, ни тем более ставить на голосование на этом собрании не можем».

Вопрос: «Объясните, почему?»

Ответ: «Во-первых, потому, что в уголовно-процессуальном кодексе прямо сказано: «Судьи независимы и подчиняются только закону». А это было бы прямое давление на суд».

Нейман усмехнулся и покачал головой.

– Вот ведь какой вы законник! – сказал он. – «Во-вторых, потому, что до суда мы вообще ничего не знаем. Все трое обвиняемых наши товарищи, вину свою они начисто отрицают. Свидетелей нет, обвинения строятся всецело на предсмертной записке Кравцовой Старкову. Вот и все, что нам известно. Ничего более конкретного нет».

Вопрос: «Следствие предъявляет вам эту предсмертную записку: «Сто раз я тебя проклинаю за то, что ты меня вчера напоил и выдал на издевательство. О! Никому я не желаю столько зла, как тебе!» – разве это недостаточно конкретно?»

Ответ: «Нет. Конкретна здесь только злоба. Что такое напоил? Что такое выдал на издевательство? Как это могло быть реально? Кравцова не девочка. Она жена видного человека, бывшего руководителя края. Какая же ей была нужда идти в номер гостиницы и напиваться до потери сознания? На все эти вопросы должен ответить суд, а его еще нет. Так дождемся хотя бы первых его заседаний. Вот что я сказал. После этого выступило еще несколько человек, и собрание не стало голосовать».

Вопрос: «Значит, вы не отрицаете, что собрание не стало голосовать после вашего выступления?»

Ответ: «Нет».

Вопрос: «В каких отношениях вы были с покойной?»

Ответ: «Встречаясь, мы здоровались».

Вопрос: «Где и когда это было в последний раз?»

Ответ: «За два дня до ее самоубийства, на том самом собрании, на котором и зародилось все это дело».

Вопрос: «Поясните, что это было за собрание?»

Ответ: «Это было собрание студенческого литературного кружка. Я сидел возле Кравцовой и видел, как ей посылали записки. Потом я узнал, что сговор встретиться в гостинице «Гренада» около памятника Пушкину произошел именно тогда и через эти записки».

Вопрос: «От кого вы это узнали?»

Ответ: «От следователя прокуратуры, который меня вызвал тогда же. Кроме того, раз записки к Кравцовой шли через мои руки, то когда мне их предъявили, я их узнал по почерку».

Яков Абрамович оторвал голову от дела и засмеялся.

– Вот овечья задница! А тоже называется следователь! Все секреты наружу! Попался бы мне такой!..

– Выгнали бы?! – спросил Зыбин.

– С волчьим билетом! – огрызнулся Яков Абрамович. – Хорошо. Читаем дальше.

Вопрос: «А не могли бы ваши товарищи этими же записками пригласить и вас в свою компанию?»

Ответ: «Нет».

Вопрос: «Почему же?»

Ответ: «Они не были моими товарищами».

Вопрос: «Но разве вы их не называли только что товарищами?»

Ответ: «Я и вас назвал только что товарищем».

Яков Абрамович бросил папку и расхохотался.

– Ах, осел, осел, – сказал он весело, – а ведь главное – все записывает! Материал собирает! Не протокол допроса, а пьеса из великосветской жизни! Нет! Зыбина голой рукой не возьмешь! Он не такой! Правда? Так! «Протокол писан с моих слов и мной прочитан…» – Он захлопнул папку. – Так! Ну, Георгий Николаевич, ныне все осужденные давно на свободе, они и отсидели-то не больше двух лет, версия об изнасиловании Верховным Судом отвергнута, так что вы и формально оказались правы! И все-таки в вашем участии в этом деле есть что-то не вполне понятное. Так вот, не пожелаете ли что-нибудь сказать в дополнение к этим протоколам?

Он сидел, смотрел на Зыбина, улыбался, а в глазах стоял тот же привычный, хорошо устоявшийся ужас. И все замечали это, только он не замечал и честно считал себя весельчаком.

Зыбин подумал и начал говорить.

(«А что я теряю? Ведь это все давным-давно известно. Старков-то действительно на свободе».)

– Дело было маленькое, грязненькое, запойное, и весь антураж его был соответственный, – сказал он, – свинский антураж: то есть номер в гостинице сняли на чужой паспорт, а встретились на бульваре – две бабы, трое парней, началась попойка. Суд интересуется, когда бабы ушли, сами они ушли или под руку их выводили, сколько пустых бутылок нашли, заблевана была уборная или нет. В общем, сцена из «Воскресения», и свидетели такие же – швейцар, коридорный, буфетчик, горничные.

– Да, но самоубийство-то все-таки было самое настоящее, – строго напомнил Яков Абрамович.

– И самоубийство бульварное, с пьяных глаз, вероятно. Наутро она сказала соседке: «Вы пока ко мне не заходите, я буду мыться». Ушла, как говорит соседка, затем словно форточка хлопнула, вот и все. Когда муж взломал дверь, она лежала в луже крови, рядом валялся браунинг, а на столе вот эта записка. Ну чем не сюжет для какого-нибудь Брешко-Брешковского?

Яков Абрамович слегка улыбнулся.

– В гимназии мы им увлекались, – сказал он. – Слушайте, она была красивая?

– Она? – Зыбин задумался. Все, что он говорил и слушал до сих пор, не вызывало у него ровно никаких образов, а сейчас он вдруг увидел женское лицо почти неживой белизны, точности и твердости очертаний, короткие блестящие черные волосы и злые губы. – Да, она была очень красивой, – сказал он убежденно. – Но красота у нее была какая-то необычайная, тревожная. Может быть, обреченная. Такую раз увидишь и не забудешь.

– Иными словами, она и на вас произвела впечатление человека незаурядного? – спросил быстро Яков Абрамович и сделал какое-то короткое движение, как будто хотел ухватить эти слова. – Ну хотя бы по наружности? Так как же с ней могло случиться, как вы сказали, вот такое? Такое, как вы сказали, брешко-брешковское? – Зыбин пожал плечами. – Да, но все-таки почему? Почему? Вы не задавали себе таких вопросов?

– Пути Господни к человеческой душе неисповедимы, Яков Абрамович, – вздохнул Зыбин, – а дороги дьявола тем более.

– Это Старков-то дьявол? – фыркнул Яков Абрамович.

– Ну да, дьявол! – отмахнулся Зыбин. – Простой парень, работяга. И меньше всего богема. Что везло ему, это да. У нас его считали гением. Он даже выпустил книжонку в два листа. Вы знаете, что это тогда было?

– Хорошо, а второго, Мищенко, вы знали? Его, кажется, тоже печатали?

– Даже очень здорово! У него были стихи даже в «Молодой гвардии». А это же толстый журнал.

– Так. А третий?

– Ну а третий был просто хороший парень. От сохи. Писал что-то, печатался где-то, а где и что – никто толком не знал, наверно, в таких изданиях, как «Жернов», «Крестьянская газета», «Земля советская». С ним я был просто хорош, да и все. Его гением никто не называл.

– Ну а муж? Вы его видели?

– А как же! Муж и был виновником всего торжества. Он на первой скамейке сидел. Целую неделю этот болван слушал все, что говорили о его жене и о нем самом.

– А что ему оставалось еще делать? – Яков Абрамович резко остановился перед Зыбиным.

– Вот именно! – воскликнул Зыбин. – Что делать? Раз ты полез мордой в помойную бочку, тогда ничего не поделаешь, хлебай уж досыта. Ведь это он настоял, чтоб ребят судили за изнасилование его жены. Именно так и толковалась предсмертная записка; защита же, наоборот, стояла на том, что никто ее не насиловал – сама все организовала, сама пришла в номер, сама перепилась и легла под кого-то. Что же еще? Прокуратура же уперлась намертво: не сама напилась, а напоили. Помните три знаменитые японские добродетели? Ничего не вижу, ничего не слышу, ни о чем не рассказываю – вот так себя и вели судьи. Ой, кто только не прошел тогда перед судом! Писатели, околописатели, редакторы, агенты угрозыска, дельцы, студенты, профессура… Допрашивали пристрастно, глумились, сбивали, угрожали, ловили. В общем, я представляю, что такое вдруг с улицы предстать перед таким вот трибуналом. И вот тут мне два свидетеля вспоминаются… Один мужчина и одна женщина… Хотя это не особенно по существу…

– Да нет, уж расскажите, пожалуйста, – попросил Яков Абрамович, – кто же она была такая?

– Лучшая подруга Кравцовой, некая Магевич – красивая черная девушка с матовым лицом, похожая на турчанку. Ее пригласила и привела сама Вероника. Писатели, мол, придут, весело будет, пойдем. Ну та и пошла, а потом почувствовала неладное, вернее, поняла, что это не попойка, а еще что-то, и ушла. Господи, ну что ей за это было? Ей чуть в лицо не плевали: то зачем ты пришла, то зачем ты ушла. Задавали вопросики, знаете, как это умеют прокуроры? С усмешечкой! Обрывали, орали. Прокурор дул воду стаканами, и у него пальчики дрожали. Кончилось тем, что ее с запарки чуть не усадили рядом со Старковым, но кто-то, наверно, вовремя опомнился. Как же женщине пришить соучастие в изнасиловании? Впрочем, в этом чаду все было возможно. Так вот, я поражался этой Магевич. Как она сидела! Как отвечала! Как слушала! Не плакала, не кричала, а просто сидела и слушала. А вокруг нее визг, смех, рев, прокурорская истерика! Весь шабаш нечистой силы! А она ничего! Очевидно, адвокаты ей сказали: «Молчи. Они сейчас все могут. На них управы нет». И она молчала. Вот это первая свидетельница защиты, которая мне запомнилась.

– Но вы говорили, что их было двое.

– Да нет, их было много, человек двадцать. Но запомнились-то мне особенно эти двое. Второй был мужчина, Назым Хикмет. Я его знаю. Он постоянно ошивался у нас в буфете, в коридорах, на переменах. Вот его вызвала защита и попросила рассказать о его знакомстве с Кравцовой. Ну что ж, он рассказал. Однажды, рассказал он, стоит он на задней площадке трамвая – дело было позднее, – и вот подходит к нему красивая рослая женщина, представляется и говорит, что ей очень хочется с ним познакомиться. Ну что ж? Он мужик что надо! «Я очень рад», – отвечает Хикмет. Тогда она сразу, с ходу, зовет его к себе, я, мол, одна, муж в Крыму, идемте, выпьем, потолкуем. Все это Хикмет рассказал просто, спокойно, не спеша, с легким приятным акцентом. Впечатление от рассказа осталось тяжелое. Даже муж что-то заверещал. И тут прокурор, спасая, конечно, положение, спрашивает: «Ну и какое впечатление произвела на вас она? Студентки, изучающей литературу и желающей познакомиться с видным революционным поэтом, или просто наглой проститутки?» Хикмет слегка пожал плечами и эдак певуче, легко, просто ответил: «Наглой – нет, но проститутки – да». Весь зал как грохнет!

– Ой, как неприятно! – строго поморщился Яков Абрамович. – Но вам, конечно, и это понравилось.

– Да нет, я был просто в восторге! – воскликнул Зыбин. – Наконец-то хоть на минуту среди этого чада, ора и казенной мистики я услышал человеческий голос. Ведь Хикмет сказал только то, что все, ну буквально все, включая прокурора, судей и мужа, в ту пору твердо знали. Да, шлюха! Да, злая, неудовлетворенная, несчастная шлюха, для которой своя жизнь копейка, а на чужую и вовсе наплевать. И вот в зале Политехнического музея в публичном заседании происходит ее канонизация. Она превращается в святую. Произнесено страшное слово «богема». Студентка, казненная богемой! Государству нужны такие жертвы, и поэтому трое талантливых, молодых – отнюдь не богема и не пьяницы, – здоровых парней должны сложить свои головы. Но они сопротивляются, негодяи, и прокуроры гробят и гробят их. Еще бы, какая наглость! Оправдываются! Перед пролетарским судом можно только признаваться, разоружаться и просить пощады: «Клянусь, что если государство сочтет возможным сохранить мне жизнь, то я…» Вот так нужно говорить, а они льют грязь на покойницу, спорят с обвинением, адвокатов себе наняли! Жалкие козявки! Они думают, что можно что-то доказать! Да все уж давно доказано и подписано! Пролетариат должен увидеть звериное лицо богемы! Ваш долг перед обществом помочь в этом, а вы, как слепые котята, барахтаетесь, выгораживаете свои шкуры, отстаиваете свою правду. Да кому она нужна? Вот что было на суде, понимаете?

– Нет, – вздохнул Яков Абрамович, – не понимаю. Объясните.

Он вернулся к столу, сел и твердо положил перед собой оба кулака.

И вдруг Зыбину что-то расхотелось говорить, то есть начисто расхотелось. Ему даже стало стыдно за то, что он сейчас вдруг так распелся. В самом деле, разве его затем взяли и привели в этот кабинет – руки назад! не оглядываться! По сторонам не смотреть! – чтоб что-то понять, выяснить, в чем-то разобраться? Господи, кому тут это нужно? Он буркнул что-то и отвернулся.

– Что? Вы не хотите? – Он сразу же понял, что больше Зыбин говорить не будет, но это было уже и неважно. Теперь он окончательно уяснил себе все, даже и то, кому следует поручить его дело. И, покончив с этим, Яков Абрамович откинулся на спинку кресла и закурил.

– Итак, Кравцова была красивая, – сказал он задумчиво, не глядя на Зыбина. – Даже вызывающе красивая, а ведь тот глупый следователь прокуратуры прав, Зыбин ведь тоже мог пойти в эту «Гренаду».

– Мог бы, – ответил он с вызовом, – ну и что из этого?

– Да нет, ничего, но мог бы! И тогда был бы четвертым и получил бы ту же статью и меру, что и те трое. И, вероятно, тогда сегодня бы я с вами не беседовал. К человеку, осужденному за изнасилование, политические статьи почему-то не прилепляются.

Он подмигнул и добродушно рассмеялся.

– Да, но тут, конечно, возникает другое, – сказал он, – не было бы этого дела – не было бы и вашей речи, не было бы и всего дальнейшего, в том числе сегодняшней нашей беседы. Ведь вы же кому-то говорили, что вам на все открыло глаза именно дело Старкова.

– На что на все? – спросил Зыбин.

– Ну хотя бы на нас, на нашу деятельность. Вы ведь считаете, что этот суд был делом рук органов. Что ж? Вполне, вполне допускаю! С половой контрреволюцией мы боремся так же энергично, как и с любой другой. С лозунгами «наша жизнь – поцелуй да в омут» нам не по дороге. Это факт! Трудность тут, конечно, в том, что не сразу во всем разберешься, пока все это только стихи да водка, притом стихи-то эти продаются в любом магазине ОГИЗа. Но в результате получается-то что? Люди ничего незаконного как будто не творят, пьют и стихи читают, а мы теряем и теряем кадры. Ведь после этаких стихов становится действительно на все наплевать. Как это? «Здравствуй, ты моя волчья гибель, я навстречу тебе выхожу» – так, кажется? Ну вот и в этот раз тоже была пьянка, читали стихи, и после этого одна из участниц убежала, а другая покончила с собой. И не просто покончила, а с запиской… «Сто раз я тебя проклинаю…» А борьба с богемой к этому времени стала нашей идейной задачей. Значит, и дело надо было провести так, чтобы полностью выявилось лицо богемы. Для этого процесс вели при открытых дверях в одной из самых больших аудиторий страны. Мобилизовали все лучшие силы суда и прокуратуры. Так ведь? Газеты каждый день печатали отчеты. Защищали лучшие адвокаты – Брауде, Рубинштейн, Синайский! Кажется, чего еще требовать? А вы и тут оказались недовольны. В вашем институте, где училась покойная, собрались ее товарищи и потребовали высшей меры. Вполне понятное требование. Ну, пусть оно не по форме, пусть оно юридически несостоятельно! Пусть! Понятно, что суд при вынесении приговора с этой резолюцией и не посчитался бы, у него свой порядок. Никто по-настоящему этого и не требует, но общественное, товарищеское внимание ведь находило выход в этой резолюции? Так ведь? И тут вылезаете вы – правдолюбец! – и, будто заступаясь за закон, за право, за уголовно-процессуальный кодекс и черт знает еще за что, срываете собрание. Видите ли, судьи независимы и подчиняются только закону! Да кто против этого спорит? Кто? Кто? Кто? Вы что? Что-то новое вы открыли? Беззакония не допустили? Чью-то оплошность поправили? Вы просто-напросто сорвали обсуждение. По какому праву, позвольте вас спросить? Почему вы захотели перечеркнуть весь политический смысл процесса? Все, над чем трудились сотни наших людей – прокуроров, журналистов, работников райкома, юристов? И вы говорите, что вы не понимаете, почему вас тогда арестовали и доставили в ГПУ? Да? Не понимаете? Так тут непонятно действительно только одно – почему вас отпустили?

– Да, – ответил Зыбин, – это действительно непонятно! Тогда я считал, что только так и может быть, а сейчас сам удивляюсь. Действительно – взяли и отпустили! Чепуха! Но ведь для того чтобы выработался такой тип следователя, какого вы хотите, для этого нужно некоторое время, Яков Абрамович!

И тут Зыбин вспомнил Эдинова. Идя с допроса, он думал: «Нет, надо было бы ему все-таки рассказать про Эдинова. Пусть бы знал. Потому что не с курсового собрания у меня все началось, а с председателя учкома седьмой образцово-показательной школы Георгия Эдинова, с Жоры, как мы его звали».

Он пришел в камеру и лег – Буддо спал и похрапывал. Зыбин лежал тихо, вытянувшийся, подобравшийся и зло улыбающийся.

«Эх, Жора, Жора, разве я могу тебя когда-нибудь забыть. Ты ведь один из самых памятных людей в моей жизни. Я ведь даже повесть хотел, Жора, о тебе написать, несколько раз садился, брал тетрадку, исписывал несколько страниц, но только что-то ничего путного у меня не выходило.

А сейчас бы вышло! Сейчас у меня выкристаллизовался ты весь! Вот слушай, как бы я начал».

В одном из кривых арбатских переулков стоит и до сих пор большое красное кирпичное здание. Когда меня впервые привели туда, это была уже обыкновенная советская школа одного светлого, но теперь уже совсем забытого профессорского имени. А лет семь до того тут была гимназия, принадлежащая тоже профессору и тоже именитому. Гимназию эту профессор построил по последнему слову тогдашней педагогической индустрии – высокое светлое парадное с разлетающимися дверями, триумфальная лестница под красными дорожками. Двусветные рекреационные залы с турниками («В здоровом теле здоровый дух!» Профессор преподавал римское право). Классы. Лаборатории. Школьный музей. А вверху, на пятом этаже, на этаж выше, чем учительские, святая святых – кабинет директора. Там висело авторское повторение Репина (Державин слушает молодого Пушкина), стоял стол стиля ампир с бронзовым прибором и наполеоновскими безделушками и под прямым углом к нему и другой стол, весь уставленный сухарницами и продолговатыми фаянсовыми блюдами в виде большого листа. Здесь собирался педагогический совет. А рядом была другая комната – лакейская, что ли, то есть я не знаю, как ее называли тогда, но в ней на полке рядком стояли орденоносные самовары, причем один необъятной величины; был буфет с посудой, мельхиором, ведерочками для шампанского и подносами. Отсюда во время совета чинно и величественно выходил личный служитель профессора, с бакенбардами, а за ним его жена, спокойная тощая старушка, и они разносили чай. (Я их хорошо помню, они жили где-то рядом и часто приходили посидеть в передней и поговорить о прошлом.) На этот пятый этаж, по словам старых служителей, не смел подыматься без вызова ни один из учащихся. Здесь и воздух был иной. По утрам кабинет спрыскивали хвойной водой из пульверизатора. Так вот, когда я пришел в школу, самой страшной комнатой был не этот кабинет – в нем сидела заведующая, – а лакейская комната с бумажкой, написанной от руки: «Учком. Ячейка РКСМ». Ты был председателем учкома. Заведующая все наши немощные души поручила тебе и ни во что не вмешивалась. Учителей тоже отсылали к тебе – ты один казнил и миловал. И скоро каким-то ловким маневром переселил заведующую в лакейскую, а сам занял кабинет директора. Заведующая была старая дама, фальшивая и лживая, она носила на шее бархоточку и черный медальон с алмазным сердечком. Любила, когда на школьных вечерах читали Бальмонта и «Белое покрывало», но нюх у нее был собачий, то есть она боялась тебя так же, как свое прямое начальство. А впрочем, кем же ты был, как не ее прямым начальством? Ты, Георгий Эдинов, председатель учкома, секретарь комсомольской ячейки, руководитель драмкружка, еще кто-то, сильный, здоровый, скуластый, высокий, с бескровным кремовым лицом (у меня был такой башлык), в крагах и кожаной куртке! Никто не знал, откуда ты взялся и кто тебя взял. Официально тебя, конечно, выбрали, но мы все отлично знали, что тебя никто не выбирал. Ты просто появился, и все тут. Ты появился и стал ходить по школе, по всем пяти этажам ее, все засекать, все усекать, во все проникать. Ты говорил, проходя мимо кого-нибудь из нас: «Зайди-ка ко мне во время большой перемены», и мы сразу же обмирали. А чего нам, кажется, было бояться? Ведь все это происходило не в царской гимназии с ее волчьими билетами, педелями, фискалами, с беликовыми и передоновыми, а в честной советской трудовой школе. И вызывал нас опять-таки не классный инспектор, а товарищ, наш товарищ. Вот это была первая и самая гнусная ложь. От нее шли все остальные лжи – и крохотные, и побольше, и, наконец, та наибольшая, во имя которой ты и возник, Эдинов. Я ведь потому ничего не сумел собрать и написать о тебе, что так и не понял: кто же ты в самом деле? Просто, как пишет Достоевский, «мальчишка развитой и развращенный» (этот тип я постиг вполне) или чудовищный гибрид будущего кандидата педагогических наук Передонова с Павликом Морозовым – тоже еще на свет не родившимся (писатели двадцатых годов еще не были так умудрены, как их знаменитые и увенчанные коллеги тридцатых и пятидесятых годов). Во всяком случае, ты был весь обращен в будущее. И на Павлика, пожалуй, походил не по прямой, а какой-то очень-очень косвенной линии. Кто этот, в самом деле, бедный, злодейски убиенный пацанок? Не о таких ли написал Гете: «Du, armes Kind, was hat man dir gethan»[3]? Представь, я до сих пор не знаю этого. Я только вижу, чем все это кончилось. А начиналось все вполне невинно. Вот, скажем, санитарная тройка. Сначала это были действительно только девчонки с чисто вымытыми розовыми лапками. На переменах они ловили нас и осматривали наши ногти и воротнички. Но ведь девчонки что? Кто их слушал? От них выворачивались, откупались обещаниями, просто показывали язык и убегали. Ты быстро покончил с этой кустарщиной. «Во-первых, – приказал ты, – надо составлять акт и подавать в учком, во-вторых, вслед за девочкой шел верзила – он хватал меня за шиворот и волок в учительскую. Вот в этом и была твоя гениальность. Ты ввел порядок и понял, из кого должны состоять твои тройки. Вместо первых и законопослушных учеников ты стал набирать в тройки самых отпетых – хулиганов, ловчил, тупиц, было бы мальчишеской совести поменьше да кулаки побольше. И все переменилось. Эта шобла была тебе предана, как шайка молодых щипачей своему тертому пахану, и поэтому они из самых последних превратились, само собой, в самых первых. И исчезли все безнадежные, успеваемость скакнула чуть не на сто процентов (наши бедные педагоги боялись тебя больше, чем мы). Так ты весомо, грубо и зримо продемонстрировал силу товарищеского воздействия, мощь коллектива и талант руководителя. И что по сравнению с тобой, действительно, стоили все демоны и бесы старой гимназии, все эти педели, инспектора, директора – бездарные беликовы, параноидные передоновы! Да гроша медного не стоили они – стукачи и фискалы! Они были просто глупы и беспомощны! Им лгали с истинным упоеньем и вдохновеньем. А тебе не врали. Ты быстро покончил с этим ремесленничеством. Любой староста отвечал на любой твой вопрос: о чем ты его спрашивал, о том он и рассказывал. О родном брате и то рассказал бы. И попробовал бы тот его тронуть! Ого! Ты и с этим покончил сразу же. Правда, старички постарше, из тех, кто еще от отцов слышал о каких-то былых традициях товарищества – не об этих, которые так успешно насаждал и насадил ты, – а о тех допотопных, когда человек был еще человеку не «друг», а иногда враг и друзья объединялись и блюли друг друга, – те могли еще увернуться от ответа или просто соврать. Но малыши были честны, неподкупны и суровы – они все несли в учком к его председателю в кожанке и поскрипывающих крагах… Бог знает, куда ты все это нес, Георгий Эдинов. Но, во всяком случае, все наши немощные души ты крепко держал в кулаке. Вернее, в клеенчатой общей тетради, этакой книге живота нашего. Мне тоже однажды пришлось ее увидеть. Тогда в нашем классе случился криминал, и мне пришлось говорить с тобой. Это был первый в моей жизни разговор с государством, один на один, в казенном пустом кабинете, по казенной надобности. Правда, история была на редкость неприятная. Как-то после последнего урока у нас в классе появился и пошел по рукам револьвер. Конечно, без единого патрона, со сбитой ручкой, но с бойко вращающимся барабаном. Все крутили его по очереди. Подержать в руке настоящий бельгийский кольт – ого-го! Это чего-то стоило! А потом после уроков кто-то с этим кольтом подбежал к чинной стайке девчонок в углу двора и прицелился в них. Те, разумеется, бросились врассыпную, а потом быстро успокоились, вместе с нами гоняли этот барабан и целились друг в друга. После этого кольт пропал. Кто его принес – так и осталось нераскрытым. Но прошла неделя, кто-то стукнул, и началась паника. Боевое оружие! Заряженное! Оставшееся от белых! С полной обоймой! С гравировкой «За веру, царя и отечество»! Двуглавым орлом! (Ни орла, ни надписи этой, конечно, не было, но шептались именно о них – ты был и правда большим талантом, Эдинов!) Немедленно найти и выяснить, чей он. Выяснить, выяснить, выяснить! Выявить, выявить, выявить! Сначала собрали старостат просто. Потом старостат с тройками. Потом заседал педсовет совместно с учкомом. А раз после занятий пришел в класс физкультурник и провел беседу. (Это был вялый высокий блондин с красными полосками бровей и постоянно лупящимся носом. Мы к нему относились как к своему.) Бесполезно. Никто ничего не знал (к счастью, староста наша болела). А через три дня объявили нечто чрезвычайное – общее собрание обеих смен. Явка обязательна. Мы пришли. На сцене стоял стол под красным сукном и сидел за столом под пальмами костистый дядька лет сорока во френче и в пронзительном троцкистском пенсне. Кто-то из учкома объявил собрание открытым и предоставил слово тебе. Ты скромно поднялся с одной из средних скамеек и взошел на сцену. Ровно такой же ученик, как и мы все. «Вот, ребята, – сказал ты, – нашу школу посетил один из руководящих работников райкома партии. Он хочет с вами поговорить». Товарищ из райкома поднялся и заговорил. Голос у него был мягкий, переливчатый, но с этаким металлом. «Меня что больше всего удивляет в этой нехорошей истории с кольтом? – сказал он просто. – Не он сам, нет. Больше всего удивляет ваше отношение к своим же ребятам, своим товарищам. Они вас спрашивают, а вы либо молчите, либо говорите им неправду. Зачем лгать своим друзьям? Вот это совсем мне непостижимо! Обманывать Жору Эдинова? Водить за нос Благушина? (Был у нас такой подонок, раньше из самых отпетых, сейчас самый ответственный.) Ведь вы с ними на одной парте сидите, на переменах в футбол играете, вместе домой идете, завтраками делитесь – и лжете им? Почему? Не верите, что ли? Никак не умещается это у меня в голове, ребята! И другое совсем непонятно – вот я узнаю, у вас начались разговоры о фискалах, доносах, доносчиках, ябедниках. Какие фискалы? Какие ябедники? Ведь это же давным-давно умершие понятия нашего проклятого прошлого, и я не пойму, кто и зачем их воскрешает. Мы давным-давно осиновый кол в них забили. Среди вас не может быть доносчиков, нельзя же доносить на самого себя. Верно, ребята? (Тут он даже немного посмеялся.) Но – и тут он сразу мгновенно построжел – вы должны быть сознательными друзьями, и если ваш друг вольно или невольно повел себя не так, как следует в нашем социалистическом обществе (были тогда действительно сказаны эти слова о социалистическом обществе? Сейчас я уже сомневаюсь. Может быть, это просто историческая аберрация, обман слуха, и я услышал то, что говорилось много позже), вы обязаны во имя его самого же довести до сведения ваших старших товарищей, ваших старших товарищей!» На эту тему он говорил еще с час. Так вот, после этого собрания ты и вызвал меня, Эдинов. В учкоме никого не было. Уже горело электричество. Ты сидел за столом, я сидел поодаль. «Ну, так что скажешь?» – спросил ты. А чего я мог сказать, я молчал – и все! Тогда ты сказал: «Ты знаешь, кто принес кольт. Учти – у тебя плохая успеваемость по математике и отвратительное поведение. А школа держит первенство по Москве. Сейчас самое время тебе об этом подумать!» Я молчал. «Верно?» – спросил ты. Я опять-таки молчал, потому что и это была правда. Ты посидел, посмотрел на меня таинственно и сказал, что вызвал меня только потому, что хотел, чтобы я сам во всем честно разобрался. Вот я только что слышал прекрасную речь ответственного товарища. Товарищ этот мне объяснил все, так неужели я и дальше буду запираться? И губить себя? В нашей стране не может быть неисправимых. Помню ли я, каким был Николай Благушин хотя бы в прошлом году? Хорошо! А сейчас? Вот он все осознал и исправился по-настоящему. А я? Нет, так советские учащиеся себя не ведут. Во всяком случае, учащиеся советской образцовой школы, носящей такое светлое имя великого ученого Михаила Ковалевского (ей-Богу, ты сказал именно так, может быть, и издеваясь), так не могут себя вести. Так ты говорил, строго и ласково, глядя прямо в мои лживые глаза. Пятнадцатилетний капитан – тебе вряд ли было больше – нашего бестолкового школьного корабля. А я изворачивался, мекал, не знал, куда себя девать, просто сгорал от конфуза и злости. Я ненавидел себя, тебя, всех тех, кто тебя поставил над нами. А ты уличал меня на каждом шагу, не особенно настаивая, но и не отступая, – ты просто преследовал меня по пятам. Наконец мне все как-то осточертело, на его «ты должен…» (подумать? решить? сказать?) – я рявкнул: «Ничего я тебе не должен, и пошел бы ты от меня…» Вот тогда ты выдвинул ящик, вытащил книгу живота и ласково погладил ее. «Ну зачем же так, – спросил ты с мягкой наглостью. – Все равно ведь скажешь, некуда тебе деться. Вот где ты у меня. Прочитать?» «Прочитай!» – крикнул я. «Да, я прочту, пожалуй, – сказал ты с той же ласковой ненавидящей улыбкой, – но тогда тебя на следующем заседании педсовета исключат из школы. С чем ты придешь домой? Ведь тебя бить будут. Ремнем. Тебя бьют дома, я знаю. Бьют, а?» – ты подмигнул мне. Ты был прав, дома меня били, но если бы у меня был этот самый кольт, да еще если бы он стрелял, – я бы не задумываясь разрядил его весь в эту наглую ухмыляющуюся морду. Но у меня не было его, и я молчал. Я дошел до такой грани отчаяния и унижения, что дальше идти было уже невозможно. Теперь мне уже было все равно. Я просто ничем не мог помочь себе. И тут вдруг ты, Эдинов, обнял меня за плечи. «Ну и дурачок же, – сказал ты ласково и простецки, – ненормальный и не лечишься. Смотри!» Он снова выдвинул ящик стола, вытащил кольт и бросил его на стол. «На! Смотри! Герой! У него же курка нет! Мы в тот же день его и забрали, но нам важно было сознание, сознание! А тут круговая порука. Разве это в советской школе терпимо? Закуришь?» – он вынул кожаный портсигар и протянул мне.

Это было актом величайшего доверия. За куренье исключали на три дня, на неделю, совсем. Ходили, правда, слухи, что Эдинов курит, но видеть Этого никто не видел. Впрочем, может быть, один исправившийся Коля Благушин… Так мы и расстались, выкурив перед этим, как он сказал, «трубку мира», и ты больше никогда не вызывал меня в учком, лишь встречаясь, заговорщицки улыбался. Ведь у нас с тобой была тайна, да и весь ты жил в этих тайнах – ответственный, осведомленный, все понимающий с высшей точки зрения – таинственный… Где ты сейчас? Жив ли? По-прежнему ли улавливаешь души, или и твою уже успел кто-то уловить? А это вполне может случиться. Ведь над твоим столом висел портрет Льва Давыдовича, да и тот, кого ты приводил к нам, носил звонкую партийную фамилию, но лет через десять я прочел ее с таким титулом: «Ныне разоблаченный враг народа», а ты потом, кажется, у него работал, так что все в конце жизни может быть.

Он уже спал и видел все это во сне. А между тем совсем рассвело. Полоска неба за решеткой стала сначала белой, потом голубой, потом розовой. Кусты около окна стрекотали уже по-дневному отчаянно и развязно. Из коридора слышались ясные утренние женские голоса – это ходили по камерам фельдшерица и сестра.

Буддо сидел на кровати и листал самоучитель английского языка 1913 года.

– Ну, с боевым крещением вас, Георгий Николаевич, – сказал он, когда Зыбин поднял голову. – Вот ваш ужин остался от вчера, ешьте, пока не убрали. Сечка.

Зыбин молча встал, прошел к столику, сел, но есть не стал.

– Ну что же это вы? – упрекнул Буддо. – Так разволновались? Ничего, ешьте, ешьте, а то ведь и ноги протянешь. Хотя нет, во время следствия не дадут, а вот потом – это уж как сочтешь. Кушайте, кушайте. Сечка-то с мясом! Знаете, как ее тут зовут? – Он покосился на волчок. – Сталинская шрапнель!

– Остроумно, – улыбнулся Зыбин и зачерпнул ложку.

– Ну вот и на здоровьичко, – похвалил Буддо. – А заключенные вообще, Георгий Николаевич, люди острые и находчивые. Только вот следователи-то еще понаходчивей их! Посвыше, как говорят в лагере. Так что? Со статейкой вас? Как, еще не предъявили? Что же вы тогда делали? Анкетой занимались. О, это они любят, умеют! Тут они психологи. Ты дрожишь, кипишь, а они тебе – где родился? Где учился? Когда женился? И точат, точат кровь по капельке. У вас кто следователь-то? Не знаете? А у кого были? Как, у самого Неймана? – Буддо даже учебник положил. – А какой он из себя? Ну правильно, курчавый, небольшой, толстогубый. Э-э, дорогой, значит, они всерьез вами занялись. О чем же он вас спрашивал?

Зыбин усмехнулся и развел руками.

– То есть?

– Да чепуха какая-то. Дела давно минувших дней. Да и совсем не мои даже.

– Но все-таки, все-таки.

– Ну понимаете… – Зыбин подумал и начал говорить.

Он рассказал то же, что и Нейману, а потом прибавил еще кое-что от себя. Так, он сказал, что самоубийство Кравцовой ему очень понятно. Резкая, во всем разочаровавшаяся женщина. Была личной секретаршей, стала женой. К мужу питала почти физическое отвращение. Изменяла ему нагло, явно, с каким-то даже отчаянием. На суде это выяснилось полностью. Любила ли она Старкова или нет – не поймешь, но то, что ее бросили, она переживала тяжело. А почему он ее бросил – тоже ясно: приехала жена с ребенком и надо было что-то решать. И если бы он сразу оборвал все, то, конечно, ничего бы и не было, но он тянул, врал, что-то выгадывал, – словом, гнался за двумя зайцами сразу. От прямого разговора уклонялся. Вот тогда она и выдумала эту злосчастную вечеринку. Здесь, в передней номера, состоялось их решительное объяснение. Старков, прижатый к стенке, выложил ей все. На выражения, наверно, не постеснялся. В общем, они смертельно поругались. Кравцова была женщиной решительной, а тут еще водка, и вот… «А ну-ка, Володя, идите сюда». Володя подошел. Огонь потух, потом зажегся. Старков посмотрел, плюнул, выругался и ушел. Но опять все, вероятно, сошло бы, если бы Володя не догадался ей утром позвонить. Вот тогда и «хлопнула форточка». А в общем, пьяная мерзость и гадость, о ней и говорить противно!

Пока Зыбин говорил, Буддо молча листал самоучитель, а потом поднял голову и спросил:

– Хорошо, а вы тут при чем?

Зыбин рассказал о собрании и своем выступлении.

– Понятно! Так знаете, как будет начинаться ваша обвиниловка? – Он на минуту закрыл глаза и задумался. – Вот, значит, так. «Следствием установлено, что, еще будучи студентом такого-то института, Зыбин Гэ Эн, пытаясь выручить своих собутыльников, арестованных за бандитизм, сорвал студенческое собрание, посвященное обсуждению и заклеймению их преступной деятельности. Арестованный и допрошенный тогда же органами ГПУ, он дал уличающие себя показания, однако следствие, стремясь быть к нему максимально объективным, в то время не нашло нужным привлекать его к уголовной ответственности. Воспользовавшись этим и приняв великодушие за слабость, он…» Ну и пошло, и пошло! Да, с самого начала нехорошо у вас сложилось. Нейман – это дело! Очень, очень погано! Хотя…

Он вдруг отбросил книгу, ахнул и даже всплеснул руками.

– Слушайте! Дорогой! Великолепная же мысль! Да, да! Я бы так и сделал, свел бы все исключительно к этому! Да, да! – Он засмеялся. – Именно так. Ах, черт возьми! Нет, есть у меня все-таки что-то в башке, есть! Вот будет чудно! Воспользуйтесь! Обязательно воспользуйтесь!

– Что чудно? К чему к этому? – не понял Зыбин.

– Господи боже мой! – воскликнул Буддо. – Да как же вы не понимаете? Они же вам руку протянули! Ведь в том деле, кроме пьянства, хулиганства и бытового разложения, они вам ничего не предъявляют! Так? Ну чего же вам еще желать? Сознавайтесь, и все! Говорите: «Да, признаюсь, что я выступал на собрании потому, что хотел выгородить своих собутыльников. Мы вместе пили. Я и сейчас такой. Пью, гуляю, баб к себе вожу, работу заваливаю, но вот политики – нет, политики я не касаюсь! Она мне ни к чему. А просто я богема, аморальная личность!» Вот и все. И ничего вы больше знать не знаете. Они от вас наверняка тогда отвяжутся.

– То есть как же отвяжутся? – удивился Зыбин. – Ведь это же готовая статья! Завал работы! Хорошее дело!

– Какая статья! – воскликнул Буддо в азарте. – Какая? Статьи за богему, Георгий Николаевич, нету, а есть литера СОЭ – социально опасный элемент. И полагается за это СОЭ по Особому совещанию три года без поражения и конфискации! И поедете вы по этой литере не на Колыму, а в местную колонию. А там получите расконвойку и через года полтора выйдете с чистыми документами на свободу. Красота! Послушайте меня, времена сейчас поганые, отсидитесь за высоким забором. Сведите все к пьянке, и конец.

– А три года как же?

– Вот вы какой, ей-Богу! – рассердился Буддо. – Да что вы, вчера родились, что ли? Вы что же, отсюда прямо на свободу хотите выйти? Ни в чем не виноват! Опять зазря посадили! Так, что ли? Да ведь это значит: вы туда, а следователь сюда, на вашу койку! Пойдет ли кто-нибудь на это? Как вы не понимаете, освободить вас им сейчас попросту невозможно.

– Это почему же? – запальчиво спросил Зыбин.

– Вот святая простота! Да потому, что вы уже сидите! Стойте, стойте, ведь вы считаете себя невиновным? Так? Ну вот, вас тогда, семь лет назад, например, выпустили – ну и что же? Вы раскаялись? Благодарность к органам почувствовали? Да черта с два! Вы небось всюду ходили и орали: «Сволочи! Негодяи! Ночь продержали! За что? Провокаторы!» Так? Ну так или не так? – Он засмеялся. – «Ночь продержали»! Вот поэтому-то вас и нельзя выпустить. Виновного можно, а невиновного нельзя. Виновный в ноги упадет, а невиновный ножом пырнет. Значит, исходя из этого, статью они вам приварят обязательно. Теперь вот вопрос: какую? Если будете брыкаться да злить их – они вам такую подберут… да еще в такое место направят… Это они умеют. Вы знаете, есть лагеря, где зеки больше полугода не живут. Так вы послушайте меня, Георгий Николаевич, вырывайте у них СОЭ – и все! В нем ваше спасение. Они поупрямятся, поорут да и согласятся.

«Черт бы побрал этого сумасшедшего, – подумал Зыбин, – и ведь не разыгрывает, искренне говорит. Вот чертовщина-то!»

– Бог знает, что вы такое говорите, Александр Иванович. Ведь это же с ума надо… – начал он сердито и вдруг осекся, вспомнил – и Нейман сказал: «И тогда, вероятно, сегодня я бы с вами не беседовал. К человеку, осужденному за такое, политическую статью не прицепишь».

«Да, да, – подумал он, – да, да. Так оно, верно, и есть. Это сумасшествие, но оно имеет свою систему. Все это знают, и все притворяются, и следователи, и подследственные, все они играют в одну и ту же игру».

Он неслышно вздохнул, поднял ложку и стал есть сталинскую шрапнель.

– Не дай мне Бог сойти с ума, вот что я думаю, – сказал он. – Это из Пушкина! Но я еще побарахтаюсь! Я посмотрю, что из всего этого выйдет. Да, посмотрю!

Буддо ничего не ответил и только вздохнул. И весь вечер они оба молчали.

Он снова спал, видел во сне тюрьму и метался. «Боже мой, боже мой, – думал он, – как все это нелепо получилось, ведь мне обязательно надо было увидеть Лину. Ведь она будет ждать! Боже мой, боже мой, какая глупость. И как хорошо нам тогда было на море».

И сейчас же он увидел белую стену городского музея, старую рыжую пушку у входа на камнях и маленького человечка с указкой в руке.

Разговаривая, они отошли от витрины. Директор был тощим, желтолицым, с усиками. Вся биография его читалась на его лице: сначала он, вероятно, преподавал историю или географию в средних классах. Затем стал руководить кружком краеведов – начинал с коллекции бабочек, птичьих гнезд и гербариев, а кончил черепками чернофигурных ваз и обломками мраморных надписей. И как раз подошло время открывать музей, так он, само собой, сделался его экскурсоводом и директором. Вечерами он писал отчеты в центр и составлял планы экспозиции, а днем проводил экскурсии. Жаловаться на перегрузку не приходилось – сейчас вот, например, он водил по комнатам только одного его, скучающего, равнодушного ко всему на свете курортника. На все объяснения курортник этот только согласно кивает головой да хмыкает. Что ему до города, что ему до многовековой истории его и что ему до музеев? И действительно, город Зыбина совсем не интересовал, он выглядел так обыденно и скучно, как будто кто-то, не глядя, рубанул топором по куску старой пыльной Москвы, вырубил, вырвал несколько улочек да и грохнул их сюда, на морской песок. И вот где-то возле тупичков и особнячков Большой Мещанской заплескалось море!

Вот оно-то действовало на Зыбина со страшной медленной силой – оно входило, вдавливалось в него все глубже и глубже, проникало во все поры его, плескалось и гудело во всех его мыслях и снах. Да! Она наполняла его до краешков, эта «моря бледная сирень в мутно-лазоревом сосуде», только он, пожалуй, еще не сознавал этого.

Директор отговорил свое и отошел от последней витрины. Рабочий день окончен, пора закрывать музей.

– Вы ведь нездешний? – спрашивает он. – Ах, вы из санатория имени Крупской? Ну, ну. Знаю, знаю. Я рядом живу. Идемте.

Они выходят. День стоит высокий, солнечный и прозрачный, кричат чайки. Море поднимается, опадает, ласково ухает и шипит внизу под высоким берегом. Они идут молча, и Зыбину вдруг становится неловко. «Вот знаете, – говорит он, – Латышев в «Известиях Археологической комиссии», кажется, за 1910 год, опубликовал из этих мест надпись фаса Навклеров, то есть общества судовладельцев. Из нее следует, что здесь где-то в заново отстроенном храме была водружена статуя бога Посейдона. Хорошо бы было нащупать, где он стоял».

– Как, как вы сказали?

Директор останавливается, вынимает записную книжечку и просит повторить.

– «Известия», 1910 год? Номер не помните? – Да, об этом сведений ему что-то не попадалось. Ведь «Известий»-то в музее нет. – Надо будет опять затребовать по межбиблиотечному.

– А разве у вас в библиотеке?… – спрашивает Зыбин.

– У нас библиотека? У нас знаете что? У нас вот что…

Вдруг директор загорается, сует книжечку в карман и рассказывает, какой вопросник ему прислали из области. Он расстегивает дерматиновый портфельчик, вынимает и показывает эту бумажку.

– Вот полюбуйтесь – «Планируемые находки на этот год», понимаете, о чем спрашивают?

– Понимаю! «Крокодил»! – смеется Зыбин. – Что ж вы ответите?

– Да, действительно – «Крокодил», – обиженно фыркает директор и прячет вопросник в портфель, – и ведь ничего не поделаешь, надо отвечать!

И он опять говорит о музее, о том идиоте, который сидит где-то там, вверху, в области, ничего не делает, ничего не знает, ничем не интересуется и только рассылает «по точкам» вот такие шпаргалочки. Они говорят о нем, болване, портаче, а потом не только о нем, а и о других портачах, его покрывающих, и еще о других, и затем уже совсем о других, о таких, о которых говорить не полагается, но они все равно говорят.

И тут между ними, как некое спасенье, как недоговоренность, возникает некто – человек секретный, фигуры не имеющий. Он рождается прямо из воздуха этого года – плотного, чреватого страхами – и идет третьим, вслушивается в каждое их слово, запоминает их все и молчит, молчит. Но он не только запоминает. Он еще и перетолковывает услышанное. И перетолковывает по-своему, то есть по самому страшному, несовместимому с жизнью. Потому что он самый страшный человек из всех, кто ходит по этому побережью, из тех, кого сейчас несут суда, машины и самолеты. Он непостижим, бессмыслен и смертоносен, как мина замедленного действия.

Позже выяснится, что он еще и очень, смертно несчастен.

Он навеки замкнут в себе. Потому что эти двое носят его в себе, всегда – третьего.

Они шли с Буддо по взморью, веселые, беззаботные, готовые обнять весь мир, смеялись и болтали. Дул теплый ветер. День был тихим-тихим, и вода темно-прозрачной, как дымчатый топаз, в ней мерцали и переливались разноцветные голыши, длинные, водоросли, стайки рыбок.

– Вот здесь под камнями, – сказал Зыбин останавливаясь, – живут преогромнейшие крабы. Вам необходимо достать для музея хоть одного такого краба.

– Да я и сам уже думал, – ответил Буддо. В этом сне он и был директором музея. – У меня есть один, но с отломленной клешней.

«Как хорошо, что мы вырвались! – радостно подумал Зыбин, и у него даже сердце екнуло – так до краев он был переполнен пространством – небом, солнцем, морем, так был размягчен и доволен всем. – И как хорошо, что он послушался меня! Милый ты мой Александр Иванович! Старичок! Я ведь как пришел, так сразу сообразил, как и что. Вот мы и на свободе».

Они шли ловить крабов. Крабы водились возле высокого берега под плоскими темными плитами и глыбами. Таких глыбин здесь валялось много – белых, черных, красных, зеленых, таких скользких, как будто их кто натер жидким мылом, наступил – и поехал в воду. Крабы под ними жили целыми семействами: самые маленькие, побольше, побольше, еще побольше, совсем большие и великаны с чайное блюдце. Вот только самых-самых больших здесь не было: самые-самые большие, наверно, жили в подводных гротах или в открытом море.

– А мне обязательно нужен огромнейший краб, – сказал Зыбин. – И не такой, как на рынке, там их вываривают и кроют лаком, такого я даром не возьму. Мне, Александр Иванович, нужен настоящий, черный, со дна моря. Потом они вошли в море и стали поднимать камни. Одна круглая глыбина была очень большой, да вдобавок она еще до половины ушла в песок. Они вымокли с ног до головы, обломали ногти, зашиблись, наконец все-таки вывернули ее. Под ней оказалась большая, круглая, совершенно сухая ямина, и в середине ее сидел краб-крабище – царь крабов, крабий монарх этих берегов, огромная колючая уродина с зелеными змеючими глазами. Вода не хлынула в ямину, и он так и остался сидеть, а когда Буддо наклонился, этот черт вдруг чуть не с шипом подскочил и выбросил уродливую шишковатую клешню, точь-в-точь заржавевшую скифскую железку. Сейчас он походил на индийского многорукого идола – бога Шиву, что ли? – черного, древнего и страшного.

– Это особый краб, ядовитый, – сказал Буддо, отшатываясь, – вы только взгляните на его глаза, такой если защемит, то уж насмерть.

Зыбин хотел что-то ответить, но тут вода забурлила, заклокотала, покрылась пеной, как в котле, и пошла воронкой. Они оба сразу очутились по колено в воде, и их начало крутить.

– Крикните, – испуганно прохрипел Буддо, – крикните скорее, а то нас сейчас зальет.

Он хотел крикнуть и не смог – голоса не было.

А вода все прибывала и прибывала, бурая, сердитая, воронками, с сором и пеной. Уже доходила до груди, до плеч, по шейку, и тут он весь напрягся и все-таки крикнул, срывая горло. Как-то очень жалко, жидко, но сразу же понял, что спасен.

Горел желтый свет, он лежал на кровати, и над ним наклонился солдат и тряс его за плечо.

– Нельзя кричать, – сказал солдат испуганно, – карцер за это. – И вдруг спросил совершенно по-человечески: – Что? Сердце?

У солдата было лицо хорошего деревенского парня, с каким-то белесоватым налетом, пушком молодости, ореховые круглые глаза.

– Да нет, так что-то… – бормотнул Зыбин, не сразу приходя в себя. Перед ним все еще плескалось море, блестело солнце, и Буддо, рослый, бодрый, молодцеватый, стоял рядом. Он оглянулся – Буддо рядом не было. Самоучитель английского лежал на пустой кровати.

– Может, доктора? – спросил солдат.

Зыбин покачал головой.

– Ну спите, – приказал солдат уже опять строго и вышел. Зыбин вытянулся и закрыл глаза.

Все это уже было, было, было! И море, и директор, и то, что они шли по влажным галькам за крабами, а волны накатывались и отбегали у самых их ног. С крабом была особая история. Особая и чем-то не очень простая. Это он понял тогда же. Краба этого – совсем такого, как он описывал директору, огромного, черного, всего в шипах, известняковых наростах в синей прозелени – заказала ему привезти одна его сокурсница. Но с сокурсницей тоже была история и тоже особая. Он влюбился в нее еще на третьем курсе, и она знала, но относилась к этому как-то непонятно. Во всяком случае, он не мог понять как. Так вот она и заказала привезти ей краба.

– Только ты хорошенько поищи, – попросила она, – мне надо самого большого. Такого, чтоб поставить на письменный стол. Это будет о тебе память на всю жизнь. Хорошо? Привезешь?

– Хорошо, – ответил он, – привезу.

– Но только не с базара, – остерегла она. – Там продают вареных, красных, как пивные раки. Такого мне не надо. Сам поймай.

– Да ладно, ладно, – ответил он, улыбаясь. – Подумаешь, великое дело. Поймаю! О чем разговор? Привезу.

Но оказалось именно великое дело. Сколько он ни совался на базар, кроме этих отвратительных, похожих на женские баретки или коробочки из ракушек, никаких иных крабов он не видел, и где их ловят, узнать было невозможно. «Да там! Да там, на косе! Этого вот под высоким берегом! Этого у маяка! В море с лодки!» Вот и все, что ему удалось узнать у продавца.

Так он ходил, ходил, искал, искал, и прошло уже десять дней, а так он ничего не нашел. Тогда он вдруг решил: ну их к черту всех! Поймаю сам.

И, решив это, он явился в музей и сказал директору:

– Ну, я пошел ловить крабов. Вот! – В руках у него был дротик, на боку ботанизирка.

– Хм, краба ловить! – усмехнулся директор. – Это нелегко ведь! А что ж, рыночные вам, значит, не подходят? Не натуральные? А ну, постойте-ка.

Он пошел в запасник, чем-то там погрохотал, погремел и осторожно вынес кусок картона, а на нем что-то несуразное, колючее, торчащее в разные стороны, черно-серое от пыли.

– Вот клешни одной нет, – сказал он с сожалением, – и все время рядом лежала, а сейчас куда-то задевалась.

– Так неужели это краб? – не поверил своим глазам Зыбин.

Директор дунул, и они оба закашлялись, такая поднялась пыль.

– Два года стоит на шкафу, – сердито ответил директор. – Юннаты тут его фотографировали, вот и сломали, наверно, – он положил картон на стол и отряхнул руки. – Ну что, наверно, с одной клешней вам не годится?

– Да где же такие водятся? – спросил Зыбин изумленно, со всех сторон осматривая это маленькое чудище. Больше всего оно походило на модель какой-то странной машины, с поршнями, зубчатой передачей и рубильником. – Я таких что-то еще и не видел. На рынке таких нет.

– А там вы их и не увидите, – ответил директор. – Это какая-то особая порода. Зоологи еще не знают ее. Эти крабы только в одном месте тут и водятся. Так вам что? Действительно такого надо? Можно сходить к одному человеку.

– Ой, да вы меня просто спасете, – воскликнул Зыбин. – А когда же?

Директор поглядел на часы-браслетку.

– Что ж, уже время закрывать. Пойдем, пожалуй, сейчас, по берегу недалеко. Он, наверно, дома.

– Кто?

– Да старик тут один. Грек. Он их ловит. Ветеран наш. Я еще воспоминания его о гражданской записывал. Пойдемте.

Вот и шли они по самому-самому взморью, по влажной и мерцающей полосе его, и маленькие волны все время обдавали их ноги. Говорил директор, Зыбин слушал. Дул теплый ветерок. Вечер был прозрачным и солнечным, а галька под ногами – Зыбин скинул сандалии – была теплой и влажной. Он и до сих пор помнит кожей, как это было хорошо.

– Смотрите, что это? – спросил Зыбин, останавливаясь.

У самого прибрежья в воде лежала какая-то странная мраморная глыбина. Директор подошел, посмотрел, покачал головой.

– А ведь, вероятно, большая художественная ценность, – сказал он вдруг сердито. – За это надгробье когда-то великие деньги были уплачены. А вот сейчас валяется под ногами, и никому дела нет.

Зыбин наклонился и поковырял камень ногтем.

– Что-то ведь написано, – сказал он. Директор посмотрел на высокий берег.

– Он вон откуда свалился, видите? Тут каждый год метра три-четыре обваливается, вот кладбище и рушится в море. А написано здесь вот что, – он наклонился над глыбой. – «Верую, Господи, верую, помоги моему неверию».

– Интересно! – воскликнул Зыбин.

– Очень. Страшно даже интересно! Так интересно, что поп даже хотел этот памятник совсем с кладбища выбросить, к вдове прицепился. «Об этом верю-не-верю, уважаемая Анна Ивановна, надо было ему раньше думать, а теперь так ли, сяк ли, но дело вполне конченное! Теперь уж лежи!» Да! И вот уже тридцать лет, как он лежит. Генерал от инфантерии барон фон Дризден. Может, слышали?

– Нет, – покачал головой Зыбин. – Такого не слышал, не по моей части.

– А я его помню. Он ведь перед самой империалистической умер, такой маленький был, а борода, как у Черномора, на две стороны, или как хвост у чернобурки, и все нас мятными лепешечками оделял, от кашля. – Директор снова наклонился над памятником. – Видите, что сделано? Амвон, а на нем раскрытая книга, и позолота на буквах уже лупится. Полежит он так года два – и конец. А может, это большая ценность, ведь какой-то знаменитый итальянец резал, вот фамилию не установлю.

– Ну уж итальянец, – посомневался Зыбин. – Откуда тут итальянец возьмется? Какой-нибудь, наверно, камнерез из Новороссийска.

– А вы нагнитесь, нагнитесь, посмотрите хорошенько, – рассердился директор. – Видите, как сделано – листик на листик! А лента на середине, посмотрите, посмотрите, какая! Муар! А шнурочек какой! Каждый виток виден! Нет, что говорить, большой, большой мастер делал! Он у генерала год жил, памятник его дочке высекал. Ну а потом генерал это самое… Ну, после ее смерти тоже задумываться стал. Вы ее-то памятник видели? Как, и на кладбище даже не были? Ну, это вы зря. Надо сходить обязательно! Таких и в Москве нет. Понимаете, это так… – Он оглянулся, подтянулся, вытянулся, вздохнул, сделал какое-то округлое движение, словно желая очертить все разом, но сразу же и спал, повернулся к Зыбину и заговорил уже опять по-обыкновенному: – Это, понимаете, так – на мраморной глыбине, – знаете, есть такой сорт мрамора с блестками и лиловыми искрами – стоит девушка, легкая-легкая, как воздух, и вот-вот взлетит… Нет, никак не могу вам я это объяснить! Но правда, кажется, еще минута – и оторвалась, и туда, туда! А одежда тянет к земле, к плите, к могиле – одежда длинная, развевающаяся, вуаль, что ли? А сама девушка тоненькая-тоненькая, и руки как крылья! Сюда, к морю! А на глыбе стихи.

– Из священного писания?

– Нет! Не оттуда! Она, кажется, этого не очень придерживалась. Обыкновенные стихи, Надсон, Пушкин, Лермонтов – ну как в альбоме. Она и сама, говорят, писала. Отец после смерти ее даже книжку выпустил «Танины стихи». Ее Таней звали. До полных двадцати не дожила.

– Умерла?

– С маяка выбросилась. Прямо на камни. Вдрызг.

– От любви?

– Да как будто так, а там кто его знает? Разное говорят. В рыбака она будто, говорят, влюбилась, тут красивые есть рыбаки из греков, прямо Аполлоны, а папаша ни в какую. Очень своенравный старик был! Говорят, проклял ее, или пообещал проклясть, или еще что-то в этом роде, но она его же кровей, не из покорных. Значит, нашла коса на камень. Выйду замуж, и все тут. Вот так и получилось…

Он замолчал, отряхнул руки и вышел на берег.

– Ну а как же она все-таки погибла? – спросил Зыбин.

– Вот что, – сказал вдруг директор решительно, – тут вот что надо: тут надо ходатайствовать, чтоб взяли памятник под охрану. Как представляющий ценность. Да, да! Это, я знаю, можно. В Феодосии армянская церковь такая есть, и ее не трогают. И тут на турецких воротах тоже надпись: «Охраняется государством». Это можно. Как погибла-то? По-разному рассказывают. Говорят, что он ушел в море с рыбаками, а ночью поднялась буря, пошли смерчи, она всю ночь стояла на маяке возле большого прожектора. Смотрела, а утром увидела на берегу доски и снасти его суденышка и ринулась, значит, с маяка на камни. А вы видели, какой маяк? Ну и все! Вдребезги!

– А так может быть?

Директор помолчал, подумал и засмеялся.

– Да нет, конечно. Как корабль гибнет ночью в море, с маяка это не увидишь. Но что-нибудь вроде, наверно, могло быть. Но вот что с маяка она бросилась – это точно. Вот в этот момент, наверно, она и изображена. В полете. В вознесении.

Зыбин закрыл глаза, и в розоватой мгле век ему представилось что-то белое, туманное, лебяжье – тонкие руки, распущенные волосы, покрывало, вздутое ветром, – и все это в вечернем солнце.

– И хороший, говорите, памятник? – спросил он.

Директор посмотрел на него.

– А вот дальше есть подъем, взберемся, посмотрим. И стихи прочтете. Она очень стихи любила, говорят, особенно вот эти, правда, их там нет, но мне здешний один читал:

Легкой жизни просим мы у бога,

Легкой смерти надо бы просить.

Не знаете, чьи это? Она, говорят, их повторяла всю ночь. Вот обратно пойдем, поднимемся и посмотрим.

Глава II

Прошел коридорный. Он постукивал ключом от волчка и повторял: «Отбой, отбой». Этой блаженной минуты ждали все камеры (после отбоя на допрос не вызывали), но Зыбин и без того уже спал – ему почему-то, в грубое нарушение всех правил, давали спать сколько угодно, но этот стук дежурного даже до него дошел и во сне.

Ему вдруг привиделось, что он взбирается по узкой винтовой лестнице и каждый шаг отдается звоном и громом по всему помещению. А лестница ужасная – железная, грязная, скользкая, под ногами чешуя, рыбьи пузыри, картофельные очистки, разбухшие газеты, спичечные коробки, – все это хрустит и скользит под ногами. Но он все равно лезет и лезет, хотя уже твердо понимает, что не лезть ему надо бы, а просто проскользнуть в камеру, юркнуть под одеяло и притвориться спящим. Однако понимает и все равно лезет. Добрался до последней ступеньки и уперся лбом в потолок. Потолок весь в ржавых потеках и паутине, торчат желтые планки. Он стоит, смотрит на него и не знает, что же дальше. Но что-то должно вот-вот произойти. И верно, происходит: отскакивает дверца, и в четырехугольном прорезе он видит Лину, только одно жестко срезанное лицо ее – квадрат лба, щек, глаз, подбородка. Все это недоброе, серое, нахмуренное.

– А, это ты, – говорит он беспомощно.

– Да, это я, – отвечает она сухо. – Что ж ты хотел меня обмануть? Думал, что я не знаю, какую бабу ты сейчас разыскиваешь и куда от меня скрылся?

И только она сказала это, как он понял, что его обставили – успели ей наговорить, и она поверила.

– Господи, – взмаливается он, – да что ты их слушаешь? Я сейчас тебе все объясню.

– Ах! Все твои объяснения! – досадливо отмахивается она. – А ну, покажите-ка ему, пусть сам убедится.

И тут откуда-то появляется Нейман. И стоят они уже не на лестнице, а в давешнем кабинете с пальмами и кожаными креслами – Нейман ласково и ехидно улыбается и вдруг, не отрывая глаз от его лица, проводит рукой по верху кресла. Раздается противный пронзительный визг, он вздрагивает, а Нейман улыбается все шире, все ласковее и говорит: «Ну, посмотрите, посмотрите».

На полу стоят носилки под черным брезентом. И из-под него высовывается рука. «Неужели?» – холодеет он. «Взгляните, взгляните», – настаивает Нейман и пинком сбрасывает брезент. На носилках лежит та – Мраморная. Она совсем такая, как на горе, и даже руки у нее раскинуты так же, для полета. Но вот глаза-то не мраморные, а человеческие: светлые, прозрачные, с острыми, как гвоздики, зрачками – живые глаза в мраморе. «Так что же, она все время на нас так смотрела, – додумал он, – только мы не замечали?»

– И ты хотел меня обмануть, – говорит Лина. – Выдать ту за эту? Ведь я сразу поняла, зачем ты сбежал от меня на Или! Ты вот за этой мраморной ведьмой сбежал, а совсем не за той, что нашли на Карагалинке.

– Да не сбежал я, не сбежал! – говорит он чуть не плача. – Вся беда в том, что меня там арестовали. А еще бы немного, и я бы ее обнаружил, все доказал бы, так вот ведь они помешали!

Лина стоит, смотрит на него, и лицо у нее страдающее и презрительное.

– Ну, Лина, – кинулся он к ней, – ну как же ты не видишь? Ведь это же совсем не та, не карагалинская. Это лежит, которую мы с тобой ходили смотреть на высокий берег. Ты старика-то могильщика помнишь?

Лина повернулась и пошла – он бросился было за ней, но тут Нейман очень ловко подставил ему сапог, он упал и с размаху стукнулся об пол. Боль была такая, что искры посыпались из глаз и ему показалось, у него треснул череп.

Он и верно трахнулся со всей силой о прутья изголовья. Перед ним стоял Буддо и держал его за плечо.

– Ну и довели же они вас, – сказал он задумчиво. – Вы с вечера все бормотали, метались, а сейчас только что я подошел к вам, хотел разбудить, вы как вскочите. Э! Смотрите, ведь кровь идет. Что, не тошнит?

– Да нет, ничего, – пробормотал Зыбин. Ему было почему-то очень неудобно перед Буддо.

– Да какое же там ничего! Ну, лежите смирно!

Он вдруг поднялся, подошел к двери и несколько раз отчетливо стукнул в оконце согнутым пальцем.

– Что вы? Зачем? – вскочил Зыбин.

– Затем, что надо, – огрызнулся Буддо.

Щелкнула и отворилась кормушка – небольшое продолговатое оконце в двери (в него подают еду), показалось четырехугольное лицо.

– Гражданин дежурный, – четко отрапортовал Буддо и вытянулся. – Заключенный Зыбин набил себе во сне синяк.

Окошечко захлопнулось, щелкнул замок, и дежурный вошел в камеру.

– Это как же так набил? – спросил он подозрительно. – Обо что же?

– Да вот, об спинку, – ответил Зыбин виновато, – приснилось!

Дежурный подошел к кровати и пощупал железные прутья.

– Об эти? – спросил он деловито.

– Да.

Дежурный провел рукой по прутьям.

– Вся бровь рассечена. Запишу завтра к врачу, – сказал он и прикрикнул: – Ночью нужно спать, а не шарахаться!

– Я и спал.

– Плохо спали, если такой рог! Вот еще что врач скажет…

Он ушел, а Зыбин недовольно сказал Буддо:

– Вот теперь к доктору идти! Ну зачем вы, в самом деле?

– А затем, дорогой Георгий Николаевич, – ласково ответил Буддо, – что все рога здесь на твердом учете. Никто вам их приобрести за здорово живешь не позволит. За незаконный синячок тут сразу пять суток!

– Интересно! А какие же тут законные?

– А те, что сверху приносят! Из следственного корпуса. Вот тот носи сколько хочешь, никто не привяжется. А так, чтобы вы их сами себе наставили, а потом вызвали прокурора да закатили голодовку, «требую сменить следователя, а то он меня лупит», – нет, тут это не пройдет, за этим здорово смотрят. А потом, ведь и драка могла быть! А это уж крупный непорядок, за него и дело могут завести.

– Так что же? Там бьют, что ли? – чуть не вскрикнул Зыбин.

– Нет, чаем поят с творожниками, – усмехнулся Буддо, – и плакать еще не разрешают. А будешь плакать – в карцер пойдешь.

– А что же прокурор? Вот вы говорите, что можно прокурора вызвать, голодовку закатить, от следователя отказаться.

– Экий вы быстрый! От следователя он откажется. Это можно опять-таки, если синяки незаконные. Если не дано было указание бить, а следователь проявляет инициативу и все равно бьет, просто кончить дело поскорее хочет или за красотой сюжета погнался и сует вам то, что совсем и не нужно. А против законных синяков прокурор вам не защита. Если дано указание бить, то все! Бьют, пока не выбьют все что надо. Но это уж только там решается, – он ткнул пальцем в потолок.

– В следственном корпусе?

– Еще повыше. На седьмом небе, у гражданина наркома. Вот во дворе радио недавно замолкло, значит, уже час доходит. Если через часа два или три не будете спать – услышите сами.

– Что?

– Люди будут возвращаться с допроса. Кто придет, а кого под мышки притащат. Если проснетесь, послушайте. Это любопытно. Ну, хорошо, спим.

Буддо отошел от него, лег на кровать, вытянулся, натянул до горла ужасное солдатское одеяло и почти сразу же захрапел. И лицо у него стало ясное и довольное. Чувствовалось, что он для себя все вопросы уже давно решил и седьмое небо его никак не волновало.

…Зыбин лежал и думал. То, о чем говорил Буддо, было совершенно невозможно. Бить тут не могли, как не могли, например, есть человеческое мясо. Орган высшего правосудия, официальная государственная инстанция, где еще жил, обитал дух рыцаря Октября Железного Феликса, – не мог, не мог, никак не мог превратиться в суд пыток. Ведь во всех биографиях Дзержинского рассказывается о том, как он чуть не расстрелял следователя, который не сдержался и ударил подследственного. И ведь когда это было? В годы гражданской войны и белогвардейских заговоров. Эти книжки и сейчас продаются во всех газетных киосках. Нет-нет, как бы плохо о них он ни думал, но бить его не могут. В этом он был уверен. Но так думала, так верила только одна логичная, здоровая половина его головы – другой же, безумной и бесконтрольной, он знал так же твердо другое: нет, бьют, и бьют по-страшному! Эта мысль пришла в первый раз ему в голову, когда он прочел речь обвинителя на одном из московских процессов («разговоры о пытках, – сказал тогда Вышинский с великолепной легкостью, – сразу же отбросим как несерьезные») и особенно, конечно, когда увидел страшные показания обвиняемых на самих себя. Он не был юристом, правом никогда не интересовался, на открытые заседания суда не ходил, даже западные детективные романы и те любил не больно, но то, что обвиняемые наперебой друг перед другом топят сами себя, что свидетелей на эти торжественные, чуть ли не ритуальные заседания приводят и уводят под конвоем, а никаких иных доказательств нет, – все это ему казалось такой нелепостью, таким бредом, что он чувствовал: объяснить это можно только одним – бьют. И даже не только бьют, но еще и пытают. И лучше уж не думать, как пытают.

А раз у него произошел один разговор с директором, и он тоже был не совсем прямым и откровенным, но то, о чем не могли говорить, они тогда договорили до самого конца. Директор в то утро сидел в кабинете и читал «Известия». Когда Зыбин вошел, он легко отбросил газету – она соскользнула по стеклу на пол, – встал и пошел по кабинету.

– Ну, гады! – сказал он крепко. – Ну, мерзавцы, даже читать противно! То есть никакого уже стыда и совести не осталось. Все наружу. Читал?

Зыбин покачал головой.

– Прочти! Удовольствие получишь. Ах, гады! Ах, собаки! Плачут, на колени падают, просят учесть, клянутся еще быть полезными.

– И учтут?

– Да, как раз учтут! – огрызнулся директор. – Перешлепают, как собак, и все!

Зыбин ничего не сказал, только плечами пожал.

– А что ты как будто удивляешься? – рассердился директор. – Что ж, миловать за такие дела, что ли?

– Нет, не то, но зачем же они тогда каются?

– Хм! Зачем каются? А затем они каются, что жить они, дорогой, хотят. Очень даже хотят! От крымских вилл да курортов в крематории что-то не больно тянет.

– И что же, для этого нужно колоться?

– А ты бы не кололся? – усмехнулся директор. – Вот тебя бы там допрашивали, а ты бы дурака валял? Так, что ли?

– Но если доказательств нет.

– Нет? Есть! Такие доказательства есть, что лучше и не надо! Как их предъявят – так сразу все расскажешь!

И наступила тишина.

– Это вы про что? – спросил Зыбин.

– А про то, что нечего тебе дурачком прикидываться, – рассердился директор. – Да что они там, у тещи в гостях? С любовницей на постели валяются? Нет, там, брат, запоешь! Там что было и что не было – все припомнишь!

– Даже что и не было?

– Ты не говори, что не надо. За это знаешь что! Что было, припомнят. А каются потому, что процесс должен быть показательным, всенародным. Весь мир теперь смотрит на наш Колонный зал – поэтому и факты должны быть убедительные, яркие, простые.

– И правдивые?

– И правдивые! И, конечно, прежде всего правдивые. А что, разве у тебя есть причины сомневаться, что, скажем, Каменев или Зиновьев не враги народа? Или что Рыков не боролся против сплошной коллективизации, или что иудушка Троцкий из-за рубежа не ведет борьбу на фашистские деньги против нашего ленинского ЦК и лично против товарища Сталина? Есть у тебя такие факты, что этого не было? Ну, что ж ты молчишь? Есть или нет, я тебя спрашиваю? Ну а если все это правда, то все остальное уже мелочи. Ходил, не ходил, говорил, не говорил, встречался, не встречался – все это только для большей наглядности нужно. Вот тебя все интересует, добровольно они колются или нет. Ну, во-первых, какая добровольность, когда речь идет о шпионаже и диверсиях. Ее не было и нет! А во-вторых, ты вот человек грамотный, радио слушаешь, газеты читаешь. Вот я тебя и спрошу: ты не вычитал там, как буржуазия расправляется в своих застенках с борцами за права рабочего класса? Что творит Франко с республиканцами, ты знаешь? Как Гитлер пытает немецких коммунистов? Что он сделал с товарищем Тельманом? Об этом ты думал когда или нет? Так что же, они будут резать на куски наших братьев, а мы в нашем Советском государстве их, гадов и бандитов, и пальцем тронуть не смеем? А что нам на это скажет рабочий класс? Не пошлет ли он нас за такую гуманность ко всем чертям собачьим? Ну, что ты на меня так смотришь? Ну, что, так или не так?

– Ну, положим, что так, но…

– Ну и все, раз так. И без всяких там «но»! А таким людям не место на нашей советской земле – ты осознаешь это или нет? Теперь дальше. Зачем, спрашиваешь, процесс? Да если бы они были рядовые шпионы, уголовная шпана, то было бы проще простого – прижал к ногтю, брызнули бы они, как вошь, – и все! И никаких оповещений не надо! Но ведь кто это? Председатель исполкома Коминтерна, Предсовнаркома, члены Политбюро, наркомы – от таких не отмолчишься. Надо, чтобы народ от них самих услышал, кто они такие и каковы их дела. И чтоб еще другое наши люди поняли. Всякое отступление от линии партии – это смерть или предательство. Вон какие люди были, а как скатились в болото оппозиции, как пошли не той дорожкой, то вон к чему и пришли! Так что же тогда о нас говорить, скажет советский человек. Куда же мы забредем, если мы начнем колебаться да умничать, не доверять сталинской линии? Вот для чего эти процессы и признания нужны. Ну, что ты опять хочешь сказать?

Зыбин пожал плечами.

– Ничего.

– Ну а раз ничего, то и нечего играть в этот самый бесклассовый гуманизм! Тоже мне засраная интеллигенция – он не понимает, не допускает! А вот Владимир Ильич допускал, он сказал: «Мы врага били, бьем и будем бить». А ведь был гуманист почище, пожалуй, твоего Льва Толстого.

– Почему Толстой мой?

– А чей же еще? Мой, что ли? Мне его задаром не надо! Тоже мне, развел в тридцать седьмом году непротивленье злу. Им можно, нам нельзя. Вот когда пойдешь домой, посмотри – там висит у входа один плакат. Очень наглядный плакатик.

Зыбин этот плакат уже видел. Им были оклеены все стены. Железная перчатка, усаженная шипами, душит змею. Змея извивается, хлещет алая кровь. Алая, человеческая, а не змеиная, и железные шипы тоже в крови, и весь плакат, как платок, промок от крови. А надпись: «Ежовая рукавица».

Вот с этого разговора сознание Зыбина как бы раздвоилось. Он не принял рассуждения директора в полный серьез – мало ли что ему придет в голову? – но в душе его вдруг угнездился темный, холодный и почти сверхъестественный ужас. Он боялся брать в руки газеты и все равно брал и читал их больше, чем когда-либо. Боялся говорить об арестах и все равно говорил. Боялся допускать до сознания то, что таилось в каких-то подспудных глубинах, но все равно в душе этот холод и мрак жил, нарастал и уже присутствовал при каждой встрече, при каждом самом беглом пустом разговоре. Но разум у него был еще защищен надежно этим вот «не может быть». И поэтому он действительно не знал, почему подсудимые на процессах так откровенно, так говорливо, так хорошо выглядят и почему они такой дружной и веселой толпой идут на верную смерть. И что их гонит? Неужели совесть?

…В ту же ночь, но, наверно, уже под самое утро, Буддо тихонько тронул его за плечо. Он открыл глаза и сразу же зажмурился. Свет бил в глаза еще более наглый, нагой и обнажающий. Все предметы при нем казались стесанными как топором. Он хотел что-то спросить, но Буддо больно, двумя пальцами сдавил ему плечо и сказал «тес!».

Где-то совсем рядом плакала женщина – плакала тихо, горько, придушенно, наверно, утыкаясь лицом в платок или подушку.

– Кто это? – спросил Зыбин, но Буддо опять сказал «тес!» и приложил палец к губам.

Прошел коридорный, поднял глазок и о чем-то спросил женщину. Та как-то странно всхлипнула и ответила, а потом снова заныла, заплакала. И тут Зыбин чуть не вскочил. Он узнал голос Лины. Это она плакала и причитала тут за стенкой. Да он и вскочил бы, если бы Буддо не притиснул его к койке.

– Молчите! – приказал он свирепо, почти беззвучно.

Разговор продолжался. Теперь женщина не плакала, а слушала и отвечала. И вдруг она очень отчетливо произнесла его имя. Тут он уж вскочил, и Буддо уже не удержал его. Боль и страшная тоска сожгли его почти мгновенно, и он сразу позабыл все. Он хотел бежать, ломать все, схватить табуретку и грохнуть ее об дверь. Только чтоб заорал на него дежурный и назвал его фамилию, только чтоб она поняла, что он здесь, рядом – все слышит и все знает. И в это же время какая-то сила, предел, запрет, власть, невозможность пресекли его голос, и он не закричал во всю мощь, а только забормотал – часто и нескладно:

– Я голодовку… Я сейчас же смертельную голодовку им! Я к верховному прокурору… К наркому! Я на седьмой этаж сию минуту!

– Да молчите же вы, молчите! – испуганно шипел Буддо, зажимая ему рот. – Чего вы кипятитесь? Ну? Ведь ничего же нет. Это кажется вам. Вот и все, – наконец ему как-то удалось переломить Зыбина у пояса и усадить на койку. – Вот еще истеричка! – сказал он с презрительной жалостью. – Это же обман чувств, наваждение. Я тоже первую неделю все слышал голос жены. Вот выпейте-ка воды! – И только он отошел от него, как женщина за стеной вдруг громко засмеялась – и он понял, что это не Лина, и даже голоса совсем разные.

– Господи, – сказал он облегченно, как бы разом теряя все силы. – Господи, – и повалился набок головой в подушку.

А женщина сказала что-то уже в полный голос и пошла по коридору, чем-то звеня и напевая.

– Здесь раздаточная рядом, – объяснил Буддо, – ведра и бачки стоят. Вот и кажется.

– А что же вы… – начал было Зыбин громко и возмущенно, но сразу же сник и не докончил. Потому что в самом деле было уже все равно.

Машинально он пощупал бровь. Синяк – предмет строгой тюремной отчетности – наливался как слива и готовился к утру закрыть весь глаз.

Утром его вызвали на допрос. «Неужели опять к Нейману?» – подумал он. Но сразу увидел, что нет, ведут не вверх, а вниз. И кабинет был совсем не такой, как у Неймана, небольшой, темноватый, в окно лезли тополя, а дивана и кресел не было. Следователя звали Хрипушин (Зыбин прочел его фамилию, когда подписывал бланк допроса). Был этот Хрипушин статным мужчиной лет сорока, с тупой военной выправкой, с большим плоским лбом и мощными, похожими на рога жука-оленя бровями. А глаза под этими бровями были у Хрипушина светло-оловянные. Затем был у него еще пробор по ниточке, френч, блестящие сапоги; Но вообще-то, конечно, мужчина что надо. Таких любят ловцы душ человеческих. «Обратите внимание на такого-то студента, – докладывают они. – Я с ним парочку раз толковал, кажется, наш человек». Хрипушин, конечно, по всем статьям был нашим человеком.

– Здравствуйте, – сказал он строго и кивком отпустил разводящего, – вот садитесь сюда, – показал на стул у двери. – А что это у вас с глазом?

Зыбин ответил, что это он расшибся во сне.

– Что же вы так беспокойно спите? – сурово и насмешливо спросил Хрипушин. – У врача были? Хорошо, проверим. Так, имя, отчество, фамилия, год, место рождения. Все точно и полностью.

Зыбин ответил, Хрипушин записал, и затем часа два они оба сосредоточенно работали. Кто родители? Как девичья фамилия матери? Где учился? Где работал? Имел взыскания? Где проживал до ареста? По адресам. Если ли братья и сестры? Адрес? Какие есть еще родственники? Адреса! Какие знаете иностранные языки? Был ли за границей? Был ли под судом и следствием? Подробно, подробно, подробно! Не торопиться. Сейчас уже некуда торопиться.

Но Зыбин и не думал торопиться – у него даже в голосе прорезались этакие широкие партикулярные нотки – когда он объяснял, что такое фитопатологическая станция имени Докучаева, где работает его сестра, что Докучаев пишется через «о», а «фитопатологическая» через «и», «а» и два «о». Хрипушин тщательно записывал все и лишь иногда вскидывал на него испытующие грозные оловянные глаза – не издевается ли враг? Но враг был совершенно серьезен и спокоен. Он хорошо запомнил Буддо: теперь следователь мудрый пошел, это не то что раньше – он вас уже с первого допроса просветит насквозь. Вот посадит вас у стенки и начнет душу выдавливать, как, да что, да где – ты и так весь кипишь, хочешь поскорее понять, в чем дело, а он точит и точит…

Ну нет, на эту дурочку вы меня, дорогие товарищи, не возьмете. Достаточно было уже одного Неймана – а терпения у меня воз и маленькая тележка. Дядя? До революции мой родной дядя по отцу Сергей Терентьевич работал в городе Мариуполе мировым посредником – это через «о», – а во время империалистической служил в Союзе городов. Это, кажется, с большой.

Так они в полном согласии прописали до вечера. Кончили один бланк, взяли другой. Зажгли свет. Наконец Хрипушин отложил ручку и сказал:

– Теперь назовите всех ваших знакомых.

И тут Зыбин действительно чуть не рассмеялся. До чего все шло именно так, как он ожидал. Еще месяца два тому назад Корнилов, изрядно подвыпив, рассказал ему о своем первом допросе. После очень корректного и неторопливого анкетного разговора следователь вот совершенно так же положил ручку, откинулся на спинку кресла и сказал: «А теперь назовите всех ваших знакомых». «Я спрашиваю его: то есть как всех?…» – «Да так вот, всех. А что, у вас их так много?» И стал я называть: назвал сослуживцев – это легче легкого, потом соседей, тоже несложно, а потом дошло до товарищей по учебе – тут уж я стал думать: ведь были просто однокурсники, а были и настоящие друзья – а с друзьями и дела, и разговоры были дружеские. Так вот всех их называть или не всех? Назвал не всех. Затем женщины – с ними уж совсем морока. Если назвать, то их потащат в свидетели, а если нет, то, может, еще скорее потащат – так как же, называть или нет? Вот как бы вы поступили?»

Он тогда пожал плечами и сказал, что так сразу же ему ответить трудно («Ага! А мне, думаете, было легко?» – обрадовался Корнилов), но, верно, некоторые наиболее явные знакомства скрывать все-таки невозможно. «Так вы, значит, назвали бы! – подхватил Корнилов. – И сейчас же пошли бы вопросы – где познакомились? Часто ли встречались? Где? Когда? Кто еще присутствовал? Были ли в ресторанах? Когда, в каких? В какой компании? А может, в кабинете? А потом вызовут ее, да и покажут ваши показания. И не полностью, конечно, а строчек с десять, там, где про ресторан. Вот и все! И девчонка уж на хорошем крючке! Вот как я все это сообразил, так у меня в зобу дыхание и сперло. Смотрю на следователя и молчу. И он смотрит и молчит. Ждет. А что ему торопиться? Ему все равно жалованье идет. Вот тут я и взвыл. От нелепости, от беспомощности, от того, что не поймешь, что же отвечать! Ох, этот первый допрос! Он мне вот как запомнился! Потом все много легче пошло – появилась конкретность. И хоть я и виноват не был – я же рассказывал вам, как все это получилось, – но это уж другое дело! Раз заложили, то, как говорится в анекдоте, «не теряйте, кума, силы и идите спокойно на дно». Я и пошел. Раскололся и подмахнул! Не глядя! А что там глядеть! Но вот этот первый тихий, заметьте, совершенно тихий допрос – вот он мне запал на всю жизнь. Ну а потом выяснилось, что ни беса лысого они не знали. А просто на пушку брали! Есть у них такие штучки для слабонервных!»

Этот рассказ Зыбин запомнил накрепко и даже эти словечки – «заложил» и «раскололся» – тоже запомнил. Да и психическая атака Неймана тоже кое-чему научила. И сейчас, когда Хрипушин задал ему тот же вопрос – назовите знакомых, – он с величайшей легкостью небрежно ответил:

– Да нет их у меня.

– Как? – Хрипушин от изумления даже как будто подавился словом. – То есть вы утверждаете, что… – И сразу же, не давая опомниться и добавить что-то, схватил ручку и записал. – Вот, «знакомых не имею», – сказал он, поднося протокол Зыбину, – прочтите и подпишите. Так, хорошо! Значит, три года живете в Алма-Ате и никого в ней не знаете! Отлично! Запомним!

Он снял телефонную трубку и вызвал разводящего. Он был очень доволен: на поверку этот Зыбин оказался круглым дураком.

А через час Хрипушина вызвали наверх – и он понял, что дурак-то он. Начальник отдела Гуляев, корректный, точный, холодно-ласковый заморыш, усадил его в кресло, открыл и придвинул портсигар и осведомился, как обстоит дело с его заявлением о путевке в Сочи. Сумеет ли он до этого развязаться с Зыбиным? Хрипушин только хмыкнул и протянул бланк допроса. «Я с ним за две недели все кончу!» – сказал он.

– Да? – немного удивился Гуляев. – Он на вас произвел такое впечатление? Интересно! Что ж, признается?

– Да нет, наоборот, крутится, вертится, но без всякого толка. И сразу же заврался! Напропалую!

– Крутится, вертится шар голубой! – пропел Гуляев, читая, у него был чистый звонкий дискант. Злые языки говорили, что он до семнадцати лет пел в церковном хоре. – Врать-то он, конечно, горазд. А вот этим заинтересуйтесь-ка! – он постучал пальцем по строчке. – Отец умер в 1919 году в Самаре. Это почему же вдруг в Самаре? Он же коренной москвич! Может, расстреляли? Ведь там до этого чехи были, может, он к ним и дернул, а?

– Есть заинтересоваться! – по-военному ладно и бодро ответил Хрипушин.

– Да, заинтересуйтесь! Это для общей характеристики будет кстати. Так, так, так! Ах, негодяй! К следствию он не привлекался! А что ночь просидел в камере на Лубянке, это не в счет. И это несмотря на наш разговор с ним. Ну, остер мальчик!

– А вы читайте дальше, – усмехнулся Хрипушин, – конец!

– Читаем конец. Так, так, так! Хорошо, хоро-шо! – И вдруг Гуляев возмущенно бросил протокол на стол. – Слушайте, да что это такое! «Знакомых не имею».

– Видите, какой дурак, – с готовностью подхватил Хрипушин. – «Знакомых не имею», так теперь я его буду уличать на каждом шагу.

Гуляев посмотрел на него, хотел что-то сказать, но только вынул из портсигара папиросу, помял, высек огонь из зажигалки, закурил, помотал зажигалкой, чтоб загасить огонь, и только тогда сказал:

– Вы будете уличать его на каждом шагу, то есть называть ему фамилии. Вот это ему и надо. Он сразу же узнает, кто проходит по его делу, а кто нет. Не он нам, заметьте, будет называть кого-то, а мы ему. В этом и все дело.

– Да я его, негодяя, на следующем допросе… – вскочил Хрипушин. Он сразу все понял.

– Сядьте! – улыбнулся Гуляев. – Не надо принимать так близко к сердцу. Ну и начнется у вас на допросах сказочка про белого бычка. Вы скажете: «Вы лжете». А он ответит: «Нет, я не лгу». «У вас есть знакомые». – «Никого у меня нет»… – «Нет есть». – «Нет нет». Ну и сколько же можно тянуть эту резину? А тут еще у вас путевка! Значит, вы будете торопиться. И, конечно же, назовете ему имена. Ну и все! Инициатива нами упущена. Но хитер! Ох, хитер, дьявол! Нет, если вы его с первого раза не взяли, то теперь уж не возьмете.

Он еще раз затянулся и задумался. Да, Нейман на этот раз оказался прав. Хрипушин – это совсем не то. Требовалась тонкая, продуманная работа. Дело-то планируется немалое. Ни больше ни меньше чем открытый алма-атинский процесс на манер московских. Профессора, бывшие ссыльные, писатели, троцкисты, военные, убранные из армии, – шпионаж, террор, диверсия, вредительство на стройках. Приезжал Пятаков, оставил свою агентуру, имелась связь с Японией через Синцзян. Зыбин и собирался туда махнуть с золотом. Но если его не удастся заставить писать и называть имена, то тогда все может полететь. Тут важен каждый месяц, ситуация меняется иногда молниеносно, поэтому самое главное – успеть, не упустить! Нейман предупреждал: матом и кулаком тут не возьмешь. Но он подумал: если после первого строго законного допроса спустить с цепи эдакого цербера – адского пса с лаем и бешеной слюной, – то можно и взять. А в случае чего – карцер! Не поможет? Ласточка! А потом опять: законность, корректность, тихая беседа, чай с шоколадными конфетами. Книжные новинки. А этот Зыбин к тому же субъект неустойчивый, слабохарактерный, жизни не знает. Здесь он совсем сбился с панталыку, ведет дурацкие разговоры. Так что, пожалуй, можно взять. Конечно, Хрипушин годится только на первые пять – десять допросов, и потом в дело вступают они – он и Нейман, но как затравка Хрипушин хорош. Так думал он – и вот, видно, осекся. Впрочем, осекся ли? Может, случайность? Ведь активного допроса еще не было. Надо подождать. Он еще раз затянулся, затем отложил папиросу и протянул протокол Хрипушину.

– Возьмите-ка! Ну что ж! Ничего непоправимого не произошло, на ошибках учимся. Но теперь я вас буду просить: протоколы сначала пишите начерно и приносите мне. Подписать ему дадите в следующее утро. Так, пожалуй, будет лучше.

– Да вы не сомневайтесь, – бурно взмолился Хрипушин. – Никуда он не денется, я ему…

– Ну, ну, – Гуляев встал, подошел к Хрипушину и слегка дружески похлопал его по плечу, – ничего, ничего, бывает. Теперь будете иметь в виду это – вот и все.

Когда дверь закрылась, Гуляев подошел к столу, придвинул к себе телефон и вызвал было по коммутатору Неймана, но как только услышал его резкий, отчетливый голос, так сразу же опустил трубку.

– Главное – не пороть горячки – не то сказал, не то подумал он, – тут нужна выдержка!

Глава III

Когда он вернулся, Буддо в камере не было. На столе стояли две миски – каша и уха из мальков. Он сел на кровать и стал есть. «Ну, сегодня, кажется, сыграли вничью, но так дальше не пойдет – будем драться в кровь. Психическая? Шут с тобой, давай психическую. А что они могут предъявить конкретно? Какие-нибудь комбинации с золотом? В общем, не исключено, конечно, но вряд ли, тогда бы и директор был тут (а кто сказал, что он не тут?). Тогда какие-нибудь разговоры, анекдоты? Вот это более вероятно. Анекдоты сейчас в цене, самый-самый рядовой и не смешной потянет лет пять, а если еще упоминается товарищ Сталин – то меньше чем восемью не отделаешься. Да, но как раз анекдоты-то он и не рассказывал, просто как-то памяти у него на них нет – Корнилов рассказывал (а откуда опять-таки известно, что и он не тут, за стеной?), рабочие что-то такое говорили, дед раз спьяну спел частушку времен гражданской войны («Сидит Троцкий на лугу, гложет конскую ногу. Ах, какая гадина – советская говядина!»), а он нет. Да, но смеялся! И не оборвал разговор в самом начале! И не сделал соответствующее внушение! И не сигнализировал! Это, по нынешним временам, тоже кое-что стоит! Все это так, но тоже вряд ли. Чувствуется что-то другое, куда более серьезное. Вот знают они что-нибудь про Лину или нет? А если знают и вызовут ее, то?…» Эта мысль сразу взметнула его, он вскочил и зашагал по камере. «Так вот, скажем, вызвали Лину, так что они от нее получат? А как ты думаешь, что? И вообще-то, что ты про нее знаешь? Но честно, честно! А чего честно? Да многое знаю, все знаю, особенно после той ночи. Дурак! Именно после той ночи ты про нее ничего и не знаешь! Неужели это до тебя не доходит? Но постой, постой, почему не знаю? Она ведь тогда сказала, что любит, именно потому и приехала сюда, что любит… «Мне будет очень горько, если тебя посадят», – сказала она тогда. Да, но еще она сказала и вот что: «Зачем ты трепешься? Это же смертельно опасно. Ты же источник повышенной опасности».

Вот! С этого ты и начинай! С опасности!

Она боится тебя! А ее вызовут и скажут: «Полина Юрьевна, о вас на работе только самые лучшие отзывы, вы молодой растущий специалист. Вот мы знаем, вы в этом году защищаете диссертацию! А с кем вы, извините, связались». И что ж ты думаешь, она им так и резанет: «Это человек, которого я люблю. Я знаю о нем только хорошее». Может она так ответить Нейману? Только начистоту, начистоту, а то ты ведь любишь заморачивать себе голову».

Он прошелся по камере, взял со стола свою глиняную кружку, опорожнил ее одним духом и поставил обратно. Вся беда в том, что, пожалуй, именно так она и ответит; не «я его люблю», конечно, нет, этого она не скажет, а вот то, что ничего плохого о нем не знает, это она им скажет. А как же она может сказать иначе? Ведь понятно же, если ты знаешь, что человек дрянь, то какого черта ты с ним связываешься? Но тогда заговорят они: «Ах, вы не знаете о нем ничего плохого? Так вот вам, вот и вот!» И вывалят перед ней кучу всякой всячины. Он – что уж там скрывать! – человек не особенно хороший, лентяй, пьяница, трепло несусветное, кроме того, труслив, блудлив, неблагодарен, дед и то ему как-то сказал: «Это все в тебе непочтение к родителям – знаешь? Чти отца и мать свою, а ты что?» «Мать свою я, верно, не чту. Но на все это им, положим, наплевать, и скажут они Лине другое. «Разве вы не заметили, – скажут они, – что он не наш, не советский человек? Вот он ходит по нашей земле, живет в наше замечательное время, а всюду выискивает только одно плохое, не видит ничего, кроме недостатков, копается в грязи, сеет нездоровые настроения…» Вот с этим она, пожалуй, не будет спорить, просто скажет: «Знаете, просто как-то не обращала внимания. Думала, что все это мелочи». «А-а, нет – ответят ей, – это далеко не мелочи. Давайте-ка вспоминать». И что ж, ты будешь ее обвинять, если она что-нибудь такое вспомнит? Да разве она может быть в тебе уверена на все сто? Вот ей ты тогда натрепался, так почему другому, хотя бы тому же Корнилову, ты не можешь сказать того же? Ведь помнишь, что ты ей сказал: «Вот я как-нибудь не выдержу и каркну во все воронье горло, и тогда уж отрывай подковки». Вот она после твоего ареста и вспомнит эти твои слова. Ну и все, значит! Помочь тебе – и не поможешь, а погубить себя – одна минута! И опять же: у нее защита, диссертация, как же ее можно обвинять?»

– А я и не обвиняю, – сказал он громко. – Нет, нет, я ни капельки не обвиняю, пусть говорит что хочет.

Но на душе у него все равно было очень погано. Хотя бы Буддо пришел, что ли?!

…Буддо пришел через час и, чертыхаясь, сел на койку. Он был чем-то очень расстроен.

– Что такое? – спросил Зыбин.

Буддо взял со стола кружку с холодным чаем и стал пить.

– Да что, – ответил он сердито. – Вот пять часов продержали. Какой-то новый лупастый объявился. Я его и не видел никогда. Глаза как у барана. «С кем вы вели еще антисоветские разговоры? Почему вы не назвали еще такого-то и такого-то, Петрова, Иванова, Сидорова? Мы знаем, что вы с ними делились своими антисоветскими планами». Какими, спрашиваю, к такой-то матери, планами? Что я, лагерь хотел взорвать или в Америку на лагерной кобыле ускакать? Какими же такими планами? И называет ведь, сволочь, только тех, кто должен освободиться в этом году. Начал я что-то говорить, а он как вскочит, как кулачищем грохнет! А кулачище у него с хороший чайник. «Ах, ты все еще надеешься! Ты еще не разоружился, гад! Не встал на колени! Так мы тебя, гада, по воентрибуналу проведем! На девять грамм! Пиши сейчас же все!» А как писать? Напишешь – им сразу новый срок и на лесоповал! А они из студентов, здоровяки! Таких там только подавай! А писать придется, ничего не поделаешь.

– То есть, значит, вы хотите… – крикнул Зыбин.

– Ой, хоть вы-то не кричите, – болезненно поморщился Буддо и дотронулся до виска. – И так голова разламывается. Да нет, еще пока креплюсь. Да только что толку. Ну, не подпишу, подведут их под ОСО, и все. Те же пять или восемь лет. А ведь пройти по ОСО – это уже самое последнее дело! Так вот и думай – хочешь как лучше, а выйдет как хуже. Ах! – Он махнул рукой, лег, вытянулся и закрыл глаза. Наступило минутное тяжелое молчание. Зыбин робко спросил:

– А что такое ОСО?

– Как? Вы и этого не знаете? – поднял голову Буддо. – Какой же вы научный работник! О-СО! Особое совещание! Это такая хитрая машинка, что мы вот сидим тут, а она штампует наши судьбы там, в Москве. И все – пять, восемь, десять лет, пять, восемь, десять! И распишитесь, что читали.

– Как штампует? Даже не взглянув на меня?

– Хм! А что им на вас глядеть? – усмехнулся Буддо. – Что вы за зрелище такое? У них там, чать, на это балеринки есть! А насчет того, что они там, а вы тут, – то не беспокойтесь. Было бы дело! А дело ваше привезут, и положат, и доложат, и проект решения зачитают, а они его проголосуют – и все! Секретарь запишет, машинистка напечатает, и лети туда, где золото роют в горах. А там дадут вам машинку ОСО – две ручки, одно колесо, и гоняй ее до полной победы социализма в одной стране! Ну что вы на меня так глядите? Что вам еще тут непонятного?

– Постойте, постойте, – Зыбин провел рукой по лицу. – Вы говорите, в Москве вынесут решение, но ведь в Уголовном кодексе ясно сказано, что приговор выносится судом по данным предварительного следствия, проверенным в зале судебного заседания, это я сам читал! Сам! Так как же они будут проверять без меня?

– Не понимаете? – усмехнулся Буддо. – А я вот другого не понимаю: как вы – научный работник – слушаете одно, а спрашиваете про другое? Я вам толкую о совещании, а вы меня спрашиваете про суд. Да какой же, к бесу, суд, когда не суд, а совещание. Особое совещание при Народном комиссариате в Москве. А человек там осуждается без судей, без статей, без свидетелей, без следствия, без приговора, без обжалования. Слушали – постановили! Литера ему в зубы! И все!

– А как по литеру отправляют? Значит, все-таки не в лагеря?

Буддо болезненно усмехнулся и покачал головой.

– Ой, горе вы мое! По литеру он поедет! Не по литеру, а по литере, то есть по буквам, а литеры тоже бывают разные, если, скажем, АСА или АСД, или КРА или КРД[4], ну тогда еще жить можно, а вот если влепят вам КРТД – контрреволюционная троцкистская деятельность или ПШ – подозрение в шпионаже, то все. Сразу же вешайся, жить все равно не дадут! Поняли теперь, что это за штука?

– Нет, – сказал в отчаянии Зыбин, – ничего не понял, ровно ничего, – повторил он безнадежно. – Без статей, без судей, без приговора?… – И вдруг взмолился: – Александр Иванович, да не издевайтесь вы надо мной, ведь так и с ума сойти недолго! Объясните вы мне, что это за Особое совещание? Что за литеры? Ну хорошо, ну хорошо, я дурак, кретин, паршивая интеллигенция! Меня еще жареный петух в задницу не клевал! Жил, болван, и ничего не видел. Все это так! Так, конечно! Но, ради всего святого, что же это все-таки значит? А где ж мы живем? Не в заколдованном же царстве, не в замке людоеда! В самом деле, ведь вот-вот должна начаться война, надо к ней готовить народ, а мы в это время… – он подавился словом, – или же… – У него задрожали губы, он хотел что-то сказать, но ничего не сказал, только отвернулся к стене.

Буддо взглянул на него и сразу посерьезнел. Подошел, наклонился и поднес кружку с водой.

– Ну, ну, – сказал он успокаивающе и слегка похлопал его по плечу. – Не надо так! Не надо! Вот выпейте-ка! Ай, беда. Вот уж правда беда! И откуда она взялась на нашу голову? Иван Грозный, что ли, ее с собой нам оставил, или татары проклятые занесли? Ведь и не объяснишь, и не расскажешь!

И он стал рассказывать.

…Возникло это странное чудище в 1934 году. Тогда в постановлении ВЦИК «Об образовании общественного НКВД» (то есть органа конституционного и постоянного) взамен ликвидируемого ГПУ (органа временного и чрезвычайного) говорилось следующее:

5. Судебную коллегию ОГПУ – упразднить.

6. НКВД СССР и его местным органам дела по расследуемым ими преступлениям по окончании следствия направлять в судебные органы по подсудности в установленном (каком?) порядке…

8. При НКВД СССР организовать Особое совещание, которому на основе положения о нем (каком? Господи, каком же все-таки?) предоставлять право применять в административном порядке высылку, ссылку, заключение в исправительно-трудовые лагеря на срок до 5 лет и высылку за пределы СССР[5].

Калинин, Енукидзе. Москва, Кремль, 10 июля 1934.

Так выглядело первое и, кажется, чуть не единственное сообщение об Особом совещании в печати. Упоминалось же оно официально (если не считать речей Вышинского), кажется, всего еще один раз – в обвинительном акте об убийстве С. М. Кирова. Тогда дела одних обвиняемых прокуратура направляла в военную коллегию (это значило – расстрел в 24 часа без обжалования и помилований), а дела других – «за отсутствием состава преступления» вот в это самое Особое совещание. Подписал эти обвинительные заключения А. Я. Вышинский, а составил Лев Романович Шейнин.

Вот, кажется, и все упоминания в официальной печати об ОСО.

А вообще-то оно даже как бы и не существовало вовсе. Люди, составляющие эту страшную, всемогущую и совершенно безответственную тройку (их, кажется, было, точно, трое), не имели ни фамилий, ни званий, ни должности. Они были – ОСО. Ни один из осужденных не видел их подписи под приговором. Ему никогда не оставляли приговор для обжалования. Потому что не было ни приговора, ни обжалования. Был аккуратный бланк формата почтовой открытки. Вот примерно такой:

Выписка из протокола заседания Особого совещания

от…

Слушали :

Об антисоветской деятельности Иванова Петра Сидоровича (год, место рождения).

Постановили :

Осудить за антисоветскую деятельность Иванова Петра Сидоровича (год, место рождения) на пять лет лишения свободы с отбыванием в Свитлаге[6].

Выписка верна – (закорючка)

«Подпишитесь на обороте, что читали, – ласково говорил офицер, предъявляя эту шпаргалку, – и вот еще раз на копии… Спасибо!» – и прятал бумажку в папку. Осужденного уводили, и с этого момента для него начинался лагерь – тачка[7].

Но этот детский срок – пять лет в Свитлаге – существовал очень недолго. Потом машина ОСО стала набирать мощность, колесо завертелось, сроки заскакали: восемь лет, десять, пятнадцать, двадцать, двадцать пять! А потом сроки исчезли вовсе, и начались расстрелы (это, правда, уже во время войны). А форма оставалась такой же – «слушали – и постановили» и «распишитесь на обороте». Вот и все[8].

Но если для этой таинственной троицы ОСО не существовало ни доказательств, ни судебного следствия, ни свидетелей, ни допроса подсудимого, ни статей закона, ни закона, – словом, всего того, что делает суд судом, а убийство убийством, если, далее, верша все самое тяжкое, ОСО не боялось ни прокурора, ни надзора, ни закона, ни государства, ни собственной совести – потому что оно само уже было всем этим законом, прокурором, судом и государственной совестью и государством, то была все-таки некоторая малость, некая видимость законности, с которой ОСО считалось, ибо без нее существовать не могло. А звалась эта малость в разное время по-разному: с материальной стороны это была «спецзаписка» и «меморандум», а с политической – «изоляция» и «укрепление морально-политического единства советского народа».

И это не Иван Грозный нам оставил, не татары занесли, а мы сами на себя выдумали и взлелеяли. Самое же название ОСО, точно, получили по наследству от полицейского государства Александра III. Именно таким Особым совещанием, «образованным согласно статье 34 Положения о государственной охране» при Министерстве внутренних дел, был в свое время осужден на ссылку[9] некий Иосиф Джугашвили, как потом оказалось, человек с короткой памятью на все доброе и с великолепной, истинно творческой на все злое и страшное. Правда, в те годы, чтоб сослать на поселение хотя бы того же Джугашвили, потребовалось ни много ни мало, а личная подпись императора – «согласен», сейчас же ровно ничего не требовалось, кроме толстого засургученного пакета из плотной бумаги. Но пакет этот в дело не входил, а только прилагался к нему. Что находилось в этом пакете, никто не знал, ни подсудимый, ни даже военный прокурор, дававший санкцию на отправление этого пакета в Москву. Ему просто сообщалось в общей форме о содержании пакета. Подследственному же вообще ничего – не его ума это было дело.

Есть игра «третий лишний». Вот что-то подобное было и тут. Двое играли – один не участвовал. Он был третьим и лишним, то есть подследственным.

Толстый засургученный пакет содержал меморандум, или спецзаписку. Изготовлялась эта записка из самых разнородных материалов. В ее состав входили:

а) агентурные сводки и показания сексотов. То есть то, что даже законодательно запрещалось считать доказательством. Однако они и являлись основой всего дела. Без сексотов меморандум составить было бы просто невозможно (сексот – секретный сотрудник – так советские люди называли ненавидимое ими племя осведомителей ГПУ, НКВД, МГБ и т. д.);

б) анонимки;

в) доносы (доносили жены, мужья, любовницы, соседи, отцы, дети, доносили позарившиеся на жилплощадь, на наследство, на молодого мужика, на красивую бабу, доносили шизофреники, потому что им действительно что-то такое показалось, доносили иногда сами на себя, испугавшись своих неожиданных ночных мыслей и преступных сомнений. Иногда – и не так уж редко – после этого люди не дожидались прихода ночных гостей и кончали сами. В общем, это был тоже обширный раздел материалов);

г) характеристика. (Характеристики эти составлялись оперработником, подписывались начальником оперативного отдела и утверждались зампарткома. Подлогов здесь было не меньше, чем во всем остальном. Любой Гагарин именовался обязательно князем, а, скажем, Иванов Петр Сидорович считался выходцем из княжеской среды, если мать его была Гагарина. Каждый, даже родившийся в 1900 году в Риге или Либаве, все равно проходил как гражданин, «проживавший долгое время на территории вражеского государства и сохранявший с ним дружеские и родственные связи».)

Если к тому же выяснялось, что у арестованного хотя бы на самых далеких развилках родства были репрессированные (а по совести говоря, у кого их тогда не было?), то в меморандуме он назывался не иначе как «близкий родственник ныне разоблаченного врага народа»… Кончался меморандум так: «На основании всего изложенного

ПОЛАГАЛ БЫ

осудить Иванова Петра Сидоровича, выходца из враждебного класса, за его антисоветскую деятельность на 8 лет лишения свободы с пребыванием в лагерях Сибири или Дальнего Востока». Подписывал эту бумагу начальник спецотдела. Утверждал замнаркома, и дело летело в Москву с референтом от наркомата.

Затем оно рассматривалось в одно из чисел, специально отведенных для данной республики, на заседании ОСО.

Папки лежали на столе, члены ОСО брали их на минуту в руки, перебрасывали страницы, заглядывали в меморандумы, переговаривались, запивали разговоры нарзаном. Смеялись. Острили. Представитель республики докладывал им дело и зачитывал проект решения. Потом председатель спрашивал мнение референта и проводил опрос («Ну как, товарищи, согласимся?»), а утром машинистка уже печатала на бланке «слушали – постановили»…

Так во всяком случае представлял себе это дело Александр Иванович Буддо, да, кажется, так оно и было в действительности.

А просуществовало это чудовище 20 лет – до сентября 1953 года (см. передовую журнала «Советское государство и право» за 1959 год – номер первый).

– Вот так и получается, дорогой Георгий Николаевич, – сказал Буддо, – что подсудимый вовсе не заинтересован в том, чтобы доказать свою невиновность. Ну скажем, суд заворотит его дело на доследование. Ну и что? Подержат его еще месяца два и отошлют дело в Особое совещание. И так суд бы дал ему по материалам лет пять или шесть и отправил бы в местную колонию на бахчи, а по меморандуму ему всыпят в Москве всю десятку и погонят «в Колыму, Колыму, чудную планету» – вот и все! А вот вы знаете, что рядом с нами, в другом коридоре, есть камера оправданных по суду? Сидят и ждут, когда им всыпят по ОСО десятку! И всыпят, и дай Бог как всыпят!

– Почему? – спросил Зыбин.

Голова у него гудела. Сознание работало неясно. Он теперь был готов поверить во все. Вот он попал в машину, колесо завертелось, загудело, заработало, и нет уже ни входа, ни исхода. И ничто больше не имеет значения. Ни ложь, ни правда, ни стойкость, ни мужество – ничто! Нелепый случай его отметил, а остальное доделают люди, к этому призванные и приставленные. И нечего винить ни случай, ни людей.

Он чувствовал себя вялым, расслабленным, как бы погруженным в волокнистую вату. Больше всего хотелось лечь и вытянуться. Он лег и вытянулся.

– Почему, спрашиваете? – спросил Буддо и подвинулся, чтоб дать ему место. – А потому, дорогой, драгоценнейший мой Георгий Николаевич, что осужденный по ОСО – это поручик Киже – арестант секретный, фигуры не имеющий. У всех порядочных заключенных статьи, а у этого буквы, у всех преступников на руках приговор, где видно, за что про что он страдает, и он – пожалуйста! – его всегда может предъявить, а у этого выписка. Все порядочные люди – воры, убийцы, насильники, спекулянты – в свободное время строчат кассации, а ему и писать некуда и не про что. Всех преступников освобождают по звонку, а этого – еще бабушка надвое сказала – то ли освободят, то ли нет. Придет из Москвы бумажка «слушали – постановили», и сиди еще пять лет. Я одного такого знаю, который уже 15 лет сидит и вот теперь кончает и новый срок ждет, а о воле он и думать забыл, когда с ним о ней говорят, он только рукой махнет. Вот начальство и понимает: все преступники как преступники, а этот какой-то черт в образе человека. Какая вина за ним – не поймешь, а опасен пожизненно, и чем скорее он концы отдаст, тем для человечества лучше. И вот гоняют его в тайгу, под землю, на Чукоткин Нос – лес сводить, тачки гонять, золото рыть. Вот помантулят его эдак года три, и конец ему – бирка на ногу и в вечную мерзлоту. Одним словом, не дай Бог вам во всем оправдаться! Берите богему! Берите, пока ее вам предлагает добрый человек. Искренне, искренне советую!

Глава IV

…В тот день я все-таки достал краба. Директор не соврал, был такой грек. Он жил у моря в какой-то развалюхе и ловил всякую всячину: таскал курортникам звезд, морских ежей, змей, скорпионов, крабов. Когда мы подошли к его лачуге, он как раз возвращался с ловли. В одной руке у него была острога, в другой жестяное ведрышко. Увидев нас, поставил ведрышко, вытянулся и козырнул острогой. Высокий, загорелый, почти совершенно черный грек с острым лицом и усами.

– Здравия желаю, господа хорошие, – сказал он четко и насмешливо, – или теперь так не говорят? Да, граждане, граждане теперь говорят! – Он, видимо, уже здорово хватил и теперь смотрел на нас влажными веселыми глазами. – Здравствуйте, граждане, чем могу услужить?

Я взглянул на директора.

– Да вот, Сатириади… – начал он неуверенно.

– А, это вы, товарищ директор, – как будто только что узнал его Сатириади. – Здравствуйте, здравствуйте, здравствуйте, пожалуйста, Иван Никанорович. Вот по вашей-то части ничего что-то и не попадалось! Так, черепки всякие нестоящие есть. Зайдите, загляните?

– Да нет, нам краб нужен, – ласково сказал директор.

– Кра-аб? – как будто даже удивился старик. – А что же, на базаре их разве мало? Вон их сколько там, любого хорошего бери, хошь красного, хошь желтого.

– Да нет, нам такие не нужны, – сказал директор.

– Ну а каких же вам? Таких, что ли? – И он поставил ведрышко на землю.

Я посмотрел. В ведрышке была только желтоватая вода да черное выпуклое донышко. На донышке лежали две красных гальки, вот и все.

– А где же краб? – спросил я.

– А вот, – сказал директор и поддел ведро носком ботинка. И тут что-то двинулось, поднялась муть, я увидел, что черное – это не дно, а спина краба. Он был страшно большой и плоский, и, наклонившись, я разглядел на нем бугры и колючки, какие-то швы, края панциря, зубчатые гребешки.

Директор еще раз слегка встряхнул ведро, и тут краб шевельнулся, и в одном месте, очевидно возле усов, вдруг закрутились песчинки, словно ключ забил.

– Какой же он огромный, – словно сокрушенно покачал головой директор, – а ведь он, пожалуй, больше моего.

– Ну, сравнили! – качнул головой Сатириади. – Такого лет пять не было! Видишь, как палец проколол! Наскрозь! Теперь неделю ни за что не возьмусь! – Большой палец его, верно, был обмотан серой тряпицей. – А вам что, для себя или еще куда требуется?

– Да не мне, а вот этому молодому человеку, – кивнул на меня директор. – В Москву хочет увезти. Для науки. Если не очень подорожишься, конечно.

– Да что мне дорожиться! Дороже водки не возьму! Мне теперь водки много надо! Конпрессы спиртовые на палец буду класть. Может, разобьет кровь, а то – беда! – Он поднял ведрышко. – Ну, пойдем, коли так, в хату, не на пороге же рядиться!

Взял он, однако, с меня довольно дорого. Я отдал ему все, что имел, да еще у директора призанял полтинник. Но все равно мы считали, что сделали хорошее дело, и обратно не шли, а летели.

– Ну, пять не пять, – говорил весело директор, – но далеко, далеко не каждый год такие попадаются, тут он вам не соврал! Ладно, а что вы с ним делать-то будете? Ну, положим, вылущить я вам его помогу, а вот как его усыплять? Эфир ведь, пожалуй, его не возьмет – уж больно здоров! Придется хлороформировать, а где хлороформ взять? Может быть, у ваших докторов он есть?

– Ничего, – ответил я (теперь, когда краб сидел у меня в ведре, мне все казалось легче легкого), – я вот сейчас его посажу под кровать, а к утру он сдохнет. Они же без воды не живут.

– Пожалуй, – согласился директор.

И только мы поднялись на высокий берег, как сразу на нас налетела ты, Лина. Ты была в белом платье и черных очках, помнишь? Какая же ты была, а? Ах, Лина, Лина!

Он погрозил ей пальцем, хохотнул, повернулся на бок, и тут стерильно белый, ужасный свет наотмашь ударил его по лицу. Под утро свет этот набирал силу и становился таким пронзительным, что пробивал все: веки, ладонь, подушку – все, все! Зыбин ненавидел его. Сон был волей, а свет тюрьмой, и тюрьма эта присутствовала во всех его снах. Вот и сейчас – счастливые, свободные, веселые, они стояли на высоком берегу над морем, болтали, смеялись, а белый мертвенный свет, пробившийся из яви, горел над ним, и он все равно был в тюрьме.

Так у него всегда начинался кошмар; то и это мешалось, сон и явь перебивали друг друга, разрывали его на части, и он бился, бредил и вскакивал. Но сейчас он не бредил, сейчас он просто стоял и смотрел на Лину. А Лина взяла его под руку и сказала:

– Вот, Иван Никанорович, взгляните на рыцаря! Раньше рыцарь спасал даму от разбойников и увозил ее к себе. А этот вот рыцарь спас от разбойников и смылся! Слушайте, спаситель, ведь это же бессовестно, а?

Она говорила и держала его за ладонь, улыбалась и глядела прямо в глаза. Это было так хорошо, что он опять тихонько захихикал в подушку.

…Нога у нее, видно, Александр Иванович, прошла, а тогда на берегу она лежала как мертвая, на боку; вот так она лежала, смотрите, Александр Иванович, я покажу, вот так она лежала, и руки у нее были раскинуты, видите как? Как-то через голову. И такая восковая выгнутость и неестественность. Ведь и мертвые тоже лежат так. Вот почему я ее принял за мертвую. Но все это продолжалось не больше минуты, нет, меньше, меньше! Какая там минута, секунды какие-то! Она вдруг подняла голову и завопила на кого-то: «Бери и уходи! Бери и уходи! А то сейчас наши придут!»

И только он крикнул это, как белый свет, как из опрокинутого ведра, опять хлынул на него.

– Тише! – шикнул на него Буддо. – А ну проснитесь! Опять набьете синяк! А ну лягте как следует быть! Ну!

Зыбин открыл глаза, увидел прямо перед собой прокуренное, закопченное какой-то желтой копотью лицо Буддо, и его мгновенно передернуло от отвращения: «машина ОСО – две ручки, одно колесо», буро-сизая щетина, табачный кадык, шея, как у столетней черепахи, и устоявшийся крепкий запах собачины и махорки.

– Что с вами такое? – спросил Буддо сердито. – Опять пригрезилось? А все оттого, что лежите не по-человечески. Вот видно, что никогда не работали физически. Лежать надо свободно, отдыхая, а вы свернетесь крюком, и, конечно, легкие стиснуты, сердце работает с перебоями, ну и лезет всякая дрянь.

– Да, да, да, извините! Я знаю! – поспешно забормотал Зыбин. – Я сейчас… – И опять закрыл глаза. Но море уже ушло. Не было ни моря, ни солнца, ни ветра, ни чаек – была только розовато-желтая мгла под веками да этот проклятый свет. Тогда он вытянулся, закрыл глаза и стал считать до тысячи. И через десять минут, верно, свет ушел, и они опять были вдвоем.

Вдвоем они поднимались на гору, туда, где стоит памятник. И она слегка сомневалась, надо ли сейчас идти, и спрашивала:

– А не поздно мы идем? Здесь очень быстро темнеет, а я ведь такая трусиха.

А хромать она все-таки немного хромала.

…Вы понимаете, Александр Иванович, почему она хромала, она в море вывихнула ногу. Ну, это же очень просто – там ее вывихнуть, ведь там везде эти глыбины, они плоские, скользкие, нога так и едет, – ну вот, она встала, поехала, поскользнулась и вывихнула колено. Хорошо, что было совсем мелко, а то захлебнуться могла. Тут на пляже были уж такие случаи. Так вот, было-мелко, она выползла из воды и доползла до одежды. А на платочке лежали ее вещички – золотые дамские часики, аппарат «лейка», перламутровый бинокль, портмоне. Если бы это случилось на пляже и не так рано, то, конечно, беда была бы не больно велика, сразу бы и помогли, но ведь вообразите: дикий высокий каменистый берег, никто на него не ходит, купаться тут нельзя, а время часов шесть, наверно. Значит, лежи – и жди! Вот тут к ней и подкатил этот орел – их там в это время до черта, подошел, посмотрел и с ходу: «Мадам, что с вами? Не могу ли чем-нибудь помочь?» Она думала, что человек попался, обрадовалась, просит его: «Сходите в такой-то санаторий, попросите кого-нибудь прийти, я вот, видите, ногу вывихнула, идти не могу». «О чем разговор, мадам, сейчас!» Подошел, хвать портмоне и часы и бежать!

Вот если бы он, Александр Иванович, не побежал, а пошел себе просто, я бы, пожалуй, не сразу сообразил бы как и что, я сначала тогда бы бросился к ней, ну а он с концами бы, конечно, но как он побежал, то я сразу и припустился за ним. А он пробежал еще метров сто, видит, что не уйдет, что догоню, и швырнул все в песок. Ну, конечно, дальше гнаться я за ним не стал. Вернулся, подошел к ней. Она лежит. Длинная, белая-белая, лицо мокрое от слез и пота, губу закусила – лежит. «Что с вами?» – «Да вот нога!» И больше ничего. Вы знаете, Александр Иванович, я до сих пор удивляюсь: что же меня такое осенило? Откуда оно взялось? Я никогда раньше с такими вещами и дела не имел, ну читал что-то подобное у Джека Лондона или Майн Рида, не помню уж точно, у кого и что прочитал. «Подождите», – говорю. Сел на песок, взял ее ногу в руки, посмотрел, пощупал коленную чашечку – она лежит, только зубы стиснула и постанывает, – я приподнял ногу да как крутанул ее! И еще раз, и еще! Щелкнуло там что-то и, чувствую, стало все на место. Посмотрел на нее, а она без памяти, и голова в песок ушла. Боль-то, конечно, страшенная. Губу прикусила, и все лицо мокрое от пота. Опустил я ее ногу, сел с ней рядом, Александр Иванович, взял ногу, положил ее себе на колени…

Он хохотнул и слегка потряс головой. Из всех самых дорогих воспоминаний самое-самое дорогое было вот это. Он берег его, как сокровище, и все снова и снова возвращался к нему, поворачивал так и этак, разглядывал все до мельчайших подробностей и прибавлял еще новые, каких не было.

Потом она снова пришла в себя, и он стал поднимать ее с песка. Сначала это у них никак не выходило. Тогда он сказал: «Стойте-ка, попробуем так». Обнял ее за пояс, посадил и придержал за спину. Она села, перевела дыхание, облизала губы, поправила с боков волосы и сказала: «Тут у меня фляжка с холодной водой, дайте, пожалуйста». Он подал – простая алюминиевая фляжка. Она развинтила ее, стала пить, пила, пила, потом положила на песок, поглядела на него, улыбнулась и сказала: «Вот ведь история, а? Глупее ничего и не придумаешь». «Ничего, – ответил он, – бывает! Вот как пойдем-то? Идти вы не можете, а одну я вас не оставлю тут». Он был страшно серьезен, мрачно-серьезен. Почему-то на шутки его не хватало. «Вы встать можете? – спросил он. – Держась за меня, а?» Она поглядела на него и мученически улыбнулась. «Попробую, только держите меня крепче за пояс». Но ничего из этого не получилось. Она несколько раз пыталась встать, но только приподнималась и тяжело оседала опять. «Нет, так не пойдет, – сказала она, – знаете что, подхватите меня пониже и хорошенько подтолкните. Тут уж ничего не поделаешь». Он понял, одной рукой обнял ее за пояс, а другой подтолкнул вверх. И еще раз. И еще несколько раз. И она встала. Она встала и стояла на одной ноге, обняв одной рукой его за шею и пошатываясь. Другой – больной – ногой она только чуть касалась земли. «Ну как?» – спросил он. «Да вот привыкаю, – ответила она. – Знаете что, спустите меня опять, я оденусь». Он осторожно опустил ее и подал платье. Она повертела его в руках, подумала и сказала: «Нет, так его, пожалуй, не наденешь. Давайте опять встанем». Опять встали. Она собрала платье складками, подняла над головой и сказала: «Пожалуйста, держите меня за пояс. Только осторожно, я боюсь делать резкие движения».

И так она оделась, но опять как-то неосторожно двинулась, разбередила ногу и застонала. Потом он опустил ее на песок, и она надела тапочки. После этого она сказала: «Теперь дайте мне полежать спокойно минут пять, и пойдем». Она легла и вытянулась, а он сидел около нее, смотрел на море. А она лежала с закрытыми глазами, легко дышала и такая была… такая… Наконец он сказал: «Тут, видите, крутой подъем – придется мне донести вас на руках до дороги. Там уж пойдете сами». «Хорошо, – сказала она послушно, – только давайте минутки две отдохнем». Минут через пять он сказал: «Ну, берите меня за шею. Крепко держитесь? Держитесь крепче! Оп-ля!» Оторвал ее от земли и понес на руках. (Это опять-таки было его самое-самое дорогое.)

…Ну а потом она пошла. Хромала очень, но все равно нести ее я уже не решался – ведь город же! Представляете себе зрелище! На улицах еще никого не было, но все равно я не решался. А она молодец, шла и даже не стонала, только, когда нога подвертывалась, – вскрикивала. Но плечо у меня три дня потом болело. Тогда я ничего не замечал. «Больно?» – спрашиваю. «Ничего, ничего, идемте, идемте». – «А может, отдохнем? Вот лавочка». – «Нет, пошли, пошли, тут уж недалеко – вот за углом». А как свернули за угол, так вылетела целая толпа – парни, девушки, кто с надувными поясами, кто с мячами, и сразу к ней: «Лина, что с вами? Что случилось?» Окружили, подхватили за спину, посадили на скамейку. Кто-то за сестрой побежал, ну а я сбежал, конечно. Вот и вся история, Александр Иванович, видите, какой я спаситель.

– Да, – ответил Александр Иванович. – Вижу, чувствую. А зачем вы с ней в гору поднимались? Там что-то было?

На гору они поднялись уже под вечер. Когда-то сюда была проложена настоящая дорога, сначала лесенка, потом что-то вроде шоссе – сейчас же ничего не было: осталась только неверная, все время осыпающаяся под ногами тропинка, и идти по ней надо было осторожно, держась за кусты и выбирая место, куда встать, а то сразу ухнешь по колено в бурьян или частый крапивник. А крапива здесь вырастала несокрушимая: черная, высотой с человека, с нежными желтыми сережками, вся осыпанная серой цветочной пылью, и от нее таинственно пахло. И вообще все, что находилось ниже тропинки, на склонах горы, все было таинственным: черные круглые колючие кусты, бело-желтые, в ржавых пятнах камни; козьи кости, собачий скелет с раскрытой к небу частой решеткой ребер. Сидит на тоненькой осине кобчик и смотрит желтым кошачьим глазом; взмахнешь рукой, крикнешь, он только для приличия пригнется, как на пружинах, и опять сидит. Идешь и думаешь: а что же делается в этой гуще? В колючем кустарнике, в желтых и пустых дудках, в этих мощных лопухах и репейнике, в крапивных зарослях – что там? Кто здесь ходит, кто живет и почему на пустой дудке висит вон насквозь промасленный, как блин, серый брезентовый картуз? Кто его сюда повесил? Зачем? Когда?

– Постойте, спаситель, – сказала Лина, отпуская его руку, – я сниму тапочки, а то ноги скользят. Постойте-ка там, вверху.

Она возилась долго, что-то снимала, надевала, и, когда подошла к нему, вдруг солнце зашло за тучку и как-то внезапно стемнело. То есть небо над ними было еще светлое и море сверкало нестерпимо для глаз, они видели его в прорези горы, но по склонам уже легли прозрачные сумерки. Блин на дудке теперь казался совсем бурым. А рядом была настоящая пропасть. Он как-то не так ступил, и посыпалось, камень оборвался из-под его ноги и мягко по травам поскакал по склону, докатился до репейников и застрял там.

– Ну, еще с десяток шагов, – сказал он бодро, – еще один поворот, и пришли!

Он говорил, только чтоб ее подбодрить, но действительно получилось так, как он сказал. Они поднялись еще несколько шагов и сразу очутились на прямой широкой дороге, а прямо перед ними зеленел спокойный, как в сказке, ровный лужок, поросший невысокой травкой, и белела кладбищенская стена.

– Ну вот, дошли, – сказал он, – может, отдохнем?

Стена была невысокая, по грудь человеку, из-за нее виднелись кресты и склепы – странные кубы и прямоугольники из желтого известняка. Так строят только для покойников. Но рядом стояли черные кипарисы, и все равно было красиво. Он посмотрел на все это, затененное легкими прозрачными сумерками, похожими на дымчатое стекло, и подумал: «И дернул меня черт притащить ее сейчас. Ведь минут через двадцать совсем стемнеет. Уж подождать бы утра и подняться с другой стороны».

– Садитесь, отдохнем, – сказал он и сел на придорожный камень. Он лежал тут на дороге – большая четырехугольная мраморная глыба.

Она тоже села, тяжело вздохнула и закрыла глаза. Он посмотрел на глыбу: с одной стороны она была обтесана, ее, видно, тащили сюда, но почему-то не дотащили до стен кладбища и бросили. Почему? Может, революция подошла и живым стало уже не до мертвых?

Он вынул из кармана ее плоскую фляжку и сказал:

– Предложил бы вам водки, но… – Она слегка поморщилась.

– Воды бы…

– Что ж, поищем и воды, – сказал он бодро, – какая-нибудь труба здесь да торчит. Что ж, пойдем, пожалуй?

– Еще минутку, – попросила она, но просидела долго, пока совсем не стемнело, тогда она поднялась и сказала: «Идем».

И только они прошли несколько шагов, как белая стена оборвалась, и они увидели в этом провале ночь. В ней перемешалось все: и чернота земли, и густота кустарников, и лиловатость мрамора, и ангелы, и небо с крупными синими звездами, и верхушки деревьев, и за деревьями как бы наискось повешенное море, а по небу быстрые лиловатые вспышки. Он вынул из кармана фонарик – лиловый лучик скользнул по траве и рассеялся, не долетев до стены.

– Пойдемте, – сказал он.

Встали и снова пошли, но только прошли несколько шагов и наступили на первую могилу, как что-то ухнуло и застонало. Она сдавила его ладонь. Он тихо засмеялся и похлопал ее по руке.

– Ну, ну, – сказал он, – ничего особенного, сова. Их в этом хозяйстве должно быть до черта. Вон ведь какие апартаменты. – Он осветил овальное узорное окошко с разноцветными стеклами и бронзовыми пальмами вместо решетки. И вдруг его рука дрогнула: высокий худощавый старик в синем комбинезоне появился из-под земли, стоял перед ними и неподвижно смотрел на них.

– Доброй ночи, – сказал Зыбин несколько ошалело.

– Добрый, добрый вечер, – ответил старик благодушно, – какая же сейчас ночь? Вечер! А я вот что смотрю: вы ведь с этой стороны поднимались?

– Да. А что?

– Как что? Как же вы так рискнули? Там же рогатины стоят. Здесь же никак ходить нельзя. Свалишься – костей не соберешь. В прошлом году двое насмерть расшиблись. Милиция нам строжайше запретила! Здесь все скрозь сыпется.

Он говорил, а сам как будто улыбался.

– Да никаких рогаток мы, дедушка, не видели. – Лина прижалась к Зыбину и слегка потерла подбородком его плечо.

– Да это как же нет, когда я сам и ставил, – покачал головой старик. – Нет, они есть, да вы ими пренебрегли. Вот что! Ну а если свалились и на дороге лежат, то все равно. Там надпись черным по белому: «Проход воспрещается».

– Да совсем там ничего не было! – воскликнул Зыбин.

– Да неужели кто опять сбросил? – спокойно удивился старик. – Да, наверно, что так! Это третью мою заграду они ниспровергают! Ну, хулиганы! Ну, подлодочники! До всего-то им дело! Стоит памятник. Так он, может, сто лет тут простоял. Его ни белые, ни красные, ни зеленые не трогали, так нет, пришел герой из ваших, ученый в белом костюме, сел под него, вынул бутылку, хватил стакан-другой, и – все! Растянулся! Встал через два часа, уставился, как баран, смотрит: ангел с крестом. Смотрел, смотрел да как швыркнет башмаком – стоит! Он его – спиной! Стоит! Так он задом уперся, пыхтел, пыхтел, аж посинел – здоровый ведь боров, пьяный! Все стоит ангел. Тут уж такое горе его взяло – такое горе! Повернулся от памятника и не знает, что же ему делать? И выпить нет! – хоть плачь! Увидел меня: «Дед, достань поллитра!» «Нет, – говорю, – водки у нас нет: покойникам не подносим и сами не пьем. А что ж, – говорю, – вы остановились-то? Спиной его лупили, задницей перли, давай теперь лбом – вон он у вас какой! может, свалится». «А, – говорит, – все равно все это на снос!» Вот какие попадаются ученые! А что это вы так припозднились? Сюда надо приходить, пока солнышко высоко. Вы что, так гуляли и забрели или посмотреть пришли?

Странный это был старик, он и расспрашивал, и рассказывал все одним и тем же тоном – легким, смешливым, добродушно-старческим, и было видно, что ему на все про все наплевать, и на то, что кто-то пойдет по такой дороге, а потом и костей своих не соберет. Зыбин ответил, что нет, они не гуляли и забрели, а пришли специально взглянуть на кладбище.

– Ну, ну, – как будто по-настоящему обрадовался старик. – Здесь есть что посмотреть. Ну как же? Здесь один такой выдающийся памятник есть, что его в музей хотят взять. – Зыбин сказал, что именно из-за этого памятника они пришли сюда. – Так вы не туда идете! Вы сейчас совсем заплутаетесь! Стойте-ка, я вас сейчас провожу.

Он отделился от стены и сразу же исчез, был и нет, не то в стену ушел, не то в землю провалился. Лина стиснула руку Зыбина, но старик уже вылезал откуда-то из-под земли. В руках его был большой закопченный фонарь. «Ну, пойдем», – сказал он. Фонарь он нес, как ведро, махал им, и тени от этого шарахались в разные стороны. Освещалось только то, что под ногами: трава, земля, а впереди была все равно темнота.

Они миновали несколько крестов и ангелов и поравнялись со склепом, большим, длинным, похожим на склад. Одно окно горело снизу желтым керосиновым светом.

– Да тут живут! – удивилась Лина.

Старик махнул фонарем.

– А как же! – ответил он, с удовольствием вглядываясь в ее лицо. – Тут вот и живем. Там у меня инструменталка, а тут жительство. Двое нас: я да садовник Митрий. Митрич, такой же старичок, как и я. Тому уже восьмой десяток давно пошел.

– Садовник? – удивилась Лина.

– Садовник, гражданочка, садовник. Митрий Митрич. Знаменитый человек был. Когда-то на островах у графа Полюстрова служил и на все высочайшие банкеты цветы доставлял. Его в Царское сманивали – не пошел. Мол, тут и дед мой кости сложил, и отец, и я тут же с ними. Да вот видишь, не вышло. Как в гражданскую тут застрял, так и остался. Вот вместе теперь живем.

И опять голос у старика был легкий, шутливый и чуть ли не издевательский, как будто он рассказывал и в то же время приглашал посмеяться над рассказом.

– И не страшно вам? – спросила Лина.

Это так понравилось старику, что он даже остановился.

– А кого ж тут бояться-то? – спросил он весело, и глаза его насмешливо заморгали. – Злым людям тут делать, гражданочка, нечего. Чем тут поживишься? Вот только уж алкоголик затешется с пьяных глаз – это да! Такое приключение бывает! А так – все больше парочки, – и он слегка мигнул фонарем на них обоих.

Лина сжала пальцы Зыбина и спросила неуверенно:

– А вурдалаки?

– Что-о? – нахмурился старик. – Вурдалаки? Вона что! Это которые, значит, из могил выходят да кровь сосут! – Он вдруг засмеялся и покачал головой. – Нет! Оттуда, гражданочка, никто не выйдет. Там дело вполне крепкое! Зароют, камнем придавят, и все! Как не жил на свете! Мертвый человек – он самый безвредный! Это живые все шебаршатся, хватают, к себе тянут, и все – «мало, мало, дай еще! Давай мне еще и это!». А мертвый сам с себя все раздает. А как останется один скелет – это уж, значит, точно, раздал все нажитое – одну основу себе оставил. Она уже его собственная! От матери! Вот так, молодые люди! – Он говорил и весело глядел на них обоих. Зыбин заметил, как Лину вдруг передернуло, у нее сейчас было осунувшееся и сразу как-то похудевшее лицо. Старик, видимо, был дока – он знал толк в таких разговорах и любил их.

– Все равно страшно, – сказала Лина и плотно прижалась к Зыбину. Тот слегка обнял ее сзади. Она прильнула еще ближе.

– Страшно! Да что вы, помилуйте! – почти по-светски воскликнул старик. – Природа! Закон! Закон-с природы! Из земли создан, в землю и отойдешь. Чего ж страшиться-то? Удивляюсь! Особенно вам, ученым, удивляюсь! Учатся всякому природоведенью, синтаксису, а ведь доведись что – хужее самого черного мужика. Ей-богу, хужее! Вон внучок у меня в седьмой класс зимой пойдет, журналы читает, как что – «ты, мама, отсталая, сейчас так уж не говорят». Такой научный! А был он у меня раз, припозднился – я аккурат ему силок мастерил – и лег тут. Утром выбег по своему делу, смотрю, через сколько-то бежит – лица на нем нет! Что такое? «Деда, деда, там мертвяк из-под земли вылез!» – «Где мертвяк? По какому случаю? А ну, пойдем, взглянем». – «Нет, нет! Я не пойду!» Вон какой ученый! – старик опять засмеялся. – Вышел я, верно, кто-то скребется, решетку у могилы раскачивает. Подошел, а он уже весь облевался и на памятник лезет. А грязный, а страшный, а весь в земле! Ну правда, вурдалак! Это он, значит, тыкался, тыкался, тыкался в решетку, только башку расшиб. Так он сообразил – на памятник полез, чтоб, значит, оттуда, сверху за решетку сброситься. Вот до чего допиться можно! Такие приключения тут – да, случаются. А все, что вы говорите… – Он с улыбкой поглядел на Лину и слегка махнул рукой. – Ну вот мы и подошли. Вон он, памятник, смотрите!

…Вы понимаете, Александр Иванович, эта статуя была действительно замечательной. Когда мы осветили ее фонарем, то она прямо взмыла перед нами – такая страшная легкость! Пьедестал-то из черного гранита, его не видно. А внизу-то, Александр Иванович, и были все эти надписи – ночью-то гранит невидим, конечно, но только тронешь его фонарем – он так и вспыхнет, так и обдаст голубыми искрами. И вот когда мы его так со всех сторон обшаривали, и появилась эта старуха…

Не старуха, конечно, она была, ей еще и пятидесяти лет, наверно, не стукнуло. Они ее сначала точно не заметили. Просто поднялись к памятнику – и вдруг из темноты послышался спокойный, густой и какой-то очень полнозвучный голос:

– Здравствуй, Михеич! С кем это ты?

И старичок вдруг засуетился.

– А, это вы, Дора Семеновна, – заблеял он. – Что ж не повестили-то? Ростислав-то Мстиславич где? Тоже с вами? Вот видите, молодые люди захотели Юлию Григорьевну проведать да заплутались в могилках-то. Вот я и взялся их проводить по случаю ночи.

– Положим, у тебя сейчас и днем заплутаешься, – спокойно сказала из темноты женщина. – Я давно тут хожу – никакого порядка нет. Не смотрите вы! Ни ты, ни тот обломок империй!

– Да какой же тут может быть полный порядок, Дора Семеновна, – махнул фонарем старик. – Помилуйте! Все ведь в море рушится. Вон дорога обвалилась, ходить нельзя. Вчера милиционер был, так объявил: последнее лето, а там запретят тут жить.

– Да уж скорее бы гнали вас отсюда, что ли! Все равно толку нет! – вздохнула женщина и подошла к ограде. Была она высокая, плотная, с пестрой шалью на плечах.

– Здравствуйте, – слегка поклонился ей Зыбин. – Вот пошли, не рассчитали, темнота застала. В первый раз тут – трудная дорога!

– Если правильно идти, то она не трудная, – ответила старуха. – Надо вон оттуда идти, тогда легко. Лучше всего утром сюда приходить или при полной луне, а так, при фонарике-то, что увидишь? Ну, посмотрите, посмотрите.

Она вышла из ограды и оказалась высокой, крепкой, еще не старой брюнеткой с крупным, грубоватым, но красивым лицом, черными, очень правильными бровями и бархатным взглядом. Когда она подняла руку, убирая со лба и висков черные тонкие волосы, блеснул браслет.

– Да уж лучше бы закрывали, – сказала она. – Никому сейчас мы не нужны! Вот до нынешнего лета фотография здесь была – так стекло разбили, фотографию дождем смыло. А решетку с той стороны свалили и вон куда оттащили. Зачем? Кому надо? И жаловаться некому! Ну, решетка еще ладно, а вот памятник жалко. Больших денег он стоит! Музейная же вещь! Ее в Эрмитаж бы!

– Запрещено, Дора Семеновна, – вздохнул старик. – Приказ будто такой есть особый – культ будто это!

– Знаю, что культ! Ну, смотрите, молодые люди, хорошенько смотрите! А то придете и ничего не увидите: на известку отдадут. Это сейчас просто! Культ. Отец ставил, думал, будет триста лет стоять, а он и двадцать пять лет не простоит! Встал бы покойник, посмотрел на дело рук своих! Вот он тут как раз рядышком лежит. Фамильное место-то!

– Скажите, а вы ее знали? Вот эту девушку? – спросил осторожно Зыбин.

– А как же! Моя ж это кузина Юленька! На два года я ее старше. С детства ее знаю. Мы с ней все эти горы облазили. Тогда тут курзал грузинский стоял с музыкой. Шашлыки и красное вино. А в этом месте скамейки были. Она любила сюда приходить утром, пока еще народа нет. Вот сядет тут и рисует все в альбом море – она хорошо красками рисовала.

– А как она умерла? – осторожно спросила Лина.

Женщина ответила не сразу. Она сначала немного как будто подумала.

– Смерть пришла, вот и умерла, – ответила она равнодушно. И вдруг заговорила часто и резко: – Не от любви! Нет! Это все курортные байки. Рыбак! Маяк! Глупость это! Ничего подобного! Она еще, что такое любовь, как следует и не понимала. Обожала нашего кузена-кадета – и все! А стихи эти, что сейчас на камне, – она их в особый альбом списывала. Думала потом ему поднести. Будто она его любит, а он ее нет – она готова за него умереть, а он над ней только смеется. Вот такую любовь себе вообразила. И письма ему такие писала. После смерти ее все их в шкатулке нашли. А умерла обыкновенно. Глупо то есть умерла. От стрептококковой ангины. Лазала по горам и простудилась. А потом эта зараза пристала – и все! В неделю сгорела.

Она плотнее накинула платок на плечи и подошла к ним. Очень хорошо сохранившаяся сорокапятилетняя женщина с крупным лицом, сочными губами и каким-то большим, спокойным и в то же время глубоким и проникающим взглядом, и от этого взгляда Зыбину стало вдруг не по себе. Ему в голову пришло что-то совершенно сумасшедшее. «Вот она сейчас уйдет, и мы никогда не узнаем, кто она такая и откуда взялась, – остро подумал он, всматриваясь в лиловые тени около ее насурьмленных глаз и в беспощадный разлет бровей. – Придем сюда завтра, и окажется, что никакого тут Михеича нет, то есть, может быть, он и был, но умер сорок лет назад, а склеп стоит забитый, и тут яма, кости и памятник». Он думал так и чувствовал, что цепенеет от страха. Вот откуда она взялась? Ведь не было же ее здесь, и вдруг появилась. И старик откуда-то из-под земли вылез и свел их сюда к этой старухе.

Он посмотрел на Лину. Она не отрываясь смотрела на женщину.

– А знаете, я где-то вас видела, – сказала она вдруг.

– Так и я вас тоже, – охотно ответила женщина и слегка улыбнулась. – На пляже. Мы раз с вами даже вместе купались. – Она протянула руку. – Разрешите представиться, артистка московской госфилармонии Дора Истомина-Дульская. Может, видели афишу с моим портретом? Всегда месяца два мы гастролируем в этих местах. Нам, кажется, по пути? Пойдемте! Свети нам, Михеич!

«Старый могильщик, старый могильщик, куда же ушел ты, старый могильщик? Зарой меня в землю, старый могильщик, чтобы я уж не видел, мой старый могильщик…» – он бормотал, ворочался с боку на бок, а над ним стоял солдат, тряс его за плечо и повторял: «Вставайте, вставайте! На допрос, на допрос…» Наконец он вскочил. Горел желтый свет – значит, было еще не поздно. Койка Буддо пустовала. Он поднялся, пригладил волосы, выпил воды, оделся и спросил солдата: «Так ведь отбой уж?» «Идем», – ответил солдат.

И они пошли. У него, наверно, была температура. Идя по коридору, он хватался за стенки, его шатало. Наконец они остановились перед той же знакомой дверью, что и вчера. «Подтянись, – прошипел солдат, – что ты весь расхристанный?»

Дверь отворилась сама. Хрипушин стоял посередине кабинета. Он поглядел на Зыбина и усмехнулся. Видно, тот был в самом деле хорош: растрепанный, расстегнутый, башмаки без шнурков. Потом взял квитанцию, подошел к окну и подмахнул ее. Солдат вышел.

– Как вы себя чувствуете? – спросил Хрипушин мимоходом.

– Спасибо, хорошо, – ответил Зыбин, усаживаясь на свой стул в углу. Хрипушин тоже прошел к столу, плотно уселся и положил кулаки перед собой. Он был отлично выбрит, выглажен, начищен и подтянут.

– Ну, а без спасибо можно? – спросил он.

– Можно, – ответил Зыбин и провел рукой по лицу: кажется, точно жарок, вот и разламывает. Еще не хватало, чтоб здесь разобрало. А как зарос-то! Жаль вот, зеркала нет.

– У вас нет зеркала? – спросил он.

И тут произошло что-то совершенно непонятное. Хрипушин вдруг взревел, как бык. Он бахнул кулаком по столу. Из чернильницы взлетели чернила, посыпались карандаши, что-то зазвенело.

– А ну встать! – заревел Хрипушин, вскакивая. – Да я тебя! Встать, вам говорят!

Но Зыбин продолжал сидеть. Теперь он понимал, что его точно лихорадит. Мысль работала очень туго, он даже хорошенько и не осознал, что произошло. Тогда Хрипушин как-то сразу очутился около него (через стол он перепрыгнул, что ли?) и вцепился ему в ворот.

– Вставай, проститутка! – прохрипел он в ухо, раскачивая его и почти душа. – Встать, тебе говорят!.. Зеркало ему! Ты у своей курвы его спроси!

Все это произошло настолько внезапно и нелепо, что Зыбин и верно поднялся. Тогда Хрипушин отпустил его.

– Ах ты, – проговорил он как-то даже горестно. – Ведь совсем обнаглел, вражина! Зеркало ему подавай! Да где ты находишься? Ты что? Ты к своим проституткам пришел, гад, враг, сволочь? Забыл, где ты? Зыбин молча смотрел на него. «Ну вот и все, – подумал он. – Сейчас он ударит меня, а я дам ему по скуле и вышибу челюсть. И еще поддам ногой в морду, когда он упадет. Сейчас, сейчас! Вот сию секунду!» Он знал, что это точно будет, что после этого сюда ворвется банда будильников, хорошо откормленных ражих жеребцов, его стиснут, свалят на пол и будут топтать, пока не превратят в мешок с костьми. Что-что, а это они умеют. Но тут уж ничего не поделаешь, не его на это воля! Жаль только, что следователи сейчас, сказал Буддо, не носят с собой браунинг, а то бы можно было бы и шутку сыграть, и отделаться безболезненно. Но раз так – то так, и он с улыбкой поглядел на Хрипушина.

– Но почему же проститутка? – спросил он. – Ведь вы троцкизм мне предъявлять не будете? Так какая же тогда проститутка?

Хрипушин перевел дыхание и разжал кулаки. Он уже что-то понял. То есть он, конечно, ничего не понял, но находился в том высоком взлете гнева, в котором не полагались перерывы. Вот как взревел он с места в карьер, как ухнул кулачищем по столу, так и надо было продолжать: орать, лупить, крушить, материть, – словом, сразу превратить человека в кусок дерьма. Тут секунды решают все. Если враг поддался и заговорил, ну хотя бы запротестовал, – он уже все расскажет! Но сейчас что-то удерживало его и от кулаков, и от криков, и не какое-то там соображение или понимание, а что-то тонкое и острое, похожее на нюх и чутье. Кроме того, ведь разрешения бить он не имел. Такие разрешения вообще спускаются не всегда и не по всем статьям. Тут так: если зек подписал – ну, молодец! Победителей не судят. А будет шум – получай выговор за брак!

Вот так они и стояли и смотрели друг на друга. Хрипушин с бычьей яростью, в которой было, однако, и порядком неуверенности; Зыбин – просто и прямо, потому что это был, вероятно, его последний день – тот итог, к которому пришла вся его путаная и нелепая жизнь.

Ни капли злобы не было у него против этой здоровенной орясины. Он испытывал только что-то вроде ощущения кошмара, страшной нелепости того, что происходит, сна, который он не в силах прервать. «Как хорошо тогда было у моря, – вдруг остро и быстро подумалось ему, – а теперь вот… И кому это нужно? Да никому это не нужно».

Наконец Хрипушин резко повернулся, пошагал за стол и сел. Сел и Зыбин. И оба они разом почувствовали, что не знают, что же делать дальше. Сидели и старались не глядеть друг на друга. И тут вдруг зазвонил аппарат. «Майор Хрипушин слушает», – крикнул в трубку Хрипушин с облегчением. Его о чем-то спросили. Он ответил, что еще нет, а потом сказал, что да. Тогда ему, видимо, приказали прийти. Он гаркнул «есть» и тут же вызвал какой-то номер (на Зыбина он не смотрел). «Здравствуйте, – сказал он через секунду, – что вы делаете? Тогда возьмите работу и зайдите в такой-то кабинет». Он опустил трубку и посмотрел на Зыбина.

– Ну вот что, – сказал он нехотя. – Вы много на себя тоже не берите. Вскочил! Здесь и не таких видали! Посидите, подумайте. Писать вам все равно придется.

В дверь постучали. «Да», – сказал Хрипушин. И вошел очень молодой светловолосый парень с папкой в руках. У него было совсем мальчишеское пухлое лицо и светлые усики. Он походил на гусара из какого-то историко-революционного фильма.

– Можно? – спросил он, останавливаясь около Зыбина.

– Да, да, проходите, – сказал Хрипушин и встал. – Я сейчас вернусь.

Глава V

Мальчик сел у стола и папку раскрыл. Посидел так немного, полистал ее, что-то выписал себе на лист бумаги, потом поднял на Зыбина тихие глаза и спросил:

– Так что же вы все не сознаетесь? Нехорошо это! – Тон у него был солидный, но вполне дружелюбный.

А Зыбин вдруг начал дрожать. В нем все ходило и дребезжало. Заломило позвоночник. Только сейчас он понял, что такое быть развинченным.

– Да в чем сознаваться, – не то пожаловался, не то огрызнулся он, – ведь ни о чем не спрашивают, только орут!

– А вот не надо быть анонимным, надо все по чести рассказывать, тогда и с вами будут вежливы, – сказал мальчик нравоучительно и вдруг совсем по-иному спросил: – А в чем же вы сознаетесь?

«А ведь это и есть будильник», – вдруг сообразил Зыбин и так развеселился, что даже чуть не рассмеялся. Про будильников ему рассказывал Буддо. Будильники – это курсанты высшей юридической школы НКВД, здесь они отбывают практику. Главное их назначение – сидеть на конвейере. Следствие должно идти непрерывно несколько суток, иначе толку не будет. Следователь, положим, отстучал, отрычал положенные ему часы – а Бог знает, сколько ему уж их там положено – то ли восемь, то ли все двенадцать, – и ушел к жене и детям. Тогда на его место садится будильник и начинает бубнить: «Сознавайтесь, сознавайтесь! Когда же вы будете сознаваться? Надо, надо сознаваться! Пишите, пишите, пишите. Вот ручка, вот бумага, садитесь и пишите». Так до утра, до прихода отоспавшегося хозяина кабинета. За это будильнику засчитывается практика. Так будущие юристы, прокуроры и судьи не только познают тонкости советского права, но и готовятся заодно к зачетам. Перед каждым из них лежит учебник или «Вопросы ленинизма».

Перед этим же будильником лежали не книги, а какое-то подшитое дело – видимо, он сдавал следственное делопроизводство.

– Здорово! – сказал Зыбин. – Так вот, оказывается, вы какие!

– То есть как – какие мы? – удивился мальчик.

– Да вот такие будильники! Вам что, лет двадцать исполнилось? А знаете, как вы называетесь по-ученому? «Веглиа». Можете даже записать. «Веглиа», а по-русски конвейер, или «бдение», а изобретен он не вами, а в шестнадцатом веке болонским юристом Ипполитом Марсельским. В России же впервые был применен, кажется, в деле Каракозова в 64-м году и дал отличные результаты.

– Да вы что? – ошалело спросил мальчик.

– Да ничего я. Ничего! Правда, делали тогда несколько иначе. Заключенного сажали на высокую скамейку, и двое дядечек толкали его с разных сторон, чтоб он не спал. И вот ученый юрист, Ипполит Марсельский, пишет: «Я убедился, что это как будто несерьезное испытание, чем-то напоминающее даже детскую игру, оказалось настолько действенным, что его не выдерживали даже самые лютые еретики». Слышите, юноша, лютыми-то они называли нас, подследственных.

– Да вы про что все это? Я не понимаю, – почти в панике воскликнул юноша.

Тихонько вошел Хрипушин, сделал мальчику знак глазами и остановился у двери, слушая.

– Да вот про это самое, – продолжал Зыбин, весь содрогаясь от своей отчаянности, от легчайшей готовности идти сейчас на все что угодно – на смертельную драку с будильником, во всяком случае, вот наконец-то на него снизошло то, чего так не хватало ему все эти дни, – великая сила освобождающего презрения! И сразу же отлетели все страхи и все стало легким. «Так неужели же я в самом деле боялся этих ширмачей?»

– Про это самое, – повторил он с наслаждением, – про то, что раньше вас жандармы проделывали с Каракозовым. Знаете вы это имя? Да нет, куда вам знать, там ведь вас не этому учат! Так вот, его сажали между двумя такими будильниками, как вы, только те были не сексоты из студентов, а жандармы – и они не давали Каракозову спать. Когда он засыпал – толкали. Потом один из них рассказывал: сидит, говорит, он между нами и ногой, сволочь, качает, а мы смотрим – как перестанет качать, так мы его, значит, и толкаем…

– Ну, хватит молоть! – строго сказал Хрипушин, проходя и садясь за стол. Мальчик поднялся, и Хрипушин отпустил его кивком головы, но тот дошел до двери и остановился, слушая.

– Так вот, рассказывает этот будильник, он так прихитрился спать, что спит, сволочь, и во сне все равно ногой качает, так мы его…

– Кончайте, – махнул рукой Хрипушин.

– Так мы его все равно стали толкать через каждые пять минут, качает он или нет. Вот так!

– И заговорил? – спросил Хрипушин.

– Заговорил!

– Так вот и вы тоже заговорите, господин ученый секретарь, – усмехнулся Хрипушин. – И имейте в виду, все до словечка расскажете, до имечка! Потому что вы не в царской охранке, а у советских чекистов. А мы научим вас уважать следствие. Спасибо, Игорь. Идите.

Будильник вышел, бросив на Зыбина быстрый и, как ему показалось, какой-то смеющийся взгляд. «Хороший мальчик, – подумал Зыбин, – пожалуй, посидит тут несколько месяцев и поймет все. А впрочем, он и сейчас все понимает и сидит. Да, силен черт! Очень силен!» Дребезжанье в нем прошло совсем. Он был сейчас совершенно собран и спокоен. И снова, уже с улыбкой, посмотрел на Хрипушина – но и тот улыбнулся тоже.

– Все партизаните? – спросил он. – И тут, значит, тоже ведете антисоветскую агитацию? Ничего, ведите, ведите, тут вы что угодно можете говорить, советские люди не из слабых.

Он вынул из папки лист бумаги тетрадочного формата, встал и поднес Зыбину.

– Прочтите и распишитесь, – сказал он.

На листке было напечатано, что он, Г. Н. Зыбин, такого-то года рождения, такого-то рода занятий, по имеющимся в распоряжении НКВД Казахской ССР материалам, является достаточно уличенным в том, что он, проникнув в Центральный музей Казахстана, распространял пораженческие слухи, вел антисоветскую агитацию, клеветал на мероприятия партии и правительства, а затем скрыл валютные ценности, принадлежащие государству, и пытался с ними убежать за рубеж. Кроме того, он уличался в том, что вредительски оформлял выставки, пытаясь протащить наряду с портретами героев труда фотографии ныне разоблаченных врагов народа, – то есть совершил преступления, предусмотренные статьями пятьдесят восемь, пункт один и пятьдесят восемь, пункт десять, часть вторая, пятьдесят восемь, пункт семь УК РСФСР и Указом от седьмого августа. Поэтому он, чтоб не скрылся и не помешал следствию, подлежит аресту и обыску. Подписал начальник I оперотдела Белоусов, санкционировал зам. прокурора республики по спецделам Дубровский.

– Распишитесь, – повторил Хрипушин, подавая ему ручку. – Пройдите к столу и распишитесь.

Зыбин легко подмахнул бумагу, возвратился на свое место и сел. Сел и Хрипушин. С минуту оба молчали.

– Ну так что ж? – спросил Хрипушин. – Будем признаваться?

– В чем же?

– Да вот в том, о чем здесь написано, по порядочку. Как вы, еще будучи студентом, вели разложенческую работу в своем институте – тут нам прислали об этом красивые материальчики, – как вы ввели в заблуждение органы и ушли от ответственности, потом каким образом и с чьей помощью проникли в музей – мы ваших покровителей тоже всех знаем, и о них будет особый разговор, какую вы вредительскую работу проводили в музее, кто вас в этом поддерживал – так откровенно, откровенно, ничего не тая! Кого вы завербовали, как вы, наконец, осмелев, перешли к прямым действиям. Потом про эту историю с валютой. Ну и так до конца.

– Здорово! – сказал Зыбин и рассмеялся. – Богато! Ну и нарисовали же вы мне следственную идиллию! Что же, давайте факты!

– Так вот они же! – сказал Хрипушин с непоколебимым, тупым убеждением. – Вы арестованы – факт! Вам предъявлено обвинение – факт! Что же это, с потолка взято, что ли? Или мы берем невиновных? – Зыбин пожал плечами. – Да нет, нет, отвечайте, что мы по-вашему, берем невиновных? Так? Ага, молчите? Ну вот вам, значит, и первые факты.

– Значит, есть и еще? – спросил Зыбин.

– А фактов про вас сколько угодно, – заверил Хрипушин. – Вот здесь в столе три папки фактов, – он вынул и положил их одну на другую. – А там, в шкафу, еще пять таких же, так что хватит.

– Так вот и предъявите их мне, – сказал Зыбин.

– Да я вам их только что предъявил, – опять-таки, даже может быть и неподдельно, удивился Хрипушин.

– Какие же это факты? Это статья обвинения.

– Экий же вы, – покачал головой Хрипушин и даже улыбнулся в сознании своей непоколебимой правоты, – а в чем же обвиняют вас, как не в фактах? Это все, что вы подписали, и есть факты обвинения. Вас же не обвиняют в теракте или в шпионаже, ведь нет? А почему? А потому что таких фактов в распоряжении следствия нет, а есть в его распоряжении совсем иные факты. Вы клеветали на органы НКВД, факт это? Факт! Распространяли антисоветские измышления – опять-таки факт? Факт! Вредительски оформляли музейные выставки – опять факт? И не один даже! Вот на первый раз расскажите следствию об этих фактах. Валютой займемся потом.

Зыбин только пожал плечами и усмехнулся.

– Так, значит, будем вот так друг перед другом и молчать? – спросил Хрипушин. – Ну что ж, давайте, у нас время хватит.

– Да я жду, когда вы меня спросите о чем-нибудь конкретном.

– Х-х! А я вас, значит, не о конкретном спрашиваю? Ну, вот конкретно. Расскажите о своей антисоветской деятельности в музее. Вот как, например, вы вредительски оформляли витрины. Ну вот что смеетесь? Ну вот что, скажите мне на милость, вы сейчас смеетесь, а?

В дверь постучали, и Хрипушин бодро крикнул: «Да, заходите!»

И вошла женщина. Это была высокая, черноволосая, очень молодая и красивая женщина, чем-то похожая на какую-то американскую актрису немого кино. Вошла, остановилась у двери и спросила улыбаясь:

– Можно к вам?

Таких женщин тогда появилось немало. Наступало то время, когда ни обложки журналов, ни кино, ни курортные рекламы без них обойтись уже не могли.

Это были те самые годы, когда по самым скромным подсчетам число заключенных превысило десять миллионов.

Когда впервые в науке о праве появилось понятие «активное следствие», а спецпрокурорам была спущена шифровка – в пытки не верить, жалобы на них не принимать.

Когда по северным лагерям Востока и Запада пронесся ураган массовых бессудных расстрелов. Обреченных набивали в камеру, но их было столько, что иные, не дождавшись легкой смерти, умирали стоя, и трупы тоже стояли.

В эти самые годы особенно пышно расцветали парки культуры, особенно часто запускались фейерверки, особенно много строилось каруселей, аттракционов и танцплощадок. И никогда в стране столько не танцевали и не пели, как в те годы. И никогда витрины не были так прекрасны, цены так тверды, а заработки так легки.

Я другой такой страны не знаю,

Где так вольно дышит человек, –

пели пионеры, отправляясь в походы. «Каждый молод сейчас в нашей юной прекрасной стране», – гремел оркестр на гуляниях. И многие этому действительно верили. Лозунг «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее» стал государственной истиной, основой, аксиомой нашего существования. Ибо так именно осознавал создаваемую им для нас действительность «самый гуманный человек на земле».

Написав эту строчку, Фадеев застрелился.

Вот в это время и появились такие женщины – чудные и загадочные цветы Запада, у которого мы отняли все: его гуманизм, науку, передовое искусство и литературу, а под конец даже красоту его женщин. Но это были наши красавицы – социалистические, и поэтому все: глаза, прическа, цвет волос, улыбка, походка – обусловливалось неким жестким каноном допустимости. И костюмы этим женщинам шили соответствующие – неяркие, легкие, коверкотовые (только что японцам продали КВЖД), подчеркивающие рост и плечи, с неясным намеком на грудь. И никаких там декольте, никаких там коротких юбок, никаких тебе открытых коленок и брюк! Такие же женщины сортом попроще водились в машинописных бюро, управлениях делами, секретариатах, парикмахерских, но самые элитные и элегантные осели в крупных главках и наркоматах. Иметь такого секретаря стало делом чести какого-нибудь союзного наркома.

Они восседали на строгих креслах, обшитых черным пухлым дерматином. Перед ними было бюро и столик, заставленный телефонами.

Все у этих красавиц было необычным. Они носили сумочки невероятных фасонов, в этих сумочках лежали пудреницы величиной с плюшку. На них были золотистые, прозрачные насквозь чулки со стрелками, мужественные часы «Зенит» из легированной стали, а самые модные из них водили на поводке злющих собачонок с утробным рычанием, с глазами телескопов и жабьими мордочками. В столовую эти дамы не ходили. Завтрак и чай им приносили уборщицы. Они небрежно поднимали накрахмаленную салфетку, снимали длинными прохладными пальцами бутерброд или пирожок – мгновенье! – и на случайно забредшего колхозника изливался перламутровый свет их ногтей – острых, розовых стрел. Посетитель обалдевал и уходил раздавленным («Куда вы лезете, товарищ? Разве не видите – перерыв»), а когда возвращался через час – растерянный, извиняющийся за свое существование, неуклюжий от робости, штаны съезжали, ботинки жали, – то уж принимал без споров все, что ему преподносили: и вежливый отказ, и добрый совет обратиться к третьему заместителю (а тот пошлет к черту!), и даже приказ забирать свои документы и убираться – эти дела рассматриваются не тут! Но были и другие посетители – таинственные, гибко извивающиеся угри или же развязные веселые медведи. Они либо тихо вплывали в кабинет, либо шумно вваливались, бухались в кресла так, что пружины звенели, расстегивались, сбрасывались, клали на колени пузатый портфель, и вот что-то вынималось оттуда, разворачивалось и торжественно ставилось на стол. Раздавался восхищенный вскрик, и затем Охраняющая входы начинала петь, как иволга. «Ну зачем же вы, Эрнст Генрихович?…» – пела она. «Ну какой же вы, право, Михаил Потапович, я же вас уже просила. Ведь это же, наверно, стоило вам таких трудов… Ах, такая красота! И сколько же?…»

– Берите, берите, дорогая, – отвечали Эрнсты Генриховичи или же Михаилы Потаповичи. И отодвигали локтем сумочки. – Это ведь все опытные образцы. В производство пустим с конца квартала. Но это будет уже не то…

– Ах, ну конечно же, это будет уж не то, – заливалась Охраняющая входы. И тут дверь в кабинет как-то сама собой открывалась. Нарком ждал.

Это были ширпотребовские Мэри Мэй и Глории Свенсон… Их было много всяких разновидностей и рангов – от почти всамделишных голливудских звезд с утомленными ртами, от светлых длиннолицых высоких блондинок до просто хорошеньких кудрявых девушек, для которых все еще оставалось впереди. Но это, так сказать, были дневные звезды – жены, любовницы или девушки, ищущие пристанища. Существовали и другие: чисто ночные дивы – те вили гнезда в других местах – в мрачных зданиях прокуратуры, в секретных частях, в приемных каких-нибудь чрезвычайных управлений, в закрытых ящиках, в трибуналах и прокуратурах.

Вот такая ночная валькирия – секретарша или секретарь-машинистка – и залетела сейчас на свет лампы в кабинет следователя.

– Проходите, проходите, пожалуйста, – забеспокоился и завертелся Хрипушин. – Вот сюда, сюда, – голова его так и дергалась в мелких поклонах.

Женщина, сохраняя все ту же улыбку-перманент, прошла к столу и положила какую-то бумагу.

– А-а, – сказал Хрипушин, – да-да! Но…

Он огляделся, ища стул, но стула не было. Были стулья, пять или шесть (на последнем и сидел Зыбин), но все они были намертво приторочены друг к другу (на случай какого-нибудь крупного разговора подследственного со следователем).

– Минуточку, – крикнул Хрипушин, и его словно вымело.

Тогда секретарша (а Зыбин уже точно понял, что это не машинистка, а именно секретарша, и Бог еще знает какого высокого начальника) обернулась и посмотрела на него. Только на секунду! Она тотчас же и отвернулась и стала что-то перебирать на столе. Он ведь был просто зек – так мало ли таких растерянных и нелепых субчиков без шнурков, поясов, в сползающих штанах (в тюрьму ничего металлического не допускалось, поэтому обрезались и пуговицы) приходится ей тут видеть каждую ночь – мало ли! Но тут влетел Хрипушин со стулом и сразу же о чем-то заговорил с ней. Потом она села, и он сел. Он читал то, что она ему принесла, и читал долго, нахмурившись, а потом вдруг поднял голову и удивленно спросил: «А где же?» Не докончил, словно подавился сливом, схватил настольный блокнот, написал что-то и придвинул к ней.

Он тут, ответила она ему и сказала: – Вы идите, а я посижу, – и так как он молчал и по-прежнему смотрел на нее, что-то выжидая, повторила уже настойчиво: Идите! Тогда он встал и быстро вышел. Секретарша посидела немного, потом подняла голову и снова взглянула на Зыбина. Но теперь это был прямой, открытый, хозяйский взгляд. Только Зыбин уже не видел его.

Он был далеко, далеко… Опять у моря. Оно уже давно подступало к нему, шумело и билось в висках, пробивалось через зеленый лак стен, лики Сталина и Ежова – а вот сейчас прорвало их мутную пелену, забурлило, вспенилось и затопило все. Он стоял над ним на уступе скалы в жарком и ясном небе без тени и облачка и что-то кричал вниз.

И снизу, с полосы моря и песка ему отвечали. И вот тут к нему подбежала Лина и сказала: «Ну вот, еле-еле отбилась от своих. Обещала через минутку возвратиться. Пойдемте скорей. Он все сидит у вас под кроватью?» «Да», – ответил он, и они пошли, покатились вниз по каменной дорожке. Она держала его за плечо и чему-то все время смеялась. «Чему это вы?» – спросил он ее. «Ничему. А правда хорошо?»

– Правда, – ответил он, вдыхая полной грудью море.

Они шли по песку, размахивая руками, и смеялись. И сейчас он тоже улыбнулся им – молодым и красивым, сидя на краешке своего стула и всматриваясь в них через портреты Ежова и Сталина.

– Слушайте, а чем это повеяло с моря? – спросила она, останавливаясь. – Какой странный запах! Чувствуете?

– Чувствую, – ответил он, вбирая обеими ноздрями соленый терпкий воздух, – это пахнет морем и сохлой рыбой. Видите, сколько тут чаек? Это они ее сюда натащили.

И как раз большая белая птица с черной шапочкой и свинцово-серыми крыльями пролетела прямо над ними.

– У них тут на отмели столовая, – сказал он, – смотрите, как плещутся. А крика-то, крика-то! Словно белье полощут! Вот от этого так и пахнет.

– Морем и рыбой? – спросила она. – Нет, ну как же тут хорошо, крикнула она, останавливаясь. – Знаете, не нужно никакого вашего краба, давайте просто побродим по побережью.

Он хотел ей что-то ответить, но тут откуда-то извне, из страны Зазеркалья, из темной глубины другого бытия, где нет ни моря, ни неба, а есть только стол, стулья и портреты на голых стенах, раздался сухой и резкий голос:

– Вы что же? Спать сюда пришли? Зачем же так? Давайте уж не будем. – Секретарша сидела за столом и в упор глядела на него.

В дверь входил Хрипушин.

Глава VI

С этого дня в жизнь Зыбина плотно вошел конвейер. Тот самый беспроигрышный метод, который впервые в 1550 году открыл знаменитый юрист Ипполит Марсельский, затем в шестидесятых годах прошлого века как-то раз ловко применили александровские жандармы. Указание о применении таких и подобных таким методов дал Вождь, а идейно обосновали их Верховный прокурор Союза и секретарь ЦК Ежов. Разрабатывали же их скромные практики – народные комиссары внутренних дел республики, следователи управления госбезопасности, профессора философии права, начальники отделов и врачи. Только в то время этих врачей что-то никто не называл еще «убийцами в белых халатах», но, конечно, это-то от них никуда не ушло.

Целый день с восьми часов утра (в эти часы в кабинете было уже много солнца, старые тополя под окном шумели, как морская пена, в соседнем детском парке вовсю заливались птицы и кричала иволга, легкий ветерок гулял по бумагам) с часовым перерывом на обед они – он и следователь – сидели друг против друга и молчали. Но молчать все время было тоже не положено, и вот, раза четыре в день, Хрипушина словно выбрасывали с кресла, он вскакивал, краснел, лиловел, бил кулаком по столу и громко матерился – так, чтобы рядом слышали, подследственный отвечал ему так же, но тихо – чтобы рядом не слышали. Так они ругались минут двадцать и люто ненавидели в это время друг друга. Потом, как по сигналу, утомленно смолкали и дальше уже сидели спокойно. Их обоих мутило от этого, но поделать они ничего не могли: таковы уж были жестокие правила игры, в которую они вступили. Так продолжалось до вечера, а когда окна становились перламутровыми и в парке начинали петь иные, вечерние птицы, повеселевший Хрипушин зажигал на столе лампу и вызывал будильника. «Ну, на этот раз смотри, чтоб писал! А то мы иначе поговорим!» – говорил он бодро Зыбину, потом улыбался будильнику и уходил. И эти ночные бденья тоже проходили мирно (а могло быть и иначе, в соседних кабинетах с перерывами орали всю ночь), и хотя Зыбину попадались все разные парни, они в общем-то вели себя одинаково. Кроме нескольких вполне безобидных «сознавайтесь, сознавайтесь, когда же вы будете сознаваться?», «давайте не валять дурака, вот бумага – пишите!» – кроме этих совершенно мирных и обязательных рефренов, в никакие иные следственные разговоры эти парни не вступали (зато другие, не следственные вопросы их интересовали очень: правда ли, что наши ученые поймали в тайге дикую бабу? правда ли, что в долине реки Сырдарья зарыта гробница Македонского, а в ней сорок грузовиков золота? как казнят на электрическом стуле? существует ли на самом деле гипноз или это только выдумка? кто такая Мата Хари? что такое Железная Маска? кто такой Азеф?). Правда, некоторые поначалу пытались втолковывать политически неграмотному обывателю Зыбину, почему такие вот, как он, абсолютно нетерпимы в развитом социалистическом обществе, отчего это называется социалистической законностью и что будет лет через пять, когда капитализм останется, может быть, только за океаном (вот тогда и его, Зыбина, выпустят), но уже через пять минут разговор заходил в такой безнадежный тупик, что будильник либо быстро срывался на самую оголтелую газетную демагогию и сердито смолкал, либо признавался, что этот материал они еще не проходили. Правда, один неприятный эпизод все-таки был.

В тот вечер, когда Хрипушин вызвал будильника, пришел худощавый мужчина средних лет с острым желтым лицом и быстрыми рыскучими глазами. На нем были черный глухой френч и краги. Он вошел без книг, с большим печатным листом телефонов в руках, и, глядя на него, Зыбин подумал, что нет, на будильника этот не похож, – вероятно, он следователь, а может быть, даже ночной дежурный по следственной части. Когда Хрипушин вышел (он как-то очень быстро вышел, не произнеся даже своего обычного напутствия), будильник прошел за стол, положил перед собой лист с номерами телефонов, позвонил куда-то и сообщил, что он там-то, потом взглянул на Зыбина и спросил просто:

– Ну, не надоело это вам?

Зыбин сказал, что очень надоело.

– Ну и надо кончать! – ворчливо прикрикнул будильник или следователь. – Вот бумага, вот ручка, садитесь к столу и пишите. – Зыбин сказал, что и рад бы писать, да нечего. – То есть как это нечего? За что же вы здесь сидите? За подлую антисоветскую деятельность вы здесь сидите! Вот о ней и пишите! Вот перечислите мне, в каких организациях вы состояли! Ну? – Зыбин пожал плечами и перечислил: он состоял в пионерской организации, потом в профсоюзе работников просвещения, в Осоавиахиме.

– Ишь ты умник! – засмеялся будильник. Он встал, заложил руки в карманы и подошел к Зыбину. – Нет, это все наши организации, а вы про свои расскажите, контрреволюционные. – Зыбин молча пожал плечами. – Ну что вы жметесь? Тут жаться нечего, тут надо говорить! – Он пододвинулся вплотную и навис над ним лицом к лицу. – Ну? Ну, долго, я вас спрашиваю, мы с вами в молчанку будем играть? Да ты не отворачивайся, не отворачивайся! – зарычал он вдруг. – Ты в лицо гляди, когда с тобой говорят, контра проклятая! Что глаза-то прячешь? Когда родную Советскую власть японцам продавал, тогда небось не прятал? Тогда прямо смотрел! – Он уперся коленом в колено Зыбина и ощерился, как разозлившийся пес. – А что ты растопырился, как старая б…? А ну встать! Встать, вам говорят!

– Слушайте, – мирно, терпеливым штатским голосом начал Зыбин, подбирая ноги. – Я вас прошу все-таки…

– Вста-а-ть! Я попрошу! Я тебе так попрошу, гад! – И вдруг, закусив губу, он размахнулся и прямо-таки всадил сапог ему в колено. Жгучая, огненная боль сразу же сожгла Зыбина всего. Он даже на секунду, вероятно, потерял сознание. Удар пришелся на старый рубец, костную мозоль, такую болезненную, что Зыбин с детства не мог даже опуститься на это колено. С минуту он сидел неподвижно, весь заполненный этой болью, потом собрал дыхание, снял пальцем слезы, наклонился и засучил брюки. Сапог сбил кожу. Рубец налился и стал похож на черную гусеницу. Зыбин давнул ее, и потекла кровь. Он вздохнул и покачал головой.

– Да ты мне еще будешь! – заорал будильник, совсем теряя голову, и снова занес ногу. – Вста-ать!

Зыбин послушно поднялся, посмотрел на будильника и вдруг молниеносно схватил его за горло, «за яблочко, за яблочко, за самое яблочко», как кричали в одном историко-революционном фильме. Продержал так секунду, ударил коленом в живот, мотнул, как дохлую соломенную куклу, туда и сюда и, заламывая подбородок, швырнул к двери. Все это в пяток секунд – точно и четко, как на учении ближнего боя. Будильник отлетел к двери, стукнулся о косяк, крякнул и сел на пол.

А Зыбин тоже сел и ладонью обтер кровь. Некоторое время оба они молчали.

– Ах ты, – изумился с пола будильник, хотел что-то крикнуть, но вдруг зашелся и затрясся в мучительном кашле.

– Вы воды выпейте, – посоветовал Зыбин и привстал было за графином.

– Сядь! – рявкнул будильник и, шатаясь, встал с пола.

Зыбин обтер ладонь о брюки и снова наклонился над коленом.

– Вот если вы мне повредили коленную чашечку, – сказал он и вдруг закричал: – Кровь! Кровь течет! Видишь, дегенерат, что ты наделал! Кровь течет! Ах ты, поносник несчастный!

Будильник испуганно шикнул, вскочил и уперся в дверь спиной, но ее уже толкали.

Он отступил.

– Что там у тебя такое, капитан? – спросил чей-то густой и спокойный голос, и показался седой красивый старик с белым коком, в военной форме. Он был осанист, представителен и походил на екатерининского вельможу – начальник отдела майор Пуйкан. Зыбин вытянулся в струнку, коленка у него была голая, в крови.

– Да вот, в дурачка задумал играть, – в сердцах ответил следователь, сразу приходя в себя, – припадок его забил! Вызову врача, сразу выздоровеет! Я его в рубаху затяну! Колено у него, видишь ли!..

– Это все тот? – спросил старик, рассматривая Зыбина.

– Да, тот самый! Ученый! Ничего! У меня не попартизанишь! У меня все подсохнет как на собаке! Ничего! Коленка! Ничего!

– Да, слышали, слышали про его подвиги, – многозначительно сказал старик и вышел.

Капитан подождал, пока закрылась дверь, возвратился к столу, сел и спросил:

– А вы знаете, что вам за это будет? – Зыбин молчал. – Опустите штаны. Вот сейчас отсюда в карцер пойдете. («Боже мой, – подумал Зыбин. – Неужели отправят? Вот бы выспался!») Опустите штаны, вам говорят!

– Одним словом, так: если вы меня еще ударите… – сказал Зыбин ласково.

– Ну и ударю, – азартно, подхватил следователь, – и сто раз ударю. И морду разобью, ну, что ты мне сделаешь? Что? Что? Что? – Однако с места не сдвинулся.

– Плохо будет, – пообещал тихо и серьезно Зыбин. – Очень плохо, я вам устрою репутацию битого! Вас завтра же отсюда палкой погонят! Битого-то!

– Ты, вражья морда, говори, да не заговаривайся! – крикнул следователь.

– Не ори, козел, не глухой! – крикнул Зыбин, и следователь сразу же сник.

– Ну ладно, – пообещал он зловеще. – Завтра я тебе покажу что-то. Да опусти же, опусти брючину, – сказал вдруг он совсем уже другим тоном, – ведь тут женщины ходят, неудобно! Задрался!.. Ученый! Опусти!

И правда, женщина за время этих ночных бдений появлялась в этом кабинете уже несколько раз. Это была все та же секретарша. И каждый раз, когда она заходила, красивая, стройная, подтянутая, сдержанно улыбающаяся, и спрашивала что-нибудь у будильника, Зыбин всегда ловил ее взгляд. Она глядела на него теперь прямо, пристально, не скрываясь. И он смущался, ерзал – уж слишком он сейчас был неказист – грязен, небрит, растерзан – и никак не мог понять, что же такое в этом взгляде: сочувствие? невысказанный вопрос? или просто бабье любопытство – что же ты за зверь такой?

И потом в бессонные ночи, сидя на этом стуле, он думал: а не встречался ли я с ней где-нибудь в городе? Но, кажется, нет, не встречался.

Глава VII

Но ни карцера, ни рубашки не последовало. Да и вообще ничего больше не последовало. Утром, как обычно, пришел Хрипушин – свежий, принявший душ, отмякший за ночь – и капитан ушел, а Хрипушин что-то приговаривал, над чем-то мелко посмеиваясь, снял и повесил на металлический стояк коверкотовый плащ – кто-то недавно верно написал, что коверкот был тогда у органов почти формой, – прошел на свое место, отодвинул кресло, сел, водрузился и быстро спросил:

– Ну, герой, надумал что-нибудь за ночь? Нет, умная у тебя голова, а дураку досталась – так, что ли?

И снова потянулся длинный, мучительный, жаркий, бессмысленный день. Они сидели друг против друга, вяло переругиваясь, мельком переговариваясь, и иногда на пятнадцать-двадцать минут теряли друг друга из вида – один засыпал, а другой делал вид, что пишет или читает.

А вечером появился новый будильник, и на следующую ночь другой, и еще на следующую еще другой – и были они не капитаны, не дежурные по следственной части, а просто парни лет двадцати, двадцати трех – злые и добродушные, молчаливые и разговорчивые, тупые и вострые.

И так продолжалось еще три ночи.

Бессонница мягко и гибко обволакивала мозг зека. Все становилось недействительным, дурманным – все мягко распадалось, расслаивалось, как колода карт, бесшумно рассыпавшаяся по стеклу. Он жил и двигался в каком-то странном пространстве – слегка сдвинутом и скошенном, как в кристалле. Воздух казался густым и синеватым, словно в угарной избе. Все носило привкус сна и доходило через вату. Это и помогало: ничто не поднимало на дыбы, на все было, в общем-то, наплевать. Просто когда Хрипушин с руганью бросался на него, как бы сами собой включались ответные силы: верно, это вставал на дыбы и рычал древний пещерный медведь – инстинкт. Этот зверь понимал, что нельзя, чтоб его тут били. Раз ударят, и еще ударят, и тысячу раз ударят, и совсем забьют. Потому что сейчас это и не удар даже, а вопрос: «А скажи, нельзя ли с тобой вот так?» – и ревел в ответ: «Попробуй!»

А колено болело все больше и больше. Сидеть было трудно, но на вопрос Хрипушина, что у него с ногой, Зыбин просто ответил: зашибся.

– И что это вы все зашибаетесь? – покачал головой Хрипушин и отослал Зыбина с конвойным в санчасть.

В санчасти – белой прохладной камере – горели синие спиртовки, пахло валерьянкой и было тихо и спокойно. Бинтовала Зыбина фельдшерица, еще молодая, но уже безнадежно засохшая маленькая женщина, вся засаженная золотыми мухами. А потом из-за ширмы вышел молодой красавец с длинными волосами на обе стороны. Пальцы у красавца были твердые, холодные, мелодичные, и вообще он так походил на Станкевича или юного Хомякова, что на вопрос, как же это он так зашибся, Зыбин чуть ему не ляпнул правду. Красавец пощупал у него пах, спросил, не больно ли, и сказал:

– Больше сидите или лежите. Я освобожу вас от прогулки.

– Я и так сижу сутками, – ответил Зыбин, но молодой Хомяков ничего, кажется, не понял, а отошел к умывальнику. Затем Зыбина снова отвели в кабинет Хрипушина, и опять началась та же детская игра.

А игралась она так. (Оба сидят усталые, распаренные, обоим все это до чертиков надоело.)

– Ну, когда же мы будем рассказывать? – спрашивал следователь зека.

Зек отвечал:

– О чем же?

– О подлой антисоветской деятельности, – говорит следователь.

– Подлостями не занимаюсь, – отвечает зек.

– Так что ж вы думаете, – скучно и привычно тянет следователь, – мы так, ни с того ни с сего, забираем советских граждан? Так, что ли? Так у нас не бывает! (Зевает.)

– Может быть, – отвечает зек, зевая, – может, так у вас и не бывает, но со мной вышло именно так.

– Так что же вы думаете… – снова привычно и скучно заводит следователь.

Так продолжается еще с час. А потом оба окончательно устают и умолкают. Потом Хрипушин звонит разводящему. Но бывали, впрочем, и неожиданности. Иногда следователь не остережется и пустит в ход любимый аргумент этих мест:

– У нас отсюда не выходят.

Но тут зек быстро спрашивает:

– Так что ж, по-вашему, советский суд уж никого и не оправдывает?

Сразу же создается острейшая тактическая ситуация: ведь не скажешь ни «да», ни «нет». И следователь начинает орать.

– Не смей оскорблять пролетарский суд! – захлебывается он. – Как это никого не выпускают! Кого надо, того выпускают!

А однажды следователь упомянул об огненном мече: «Вас поразил огненный меч!» – и проклятый зек тут же его осек: «Э, вы поосторожнее про этот огненный меч! Вы знаете, у кого он был? Этот огненный-то? У Михаила Архангела! Слышали про союз Михаила Архангела? Ну, союз жандармов с подонками. «Бей жидов, спасай Россию» Так что вы не больно с мечом-то».

Но было и еще неприятнее.

– Слушайте, перестаньте же, наконец, орать, – просит зек.

– Это на порядочных не орут, – упоенно гремит следователь.

– И говорите, пожалуйста, вежливо.

– Это с порядочными говорят вежливо, – восторженно закатывается следователь. (Это на него нашел особый стих – хамский и жизнерадостный.)

– И предъявите же мне, наконец, что-то конкретное или дайте очную ставку.

– Это порядочным, дают очную ставку, – грохочет следователь, но тут зек начинает хохотать, а следователь спохватывается и замолкает.

Почему допрос идет такими кругами и так нелепо, Зыбин долго не понимал, объяснил ему все тот же Буддо. Это случилось часа через два после санчасти. Позвонил телефон, Хрипушин послушал, опустил трубку и сказал:

– Ну ладно, иди отдыхай! А потом обязательно будешь рассказывать, тут тебе не милиция!

Нога после санчасти разболелась по-настоящему, и в камеру Зыбин шел хромая. Пришел, сел на кровать, заголил ногу и стал осматривать колено. И даже через повязку чувствовал его сухой жар. «Ну, гад, – подумал он, – ну, шантрапа несчастная, не дай мне Бог тебя еще встретить. Я тебе при всех пущу кровь, паразит! А может, правда заявить: вот, мол, избил следователь». Но тут же отбросил и эту мысль. Если уж начинать, то по-настоящему: закатить голодовку, добиться прокурора, если надо – принять драку (теперь он уже понимал, что во время допросов не убивают, ведь убить – это значит дать скрыться). Так вот, если начинать, то уж идти до самого конца. Очевидно, так и придется. Но стоит ли упреждать события?

Через час вернулся Буддо, увидел его и страшно обрадовался. Они не виделись почти неделю.

– О, да вы совсем молодец! – крикнул он, тиская Зыбина в объятиях. – После стольких-то суток… Ну, так что все-таки, подмахнули им, что надо? – Зыбин покачал головой. – Как? Неужели так-таки ничего? А как же они вас тогда отпустили? А за колено что держитесь?

– Да вот… – ответил Зыбин и заголил колено.

– Здорово! – покачал головой Буддо. – Ну, с боевым крещением! Вот это уж точно законный синяк – носите его смело, никто не придерется! Чем это он вас? Сапогом, наверно! Это они любят! Вы что же, сказали ему что-нибудь или это он так, в порядке активности?

– В порядке активности, – буркнул Зыбин и больше ничего объяснять не стал. Буддо посмотрел на него и тяжело вздохнул.

– Эх, Георгий Николаевич, Георгий Николаевич! – сказал он. – Ведь это же значит, что они за вас как следует принялись! И на конвейер поставили, и вот чем награждают. Плохо ведь дело, батенька, а? Совсем плохо! И чего вы их доводите? Что толку?

– Здравствуйте пожалуйста! Так это я их, оказывается, довожу? – усмехнулся Зыбин.

Буддо неприятно сморщился.

– Эх, оставили бы вы свой глупый гонор, батюшка, и поглядели бы в глаза, так сказать, простой сермяжной правде! Ей-богу, это не повредило бы! Гонор, норов, «не тронь меня» – это все хорошо, когда имеет хождение. А здесь не тот банк! Тут допрос! И не просто допрос, а активный ! А это значит, что, когда вас спрашивают, надо отвечать, и отвечать не как-нибудь, а как следует.

– Да что им отвечать? Что? – вскочил Зыбин. – Ну пусть они спрашивают, я отвечу. Так ведь не спрашивают, а душу мотают: «Сознавайтесь, сознавайтесь, сознавайтесь». В чем? В чем, мать вашу так?! Вы скажите, я, может, и сознаюсь! Так не говорят же, сволочи, а душу по капле выдавливают!

– Хм, – усмехнулся Буддо, – а что же, по-вашему, эти сволочи должны вам говорить? Это ваша обязанность – им говорить, потому что вы зек. Вот вы, я вижу, батенька, до сих пор не поняли, что же с вами случилось. А пора бы! Ох, пора бы! Вот вы послушайте меня, я вам расскажу. Наши органы отличаются тремя главными особенностями… Угодно вам не перебивая выслушать – какими?

– Ну, ну, – сказал Зыбин и лег.

– Только; тогда действительно не перебивайте. Итак, первая: никаких колебаний у них в отношении арестованного нет. Сомнения, брать вас или нет, у них были, но кончились на день раньше вашего ареста. Теперь все. Теперь вы не только арестованы, но и осуждены – не будьте же ишаком, поймите, что происходит, и тогда все обернется легко и для вас и для следователя! И не фырчите на него, что там фырчать? Не он вас сюда затащил, и не он вас отпустит. Его дело собачье – оформил и сдал. Но ведь и оформить-то тоже нелегко. Форм много, и у каждой свой оттеночек. Положим, что все, кто тут сидит, контрреволюционеры – это так! Но ведь у агитатора одни родовые признаки, у шпиона другие, у вредителя третьи. Тут все должно сходиться по инструкции: знакомство, высказывания, национальность, с кем пьет, с кем живет, все, все!

– Одним словом, – усмехнулся Зыбин, – я не личность, а преступник, определенный заранее, вот как жучок в определителе: такие-то усики, такие-то крылышки, надкрылышки, жевальца. Определили на булавку, так?

– Может, по-вашему, по-ученому, и так – не знаю. Ну а вот насчет преступника вы опять ошибаетесь. Не преступник вы, а человек, и-зо-ли-ру-емый от общества! Ибо – вот это и есть второй принцип – вы, голубчик, человек вредный, сомнительный, не советский.

– А чей же?

– А батюшка вас знает, чей вы, ну, наверно, вот тех господ, что сидят за рубежом да на нас с вами зубы скалят: Чемберлена, лорда Керзона, господина Форда – акул капитализма.

– А откуда же вы взяли, что я такой?

– Я-то ниоткуда не взял, а они – из всего вашего облика. Из ваших манер: ходите боком, подсмеиваетесь, шуточки-прибауточки какие-то отпускаете. А над чем смеяться-то? Смеяться сейчас не над чем! Время серьезное! Смеются вон в парках на гулянии – а вы небось у себя дома норовите смеяться, за закрытыми дверями! С компанией! Это не полагается – подозрительно! Да и вообще… Вот скажите прямо: вы признаете, что наши вожди – это и есть самая доподлинная народная власть? И что никакой иной не только не было, но и не должно быть! Признаете или нет? Но прямо, прямо…

– Давайте устроим голосованье, спросим народ, я-то что?

– Вот демагог! Народ спросим! А он, значит, не народ! Да, да, верно, вы не народ, народ верит своей власти, а вы маловер, брюзга, ходите, подмигиваете и посмеиваетесь. А раз не верите, то и других – не дай Бог еще война – можете совратить. А ведь еще когда-когда было сказано: «Горе тому, кто соблазнит малых сих». Вот! И Вождь эти слова еще с тех самых пор запомнил. Значит, вы человек опасный. В обществе вас оставлять рискованно – надо изолировать. Ну и изолируют. Через военную прокуратуру в Особое совещание. Справедливо ли это? По классической юриспруденции – нет, а по революционному правосознанию – безусловно. Гуманно ли это? В высшей степени! Ведь цель-то, легко сказать, какая! Счастье будущих поколений!! За нее ничего не жалко!

– Это кому же не жалко? Вам, что ли?

– Не мне! Не мне! Я такой же враг, как и вы! Лучшим умам, совести человечества не жалко! Роллану, Фейхтвангеру, Максиму Горькому, Шоу, Арагону не жалко! Они люди мужественные, их кровью не запугаешь. Что вы усмехнулись?

– Ничего! Оригинально вы говорите!

– Да нет, дорогой, для нас, для старой интеллигенции, это совсем не оригинально. Нам это было обещано давно, только не больно мы в это верили. «Кто не с нами, тот наш враг, тот должен пасть». Эту песенку нам еще в 1905 году пропели! Да и кто пропел-то? Друг Надсона! Поэт-символист Минский! А гениальный писатель пролетариата – Горький – уже в наши дни добавил: «Если враг не сдается – его уничтожают». Ну а вы не сдаетесь! Скандалите, синяки вон зарабатываете! Так может себя вести только нераскаявшийся враг – и, значит…

– Да нет, я согласен, – засмеялся и махнул рукой Зыбин, – если действительно все может быть сведено к этому, то я согласен.

– А вы сомневаетесь, что все уже давно сведено именно к этому? Зря! Хотя нет, конечно, не зря! В этом и есть ваше вражеское нутро, значит, вы должны быть уничтожены – или, скажем мягче – мы ведь гуманисты, единственные подлинные гуманисты! – изолированы! Хорошо, если вам это понятно, то идем дальше; какая же тогда, спрашиваете вы, цель допросов? Ну, об одной я уже все сказал: канцелярия, делопроизводство. Дело должно иметь абсолютно законченный вид – так, чтобы его можно было показать любой, самой высокой инстанции. Вы видели, что на обложке-то наших дел написано? «Хранить вечно!» О! Вечно! Слово-то какое! Вечно! Это значит – Пушкина забудут, Шекспира, Байрона забудут, всяких там Шелли-мелли забудут, а нас – нет. В нас, врагов, вечно будут тыкать пальцем! Смотрите, дети, вот какие были враги!..

– Да ведь и те сволочи, что нас делали врагами, тоже сдохнут, – взревел наконец Зыбин, – пожалуй, даже и пораньше нас! Гады ползучие!

– Ах, враг, враг! Вот о чем он думает, – засмеялся Буддо. – Потомство! Потомство, батенька, – вот кто будет тыкать в нас пальчиком! А «потомство – строгий судья»! Как вы однажды написали о Державине. То есть написал-то это Державин, но вы его сочувственно процитировали. И дельно, дельно процитировали. Да, строгий, строгий судья потомство! И праведный! Так вот этот строгий праведный судья через эн веков должен взять ваше дело в руки и сказать: «Правильно моего предка закатали! Разве с такими обломками можно было коммунизм построить? Мало им еще давали! Хотели наше счастье украсть, подлецы, мистики, идеалисты!» Ну и мировая буржуазия тоже должна умыться, если им ваша папочка ненароком в руки попадет. Все в ней доказано, подписано, все законные гарантии соблюдены, презумпция невиновности – вот она, с самого начала. Преступник признался под гнетом подавляющих улик! На каждой странице видно высокое следственное и оперативное мастерство. Мы истинные гуманисты, господа хорошие. Самое ценное для нас на земле – человек. Мы так просто не хватаем! Мы людоведы, как выражается великий Горький. Ни одного процента брака! А вот вы можете себе представить, – он оглянулся и понизил голос до суеверного шепота, – вдруг сам товарищ Сталин (!) захотел просмотреть ваше дело, так сказать, проверить его лично – так как же оно должно выглядеть, а? Вот ведь в чем дело! – Он вздохнул, помолчал немного и сухо сказал: – Это одна сторона вопроса, но есть и другая.

Буддо встал и прошелся по камере, дверь все время моргала очком, но Буддо на это внимания не обращал. Было видно, что он любит говорить. В своем кругу на профсоюзном собрании он, наверно, был заводилой. Сейчас он заливался, как скрипка.

– А вторая сторона вопроса, мой дражайший, милейший и умнейший Георгий Николаевич, такая: ведь никто лучше вас ваших дел не знает. Вот и открывайте их все до единого. Зачем вашему Хрипушину сужать следствие? Он просто должен вынуть из вас, все, что есть. Вот он и вынимает. Кто вас поддерживал? Кто вам поддакивал? Кто сам что-то говорил? Давайте, давайте их сюда!

– И дают? – спросил Зыбин. Он сидел на кровати четкий и внимательный. Вся вата ушла, появилась резкая достоверность. И нащупывалось что-то еще, склизкое, хитрое, уходящее из пальцев, но что это – он уловить пока не мог, только чувствовал.

– А вы думаете, нет? Снявши голову, по волосам ведь не плачут? Кто себя закатил на десятку, тот и другого не пожалеет, вот и сдают – причем сразу же, с пылу с жару. Муж жену сдает, сын – мать (обратно бывает, реже), а брат брата, друг друга – это уж как общее правило. Вот они и топят на очных ставках друг друга. А когда после им в присутствии следователя дают свидания, так знаете, как они тогда обнимаются, как плачут?! Ой, Боже мой! Ведь оба погибли, только что вот погибли! Ведь и тот уже воли не увидит! Все! Иногда вся семья сидит в одном коридоре – что ж? Статья пятьдесят восемь, пункт одиннадцать – антисоветская организация. Двое говорили, один слушал и молчал – двое в лагерь, один к Нейману наверх. И вот именно отсюда-то исходит третье. Вот вы спрашиваете, почему следователь вам не предъявляет ничего конкретного, а только долдонит: «Говори, говори, рассказывай!» Да потому, дорогой, что вас сюда привел не свят дух, а человек! И человек вам известный! Больше чем известный: ваш лучший друг и брат, так как же его ставить под удар? Он как воздух нужен стране – он благороден, надежен, проверен и перепроверен, оперативен и вхож, вхож! Ему бы еще служить и служить – чистить и чистить страну от гадов и предателей, а вы его – раз и погубили! Шепнули на свидании, скажем, «особый привет такому-то» и поглядели соответственно – ну и все! Люди сейчас на эти штуки оч-чень догадливые! Или из лагеря передали с освобожденным цидулю – и опять все!

– Да-а, да-да! – Зыбин встал и прошелся по камере (зрачок в двери сейчас был телесно-розовый, за ним кто-то стоял). – Да, да, Александр Иванович! Очень вы мне хорошо объяснили! Очень, очень!.. Ну а теперь я прилягу. Голова что-то не того… Мой друг и брат! А брат-то мой – Каин: «Каин, Каин, где брат твой Авель?» И отвечает тогда Каин Господу: «Я разве сторож брату моему?…»

…Проснулся он от резкого металлического стука. Стучали ключом об лист железа металлической обшивки двери. Он вскочил. Над ним стоял Буддо и тряс его. Оконце было откинуто. За ним стояло лицо коридорного.

– Вот еще раз ляжете, – сказал он, – и пойдете в карцер.

– За что? – спросил Зыбин.

– За нарушение правил распорядка. Вон инструкция на стене – читайте! – И солдат захлопнул оконце.

После этого они оба с минуту молчали.

– Да, – покачал головой Буддо, – доводят до конца! Эх, Георгий Николаевич! И что вы партизаните, что рыпаетесь по-пустому? Для чего – не понимаю!

Зыбин сел на койку и погладил колено.

– Что я рыпаюсь? Ну что ж, пожалуй, я вам объясню, – сказал он задумчиво. – Вот, понимаете, один историк рассказал мне вот какой курьез. После февральской революции он работал в комиссии по разбору дел охранки. Больше всего их, конечно, интересовала агентура. На каждого агента было заведено личное дело. Так вот, все папки были набиты чуть не доверху, а в одной ничего не было – так, пустячный листочек, письмо! Некий молодой человек предлагает себя в агенты, плата по усмотрению. И пришло это письмо за день до переворота. Ну что ж? Прочитали члены комиссии, посмеялись, арестовывать не стали: не за что было – одно намеренье, – но пропечатали! И вот потом года два – пока историк не потерял его из вида – ходил этот несчастный студентик с газетой и оправдывался: «Я ведь не провокатор, я ничего не успел, я думал только…» И все смеялись. Тьфу! Лучше бы уж верно посадили! Понимаете?

– Нет, не вполне, – покачал головой Буддо. – Поясните, пожалуйста, вы говорите, письмо было послано за день до… Значит, вы думаете…

– Вот вы уже и сопоставили! Да нет, ровно ничего я не думаю. Не сопоставляйте, пожалуйста! Тут совсем другое. Этот молодой человек дал на себя грязную бумажонку и навек потерял покой. Вот и я – боюсь больше всего потерять покой. Все остальное я так или этак переживу, а тут уже мне верно каюк, карачун! Я совершенно не уверен, выйду ли я отсюда, но если уж выйду, то плюну на все, что я здесь пережил и видел, и забуду их, чертей, на веки вечные, потому что буду жить спокойно, сам по себе, не боясь, что у них в руках осталось что-то такое, что каждую минуту может меня прихлопнуть железкой, как крысу. Ну а если я не выйду… Что ж? «Потомство – строгий судья!» И вот этого-то судью я боюсь по-настоящему! Понимаете?

Буддо ничего не ответил. Он пошел и сел на койку. И Зыбин тоже сел на койку, задумался и задремал. И только он закрыл глаза, как раздался стук.

Он поднял голову. Окошечко было откинуто, в нем маячило чье-то лицо. Потом дверь отворилась, и в камеру вошли двое – дежурный и начальник. Зыбин вскочил.

– Предупреждаю: при следующем замечании сразу пойдете в карцер, – не сердясь, ровно сказал начальник. – На пять суток! Второе нарушение за день!

– Но я не спал неделю!

– Этого я не знаю! – строго произнес начальник. – Но здесь днем спать нельзя! Говорите со следователем.

– Вы же знаете: они нас не слушают.

– Ничего я не знаю. Мое дело – инструкция. Вот она. Днем спать нельзя. Пишите прокурору. – И он повернулся к двери.

– Стойте! – подлетел к нему Зыбин. – Я буду писать прокурору, дайте мне бумагу.

– В следующий вторник получите, – сказал ровно начальник.

– Нет, сейчас! Сию минуту! – закричал Зыбин. – Я напишу прокурору. Я объявлю голодовку! Я смертельную, безводную объявляю! Слышите?

– Слышу, – с легкой досадой поморщился начальник и повернулся к дежурному. – На пять суток его в карцер, а потом дадите бумагу и карандаш.

Так Зыбин попал в карцер. И так он в первый раз за семь суток заснул на цементном полу.

И море снова пришло к нему.

…Я ведь страшно мудрый тогда был. Я тогда вот какой мудрый был: я думал, посидит он у меня под кроватью, сдохнет, и все. Сейчас мне самому непонятно, как я мог пойти на такое. Боль и страданье я понимал хорошо. Меня в детстве много лупили. Бельевой веревкой до синяков, пока не закапает кровь. Мать у меня была культурнейшая женщина – бестужевка, преподавательница гимназии. Она ходила на всякие там поэз-концерты, зачитывалась Северяниным, Бальмонтом. У нас в гостиной висел «Остров блаженных» Беклина, мне дарили зоологические атласы и Брема («он обязательно будет зоологом»). И била меня по-страшному. Отец не вмешивался и делал вид, что не замечал. А потом он умер, появился отчим, так тот вообще не велел меня кормить – ведь он был еще культурнее!

– Как же ты жил? – спросила она тихо. И они оба вздрогнули от этого неожиданного «ты».

– Да вот так и жил, представь себе, не так уж плохо. Имел товарищей, писал стихи, конечно, очень плохие стихи, сначала под Есенина, потом под Антокольского, я любил все гремучее, высокое, постоянно сгорал от любви к какой-нибудь однокурснице. Тогда я поступил на литфак, как-то очень легко сдал все экзамены и поступил. Надеялся, что буду стипендию получать. Нет, не дали. Я ж из состоятельной семьи: отчим – профессор, мать – доцент.

– Пил?

– Нет, тогда совсем не пил. Тогда я капли в рот не брал. Пить начал много позже. Уже когда кончал. Ведь тогда время очень смутное, страшное было. Есенинщина, богема, лига самоубийц – да-да, и такая была! Трое парней с нашего фака составили такую лигу. Вешались по жребию – двое успели, третий – нет. И знаешь, как вешались? Не вешались, а давились петлей, лежа на койке. А-а! – вдруг удивленно закричал он и остановился. – Вот оно что! Теперь я понял, откуда мне знакомо его лицо. Он же меня допрашивал по делу этих самоубийц. Но это еще до Кравцовой было! Да, да! Да как же он-то меня забыл? Или…

– Это ты про…?

– Ну про него, про него! Он же следователь, только почему же он не сказал мне сразу?

– Ты знаешь, – она взяла его за плечо. – Он вчера мне сделал предложение.

– Что?! – воскликнул он и тоже вцепился ей в плечо. – Он вам?… Он тебе… Ух, черт!

– Да, вчера, после того как тебя увели отсюда твои соседи.

– Здорово! И что же ты ответила?

– Просила подождать. Сказала, что должна подумать. Подумаю и отвечу. Вот подумала.

– И что же?

– Поблагодарю и извинюсь, скажу, что не смогу.

– Не сможете?

– Нет, не смогу. Я же тебя полюбила! Вот только сейчас поняла, что я тебя люблю! Но только, пожалуйста, не думай, что ты меня разжалобил! Нет, нет! И пожалуй, ты зря мне всю эту пакость начал. Теперь же я все время буду думать об этом! Но есть в тебе что-то такое… Яд какой-то, что ли? Ведь я не из влюбчивых – нет, нет, совсем не так! И на всякую лирику и исповеди не податливая. А вот ты меня влюбил с такой великолепной легкостью, что и сам не заметил. А вот сейчас не знаешь, что же делать со мной?

– Нет, не знаю, – засмеялся он.

– Да ты еще вдобавок и невозможно искренен! Это в тебе особенно ужасно. Хорошо. Завтра придумаем вместе что-нибудь. Пока не думай.

Несколько шагов они прошли молча.

– Слушай, – сказал он, вдруг останавливаясь. – Вот ты сказала, что любишь меня. Я тебя – тоже. Так что ж? Целоваться, обниматься? А мне совершенно не хочется. Не в том я совсем настроении!

Она засмеялась тихонько, обняла его, чмокнула в щеку и сказала:

– Да нет, все в порядке. Вот и море. Давай краба!

Краб неделю просидел под кроватью – он сидел все в одном и том же месте, около ножки кровати, и когда кто-нибудь наклонялся над ним – с грозным бессилием выставлял вперед зазубренную клешню. На третий день около усов показалась пена, но когда Зыбин к нему притронулся, он пребольно, до крови заклешнил ему палец. Тогда Зыбин ногой задвинул краба к самой стене – вот он там сначала и сидел, а потом лежал. На пятый день его глаза проросли белыми пятнами, но только Зыбин притронулся к нему, как он выбросил вперед все ту же страшную и беспомощную клешню (ох, если бы он умел шипеть!). На панцире тоже появилось что-то вроде плесени. На седьмой день Зыбин утром сказал Лине: «Больше я не могу – вечером я его выпущу». Она ответила: «И я с вами». Они договорились встретиться на набережной около маленькой забегаловки, где вчера они сидели втроем, оттуда его увели соседи, чтоб разрешить какой-то спор в корпусе. Когда она пришла вечером, он уже сидел и ждал ее. Краб был в его шляпе. Уже смеркалось – зажегся маяк, на судах горели зеленые и белые Огни. Они пошли. Он сказал:

– Вот уж не думал никогда, что во мне сидит такой скот! Обречь кого-то на медленное и мучительное умирание. Никогда бы не поверил, что способен на такое! Но вот рыб же вынимают из воды, и они засыпают. Тоже задыхаются, конечно, я и подумал, что и краб заснет. Вот скот! И из-за чего? Из-за глупой бабьей прихоти!

– А она очень красивая, эта прихоть? – спросила Лина подхватывая его за руку.

– Ничего, красивая. Но ты много лучше («Господи, – даже остановилась она, – неужели ты способен и это замечать?»). Будь спокойна! Очень способен! Но не в этом же дело! Пусть хоть раскрасавица, хоть Мэри Пикфорд, голландская королева! Что из этого? Беда, что я скот! И, наверно, права была мать, когда говорила: «Я тебя научу, садиста, гуманизму!» – и хватала веревку. Вот ведь как! – Он засмеялся и покачал головой.

– Вот уж никогда не думала, что тебя можно так назвать.

– Не думала! Нет, называли, лет десять назад только так и называли, а я все думал, что зазря. Ведь меня в зоологи готовили, а какой же зоолог не потрошит лягушек? Но это чепуха, детство, а вот сейчас… Я ведь страшно мудрый был, когда покупал краба. Я ведь вот какой мудрый был – я думал: посидит, заснет, как рыба. А боль я должен был понимать. Знаешь, что такое – веревкой по рукам и ногам?

…Он закатал до колен брюки и вошел в воду. Краб лежал в шляпе. Лина светила с берега.

– А ты сойти сюда не хочешь? – спросил он.

– Хочу! Сейчас. – Она быстро скинула через голову платье и оказалась в черном трико. – Слушай, – сказала она, наклоняясь над шляпой. – Еще бы день, и он был бы готов.

– Да, – сказал он. – Конечно! Но больше я уже не мог. У каждого скотства есть какой-то естественный предел. А я перешел и его. Стой. Опускаю!

Он наклонился и опрокинул шляпу. Волны под светом фонарика были прозрачные, тихие, почти зеленые, а по белому подводному песочку бегали их светлые извилистые тени, Краб упал на спину да так и остался. «Мертв», – сказала Лина.

– Да, – тяжело согласился он. – Поздно. Еще вчера…

– Смотри, смотри!

Сперва заработали ноги, не все, а одна и две, потом движение вдруг охватило их все. Краб перевернулся, медленно, с трудом поднялся. Встал, отдыхая и отходя. Он стоял большой, корявый, стоял и набирался сил – вода шевелила его усики. И как-то сразу же пропали все белые пятна.

– Будет жить, – сказал Зыбин твердо.

Какая-то мелкая рыбешка приплыла, сверкнула голубой искрой и сгорела в луче фонаря, исчезла.

Тогда краб двинулся. Он пошел тяжело, неуклюже, кряжисто, как танк. Шел и слегка шатался. Прошел немного и остановился.

– Будет жить, – повторил Зыбин.

– Будет.

И тут краб каким-то незаметным боковым, чисто крабьим движением вильнул вбок. Там лежала большая плоская зелено-белая глыба. Он постоял около нее, шевельнул клешнями и сразу исчез. Был только волнистый песок, разноцветная галька да какая-то пустячная тонкая черно-зеленая водоросль моталась туда и сюда. Да свет фонарика над водой и светлые круги на дне, да тени от ряби на песке и скользкая, поросшая синей слизью плита, под которую ушел краб.

– Ну все, – сказал Зыбин. – Пошли!

– Пошли, – сказала она и как-то по-особому, по-женски, не то выжидающе, не то насмешливо повернулась к нему, поглядела на него. Тогда он вдруг подхватил ее и понес на берег. Вынес и осторожно поставил.

– Ну, так ты все-таки решил, что будешь делать со мной? – спросила Лина и засмеялась. Засмеялся и он. И вдруг схватил ее и стал целовать в запрокинутое лицо, в шею, в подбородок, в мягкую ямку около горла. Поддался какой-то тормоз, прорвалась какая-то пауза, и он опять был самим собой.

Засмеялся он и сейчас, грязный и небритый, лежа на влажном цементном полу под ослепительно белым светом лампы. Свет здесь был такой, что пробивал даже ладони. А стены, покрытые белым лаком, сверкали, как зеркала, так, что через десять минут начинали вставать матовые радуги.

Но он не смотрел на них. Он смотрел куда-то вовне себя. Он знал теперь все. И был спокоен.

– И имейте в виду, что бы там еще вы ни придумывали, – сказал он громко солдату, который заглянул в глазок, – какие бы чертовы штуки вы там еще ни напридумывали, сволочи!.. Не ты, конечно! Не ты! – поскорей успокоил он солдата. – Ты что? Ты такой же заключенный! Мы и выйдем вместе! И еще кое-что им покажем! Ты мне верь, я – везучий! Мы им с тобой обязательно покажем!

Он подмигнул солдату и засмеялся.


[3] Бедное дитя, что с тобой сделали. (нем.)

[4] Антисоветская агитация, антисоветская деятельность, контрреволюционная агитация, контрреволюционная деятельность

[5] В сборнике материалов по истории социалистического уголовного закона (Юриздат. М., 1938) есть такое уточнение: «…учреждается он в составе а) заместителей наркома НКВД СССР, б) уполномоченного НКВД РСФСР, в) начальника Глав. Управления милиции, г) наркома НКВД союзной республики, на территории которой возникло… Обязательно участвует прокурор СССР или его заместитель – итого 8 или 9 человек, не считая технического персонала».

[6] Северо-Восточные исправительно-трудовые лагеря, т. е. Колыма

[7] «Машина ОСО – две ручки, одно колесо», – говорили лагерники о тачке. И это было верно в отношении и ОСО, и тачки.

[8] Только и всего в положении об ОСО сказано: «Должно быть указано основание применения этих мер»

[9] В делах ОСО большое место занимали меморандумы с литерами «П.Ш.» (подозрение в шпионаже), «А.И…» (агент иностранной разведки) и т. д. Вот уж чего не было раньше. «Особому совещанию могут подлежать только представления о высылке, подчиненные МВД; как учрежденье гражданского ведомства, оно не может контролировать действия военных властей». А тут было как раз все наоборот. Только военный прокурор, зная лишь литеры, но совершенно не посвященный в суть дела, направлял эти дела в ОСО. (А вообще об этом см.: Лемке. «250 дней в царской ставке», с. 282–283. Отношение генерала Бонч Бруевича к Белецкому.)

Комментировать