Array ( [_ym_d] => 1714064099 [_ym_uid] => 1714064099413966004 [_ga] => GA1.2.850039439.1714064097 [_gcl_au] => 1.1.427023841.1714064097 )
<span class=bg_bpub_book_author>Достоевский Ф.М.</span> <br>Дневник писателя (1876)

Достоевский Ф.М.
Дневник писателя (1876)

(53 голоса4.0 из 5)

Оглавление

Январь

Глава первая

I. Вместо предисловия

О Большой и Малой Медведицах, о молитве великого Гете и вообще о дурных привычках

…Хлестаков, по крайней мере, врал-врал у городничего, но всё же капельку боялся, что вот его возьмут, да и вытолкают из гостиной. Современные Хлестаковы ничего не боятся и врут с полным спокойствием.[1]

Нынче все с полным спокойствием. Спокойны и, может быть, даже счастливы. Вряд ли кто дает себе отчет, всякий действует «просто», а это уже полное счастье. Нынче, как и прежде, все проедены самолюбием, но прежнее самолюбие входило робко, оглядывалось лихорадочно, вглядывалось в физиономии: «Так ли я вошел? Так ли я сказал?» Нынче же всякий и прежде всего уверен, входя куда-нибудь, что всё принадлежит ему одному. Если же не ему, то он даже и не сердится, а мигом решает дело; не слыхали ли вы про такие записочки:

«Милый папаша, мне двадцать три года, а я еще ничего не сделал;[2] убежденный, что из меня ничего не выйдет, я решился покончить с жизнью…»

И застреливается. Но тут хоть что-нибудь да понятно: «Для чего-де и жить, как не для гордости?» А другой посмотрит, походит и застрелится молча, единственно из-за того, что у него нет денег, чтобы нанять любовницу. Это уже полное свинство.

Уверяют печатно, что это у них от того, что они много думают. «Думает-думает про себя, да вдруг где-нибудь и вынырнет, и именно там, где наметил».[3] Я убежден, напротив, что он вовсе ничего не думает, что он решительно не в силах составить понятие, до дикости неразвит, и если чего захочет, то утробно, а не сознательно; просто полное свинство, и вовсе тут нет ничего либерального. И при этом ни одного гамлетовского вопроса:

Но страх, что будет там…[4]

И в этом ужасно много странного. Неужели это безмыслие в русской природе? Я говорю безмыслие, а не бессмыслие. Ну, не верь, но хоть помысли. В нашем самоубийце даже и тени подозрения не бывает о том, что он называется я и есть существо бессмертное. Он даже как будто никогда не слыхал о том ровно ничего. И, однако, он вовсе и не атеист. Вспомните прежних атеистов: утратив веру в одно, они тотчас же начинали страстно веровать в другое. Вспомните страстную веру Дидро, Вольтера… У наших — полное tabula rasa,[5] (1) да и какой тут Вольтер: просто нет денег, чтобы нанять любовницу, и больше ничего.

Самоубийца Вертер, кончая с жизнью, в последних строках, им оставленных, жалеет, что не увидит более «прекрасного созвездия Большой Медведицы», и прощается с ним. О, как сказался в этой черточке только что начинавшийся тогда Гете![6] Чем же так дороги были молодому Вертеру эти созвездия? Тем, что он сознавал, каждый раз созерцая их, что он вовсе не атом и не ничто перед ними, что вся эта бездна таинственных чудес божиих вовсе не выше его мысли, не выше его сознания, не выше идеала красоты, заключенного в душе его, а, стало быть, равна ему и роднит его с бесконечностью бытия…. и что за всё счастие чувствовать эту великую мысль, открывающую ему: кто он? — он обязан лишь своему лику человеческому.

«Великий Дух, благодарю Тебя за лик человеческий, Тобою данный мне».

Вот какова должна была быть молитва великого Гете во всю жизнь его. У нас разбивают этот данный человеку лик совершенно просто и без всяких этих немецких фокусов, а с Медведицами, не только с Большой, да и с Малой-то, никто не вздумает попрощаться, а и вздумает, так не станет: очень уж это ему стыдно будет.

— О чем это вы заговорили? — спросит меня удивленный читатель.

— Я хотел было написать предисловие, потому что нельзя же совсем без предисловия.

— В таком случае лучше объясните ваше направление, ваши убеждения, объясните: что вы за человек и как осмелились, объявить «Дневник писателя»?

Но это очень трудно, и я вижу, что я не мастер писать предисловия. Предисловие, может быть, так же трудно написать, как и письмо. Что же до либерализма (вместо слова «направление» я уже прямо буду употреблять слово: «либерализм»), что до либерализма, то всем известный Незнакомец, в одном из недавних фельетонов своих, говоря о том, как встретила пресса наша новый 1876 год, упоминает, между прочим, не без едкости, что всё обошлось достаточно либерально.[7] Я рад, что он проявил тут едкость. Действительно, либерализм наш обратился в последнее время повсеместно — или в ремесло или в дурную привычку. То есть сама по себе это была бы вовсе не дурная привычка, но у нас всё это как-то так устроилось. И даже странно: либерализм наш, казалось бы, принадлежит к разряду успокоенных либерализмов; успокоенных и успокоившихся, что, по-моему, очень уж скверно, ибо квиетизм всего бы меньше, кажется, мог ладить с либерализмом. И что же, несмотря на такой покой, повсеместно являются несомненные признаки, что в обществе нашем мало-помалу совершенно исчезает понимание о том, что либерально, а что вовсе нет, и в этом смысле начинают сильно сбиваться; есть примеры даже чрезвычайных случаев сбивчивости. Короче, либералы наши, вместо того чтоб стать свободнее, связали себя либерализмом как веревками, а потому и я, пользуясь сим любопытным случаем, о подробностях либерализма моего умолчу. Но вообще скажу, что считаю себя всех либеральнее, хотя бы по тому одному, что совсем не желаю успокоиваться. Ну вот и довольно об этом. Что же касается до того, какой я человек, то я бы так о себе выразился: «Je suis un homme heureux qui n’a pas l’air content», то есть по-русски: «Я человек счастливый, но — кое-чем недовольный»…

На этом и кончаю предисловие. Да и написал-то его лишь для формы.

II. Будущий роман. Опять «случайное семейство»[8]

В клубе художников была елка и детский бал, и я отправился посмотреть на детей.[9] Я и прежде всегда смотрел на детей, но теперь присматриваюсь особенно. Я давно уже поставил себе идеалом написать роман о русских теперешних детях, ну и конечно о теперешних их отцах, в теперешнем взаимном их соотношении.[10] Поэма готова и создалась прежде всего, как и всегда должно быть у романиста.[11] Я возьму отцов и детей по возможности из всех слоев общества и прослежу за детьми с их самого первого детства.

Когда, полтора года назад, Николай Алексеевич Некрасов приглашал меня написать роман для «Отечественных записок»,[12] я чуть было не начал тогда моих «Отцов и детей», но удержался, и слава Богу: я был не готов. А пока я написал лишь «Подростка» — эту первую пробу моей мысли. Но тут дитя уже вышло из детства и появилось лишь неготовым человеком, робко и дерзко желающим поскорее ступить свой первый шаг в жизни. Я взял душу безгрешную, но уже загаженную страшною возможностью разврата, раннею ненавистью за ничтожность и «случайность» свою и тою широкостью, с которою еще целомудренная душа уже допускает сознательно порок в свои мысли, уже лелеет его в сердце своем, любуется им еще в стыдливых, но уже дерзких и бурных мечтах своих, — всё это оставленное единственно на свои силы и на свое разумение, да еще, правда, на Бога. Всё это выкидыши общества, «случайные» члены «случайных» семей.

В газетах все недавно прочли об убийстве мещанки Перовой и об самоубийстве ее убийцы.[13] Она с ним жила, он был работником в типографии, но потерял место, она же снимала квартиру и пускала жильцов. Началось несогласие. Перова просила его ее оставить. Характер убийцы был из новейших: «Не мне, так никому». Он дал ей слово, что «оставит ее», и варварски зарезал ее ночью, обдуманно и преднамеренно, а затем зарезался сам. Перова оставила двух детей, мальчиков 12 и 9 лет, прижитых ею незаконно, но не от убийцы, а еще прежде знакомства с ним. Она их любила. Оба они были свидетелями, как с вечера он, в страшной сцене, измучил их мать попреками и довел до обморока, и просили ее не ходить к нему в комнату, но она пошла.

Газета «Голос» взывает к публике о помощи «несчастным сиротам»,[14] из коих один, старший, воспитывался в 5-й гимназии, а другой пока жил дома. Вот опять «случайное семейство», опять дети с мрачным впечатлением в юной душе. Мрачная картина останется в их душах навеки и может болезненно надорвать юную гордость еще с тех дней,

…когда нам новы
Все впечатленья бытия,[15]

а из того не по силам задачи, раннее страдание самолюбия, краска ложного стыда за прошлое и глухая, замкнувшаяся в себе ненависть к людям, и это, может быть, во весь век. Да благословит господь будущее этих неповинных детей, и пусть не перестают они любить во всю жизнь свою их бедную мать, без упрека и без стыда за любовь свою. А помочь им надо непременно. На этот счет общество наше отзывчиво и благородно. Неужели им оставить гимназию, если уж они начали с гимназии? Старший, говорят, не оставит, и его судьба будто уж устроена, а младший? Неужто соберут рублей семьдесят или сто, а там и забудут про них?[16] Спасибо и «Голосу», что напоминает нам о несчастных.

III. Елка в клубе художников. Дети мыслящие и дети облегчаемые. «Обжорливая младость». Вуйки. Толкающиеся подростки. Поторопившийся московский капитан

Елку и танцы в клубе художников я, конечно, не стану подробно описывать; всё это было уже давно и в свое время описано,[17] так что я сам прочел с большим удовольствием в других фельетонах. Скажу лишь, что слишком давно перед тем нигде не был, ни в одном собрании, и долго жил уединенно.[18]

Сначала танцевали дети, все в прелестных костюмах. Любопытно проследить, как самые сложные понятия прививаются к ребенку совсем незаметно, и он, еще не умея связать двух мыслей, великолепно иногда понимает самые глубокие жизненные вещи. Один ученый немец сказал, что всякий ребенок, достигая первых трех лет своей жизни, уже приобретает целую треть тех идей и познаний, с которыми ляжет стариком в могилу. Тут были даже шестилетние дети, но я наверно знаю, что они уже в совершенстве понимали: почему и зачем они приехали сюда, разряженные в такие дорогие платьица, а дома ходят замарашками (при теперешних средствах среднего общества — непременно замарашками). Мало того, они наверно уже понимают, что так именно и надо, что это вовсе не уклонение, а нормальный закон природы. Конечно, на словах не выразят; но внутренно знают, а это, однако же, чрезвычайно сложная мысль.

Из детей мне больше понравились самые маленькие; очень были милы и развязны. Постарше уже развязны с некоторою дерзостью. Разумеется, всех развязнее и веселее была будущая средина и бездарность, это уже общий закон: средина всегда развязна, как в детях, так и в родителях. Более даровитые и обособленные из детей всегда сдержаннее, или если уж веселы, то с непременной повадкой вести за собою других и командовать. Жаль еще тоже, что детям теперь так всё облегчают — не только всякое изучение, всякое приобретение знаний, но даже игру и игрушки. Чуть только ребенок станет лепетать первые слова, и уже тотчас же начинают его облегчать. Вся педагогика ушла теперь в заботу об облегчении. Иногда облегчение вовсе не есть развитие, а, даже напротив, есть отупление. Две-три мысли, два-три впечатления поглубже выжитые в детстве, собственным усилием (а если хотите, так и страданием), проведут ребенка гораздо глубже в жизнь, чем самая облегченная школа, из которой сплошь да рядом выходит ни то ни сё, ни доброе ни злое, даже и в разврате не развратное, и в добродетели не добродетельное.

Что устрицы, пришли? О радость!
Летит обжорливая младость
Глотать…[19]

Вот эта-то «обжорливая младость» (единственный дрянной стих у Пушкина потому, что высказан совсем без иронии, а почти с похвалой) — вот эта-то обжорливая младость из чего-нибудь да делается же? Скверная младость и нежелательная, и я уверен, что слишком облегченное воспитание чрезвычайно способствует ее выделке; а у нас уж как этого добра много!

Девочки все-таки понятнее мальчиков. Почему это девочки, и почти вплоть до совершеннолетия (но не далее), всегда развитее или кажутся развитее однолетних с ними мальчиков? Девочки особенно понятны в танцах: так и прозреваешь в иной будущую «Вуйку», которая ни за что не сумеет выйти замуж, несмотря на всё желание. Вуйками я называю тех девиц, которые до тридцати почти лет отвечают вам: вуй да нон. Зато есть и такие, которые, о сю пору видно, весьма скоро выйдут замуж, тотчас как пожелают.

Но еще циничнее, по-моему, одевать на танцы чуть не взрослую девочку всё еще в детский костюм; право нехорошо. Иные из этих девочек так и остались танцевать с большими, в коротеньких платьицах и с открытыми ножками, когда в полночь кончился детский бал и пустились в пляс родители.

Но мне всё чрезвычайно нравилось, и если бы только не толкались подростки, то всё обошлось бы к полному удовольствию. В самом деле, взрослые все празднично и изящно вежливы, а подростки (не дети, а подростки, будущие молодые люди, в разных мундирчиках, и которых была тьма) — толкаются нестерпимо, не извиняясь и проходя мимо с полным правом. Меня толкнули раз пятьдесят; может быть, их так тому и учат для развития в них развязности. Тем не менее мне всё нравилось, с долгой отвычки, несмотря даже на страшную духоту, на электрические солнца и на неистовые командные крики балетного распорядителя танцев.

Я взял на днях один номер «Петербургской газеты» и в нем прочел корреспонденцию из Москвы о скандалах на праздниках в дворянском собрании, в артистическом кружке, в театре, в маскараде и проч.[20] Если только верить корреспонденту (ибо корреспондент, возвещая о пороке, мог с намерением умолчать о добродетели), то общество наше никогда еще не было ближе к скандалу, как теперь. И странно: отчего это, еще с самого моего детства, и во всю мою жизнь, чуть только я попадал в большое праздничное собрание русских людей, тотчас всегда мне начинало казаться, что это они только так, а вдруг возьмут, встанут и сделают дебош, совсем как у себя дома. Мысль нелепая и фантастическая, — и как я стыдился и упрекал себя за эту мысль еще в детстве! Мысль, не выдерживающая ни малейшей критики. О, конечно, купцы и капитаны, о которых рассказывает правдивый корреспондент (я ему вполне верю), и прежде были и всегда были, это тип неумирающий; но всё же они более боялись и скрывали чувства, а теперь, нет-нет, и вдруг прорвется, на самую середину, такой господин, который считает себя совсем уже в новом праве. И бесспорно, что в последние двадцать лет даже ужасно много русских людей вдруг вообразили себе почему-то, что они получили полное право на бесчестье, и что это теперь уже хорошо, и что их за это теперь уже похвалят, а не выведут. С другой стороны, я понимаю и то, что чрезвычайно приятно (о, многим, многим!) встать посреди собрания, где всё кругом, дамы, кавалеры и даже начальство так сладки в речах, так учтивы и равны со всеми, что как будто и в самом деле в Европе, — встать посреди этих европейцев и вдруг что-нибудь гаркнуть на чистейшем национальном наречии, — свиснуть кому-нибудь оплеуху, отмочить пакость девушке и вообще тут же среди залы нагадить: «Вот, дескать, вам за двухсотлетний европеизм, а мы вот они, все как были, никуда не исчезли!» Это приятно. Но всё же дикарь ошибется: его не признают и выведут. Кто выведет? Полицейская сила? Нет-с, совсем не полицейская сила, а вот именно такие же самые дикари, как и этот дикарь! Вот она где сила. Объяснюсь.

Знаете ли, кому, может быть, всех приятнее и драгоценнее этот европейский и праздничный вид собирающегося по-европейски русского общества? А вот именно Сквозникам-Дмухановским, Чичиковым и даже, может быть, Держиморде, то есть именно таким лицам, которые у себя дома, в частной жизни своей — в высшей степени национальны. О, у них есть и свои собрания и танцы, там, у себя дома, но они их не ценят и не уважают, а ценят бал губернаторский, бал высшего общества, об котором слыхали от Хлестакова,[21] а почему? А именно потому, что сами не похожи на хорошее общество. Вот почему ему и дороги европейские формы, хотя он твердо знает, что сам, лично, он не раскается и вернется с европейского бала домой всё тем же самым кулачником; но он утешен, ибо хоть в идеале да почтил добродетель. О, он совершенно знает, что всё это мираж; но всё же он, побывав на бале, удостоверился, что этот мираж продолжается, чем-то всё еще держится, какою-то невидимою, но чрезвычайною силою, и что вот он сам даже не посмел выйти на средину и что-нибудь гаркнуть на национальном наречии, — и мысль о том, что ему этого не позволили, да и впредь не позволят, чрезвычайно ему приятна. Вы не поверите, до какой степени может варвар полюбить Европу; всё же он тем как бы тоже участвует в культе. Без сомнения, он часто и определить не в силах, в чем состоит этот культ. Хлестаков, например, полагал, что этот культ заключается в том арбузе в сто рублей, который подают на балах высшего общества.[22] Может быть, Сквозник-Дмухановский так и остался до сих пор в той же самой уверенности про арбуз, хотя Хлестакова и раскусил, и презирает его, но он рад хоть и в арбузе почтить добродетель. И тут вовсе не лицемерие, а самая полная искренность, мало того — потребность. Да и лицемерие тут даже хорошо действует, ибо что такое лицемерие? Лицемерие. есть та самая дань, которую порок обязан платить добродетели,[23] — мысль безмерно утешительная для человека, желающего оставаться порочным практически, а между тем не разрывать, хоть в душе, с добродетелью. О, порок ужасно любит платить дань добродетели, и это очень хорошо; пока ведь для нас и того достаточно, не правда ли? А потому и гаркнувший среди залы в Москве капитан продолжает быть лишь исключением и поторопившимся человеком, ну, по крайней мере, пока; но ведь и «пока» даже утешительно в наше зыбучее время.

Таким образом бал есть решительно консервативная вещь, в лучшем смысле слова, и я совсем не шучу говоря это.

IV. Золотой век в кармане[24]

А впрочем, мне было и скучно, то есть не скучно, а немного досадно. Кончился детский бал и начался бал отцов, и боже, какая, однако, бездарность! Все в новых костюмах, и никто не умеет носить костюм; все веселятся, и никто не весел; все самолюбивы, и никто не умеет себя показать; все завистливы, и все молчат и сторонятся. Даже танцевать не умеют. Взгляните на этого вертящегося офицера очень маленького роста (такого, очень маленького ростом и зверски вертящегося офицера вы встретите непременно на всех балах среднего общества). Весь танец его, весь прием его состоит лишь в том, что он с каким-то почти зверством, какими-то саккадами,[25] вертит свою даму и в состоянии перевертеть тридцать-сорок дам сряду и гордится этим; но какая же тут красота! Танец — это ведь почти объяснение в любви (вспомните менуэт), а он точно дерется. И пришла мне в голову одна фантастическая и донельзя дикая мысль: «Ну что, — подумал я, — если б все эти милые и почтенные гости захотели, хоть на миг один, стать искренними и простодушными, — во что бы обратилась тогда вдруг эта душная зала? Ну, что если б каждый из них вдруг узнал весь секрет? Что если б каждый из них вдруг узнал, сколько заключено в нем прямодушия, честности, самой искренней сердечной веселости, чистоты, великодушных чувств, добрых желаний, ума, — куда ума! — остроумия самого тонкого, самого сообщительного, и это в каждом, решительно в каждом из них!» Да, господа, в каждом из вас всё это есть и заключено, и никто-то, никто-то из вас про это ничего не знает! О, милые гости, клянусь, что каждый и каждая из вас умнее Вольтера, чувствительнее Руссо, несравненно обольстительнее Алкивиада,[26] Дон-Жуана, Лукреций,[27] Джульет[28] и Беатричей![29] Вы не верите, что вы так прекрасны? А я объявляю вам честным словом, что ни у Шекспира, ни у Шиллера, ни у Гомера, если б и всех-то их сложить вместе, не найдется ничего столь прелестного, как сейчас, сию минуту, могло бы найтись между вами, в этой же бальной зале. Да что Шекспир! тут явилось бы такое, что и не снилось нашим мудрецам. Но беда ваша в том, что вы сами не знаете, как вы прекрасны! Знаете ли, что даже каждый из вас, если б только захотел, то сейчас бы мог осчастливить всех в этой зале и всех увлечь за собой? И эта мощь есть в каждом из вас, но до того глубоко запрятанная, что давно уже стала казаться невероятною. И неужели, неужели золотой век существует лишь на одних фарфоровых чашках? Не хмурьтесь, ваше превосходительство, при слове золотой век: честное слово даю, что вас не заставят ходить в костюме золотого века, с листком стыдливости, а оставят вам весь ваш генеральский костюм вполне. Уверяю вас, что в золотой век могут попасть люди даже в генеральских чинах. Да попробуйте только, ваше превосходительство, хотя бы сейчас, — вы же старший по чину, вам инициатива, — и вот увидите сами, какое пироновское, так сказать, остроумие[30] могли бы вы вдруг проявить, совсем для вас неожиданно. Вы смеетесь, вам невероятно? Рад, что вас рассмешил, и, однако же, всё, что я сейчас навосклицал, не парадокс, а совершенная правда… А беда ваша вся в том, что вам это невероятно.

Глава вторая

I. Мальчик с ручкой

Дети странный народ, они снятся и мерещатся. Перед ёлкой и в самую елку перед Рождеством, я всё встречал на улице, на известном углу, одного мальчишку, никак не более как лет семи. В страшный мороз он был одет почти по-летнему, но шея у него была обвязана каким-то старьем, — значит его всё же кто-то снаряжал, посылая. Он ходил «с ручкой»; это технический термин, значит — просить милостыню. Термин выдумали сами эти мальчики. Таких, как он, множество, они вертятся на вашей дороге и завывают что-то заученное; но этот не завывал и говорил как-то невинно и непривычно и доверчиво смотрел мне в глаза, — стало быть, лишь начинал профессию. На расспросы мои он сообщил, что у него сестра, сидит без работы, больная; может, и правда, но только я узнал потом, что этих мальчишек тьма-тьмущая: их высылают «с ручкой» хотя бы в самый страшный мороз, и если ничего не наберут, то наверно их ждут побои. Набрав копеек, мальчик возвращается с красными, окоченевшими руками в какой-нибудь подвал, где пьянствует какая-нибудь шайка халатников[31], из тех самых, которые, «забастовав на фабрике под воскресенье в субботу, возвращаются вновь на работу не ранее как в среду вечером». Там, в подвалах, пьянствуют с ними их голодные и битые жены, тут же пищат голодные грудные их дети. Водка, и грязь, и разврат, а главное, водка. С набранными копейками мальчишку тотчас же посылают в кабак, и он приносит еще вина. В забаву и ему иногда нальют в рот косушку и хохочут, когда он, с пресекшимся дыханием, упадет чуть не без памяти на пол,

…и в рот мне водку скверную
Безжалостно вливал…[32]

Когда он подрастет, его поскорее сбывают куда-нибудь на фабрику, но всё, что он заработает, он опять обязан приносить к халатникам, а те опять пропивают. Но уж и до фабрики эти дети становятся совершенными преступниками. Они бродяжат по городу и знают такие места в разных подвалах, в которые можно пролезть И где можно переночевать незаметно. Один из них ночевал несколько ночей сряду у одного дворника в какой-то корзине, и тот его так и не замечал. Само собою, становятся воришками. Воровство обращается в страсть даже у восьмилетних детей, иногда даже без всякого сознания о преступности действия. Под конец переносят всё — голод, холод, побои, — только за одно, за свободу, и убегают от своих халатников бродяжить уже от себя. Это дикое существо не понимает иногда ничего, ни где он живет, ни какой он нации, есть ли Бог, есть ли государь; даже такие передают об них вещи, что невероятно слышать, и, однако же, всё факты.

II. Мальчик у Христа на елке

Но я романист, и, кажется, одну «историю» сам сочинил. Почему я пишу: «кажется», ведь я сам знаю наверно, что сочинил, но мне всё мерещится, что это где-то и когда-то случилось, именно это случилось как раз накануне Рождества, в каком-то огромном городе и в ужасный мороз.

Мерещится мне, был в подвале мальчик, но еще очень маленький, лет шести или даже менее. Этот мальчик проснулся утром в сыром и холодном подвале. Одет он был в какой-то халатик и дрожал. Дыхание его вылетало белым паром, и он, сидя в углу на сундуке, от скуки нарочно пускал этот пар изо рта и забавлялся, смотря, как он вылетает. Но ему очень хотелось кушать. Он несколько раз с утра подходил к нарам, где на тонкой, как блин, подстилке и на каком-то узле под головой вместо подушки лежала больная мать его. Как она здесь очутилась? Должно быть, приехала с своим мальчиком из чужого города и вдруг захворала. Хозяйку углов захватили еще два дня тому в полицию; жильцы разбрелись, дело праздничное, а оставшийся один халатник уже целые сутки лежал мертво пьяный, не дождавшись и праздника. В другом углу комнаты стонала от ревматизма какая-то восьмидесятилетняя старушонка, жившая когда-то и где-то в няньках, а теперь помиравшая одиноко, охая, брюзжа и ворча на мальчика, так что он уже стал бояться подходить к ее углу близко. Напиться-то он где-то достал в сенях, но корочки нигде не нашел и раз в десятый уже подходил разбудить свою маму. Жутко стало ему наконец в темноте: давно уже начался вечер, а огня не зажигали. Ощупав лицо мамы, он подивился, что она совсем не двигается и стала такая же холодная, как стена. «Очень уж здесь холодно», — подумал он, постоял немного, бессознательно забыв свою руку на плече покойницы, потом дохнул на свои пальчики, чтоб отогреть их, и вдруг, нашарив на нарах свой картузишко, потихоньку, ощупью, пошел до подвала. Он еще бы и раньше пошел, да всё боялся вверху, на лестнице, большой собаки, которая выла весь день у соседских дверей. Но собаки уже не было, и он вдруг вышел на улицу.

Господи, какой город! Никогда еще он не видал ничего такого. Там, откудова он приехал, по ночам такой черный мрак, один фонарь на всю улицу. Деревянные низенькие домишки запираются ставнями; на улице, чуть смеркнется — никого, все затворяются по домам, и только завывают целые стаи собак, сотни и тысячи их, воют и лают всю ночь. Но там было зато так тепло и ему давали кушать, а здесь — Господи, кабы покушать! И какой здесь стук и гром, какой свет и люди, лошади и кареты, и мороз, мороз! Мерзлый пар валит от загнанных лошадей, из жарко дышащих морд их; сквозь рыхлый снег звенят об камни подковы, и все так толкаются, и, господи, так хочется поесть, хоть бы кусочек какой-нибудь, и так больно стало вдруг пальчикам. Мимо прошел блюститель порядка и отвернулся, чтоб не заметить мальчика.

Вот и опять улица, — ох какая широкая! Вот здесь так раздавят наверно; как они все кричат, бегут и едут, а свету-то, свету-то! А это что? Ух, какое большое стекло, а за стеклом комната, а в комнате дерево до потолка; это елка, а на елке сколько огней, сколько золотых бумажек и яблоков, а кругом тут же куколки, маленькие лошадки; а по комнате бегают дети, нарядные, чистенькие, смеются и играют, и едят, и пьют что-то. Вот эта девочка начала с мальчиком танцевать, какая хорошенькая девочка! Вот и музыка, сквозь стекло слышно. Глядит мальчик, дивится, уж и смеется, а у него, болят уже пальчики и на ножках, а на руках стали совсем красные, уж не сгибаются и больно пошевелить. И вдруг вспомнил мальчик про то, что у него так болят пальчики, заплакал и побежал дальше, и вот опять видит он сквозь другое стекло комнату, опять там деревья, но на столах пироги, всякие — миндальные, красные, желтые, и сидят там четыре богатые барыни, а кто придет, они тому дают пироги, а отворяется дверь поминутно, входит к ним с улицы много господ. Подкрался мальчик, отворил вдруг дверь и вошел. Ух, как на него закричали и замахали! Одна барыня подошла поскорее и сунула ему в руку копеечку, а сама отворила ему дверь на улицу. Как он испугался! А копеечка тут же выкатилась и зазвенела по ступенькам: не мог он согнуть свои красные пальчики и придержать ее. Выбежал мальчик и пошел поскорей-поскорей, а куда, сам не знает. Хочется ему опять заплакать, да уж боится, и бежит, бежит и на ручки дует. И тоска берет его, потому что стало ему вдруг так одиноко и жутко, и вдруг, Господи! Да что ж это опять такое? Стоят люди толпой и дивятся: на окне за стеклом три куклы, маленькие, разодетые в красные и зеленые платьица и совсем-совсем как живые! Какой-то старичок сидит и будто бы играет на большой скрипке, два других стоят тут же и играют на маленьких скрипочках, и в такт качают головками, и друг на друга смотрят, и губы у них шевелятся, говорят, совсем говорят, — только вот из-за стекла не слышно. И подумал сперва мальчик, что они живые, а как догадался совсем, что это куколки, — вдруг рассмеялся. Никогда он не видал таких куколок и не знал, что такие есть! И плакать-то ему хочется, но так смешно-смешно на куколок. Вдруг ему почудилось, что сзади его кто-то схватил за халатик: большой злой мальчик стоял подле и вдруг треснул его по голове, сорвал картуз, а сам снизу поддал ему ножкой. Покатился мальчик наземь, тут закричали, обомлел он, вскочил и бежать-бежать, и вдруг забежал сам не знает куда, в подворотню, на чужой двор, — и присел за дровами: «Тут не сыщут, да и темно».

Присел он и скорчился, а сам отдышаться не может от страху и вдруг, совсем вдруг, стало так ему хорошо: ручки и ножки вдруг перестали болеть и стало так тепло, так тепло, как на печке; вот он весь вздрогнул: ах, да ведь он было заснул! Как хорошо тут заснуть: «Посижу здесь и пойду опять посмотреть на куколок, — подумал мальчик и усмехнулся, вспомнив про них, — совсем как живые!..» И вдруг ему послышалось, что над ним запела его мама песенку. «Мама, я сплю, ах, как тут спать хорошо!»

— Пойдем ко мне на елку, мальчик, — прошептал над ним вдруг тихий голос.

Он подумал было, что это всё его мама, но нет, не она; кто же это его позвал, он не видит, но кто-то нагнулся над ним и обнял его в темноте, а он протянул ему руку и… и вдруг, — о, какой свет! О, какая елка! Да и не елка это, он и не видал еще таких деревьев! Где это он теперь: всё блестит, всё сияет и кругом всё куколки, — но нет, это всё мальчики и девочки, только такие светлые, все они кружатся около него, летают, все они целуют его, берут его, несут с собою, да и сам он летит, и видит он: смотрит его мама и смеется на него радостно.

— Мама! Мама! Ах, как хорошо тут, мама! — кричит ей мальчик, и опять целуется с детьми, и хочется ему рассказать им поскорее про тех куколок за стеклом. — Кто вы, мальчики? Кто вы, девочки? — спрашивает он, смеясь и любя их.

— Это «Христова елка», — отвечают они ему. — У Христа всегда в этот день елка для маленьких деточек, у которых там нет своей елки… — И узнал он, что мальчики эти и девочки все были всё такие же, как он, дети, но одни замерзли еще в своих корзинах, в которых их подкинули на лестнице к дверям петербургских чиновников; другие задохлись у чухонок, от воспитательного дома на прокормлении,[33] третьи умерли у иссохшей груди своих матерей (во время самарского голода),[34] четвертые задохлись в вагонах третьего класса от смраду,[35] и все-то они теперь здесь, все они теперь как ангелы, все у Христа, и он сам посреди их, и простирает к ним руки, и благословляет их и их грешных матерей… А матери этих детей все стоят тут же, в сторонке, и плачут; каждая узнает своего мальчика или девочку, а они подлетают к ним и целуют их, утирают им слезы своими ручками и упрашивают их не плакать, потому что им здесь так хорошо…

А внизу, наутро, дворники нашли маленький трупик забежавшего и замерзшего за дровами мальчика; разыскали и его маму… Та умерла еще прежде его; оба свиделись у господа бога в небе.

И зачем же я сочинил такую историю, так не идущую в обыкновенный разумный дневник, да еще писателя? А еще обещал рассказы преимущественно о событиях действительных! Но вот в том-то и дело, мне всё кажется и мерещится, что всё это могло случиться действительно, — то есть то, что происходило в подвале и за дровами, а там об елке у Христа — уж и не знаю, как вам сказать, могло ли оно случиться или нет? На то я и романист, чтоб выдумывать.

III. Колония малолетних преступников. Мрачные особи людей. Переделка порочных душ в непорочные. Средства к тому, признанные наилучшими. Маленькие и дерзкие друзья человечества

На третий день праздника я видел всех этих «падших» ангелов, целых пятьдесят вместе. Не подумайте, что я смеюсь, называя их так, но что это «оскорбленные» дети — в том нет сомнения. Кем оскорбленные? Как и чем и кто виноват? — всё это пока праздные вопросы, на которые нечего отвечать, а лучше к делу.

Я был в колонии малолетних преступников, что за Пороховыми заводами. Я давно порывался туда, но не удавалось, а тут вдруг и свободное время, и добрые люди, которые мне вызвались все показать.[36] Мы отправились в теплый, немного хмурый день, и за Пороховыми заводами прямо въехали в лес; в этом лесу и колония. Что за прелесть лес зимой, засыпанный снегом; как свежо, какой чистый воздух и как здесь уединенно. Тут до пятисот десятин лесу пожертвовано колонии, и вся она состоит из нескольких деревянных, красиво выстроенных домов, отстоящих друг от друга на некотором расстояний. Всё это выстроено на пожертвованные деньги, каждый дом обошелся тысячи в три, в каждом доме живет «семья». Семья — это группа мальчиков от двенадцати до семнадцати человек, и в каждой семье по воспитателю. Мальчиков положено пока иметь до семидесяти, судя по размерам колонии, но в настоящее время, почему-то, всего лишь до пятидесяти воспитанников. Надобно сознаться, что средства употреблены широкие,[37] и каждый маленький преступник обходится в год недешево. Странно и то, что санитарное состояние колонии, как извещали еще недавно в газетах, не совсем удовлетворительно: в последнее время было много больных, а уж как, кажется, хороши бы и воздух и содержание детей![38] Мы провели в колонии несколько часов, с одиннадцати утра до полных сумерек, но я убедился, что в одно посещение во всё не вникнешь и всего не поймешь. Директор заведения приглашал меня приехать пожить дня два с ними; это очень заманчиво.

Директор П. А-ч Р-ский[39] известен в литературе; его статьи появляются иногда в «Вестнике Европы». Я встретил от него самый приветливый прием, полный предупредительности. В конторе заведена книга, в которую посетители, если хотят, вписывают свои имена. Между записавшимися я заметил много известных имен; значит, колония известна, и ею интересуются. Но при всей предупредительности почтенный директор, кажется, человек очень сдержанный, хотя он почти с восторгом выставлял перед нами отрадные черты колонии, в то же время, однако, несколько смягчая всё неприятное и еще неналаженное. Спешу прибавить, что сдержанность эта, как мне показалось, происходит от самой ревнивой любви к колонии и к начатому делу.

Все четыре воспитателя (кажется, их четверо, по числу семей) всё люди не старые, даже молодые, получают по триста рублей жалованья и почти все вышли из семинарии. Они живут с воспитанниками совсем вместе, даже носят с ними почти одинаковый костюм — нечто вроде блузы, подпоясанной ремнем. Когда мы обходили камеры, они были пусты; дело праздничное, и дети где-то играли, но тем удобнее было осмотреть помещения. Никакой ненужной роскоши, ничего слишком излишнего, навеянного излишнею добротою или гуманностью жертвователей и учредителей заведения, — а это очень могло бы случиться, и вышла бы значительная ошибка. Койки, например, самые простые, железные, складные, белье на них из довольно грубого холста, одеяла тоже весьма нещегольские, но теплые. Воспитанники встают рано и сами, все вместе, убираются, чистят камеры и, когда надо, моют полы. Близ иных коек слышался некоторый запах, и я узнал почти невероятную вещь, что иные из воспитанников (немногие, но, однако, человек восемь или девять) и не очень маленькие, лет даже двенадцати и тринадцати, — так и делают свою нужду во сне, не вставая с койки. На вопрос мой: не особая ли тут какая болезнь — мне ответили, что совсем нет, а просто от того, что они дикие, — до того приходят дикими, что даже и понять не могут, что можно и надо вести себя иначе. Но где же они были в таком случае до того, в каких трущобах выросли и кого видели! Нет почти такой самой бедной мужицкой семьи, где бы ребенка не научили в этом случае, как надо держать себя, и где бы даже самый маленький мальчик не знал того. Значит, каковы же люди, с которыми он сталкивался, и до чего зверски равнодушно относились они к существованию его! Этот факт, однако же, точный, и я считаю его большой важности; пусть не смеются, что я этот грязненький фактик «вздуваю» до таких размеров: он гораздо серьезнее, чем может показаться. Он свидетельствует, что есть же, стало быть, до того мрачные и страшные особи людей, в которых исчезают даже всякие следы человечности и гражданственности. Понятно также после того, во что обращается, наконец, эта маленькая, дикая душа при такой покинутости и при такой изверженности из людей. Да, эти детские души видели мрачные картины и привыкли к сильным впечатлениям, которые и останутся при них, конечно, навеки и будут сниться им всю жизнь в страшных снах. Итак, с этими ужасными впечатлениями надобно войти в борьбу исправителям и воспитателям этих детей, искоренить эти впечатления и насадить новые; задача большая.

— Вы не поверите, какими сюда являются дикими иные из них, — сказал мне П. А-ч: — ничего иной не знает ни о себе, ни о социальном своем положении. Он бродяжил почти бессознательно и единственное, что он знает на свете и что он мог осмыслить, — это его свобода, свобода бродяжить, умирать с холоду и с голоду, но только бродяжить. Здесь есть один маленький мальчик, лет десяти, не больше, и он до сих пор никак, ни за что не может пробыть, чтобы не украсть. Он ворует даже безо всякой цели и выгоды, единственно чтобы украсть, машинально.

— Как же вы надеетесь перевоспитать таких детей?

— Труд, совершенно иной образ жизни и справедливость в обращении с ними; наконец, и надежда, что в три года, сами собою, временем, забудутся ими старые их пристрастия и привычки.

Я осведомился: нет ли между мальчиками еще и других, известных детских порочных привычек? — Кстати напомню, что мальчики здесь от десяти и даже до семнадцатилетнего возраста, хотя принимаются на исправление никак не старше четырнадцати лет.

— О, нет, этих скверных привычек не может и быть, — поспешил ответить П. А-ч, — воспитатели при них неотлучно и беспрестанно наблюдают за этим.

Но мне показалось это невероятным. В колонии есть некоторые из бывшего отделения малолетних преступников еще в Литовском замке, теперь там уничтоженного[40]. Я был в этой тюрьме еще третьего года и видел этих мальчиков. Потом я узнал с совершенною достоверностью, что разврат между ними в замке был необычайный, что те из поступивших в замок бродяг, которые еще не заражены были этим развратом и сначала гнушались им, подчинялись ему потом почти поневоле, из-за насмешек товарищей над их целомудрием.

— А много ли было рецидивистов? — осведомился я.

— Не так много; из всех выпущенных из колонии было всего до восьми человек (цифра, однако, не маленькая).

Замечу, что воспитанники выпускаются по преимуществу ремесленниками и им приискивается «предварительно» помещение. Прежде паспорты, выдаваемые от колонии, им очень вредили. Теперь же нашли средство выдавать им такие паспорты, из которых нельзя, с первого взгляда по крайней мере, увидеть, что предъявитель его из колонии преступников.

— Зато, — прибавил поспешно П. А-ч, — у нас есть и такие выпущенные, которые до сих пор не могут забыть о колонии и чуть праздник — непременно приходят к нам побывать и погостить с нами.

Итак, самое сильное средство перевоспитания, переделки оскорбленной и опороченной души в ясную и честную есть труд. Трудом начинается день в камере, а затем воспитанники идут в мастерские. В мастерских: в слесарной, в столярной, мне показывали их изделия. Поделки, по возможности, хороши, но конечно будут и гораздо лучше, когда более наладится дело. Они продаются в пользу воспитанников, и у каждого таким образом скопляется что-нибудь к выходу из колонии. Работою дети заняты и утром, и после обеда, — но без утомления и, кажется, труд действительно оказывает довольно сильное впечатление на их нравственную сторону: они стараются сделать лучше один перед другим и гордятся успехами.

Другое средство их духовного развития — это, конечно, самосуд, введенный между ними. Всякий провинившийся из них поступает на суд всей «семьи», к которой принадлежит, и мальчики или оправдывают его, или присуждают к наказанию. Единственное наказание — отлучение от игр. Не подчиняющихся суду товарищей наказывают уже совершенным отлучением от всей колонии. На то есть у них Петропавловка[41] — так прозвана мальчиками особая, более удаленная изба, в которой имеются каморки для временно удаленных. Впрочем, заключение в Петропавловку зависит, кажется, единственно от директора. Мы ходили в эту Петропавловку; там было тогда всего двое заключенных, и замечу, что заключают осторожно и осмотрительно, за что-нибудь слишком уж важное и закоренелое. Эти двое заключенных помещались каждый в особой маленькой комнатке и взаперти, но нам их лично не показали.

Этот самосуд, в сущности, конечно, дело хорошее, но отзывается как бы чем-то книжным. Есть много гордых детей, и гордых в хорошую сторону, которые могут быть оскорблены этою вечевою властью таких же как они мальчиков и преступников, так что могут и не понять эту власть настоящим образом. Могут случиться личности гораздо талантливее и умнее всех прочих в «семье», и их может укусить самолюбие и ненависть к решению среды; а среда почти и всегда средина. Да и судящие мальчики понимают ли и сами-то хорошо свое дело? Не явятся ли, напротив, и между ними их детские партии каких-нибудь тоже соперничествующих мальчиков, посильнее и побойчее прочих, которые всегда и непременно являются между детьми во всех школах, дают тон и ведут за собою остальных как на веревке? Всё же ведь это дети, а не взрослые. Наконец, осужденные и потерпевшие наказание будут ли смотреть потом так же просто и братски на своих бывших судей и не нарушается ли этим самосудом товарищество? Конечно, это развивающее воспитательное средство основано и придумано в той идее, что эти, прежде преступные дети таким правом самосуда как бы приучаются к закону, к самосдержанию, к правде, о которой прежде вовсе не ведали, разовьют, наконец, в себе чувство долга. Всё это мысли прекрасные и тонкие, но несколько как бы обоюдоострые. Насчет же наказания, конечно, выбрано самое действительное из самых сдерживающих наказаний, то есть лишение свободы.

Кстати, вверну сюда одно странное нотабене. Мне нечаянно удалось услышать на днях одно весьма неожиданное замечание насчет отмененного у нас повсеместно в школах телесного наказания: «Отменили везде в школах телесное наказание и прекрасно сделали; но чего же, между прочим, достигли? Того, что в нашем юношестве явилось чрезвычайно много трусов, сравнительно с прежним. Они стали бояться малейшей физической боли, всякого страдания, лишения, всякой даже обиды, всякого уязвления их самолюбия, и до того, что некоторые из них, как показывают примеры, при весьма незначительной даже угрозе, даже от каких-нибудь трудных уроков или экзаменов, — вешаются или застреливаются».[42] Действительно, всего вернее объяснить несколько подобных и в самом деле происшедших случаев единственно трусостью юношей перед чем-нибудь грозящим или неприятным; но странная, однако, точка зрения на предмет, и наблюдение это по меньшей мере оригинально. Вношу его для памяти.

Я видел их всех за обедом; обед самый простой, но здоровый, сытный и превосходно приготовленный. Мы его с большим удовольствием попробовали еще до прихода воспитанников; и однако, еда каждого мальчика обходится ежедневно всего лишь в пятнадцать копеек. Подают суп или щи с говядиной и второе блюдо — каша или картофель. Поутру, вставши, чай с хлебом, а между обедом и ужином хлеб с квасом. Мальчики очень сыты; за столом прислуживают очередные дежурные. Садясь за стол, все превосходно пропели молитву: «Рождество твое Христе Боже наш». Петь молитвы обучает один из воспитателей.

Тут, за обедом, в сборе, мне всего интереснее было всмотреться в их лица. Лица не то чтобы слишком смелые или дерзкие, но лишь ничем не конфузящиеся. Почти ни одного лица глупого (хотя глупые, говорили мне, между ними водятся; всего более отличаются этим бывшие питомцы воспитательного дома); напротив, есть даже очень интеллигентные лица. Дурных лиц довольно, но не физически; чертами лица все почти недурны; но что-то в иных лицах есть как бы уж слишком сокрытое про себя. Смеющихся лиц тоже мало, а между тем воспитанники очень развязны перед начальством и перед кем бы то ни было, хотя несколько и не в том роде, как бывают развязны другие дети с более открытым сердцем. И, должно быть, ужасно многим из них хотелось бы сейчас улизнуть из колонии. Многие из них, очевидно, желают не проговариваться, это по лицам видно.

Гуманное и до тонкости предупредительное обращение с мальчиками воспитателей (хотя, впрочем, они и умеют быть строгими, когда надо), — мне кажется, не совсем достигает в некоторых случаях до сердца этих мальчиков и, уж конечно, и до их понятия. Им говорят вы, даже самым маленьким. Это вы показалось мне здесь несколько как бы натянутым, немного как бы чем-то излишним. Может быть, мальчики, попав сюда, сочтут это лишь за господскую затею. Одним словом, это вы, может быть, ошибка и даже несколько серьезная. Мне кажется, что оно как бы отдаляет от детей воспитателя; в вы заключается как бы нечто формальное и казенное, и нехорошо, если иной мальчик примет его за нечто как бы к нему презрительное. Ведь не поверит же он в самом деле, что он, видевший такие непомерные виды и выслушивавший самую неестественную брань, наконец, проворовавшийся до потери удержу, так вдруг заслужил такое господское обращение. Одним словом, ты, по-моему, было бы более похожим на реальную правду в настоящем случае, а тут как бы все немного притворяются. Ведь гораздо же лучше, если дети наконец осмыслят, что воспитатели их не гувернеры, а отцы их, а что сами они — всего только лишь дурные дети, которых надобно исправлять. Впрочем, может быть, это вы и не испортит мальчика; а если его и скорчит потом от ты или даже от брани, которую он услышит опять неминуемо, в тот же самый день, как его выпустят из заведения, то еще с большим умилением вздохнет по своей колонии.

Из неналаженных вещей особенно замечается чтение. Мне говорили, что дети очень любят читать, то есть слушать, когда им читают, по праздникам или когда есть время, и что между ними есть хорошие чтецы; я слышал лишь одного из чтецов, он читал хорошо и, говорят, очень любит читать всем вслух и чтоб все его слушали; но есть между ними и совсем малограмотные, есть и совсем неграмотные. Но что, однако, у них читают! лежит на столе — я видел это в одной семье после обеда — какой-то том, какого-то автора, и они читают, как Владимир разговаривал с какой-то Ольгой об разных глубоких и странных вещах и как потом неизбежная среда[43] «разбила их существование». Я видел их «библиотеку» — это шкап, в котором есть Тургенев, Островский, Лермонтов, Пушкин и т д., есть несколько полезных путешествий и проч. Всё это сборное и случайное, тоже пожертвованное. Чтение, если уж оно допущено, конечно, есть чрезвычайно развивающая вещь, но я знаю и то, что если б и все наши просветительные силы в России, со всеми педагогическими советами во главе, захотели установить или указать: что именно принять к чтению таким детям и при таких обстоятельствах, то, разумеется, разошлись бы, ничего не выдумав, ибо дело это очень трудное и решается окончательно не в заседании только. С другой стороны, в нашей литературе совершенно нет никаких книг, понятных народу. Ни Пушкин, ни севастопольские рассказы, ни «Вечера на хуторе», ни сказка про Калашникова, ни Кольцов (Кольцов даже особенно) непонятны совсем народу.[44] Конечно, эти мальчики не народ, а, так сказать, Бог знает кто, такая особь человеческих существ, что и определить трудно: к какому разряду и типу они принадлежат? Но если б они даже нечто и поняли, то уж, конечно, совсем не ценя, потому что всё это богатство им упало бы как с неба; они же прежним развитием совсем к нему не приготовлены. Что же до писателей-обличителей и сатириков, то такие ли впечатления духовные нужны этим бедным детям, видевшим и без того столько грязи? Может быть, этим маленьким людям вовсе не хочется над людьми смеяться. Может быть, эти покрытые мраком души с радостию и умилением открылись бы самым наивным, самым первоначально-простодушным впечатлениям, совершенно детским и простым, таким, над которыми свысока усмехнулся бы, ломаясь, современный гимназист или лицеист, сверстник летами этих преступных детей.

Школа тоже находится в совершенном младенчестве, но ее тоже собираются наладить в самом ближайшем будущем. Черчению и рисованию почти совсем не учат. Закона Божия вовсе нет: нет священника. Но он будет у них свой, когда у них выстроится церковь. Церковь эта деревянная, теперь строится. Начальство и строители гордятся ею. Архитектура действительно недурна, в несколько, впрочем, казенном, усиленно русском стиле, очень приевшемся. Кстати, замечу: без сомнения, преподавание закона Божия в школах — преступников или в других наших первоначальных школах — не может быть поручено никому другому, кроме священника.[45] Но почему бы не могли даже школьные учителя рассказывать простые рассказы из священной истории? Бесспорно, из великого множества народных учителей могут встретиться действительно дурные люди; но ведь если он захочет учить мальчика атеизму, то может сделать это и не уча священной истории, а просто рассказывая лишь об утке и «чем она покрыта».[46] С другой стороны, что слышно о духовенстве нашем? О! я вовсе не хочу никого обижать и уверен, что в школе преступников будет превосходнейший из «батюшек», но, однако же, что сообщали в последнее время, с особенною ревностью, почти все наши газеты? Публиковались пренеприятные факты о том, что находились законоучители, которые, целыми десятками и сплошь, бросали школы и не хотели в них учить без прибавки жалованья. Бесспорно — «трудящийся достоин платы»,[47] но этот вечный ной о прибавке жалованья режет, наконец, ухо и мучает сердце. Газеты наши берут сторону ноющих,[48] да и я конечно тоже; но как-то всё мечтается притом о тех древних подвижниках и проповедниках Евангелия, которые ходили наги и босы, претерпевали побои и страдания и проповедовали Христа без прибавки жалованья. О, я не идеалист, я слишком понимаю, что ныне времена наступили не те; но не отрадно ли было бы услыхать, что духовным просветителям нашим прибавилось хоть капельку доброго духу еще и до прибавки жалованья? Повторяю, пусть не обижаются; все отлично знают, что, в среде нашего священства, не иссякает дух и есть горячие деятели. И я заране уверен, что такой именно и будет в колонии; но всего бы лучше, если б им — просто рассказывали священные истории, без особой казенной морали и тем ограничили бы пока законоучение. Ряд чистых, святых, прекрасных картин сильно подействовал бы на их жаждущие прекрасных впечатлений души…

Впрочем, я простился с колонией с отрадным впечатлением в душе. Если что и не «налажено», то есть, однако же, факты самого серьезного достижения цели. Расскажу из них два, чтоб закончить ими. В Петропавловке, в заключении, в наше время сидел один из воспитанников, лет уже пятнадцати; прежде он содержался некоторое время в тюрьме Литовского замка, когда там еще было отделение малолетних преступников. Присужденный поступить в колонию, он из нее бежал, бежал, кажется, дважды; оба раза его изловили, один раз уже вне заведения. Наконец, он прямо объявил, что не хочет повиноваться, за это его и удалили в одиночное заключение. К Рождеству родственники принесли ему гостинцев, но гостинцев к нему не допустили как к заключенному, и их конфисковал воспитатель. Это страшно обидело и поразило мальчика, и в посещение директора он стал ему горько жаловаться, ожесточенно обвиняя воспитателя в том, что тот посылку и гостинцы конфисковал себе, в свою пользу; тут же со злобой и насмешкой выражался об колонии и об товарищах, он всех винил. «Я с ним сел и серьезно поговорил, — рассказывал мне П. А-ч. — Он все время мрачно молчал. Через два часа он вдруг посылает за мною опять, умоляет прийти к нему — и что же: бросился ко мне со слезами, весь потрясенный и преобразившийся, стал каяться, упрекать себя, стал мне рассказывать такие вещи, которые от всех доселе таил, случившиеся с ним прежде; рассказал за тайну, что он давно уже предан одной постыднейшей привычке, от которой не может отвязаться, и что это его мучит, — одним словом, это была полная исповедь. Я с ним провел часа два, — прибавил П. А-ч. — Мы поговорили; я посоветовал некоторые средства, чтоб побороть привычку, ну там и проч. и проч.»

П. А-ч, передавая это, усиленно умолчал, об чем они там между собою переговорили; но, согласитесь, есть же уменье проникнуть в болезненную душу глубоко ожесточившегося и совершенно не знавшего доселе правды молодого преступника. Признаюсь, я бы очень желал узнать в подробности этот разговор. Вот другой факт: каждый воспитатель, в каждой семье, не только наблюдает за тем, чтобы воспитанники убирали камеру, мыли и чистили ее, но и участвует вместе с ними в работе. Там моют полы по субботам; воспитатель не только показывает, как надо мыть, но сам вместе с ними принимается мыть и вымывает пол. Это уже самое полное понимание своего призвания и своего человеческого достоинства. Где вы, в чиновничестве например, встретите такое отношение к делу? И если в самом деле, вправду, эти люди решились соединить задачи колонии с своею собственною целью жизни, то дело, конечно, будет «налажено», несмотря даже ни на какие теоретические ошибки, если б таковые и случились вначале.

— «Герои, — вы, господа романисты, всё ищете героев, — сказал мне на днях, один видавший виды человек, — и, не находя у нас героев, сердитесь и брюзжите на всю Россию, а вот я вам расскажу один анекдот:[49] жил-был один чиновник, давно уже, в царствование покойного государя, сперва служил в Петербурге, а потом, кажется, в Киеве, там и умер, — вот, по-видимому, и вся его биография. А между тем, что бы вы думали: этот скромный и молчаливый человечек до того страдал душой всю жизнь свою о крепостном состоянии людей, о том, что у нас человек, образ и подобие Божие, так рабски зависит от такого же, как сам, человека, что стал копить из скромнейшего своего жалованья, отказывая себе, жене и детям почти в необходимом, и по мере накопления выкупал на волю какого-нибудь крепостного у помещика, — в десять лет по одному, разумеется. Во всю жизнь свою он выкупил таким образом трех-четырех человек и, когда помер, семье ничего не оставил. Всё это произошло безвестно, тихо, глухо. Конечно, какой это герой: это „идеалист сороковых годов“ и только, даже, может быть, смешной, неумелый, ибо думал, что одним мельчайшим частным случаем может побороть всю беду; но все-таки можно бы, кажется, нашим Потугиным быть подобрее к России и не бросать в нее за всё про всё грязью».[50]

Я помещаю здесь этот анекдот (кажется, совсем не идущий к делу) лишь потому только, что не имею поводов сомневаться в его достоверности.

И, однако, вот бы нам каких людей! Я ужасно люблю этот комический тип маленьких человечков, серьезно воображающих, что они своим микроскопическим действием и упорством в состоянии помочь общему делу, не дожидаясь общего подъема и почина. Вот такого типа человечек пригодился бы, может быть, и в колонии малолетних преступников… о, разумеется, под руководством более просвещенных и, так сказать, высших руководителей…

Впрочем, я в колонии провел всего лишь несколько часов и мог многое напредставить себе, недоглядеть и ошибиться. Во всяком случае, средства к переделке порочных душ в непорочные нахожу пока недостаточными.

Глава третья

I. Российское общество покровительства животным. Фельдъегерь. Зелено-вино. Зуд разврата и воробьев. С конца или с начала?

В № 359 «Голоса»[51] мне случилось прочесть о праздновании торжественного юбилея первого десятилетия Российского Общества покровительства животным. Какое приятное и гуманное общество! Сколько я понял, главная мысль его заключается почти вся в следующих словах из речи князя А. А. Суворова, председателя Общества:

«И на самом деле, задача нашего нового благотворительного учреждения казалась тем труднее, что в покровительстве животным большинство не желало видеть тех моральных и материальных выгод для человека, какие проистекают из снисходительного и разумного с его стороны обращения с домашними животными».

И действительно, не одни же ведь собачки и лошадки так дороги «Обществу», а и человек, русский человек, которого надо образить (2) и очеловечить, чему Общество покровительства животным, без сомнения, может способствовать. Научившись жалеть скотину, мужик станет жалеть и жену свою. А потому, хоть я и очень люблю животных, но я слишком рад, что высокоуважаемому «Обществу» дороги не столько скоты, сколько люди, огрубевшие, негуманные, полуварвары, ждущие света! Всякое просветительное средство дорого, и желательно лишь, чтобы идея Общества стала и в самом деле одним из просветительных средств. Наши дети воспитываются и взрастают, встречая отвратительные картины. Они видят, как мужик, наложив непомерно воз, сечет свою завязшую в грязи клячу, его кормилицу, кнутом по глазам,[52] или, как я видел сам, например, да еще и недавно, как мужик, везший на бойню в большой телеге телят, в которой уложил их штук десять, сам преспокойно сел тут же в телегу на теленка. Ему сидеть было мягко, точно на диване с пружинами, но теленок, высунув язык и вылупив глаза, может, издох, еще не доехав до бойни. Эта картинка, я уверен, никого даже и не возмутила на улице: «всё-де равно их резать везут»; но такие картинки, несомненно, зверят человека и действуют развратительно, особенно на детей. Правда, на почтенное «Общество» были и нападки; я слышал не раз и насмешки. Упоминалось, например, что когда-то, лет пять тому, одного извозчика Общество привлекло к ответственности за дурное обращение с лошадью и его присудили заплатить, кажется, пятнадцать рублей; это-то уж, конечно, было неловкостью, потому что, действительно, после такого приговора многие не знали кого пожалеть: извозчика или лошадь. Теперь, правда, положено брать, по новому закону, не более десяти рублей. Потом я слышал будто бы о слишком излишних хлопотах Общества, чтобы бродяжих и, стало быть, вредных собак, потерявших хозяев, умерщвлять хлороформом. Замечали на это, что, пока у нас люди мрут с голоду по голодным губерниям, такие нежные заботы о собачках несколько как

бы режут ухо. Но все подобные возражения не выдерживают никакой критики. Цель Общества вековечнее временной случайности. Это идея светлая и верная и которая, рано ли, поздно ли, а должна привиться и восторжествовать. Тем не менее, смотря и с другой точки, чрезвычайно бы желательно, чтобы действия Общества и вышесказанные «временные случайности» вошли, так сказать, во взаимное равновесие; тогда, конечно, яснее бы определился тот спасительный и благодетельный путь, которым Общество может прийти к обильным и, главное, к практическим уже результатам, к результатам действительного достижения цели… Может быть, я неясно выражаюсь; расскажу один анекдот, одно действительное происшествие, и надеюсь, что наглядным изложением его яснее передам то, что мне хотелось выразить.

Анекдот этот случился со мной уже слишком давно, в мое доисторическое, так сказать, время, а именно в тридцать седьмом году, когда мне было всего лишь около пятнадцати лет от роду, по дороге из Москвы в Петербург. Я и старший брат мой ехали, с покойным отцом нашим, в Петербург, определяться в Главное инженерное училище. Был май месяц, было жарко. Мы ехали на долгих, почти шагом, и стояли на станциях часа по два и по три. Помню, как надоело нам, под конец, это путешествие, продолжавшееся почти неделю. Мы с братом стремились тогда, в новую жизнь, мечтали об чем-то ужасно, обо всем «прекрасном и высоком»,[53] — тогда это словечко было еще свежо и выговаривалось без иронии. И сколько тогда было и ходило таких прекрасных словечек! Мы верили чему-то страстно, и хоть мы оба отлично знали всё, что требовалось к экзамену из математики, но мечтали мы только о поэзии и о поэтах. Брат писал стихи, каждый день стихотворения по три, и даже дорогой, а я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни.[54] Тогда, всего два месяца перед тем, скончался Пушкин,[55] и мы, дорогой, сговаривались с братом:, приехав в Петербург, тотчас же сходить на место поединка и пробраться в бывшую квартиру Пушкина, чтобы увидеть ту комнату, в которой он испустил дух. И вот раз, перед вечером, мы стояли, на станции, на постоялом дворе, в каком селе[56] не помню, кажется в Тверской губернии; село было большое и богатое. Через полчаса готовились тронуться, а пока я смотрел в окно и увидел следующую вещь.

Прямо против постоялого двора через улицу приходился станционный дом. Вдруг к крыльцу его подлетела курьерская тройка и выскочил фельдъегерь в полном мундире, с узенькими тогдашними фалдочками назади, в большой трехугольной шляпе с белыми, желтыми и, кажется, зелеными перьями (забыл эту подробность и мог бы справиться, но мне помнится, что мелькали и зеленые перья). Фельдъегерь был высокий, чрезвычайно плотный и сильный детина с багровым лицом. Он пробежал в станционный дом и уж наверно «хлопнул» там рюмку водки. Помню, мне тогда сказал наш извозчик, что такой фельдъегерь всегда на каждой станции выпивает по рюмке, без того не выдержал бы «такой муки». Между тем к почтовой станции подкатила новая переменная лихая тройка, и ямщик, молодой парень лет двадцати, держа на руке армяк, сам в красной рубахе, вскочил на облучок. Тотчас же выскочил и фельдъегерь, сбежал с ступенек и сел в тележку. Ямщик тронул, но не успел он и тронуть, как фельдъегерь приподнялся и молча, безо всяких каких-нибудь слов, поднял свой здоровенный правый кулак и, сверху, больно опустил его в самый затылок ямщика. Тот весь тряхнулся вперед, поднял кнут и изо всей силы охлестнул коренную. Лошади рванулись, но это вовсе не укротило фельдъегеря. Тут был метод, а не раздражение, нечто предвзятое и испытанное многолетним опытом, и страшный кулак взвился снова и снова ударил в затылок. Затем снова и снова, и так продолжалось, пока тройка не скрылась из виду. Разумеется, ямщик, едва державшийся от ударов, беспрерывно и каждую секунду хлестал лошадей, как бы выбитый из ума, и наконец нахлестал их до того, что они неслись как угорелые. Наш извозчик объяснил мне, что и все фельдъегеря почти так же ездят, а что этот особенно, и его все уже знают: что он, выпив водки и вскочив в тележку, начинает всегда с битья и бьет «всё на этот самый манер», безо всякой вины, бьет ровно, подымает и опускает и «продержит так ямщика с версту на кулаках, а затем уж перестанет. Коли соскучится, может, опять примется середи пути, а может, Бог пронесет; зато уж всегда подымается опять, как подъезжать опять к станции: начнет примерно за версту и пойдет подымать и опускать, таким манером и подъедет к станции, чтобы все в селе на него удивлялись; шея-то потом с месяц болит». Парень воротится, смеются над ним: «Ишь, тебе фельдъегерь шею накостылял», а парень, может, в тот же день прибьет молоду жену: «Хоть с тебя сорву»; а может, и за то, что «смотрела и видела»…

Без сомнения, бесчеловечно со стороны ямщика так хлестать и нахлестать лошадей: к следующей станции они прибежали, разумеется, едва дыша и измученные. Но кто же бы из Общества покровительства животным решился привлечь этого мужика к ответственности за бесчеловечное обращение с своими лошадками, ведь не правда ли?

Эта отвратительная картинка осталась в воспоминаниях моих на всю жизнь. Я никогда не мог забыть фельдъегеря и многое позорное и жестокое в русском народе как-то поневоле и долго потом наклонен был объяснять уж, конечно, слишком односторонне. Вы поймете, что дело идет лишь о давно минувшем. Картинка эта являлась, так сказать, как эмблема, как нечто чрезвычайно наглядно выставлявшее связь причины с ее последствием. Тут каждый удар по скоту, так сказать, сам собою выскакивал из каждого удара по человеку. В конце сороковых годов, в эпоху моих самых беззаветных и страстных мечтаний,[57] мне пришла вдруг однажды в голову мысль, что если б случилось мне когда основать филантропическое общество, то я непременно дал бы вырезать эту курьерскую тройку на печати общества как эмблему и указание.

О, без сомнения, теперь не сорок лет назад, и курьеры не бьют народ, а народ уже сам себя бьет, удержав розги на своем суде.[58] Не в этом и дело, а в причинах, ведущих за собою следствия. Нет фельдъегеря, зато есть «зелено-вино».[59] Каким образом зелено-вино может походить на фельдъегеря? — Очень может, — тем, что оно так же скотинит и зверит человека, ожесточает его и отвлекает от светлых мыслей, тупит его перед всякой доброй пропагандой. Пьяному не до сострадания к животным, пьяный бросает жену и детей своих. Пьяный муж пришел к жене, которую бросил и не кормил с детьми много месяцев, и потребовал водки, и стал бить ее, чтобы вымучить еще водки, а несчастная каторжная работница (вспомните женский труд и во что он у нас пока ценится), не знавшая чем детей прокормить, схватила нож и пырнула его ножом. Это случилось недавно, и ее будут судить.[60] И напрасно я рассказал об ней, ибо таких случаев сотни и тысячи, только разверните газеты. Но главнейшее сходство зелена-вина с фельдъегерем бесспорно в том, что оно так же неминуемо, и так же неотразимо стоит над человеческой волей.

Почтенное Общество покровительства животным состоит из семисот пятидесяти членов, людей могущих иметь влияние. Ну что если б оно захотело поспособствовать хоть немного уменьшению в народе пьянства и отравления целого поколения вином! Ведь иссякает народная сила, глохнет источник будущих богатств, беднеет ум и развитие, — и что вынесут в уме и сердце своем современные дети народа, взросшие в скверне отцов своих? Загорелось село и в селе церковь, вышел целовальник и крикнул народу, что если бросят отстаивать церковь, а отстоят кабак, то выкатит народу бочку. Церковь сгорела, а кабак отстояли. Примеры эти еще пока ничтожные, ввиду неисчисленных будущих ужасов. Почтенное Общество, если б захотело хоть немного поспособствовать устранению первоначальных причин, тем самым наверно облегчило бы себе и свою прекрасную пропаганду. А то как заставить сострадать, когда вещи сложились именно как бы с целью искоренить в человеке всякую человечность? Да и одно ли вино свирепствует и развращает народ в наше удивительное время? Носится как бы какой-то дурман повсеместно, какой-то зуд разврата. В народе началось какое-то неслыханное извращение идей с повсеместным поклонением материализму. Материализмом я называю, в данном случае, преклонение народа перед деньгами, пред властью золотого мешка. В народ как бы вдруг прорвалась мысль, что мешок теперь всё, заключает в себе всякую силу, а что всё, о чем говорили ему и чему учили его доселе отцы, — всё вздор. Беда, если он укрепится в таких мыслях; как ему и не мыслить так? Неужели, например, это недавнее крушение поезда на Одесской железной дороге с царскими новобранцами, где убили их более ста человек,[61] — неужели вы думаете, что на народ не подействует такая власть развратительно? Народ видит и дивится такому могуществу: «Что хотят, то и делают» — и поневоле начинает сомневаться: «Вот она где, значит, настоящая сила, вот она где всегда сидела; стань богат, и всё твое, и всё можешь». Развратительнее этой мысли не может быть никакой другой. А она носится и проницает всё мало-помалу. Народ же ничем не защищен от таких идей, никаким просвещением, ни малейшей проповедью других противоположных идей. По всей России протянулось теперь почти двадцать тысяч верст железных дорог, и везде, даже самый последний чиновник на них, стоит пропагатором[62] этой идеи, смотрит так, как бы имеющий беззаветную власть над вами и над судьбой вашей, над семьей вашей и над честью вашей, только бы вы попались к нему на железную дорогу. Недавно один начальник станции вытащил, собственною властью и рукой, из вагона, ехавшую даму, чтобы отдать ее какому-то господину, который пожаловался этому начальнику, что это жена его и находится от него в бегах,[63] — и это без суда, без всякого подозрения, что он сделать это не вправе: ясно, что этот начальник, если был и не в бреду, то всё же как бы ошалел от собственного могущества. Все эти случаи и примеры прорываются в народ беспрерывным соблазном, он видит их каждый день и выводит неотразимые заключения. Я прежде осуждал было г-на Суворина за случай его с г-ном Голубевым.[64] Мне казалось, что нельзя же так вывести совсем неповинного человека на позор, да еще с описанием всех душевных его движений. Но теперь я несколько изменил той взгляд даже и на этот случай. И какое мне дело, что г-н Голубев не виноват! Г-н Голубев может быть чист, как слеза, но зато Воробьев виноват. Кто такой Воробьев? Совершенно не знаю; да и уверен, что его нет вовсе, но это тот самый Воробьев, который свирепствует на всех линиях, который налагает произвольные таксы, который силой выносит пассажиров из вагона, который крушит поезды, который гноит по целым месяцам товары на станциях, который беспардонно вредит целым городам, губерниям, царству[65] и только кричит диким голосом: «Прочь с дороги, я иду!» Но главная вина этого пагубного пришельца в том, что он стал над народом как соблазн и развратительная идея. А впрочем, что ж я так на Воробьева, один ли он стал как развратительная идея? Повторяю, что-то носится в воздухе полное материализма и скептицизма; началось обожание даровой наживы, наслаждения без труда; всякий обман, всякое злодейство совершаются хладнокровно; убивают, чтобы вынуть хоть рубль из кармана. Я ведь знаю, что и прежде было много скверного, но ныне бесспорно удесятерилось. Главное, носится такая мысль, такое как бы учение или верование. В Петербурге, две-три недели тому, молоденький паренек, извозчик, вряд ли даже совершеннолетний, вез ночью старика и старуху, и, заметив, что старик без сознания пьян, вынул перочинный ножичек и стал резать старуху. Их захватили, и дурачок тут же повинился: «Не знаю, как и случилось и как ножичек очутился в руках».[66] И вправду, действительно не знал. Вот тут так именно среда. Его захватило и затянуло, как в машину, в современный зуд разврата, в современное направление народное; — даровая нажива, ну, как не попробовать, хоть перочинным ножичком.

«Нет, в наше время не до пропаганды покровительства животным: это барская затея», — вот эту самую фразу я слышал, но глубоко ее отвергаю. Не будучи сам членом Общества, я готов, однако, служить ему, и, кажется, уже служу. Не знаю, выразил ли я хоть сколько-нибудь ясно желание мое о том «равновесии действий Общества с временными случайностями», о которых написал выше; но, поднимая человеческую и очеловечивающую цель Общества, всё же ему глубоко предан. Я никогда не мог понять мысли, что лишь одна десятая доля людей должна получать высшее развитие,[67] а остальные девять десятых должны лишь послужить к тому материалом и средством, а сами оставаться во мраке. Я не хочу мыслить и жить иначе, как с верой, что все наши девяносто миллионов русских (или там сколько их тогда народится) будут все, когда-нибудь, образованы, очеловечены и счастливы. Я знаю и верую твердо, что всеобщее просвещение никому у нас повредить не может. Верую даже, что царство мысли и света способно водвориться у нас, в нашей России, еще скорее, может быть, чем где бы то ни было, ибо у нас и теперь никто не захочет стать за идею о необходимости озверения одной части людей для благосостояния другой части, изображающей собою цивилизацию, как это везде во всей Европе. У нас же добровольно, самим верхним сословием, с царскою волею во главе, разрушено крепостное право! И потому, еще раз, приветствую Общество покровительства животным от горячего сердца; а хотел я лишь только высказать мысль, что желалось бы действовать не всё с конца, а хоть отчасти бы и с начала.

II. Спиритизм. Нечто о чертях. Чрезвычайная хитрость чертей, если только это черти

Но вот, однако же, я исписал всю бумагу, и нет места, а я хотел было поговорить о войне, о наших окраинах; хотелось поговорить о литературе, о декабристах и еще на пятнадцать тем по крайней мере. Вижу, что надобно писать теснее и сжиматься, — указание впредь. Кстати, словечко о декабристах, чтобы не забыть: извещая о недавней смерти одного из них, в наших журналах отозвались, что это, кажется, один из самых последних декабристов; — это не совсем точно. Из декабристов живы еще Иван Александрович Анненков, тот самый, первоначальную историю которого перековеркал покойный Александр Дюма-отец, в известном романе своем «Les Mémoires d’un maître d’armes». (3) Жив Матвей Иванович Муравьев-Апостол, родной брат казненного. Живы Свистунов и Назимов; может быть, есть и еще в живых.[68] Одним словом — многое приходится отложить до февральского номера. Но заключить настоящий январский дневник мне хотелось бы чем-нибудь повеселее. Есть одна такая смешная тема, и, главное, она в моде: это — черти, тема о чертях, о спиритизме.[69] В самом деле, что-то происходит удивительное: пишут мне, например, что молодой человек садится на кресло, поджав ноги, и кресло начинает скакать по комнате, — и это в Петербурге, в столице![70] Да почему же прежде никто не скакал, поджав ноги, в креслах, а все служили и скромно получали чины свои? Уверяют, что у одной дамы, где-то в губернии, в ее доме столько чертей, что и половины их нет столько даже в хижине дядей Эдди.[71] Да у нас ли не найдется чертей! Гоголь пишет в Москву с того света[72] утвердительно, что это черти. Я читал письмо, слог его. Убеждает не вызывать чертей, не вертеть столов, не связываться: «Не дразните чертей, не якшайтесь, грех дразнить чертей… Если ночью тебя начнет мучить нервическая бессонница, не злись, а молись, это черти; крести рубашку, твори молитву». Подымаются голоса пастырей, и те даже самой науке советуют не связываться с волшебством, не исследовать «волшебство сие».[73] Коли заговорили даже пастыри, значит дело разрастается не на шутку. Но вся беда в том: черти ли это? Вот бы составившейся в Петербурге ревизионной над спиритизмом комиссии решить этот вопрос! Потому что если решат окончательно, что это не черти, а так какое-нибудь там электричество, какой-нибудь новый вид мировой силы, — то мигом наступит полное разочарование: «Вот, скажут, невидальщина, какая скука!» — и тотчас же все забросят и забудут спиритизм, а займутся, по-прежнему, делом. Но чтобы исследовать: черти ли это? нужно чтобы хоть кто-нибудь из ученых составившейся комиссии был в силах и имел возможность допустить существование чертей, хотя бы только в предположении. Но вряд ли между ними найдется хоть один, в черта верующий, несмотря даже на то, что ужасно много людей, не верующих в Бога, верят, однако же, черту с удовольствием и готовностью. А потому комиссия в этом вопросе некомпетентна. Вся беда моя в том, что я и сам никак не могу поверить в чертей, так что даже и жаль, потому что я выдумал одну самую ясную и удивительную теорию спиритизма, но основанную единственно на существовании чертей; без них вся теория моя уничтожается сама собой. Вот эту-то теорию я и намерен, в завершение, сообщить читателю. Дело в том, что я защищаю чертей: на этот раз на них нападают безвинно и считают их дураками. Не беспокойтесь, они свое дело знают; это-то я и хочу доказать.

Во-первых, пишут, что духи глупы[74] (то есть черти, нечистая сила: какие же тут могут быть другие духи, кроме чертей?), — что когда их зовут и спрашивают (столоверчением), то они отвечают всё пустячки, не знают грамматики, не сообщили ни одной новой мысли, ни одного открытия. Так судить — чрезвычайная ошибка. Ну что вышло бы, например, если б черти сразу показали свое могущество и подавили бы человека открытиями? Вдруг бы, например, открыли электрический телеграф (т. е. в случае, если б он еще не был открыт), сообщили бы человеку разные секреты: «Рой там-то — найдешь клад или найдешь залежи каменного угля» (а кстати, дрова так дороги), — да что, это еще всё пустяки! — Вы, конечно, понимаете, что наука человеческая еще в младенчестве, почти только что начинает дело и если есть за ней что-либо обеспеченное, так это покамест лишь то, что она твердо стала на ноги; и вот вдруг посыпался бы ряд открытий вроде таких, что солнце стоит, а земля вокруг него обращается (потому что наверно есть еще много таких же точно, по размерам, открытий, которые теперь еще не открыты, да и не снятся мудрецам нашим); вдруг бы все знания так и свалились на человечество и, главное, совершенно даром, в виде подарка? Я спрашиваю: что бы тогда сталось с людьми? О, конечно, сперва все бы пришли в восторг. Люди обнимали бы друг друга в упоении, они бросились бы изучать открытия (а это взяло бы время); они вдруг почувствовали бы, так сказать, себя осыпанными счастьем, зарытыми в материальных благах; они, может быть, ходили бы или летали по воздуху, пролетали бы чрезвычайные пространства в десять раз скорей, чем теперь по железной дороге; извлекали бы из земли баснословные урожаи, может быть, создали бы химией организмы,[75] и говядины хватило бы по три фунта на человека, как мечтают наши русские социалисты,[76] — словом, ешь, пей и наслаждайся. «Вот, — закричали бы все филантропы, — теперь, когда человек обеспечен, вот теперь только он проявит себя! Нет уж более материальных лишений, нет более заедающей „среды“, бывшей причиною всех пороков, и теперь человек станет прекрасным и праведным! Нет уже более беспрерывного труда, чтобы как-нибудь прокормиться, и теперь все займутся высшим, глубокими мыслями, всеобщими явлениями. Теперь, теперь только настала высшая жизнь!» И какие, может, умные и хорошие люди это закричали бы в один голос и, может быть, к увлекли бы за собою с новинки, и завопили бы, наконец, в общем гимне: «Кто подобен зверю сему? Хвала ему, он сводит нам огонь с небеси!»[77]

Но вряд ли и на одно поколение людей хватило бы этих восторгов! Люди вдруг увидели бы, что жизни уже более нет у них, нет свободы духа, нет воли и личности, что кто-то у них всё украл разом; что исчез человеческий лик, и настал скотский образ раба, образ скотины, с тою разницею, что скотина не знает, что она скотина, а человек узнал бы, что он стал скотиной. И загнило бы человечество; люди покрылись бы язвами и стали кусать языки свои в муках,[78] увидя, что жизнь у них взята за хлеб, за «камни, обращенные в хлебы».[79] Поняли бы люди, что нет счастья в бездействии, что погаснет мысль не трудящаяся, что нельзя любить своего ближнего, не жертвуя ему от труда своего, что гнусно жить на даровщинку и что счастье не в счастье, а лишь в его достижении. Настанет скука и тоска: всё сделано и нечего более делать, всё известно и нечего более узнавать. Самоубийцы явятся толпами, а не так, как теперь, по углам; люди будут сходиться массами, схватываясь за руки и истребляя себя все вдруг, тысячами, каким-нибудь новым способом, открытым им вместе со всеми открытиями. И тогда, может быть, и возопиют остальные к Богу: «Прав ты, Господи, не единым хлебом жив человек!» Тогда восстанут на чертей и бросят волхвование… О, никогда Бог не послал бы такой муки человечеству! И провалится царство чертей![80] Нет, черти такой важной политической ошибки не сделают. Политики они глубокие и идут к цели самым тонким и здравым путем (опять-таки если в самом деле тут черти!).

Идея их царства — раздор, то есть на раздоре они хотят основать его. Для чего же им раздор именно тут понадобился? А как же: взять уже то, что раздор страшная сила и сам по себе; раздор, после долгой усобицы, доводит людей до нелепости, до затмения и извращения ума и чувств. В раздоре обидчик, сознав, что он обидел, не идет мириться с обиженным, а говорит: «Я обидел его, стало быть, я должен ему отомстить». Но главное в том, что черти превосходно знают всемирную историю и особенно помнят про всё, что на раздоре было основано. Им известно, например, что если стоят секты Европы, оторвавшиеся от католичества, и держатся до сих пор как религии, то единственно потому, что из-за них пролита была в свое время кровь. Кончилось бы, например, католичество, и непременно затем разрушились бы и протестантские секты: против чего же бы им осталось тогда протестовать? Они уж и теперь почти все наклонны перейти в какую-нибудь там «гуманность» или даже просто в атеизм, что в них, впрочем, уже давно замечалось, и если всё еще лепятся как религии, то потому, что еще до сих пор протестуют. Они еще прошлого года протестовали,[81] да еще как: до самого папы добирались.[82]

О, разумеется, черти в конце концов возьмут свое и раздавят человека «камнями, обращенными в хлебы», как муху: это их главнейшая цель; но они решатся на это не иначе, как обеспечив заранее будущее царство свое от бунта человеческого и тем придав ему долговечность. Но как же усмирить человека? Разумеется: «divide et impera»[83] (разъедини противника и восторжествуешь). А для того надобен раздор. С другой стороны, люди соскучатся от камней, обращенных в хлебы, а потому надо приискать им занятие, чтоб не скучали. А раздор ли не занятие для людей!

Теперь проследите, как черти у нас вводят раздор и, так сказать, с первого шагу начинают у нас спиритизм с раздора. Как раз этому способствует наше мечущееся время. Вот уже сколько у нас обидели людей из поверивших спиритизму. На них кричат и над ними смеются за то, что они верят столам, как будто они сделали или замыслили что-либо бесчестное, но те продолжают упорно исследовать свое дело, несмотря на раздор. Да и как им перестать исследовать: черти начинают с краю, возбуждают любопытство, но сбивают, а не разъясняют, путают и явно смеются в глаза. Умный и достойный всякого постороннего уважения человек стоит, хмурит лоб и долго добивается: «Что же это такое?» Наконец махает рукой и уже готов отойти, но в публике хохот пуще, и дело расширяется так, что адепт поневоле остается из самолюбия.

Перед нами ревизионная над спиритизмом комиссия во всеоружии науки. Ожидание в публике, и что же: черти и не думают сопротивляться, напротив, как раз постыднейшим образом пасуют: сеансы не удаются, обман и фокусы явно выходят наружу. Раздается злобный хохот со всех сторон; комиссия удаляется с презрительными взглядами, адепты спиритизма погружаются в стыд, чувство мести закрадывается в сердца обеих сторон. И вот, кажется бы, погибать чертям, так вот нет же. Чуть отвернутся ученые и строгие люди, они мигом и покажут опять какую-нибудь штучку посверхъестественнее своим прежним адептам, и вот те опять уверены пуще прежнего. Опять соблазн, опять раздор! В Париже, прошлым летом, судили одного фотографа за спиритские плутни; он вызывал покойников и снимал с них фотографии; заказов получал пропасть. Но его накрыли, и на суде он во всем сознался, даже представил и ту даму, которая помогала ему и представляла вызванные тени. Что ж вы думаете, те, которых обманул фотограф, поверили? Ничуть; один из них, говорят, сказал так: «У меня умерло трое детей, а портретов их не осталось; и вот фотограф мне снял с них карточки, все похожи, я всех узнал. Какое мне теперь дело, что он сознался вам в плутовстве? На то у него свой расчет, а у меня в руках факт, и оставьте меня в покое». Это было в газетах; не знаю, так ли я передал подробности, но сущность верна.[84] Ну что, например, если у нас произойдет такое событие: только что ученая комиссия, кончив дело и обличив жалкие фокусы, отвернется, как черти схватят кого-нибудь из упорнейших членов ее, ну хоть самого г-на Менделеева, обличившего спиритизм на публичных лекциях, и вдруг разом уловят его в свои сети, как уловили в свое время Крукса и Олькота,[85] — отведут его в сторонку, подымут его на пять минут на воздух, оматерьялизуют ему знакомых покойников, и всё в таком виде, что уже нельзя усумниться, — ну, что тогда произойдет? Как истинный ученый, он должен будет признать совершившийся факт — и это он, читавший лекции! Какая картина, какой стыд, скандал, какие крики и вопли негодования! Это, конечно, лишь шутка, и я уверен, что с г-ном Менделеевым ничего подобного не случится, хотя в Англии и в Америке черти поступали, кажется, точь-в-точь по этому плану. Ну, а что, если черти, приготовив поле и уже достаточно насадив раздор, вдруг захотят безмерно расширить действие и перейдут уже к настоящему, к серьезному? Это народ насмешливый и неожиданный, и от них станется. Ну что, например, если они вдруг прорвутся в народ, ну хоть вместе с грамотностью? А народ наш так незащищен, так предан мраку и разврату, и так мало, кажется, у него в этом смысле руководителей! Он может поверить новым явлениям с страстью (верит же он Иванам Филипповичам),[86] и тогда — какая остановка в духовном развитии его, какая порча и как надолго! Какое идольское поклонение материализму и какой раздор, раздор: в сто, в тысячу раз больше прежнего, а того-то и надо чертям. А раздор несомненно начнется, особенно если спиритизм добьется стеснения, преследования (а оно может даже неминуемо последовать от остального же народа, не уверовавшего спиритизму) — тогда он мигом разольется, как зажженный керосин, и всё запылает. Мистические идеи любят преследование, они им созидаются. Каждая такая преследуемая мысль подобна тому самому петролею, которым обливали полы и стены Тюльери[87] зажигатели перед пожаром и который, в свое время, лишь усилит пожар в охраняемом здании. О, черти знают силу запрещенного верования, и, может быть, они уже много веков ждали человечество, когда оно споткнется о столы! Ими, конечно, управляет какой-нибудь огромный нечистый дух, страшной силы и поумнее Мефистофеля, прославившего Гете, по уверению Якова Петровича Полонского.[88]

Без всякого сомнения, я шутил и смеялся с первого до последнего слова, но вот что, однако, хотелось бы мне выразить в заключение: если взглянуть на спиритизм как на нечто, несущее в себе как бы новую веру (а почти все, даже самые трезвые из спиритов наклонны капельку к такому взгляду), то кое-что из вышеизложенного могло бы быть принято и не в шутку. А потому дай Бог поскорей успеха свободному исследованию с обеих сторон; только это одно и поможет как можно скорее искоренить распространяющийся скверный дух, а может быть, и обогатит науку новым открытием. А кричать друг на друга, позорить и изгонять друг друга, за спиритизм, из общества — это, по-моему, значит лишь укреплять и распространять идею спиритизма в самом дурном ее смысле. Это начало нетерпимости и преследования. Чертям того и надо!

III. Одно слово по поводу моей биографии[89]

На днях мне показали мою биографию, помещенную в «Русском энциклопедическом словаре», издаваемом профессором С.-Петербургского университета И. Н. Березиным (год второй, выпуск V, тетрадь 2-я. 1875 г.) и составленную г-ном В. 3. Трудно представить, чтоб на одной полстранице можно было наделать столько ошибок. Я родился не в 1818-м году, а в 1822-м. Покойный брат мой, Михаил Михайлович, издатель журналов «Время» и «Эпоха», был моим старшим братом, а не младшим четырьмя годами. После срока моей каторги, в которую я сослан был в 1849-м году как государственный преступник (о характере преступления ни слова не упомянуто у г-на В. 3., а сказано лишь, что «замешан был в дело Петрашевского», то есть в Бог знает какое, потому что никто не обязан знать и помнить про дело Петрашевского, а «Энциклопедический словарь» назначается для всеобщих справок, и могут подумать, что я сослан был за грабеж);[90] после каторги я прямо, по воле покойного государя, поступил в рядовые и через три года службы был произведен в офицеры; водворен же на поселении (поселен) в Сибири, как рассказывает г-н В. 3., я никогда не был.

Порядок сочинений моих перемешан: повести, принадлежащие к самому первому периоду моей литературной деятельности, отнесены в биографии как к последнему. Таких ошибок множество, и я их не перечисляю, чтоб не утомить читателя, в случае же вызова все укажу. Но есть уже чистые выдумки. Г-н В. 3. уверяет, что я был редактором газеты «Русский мир»; объявляю на это, что редактором газеты «Русский мир» я никогда не бывал, мало того, не напечатал в этом уважаемом издании никогда ни единой строки. Бесспорно, г-н В. 3. (г-н Владимир Зотов?) может иметь свою точку зрения и считать самым последним делом, в биографическом сведении о писателе, верное указание на то, когда он родился, какие именно испытал приключения, где, когда и в каком порядке печатал свои произведения, какие труды его считать первоначальными, а какие заключительными, какие издания издавал, какие редактировал и в каких был только сотрудником; тем не менее, хоть для аккуратности, желалось бы побольше толку. Не то, пожалуй, читатели подумают, что и все статьи в словаре г-на Березина составлены так же неряшливо.

IV. Одна турецкая пословица[91]

Кстати и на всякий случай, вверну здесь одну турецкую пословицу (настоящую турецкую, не сочиненную): «Если ты направился к цели и станешь дорогою останавливаться, чтобы швырять камнями во всякую лающую на тебя собаку, то никогда не дойдешь до цели».

По возможности буду следовать в «Дневнике» моем этой премудрой пословице, хотя, впрочем, и не желал бы связывать себя заранее обещаниями.


[1] …Хлестаков, по крайней мере, врал — врут с полным спокойствием. — Оценка нигилистических настроений и поведения молодежи как разновидности хлестаковщины сложилась у Достоевского еще в период работи над «Бесами», что видно из черновой записи, сделанной в подготовительных материалах к этому роману 13 августа 1870 г.: «Приезд сына Ст<епана> Т<рофимови>ча (вроде Хлестакова — какие-нибудь гадкие, мелкие и смешные истории в городе). Его считают за ничто. Наконец он объявляет себя. В глазах их — царь. А первая часть — ничтожная и идиотская тварь» (XI, 200). В «Дневнике писателя» неоднократно упоминаются в нарицательном смысле образы из произведений Н. В Гоголя: Чичикова («Мертвые души»), городничего Сквозника-Дмухановского, полицейского Держиморды («Ревизор»). См. с. 12. 225.

[2] …мне двадцать три года, а я еще ничего не сделал…— Неточно цитируемые слова Дона Карлоса из пьесы Ф. Шиллера «Дон Карлос, инфант испанский» (1787; д. II, явл. 2), ставшие крылатым выражением:

[3] Уверяют печатно — где наметил». — Полемическое замечание по адресу М. Е. Салтыкова-Щедрина, который в рассказе «Непочтительный Коронат» (Отеч. зап. 1875. № 11), говоря о стремительности решений молодежи 70-х гг., писал: «Или скажет: „Прощайте! я на днях туда нырну, откуда одна дорога: в то место, где Макар телят не гонял! Опять думаешь, что он пошутил, — не тут-то было! сказал, что нырну, и нырнул; а через несколько месяцев, слышу, вынырнул, и именно в том месте, где Макар телят не гонял <…> Я сначала полагал, что это у них так делается: ни с того ни с сего, взял да и удрал или нырнул; но потом убедился, что в них это мало-помалу накапливается <…> Накопится, назреет, и вдруг бац! — удеру, нырну, исчезну… И как скажет, так и сделает» (Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч.: В 20 т. М., 1971. Т. II. С. 377). Это место из рассказа Достоевский вспомнил еще раз в декабрьском выпуске (см. с. 400). Прочитав рассказ, Достоевский, очевидно, предполагал дать о нем отзыв в «Дневнике писателя» и с этой целью сделал в черновой тетради ряд полемических записей.

[4] «Но страх что будет там…» — Цитата из трагедии Шекспира «Гамлет» в переводе Н. А. Полевого (д. III, явл. 1, монолог «Быть или не быть…»). Гамлет произносит эти слова, обдумывая возможность самоубийства.

[5] Вспомните страстную веру Дидро, Вольтера… У наших — полное tabula rasa…— Говоря о «страстной вере» Дидро и Вольтера, Достоевский имеет в виду их просветительские взгляды и горячность, с которой они отстаивали свои убеждения и веру в общественный прогресс. Он хорошо знал важнейшие произведения этих великих французских просветителей XVIII в., которые, в частности, читал зимой 1868–1869 гг., в период завершения романа «Идиот».

[6] Самоубийца Вертер — Гете! — Достоевский имеет в виду следующие строки из предсмертного письма Вертера: «Я подхожу к окну, дорогая, смотрю и вижу сквозь грозные, стремительно несущиеся облака одиночные светила вечных небес! Вы не упадете! О нет! Предвечный хранит в своем лоне и вас и меня. Я увидел звезды Большой Медведицы, самого милого из всех созвездий. Когда я по вечерам уходил от тебя, оно сияло прямо над твоими воротами. В каком упоении смотрел я, бывало, на него! Часто я простирал к нему руки, видя в нем знамение и священный символ своего блаженства!» (Гете И. В. Собр. соч.: В 10 т. М., 1978. Т. 6. С. 100). «Страдания юного Вертера» били написаны весною 1774 г., когда Гете было 24 года.

[7] …всем известный Незнакомец — все обошлось достаточно либерально. — В фельетоне А. С. Суворина (псевд.: Незнакомец) «Недельные очерки и картинки» (Биржевые ведомости. 1876. 4 янв.) говорилось: «Во всех, решительно во всех газетах царствует какой-то сплошной либерализм, точно все нарочно сговорились, точно редакторы и издатели имели предварительное совещание, на котором протоколом постановлено — ничем не отличаться друг от друга. Бывало, встретишь какую-нибудь шипящую статейку, услышишь консервативный вой, который заставит встрепенуться, который кольнет прямо в сердце и поднимет нервы. Нынче — ничего подобного. Все ровно, все гладко, все достаточно либерально и достаточно бесплодно». Единственным лицом, которое стремится «выпрыгнуть» из этого согласного «хора», Суворин назвал Достоевского. Извещая читателей газеты о предполагаемом издании «Дневника писателя», он писал: «Публика должна поддержать это предприятие, если она ценит искреннюю мысль талантливого писателя, который пробует выбиться из-под издательских застав <…> Я от всей души желаю Ф. М. Достоевскому успеха».

[8] «Случайное семейство». — Этим термином Достоевский обозначал семью, в которой распались внутренние связи и которая находится в состоянии «хаоса» и «беспорядка». Подобные семьи, по мнению писателя, были характерным явлением русской пореформенной жизни и отражали в себе ее «хаос» и «беспорядок». Первоначально этот термин Достоевский употребил в заключительных строках романа «Подросток». Название «Опять „случайное семейство“» связывает с ними данную главку, подчеркивая типичность этого явления для России 70-х гг. Подробно о «случайных семействах» будет говориться в июльско-августовском выпуске «Дневника писателя» за 1877 г. (гл. I, 2).

[9] В клубе художников была елка и детский бал, и я отправился посмотреть на детей. — Праздник состоялся 26 декабря 1875 г. Клуб художников (осн. 1865), бывший в то время излюбленным местом встреч петербургской творческой интеллигенции, находился в Троицком переулке (ныне Театр народного творчества по ул. Рубинштейна, 13).

[10] Я давно уже поставил себе идеалом написать роман о русских теперешних детях, ну и конечно о теперешних их отцах, в теперешнем взаимном их соотношении. — Замысел романа об «отцах и детях» возник у Достоевского в начале 70-х гг. Уже в черновой записи к задуманному роману «Детство», датированной «31 июля . Флоренция», намечена тема «дети и отцы», которая получила развитие в неосуществленном «Житии великого грешника» (IX, 125–139), а затем была поднята в «Бесах», где проблема поколений раскрывается прежде всего в отношениях отца и сына Верховенских. Частичным осуществлением своего замысла, как явствует из следующего абзаца данной главки «Дневника писателя», Достоевский считал роман «Подросток». В первой половине марта 1876 г. Достоевский сделает в черновой тетради заметки к роману «Отцы и дети» (XVII, 6–8), в основу которого наряду с другими событиями будет положен в сильно измененном виде также ряд фактов русской общественной жизни и судебной хроники, о которых говорится в «Дневнике писателя». Роман не был написан, но тема «отцов и детей» отразилась позднее в «Братьях Карамазовых» в отношениях Федора Павловича Карамазова с сыновьями.

[11] Поэма готова и создалась прежде всего, как и всегда должно быть у романиста. — Здесь и в ряде других случаев Достоевский употребил слово «поэма» в значении «поэтическая мысль (идея)», имея в виду замысел художественного воплощения главной идеи произведения. Этот смысл отчетливо проступает в отзыве о «Дворянском гнезде» И. С. Тургенева, набросанном в черновике для февральского выпуска «Дневника писателя», но не включенном в печатный текст: «Вся поэтическая мысль этого произведения заключается в образе простодушного, сильного духом и телом, кроткого и тихого человека, честного и целомудренного в ближайшем столкновении со всем нравственно-грязным, изломанным, фальшивым, наносным, заимствованным и оторвавшимся от правды народной. Оттого безмерное страдание, но не мщение. Кроткий человек не мстит, проходит мимо, но примириться со злом и сделать хоть малейшую нравственную уступку ему в душе своей он не может. Страдания его не описываются, но вы чувствуете их всем сердцем своим, потому что страдаете ведь и вы <…> Уж меня-то не заподозрят в лести г-ну Ив. Тургеневу. Выставил же я это произведение его, потому что считаю эту поэму, из всех поэм всей русской литературы, самым высшим оправданием правды и красоты народной» (XXII, 189–190). Фраза «как и всегда должно быть у романиста» соотносится со следующим рассуждением Достоевского в письме к А. Н. Майкову от 15(27) мая 1869 г.: «…поэма, по-моему, является как самородный драгоценный камень, алмаз, в душе поэта, совсем готовый, во всей своей сущности, и вот это первое дело поэта, как создателя и творца, первая часть его творения. Если хотите, так даже не он и творец, а жизнь, могучая сущность жизни, бог живой и сущий, совокупляющий свою силу <…> в великом сердце и в сильном поэте <…> Затем уж следует второе дело поэта, уже не так глубокое и таинственное, а только как художника: это, получив алмаз, обделать и оправить его. Тут поэт, почти что ювелир» (XXIX, кн. 1, 39). Ср. в письме к Х. Д. Алчевской от 9 апреля 1876 г.: «…я вывел неотразимое впечатление, что писатель — художественный, кроме поэмы, должен знать до мельчайшей точности (исторической и текущей) изображаемую действительность» (XXIX, кн. 2, 77).

[12] Когда, полтора года назад, Николай Алексеевич Некрасов приглашал меня написать роман для «Отечественных записок»…— В апреле 1874 г. Н. А. Некрасов посетил Достоевского на дому и сделал ему предложение напечатать его новый роман в своем журнале. Это была первая личная встреча писателей за долгие годы, в течение которых «Современник», а затем «Отечественные записки» не раз выступали с резкой критикой Достоевского. Приглашая его в 1874 г. к сотрудничеству, редакция журнала, без сомнения, имела намерение расшатать связи между «одним из талантливейших беллетристов» (Н. К. Михайловский) и консервативным лагерем, а тем самым изменить к лучшему его отношения с прогрессивной Россией, Момент был выбран удачно: Достоевский только что ушел из «Гражданина». Давая Некрасову окончательное согласие, Достоевский испытывал сомнение, не создастся ли в обществе впечатление, что он изменил своим убеждениям. Эта мысль его мучила, когда начал печататься «Подросток», и продолжала его беспокоить даже в начале 1876 г. Он пребывал в состоянии мнительного ожидания лавины гневных обвинений, ему представлялось, что за спиною у него распространяются сплетни и гуляют пересуды, источником которых он подозревал А. Н. Майкова. Он был готов ринуться в споры и защищать правомерность своего шага. Главным своим аргументом он готовился выставить то, что его пригласили: «…не я пришел, а „Отеч<ественные> записки“ взяли моего духу <…> Не Федора Достоевского вам упрекать в перемене убеждений», — сделал он в январе подготовительную черновую запись (XXIV, 106). Этот же акцент звучит и в подтексте комментируемой фразы.

[13] В газетах все недавно прочли об убийстве мещанки Перовой и об самоубийстве ее убийцы. — Трагедия случилась в ночь на 14 января 1876 г., убийцей был мастер типографии Г. К. Щербаков; сообщение появилось в петербургских газетах 15 января.

[14] Газета «Голос» взывает к публике о помощи «несчастным сиротам»…— Имеется в виду редакционная заметка в номере от 16 января.

[15] …когда, нам новы / Все впечатленья бытия…— Цитата из стихотворения А. С. Пушкина «Демон» (1823), перефразированная Достоевским применительно к своему тексту.

[16] Старший, говорят, не оставит — забудут про них? — Александр Перов был принят на благотворительных началах в частный пансион А. Р. Розе; купец П. И. Лихачев обязался выплачивать ежегодно 100 руб. ему на «белье и платье»; а общество вспоможествования нуждающимся ученикам при 5-й гимназии внесло за него плату за обучение за второе полугодие и зачислило его первым кандидатом на получение аналогичного пособия в течение всего следующего года, пообещав также обеспечивать его учебными пособиями. Владимир был взят на воспитание полковником К. У. Араповым. Денежные пожертвования составили 70 руб. 65 коп. Сообщения об этих актах благотворительности были напечатаны в «Голосе» 18 и 19 января.

[17] Елку и танцы в клубе художников я, конечно, не стану подробно описывать; всё это было уже давно и в свое время описано…— Елку в клубе художников описали А. С. Суворин в фельетоне «Недельные очерки и картинки» (Биржевые ведомости. 1876. 18 янв.) и П. Д. Боборыкин в «Воскресном фельетоне» (Санкт-Петербургские ведомости. 1876. 18 янв.). В этих очерках, однако, говорилось о повторном костюмированном бале, состоявшемся в клубе художников 15 января.

[18] …слишком давно перед тем нигде не был, ни в одном собрании, и долго жил уединенно. — В декабре 1875 — начале января 1876 гг. дети Достоевских болели скарлатиною. Была больна в это время и Анна Григорьевна.

[19] Что устрицы, пришли? О радость! / Летит обжорливая младость / Глотать…— Цитата из «Евгения Онегина» А. С. Пушкина («Отрывки из путешествия Онегина»). Достоевский приводит цитату, очевидно, по памяти, изменив знаки препинания в первой строке и придав ей тем самым несколько иной смысл.

[20] Я взял на днях один номер «Петербургской газеты» — в маскараде и проч. — В корреспонденции из Москвы от 4 января, напечатанной 8 января в отделе «По России», сообщалось: «За три дня до Нового года, при выходе из Дворянского собрания, купец Медынцев напал на купца Ивана Емельянова и нанес ему несколько ударов. Полиция забрала их в контору квартала, записала их фамилии — тем дело и кончилось». В артистическом кружке капитан Е-в, приехавший из Туркестана с театра военных действий, разгуливая по зрительной зале, в которой шли танцы, неистово аплодировал танцующим женщинам и, подойдя к жене бывшего студента Смирнова, сказал ей какую-то дерзость; жена обратилась к своему мужу, а тот, взявши туркестанца за руку, хотел представить его к старшине кружка, но капитан со всего размаха дал ему пощечину, которая разнеслась по всей зале и возбудила общее негодование присутствующих в зале. Свалка была изрядная». Капитан хотел просить прощения у Смирнова, но «раздраженные купцы» удовлетворились лишь тогда, когда был вызван плац-адъютант, который препроводил капитана на гауптвахту.

[21] …бал высшего общества, об котором слыхали от Хлестакова…— Н. В. Гоголь. «Ревизор», д. III, явл. 6.

[22] Хлестаков, например, полагал, что этот культ заключается в том арбузе в сто рублей, который подают на балах высшего общества. — В указанной выше сцене подвыпивший Хлестаков хвастливо заявляет: «На столе, например, арбуз — в семьсот рублей арбуз…».

[23] Лицемерие есть та самая дань, которую порок обязан платить добродетели…— Изречение французского писателя Франсуа де Ларошфуко (1613–1680) из его книги «Размышления, или нравоучительные изречения и максимы» («Réflexions, ou sentences et maximes morales»).

[24] Золотой век в кармане. — В сознании Достоевского неизменно присутствовала и нашла отражение в его романах и публицистике мысль о «золотом веке» человечества, воспринятая им еще в сороковые годы из учения французских социалистов-утопистов, но сильно трансформировавшаяся в процессе эволюции его мировоззрения. См., например, не вошедшую в окончательный текст «Бесов» главу «У Тихона», «Подросток» (ч. III, гл. VII, 2–3), рассказ «Сон смешного человека» в апрельском выпуске «Дневника писателя» за 1877 г. Достоевский был убежден в том, что, пережив в отдаленном прошлом младенческий «золотой век», человечество должно пройти через эпоху пробуждающегося сознания, эпоху страданий, хаоса, трагического разобщения людей, мучительной борьбы и блужданий и лишь в результате этого сможет завоевать более высокую, новую «мировую гармонию». Будущий «золотой век», по его представлению, созидается в настоящем и потенциально заложен в современных людях. Эта мысль, иллюстрируемая в данной главке, была сформулирована еще во второй (пространной) редакции «Преступления и наказания» (см.: VII, 91).

[25] Саккада (фр. saccade) — рывок, сильный толчок.

[26] Алкивиад (451–404 до н. э.) — афинский политик и полководец; тщеславный, беспринципный и безнравственный, но отличавшийся красотой и талантами, он обладал искусством завоевывать любовь окружавших его людей.

[27] Лукреция — добродетельная красавица-жена римлянина Коллатина. Обесчещенная сыном царя Секстом Тарквинием, Лукреция рассказала о своем позоре мужу, родственникам и друзьям и на их глазах заколола себя кинжалом. История Лукреции, рассказанная Титом Ливием, послужила сюжетом многих литературных произведений и картин.

[28] Джульетта — героиня трагедии Шекспира «Ромео и Джульетта» (ок. 1595).

[29] Беатриче — веселая, жизнерадостная, остроумная героиня комедии Шекспира «Много шуму из ничего» (1598–1599).

[30] ..пироновское, так сказать, остроумие…— Французский поэт Алексис Пирон (1689–1773) прославился как автор едких эпиграмм и как человек, скорый на остроумные реплики.

[31] Халатник — зд.: мастеровой.

[32] …и в рот мне водку скверную // Безжалостно вливал…— Неточная цитата из стихотворения Н. А. Некрасова «Детство» (1855), которое является второй редакцией стихотворения «Отрывок» («Родился я в губернии…», 1844). При жизни Некрасова и Достоевского «Детство» не было опубликовано, но ходило в списках. Когда и как с ним познакомился Достоевский, не ясно; тем не менее вся сцена спаивания малолетнего мальчика перекликается со следующим отрывком из «Детства»:

[33] …другие задохлись у чухонок, от воспитательного дома на прокормлении…— Воспитательными домами назывались приюты для подкидышей и беспризорных младенцев. Внимание Достоевского было привлечено к Петербургскому воспитательному дому еще в 1873 г. заметкой в «Голосе» (1873. 9 марта), в которой излагалось письмо священника Иоанна Никольского о большой смертности среди питомцев этого заведения, розданных крестьянкам его прихода в Царскосельском уезде. В письме указывалось, что крестьянки берут детей для того, чтобы получить за них белье и деньги, а о младенцах не заботятся; в свою очередь доктора, выдающие документы на право взять ребенка, проявляют полное равнодушие и безразличие к тому, в чьи руки попадут дети. В майском выпуске «Дневника писателя», рассказывая о посещении Воспитательного дома, Достоевский упомянет о своем намерении «съездить в деревни, к чухонкам, которым розданы на воспитание младенцы» (см. с. 176).

[34] …во время самарского голода…— В 1871–1873 гг. Самарскую губернию постигли катастрофические неурожаи, вызвавшие сильнейший голод.

[35] …четвертые задохлись в вагонах третьего класса от смраду…— «Московские ведомости» (1876. 6 янв.) привели запись из жалобной книги на ст. Воронеж о том, что в поезде, в вагоне третьего класса угорели мальчик и девочка и что состояние последней безнадежно. «Причина — смрад в вагоне, от которого бежали даже взрослые пассажиры».

[36] Я был в колонии малолетних преступников — вызвались всё показать. — Колония для малолетних преступников была основана в 1871 г. С.-Петербургским обществом земледельческих колоний и ремесленных приютов, возникшим в 1870 г. в соответствии с указом от 5 декабря 1866 г. о создании исправительных учреждений для детей. Колония находилась на территории бывшей Охтенской лесной дачи, в восьми верстах от берега Невы по Пороховскому шоссе, на берегу р. Лупы. Желание посетить колонию родилось у Достоевского при чтении в газете «Голос» (1875. 9 нояб.) отчета о деятельности Общества за октябрь 1875 г. За содействием писатель обратился к А. Ф. Кони, в то время вице-директору уголовного департамента Министерства юстиции, и 26 декабря получил от него приглашение заехать к нему в Министерство и затем вместе с ним и основателем колонии, сенатором М. Е. Ковалевским (1829–1884) поехать в колонию. Достоевский пробыл в колонии весь день 27 декабря.

[37] …средства употреблены широкие…— Бюджет колонии складывался из ассигнований, поступавших от различных официальных учреждений, членских взносов «Общества» и пожертвований. Общие расходы за первые пять лет (1871–1875 гг.) составили 161 995 руб, но были явно недостаточны, учитывая огромные затраты на освоение территории. Впоследствии указывалось, что «колония иногда прямо нищенствовала» (Нива. 1906. С. 667).

[38] Странно и то — а уж как, кажется, хороши бы и воздух и содержание детей! — «Голос» писал, что «состояние здоровья <воспитанников> было очень неудовлетворительное». О большом числе больных в 1875 г. говорилось и в отчете врача колонии с указанием таких причин, как плохое отопление и неудовлетворительная вентиляция помещений, некрашенные полы, легко впитывавшие влагу, и др. Если в 1875 г. врач все же называл условия местности удовлетворительными, то в 1877 г. директор колонии писал о том, что сырая, болотистая местность служила причиной большого числа простудных заболеваний.

[39] Директор П. А-ч Р-ский…— Павел Аполлонович Ровинский (1831–1916) — этнограф, славяновед, путешественник, публицист. Ровинский был активным членом общества «Земля и Воля», поддерживал связи с польскими повстанцами (1863), предпринял неудачную попытку освободить Н. Г. Чернышевского из ссылки (1870). Директором колонии был в 1875–1877 гг. Ряд статей Ровинского, написанных по материалам его путешествий по Монголии и Сербии, был напечатан в «Вестнике Европы» в первой половине 70-х гг. Состояние дел в колонии он подробно осветил в статье «С.-Петербургская земледельческая колония» (Журнал гражданского и уголовного права. 1877. № 4–6).

[40] …из бывшего отделения малолетних преступников еще в Литовском замке, теперь там уничтоженного. — Отделение малолетних преступников, существовавшее в Литовском тюремном замке в Петербурге с 1871 г., было в декабре 1875 г. преобразовано в самостоятельное исправительное учреждение. До этой реорганизации оно практически ничем не отличалось от обыкновенной уголовной тюрьмы; малолетние преступники свободно общались со взрослыми, учеба и воспитательная работа не были налажены, среди подростков процветали порочные привычки. Достоевский побывал в отделении малолетних преступников в мае 1874 г. Литовский замок, в котором до 1823 г. располагались казармы Литовского полка, находился на площадке между рекой Мойкой, Офицерской ул. (ныне ул. Декабристов), Крюковым каналом и Тюремным переулком (ныне пер. Матвеева).

[41] Петропавловка — Это обиходное название «отделенный домик» (как он именовался официально) получил по аналогии с тюрьмой, находившейся в Петропавловской крепости в Петербурге.

[42] Кстати вверну сюда одно странное нотабене — вешаются или застреливаются. — В ходе осуществления школьной реформы 1864 г. телесные наказания повсеместно вышли из употребления, однако рецидивы жестокого обращения с учащимися все же время от времени случались. Не были редкостью сообщения в печати о самоубийствах по причине плохой успеваемости.

[43] …неизбежная среда…— С начала 1860-х гг. Достоевский последовательно и резко полемизировал с формулой «среда заела». По его убеждению, теория «среды» вела к фатализму, к отрицанию нравственной ответственности человека за совершаемые поступки, к моральному оправданию преступления. Выступив с критикой этой теории первоначально в «Записках из мертвого дома», Достоевский возвращался к полемике в «Записках из подполья» (гл. 7), «Преступлении и наказании» (ч. III, гл. 5), «Идиоте» (ч. II, гл. 9; ч. III, гл. 1), «Дневнике писателя» за 1873 г. (очерк «Среда»); он продолжил ее в этом же (см. с. 35, 38) и майском (см. с. 161, 174–175, 177–178) выпусках «Дневника писателя» за 1876 г.

[44] Ни Пушкин — непонятны совсем народу. — Достоевский повторяет здесь мысль, которую он подробно обосновал и развил в статье «Книжность и грамотность» (1861). В комментируемом фрагменте упоминаются авторы и произведения, проникнутые духом народности, в том числе: «Севастопольские рассказы» Л. Н. Толстого, «Вечера на хуторе близ Диканьки» Н. В. Гоголя, «Песня про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова» М. Ю. Лермонтова.

[45] …без сомнения, преподавание закона Божия в школах — не может быть поручено никому другому, кроме священника. — Отклик на дискуссию о предоставлении учителям права преподавать закон, божий (этим правом обладали лишь священники и лица, получившие образование в духовных семинариях).

[46] …рассказывая лишь об утке и «чем она покрыта». — Иронический намек на метод наглядного обучения в том виде, как его пропагандировали и насаждали в школе в 70-х гг. XIX в. некоторые деятели народного образования, опиравшиеся на опыт немецких педагогов. Достоевский был знаком с нашумевшей статьей Л. Н. Толстого «О народном образовании» (1874), в которой этот метод был подвергнут резкой критике. Полемизируя с одним из рьяных сторонников наглядного обучения известным педагогом Н. Ф. Бунаковым, Толстой приводил его методические рекомендации, в частности, следующие вопросы, которые Бунаков предлагал задавать ученикам: «Чем покрыты суслик и сорока, и кошка, и какие части их тела? <…> Рассматривая новый предмет, дети возвращаются при каждом удобном случае к предметам, уже рассмотренным. Так, когда они заметили, что сорока покрыта перьями, учитель спрашивает: а суслик тоже покрыт перьями? Чем он покрыт? а курица чем покрыта? а лошадь? а ящерица?» (Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. М., 1936. Т. 17. С. 83–84).

[47] «Трудящийся достоин платы». — Перефразированные слова из «Евангелия»: «трудящийся достоин пропитания» (Евангелие от Матфея, гл. 10, ст. 10) и «трудящийся достоин награды за труды свои» (Евангелие от Луки, гл. 10, ст. 7).

[48] Публиковались пренеприятные факты — Газеты наши берут сторону ноющих…— В корреспонденции «Священники не хотят учить закону божию в народных школах», напечатанной за подписью «Сумец» (В. П. Мещерский) (Гражданин, 1875. 16 нояб.), сообщалось о «более 10 священниках, формально отказавшихся в Харьковской губернии от обучения закону божию в школах». В «Голосе» (1875. 30 дек.) обращалось внимание на «печальное состояние преподавания в народных училищах <Петербургской> губернии закона божия» и указывалось, что вину за это нельзя «взваливать на наше совершенно необеспеченное и бедствующее сельское духовенство».

[49] …вот я вам расскажу один анекдот…— Речь идет о статистике-экономисте Дмитрии Петровиче Журавском (1810–1856), «посвятившем крестьянскому вопросу всю свою жизнь» (Н. С. Лесков), разработавшем проект постепенного освобождения крестьян и тратившем свои скудные сбережения на выкуп крепостных. Анекдот — происшествие, событие необычного характера. Ср. объяснение Достоевского (с. 31).

[50] …все-таки можно бы, кажется, нашим Потугиным быть подобрее к России и не бросать в нее за всё про всё грязью. — Созонт Иванович Потугин — персонаж романа И. С. Тургенева «Дым» (1867), представлявший, по словам самого Тургенева, «совершенного западника» (Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем: В 28 т. М.; Л., 1965. Соч. Т. 9. С. 526) и высказывавший мысли, близкие автору. Отношение Достоевского к этому роману и, в частности, к Потугину было резко отрицательным; свое мнение он высказал И. С. Тургеневу при личной встрече 10 июля (28 июня) 1867 г. в Бадене, которая закончилась разрывом отношений между писателями на долгие годы. Среди черновых записей, сделанных в ноябре 1875-январе 1876 г., имеется большое число полемических заметок о Тургеневе и Потугине, предназначавшихся для неосуществленной статьи, которую Достоевский предполагал написать для январского выпуска «Дневника писателя» за 1876 г.

[51] В № 359 «Голоса»…— Номер от 30 декабря 1875 г.; юбилейное заседание Общества состоялось 28 декабря.

[52] Они видят, как мужик, наложив непомерно воз, сечет свою завязшую в грязи клячу, его кормилицу, кнутом по глазам…— Сцену истязания лошади Достоевский детально описал в «Преступлении и наказании» (ч. I, гл. 5).

[53] …обо всем «прекрасном и высоком»…— Эта формула, широко распространенная в конце XVIII в. и в романтической эстетике, а во второй половине XIX в. употреблявшаяся иронически, была воспринята Достоевским из «Писем об эстетическом воспитании человека» (1795) Ф. Шиллера.

[54] …я беспрерывно в уме сочинял роман из венецианской жизни. — Увлечение Италией, в частности Венецией, родилось у Достоевского еще в детстве под влиянием романов английской писательницы Анны Радклиф, пьес Шекспира, книг о путешествиях.

[55] Тогда, всего два месяца перед тем, скончался Пушкин…— Достоевский допускает неточность: Пушкин умер 29 января (10 февраля) 1837 г.

[56] …в каком селе…— В подготовительных материалах к «Преступлению и наказанию» есть запись (VII, 91), в которой, возможно, названо место этого происшествия: Демяненское (Демянск Новгородской губ.?).

[57] В конце сороковых годов, в эпоху моих самых беззаветных и страстных мечтаний…— Достоевский говорит о своем увлечении идеями утопического социализма и о своем участии в кружке петрашевцев.

[58] …народ уже сам себя бьет, удержав розги на своем суде. — Порка была частым наказанием, к которому приговаривали крестьянские суды, как официальные, так и неофициальные. Этот вопрос обсуждался в печати 1860-1870-х гг., поднимался он и в «Гражданине», когда этот журнал редактировал Достоевский.

[59] …зато есть «зелено-вино». — Широкое распространение в народе пьянства было острой проблемой пореформенного времени, которой уделялось большое внимание как в публицистике, так и в художественной литературе.

[60] Пьяный муж пришел к жене — ее будут судить. — За конец 1875-январь 1876 г. в газетах, которые регулярно читал Достоевский, появилось два сообщения о происшествиях, похожих на описываемый случай. Возможно, они контаминировались в памяти писателя.

[61] …это недавнее крушение поезда на Одесской железной дороге с царскими новобранцами, где убили их более ста человек…— 24 декабря 1875 г. близ станции Борщи, между Елисаветградом (ныне Кировоград) и Одессой, потерпел крушение поезд, в котором везли 419 новобранцев. Расследование выявило большое число упущений и злоупотреблений со стороны администрации дороги. Это крушение получило широкую огласку и всколыхнуло дискуссию о порядках на железных дорогах, которая уже несколько лет периодически возникала в русской печати. Например, «Голос» возвращался к этому происшествию на протяжении всего января 1875 г., а также и позднее, публикуя краткие сообщения о проводившемся следствии. Большое внимание уделили этому случаю и другие газеты.

[62] Пропагатор (франц. propagateur) — распространитель.

[63] Недавно один начальник станции — находится от него в бегах…— Этот случай произошел 26 декабря 1875 г. на ст. Альма Лозово-Севастопольской железной дороги. «Каким-то господином» был один из служащих станции.

[64] Я прежде осуждал было г. Суворина за случай его с г. Голубевым. — В одном из своих регулярных фельетонов «Недельные очерки и картинки» (Санкт-Петербургские ведомости. 1873. 22 июля) А. С. Суворин рассказал о скандальном поступке управляющего Орловско-Витебской железной дорогой В. Ф. Голубева, приказавшего освободить для себя лично купе первого класса, из которого для этого были удалены находившиеся в нем уже пассажиры, в их числе министр. Автор фельетона характеризовал «героя» этого происшествия как чиновника-самодура, увольняющего по собственным прихотям служащих дороги. В. Ф. Голубев опроверг в печати приведенные журналистом факты и возбудил против него и редактора газеты судебное дело, обвинив их в клевете. Событие, преданное гласности Сувориным, получило широкий общественный резонанс и оживленно дискутировалось в прессе. В редактируемом Достоевским «Гражданине» ему была посвящена небольшая заметка (Гражданин. 1873. 20 авг. № 34. С. 935) и эпизод в очерке Достоевского «Маленькие картинки» («Дневник писателя» за 1873 г.).

[65] …который свирепствует на всех линиях — вредит целым городам, губерниям, царству…— В январе 1876 г. в ходе упоминавшейся выше дискуссии о порядках на железных дорогах в прессе появилось большое число статей и заметок, в которых осуждался произвол, царивший на железных дорогах, их погоня за прибылью любой ценой и стремление к установлению своего экономического господства любыми средствами, приводились факты завышения тарифов и медленной, с задержкою до месяца и более, доставки грузов. Ряд случаев грубого произвола на железных дорогах перечислялся в статье публициста Г. К. Градовского (Голос. 1876. 11 янв.), отмеченной Достоевским в черновой тетради и нашедшей отражение в комментируемом отрывке; в частности, сообщалось о том, что на Варшавской ж.-д. был насильно вынесен из вагона пассажир, оказавшийся важным лицом. Этот акт насилия над коллежским советником М. Г. фон Дервизом, братом владельца одной из железных дорог, оживленно комментировался в газетах и рассматривался как повторение инцидента с В. Ф. Голубевым. «Это какие-то государства в государстве, — писал Г. К. Градовский, — это своего рода откупа с откупными порядками; это новые конституционные державы, но только с конституциями совсем особого характера и значения <…> Железные дороги у нас, по своему произволу, создают покровительственные и запретительные пошлины, уничтожают неугодное им производство или поддерживают интересную для них промышленность». В статье высказывалось намеком предположение, что экономический застой и упадок торговли на юге России, в частности в Одессе, при одновременном процветании прусских портов, могли быть результатом экономической политики железных дорог.

[66] В Петербурге, две-три недели тому — как ножичек очутился в руках. — Об этом происшествии, случившемся в ночь на 5 января 1876 г., сообщили 7 января все петербургские газеты. Достоевский лично видел преступника.

[67] Я никогда не мог понять мысли, что лишь одна десятая доля людей должна получать высшее развитие…— Достоевский полемизирует с французским писателем, философом, историком религии и филологом-востоковедом Ж.-Э. Ренаном (1823–1892), чьим политическим идеалом было элитарное общество с олигархическим правлением «аристократии ума». Внимание к его мысли, свободно переданной в комментируемой фразе, было привлечено в полемике между Н. Н. Страховым и Н. К. Михайловским вокруг книги Ренана «Интеллектуальная и нравственная реформа» («La réforme intellectuelle et morale», 1871). В «Бесах» Шигалев проповедует «разделение человечества на две неравные части», при котором «одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми» (ч. II, гл. 7.2). В «Подростке» Версилов относит к избранной части «высший культурный тип»: «Нас, может быть, всего только тысяча человек <…>, но вся Россия жила лишь пока для того, чтобы произвести эту тысячу» (ч. III, гл. 7.3).

[68] Кстати, словечко о декабристах — есть и еще в живых. — Слово «журнал» употреблено здесь Достоевским в значении «газета» (под влиянием франц. journal — газета). В начале января 1876 г. московские и петербургские газеты сообщили о том, что 20 августа 1875 г. в Москве скончался «один из последних декабристов», член Южного общества Евдоким Емельянович Лачинов (род. 1799).

[69] Есть одна такая смешная тема — о спиритизме. — Спиритизм — мистическое «учение» о загробной жизни «духов умерших» и о возможности общения с ними посредством верчения столов, стуков и т. п. Зародившийся в 1848 г. в США и завезенный в 1852 г. в Европу спиритизм стал активно распространяться в России с начала 1870-х гг. Его рьяными пропагандистами были философ А. Н. Аксаков (1832–1903), химик А. М. Бутлеров (1828–1886) и профессор зоологии и сравнительной анатомии Петербургского университета Н. П. Вагнер (1829–1907). Организованные ими в 1874 г. в Петербурге выступления медиума Бредифа вызвали большой интерес к спиритизму в русском обществе и послужили началом ожесточенной полемики.

[70] …пишут мне, например, что молодой человек садится на кресло, поджав ноги, и кресло начинает скакать по комнате, — и это вПетербурге, в столице! — Об этом писал Достоевскому 17 января 1876 г. писатель Вс. С. Соловьев (1849–1903), чей шестнадцатилетний шурин «сделался самым убежденным спиритом» и стал проделывать описываемый трюк.

[71] Уверяют, что у одной дамы, где-то в губернии, в ее доме столько чертей, что и половины их нет столько даже в хижине дядей Эдди. — Братья Горацио и Вильям Эдди из американской фермерской семьи, жившей в деревушке Читтенден (штат Вермонт), приобрели в 70-х гг. широкую известность как медиумы. Обстоятельное описание спиритических сеансов в их доме Достоевский мог прочесть в статье Н. П. Вагнера «Медиумизм» (Рус. вестн. 1875. № 10). Братья Эдди упоминались и в многочисленных газетных откликах на эту статью.

[72] Гоголь пишет в Москву с того света…— «Диктовка» духами умерших людей различных писем, завещаний, советов и даже литературных произведений была одним из обычных медиумических трюков. В январе 1876 г., например, в петербургских газетах появились иронические сообщения о московском спирите, которому дух Гоголя диктовал второй том «Мертвых душ» по сожженной рукописи. «Послание» Гоголя, о котором говорит Достоевский, могло ему стать известно через Н. П. Вагнера или ходило в списках по рукам.

[73] Подымаются голоса пастырей, и те даже самой науке советуют не связываться с волшебством, не исследовать «волшебство сие». — Воздержаться от исследования «медиумических явлений» советовал ученым профессор богословия, протоиерей Н. А. Сергиевский (1827–1892) в проповеди, произнесенной 12 января 1876 г. в церкви Московского университета: «Опыт <…> показывает, что не положительное знание подчиняет себе оные обаятельные явления, но сии последние увлекают в свой плен самое знание» (Моск. ведомости. 1876. 14 янв.).

[74] Во-первых, пишут, что духи глупы…— Высмеивая спиритов, А. С. Суворин писал: «Я того мнения, что лучше веровать в будущую жизнь по христианскому учению, чем по учению спиритов, ибо те духи, которые вызываются медиумами, обнаруживают столь большую глупость, даже младенчество, что нет никакого желания после смерти уподобиться этим глупцам» (Биржевые ведомости. 1875. 28 дек.).

[75] …извлекали бы из земли баснословные урожаи, может быть, создали бы химией организмы…— Отклик на достижения химии в XIX в. и на их перспективную оценку у современников. Большие надежды, в частности, связывались с агрохимией, которую разрабатывал немецкий ученый Юстус фон Либих (Liebig, 18031873), чьи труды переводились и были широко известны в России. Агрохимия сулил в конечном итоге улучшение жизни людей, и потому учение Либиха приобрело большое общественное значение. Такой же общественный интерес неизменно привлекали и настойчивые попытки химиков синтезировать белок.

[76] …говядины хватило бы по три фунта на человека, как мечтают наши русские социалисты…— По-видимому, имеется в виду книга публициста-социолога В. В. Берви-Флеровского (1829–1918) «Положение рабочего класса в России» (СПб., 1869), с которой Достоевский познакомился еще в 1870 г. по рецензии Д. Анфовского (Ф. Н. Берга) «Скорое наступление золотого века» (Заря. 1870. № 1). За 6 лет, прошедших после чтения рецензии, Достоевский, очевидно, забыл детали и, сохранив а памяти лишь общее впечатление, спутал цифры: согласно подсчетам Ф. Н. Берга, по Флеровскому выходило в день немного более фунта мяса и З фунта хлеба.

[77] «Кто подобен зверю сему? Хвала ему, он сводит нам огонь с небеси!» — Цитата составлена из двух стихов тринадцатой главы Апокалипсиса, в которой рассказывается о чудовищах, явившихся из моря и земли. Увидев первое чудовище, люди «поклонились зверю, говоря: кто подобен зверю сему? и кто может сразиться с ним?» (Откровение св. Иоанна Богослова, гл. 13, ст. 4). Второе чудовище «творит великие знамения, так что и огонь низводит с неба на землю пред людьми» (там же, ст. 13).

[78] И загнило бы человечество; люди покрылись бы язвами и стали кусать языки свои в муках…— Образ, заимствованный из Апокалипсиса: «И услышал я из храма громкий голос, говорящий семи ангелам: идите и вылейте семь чаш гнева божия на землю. Пошел первый ангел и вылил чашу свою на землю: и сделались жестокие и отвратительные гнойные раны на людях, имеющих начертание зверя и поклоняющихся образу его. <…> Пятый ангел вылил чашу свою на престол зверя: и сделалось царство его мрачно, и они кусали языки свои от страдания» (Откровение св. Иоанна Богослова, гл. 16, ст. 1–2, 10).

[79] …«камни, обращенные в хлебы»…— Образ, заимствованный из евангельского предания об искушении Христа дьяволом в пустыне: «И приступил к нему искуситель, и сказал: если ты сын божий, скажи, чтобы камни сии сделались хлебами. Он же сказал ему в ответ: написано: „не хлебом одним будет жить человек, но всяким словом, исходящим из уст божиих“ (Второзаконие, 8, 3)». (Евангелие от Матфея, гл. 4, ст. 3–4; ср. Евангелие от Луки, гл. 4, ст. 3–4).

[80] Ну что вышло бы, например, если б черти сразу показали свое могущество и подавили бы человека открытиями? — И провалится царство чертей! — В этом отрывке нашло выражение одно из коренных убеждений Достоевского в шестидесятых-семидесятых годах — мысль о невозможности счастливого общества, живущего «без бога» и организованного исключительно в соответствии с принципами, разработанными наукой. Рассуждения о «царстве чертей» идейно связаны с картиною жизни «без бога», которую в «Подростке» рисует в своей исповеди Версилов (ч. III, гл. 7.3). К этой теме в разных ее аспектах Достоевский будет неоднократно возвращаться по различным поводам: в «Дневнике писателя» за март 1876 г. (гл. I, § 4 «Мечты о Европе» и гл. II, 1 «Дон Карлос и сэр Уаткин. Опять признаки „начала конца“) и за апрель 1877 г. (гл. II «Сон смешного человека»), а позднее в «Братьях Карамазовых» (кн. XI, гл. 9).

[81] Они еще прошлого года протестовали…— Имеются в виду эпизоды борьбы, происходившей в 70-х гг. в Германии между правительством и католической церковью и получившей название «культурной борьбы» (Kulturkampf). В ответ на антикатолические законы канцлера О. фон Бисмарка, принятые в 1872–1874 гг. и ставившие католическую церковь в полную зависимость от государства, папа в своей энциклике от ив 5 февраля 1875 г. объявил их недействительными и грозил отлучением от церкви всякого, кто примет церковную должность из рук светской власти. В свою очередь, правительство приняло несколько новых законов, направленных против независимости, на которую претендовала католическая церковь. В частности, апрельским (1875) законом епископы, отказавшиеся письменно подтвердить свое подчинение этим законам, лишались государственного содержания. Ср. примеч. к с. 100.

[82] …до самого папы добирались. — Русские газеты сообщали о том, что после издания энциклики Германия потребовала от Италии принять меры «против злоупотребления Римскою куриею своим правом свободного пребывания, коим она пользуется на итальянской территории», и подняла вопрос об отмене гарантий независимости, «коими обставлена Римская курия в Италии и благодаря которым она безнаказанно издает революционные воззвания против дружественной державы» (Моск. ведомости. 1875. 4 марта).

[83] Divide et impera. — Ставшая крылатым выражением формула, которой руководствовался древнеримский сенат по отношению к побежденным народам.

[84] В Париже, прошлым летом, судили одного фотографа за спиритские плутни — но сущность верна. Суд над парижским фотографом Жаном Бюге (Buguet), занимавшимся «фотографированием» духов, состоялся в июне 1875 г. Несмотря на то что Бюге был изобличен в мошенничестве, многие свидетели настаивали на том, что фотографии, полученные ими от него, действительно были схожи с их покойными родственниками. Отец, о котором рассказывает Достоевский, в числе свидетелей на процессе не фигурировал.

[85] …как уловили в свое время Крукса и Олькота…— Видный английский химик Вильям Крукс (Crookes, 1832–1919), первоначально относившийся к спиритизму скептически, провел с целью его разоблачения серию опытов со знаменитыми в то время медиумами, но, не сумев уличить последних в мошенничестве, пришел к убеждению о существовании особой «психической силы», позволяющей творить спиритические «чудеса». Имя Крукса в связи с его опытами часто упоминалось в статьях о спиритизме в русской печати.

[86] …верит же он Иванам Филипповичам…— Контаминация имен двух «богов» хлыстовской секты: Ивана Тимофеевича Суслова («Христос») и Данилы Филипповича («Саваоф», ум. 1700). Это имя называет в «Бесах» Петр Верховенский (ч. II, гл. 8). Оно могло вызвать у читателей «Дневника писателя» ассоциации с московским юродивым-провидцем Иваном Яковлевичем Корейшей (1780–1861), чье имя всплывало иногда в дискуссии о спиритизме. Достоевский упомянул Корейшу в «Селе Степанчикове» (ч. I, гл. 1 «Вступление») и во «Введении» к журналу «Время», а в «Бесах» изобразил под именем Семена Яковлевича.

[87] Тюльери (правильно: Тюильри) — дворец в Париже, сожженный, а затем взорванный 24 мая 1871 г. в ходе боев между коммунарами и версальцами. В сожжении Тюильри Достоевский видел символ возмездия старому миру, проявление разрушительных сил, свойственных грядущей социальной революции, подготовлявшейся в Европе.

[88] …поумнее Мефистофеля, прославившего Гете, по уверению Якова Петровича Полонского. — Имеются в виду следующие строки на стихотворения Я. П. Полонского «Старые и новые духи» (1875):

[89] Одно слово по поводу моей биографии. — Достоевский полемизирует со статьей о нем в кн.: Русский энциклопедический словарь, издаваемый профессором С.-Петербургского университета И. Н. Березиным. Отдел II, т. 1. Д-Ж. СПб., 1874—(1875). Автором статьи был Владимир Рафаилович Зотов (1821–1896), писатель, журналист (в то время редактор «Иллюстрированной газеты»), историк литературы, знакомый с Достоевским с конца 1840-х гг. и привлекавшийся по делу петрашевцев. Как видно из черновых записей, содержащих очень резкие личные выпады по адресу В. Р. Зотова, Достоевский был оскорблен отзывами о его произведениях, данными в статье. Серьезные недостатки находил В. Р. Зотов в рассказах и повестях Достоевского 1840-х и 1860-х гг. («Крокодил», «Скверный анекдот», «Слабое сердце») и в романе «Униженные и оскорбленные». В «Преступлении и наказании», «наряду с мастерскими картинами, явились уже странности в психическом анализе характеров, превратившиеся в какую-то болезненную аномалию в его последних романах „Бесы“ и „Идиот“. В них талантливый беллетрист очевидно вступил на ложный путь. Еще больше уронил он себя на поприще фельетониста и публициста, несродном его дарованию, приняв на себя редакцию газеты „Русский мир“ <т. е. „Гражданина“>». Наконец, в статье о М. М. Достоевском мимоходом говорилось: «Не обладая талантом брата, он не впадал, подобно ему, в крайности».

[90] ..могут подумать, что я сослан был за грабеж. — Достоевский имел основание для подобных опасений, т. к. уже существовал слух, будто бы он был сослан за убийство своей жены. См. с. 53 и примеч. к ней.

[91] Одна турецкая пословица. — Приводимую в этом разделе турецкую пословицу Достоевский услышал, очевидно, от В. В. Григорьева в той же беседе, когда последний высказал свое мнение об отмене телесных наказаний в школе (см. примеч. к с. 23–24).

Комментировать