<span class=bg_bpub_book_author>Достоевский Ф.М.</span> <br>Дневник писателя (1876)

Достоевский Ф.М.
Дневник писателя (1876) - Июнь

(53 голоса4.0 из 5)

Оглавление

Июнь

Глава первая

I. Смерть Жорж Занда

Прошлый, майский № «Дневника» был уже набран и печатался, когда я прочел в газетах о смерти Жорж Занда[345] (умерла 27 мая — 8 июня). Так и не успел сказать ни слова об этой смерти. А между тем, лишь прочтя о ней, понял, что значило в моей жизни это имя, — сколько взял этот поэт в свое время моих восторгов, поклонений и сколько дал мне когда-то радостей, счастья! Я смело ставлю каждое из этих слов, потому что всё это было буквально. Это одна из наших (то есть наших) современниц вполне — идеалистка тридцатых и сороковых годов. Это одно из тех имен нашего могучего, самонадеянного и в то же время больного столетия, полного самых невыясненных идеалов и самых неразрешимых желаний, — имен, которые, возникнув там у себя, в «стране святых чудес»[346], переманили от нас, из нашей вечно создающейся России, слишком много дум, любви, святой и благородной силы порыва, живой жизни и дорогих убеждений. Но не жаловаться нам надо на это: вознеся такие имена и преклоняясь перед ними, русские служили и служат прямому своему назначению. Пусть не удивляются этим словам моим, и особенно в отношении к Жорж Занду, о которой до сих пор могут быть споры и которую, наполовину, если не на все девять десятых, у нас успели уже забыть; но свое дело она все-таки у нас сделала в свое время и — кому же собраться помянуть ее на ее могиле, как не нам, ее современникам со всего мира? У нас — русских — две родины: наша Русь и Европа, даже и в том случае, если мы называемся славянофилами (пусть они на меня за это не сердятся). Против этого спорить не нужно. Величайшее из величайших назначений, уже сознанных Русскими в своем будущем, есть назначение общечеловеческое, есть общеслужение человечеству, — не России только, не общеславянству только, но всечеловечеству.[347] Подумайте и вы согласитесь, что Славянофилы признавали то же самое, — вот почему и звали нас быть строже, тверже и ответственнее русскими, — именно понимая, что всечеловечность есть главнейшая личная черта и назначение русского. Впрочем, всё это требует еще многого разъяснения: уж одно то, что служение общечеловеческой идее и легкомысленное шатание по Европе, добровольно и брюзгливо покинув отечество, суть две вещи обратно противуположные, а их до сих пор еще смешивают. Напротив, многое, очень многое из того, что мы взяли из Европы и пересадили к себе, мы не скопировали только, как рабы у господ и как непременно требуют того Потугины,[348] а привили к нашему организму, в нашу плоть и кровь; иное же пережили и даже выстрадали самостоятельно, точь-в-точь как те, там — на Западе, для которых всё это было свое родное. Европейцы этому ни за что не захотят поверить: они нас не знают, да и пока тем лучше. Тем неприметнее и спокойнее совершится необходимый процесс, который впоследствии увидит весь мир. Вот этот-то процесс всего яснее и осязательнее можно выследить отчасти и на отношении нашем к литературам другим народов. Ихние поэты нам, по крайней мере большинству развитых людей наших, точно так же родные, как и им, там у себя — на Западе. Я утверждаю и повторяю, что всякий европейский поэт, мыслитель, филантроп, кроме земли своей, из всего мира, наиболее и наироднее бывает понят и принят всегда в России. Шекспир, Байрон, Вальтер Скотт, Диккенс — роднее и понятнее русским, чем, например, немцам, хотя, конечно, у нас и десятой доли не расходится экземпляров этих писателей в переводах, чем в многокнижной Германии.[349] Французский конвент 93 года, посылая патент на право гражданства au poète allemand Schiller, l’ami de l’humanité, (22) хоть и сделал тем прекрасный, величавый и пророческий поступок, но и не подозревал, что на другом краю Европы, в варварской России, этот же Шиллер гораздо национальнее и гораздо роднее варварам русским, чем не только в то время — во Франции, но даже и потом, во всё наше столетие, в котором Шиллера, гражданина французского и l’ami de l’humanité, знали во Франции лишь профессора словесности, да и то не все, да и то чуть-чуть.[350] А у нас он, вместе с Жуковским, в душу русскую всосался, клеймо в ней оставил, почти период в истории нашего развития обозначил. Это русское отношение к всемирной литературе есть явление, почти не повторявшееся в других народах в такой степени, во всю всемирную историю, и если это свойство есть действительно наша национальная русская особенность — то какой обидчивый патриотизм, какой шовинизм был бы вправе сказать что-либо против этого явления и не захотеть, напротив, заметить в нем прежде всего самого широко обещающего и самого пророческого факта в гаданиях о нашем будущем. О, конечно, многие улыбнутся, может быть, прочтя выше о том значении, которое я придаю Жорж Занду; но смеющиеся будут неправы: теперь прошло очень уже довольно времени всем этим минувшим делам, и сама Жорж Занд умерла старушкой, семидесяти лет, и, может быть, давно уже пережив свою славу. Но всё то, что в явлении этого поэта составляло «новое слово», всё, что было «всечеловеческого», — всё это тотчас же в свое время отозвалось у нас, в нашей России, сильным и глубоким впечатлением, не миновало нас и тем доказало, что всякий поэт — новатор Европы, всякий, прошедший там с новою мыслью и с новою силой, не может не стать тотчас же и русским поэтом, не может миновать русской мысли, не стать почти русскою силой. А впрочем, я вовсе не статью критическую хочу писать о Жорж Занде, а всего только хотел было сказать отошедшей покойнице несколько напутственных слов на ее свежей могиле.

II. Несколько слов о Жорж Занде

Появление Жорж Занда в литературе совпадает с годами моей первой юности, и я очень рад теперь, что это так уже давно было, потому что теперь, с лишком тридцать лет спустя, можно говорить почти вполне откровенно. Надо заметить, что тогда только это и было позволено, — то есть романы, остальное всё, чуть не всякая мысль, особенно из Франции, было строжайше запрещено. О, конечно, весьма часто смотреть не умели, да и откуда бы могли научиться: и Меттерних не умел смотреть,[351] не то что наши подражатели. А потому и проскакивали «ужасные вещи» (например, проскочил весь Белинский). Но зато, как бы взамен тому, под конец особенно, чтоб не ошибиться, стали запрещать почти что сплошь, так что кончалось, как известно, транспарантами[352]. Но романы все-таки дозволялись, и с начала, и в средине, и даже в самом конце, и вот тут-то, именно на Жорж Занде, оберегатели дали тогда большого маха. Помните вы стихи:

Томы Тьера и Рабо
Он на память знает, —
И, как ярый Мирабо,
Вольность прославляет.[353]

Стихи эти чрезвычайно талантливые, даже до редкости, и останутся навсегда, потому что они исторические; но тем и драгоценнее, ибо они написаны Денисом Давыдовым, поэтом, литератором и честнейшим русским. Но уж коли Денис Давыдов, и кого же — Тьера (за историю революции, разумеется) счел тогда опасным и поместил в стих вместе с каким-то Рабо (был же, стало быть, и такой, я, впрочем, не знаю), то, уж разумеется, слишком мало могло быть тогда официально дозволено. И что же вышло: то, что вторгнулось к нам тогда, в форме романов, не только послужило точно так же делу, но, может быть, было, напротив, еще самой «опасной» формой по тогдашнему времени, потому что на Рабо-то, может быть, и не нашлось бы тогда столько охотников, а на Жорж Занда нашлось их тысячами. Здесь надо заметить и то, что у нас, несмотря ни на каких Магницких и Липранди,[354] еще с прошлого столетия, всегда тотчас же становилось известным о всяком интеллектуальном движении в Европе, и тотчас же из высших слоев нашей интеллекции передавалось и массе хотя чуть-чуть интересующихся и мыслящих людей. Точь-в-точь то же произошло и с европейским движением тридцатых годов. Об этом огромном движении европейских литератур, с самого начала тридцатых годов, у нас весьма скоро получилось понятие. Были уже известны имена многих новых явившихся ораторов, историков, трибунов, профессоров. Даже, хоть отчасти, хоть чуть-чуть, известно стало и то, куда клонит всё это движение. И вот особенно страстно это движение проявилось в искусстве — в романе, а главнейшее — у Жорж Занда. Правда, о Жорж Занде Сенковский и Булгарин предостерегали публику еще до появления ее романов на русском языке. Особенно пугали русских дам тем, что она ходит в панталонах, хотели испугать развратом, сделать ее смешной.[355] Сенковский, сам же и собиравшийся переводить Жорж Занда в своем журнале «Библиотека для чтения», начал называть ее печатно г-жой Егором Зандом[356] и, кажется, серьезно остался доволен своим остроумием. Впоследствии, в 48-м году, Булгарин печатал об ней в «Северной пчеле», что она ежедневно пьянствует с Пьером Леру у заставы и участвует в афинских вечерах, в министерстве внутренних дел, у разбойника и министра внутренних дел Ледрю-Роллена.[357] Я это сам читал и очень хорошо помню. Но тогда, в 48 году, Жорж Занд была у нас уже известна почти всей читающей публике, и Булгарину никто не поверил. Появилась же она на русском языке впервые примерно в половине тридцатых годов; жаль, что не помню и не знаю — когда и какое первое произведение ее было у нас переведено;[358] но и тем удивительнее должно быть было впечатление. Я думаю, так же как и меня, еще юношу, всех поразила тогда эта целомудренная, высочайшая чистота типов и идеалов и скромная прелесть строгого, сдержанного тона рассказа, — и вот этакая-то женщина ходит в панталонах и развратничает! Мне было, я думаю, лет шестнадцать, когда я прочел в первый раз ее повесть «Ускок»[359] — одно из прелестнейших первоначальных ее произведений. Я помню, я был потом в лихорадке всю ночь. Я думаю, я не ошибусь, если скажу, что Жорж Занд, по крайней мере по моим воспоминаниям судя, заняла у нас сряду чуть не самое первое место в ряду целой плеяды новых писателей, тогда вдруг прославившихся и прогремевших по всей Европе. Даже Диккенс, явившийся у нас почти одновременно с нею, уступал ей, может быть, в внимании нашей публики. Я не говорю уже о Бальзаке, явившемся прежде нее и давшем, однако, в тридцатых годах такие произведения, как «Ежени Гранде» и «Старик Горио» (и к которому так был несправедлив Белинский, совершенно проглядевший его значение во французской литературе).[360] Впрочем, я говорю всё это не с точки зрения какой-нибудь критической оценки, а просто-запросто припоминаю о вкусе тогдашней массы русских читателей, о непосредственном произведенном на них впечатлении. Главное то, что читатель сумел извлечь даже из романов всё то, от чего его так тогда оберегали. По крайней мере, в половине сороковых годов у нас, даже массе читателей, было хоть отчасти известно, что Жорж Занд — одна из самых ярких, строгих и правильных представительниц того разряда тогдашних западных новых людей, явившихся и начавших прямым отрицанием тех «положительных» приобретений, которыми закончила свою деятельность кровавая французская (а вернее европейская) революция конца прошлого столетия. По окончании ее (после Наполеона 1-го) явились новые попытки выразить новые желания и новые идеалы. Передовые умы слишком поняли, что лишь обновился деспотизм, что лишь произошло: «Ote toi de là que je m’y mette»[361], (23) что новые победители мира (буржуа) оказались еще, может быть, хуже прежних деспотов (дворян) и что «свобода, равенство и братство»[362] оказались лишь громкими фразами и не более. Мало того, явились такие учения, по которым, из громких фраз, они уже оказались и невозможными фразами. Победители произносили или, лучше, припоминали эти три сакраментальные слова уже насмешливо; даже наука (экономисты) явилась, в блестящих представителях своих, пришедших тогда тоже как бы с новым словом, — на подмогу насмешке и на осуждение утопического значения этих трех слов, для которых было пролито столько крови. Таким образом, рядом с восторжествовавшими победителями начали появляться унылые и грустные лица, пугавшие торжествующих. И вот в эту-то эпоху вдруг возникло действительно новое слово и раздались новые надежды: явились люди, прямо возгласившие, что дело остановилось напрасно и неправильно, что ничего не достигнуто политической сменой победителей, что дело надобно продолжать, что обновление человечества должно быть радикальное, социальное. О, конечно, явилось рядом с этими возгласами и множество самых пагубных и самых уродливых заключений, но главное было в том, что засветилась опять надежда и опять начала возрождаться вера. История этого движения известна, — оно продолжается до сих пор и, кажется, вовсе не намерено останавливаться. Я вовсе не намерен говорить здесь ни за, ни против него, но я лишь желал обозначить настоящее место Жорж Занда в этом движении. Ее место надо искать в самом начале его. Тогда, встречая ее в Европе, говорили, что она проповедует новое положение женщины и пророчествует о «правах свободной жены» (выражение про нее Сенковского)[363]; но это не совсем было верно, ибо она проповедовала вовсе не об одной только женщине и не изобретала никакой «свободной жены». Жорж Занд принадлежала всему движению, а не одной лишь проповеди о правах женщины. Правда, как женщина сама, она, естественно, более любила выставлять героинь, чем героев, и, уж конечно, женщины всего мира должны теперь надеть по ней траур, потому что умерла одна из самых высших и прекрасных их представительниц и, кроме того, женщина почти небывалая по силе ума и таланта — имя, ставшее историческим, имя, которому не суждено забыться и исчезнуть среди европейского человечества.

Что же до героинь ее, то, повторяю опять, я был с самого первого раза, еще шестнадцати лет, удивлен странностью противоречия того, что об ней писали и говорили, с тем, что увидал я сам на самом деле. На самом деле многие, некоторые по крайней мере, из героинь ее представляли собою тип такой высокой нравственной чистоты, какой невозможно было и представить себе без огромного нравственного запроса в самой душе поэта, без исповедания самого полного долга, без понимания и признания самой высшей красоты в милосердии, терпении и справедливости. Правда, среди милосердия, терпения и признания обязанностей долга являлась и чрезвычайная гордость запроса и протеста, но гордость-то эта и была драгоценна, потому что исходила из той высшей правды, без которой никогда не могло бы устоять, на всей своей нравственной высоте, человечество. Эта гордость не есть вражда quand même, (24) основанная на том, что я, дескать, тебя лучше, а ты меня хуже, а лишь чувство самой целомудренной невозможности примирения с неправдой и пороком, хотя, опять-таки повторяю, чувство это не исключает ни всепрощения, ни милосердия; мало того, соразмерно этой гордости добровольно налагался на себя и огромнейший долг. Эти героини ее жаждали жертв, подвига. Особенно нравилось мне тогда, в первоначальных произведениях ее, несколько типов девушек, выведенных, например, в так называвшихся тогда венецианских повестях ее (к которым принадлежат и «Ускок», и «Альдини»[364]), типов, закончившихся потом романом «Жанна», произведением уже гениальным, представляющим собою светлое и, может быть, бесспорное разрешение исторического вопроса о Жанне д’Арк. В современной крестьянской девушке она вдруг воскрешает перед нами образ исторической Жанны д’Арк и наглядно оправдывает действительную возможность этого величавого и чудесного исторического явления, — задача вполне жорж-зандовская, ибо никто, может быть, кроме нее, из современных ей поэтов не носил в душе своей столь чистый идеал невинной девушки — чистый и столь могущественный своею невинностью. Все эти типы девушек, о которых я сказал выше, повторяют собою в нескольких произведениях сряду одну задачу, одну тему (впрочем, не одни девушки: эта же тема повторена потом в великолепной повести ее «La Marquise», тоже из первоначальных[365]). Изображается прямой, честный, но неопытный характер юного женского существа, с тем гордым целомудрием, которое не боится и не может быть загрязнено от соприкосновения даже с пороком, даже если б вдруг существо это очутилось случайно в самом вертепе порока. Потребность великодушной жертвы (будто бы от нее именно ожидаемой) поражает сердце юной девушки, и, нисколько не задумываясь и не щадя себя, она бескорыстно, самоотверженно и бесстрашно вдруг делает самый опасный и роковой шаг. То, что она видит и встречает, не смущает и не страшит ее потом нимало, — напротив, тотчас же возвышает мужество в юном сердце, тут только впервые познающем все свои силы — силы невинности, честности, чистоты, — удвоивает ее энергию и указывает новые пути и новые горизон<о>ты еще не знавшему до того себя, но бодрому и свежему уму, не загрязненному еще жизненными уступками. При этом самая безукоризненная и прелестная форма поэмы: Жорж Занд особенно любила тогда кончать свои поэмы счастливо, торжеством невинности, искренности и юного, бесстрашного простодушия. Такие ли образы могли возмутить общество, возбудить сомнения и страхи? Напротив, самые строгие отцы и матери стали позволять в своих семействах чтение Жорж Занда и только удивлялись: «что же это так все об ней говорили?» Но тут-то и раздались предостерегающие голоса, что «вот в этой-то гордости женского запроса, в этой-то непримиримости целомудрия с пороком, в этом-то отказе от всяких уступок пороку, в этом-то бесстрашии, с которым невинность воздвигается на борьбу и смотрит ясно в глаза обиде, и заключается яд, будущий яд женского протеста, женской эмансипации». Что же! может быть — про яд говорили справедливо; действительно зарождался яд, но что он шел истребить, что от этого яда должно было погибнуть и что спастись, — вот что тотчас же составило вопрос и долго не разрешалось.

Теперь давно уже эти вопросы разрешены (кажется, так). Надо, кстати, заметить, что к половине сороковых годов слава Жорж Занда и вера в силу ее гения стояли так высоко, что мы, современники ее, все ждали от нее чего-то несравненно большего в будущем, неслыханного еще нового слова, даже чего-нибудь разрешающего и уже окончательного. Надежды эти не осуществились: оказалось, что в то же время, то есть к концу сороковых годов, она уже сказала всё, что ей суждено и предназначено было высказать, а теперь над свежей могилой ее о ней уж вполне можно сказать последнее слово.

Жорж Занд не мыслитель, но это одна из самых ясновидящих предчувственниц (если только позволено выразиться такою кудрявою фразою) более счастливого будущего, ожидающего человечество, в достижение идеалов которого она бодро и великодушно верила всю жизнь, и именно потому, что сама, в душе своей, способна была воздвигнуть идеал. Сохранение этой веры до конца обыкновенно составляет удел всех высоких душ, всех истинных человеколюбцев. Жорж Занд умерла деисткой, твердо веря в Бога и бессмертную жизнь свою, но об ней мало сказать этого: она сверх того была, может быть, и всех более христианкой из всех своих сверстников — французских писателей, хотя формально (как католичка) и не исповедовала Христа.[366] Конечно, как француженка, сообразно с понятием своих соотечественников, Жорж Занд не могла сознательно исповедовать идеи,[367] что «во всей вселенной нет имени, кроме его, которым можно спастися»[368], — главной идеи православия; но, несмотря на кажущееся и формальное противоречие, повторяю это, Жорж Занд была, может быть, одною из самых полных исповедниц Христовых, сама не зная о том. Она основывала свой социализм, свои убеждения, надежды и идеалы на нравственном чувстве человека, на духовной жажде человечества, на стремлении его к совершенству и к чистоте, а не на муравьиной необходимости[369]. Она верила в личность человеческую безусловно (даже до бессмертия ее), возвышала и раздвигала представление о ней всю жизнь свою — в каждом своем произведении и тем самым совпадала и мыслию, и чувством своим с одной из самых основных идей христианства, то есть с признанием человеческой личности и свободы ее (а стало быть, и ее ответственности). Отсюда и признание долга, и строгие нравственные запросы на это, и совершенное признание ответственности человеческой. И, может быть, не было мыслителя и писателя во Франции в ее время, в такой силе понимавшего, что «не единым хлебом бывает жив человек»[370]. Что же до гордости ее запросов и протеста, то, повторяю это опять, эта гордость никогда не исключала милосердия, прощения обиды, даже безграничного терпения, основанного на сострадании к самому обидчику; напротив, Жорж Занд в произведениях своих не раз прельщалась красотою этих истин и не раз воплощала типы самого искреннего прощения и любви. Пишут об ней, что она умерла прекрасной матерью, трудясь до конца своей жизни, другом окрестных крестьян, любимая безгранично друзьями своими. Кажется, она наклонна была отчасти ценить аристократизм своего происхождения (она происходила по матери из королевского Саксонского дома),[371] но, уж конечно, можно твердо сказать, что если она и ценила. аристократизм в людях, то основывала его лишь на совершенстве души человеческой: она не могла не любить великого, примиряться с низким, уступить идею — и вот в этом-то смысле была, может быть, с излишком горда. Правда, не любила она тоже выводить в романах своих приниженных лиц, справедливых, но уступающих, юродивых и забитых, как почти есть во всяком романе у великого христианина Диккенса; напротив, воздвигала своих героинь гордо, ставила прямо цариц. Это она любила, и эту особенность надо заметить; она довольно характерна.

Глава вторая

I. Мой парадокс

Вновь сшибка с Европой (о, не война еще: до войны нам, то есть России, говорят, всё еще далеко), вновь на сцене бесконечный Восточный вопрос, вновь на русских смотрят в Европе недоверчиво…[372] Но, однако, чего нам гоняться за доверчивостью Европы? Разве смотрела когда Европа на русских доверчиво, разве может она смотреть на нас когда-нибудь доверчиво и не враждебно? О, разумеется, когда-нибудь этот взгляд переменится, когда-нибудь и нас разглядит и раскусит Европа получше, и об этом когда-нибудь очень и очень стоит поговорить, но пока — пока мне пришел на ум как бы посторонний и боковой вопрос, и недавно я очень занят был его разрешением. Пусть со мной будет никто не согласен, но мне кажется, что я хоть отчасти, а прав.

Я сказал, что русских не любят в Европе. Что не любят — об этом, я думаю, никто не заспорит, но, между прочим, нас обвиняют в Европе, всех русских, почти поголовно, что мы страшные либералы, мало того — революционеры и всегда, с какою-то даже любовью, наклонны примкнуть скорее к разрушительным, чем к консервативным элементам Европы. За это смотрят на нас многие европейцы насмешливо и свысока — ненавистно: им не понятно, с чего это нам быть в чужом деле отрицателями, они положительно отнимают у нас право европейского отрицания — на том основании, что не признают нас принадлежащими к «цивилизации». Они видят в нас скорее варваров, шатающихся по Европе и радующихся, что что-нибудь и где-нибудь можно разрушить, — разрушить лишь для разрушения, для удовольствия лишь поглядеть, как всё это развалится, подобно орде дикарей, подобно гуннам, готовым нахлынуть на древний Рим и разрушить святыню,[373] даже без всякого понятия о том, какую драгоценность они истребляют. Что русские действительно в большинстве своем заявили себя в Европе либералами, — это правда,[374] и даже это странно. Задавал ли себе кто когда вопрос: почему это так? Почему чуть не девять десятых русских, но всё наше столетие, культурясь в Европе, всегда примыкали к тому слою европейцев, который был либерален, к «левой стороне», то есть всегда к той стороне, которая сама отрицала свою же культуру, свою же цивилизацию, более или менее конечно (то, что отрицает в цивилизации Тьер, и то, что отрицала в ней Парижская коммуна 71-го года, — чрезвычайно различно). Так же «более или менее» и так же многоразлично либеральны и русские в Европе, но всё же, однако, повторю это, они наклоннее европейцев примкнуть прямо к крайней левой с самого начала, чем витать сперва в нижних степенях либерализма, — одним словом, Тьеров из русских гораздо менее найдешь, чем коммунаров. И, заметьте, это вовсе не какие-нибудь подбитые ветром люди, по крайней мере — не всё одни подбитые ветром, а и имеющие даже и очень солидный и цивилизованный вид, иногда даже чуть не министры. Но виду-то этому европейцы и не верят: «Grattez le russe et vous verrez le tartare»,[375] — говорят они (поскоблите русского, и окажется татарин). Всё это, может быть, справедливо, но вот что мне пришло на ум: потому ли русский в общении своем с Европой примыкает, в большинстве своем, к крайней левой, что он татарин и любит разрушение, как дикий, или, может быть, двигают его другие причины, — вот вопрос!.. и согласитесь, что он довольно любопытен. Сшибки наши с Европой близятся к концу; роль прорубленного окна в Европу кончилась, и наступает что-то другое, должно наступить по крайней мере, и это теперь всяк сознает, кто хоть сколько-нибудь в состоянии мыслить. Одним словом, мы всё более и более начинаем чувствовать, что должны быть к чему-то готовы, к какой-то новой и уже гораздо более оригинальной встрече с Европой, чем было это доселе, — в Восточном ли вопросе это будет или в чем другом, кто это знает!.. А потому всякие подобные вопросы, изучения, даже догадки, даже парадоксы, и те могут быть любопытны хоть тем одним, что могут навести на мысль. А как же не любопытно такое явление, что те-то именно русские, которые наиболее считают себя европейцами, называются у нас «западниками», которые тщеславятся и гордятся этим прозвищем и до сих пор еще дразнят другую половину русских квасниками и зипунниками, — как же не любопытно, говорю я, что те-то скорее всех и примыкают к отрицателям цивилизации, к разрушителям ее, к «крайней левой», и что это вовсе никого в России не удивляет, даже вопроса никогда не составляло? Как же это не любопытно?

Я прямо скажу: у меня ответ составился, но я доказывать мою идею не буду, а лишь изложу ее слегка, попробую развить лишь факт. Да и нельзя доказывать уже по одному тому, что всего не докажешь.

Вот что мне кажется: не сказалась ли в этом факте (то есть в примыкании к крайней левой, а в сущности, к отрицателям Европы даже самых яростных наших западников), — не сказалась ли в этом протестующая русская душа, которой европейская культура была всегда, с самого Петра, ненавистна и во многом, слишком во многом, сказывалась чуждой русской душе? Я именно так думаю. О, конечно, этот протест происходил почти всё время бессознательно, но дорого то, что чутье русское не умирало: русская душа хоть и бессознательно, а протестовала именно во имя своего русизма, во имя своего русского и подавленного начала? Конечно, скажут, что тут нечему радоваться, если б и было так: «всё же отрицатель — гунн, варвар и татарин! — отрицал не во имя чего-нибудь высшего, а во имя того, что сам был до того низок, что даже и в два века не мог разглядеть европейскую высоту».

Вот что несомненно скажут. Я согласен, что это вопрос, но на него-то я отвечать и не стану, а лишь объявлю голословно, что предположение о татарине отрицаю из всех сил. О, конечно, кто теперь из всех русских, и особенно когда всё прошло (потому что период этот и впрямь прошел), кто из всех даже русских будет спорить против дела Петрова, против прорубленного окошка,[376] восставать на него и мечтать о древнем Московском царстве? Не в том вовсе и дело и не об том завел я мою речь, а об том, что как это всё ни было хорошо и полезно, то есть всё то, что мы в окошко увидели, но все-таки в нем было и столько дурного и вредного, что чутье русское не переставало этим возмущаться, не переставало протестовать (хотя до того заблудилось, что и само, в огромном большинстве, не понимало, что делало) и протестовало не от татарства своего, а и в самом деле, может быть, от того, что хранило в себе нечто высшее и лучшее, чем то, что видело в окошке… (Ну, разумеется, не против всего протестовало: мы получили множество прекрасных вещей и неблагодарными быть не желаем, ну, а уж против половины-то, по крайней мере, могло протестовать).

Повторяю, всё это происходило чрезвычайно оригинально: именно самые ярые-то западники наши, именно борцы-то за реформу и становились в то же время отрицателями Европы, становились в ряды крайней левой… И что же: вышло так, что тем самым сами и обозначили себя самыми ревностными русскими, борцами за Русь и за русской дух, чему, конечно, если б им в свое время разъяснить это, — или рассмеялись бы, или ужаснулись. Сомнения нет, что они не сознавали в себе никакой высоты протеста, напротив, всё время, все два века отрицали свою высоту и не только высоту, но отрицали даже самое уважение к себе (были ведь и такие любители!) и до того, что тем дивили даже Европу; а выходит, что они-то вот и оказались настоящими русскими. Вот эту догадку мою я и называю моим парадоксом.

Белинский, например, страстно увлекавшийся по натуре своей человек, примкнул, чуть не из первых русских, прямо к европейским социалистам, отрицавшим уже весь порядок европейской цивилизации, а между тем у нас, в русской литературе, воевал с славянофилами до конца, по-видимому, совсем за противуположное. Как удивился бы он, если б те же славянофилы сказали ему тогда, что он-то и есть самый крайний боец за русскую правду, за русскую особь, за русское начало, именно за всё то, что он отрицал в России для Европы, считал басней, мало того: если б доказали ему, что в некотором смысле он-то и есть по-настоящему консерватор, — и именно потому, что в Европе он социалист и революционер? Да и в самом деле оно ведь почти так и было. Тут вышла одна великая ошибка с обеих сторон, и прежде всего та, что все эти тогдашние западники России смешали с Европой, приняли за Европу серьезно и — отрицая Европу и порядок ее, думали, что то же самое отрицание можно приложить и к России, тогда как Россия вовсе была не Европа, а только ходила в европейском мундире, но под мундиром было совсем другое существо. Разглядеть, что это не Европа, а другое существо, и приглашали славянофилы, прямо указывая, что западники уравнивают нечто непохожее и несоизмеримое и что заключение, которое пригодно для Европы, неприложимо вовсе к России, отчасти и потому уже, что всё то, чего они желают в Европе, — всё это давно уже есть в России, по крайней мере в зародыше и в возможности, и даже составляет сущность ее, только не в революционном виде, а в том, в каком и должны эти идеи всемирного человеческого обновления явиться: в виде божеской правды, в виде Христовой истины, которая когда-нибудь да осуществится же на земле и которая всецело сохраняется в православии. Они приглашали сперва поучиться России, а потом уже делать выводы; но учиться тогда нельзя было, да, по правде, и средств не было. Да и кто тогда мог что-нибудь знать о России? Славянофилы, конечно, знали во сто раз более западников (и это minimum), но и они действовали почти что ощупью, умозрительно и отвлеченно, опираясь более на чрезвычайное чутье свое. Научиться чему-нибудь стало возможным лишь в последнее двадцатилетие: но кто и теперь-то что-нибудь знает о России? Много-много, что начало положено изучению, а чуть явится вдруг важный вопрос — и все у нас тотчас же в разноголосицу. Ну вот, зачинается вновь теперь Восточный вопрос: ну, сознайтесь, много ли у нас, и кто именно — способны согласиться по этому вопросу на какое-нибудь одно общее решение? И это в таком важном, великом, в таком роковом и национальном нашем вопросе! Да что Восточный вопрос! Куда брать такие большие вопросы! Посмотрите на сотни, на тысячи наших внутренних и обыденных, текущих вопросов — и что за всеобщая шатость, что за неустановившийся взгляд, что за непривычка к делу! Вот Россию безлесят, помещики и мужики сводят лес с каким-то остервенением. Положительно можно сказать, что он идет за десятую долю цены, ибо — долго ли протянется предложение? Дети наши не успеют подрасти, как на рынке будет уже в десять раз меньше леса. Что же выйдет, — может быть гибель. А между тем, подите, попробуйте сказать что-нибудь о сокращении прав на истребление леса и что[377] a href=»../../02comm/175.htm#c6″>услышите? С одной стороны, государственная и национальная необходимость, а с другой — нарушение прав собственности, две идеи противуположные. Тотчас же явятся два лагеря, и неизвестно еше, к чему примкнет либеральное, всё решающее мнение. Да два ли, полно, лагеря? И дело станет надолго. Кто-то сострил в нынешнем либеральном духе, что нет худа без добра и что если и сведут весь русский лес, то всё же останется хоть та выгода, что окончательно уничтожится телесное наказание розгами, потому что волостным судам нечем уж будет пороть провинившихся мужиков и баб.[378] Конечно, это утешение, но и этому как-то не верится: хоть не будет совсем леса, а на порку всегда хватит, из-за границы привозить станут. Вон жиды становятся помещиками, — и вот, повсеместно, кричат и пишут, что они умерщвляют почву России, что жид, затратив капитал на покупку поместья, тотчас же, чтобы воротить капитал и проценты, иссушает все силы и средства купленной земли. Но попробуйте сказать что-нибудь против этого — и тотчас же вам возопят о нарушении принципа экономической вольности и гражданской равноправности.[379] Но какая же тут равноправность, если тут явный и талмудный Status in Statu[380] прежде всего и на первом плане, если тут не только истощение почвы, но и грядущее истощение мужика нашего, который, освободясь от помещиков, несомненно и очень скоро попадет теперь, всей своей общиной, в гораздо худшее рабство и к гораздо худшим помещикам — к тем самым новым помещикам, которые уже высосали соки из западнорусского мужика, к тем самым, которые не только поместья и мужиков теперь закупают, но и мнение либеральное начали уже закупать и продолжают это весьма успешно. Почему это всё у нас? Почему такая нерешимость и несогласие на всякое решение, на какое бы ни было даже решение (и заметьте: ведь это правда)? По-моему, вовсе не от бездарности нашей и не от неспособности нашей к делу, а от продолжающегося нашего незнания России, ее сути и особи, ее смысла и духа, несмотря на то, что, сравнительно, со времен Белинского и славянофилов у нас уже прошло теперь двадцать лет школы. И даже вот что: в эти двадцать лет школы изучение России фактически даже очень продвинулось, а чутье русское, кажется, уменьшилось сравнительно с прежним. Что за причина? Но если славянофилов спасало тогда их русское чутье, то чутье это было и в Белинском, и даже так, что славянофилы могли бы счесть его своим самым лучшим другом. Повторяю, тут было великое недоразумение с обеих сторон. Недаром сказал Аполлон Григорьев, тоже говоривший иногда довольно чуткие вещи, что «если б Белинский прожил долее, то наверно бы примкнул к славянофилам».[381] В этой фразе была мысль.

II. Вывод из парадокса

Итак, скажут мне, вы утверждаете, что «всякий русский, обращаясь в европейского коммунара, тотчас же и тем самым становится русским консерватором»? Ну нет, это было бы уж слишком рискованно заключить. Я только хотел заметить, что в этой идее, даже и буквально взятой, есть капельку правды. Тут, главное, много бессознательного, а с моей стороны, может быть, слишком сильная вера в непрерывающееся русское чутье и в живучесть русского духа. Но пусть, пусть я и сам знаю, что тут парадокс, но вот что, однако, мне хотелось бы представить на вид в заключение: это тоже один факт и один вывод из факта. Я сказал выше, что русские отличаются в Европе либерализмом и что, по крайней мере, девять десятых примыкает к левой, и к крайней левой, чуть только они соприкоснутся с Европой… На цифре я не настаиваю, может быть, их и не девять десятых, но настаиваю лишь на том, что либеральных русских даже несравненно больше, чем нелиберальных. Но есть и нелиберальные русские. Да, действительно есть и всегда были такие русские (имена многих из них известны), которые не только не отрицали европейской цивилизации, но, напротив, до того преклонялись перед нею, что уже теряли последнее русское чутье свое, теряли русскую личность свою, теряли язык свой, меняли родину и если не переходили в иностранные подданства, то, по крайней мере, оставались в Европе целыми поколениями. Но факт тот, что все этакие, в противуположность либеральным русским, в противуположность их атеизму и коммунарству, немедленно примыкали к правой, и крайней правой, и становились страшными и уже европейскими консерваторами.

Многие из них меняли свою веру и переходили в католицизм. Это ли уж не консерваторы, это ли уж не крайняя правая? Но позвольте: консерваторы в Европе и, напротив, совершенные отрицатели России. Они становились разрушителями России, врагами России! Итак, вот что значило перемолоться из русского в настоящего европейца, сделаться уже настоящим сыном цивилизации, — замечательный факт, полученный за двести лет опыта. Вывод тот, что русскому, ставшему действительным европейцем, нельзя не сделаться в то же время естественным врагом России. Того ли желали те, кто прорубал окно? Это ли имели в виду? Итак, получилось два типа цивилизованных русских: европеец Белинский, отрицавший в то же время Европу, оказался в высшей степени русским, несмотря на все провозглашенные им о России заблуждения, а коренной и древнейший русский князь Гагарин, став европейцем, нашел необходимым не только перейти в католичество, но уже прямо перескочить в иезуиты.[382] Кто же, скажите теперь, из них больше друг России? Кто из них остался более русским? И не подтверждает ли этот второй пример (с крайней правой) мой первоначальный парадокс, состоящий в том, что русские европейские социалисты и коммунары — прежде всего не европейцы и кончат-таки тем, что станут опять коренными и славными русскими, когда рассеется недоумение и когда они выучатся России, и — второе, что русскому ни за что нельзя обратиться в европейца серьезного, оставаясь хоть сколько-нибудь русским, а коли так, то и Россия, стало быть, есть нечто совсем самостоятельное и особенное, на Европу совсем непохожее и само по себе серьезное. Да и сама Европа, может быть, вовсе несправедлива, осуждая русских и смеясь над ними за революционерство: мы, стало быть, революционеры не для разрушения только, там, где не строили, не так гунны и татары, а для чего-то другого, чего мы пока, правда, и сами не знаем (а те, кто знает, те про себя таят). Одним словом, мы — революционеры, так сказать, по собственной какой-то необходимости, так сказать, даже из консерватизма… Но всё это переходное, всё это, как я сказал уже, постороннее и боковое, а теперь на сцене вечно неразрешимый Восточный вопрос.

III. Восточный вопрос

Восточный вопрос! Кто из нас в этот месяц не переживал довольно необыкновенных ощущений, и сколько было толков в газетах! И какое смущение в иных головах, какой цинизм в иных приговорах, какой добрый честный трепет в иных сердцах, какой гвалт в иных жидах! Одно верно: бояться нечего, хотя и много было пугающих. Да и трудно представить, чтоб в России было уж так много трусов. В ней есть умышленно трусливые, это правда, но они, кажется, ошиблись сроком, и теперь даже и им уже поздно трусить и не расчет: успеха не приобретут.[383] Но и умышленно трусливые, конечно, знают себе предел и всё же не потребуют от России бесчестия, подобно тому как в старину, отправляя послов к королю Стефану Баторию, царь Иван Васильевич Грозный потребовал от них, чтоб переносили, буде надо, и побои, лишь бы мир выпросили.[384] Одним словом, мнение общества, кажется, обозначилось и на побои ни для какого мира не согласно.

Князь Милан Сербский и князь Николай Черногорский, надеясь на Бога и на право свое, выступили против султана,[385] и, когда будут читать эти строки, то уже, может быть, будет известно о какой-нибудь значительной встрече или даже о решительном сражении. Дело пойдет теперь быстро. Нерешительность и медленность великих держав, дипломатический выверт Англии, отказавшейся примкнуть к заключениям берлинских конференций, и вдруг затем последовавшая революция в Константинополе и вспышка мусульманского фанатизма, а наконец, ужасное избиение башибузуками и черкесами шестидесяти тысяч мирных болгар, стариков, женщин и детей — всё это разом зажгло и двинуло войну.[386] У славян много надежд. У них, если сосчитать все их силы, до ста пятидесяти тысяч бойцов, из которых более трех четвертей порядочного регулярного войска. Но главное — дух: они идут, веря в свое право, веря в свою победу, тогда как у турок, несмотря на фанатизм, большое безначалие и большое смущение, и — не диво будет, если смущение это, после самых первых встреч, обратится в панический страх.[387] Кажется, можно уже предсказать, что если вмешательства Европы не воспоследует, то славяне победят наверно. Невмешательство Европы, по-видимому, решено, но трудно сказать, чтобы в европейской политике в настоящую минуту было что-нибудь твердое и законченное. Ввиду огромного и вдруг восставшего вопроса все как бы положили про себя ждать и медлить последним решением. Слышно, однако же, что союз трех великих восточных держав продолжается, продолжаются и личные свидания трех монархов, так что невмешательство в борьбу славян с этой стороны пока верно. Уединившаяся Англия ищет союзников: найдет ли их — это вопрос. Если и найдет, то, кажется, не во Франции.[388] Одним словом, вся Европа будет глядеть на борьбу христиан и султана, не вмешиваясь в нее, но… пока только, до времени… до дележа наследства. Но возможно ли будет это наследство? Еще будет ли какое наследство? Если Бог пошлет славянам успех, то до какого предела в успехе допустит их Европа? Позволит ли стащить c постели больного человека совсем долой?[389] Последнее очень трудно предположить. Не решат ли, напротив, после нового и торжественного консилиума, опять лечить его?.. Так что усилия славян, даже и в случае очень большого успеха, могут быть вознаграждены лишь довольно слабыми пальятивами[390]. Сербия вышла в поле, надеясь на свою силу, но, уж разумеется, она знает, что окончательная судьба ее зависит вполне от России; она знает, что только Россия сохранит ее от погибели в случае большого несчастия — и что Россия же, могущественным влиянием своим, поможет ей сохранить за собою, в случае удачи, возможный maximum выгоды. Она знает про это и надеется на Россию, но знает тоже и то, что вся Европа смотрит теперь на Россию с затаенною недоверчивостью и что положение России озабоченное. Одним словом, всё в будущем, но как же, однако, поступит Россия?

Вопрос ли это? Для всякого русского это не может и не должно составлять вопроса. Россия поступит честно — вот и весь ответ на вопрос. Пусть в Англии первый министр извращает правду пред парламентом из политики и сообщает ему официально, что истребление шестидесяти тысяч болгар произошло не турками, не башибузуками, а славянскими выходцами, — и пусть весь парламент из политики верит ему и безмолвно одобряет его ложь:[391] в России ничего подобного быть не может и не должно. Скажут иные: не может же Россия идти во всяком случае навстречу явной своей невыгоде? Но, однако, в чем выгода России? Выгода России именно, коли надо, пойти даже и на явную невыгоду, на явную жертву, лишь бы не нарушить справедливости. Не может Россия изменить великой идее, завещанной ей рядом веков и которой следовала она до сих пор неуклонно. Эта идея есть, между прочим, и всеединение славян; но всеединение это — не захват и не насилие, а ради всеслужения человечеству. Да и когда, часто ли Россия действовала в политике из прямой своей выгоды? Не служила ли она, напротив, в продолжение всей петербургской своей истории всего чаще чужим интересам с бескорыстием, которое могло бы удивить Европу, если б та могла глядеть ясно, а не глядела бы, напротив, на нас всегда недоверчиво, подозрительно и ненавистно. Да бескорыстию в Европе и вообще никто и ни в чем не поверит, не только русскому бескорыстию, — поверят скорее плутовству или глупости. Но нам нечего бояться их приговоров: в этом самоотверженном бескорыстии России — вся ее сила, так сказать, вся ее личность и всё будущее русского назначения. Жаль только, что сила эта иногда довольно-таки ошибочно направлялась.

IV. Утопическое понимание истории

Все эти полтора века после Петра мы только и делали, что выживали общение со всеми цивилизациями человеческими, роднение с их историей, с их идеалами. Мы учились и приучали себя любить французов и немцев и всех, как будто те были нашими братьями, и несмотря на то, что те никогда не любили нас, да и решили нас не любить никогда. Но в этом состояла наша реформа, всё Петрово дело: мы вынесли из нее, в полтора века, расширение взгляда, еще не повторявшееся, может быть, ни у одного народа ни в древнем, ни в новом мире. Допетровская Россия была деятельна и крепка, хотя и медленно слагалась политически; она выработала себе единство и готовилась закрепить свои окраины; про себя же понимала, что несет внутри себя драгоценность, которой нет нигде больше, — православие, что она — хранительница Христовой истины, но уже истинной истины, настоящего Христова образа, затемнившегося во всех других верах и во всех других народах. Эта драгоценность, эта вечная, присущая России и доставшаяся ей на хранение истина, по взгляду лучших тогдашних русских людей, как бы избавляла их совесть от обязанности всякого иного просвещения. Мало того, в Москве дошли до понятия, что всякое более близкое общение с Европой даже может вредно и развратительно повлиять на русский ум и на русскую идею, извратить самое православие и совлечь Россию на путь погибели, «по примеру всех других народов». Таким образом, древняя Россия в замкнутости своей готовилась быть неправа, — неправа перед человечеством, решив бездеятельно оставить драгоценность свою, свое православие, при себе и замкнуться от Европы, то есть от человечества, вроде иных раскольников, которые не станут есть из одной с вами посуды и считают за святость каждый завести свою чашку и ложку. Это сравнение верно, потому что перед пришествием Петра у нас именно выработались почти точно такие же политические и духовные отношения к Европе. С Петровской реформой явилось расширение взгляда беспримерное, — и вот в этом, повторяю, и весь подвиг Петра. Это-то и есть та самая драгоценность, про которую я говорил уже в одном из предыдущих № «Дневника»,[392] — драгоценность, которую мы, верхний культурный слой русский, несем народу после полуторавекового отсутствия из России и которую народ, после того как мы сами преклонимся пред правдой его, должен принять от нас sine qua non, (25) «без чего соединение обоих слоев окажется невозможным, и всё погибнет».[393] Что же это за «расширение взгляда», в чем оно и что означает? Это не просвещение в собственном смысле слова и не наука, это и не измена тоже народным русским нравственным началам, во имя европейской цивилизации; нет, это именно нечто одному лишь народу русскому свойственное, ибо подобной реформы нигде никогда и не было. Это, действительно и на самом деле, почти братская любовь наша к другим народам, выжитая нами в полтора века общения с ними; это потребность наша всеслужения человечеству, даже в ущерб иногда собственным и крупным ближайшим интересам; это примирение наше с их цивилизациями, познание и извинение их идеалов, хотя бы они и не ладили с нашими; это нажитая нами способность в каждой из европейских цивилизаций или, вернее, — в каждой из европейских личностей открывать и находить заключающуюся в ней истину, несмотря даже на многое, с чем нельзя согласиться. Это, наконец, потребность быть прежде всего справедливыми и искать лишь истины. Одним словом, это, может быть, и есть начало, первый шаг того деятельного приложения нашей драгоценности, нашего православия, к всеслужению человечеству, — к чему оно и предназначено и что, собственно, и составляет настоящую сущность его. Таким образом, через реформу Петра произошло расширение прежней же нашей идеи, русской московской идеи, получилось умножившееся и усиленное понимание ее: мы сознали тем самым всемирное назначение наше, личность и роль нашу в человечестве, и не могли не сознать, что назначение и роль эта не похожи на таковые же у других народов, ибо там каждая народная личность живет единственно для себя и в себя, а мы начнем теперь, когда пришло время, именно с того, что станем всем слугами, для всеобщего примирения. И это вовсе не позорно, напротив, в этом величие наше, потому что всё это ведет к окончательному единению человечества. Кто хочет быть выше всех в царствии Божием — стань всем слугой.[394] Вот как я понимаю русское предназначение в его идеале. Сам собою после Петра обозначился и первый шаг нашей новой политики: этот первый шаг должен был состоять в единении всего славянства, так сказать, под крылом России. И не для захвата, не для насилия это единение, не для уничтожения славянских личностей перед русским колоссом, а для того, чтоб их же воссоздать и поставить в надлежащее отношение к Европе и к человечеству, дать им, наконец, возможность успокоиться и отдохнуть после их бесчисленных вековых страданий; собраться с духом и, ощутив свою новую силу, принести и свою лепту в сокровищницу духа человеческого, сказать и свое слово в цивилизации. О, конечно, вы можете смеяться над всеми предыдущими «мечтаниями» о предназначении русском, но вот скажите, однако же: не все ли русские желают воскресения славян именно на этих основаниях, именно для их полной личной свободы и воскрешения их духа, а вовсе не для того, чтобы приобресть их России политически и усилить ими политическую мощь России, в чем, однако, подозревает нас Европа? Ведь это же так, не правда ли? А стало быть, и оправдывается уже тем самым хотя часть предыдущих «мечтаний»? Само собою и для этой же цели, Константинополь — рано ли, поздно ли, должен быть наш…[395]

Боже, какая насмешливая улыбка явилась бы у какого-нибудь австрийца или англичанина, если б он имел возможность прочесть все эти вышеписанные мечтания и дочитался бы вдруг до такого положительного заключения: «Константинополь, Золотой Рог, первая политическая точка в мире — это ли не захват?»

Да, Золотой Рог и Константинополь — всё это будет наше, но не для захвата и не для насилия, отвечу я. И, во-первых, это случится само собой, именно потому, что время пришло, а если не пришло еще и теперь, то действительно время близко, все к тому признаки. Это выход естественный, это, так сказать, слово самой природы. Если не случилось этого раньше, то именно потому, что не созрело еще время. В Европе верят какому-то «Завещанию Петра Великого».[396] Это больше ничего как подложная бумага, написанная поляками. Но если б Петру и пришла тогда мысль, вместо основания Петербурга, захватить Константинополь, то, мне кажется, он, по некотором размышлении, оставил бы эту мысль тогда же, если б даже и имел настолько силы, чтобы сокрушить султана, именно потому, что тогда дело это было несвоевременное и могло бы принести даже гибель России.

Уж когда в чухонском Петербурге мы не избегли влияния соседних немцев, хотя и бывших полезными, но зато и весьма парализовавших русское развитие, прежде чем выяснилась его настоящая дорога, то как в Константинополе, огромном и своеобразном, с остатками могущественной и древнейшей цивилизации, могли бы мы избежать влияния греков, людей несравненно более тонких, чем грубые немцы, людей, имеющих несравненно более общих точек соприкосновения с нами, чем совершенно непохожие на нас немцы, людей многочисленных и царедворных, которые тотчас же бы окружили трон и прежде русских стали бы и учены, и образованны, которые и Петра самого очаровали бы в его слабой струне уже одним своим знанием и умением в мореходстве, а не только его ближайших преемников. Одним словом, они овладели бы Россией политически, они стащили бы ее немедленно на какую-нибудь новую азиатскую дорогу, на какую-нибудь опять замкнутость, и, уж конечно, этого не вынесла бы тогдашняя Россия. Ее русская сила и ее национальность были бы остановлены в своем ходе. Мощный великорус остался бы в отдалении на своем мрачном снежном севере, служа не более как материалом для обновления Царьграда, и, может быть, под конец, совсем не признал бы нужным идти за ним. Юг же России весь бы подпал захвату греков. Даже, может быть, совершилось бы распадение самого православия на два мира: на обновленный царьградский и старый русский… Одним словом, дело было в высшей степени несвоевременное. Теперь же совсем иное. Теперь Россия уже побывала в Европе и уже сама образованна. Главное же — узнала всю свою силу и действительно стала сильна; узнала тоже, и чем именно она будет всего сильнее. Теперь она понимает, что Царьград может быть наш вовсе не как столица России; а два века назад, Петр, захватив Царьград, не мог бы не перенести в него столицу свою, что и было бы погибелью, ибо Царьград не в России и не мог стать Россией. Если б Петр и удержался от этой ошибки, то ни за что не удержались бы его ближайшие преемники. Если же теперь Царьград может быть нашим и не как столица России, то равно и не как столица Всеславянства, как мечтают некоторые. Всеславянство, без России, истощится там в борьбе с греками, если бы даже и могло составить из своих частей какое-нибудь политическое целое. Наследовать же Константинополь одним грекам теперь уже совсем невозможно: нельзя отдать им такую важную точку земного шара, слишком уж было бы им не по мерке. Всеславянство же с Россией во главе — о, конечно, это дело совсем другое, но хорошее ли оно, опять вопрос? И не похоже ли бы это было как бы на политический захват славян Россией, чего не надо нам вовсе?[397] Итак, во имя чего же, во имя какого нравственного права могла бы искать Россия Константинополя? Опираясь на какие высшие цели, могла бы требовать его от Европы? А вот именно — как предводительница православия, как покровительница и охранительница его, — роль, предназначенная ей еще с Ивана III, поставившего в знак ее царьградского двуглавого орла выше древнего герба России,[398] но обозначившаяся уже несомненно лишь после Петра Великого, когда Россия сознала в себе силу исполнить свое назначение, а фактически уже и стала действительной и единственной покровительницей и православия, и народов, его исповедующих. Вот эта причина, вот это право на древний Царьград и было бы понятно и не обидно даже самым ревнивым к своей независимости славянам или даже самим грекам. Да и тем самым обозначилась бы и настоящая сущность тех политических отношений, которые и должны неминуемо наступить у России ко всем прочим православным народностям — славянам ли, грекам ли, всё равно: она — покровительница их и даже, может быть, предводительница, но не владычица; мать их, а не госпожа. Если даже и государыня их, когда-нибудь, то лишь по собственному их провозглашению, с сохранением всего того, чем сами они определили бы независимость и личность свою. Так что к такому союзу могли бы примкнуть наконец и когда-нибудь даже и не православные европейские славяне, ибо увидали бы сами, что всеединение под покровительством России есть только упрочение каждому его независимой личности, тогда как, без этой огромной единящей силы, они, может быть, опять истощились бы в взаимных раздорах и несогласиях, даже если б и стали когда-нибудь политически независимыми от мусульман и европейцев, которым теперь принадлежат они.

К чему играть в слова, скажут мне: что такое это «православие»? и в чем тут особенная такая идея, особенное право на единение народностей? И не тот же ли это чисто политический союз, как и все прочие подобные ему, хотя бы и на самых широких основаниях, вроде как Соединенные Американские Штаты или, пожалуй, даже еще шире? Вот вопрос, который может быть задан; отвечу и на него. Нет, это будет не то, и это не игра в слова, а тут действительно будет нечто особое и неслыханное; это будет не одно лишь политическое единение и уж совсем не для политического захвата и насилия, — как и представить не может иначе Европа; и не во имя лишь торгашества, личных выгод и вечных и всё тех же обоготворенных пороков, под видом официального христианства, которому на деле никто, кроме черни, не верит. Нет, это будет настоящее воздвижение Христовой истины, сохраняющейся на Востоке, настоящее новое воздвижение креста Христова и окончательное слово православия, во главе которого давно уже стоит Россия. Это будет именно соблазн для всех сильных мира сего и торжествовавших в мире доселе, всегда смотревших на все подобные «ожидания» с презрением и насмешкою и даже не понимающих, что можно серьезно верить в братство людей, во всепримирение народов, в союз, основанный на началах всеслужения человечеству, и, наконец, на самое обновление людей на истинных началах Христовых. И если верить в это «новое слово», которое может сказать во главе объединенного православия миру Россия, — есть «утопия», достойная лишь насмешки, то пусть и меня причислят к этим утопистам, а смешное я оставляю при себе.

«Да уж одно то утопия-, — возразят, пожалуй, еще, — что России когда-нибудь позволят стать во главе славян и войти в Константинополь. Мечтать можно, но всё же это мечты!»

Так ли, полно? Но кроме того, что Россия сильна и, может быть, даже гораздо сильнее, чем сама о себе полагает, кроме того — не на наших ли глазах, и не в последние ли недавние десятилетия, воздвигались огромные могущества, царившие в Европе, из коих одно исчезло как пыль и прах, сметенное в один день вихрем Божиим, а на место его воздвигнулась новая империя, какой по силе, казалось бы, еще не было на земле. И кто бы мог предсказать это заблаговременно? Если же возможны такие перевороты, уже случившиеся в наше время и на наших глазах, то может ли ум человеческий вполне безошибочно предсказать и судьбу Восточного Вопроса? Где действительные основания отчаиваться в воскресении и в единении славян? Кто знает пути Божий?

V. Опять о женщинах

В газетах почти уже все перешли к сочувствию восставшим на освобождение братьев своих сербам и черногорцам, а в обществе и даже уже в народе с жаром следят за успехами их оружия. Но славяне нуждаются в помощи. Получены известия и, кажется, весьма точные, что туркам, хотя и анонимно, весьма деятельно помогают австрийцы и англичане. Впрочем, почти и не анонимно. Помогают деньгами, оружием, снарядами и — людьми. В турецкой армии множество иностранных офицеров. Огромный английский флот стоит у Константинополя… из политических соображений, а вернее — на всякий случай. У Австрии уже готова огромная армия — тоже на всякий случай. Австрийская пресса раздражительно относится к восставшим сербам и — к России. Надо заметить, что если Европа смотрит на славян в настоящее время так бесчувственно, то уже, конечно, потому, что и русские — славяне. Иначе австрийские газеты не боялись бы так сербов, слишком ничтожных военной силой перед австрийским могуществом, и не сравнивали бы их с Пиемонтом…[399]

А потому русскому обществу надо опять помочь славянам — разумеется, хотя лишь деньгами и кое-какими средствами. Генерал Черняев уже сообщал в Петербург, что санитарная часть всей сербской армии чрезвычайно слаба: нет докторов, лекарств, мало ухода за ранеными.[400] В Москве славянский комитет объявил энергическое воззвание на всю Россию[401] о помощи восставшим братьям нашим и присутствовал во всем составе своем, при многочисленном стечении народа, на торжественном молебствии в церкви сербского подворья[402] — о даровании победы сербскому и черногорскому оружию. В Петербурге начинаются в газетах заявления публики с присылкою пожертвований.[403] Движение это, очевидно, разрастается, несмотря даже на так называемый «мертвый летний сезон». Но ведь он только в Петербурге мертвый.

Я уже хотел было заключить мой «Дневник» и уже просматривал корректуру, как вдруг ко мне позвонила одна девушка.[404] Она познакомилась со мной еще зимою, уже после того, как я начал издание «Дневника». Она хочет держать один довольно трудный экзамен, энергически приготовляется к нему и, конечно, его выдержит. Из дому она даже богатого и в средствах не нуждается, но очень заботится о своем образовании и приходила спрашивать у меня советов: что ей читать, на что именно обратить наиболее внимания. Она посещала меня не более раза в месяц, оставалась всегда не более десяти минут, говорила лишь о своем деле, но не многоречиво, скромно, почти застенчиво, с чрезвычайной ко мне доверчивостью. Но нельзя было не разглядеть в ней весьма решительного характера, и я не ошибся. В этот раз она вошла и прямо сказала:

— В Сербии нуждаются в уходе за больными. Я решилась пока отложить мой экзамен и хочу ехать ходить за ранеными. Что бы вы мне сказали?

И она почти робко посмотрела на меня, а между тем я уже ясно прочел в ее взгляде, что она уже решилась и что решение ее неизменно. Но ей надо было и мое напутствие. Я не могу передать наш разговор в полной подробности, чтобы какой-нибудь, хотя малейшей чертой не нарушить анонима, и передаю лишь одно общее.

Мне вдруг стало очень жаль ее, — она так молода. Пугать ее трудностями, войной, тифом в лазаретах — было совсем лишнее: это значило бы подливать масла в огонь. Тут была единственно лишь жажда жертвы, подвига, доброго дела и, главное, что всего было дороже, — никакого тщеславия, никакого самоупоения, а просто желание — «ходить за ранеными», принести пользу.

— Но ведь вы не умеете ходить за ранеными?

— Да, но я уже справлялась и была в комитете. Поступающим дают срок в две недели, и я, конечно, приготовлюсь.

И, конечно, приготовится; тут слово с делом не рознится

— Слушайте, — сказал я ей, — я не пугать вас хочу и не отговаривать, но сообразите мои слова и постарайтесь взвесить их по совести. Вы росли совсем не в той обстановке, вы видели лишь хорошее общество и никогда не видали людей иначе как в их спокойном состоянии, в котором они не могли нарушать хорошего тона. Но те же люди на войне, в тесноте, в тяготе, в трудах становятся иногда совсем другими. Вдруг вы всю ночь ходили за больными, служили им, измучились, едва стоите на ногах, и вот доктор, может быть, очень хороший сам по себе человек, но усталый, надорванный, только что отрезавший несколько рук и ног, вдруг, в раздражении, обращается к вам и говорит: «Вы только портите, ничего не делаете! Коли взялись, надо служить» и проч., и проч. Не тяжело ли вам будет вынести? А между тем это непременно надо предположить, и я подымаю перед вами лишь самый крошечный уголок. Действительность иногда очень неожиданна. И наконец, перенесете ли вы, уверены ли вы, что перенесете, несмотря на всю твердость решения вашего, самый этот уход? Не упадете ли в обморок в виду иной смерти, раны, операции? Это происходит мимо воли, бессознательно…

— Если мне скажут, что я порчу дело, а не служу, то я очень пойму, что этот доктор сам раздражен и устал, а мне довольно лишь знать про себя, что я не виновата и исполнила всё как надо.

— Но вы так еще молоды, как можете вы ручаться за себя?

— Почему вы думаете, что я так молода? Мне уже восемнадцать лет, я совсем не так молода…

Одним словом, уговаривать было невозможно: ведь всё равно она бы завтра же уехала, но только с грустию, что я ее не одобрил.

— Ну Бог с вами, — сказал я, — ступайте. Но кончится дело, приезжайте скорей назад.

— О, разумеется, мне надо сдать экзамен. Но вы не поверите, как вы меня обрадовали.

Она ушла с сияющим лицом и, уж конечно, через неделю будет там.[405]

В начале этого «Дневника», в статье о Жорж Занде я написал несколько слов о ее характерах девушек, которые мне особенно нравились в повестях ее первого, самого раннего периода. Ну, вот это именно вроде тех девушек, тут именно тот же самый прямой, честный, но неопытный юный женский характер, с тем гордым целомудрием, которое не боится и не может быть загрязнено даже от соприкосновения с пороком. Тут потребность жертвы, дела, будто бы от нее именно ожидаемого, и убеждение, что нужно и должно начать самой, первой, и безо всяких отговорок, всё то хорошее, чего ждешь и чего требуешь от других людей, — убеждение в высшей степени верное и нравственное, но, увы, всего чаще свойственное лишь отроческой чистоте и невинности. А главное, повторю это, тут одно дело и для дела и ни малейшего тщеславия, ни малейшего самомнения и самоупоения собственным подвигом, — что, напротив, очень часто видим в современных молодых людях, даже еще только в подростках.

По уходе ее мне опять невольно пришла на мысль потребность у нас высшего образования для женщин, — потребность самая настоятельная и именно теперь, ввиду серьезного запроса деятельности в современной женщине, запроса на образование, на участие в общем деле. Я думаю, отцы и матери этих дочерей сами бы должны были настаивать на этом, для себя же, если любят детей своих. В самом деле, только лишь высшая наука имеет в себе столько серьезности, столько обаяния и силы, чтоб умирить это почти волнение, начавшееся среди наших женщин. Только наука может дать ответ на их вопросы, укрепить ум, взять, так сказать, в опеку расходившуюся мысль. Что же до этой девушки, то хоть и жалка мне ее молодость, но остановить ее я, кроме того что не мог, но отчасти думаю, что, может быть, это путешествие будет ей, с одной стороны, даже и полезно: всё же это не книжный мир, не отвлеченное убеждение, а предстоящий огромный опыт, который, может быть, в неизмеримой благости своей, судил ей сам Бог, чтоб спасти ее. Тут — готовящийся ей урок живой жизни, тут предстоящее расширение ее мысли и взгляда, тут будущее воспоминание на всю жизнь о чем-то дорогом и прекрасном, в чем она участвовала и что заставит ее дорожить жизнию, а не устать от нее — не живши, как устала несчастная самоубийца Писарева, о которой я говорил в прошлом, майском «Дневнике» моем.


[345] …я прочел в газетах о смерти Жорж Занда…— Псевдонимом Жорж Санд (Sand) подписывала свои произведения французсхая писательница Аврора Дюпен (Dupin), в замужестве Дюдеван (Dudevant, 1804–1876).

[346] …в «стране святых чудес»…— Цитата из стихотворения А. С. Хомякова «Мечта» (1835).

[347] …но всечеловечеству. — Термин «всечеловеческое» был введен в употребление ученым-естествоиспытателем и публицистом-славянофилом Н. Я. Данилевским (1822–1895), который в статье «Отношение народного к общечеловеческому» (1869) провел различие между «общечеловеческим» и «всечеловеческим».

[348] …как непременно требуют того Потугины…— См. примеч. к с. 29.

[349] Ихние поэты — многокнижной Германии. — Ранее Достоевский об этом писал в статье «Книжность и грамотность».

[350] Французский конвент 93 года, посылая патент на право гражданства au poète allemand Schiller, l'ami de l'humanité — знали во Франции лишь профессора словесности, да и то не все, да и то чуть-чуть. — Декрет, предоставлявший Шиллеру, наряду с рядом других знаменитых иностранцев, право почетного французского гражданства, был принят Законодательным собранием 26 августа 1792 г. (в это время Конвент не был еще созван). Достоевский был прав, говоря об особой, исключительной роли, которую играло в духовной жизни русского общества творческое наследие Шиллера; но в полемическом задоре он неверно судил об известности Шиллера во Франции (как и несколькими строками выше о восприятии Шекспира, Байрона и др. в Германии).

[351] …и Меттерних не умел смотреть…— Клеменс Венцель Лотар Меттерних-Виннебург (1773–1859) — министр иностранных дел и фактический глава правительства Австрии в 1809–1821 гг., канцлер в 1821–1848 гг.; его деятельность была направлена на борьбу с революционным, либеральным и освободительным движением во всех странах, он был инициатором полицейских репрессий в Австрии и государствах Германии.

[352] Транспарант — строки точек, обозначающие на печатной странице вычеркнутое цензурой место.

[353] «Томы Тьера и Рабо — Вольность прославляет». — Цитата из стихотворения Д. В. Давыдова «Современная песня» (соч. 1836, напеч. 1840).

[354] …несмотря ни на каких Магницких и Липранди…— Михаил Леонтьевич Магницкий (1778–1855) — попечитель Казанского учебного округа с 1819 по 1826 г., заслуживший славу реакционера-мракобеса. Проведя в 1819 г. ревизию Казанского университета, Магницкий предложил его закрыть за «безбожное направление» преподавания, а само здание в торжественной обстановке разрушить. Состоя попечителем Казанского учебного округа, он видел свою основную задачу в искоренении «вольнодумства». С этой целью он уволил 11 профессоров, обязал преподавателей доказывать на лекциях преимущество религии над наукой, предлагал отменить в университетах изучение философии и т. п. Отставленный от должности за растрату, Магницкий занялся литературной деятельностью. В своих статьях он проповедовал крайне реакционные взгляды, воздавал хвалу А. А. Аракчееву и объявлял татарское иго благом, спасшим Россию от Европы.

[355] Особенно пугали русских дам тем, что она ходит в панталонах, хотели испугать развратом, сделать ее смешной. — Например, в статье «Странные признания Жоржа Санда» (Библиотека для чтения. 1836. Т. 17. Отд. 7, Смесь. С. 6–10) говорилось: «Она одевается в мужское платье, разгуливает в этом наряде об руку с молодыми людьми по улицам Парижа, идет с ними ужинать в кофейные дома и трактиры и с ними же посещает другого рода места, куда женщины никогда не ходят…». Далее приводился рассказ одного русского о том, как Жорж Санд попросила у него закурить; и в конце статьи формулировался вывод: «Эта женщина решительно помешана…».

[356] Сенковский — начал называть ее печатно г-жой Егором Зандом…— Например: «…великая Егор Санд произвела великую драму „Козима“, каковая великая драма, от природы очень скучная, а по содержанию своему весьма беспутная, упала головой вниз, хотя в ней разложена была полная коллекция безнравственных умствований, которые составили славу упомянутой Егора Санд» (Библиотека для чтения. 1840. Т. 41. Отд. 7, Смесь. С. 27). Осип (Юлиан) Иванович Сенковский (1800–1858) — писатель, ученый-востоковед, журналист, основатель и редактор журнала «Библиотека для чтения», отличавшийся консервативностью взглядов.

[357] Впоследствии, в 48-м году, Булгарин печатал об ней в «Северной пчеле» — министра внутренних дел Ледрю-Роллена. — В одном из писем, присланных из Парижа и напечатанных в «Северной пчеле» (1848. 17 мая. № 109. С. 435), говорилось: Ледрю-Роллен «сделался другом и покровителем всех двусмысленных женщин и воспользовался этим званием для удовлетворения своих странных и развратных прихотей. В течение двух месяцев происходят буйные оргии в Министерстве внутренних дел. Гражданка Жорж Санд и актрисы, известные более своими похождениями, нежели талантом, пируют там на счет Республики».

[358] Появилась же она на русском языке впервые примерно в половине тридцатых годов, жаль, что не помню и не знаю — когда и какое первое произведение ее было у нас переведено…— Первым произведением Жорж Санд, переведенным на русский язык, был роман «Индиана» (СПб., 1833). До 1838 г. (когда Достоевский впервые прочел ее повесть) были переведены еще пять произведений: «Письма путешественника», «Симон», «Квинтилия», «Мопра», «Мельхиор».

[359] Мне было, я думаю, лет шестнадцать, когда я прочел в первый раз ее повесть «Ускок»…— Воспоминания Достоевского точны: напечатанная в журнале «Revue des Deux-Mondes» (1838. 15 mai-1 juil.), повесть в том же году была переведена на русский язык (Библиотека для чтения. 1838. Ч. 29).

[360] Даже Диккенс — его значение во французской литературе). — Первые переводы из Диккенса на русский язык появились в конце 1838 г.; это были извлечения из романа «Посмертные записки Пиквикского клуба» (1836–1837). Однако лишь с середины 40-х гг. Диккенс приобрел в России широкую популярность, и вокруг его произведений разгорелась полемика, явившаяся важною составною частью литературно-общественной борьбы того времени. Бальзак в середине 30-х гг. уже был хорошо известен русскому читателю. Немедленно вслед за первой журнальной публикацией романа «Отец Горио» (декабрь 1834-февраль 1835) появились два его перевода на русский язык: «Дед Горио» (Телескоп. 1835. Ч. 26) и «Старик Горио» (Библиотека для чтения. 1835. Т. 8–9). Судя по заглавию, приведенному в «Дневнике писателя», Достоевский читал его в «Библиотеке для чтения», но не исключена возможность, что он знал и перевод, опубликованный в «Телескопе». Увлекшись Бальзаком в юношеском возрасте, Достоевский сохранил это отношение к французскому писателю на всю жизнь. В 1843 г. он перевел на русский язык роман «Евгения Гранде» (1833); перевод был опубликован без подписи и с большими сокращениями в «Репертуаре и Пантеоне» (1844. Кн. 6–7). Д. В. Григорович, поселившийся вместе с Достоевским как раз в то время, когда он кончал свой перевод, рассказывает: «Увлечение Бальзаком было причиной, что Белинский, к которому в первый раз повел меня Некрасов, сделал на меня впечатление обратное тому, какое я ожидал. Настроенный Некрасовым, я ждал, как счастья, видеть Белинского; я переступал его порог робко, с волнением, заблаговременно обдумывая выражения, с какими я выскажу ему мою любовь к знаменитому французскому писателю. Но едва я успел коснуться, что сожитель мой, имя которого никому не было тогда известно, перевел „Евгению Гранде“, Белинский разразился против общего нашего кумира жесточайшею бранью, назвал его мещанским писателем, сказал, что, если бы только попала ему в руки эта „Евгения Гранде“, он на каждой странице доказал бы всю пошлость этого сочинения» (Достоевский в воспоминаниях современников. М., 1964. Т. 1. С. 131). Достоевский, возможно, знал об этом разговоре Григоровича с Белинским. Отрицательное отношение Белинского к Бальзаку определилось еще в 1836 г. (статья «О критике и литературных мнениях „Московского наблюдателя“») и декларировалось неоднократно во многих статьях.

[361] Oie toi de là que je m’y mette. — См. с. 455.

[362] …«свобода, равенство и братство»…— См. с. 457.

[363] …и пророчествует о «правах свободной жены» (выражение про нее Сенковского)…— Это выражение встречается в «Библиотеке для чтения» неоднократно, например: «…Мария Волльстонкрафт проповедовала <…> „права женщины“ и бралась возродить род человеческий посредством „свободной жены“» (1834. Т. 6. Отд. 7, Смесь. С. 73–74). В другом номере сообщалось о признании Жорж Санд в том, что она «сожалеет, зачем, родившись поэтом, свободною женою, существом, предназначенным вести кочевую жизнь, вышла замуж за человека, связалась с человеческим семейством» (1836. Т. 17. Отд. 7, Смесь. С. 9).

[364] Альдини. — В повести «Последняя Альдини» (1837) изображается гордая аристократка Алезия Альдини, готовая всем пожертвовать ради своей страстной неукротимой любви к актеру Лелио. Последний, однако, отказывается от девушки, как много лет ранее, когда она была еще ребенком, он отказался от любви ее матери, у которой он в то время служил гондольером. В 1844 г. Достоевский переводил «Последнюю Альдини» на русский язык, однако эта попытка поправить свои денежные дела ему не удалась, т. к., заканчивая перевод, он обнаружил, что повесть уже переведена.

[365] …эта же тема повторена потом в великолепной повести ее «La Marquise», тоже из первоначальных…— В повести «Маркиза» (1832) рассказывается о бурной, всепоглощающей любви вдовствующей маркизы де Р., прошедшей в свои молодые годы через разочарования несчастливого брака и светского адюльтера, к актеру-итальянцу Лелио (ср. выше). Совершая в порыве чувства безрассудные поступки, маркиза сохраняет нравственную чистоту, не опускаясь до незаконной связи с любимым человеком. Появившаяся ранее других упоминаемых здесь произведений Жорж Санд, эта повесть была поздно переведена на русский язык (1845), что, по-видимому, и явилось причиной хронологической ошибки, допущенной Достоевским.

[366] Жорж Занд умерла деисткой, твердо веря в бога и в бессмертную жизнь свою — хотя формально (как католичка) и не исповедовала Христа. — Эта характеристика Жорж Санд основана на сообщениях, печатавшихся в «Новом времени». В конце некролога (Новое время. 1876. 29 мая) приводились ее слова, которые газета квалифицировала как «собственный ее profession de foi»: «Моя религия никогда не изменялась в основе: формы прошлого исчезли для меня, как и для моего века, при свете разума, но вечное учение верующих — бог всеблагий, бессмертие души и надежды на другую жизнь — вот что устояло против всякой критики, всяких рассуждений и даже против приступов безнадежного сомнения». В статье «Парижские заметки» (Новое время. 1876. 7 июня) говорилось: «Она, действительно, осталась верной своим убеждениям и на смертном одре, и физические страдания, превратившие в кающегося грешника не одного издевавшегося при жизни над религией и открыто исповедовавшего атеизм философа, не омрачили ее светлый ум. Дело в том, что Санд питала такое же отвращение к последователям атеизма, как и к тартюфам, ставящим непременным условием спасения души соблюдение всех религиозных формальностей. Будучи деисткой в полном значении слова, она верила в Провидение и полагала, что лучшим доказательством этой веры служат добрые дела».

[367] Конечно, как француженка — главной идеи православия…— Эта мысль Достоевского основывалась на его убеждении, что с развитием цивилизации западноевропейское общество и католическая и протестантская церкви утратили «истинную» веру, которую, как он считал, сохраняло лишь православие. Об этом он, в частности, писал ниже в настоящем выпуске «Дневника писателя» (см. с. 206).

[368] …«во всей вселенной нет имени, кроме его, которым можно спастися». — Неточно цитируемые из Евангелия слова апостола Петра: «Ибо нет другого имени под небом, данного человекам, которым надлежало бы нам спастись» (Деяния апостолов, гл. 4, ст. 12).

[369] …а не на муравьиной необходимости. — Образ «муравейника», многократно повторяющийся в художественных произведениях и статьях Достоевского с начала 1860-х гг., символизировал общество, построенное на рационалистических и механистических основаниях науки и атеизма.

[370] …«не единым хлебом бывает жив человек»…— См. с. 442.

[371] Пишут об ней — (она происходила по матери из королевского Саксонского дома)…— «Новое время» (1876. 4 июня) напечатало сообщение газеты «France» о том, что в Ноган, поместье Жорж Санд, съехались друзья писательницы — видные люди Франции. «Весь край оплакивает смерть Жорж Санд, — говорилось в корреспонденции. — Крестьяне стекаются в Ноган, неся с собой массу цветов. Все сельское население Ногана и окрестностей его будет присутствовать на похоронах». Об этом же говорилось в письме П. Виардо, из которого выдержку привел в газете И. С. Тургенев (Несколько слов о Жорж Санд. Письмо И. С. Тургенева к издателю «Нового времени» (А. С. Суворину, 9/21 июня 1876 г.) // Новое время. 1876. 15 июня; ср.: Тургенев И. С. Поли. собр. соч. и писем: В 28 т. М.; Л., 1967. Соч. Т. 14. С. 233).

[372] Вновь сшибка с Европой — вновь на русских смотрят в Европе недоверчиво…— См. примеч. к с. 203 и след.

[373] …подобно гуннам, готовым нахлынуть на древний Рим и разрушить святыню…— В 452 г. кочевой народ гунны вторгся на территорию Италии, входившей в то время в состав Западной Империи. Угрозу, нависшую над Римом, предотвратил, по преданию, папа Лев I, которому якобы удалось уговорить вождя гуннов Аттилу пощадить город. Гунны ушли, не взяв Рим.

[374] Что русские действительно в большинстве своем заявили себя в Европе либералами, — это правда…— Сходную мысль высказал ранее Н. К. Михайловский в статье «Борьба за индивидуальность» (1875): «…русский читатель <…> по отношению к европейским делам почти всегда либерал…» (Михайловский Н. К. Соч. СПб., 18%. Т. 1. С. 446).

[375] Grattez le russe et vous verrez le tartare. — Это крылатое выражение приписывалось разным историческим лицам (Жозефу де Местру, Наполеону I, принцу де Линю и др.).

[376] …против прорубленного окошка…— См. с. 477.

[377] Вот Россию безлесят — две идеи противуположные. — Тема истребления лесов, принявшего в пореформенной России грандиозные размеры, была одной из постоянных в русской литературе и публицистике шестидесятых-семидесятых годов и позднее. В 1876 г. пресса часто возвращалась к этому вопросу в связи с работою правительственной Комиссии для рассмотрения проекта положения об охранении леса. Говоря о «двух противуположных идеях», Достоевский имеет в виду полемику вокруг доклада Н. П. Заломанова в Петербургском собрании сельских хозяев 13 февраля 1876 г. В прениях был поднят вопрос о том, что «…меры, сопряженные с принудительностью, некоторым образом нарушают право собственности, между тем как главная цель всякого союза государственного есть твердость прав личных и прав собственности» (Голос. 1876. 23 февр.). С этим тезисом полемизировал публицист Е. Л. Марков (Голос. 1876. 18–19 марта), которому отвечало не соглашавшееся с его возражениями «Новое время» (1876. 20 марта).

[378] Кто-то сострил в нынешнем либеральном духе — провинившихся мужиков и баб. — Эта острота зафиксирована Достоевским уже в подготовительных материалах к «Бесам» (XI, 285, 287). В «Братьях Карамазовых» ее обыграет Федор Павлович Карамазов: «Мужик наш мошенник, его жалеть не стоит, и хорошо еще, что дерут его иной раз и теперь. Русская земля крепка березой. Истребят леса — пропадет земля русская» (ч. I, кн. 3, гл. 8), О волостных судах см. наст, изд. т. 9, с. 656.

[379] Вон жиды становятся помещиками — о нарушении принципа экономической вольности и гражданской равноправности. — В июне 1876 г. газеты сообщили о предложениях разработать ограничительные правила приобретения евреями поместий. В газете «Новое время» (1876. 14 мая) внимание Достоевского привлек отчет о заседании Общества для содействия русской торговле и промышленности, на котором М. И. Гриневич сделал доклад о «действительных» причинах упадка сельского хозяйства и внутренней торговли. Аргументы, которыми оперировал М. И. Гриневич, часто приводились в 1870-х гг. для объяснения причин упадка в стране сельского хозяйства (см., например: Салтыков-Щедрин М, Е. Собр. соч.: В 20 т. М., 1971. Т. И. С. 558). Свои мысли по этому вопросу Достоевский подробно развил во второй главе мартовского выпуска «Дневника писателя» за 1877 г.

[380] Status in statu. — Крылатое выражение, возникшее, по-видимому, в эпоху религиозных войн во Франции и впервые встречающееся у французского писателя Агриппы д’Обинье (1552–1630).

[381] Недаром сказал Аполлон Григорьев — «если б Белинский прожил долее, то наверно бы примкнул к славянофилам». — В статье А. А. Григорьева «Знаменитые европейские писатели перед судом русской критики» говорилось: «Белинский был прежде всего доступен — даже иногда неумеренно доступен всякому новому проявлению истины. Можно без особенной смелости предположить, что в 1856 году он стал бы славянофилом, и несомненно полагать, что еще в 1851 году указал бы он на Островского как на провозвестника нового литературного движения…» (Время. 1861. № 3. Отд. II. С. 47). С различными нюансами эта мысль повторялась и в других статьях А. А. Григорьева, написанных в том же году и составивших цикл «Развитие идеи народности в нашей литературе со смерти Пушкина». В различные периоды Достоевский по-разному относился к этой точке зрения. В начале 60-х гг. он ее разделял и повторил суждение А. А. Григорьева в объявлении об издании «Времени» на 1862 г. Во второй главе «Зимних заметок о летних впечатлениях» Достоевский объяснил, в каком отношении и почему он подозревал в Белинском «тайного славянофила», указав одновременно, что ему не приходилось встречать «более страстно русского человека». «Время» старалось подкрепить «почвенничество» авторитетом Белинского, ревизуя его взгляды таким образом, чтобы представить его своим идейным предшественником. В этом плане очень удобной оказывалась гипотетическая эволюция Белинского к славянофильству, т. к. она подразумевала его отказ от социалистических и западнических «заблуждений» и тем самым приводила к выводу, что в 60-х гг., если бы он до них дожил, он бы занимал позицию, близкую к позиции журнала братьев Достоевских. Позднее, в период враждебного отношения к Белинскому, Достоевский отвергал точку зрения А. А. Григорьева на возможную эволюцию взглядов Белинского. О своем несогласии с нею он писал А. Н. Майкову 11 (23) декабря 1868 г.; и с нею же он полемизировал в очерке «Старые люди» («Дневник писателя» за 1873 г.).

[382] …коренной и древнейший русский князь Гагарин, став европейцем, нашел необходимым не только перейти в католичество, но уже прямо перескочить в иезуиты. — Иван Сергеевич Гагарин (1814–1882) — русский дипломат, друг П. Я. Чаадаева, ученик немецкого философа Ф. Шеллинга (1775–1854), в 1842 г. принял католичество, а в 1843 г. вступил в орден иезуитов. Гагарин был сторонником подчинения православной церкви Ватикану.

[383] Кто из нас в этот месяц — успеха не приобретут. — Конец мая-первая половина июня прошли в напряженном ожидании войны Турции с Сербией и Черногорией. 27 мая (8 июня) Турция потребовала от Сербии и Черногории разъяснений по поводу проводившихся в этих странах военных приготовлений. Отвечая 11 (23) июня на этот угрожающий запрос, Сербия потребовал «отвести турецкие войска от ее границ и поручить навести мир и порядок в Боснии и Герцеговине сербским и черногорским войскам. «Один вопрос занимает все умы: будет ли война или не будет?» — констатировало «Новое время» (1876. 2 июня). Вопрос о войне касался также и возможного участия в ней России, а отсюда и возможного столкновения с другими европейскими державами. Газеты были полны противоречивых сведений. В Петербурге обозначился лагерь противников войны. Газеты «Голос», «Биржевые ведомости», «С.-Петербургские ведомости призывали к осторожности и «благоразумию», указывая, что интересы России требуют сохранения мира в Европе. Они рекомендовали сербскому правительству положиться на дипломатию и воздержаться от войны, предупреждая, что в случае ее возникновения Россия ни в коем случае не должна будет принимать в ней участия. Эти газеты имел в виду Достоевский, говоря о «пугающих» и «трусливых». Воинственную позицию заняло «Новое время». Полемизируя с утверждением, что Россия не готова к войне, газета писала: «Мы не готовы, но мы сильны. <…> Наша сила зависит от силы воодушевления, от популярности идеи, от того мужества, которое всегда было девизом нашей армии, от того великодушия, которое живет в нашем народе, великодушия бедняка, дающего последние средства для поддержания чести родины» (Новое время. 1876. 1 июня). Резким нападкам подверглись на страницах «Нового времени» «Биржевые ведомости», которые обвинялись в том, что руководствуются «плутократическими интересами, совершенно чуждыми чувству народной гордости» (Новое время. 1876. 7 июня). С той же позиции «Новое время» критиковало и «С.-Петербургские ведомости», усматривая в их предостережениях и «голосе благоразумия» «трусливую опасность биржевого спекулятора или ростовщика, который боится за свои бумаги и за свои 2–3% в месяц» (Новое время. 1876. 19 июня). В рассуждениях Достоевского чувствуется отзвук оценок «Нового времени». С началом военных, действий позиция многих газет, выступавших ранее против войны, изменилась.

[384] …отправляя послов к королю Стефану Ваторию, царь Иван Васильевич Грозный потребовал от них, чтоб переносили, буде надобно, и побои, лишь бы мир выпросили. — Об этом посольстве 1581 г., отправленном к Стефану Баторию после ряда крупных военных неудач, рассказывается в «Истории государства Российского» Н. М. Карамзина (т. IX, гл. V).

[385] Князь Милан Сербский и князь Николай Черногорский, надеясь на бога и право свое, выступили против султана…— 30 июня (н. ст.) 1876 г. Сербия и Черногория объявили войну Турции, и 2 июля их войска, перейдя границу, открыли боевые действия. Милан Сербский — Милан Обренович (1854–1901), князь Сербии в 1868–1882 гг., впоследствии (1882–1889) король Сербии Милан I. Николай Черногорский — Николай Петрович Негош (1841–1921), князь Черногории, поддерживавший тесные отношения с Сербией и стремившийся усилить и расширить Черногорию за счет Герцеговины.

[386] Нерешительность и медленность великих держав — зажгло и двинуло войну. — Во время берлинского совещания «трех канцлеров» (см. с. 470) был принят составленный А. М. Горчаковым документ, получивший название «Берлинского меморандума». Державы требовали от Турции прекращения на два месяца военных действий против восставших и проведения реформ. Они также объявляли о том, что, в случае если умиротворение не будет достигнуто, они дополнят дипломатическое воздействие «заключением соглашения для проведения действенных и соответствующих интересам общего мира мероприятий». Франция и Италия присоединились к меморандуму, но Англия, противодействовавшая русской политике и поддерживавшая Турцию, отказалась его подписать. Меморандум предполагалось вручить турецкому правительству 30 (18) мая. На протяжении всего мая газеты сообщали о происходивших в Турции сильных массовых волнениях фанатически настроенных непримиримых националистов, требовавших отклонить условия европейских держав, отозвать русского посла Н. П. Игнатьева и т. п. Поступали слухи о возможности государственного переворота. В ночь с 29 на 30 (н. ст.) мая султан Абдул-Азис был свергнут, а на престол вступил Мурад V, ставший орудием в руках мусульман-фанатиков и военной партии. Дирижером всех этих событий русские газеты считали Англию. В связи с переворотом вручение меморандума было отсрочено для того, чтобы не создавать новому турецкому правительству с самого начала затруднений. В апреле 1876 г. вспыхнуло восстание в Болгарии, которое подавлялось со страшными жестокостями. С конца мая сведения об этих событиях стали появляться в русских газетах, а в конце июня стали одной из ведущих тем; неоднократно называлась цифра 60 000 убитых болгар (значительно преувеличенная).

[387] У славян много надежд — обратится в панический страх. — С открытием боевых действий на Балканском полуострове русские газеты стали публиковать материалы о численности и состоянии армий воюющих сторон. Газеты, приветствовавшие вооруженную борьбу против Турции, давали, как правило, оптимистическую оценку сербской армии, в то же время отмечая низкий боевой и моральный дух армии Турции. Достоевский опирался, возможно, на статью «Боевые силы Сербии и Турции» (Новое время. 1876. 22 июня). Впоследствии оценки сербской армии в русской прессе и у Достоевского изменились (см. с. 274–275, 506).

[388] Невмешательство Европы — не во Франции. — По мере того как становилось все яснее, что войны на Балканском полуострове не избежать, остро вставал вопрос о том, как поведут себя в новой ситуации европейские державы. Русские газеты были наполнены самыми различными и противоречивыми слухами и прогнозами, почерпнутыми из иностранных источников, но преобладали сообщения о том, что ни одна из держав не намерена принимать участия в вооруженном конфликте. «Англия в нерешительном раздумьи, тройственный союз снова скреплен, Франция доброжелательно настроена к России — вот при каких благоприятных обстоятельствах начинается бой славянства с исламом…» — писало в передовой статье «Новое время» (1876. 22 июня). Оценка Достоевского очень близка к этому заявлению. В корреспонденциях из Франции на протяжения всего месяца говорилось о ее безучастной позиции в Восточном вопросе, который в них соответственно затрагивался очень редко и лишь вскользь. 14 (2) июня состоялась встреча Александра II с Вильгельмом I в Эмсе; 8 июля (26 июня) встретились Александр II и Франц-Иосиф в Рейхштаде. Свидание австрийского и русского императоров вызвало много слухов и догадок. В телеграмме из Вены от 28 июня (10 июля) говорилось: «Обе великие державы согласны относительно соблюдения принципа невмешательства, оставляя за собой право, как скоро военные действия приведут к решению, установить интимное согласие между всеми христианскими великими державами. Вообще получается такое впечатление, что всякая опасность видеть перенесение войны за нынешние ее пределы может считаться устраненной» (Новое время. 1876. 30 июня). Однако оставалось неизвестным, что во время этой встречи было заключено секретное и официально не зарегистрированное соглашение относительно занятия Боснии и Герцеговины Австрией, а юго-западной Бессарабии Россией.

[389] Позволит ли стащить с постели больного человека совсем долой? — «Больным человеком» назвал Турцию Николай I в беседе с английским послом Дж. Г. Сеймуром (Seymour, 1797–1880) в 1853 г. Тогда же опубликованное и ставшее крылатым это выражение широко употреблялось в русской публицистике второй половины XIX в., отражая составившееся о Турецкой империи представление как о разваливавшемся государстве, которое было не в состоянии решить ни одного стоявшего перед ним политического, экономического, религиозного и другого вопроса.

[390] Пальятив — См. примеч. к с. 146.

[391] Пусть в Англии первый министр — его ложь…— На заседании Палаты общин 26 (14) июня 1876 г. премьер-министр Англии Бенджамин Дизраэли (1804–1881) отвечал на запрос одного из членов парламента относительно массовой расправы турок с болгарами. Говоря об этой речи премьер-министра, «Новое время» (1876. 22 июня) писало в передовой статье, что «Дизраэли наотрез отрицает (зверства башибузуков в Болгарии) и приписывает все бесчеловечные истязания и убийства „славянским выходцам“». В действительности Дизраэли говорил не о «славянских выходцах», а о «чужестранцах» (strangers entering the country).

[392] Это-то и есть та самая драгоценность, про которую я говорил уже в одном из предыдущих № «Дневника»…— См. заключительные строки первой главы апрельского выпуска «Дневника писателя» за 1876 г. (с. 138).

[393] …«без чего соединение обоих слоев окажется невозможным, и все погибнет». — Пересказ рассждения из февральского выпуска «Дневника писателя» за 1876 г. (с. 51).

[394] Кто хочет быть выше всех в царствии божием — стань всем слугой. — Перефразированное евангельское изречение: «И, седши, призвал двенадцать, и сказал им: кто хочет быть первым, будь из всех последним и всем слугою» (Евангелие от Марка, гл. 9, ст. 35; см. также: гл. 10, ст. 43; Евангелие от Матфея, гл. 20, ст. 25–26; гл. 23, ст. II —12).

[395] …Константинополь — рано ли, поздно ли, должен быть наш…— В связи с обострением положения на Балканском полуострове в очередной раз стала злободневной старая и одна из основных проблем Восточного вопроса: в чье владение отойдет Константинополь в случае развала Турецкой империи. Русские газеты информировали о различных проектах, выдвигавшихся зарубежными, главным образом английскими, политиками и публицистами (передачи Константинополя во владение России; превращения его в вольный город под протекторатом великих держав; образования христианской монархии со столицей в Константинополе и царствующей четой — герцогом Эдинбургским, сыном английской королевы, женившемся в 1874 г. на дочери Александра II Марии; и др.). Достоевский обратил внимание в «Новом времени» (1876. 29 мая) на перепечатанную из газеты «Современные известия» (1876. 27 мая) выдержку из статьи, в которой речь шла о будущем Балканского полуострова и Константинополя в случае распада Оттоманской империи. Газета возражала против английского проекта, о котором до нее дошли слухи, отдать Константинополь грекам, чтобы создать «враждебный стан славянству». Через несколько дней «Новое время» (1876. 5 июня) напечатало программную передовую статью «Нужен ли славянам Константинополь?». «Только когда Константинополь будет в славянских руках, — писала газета, — Россия может сделаться по существу мировой державой <…> Свободный Константинополь в руках свободных славян, наших союзников, друзей, братьев, — вот девиз нашего внутреннего и мирового процветания». Достоевский, регулярно читавший «Новое время», был, по-видимому, знаком с этой статьей, и возможно, что в его рассуждении о Константинополе содержится полемика с точкой зрения суворинской газеты.

[396] В Европе верят какому-то «Завещанию Петра Великого.» Это больше ничего как подложная бумага, написанная поляками. — Фиктивное «Завещание Петра Великого» (инспирированное Наполеоном I в целях антирусской пропаганды накануне войны 1812 г.) было впервые напечатано в «пересказе» чиновником министерства иностранных дел Франции Щ.-Л. Лезюром (Lesur, 1770–1849) в кн. «О развитии русского государства с основания до начала XIX века» («Des progrès de la puissance russe depuis son origine jusqu’au commencement du XIX siècle». Par M. L.*** Paris, 1812). В этом «документе», который, как утверждал Лезюр, хранился в личном архиве русских царей, были якобы сформулированы экспансионистские цели России, в том числе изгнание турок из Европы и овладение Константинополем. Название «Завещание Петра Великого» этот подлог получил в романе-памфлете Ф. Гайярде «Записки кавалера д’Эона» (Gaillardet F. Mémoires du chevalier d’Eon, 1836). «Завещание» неоднократно перепечатывалось на Западе как отдельно, так и в различных изданиях и активно использовалось для антирусской пропаганды в период Крымской войны, польских национально-освободительных восстаний и др.; в том числе им оперировал польский историк Л. Ходзко (Chodzko, 1800–1871), и оно широко распространялось в Европе в 1863 г., что, по-видимому, привело Достоевского к выводу о польском происхождении этой «подложной бумаги». К 1876 г. история возникновения «Завещания» была уже выяснена, но в пропагандистской кампании против России оно по-прежнему использовалось на Западе как подлинный документ, на что неоднократно указывала русская пресса. См.: Данилова Е. Н. «Завещание» Петра Великого // Проблемы методологии и источниковедения истории внешней политики России. М., 1986. С. 213–279.

[397] Если же теперь Царьград может быть нашим и не как столица России — И не похоже ли бы это было как бы на политический захват славян Россией, чего не надо нам вовсе? — В истории общественно-политической мысли XIX в. неоднократно выдвигались различные проекты федерации славянских государств, в том числе со столицею в Константинополе. Здесь Достоевский имеет в виду тот вариант идеи славянской федерации во главе с Россиею, который развивал Н. Я. Данилевский в серии статей, печатавшихся в 1869 г. в журнале «Заря» и составивших впоследствии книгу «Россия и Европа: Взгляд на культурные и политические отношения славянского мира к германо-романскому» (1870).

[398] …роль, предназначенная ей еще с Ивана III, поставившего в знак ее и царьградского двуглавого орла выше древнего герба России…— В связи с образованием сильного централизованного Московского государства и развитием теории «Москва — третий Рим» (см. с. 477) постепенно вводились новые внешние атрибуты верховной власти, которые должны были подчеркнуть величие и мощь Руси как наследницы Византии. Иван III принял титул «царя всея Руси», «великого государя»; при нем же на печатях появляется изображение двуглавого орла (впервые в 1497 г.), ставшее гербом России. Древнего герба России не существовало, но традиция таковым считала изображение св. Георгия Победоносца, поражающего копьем змия.

[399] В газетах почти уже все перешли к сочувствию восставшим — не сравнивали бы их с Пиемонтом…— С началом военных действий на Балканском полуострове петербургские газеты «Биржевые ведомости» и «С.-Петербургские ведомости», которые до этого выступали противниками войны, стали высказываться за поддержку славянского движения. Эту смену их позиции с удовлетворением отмечало «Новое время» (1876. 20 июня). В газетах появлялись сообщения о помощи, которую тайно оказывала Турции Англия, о пребывании в Безикской бухте около пролива Дарданеллы английского флота; о том, что английские броненосцы будут сопровождать турецкие корабли, подвозящие войска и военное снаряжение к месту боевых действий; о предполагаемой организации двух турецких корпусов под командованием английских и греческих офицеров. Много сообщений было напечатано также о военных приготовлениях Австрии и об участии венгров в войне на стороне Турции. Русские газеты внимательно следили за австро-венгерской прессой и отмечали ее недружелюбное отношение к борьбе славян за независимость.

[400] Генерал Черняев — с присылкою пожертвований. — Михаил Григорьевич Черняев (1828–1898), генерал-лейтенант в отставке, участник завоевательных походов в Средней Азии, редактор-издатель консервативной газеты «Русский мир», прибыл в Сербию в двадцатых числах апреля и позднее принял командование одной из армий. Его телеграмма на имя председательницы Петербургского дамского комитета для вспомоществования семействам славян О. К. Граве была напечатана в «Голосе» (1876. 28 июня), а на следующий день перепечатана в других газетах.

[401] В Москве славянский комитет объявил энергическое воззвание на всю Россию…— Объединяя людей славянофильских и панславистских убеждений, Славянский комитет не удовлетворялся лишь благотворительной деятельностью (см. с. 446) и стремился играть активную политическую роль в славянском мире. Таким моментом был, в частности, 1876 год, когда Славянский комитет стал в России центром движения в поддержку национально-освободительной борьбы славянских народов Балканского полуострова. Достоевский был членом Петербургского отдела и неоднократно присутствовал на его заседаниях. Воззвание Московского славянского комитета было опубликовано в «Московских ведомостях» 26 июня.

[402] Сербское подворье…— Сербское церковное представительство в Москве при храме св. Кира и Иоанна, открытое в 1874 г. по инициативе Московского славянского комитета и по ходатайству сербского митрополита Михаила. Молебен в церкви Сербского подворья, состоявшийся 28 июня, был организован, по признанию И. С. Аксакова в письме к кн. В. А. Черкасскому от 24 июня 1876 г., с пропагандистской целью распространить сообщение о нем через газеты и тем самым создать «хоть призрак общественного мнения» (Славянский сборник: Славянский вопрос и русское общество в 1867–1878 годах. М., 1948. С. 149 /Тр. Гос. б-ки СССР им. В. И. Ленина. Отдел рукописей).

[403] В Петербурге начинаются в газетах заявления публики с присылкою пожертвований…— Имеется в виду, очевидно, напечатанное в «Новом времени» (1876. 29 июня) открытое письмо председателю Комитета для сбора пожертвований в пользу славян. Автор письма, Н. Н.Писаревский, указывал, что восставшим славянам нужна регулярная помощь деньгами, и брал на себя обязательство присылать 10 рублей ежемесячно, «пока не кончатся бедствия войны».

[404] …ко мне позвонила одна девушка. — Софья Ефимовна Лурье (1858-1890-е гг.), дочь банкира, приехавшая в Петербург из Минска. В письме от 25 апреля 1876 г. она обратилась к Достоевскому с просьбой принять ее и «быть руководителем». Писатель пригласил ее зайти к нему и обещал подобрать для нее книгу. Переписка между Достоевским и Лурье, поддерживавшаяся и позднее, прекратилась в 1877 г.

[405] …и, уж конечно, через неделю будет там. — В письме от 15 августа 1876 г. С. Е. Лурье известила Достоевского о том, что в Сербию не поехала, т. к. этому воспротивился ее отец.

Комментировать