Источник

1843 г.

Приблизился торжественный праздник Рождества Христова. По общему обычаю, после Литургии мы отправились всем собором, под предводительством настоятеля, по городу, на даровом экипаже соборного старосты, с крестом славить Христа. Мы посещали дома только некоторых более значительных граждан. Так как о. протоиерей Троепольский пользовался общим уважением в городе, то нас везде принимали внимательно и почтительно. Подобное путешествие по городу повторилось в день Крещения Господня, но уже без участия настоятеля.

Новый год встретил я с добрыми и приятными надеждами на будущее, которые отчасти и исполнились.

11 января писал я в Горицы к родным:

«Имею честь поздравить вас с новым годом. Чего могу пожелать вам в грядущем лете? Разумеется всего, чего только может желать сердце, истинно любящее и почитающее вас. Будьте здоровы, благополучны, а более всего спокойны духом. Но приветствуя с новым годом, общим для всех, приятным долгом считаю поздравить вас с наступлением нового года собственно для вас. Я разумею дни ваших именин. Не имея удовольствия присутствовать телом, имею полную возможность разделить с вами семейное торжество духом. Очень рад, что теперь наступила моя череда служения; и я ничем более не могу доказать вам своего усердия, как принесением в эти дни о вашем здравии бескровной жертвы Богу, хотя и всегда почитаю это необходимой обязанностью. Но день вашего ангела, тетенька, во всю жизнь будет для меня таким же торжеством, как и для вас. Это день новолетия моей брачной жизни. Да!.. Вот совершился уже год и моей супружеской жизни. Чудное дело, как быстро течет время... Но благодарение Всевышнему! Год сей прошел для меня сколь быстро, столь же и благополучно.

Извините, немного запоздал своим приветствием. Причиной сего не почтите мое равнодушие. Нет, виной этого, поверьте, стечение смутных обстоятельств, какими обыкновенно сопровождаются для всех, особенно для городских жителей, русские святки. То славили Христа несколько дней без отдыха, то годичные отчеты по собору и училищу, то родственные компании, то, наконец, бродили опять по городу со святой водой. Все это не позволяло мне свободно заняться собеседованием с вами. Вот теперь на свободе готов пересказать вам все, что происходило со мной в продолжение четырех месяцев. Семейная и общественная жизнь моя доселе идет, слава Богу, мирно и спокойно. Мало-помалу начал распространяться круг моего знакомства в Муроме. Не подумайте, что это знакомство стоит для меня лишних издержек. Нимало; напротив, доставляет еще мне выгоды. Так, например, я познакомился с одним, недавно к нам приехавшим, господином; но это знакомство ограничивается лишь тем, что я учу у него сына, и за то получаю довольную плату. Случайно познакомился еще с окружным начальником, который также не очень давно живет в Муроме. Этот изъявил желание быть у меня в духовничестве. Прежние знакомства более по более укрепляются.

Каково-то вы поживаете? С тех пор, как расстался с вами, ровно ничего не знаю о вашем положении. А это крайне неприятно для меня. Хоть бы один человек встретился с родной стороны... Но я ласкаю себя надеждой слышать повесть о вашей жизни из собственных ваших уст. Мне сказывали, будто о. Василий Васильевич (Сапоровский) намерен нынешней зимой побывать в Муроме. Если это правда, то надеюсь, что и вы благоволите удовлетворить моей усерднейшей просьбе – посетить меня в отдалении от всех родных. Исключая слабости здоровья, ничто другое, кажется, не может быть справедливым предлогом к отвержению моей просьбы. Итак, позвольте надеяться видеть вас у себя».

Через неделю, а именно 19 числа, писал я и к Ивановским родным, поздравляя их с новым годом и извещая их о своих домашних обстоятельствах; между прочим, уведомлял о неожиданном посещении меня, в ноябре месяце, дядей Михаилом Аверкиевичем Аверкиевым.

17 февраля писал мне из Абакумова верный друг о. Граменицкий.

«Давно и именно от 18 декабря лежит в моем комоде и очень нередко, как что-то приятное и близкое сердцу, обращается в руках, ваш верный залог нерушимого дружества – искренне-подробное ваше уведомление. Вижу, милый друг, вы по всему правы, и не имею ни малейшей причины думать что-либо невыгодное касательно нашего дружества. Какое восхищение, какую радость принесло мне письмо ваше, об этом узнаете вы из тех обстоятельств, когда я его получил и как читал. Прежде несправедливо упрекая вас в мнимом молчании, теперь твердо уверен, что и сам подвергся тем же упрекам за молчание действительное в ваших мыслях. Да, друг, давно бы следовало мне принести вам благодарность за трех-поллистовой дар вашего дружеского сердца, и успокоить вас, что этот дар, есть залог непоколебимой верности в руках моих. С этой стороны, если есть ваше негодование (не быть нельзя), оно справедливо, я виноват!

И я вас прежде считал, также несколько виноватым, но когда прочел письмо ваше, вы оказались передо мной совершенно правы; позвольте же, милый, и мне оправдаться перед вами в своей медленности; я уверен, что вы, узнав и обсудив все, меня великодушно извините. Итак, извольте слушать все мои обстоятельства, в которых я находился с тех пор, как послал к вам в октябре письмо, доселе, в сих обстоятельствах вы увидите и мое оправдание.

Осенью я хлопотал все кое-что круг дома и в приходе. В декабре и именно на другой день Николая Чудотворца, в самый жестокий по нынешней зиме мороз, отправился в Москву к своим родственникам. Что было, и что видел в Москве, об этом рассказывать вам не станет ни моей памяти, ни сил, ни терпения. Москва! это – вместилище различных наций из всех почти государств, различных товаров и вещей иностранных и русских. Сколько тут строений, сколько великолепных зданий, сколько дорог и улиц; какое пространство! А священный кремль! Сколько тут любопытного, сколько милого найдет согретое патриотизмом русское сердце! Был я, друг, и на великом Иване, и достоин такого наименования, подлинно великий; какая высота, какой звон! Одних колоколов 31. Какое великолепное зрелище представляет наша матушка Москва, когда смотришь на нее с колокольни Ивана великого! Это едва-едва обозримая степь, усеянная Божиими храмами, испещренная различными зданиями и строениями; это море волнящееся постоянно идущими и едущими по разным направлениям людьми разных сословий и званий. А в соборах сколько святыни! Сколько нетленных останков святых угодников Божиих! Сколько безмолвно-красноречивых гробниц князей и царей Российских! Жалею, что пожил я там одну только неделю, (а в неделю удалось на своей бурке не один раз перекрестить Москву почти из конца в конец), желал бы нажиться там до сыта – вполне удовлетворить своему любознанию. Советую и вам, милый друг, в свободное время посвятить недельки две на прогулку в Москву, знаю, ваш пытливый, любознательный дух много найдет там для себя приятной пищи, а взад и вперед перепутье мое, тут и верный случай может быть к первому и последнему свиданию в жизни. 16 числа декабря возвратился я в дом. l8 числа того же месяца подают мне, присланное с нашим молодым священником, возвратившимся из Владимира, приятнейшее письмо ваше, с нетерпением разламываю печать хочу читать, и препятствие! Зовут в приход напутствовать Св. Тайнами отчаянно болящего; делать нечего медлить нельзя; сажусь в сани, развертываю письмо, и от самого села вплоть до деревни, несмотря на стужу, несколько раз перечитываю письмо ваше, так что и сам мужик-извозчик несколько раз из сожаления говорил: «Батюшка, у те руки-то иззябли»... После этого мой первый долг был послать к вам с первой почтой ответственное письмо; но обстоятельства одно непреодолимее другого с самого того времени доселе не давали мне быть праздным ни одной минуты. До Рождества Христова и день и ночь исключительно писал метрики (ибо мой год был). Во время святок по дням славил, а по ночам писал клировые ведомости, мучение! После нового года из приходо-расходных книг извлекал свечные и денежные ведомости, и составлял прочие церковные документы, после Крещения ездил в Консисторию отправлять метрики.

Еще что сказать вам? Семейство мое без приращения и убавления все тоже; детей, происшедших на свет, еще не имею. Приближается св. Четыредесятница, время самое трудное для меня из всего года, как для сил телесных, так для немошествующей собственными грехами окаянной души моей. Вы, имея стадо словесных овец, состоящее только из двух или трех человек, притом образованных, понимающих очень ясно христианские обязанности, воздыхаете и скорбите под тяжестью должности пастыря: что же должен делать я – недостойный пастырь словесного стада, состоящего из 2.000 человек таких, которые по духовной стороне не могут отличить кривого от прямого? Станет ли сил моих многих блуждающих по дебрям раскола, по пропастям суеверий, рассеянных по пустыням разных козлогласований, увлекающихся всяким ветром лжеучений, овец моих обратить и привести в единое стадо Христово, воодушевить пламенной любовью к своему Искупителю? Трепещу, окаянный, того дне, когда кровь расточенных и похищенных волками овец взыщется Господом Богом от рук моих! А о собственном растленном существе, несмотря на то, что оно облечено благодатью священства, постоянно стремящемся к низким удовольствиям, чувственности, и говорить нечего, постоянно вижду ин закон во удех противовоюющ закону ума и пленяющ мя законом греховным сущим во удех моих. Единственная моя просьба – не забывайте мое недостоинство в молитвах во время принесения бескровной жертвы.

Частые письменные сношения особенно для вас, друг, знаю не совсем то возможны, как по постоянной почти должности учителя, так по прочим обязанностям. Вот мое предложение: если с кем-либо из нас не сделается важного переворота в состоянии, будем ограничиваться в год однократным друг ко другу уведомлением. Теперь, я не сомневаюсь в вашем прежнем ко мне расположении, желаю, чтобы сии дружественные связи сохранились до гроба.

Извините, и позабыл поздравить вас с новым годом, дай Бог вам обновиться духовно и телесно; затем желаю, душеспасительно начав, окончить св. Четыредесятницу и с живейшей радостью сретить светоносный праздник Христова воскресения».

На это дружеское послание отвечал я 8 мая; но что писал, не помню.

Марта 1 дня последовала некоторая перемена к лучшему в моей училищной службе. В следствие приказания, данного преосвященным Парфением семинарскому начальству, иметь меня в виду при первой вакансии на высшую учительскую должность, я переведен был из первого приходского класса в низшее отделение уездного училища на место учителя Беляева, перешедшего во Владимир на должность эконома семинарии. Мне поручено было преподавать греческий язык, катехизис, славянскую грамматику и арифметику. Больше стало трудов, но больше получал и вознаграждения за труды: вместо 300 рублей ассигнациями я стал получать уже 500 р. Я не мог конечно не радоваться и не благодарить Бога за такое лестное ко мне внимание со стороны начальства: но эта радость растворялась некоторым чувством скорби. Я видел, что мое повышение причинило огорчение моему родственнику, старшему меня по летам службы, учителю 2 приходского класса, о. Василию Харизоменову; особенно негодовала на меня завистливая жена его Анна Парфеньевна.

Преподавание катехизиса, славянской грамматики и арифметики не составляло для меня особенного затруднения; но греческий язык, хотя я и достаточно знаком был с грамматическими правилами его, потребовал от меня немалого труда. Для того, чтобы основательнее с ним познакомиться, не раз прочитал я огромный том Греческой грамматики, составленной по Цумту Поповым, и сделал из него немало выписок.

К совмещению учительской должности со священнической встречались иногда некоторые затруднения; поэтому я должен был время от времени обращаться к помощи заштатного соборного священника, 80-тилетнего старца, о. Парфения Тумского. За совершение одной Литургии платил я ему по 15 копеек серебром, а с вечерней и утреней по 20 копеек. Он был очень рад и такой, по видимому, ничтожной награде.

В феврале месяце приезжал в Муром, в гости к своему родственнику, стряпчему А.А. Горицкому, Горицкий священник В.В. Сапоровский. Он не раз и меня посещал. По возвращении из Мурома домой, он писал мне от 7 марта:

«Простите великодушно, что до сих пор не воздал вам чувствительнейшей благодарности за приятное угощение и те ласки, каковыми вы вкупе с Анной Васильевной меня одарили. Кроме мирских обязанностей, сует домашних, особенной причиной молчания было слабое здоровье. Попировав до сыта в вашем Муроме и умучась дорогой со слепым стариком, так расстроился, что и теперь чувствую большую слабость. От вас ехал я вертепами и лесами до родины, старого Николы, и едва-едва добрался. Теперь утомляет продолжительная каждодневная служба и исповедники. Праведно говорят: у старого коня, не по-старому ходьба; бывало в Дунилово, как ясен сокол летал, а ныне и в Горицах, яко черепаха ползаю чуть-чуть. Как то вы теперь поживаете? Не приумножилось ли семейство ваше? Растите, множитесь и благоденствуйте!»

9 апреля (в Великую пятницу), в 6-м часу утра Бог даровал нам сына, которого нарекли Михаилом в память моего родителя и в честь Благоверного князя Михаила, Муромского чудотворца (память его 21 мая). Восприемниками его при крещении были: Муромский стряпчий Александр Алексеевич Горицкий и дворянка Марья Никитична Герцег – родственница моей тещи. Недолго, впрочем, суждено было нам утешаться своим первенцем. В следующем 1844 году, июня 1 дня, после довольно продолжительной болезни, он тихо скончался на моих глазах. В минуту смерти я поражен был неземной улыбкой на его устах. Такових бо есть Царствие небесное.

Помещаю здесь очень любопытное письмо, писаное из Таганрога от 30 июня полковым священником В.Н. Вознесенским учителю Муромского училища Г.В. Ястребову, женатому на дочери Н.С. Аменицкой:

«Не знаю в правду ли, говорят самая важная наука в жизни – молчать. Не для виноватых ли такая хитрая наука? Удвоенных так: молчание, особенно обвиняемого, в правду ли не правду ли, вещь самая важнейшая, триумф армейской службы, который сберегает нам целые толпы затейливых воителей. Я не люблю этой науки: признаюсь, не люблю держать язык на привязи и тормозить своей откровенности; молчание признаю достоинством отрицательным; но перед тобой, любезный мой, пас! Преклоняю свою лысую и серебристую голову, руби ее, если не вспомнишь великодушного обычая предков. В самом деле, не отвечать без малого три месяца на дорогое письмо, и притом письмо первое, криминал в общественной жизни, уголовное преступление по всем законодательствам даже по законодательству Конфуция. Это обстоятельство, действительно, лежит камнем и доселе на моей совести, тем больнее, что это едва ли не первый случай в жизни, где моя аккуратность и постоянное внимание к родным, допустила до себя пятно и нарекание. Очень больно. Но послушай, любезный, не все то грязно, что черно, и алмаз достается из под самой грубой коры. Письмо ваше сперва переслано было мне Ек. Степановной в деревню верст за 200 от Таганрога, в один из говевших у меня батальонов. Батальонов этих в прошедшем году лежало на моей памяти до семи; каждый из них состоял из 1.200 человек и более. Следовательно нужно было исповедать от 8 до 9 тысяч человек; а исповедовать такую команду, особенно хохлов, которые по общему наблюдению психологов, составляют лишь границу или переход от существ разумных к царству существ безсловесных, скажу откровенно не рукой махнуть, не поле перейти, тем более, что в продолжение 10 лет своей службы, я никогда не подражал лукавому обычаю хохлов-собратий своих, делать эти вещи кое-как, гуртом, штук по 20, по полсотни и более. По несколько дней безвыходно просиживал я в храме; едва ли случалось, кроме легкой закуски, обедать раз в неделю. Говорю об этом не для того, чтобы вытянуть невольную дань собственному самолюбию, но пишу как верный историк и большой поклонник правды, как аккуратный следователь, хочу развязать все узлы и открыть все закоулки казусного дела.

На Пасху можно бы? Действительно, но потому уже трудно, что Пасха. Кроме того, наш роскошный юг, к последним неделям Великого поста, так раскутился, что мы имели несчастье или, согласно со статьями о поэтах, радостный восторг встретить здесь зиму – зиму русскую с 25 градусами мороза. Эта «седая волшебница» смела пушистым жезлом все наши цветы, покрыла зазеленевшуюся природу снежным саваном аршина в полтора; а главное: подметив, злодейка, что мы распахнули окна и двери, навеяла тьму простуд и ревматизмов, и едва-едва не разлучила нас с сыном. Мой бедный Паша на Фоминой так заболел, болезнь такими исполинскими шагами вела его ко гробу, что мы было отчаялись видеть его более в семье своей. Я люблю детей как душу. Не доверяя чужому глазу, я сам ходил за ними и в кори, и оспе, и скарлатине, и коклюше, я и теперь поднял на ноги весь медицинский факультет Таганрогский; но, к несчастью, имел лишь лишний случай видеть бессилие искусства человеческого в трудных немощах. Ни Броунисты, ни Бруссэисты не помогали. Медицина отказывалась. Паша дошел до всевозможного изнеможения, уже холодел, уже закатывались глаза, не более 20 раз бил пульс в минуту. Потухали совсем наши надежды. Я накрыл кончающегося воздухом с мощей св. угодника Божия Митрофана, и благодетельный сон успокоил страждущего часа на два. Минуты скорбные, безотчетные, сколько бы ни хитрился язык человечский, никогда не процедит ему сквозь решето своего слова, всей полноты чувств сердечных, не перевести на ходячий говор языка души; но благодаря Промыслу, Паша проснулся покойнее, искра жизни опять мелькнула в охолодевших членах, и эту-то искру с Божией помощью молитвами св. Угодника Господня опять раздули до настоящей полноты. Теперь, слава Богу, Паша опять прыгает и распевает хохляцкие песни; но скоро сказка сказывается, а сколько тревожных бессонных ночей должны были провести мы при постели больного? Я был почти бессменным дежурным, едва-едва часа на два в сутки закрывал глаза; но, слава Богу, я не чувствовал ничего особенного, за то Ек. Степановну эти беспокойства решительно с ног срезали; она заболела сама, а это значит, что для меня лишь только переменилась «дирекция», значит, что я перешел от огня к полымю. Случалось ли вам испытывать, или по крайней мере, видеть состояние мужа-отца, при постели любимой жены-матери семейства. Нет?.. И не дай Бог! Картина неприятна не только для сердца, но и для взора. На среднем плане этой картины, прибавьте еще группу малолетних детей, из которых одного, семимесячного, надобно в это время по необходимости отнимать от груди, а на дальнем – чужую, дальнюю сторону, где трудно встретить постороннее участие, где всякую услугу надобно купить на чистую монету? Здесь проявилась солдатка Муромлянка, дочь какой-то бывшей няньки Гейцыга, потом Языкова Михайла, по имени Авдотья, поверите ли: я ей платил по рублю в день, чтобы она только бормотала жене что-нибудь о Муроме, занимала, развлекала ее?.. Теперь, слава Богу, у нас обстоит все благополучно. Теперь кто же из вас первый бросит камень на виноватого, кто первый подпишет приговор к моему обвинению?.. Скажите, мог ли я, даже должен ли был украсть хоть несколько минут у больных, чтобы посвятить их вам?! Я сказал все, не громоздясь на ходули обычных истертых оправданий; от вашего благоразумия зависит теперь приговор и решение. Прощай, мой друг, до завтра. Теперь некогда. Иду на промысел.

1 июля. Поздравляю, любезный, с 1 числом. У вас, я думаю, и ярмарка прошла и кошельки поопустели; лучше: легче! Деньги любят движение с места. Но шутки в сторону. Мне бы надлежало теперь отвечать по пунктам на милое письмо ваше. Но, любезный, не поведет ли это нас в глубокую даль догадок, предположений, умозаключений, быть может неосновательных и ложных! Сердце человеческое – пучина; я боюсь пускаться туда, боюсь как бы не затронуть, не потревожить каких-нибудь чувствительных пружин, не расшевелить бы как чьего самолюбия; a самолюбие – вещь самая щекотливая, самая опасная. Я однажды пооткровенничал, пошутил по родственному; да верно не впопад: за то мне платят девятилетней самой упругой упругостью. Нет, слушая слегка анатомию, которую читал мне один из умных докторов наших, и рассматривая сердце человеческое под ножом анатома, я видел там тьму самых тонких волокон, самых незаметных почти сосудцев, которых никак не разгадать живым. Оставим это в покое... Мне позвольте, любезный, только благодарить вас от всей души за ваше отчетливое уведомление о родных; я их очень люблю; и позвольте мне вперед надеяться почаще хоть от вас подобных уведомлений. Поверьте, письма ваши будут праздником для нас на чужбине, и я со своей стороны не замедлю сообщать вам о своем подвижном житье-бытье.

Жаль, очень жаль любезной сестрицы и матери нашей Надежды Степановны. Заботы, беспокойства прежде времени сокрушили ее. Но крест всегда – крест. Он никогда не может быть легок для нашей чувствительности. Чем выше вещь, тем дороже за нее платится; а чем дороже, тем труднее приобретается. А вы знаете, что мы покупаем терпением? (у Луки, кажется). Растолкуйте ей сами, как сын, по сыновнему. В природе все терпит. Это закон неизменный! И заметьте притом, что кто чем невиннее, тем более тот терпит. Пусть всмотрятся хорошенько в природу. Верно, это нужно, необходимо... Спартанцы научали «терпеть по воле, потому, дескать, что будешь терпеть по неволе». Но они – старые дурни, у нас другой закон... О, как бы мне хотелось хоть еще раз посмотреть, побеседовать в кругу вашем! с потерей родных Муром для меня теряет всю цену.

Александр Егорыч до сих пор еще на распутье. Нерешительность в его состоянии опасна. Мечты – не достоинство. По-моему, мечтательность самая тонкая и опасная сеть, которою лукавый ловит нас в свои когти; потому что все действия мечтательности имеют пружину в самолюбии, в нашем замысловатом, и всегда почти, пустозвонном – я. О, как за то действительность поражает очарованного мечтами, своей резкой несообразностью его понятий с вещами, предположений с исполнением, чувствований с отношениями. Право, прав старик Баумейстер, выдав за положительную истину, что поп scholae, sed vitae discendum est. Жизнь имеет свои законы, законы непреложные, которые никак не переменить нам своими мечтами, а нужно к ним подделываться. Что за мысль, «если в свете увидит он высших себя в чинах, не снесет – умрет? Это что-то a la высшей гордыни. Скоро же ему придется умереть, очень скоро – непременно при первом же поступлении на какую угодно стезю жизни. И по-моему ему учиться бы, учиться! Что ему может дать учительское место – личную привилегию грязь топтать, не правда ли? Но только учиться по медицине. Медицина (хоть не наука, но сбор опытов) сама по себе объедение; но казенная медицинская служба – бедец! Несмотря на прибавку ей жалования, я никогда никак не поменял бы своей жизни, на жизнь медика в полку. Это цыганская поганая жизнь; покоя никогда, а ответственности, неприятностей – команды! В нашем звании надобно закутать себя в длинные рукава, шапку-ушанку – правда: но сквозь эти длинные рукава не продувает сквозной ветер светской суеты, не проходит шум падений, и не тревожат бури политических переворотов. Согласитесь сами, что покойнее, картуз или шапка-ушанка? О, эта вещь самая комфортабельная. Я дорого бы заплатил! За нее, если бы можно было здесь достать ее. Мой ревматизм жестоко в ней нуждается. Несколько раз я посыкался было просить Павла Степаныча переслать мне из Владимира; но... вдоль по улице молодчик, вдоль по широкой голубчик и проч. и проч.

Нет, есть невыгоды в нашем звании, невыгоды большие – но еще те. Узнает сам, когда поступить. Впрочем, где их нет?..

И в этом-то «комфортабельном» отношении, я завидую своей любезной Любушке. Радуюсь за нее, мою голубушку. Но прельщает меня их довольство и обилие. Благодаря Бога и мы никогда не имели не только нужды, но и недостатка; но роскошь природы, ароматы полей, чистый воздух, деревенская неподдельная простота жизни, вот чего хотелось бы отведать. Право, городской воздух становится вреден для меня, как север для покойного Пушкина. Потрясаемый бесчисленными сплетнями, раздорами, тщеславием, гордостью и жадностью огромного скопища людей, мутный от происков, сырой от глупости, пыльный от скотов, производит он удушье в легких и кружение в голове. Хотелось бы хоть одну весну, хоть одно лето провести в деревне при чистом ручейке, под тенью прохладной рощицы. (Видишь, и я еще поэтизирую подчас). Ты, я думаю, забыл Монастырки или Просятевские березники? Тогда они, не знаю почему, казались в каком-то прозаическом виде; но теперь – это казовый конец жизни. Впрочем, мне хотелось бы на чистый воздух, при настоящих моих средствах, т. е. чтобы при мне находилось постоянно прислуги человека четыре, и тысяч, ну хоть до двух, или даже до полутора (по-деревенски) в год обеспечения, а то говорят на пустой желудок плохо действует и деревенская чистота воздуха. Вы верно, на вакацию будете в Зяблицком погосте? Когда увидитесь с моей Лебедушкой, скажите ей от меня большой поклон, расцелуйте пожалуй, если муж не забияка. Скажите, что я и доселе люблю ее; не знаю любит ли она меня злодейка? Впрочем, я теперь и лыс и сед, на голове проявляется проталина, на которой можно написать целую отставку для всякого влюбленного. Грибоедов обаял: «скажи тому любви конец – кто на три года вдаль уедет». А мы уж – здоровы-були 11-й рик (год). О детях велите молиться больше Богу и угодникам Господним.

Василий Степаныч – чудак! Молчанию он выучился верно у рыб, которых охотник был удить. О нем и нам лучше молчать, а то как бы не обидеть, не потревожить его безмолвия.

Владимирцы? Тоже народ деловой! Недавно писал я им два огромных послания, но от них, знаю, не дождешься отголоска. Абрамыч в этом отношении под шерсть пришел к Степанычам. Но если, как вы говорите, он похож на Сукста V хоть сзади, то не похож ли и Парфений на Гильдебрандта или Григория VII-го. У него не вдруг найдешь как не перегибайся.

Прасковье Степановне буду самой писать. Если не получит на одной с вами почте, то на следующей непременно. Вашу милость, любезный, я знал действительно, как «сорвиголова», нечего греха таить. Но это самое лучшее ручательство за будущее. Я сам не из простых (ты улыбнешься, может быть, а мне что за дело, я за 1.300 верст), я сам таков. По мне смешон дитя-старик. Я и теперь еще частенько вспоминаю старину со своими детьми – играю с ними, резвлюсь, сам пособляю воровать им у маменьки нитки для змеев, научаю под час иногда, как ловчее подобраться и к вареньям. Достается нам иногда за это от маменьки всем троим на орехи; но гроза пройдет и все разразится смехом. Понимаю, любезный, в вашей жизни тоже мало поэтического. Я представляю жизнь вашу, как жизнь Рыбкина в свое время. Класс и кондиция, кондиция и класс, вот категории, по которым выкраивается весь ваш настоящий быт. Не знаю, велика ли польза? Пора бы уж, действительно, нарядиться и в ушанку. Да не угодно ли, любезный, со знаменем Царя небесного под знамена Царя земного? Ведь не всем такая невзгода, как вашему дядюшке. Дяденьке вашему очень часто мешало то, что он как-то от природы не уклончив: в жизнь свою не идолопоклонничал никогда, сложа лапочки крестом, не плясал на задних лапках и не вымаливал себе милости от какого-нибудь филина в павлиньих перьях. Дяденька ваш всегда шел грудью, от которой впрочем, нередко сторонились и превосходительные. Если вы сколько-нибудь удаляете времени на политические новости, верно знаете, что у нас сменяют генерала. К нам назначили генерал-лейтенанта Добрышина, из бурбонов. Сокол! Гусь лапчатый! Приплывет ли что к нашему берегу хорошенькое: либо пень, либо колода. Не знаю, как мы с ним сойдемся, а он терпеть не может, кто мало-мальски похож на человека. У нас уж с ним была война, мы с ним, к несчастью, служили. Быть может, это ускорит, поторопит мою решительность расстаться с военной службой, а то меня с ней не растащишь. Надобны сильные, очень сильные меры. Если мы решались оставить бивуачный пост свой, так это именно превозмогла любовь к родине, любовь к родным, и небольшая скука переездов, а главное: нерасположение Катерины Степановны к походной службе. Она предполагает кажется, что и на месте мы будем с теми же средствами к жизни, как здесь. Нет ожжешься, но правда ли? Мне самому хотелось бы чрезвычайно повидаться с родными; но только повидаться, погостить у них, не более; или бы где поближе к ним занять место службы. Кажется, я далеко зашел, не остановиться ли? Adieu mon cher – зовут обедать; после обеда надо, разумеется, вздремнуть, как следует благовоспитанному человеку, потом прочесть что-нибудь для развлечения, а там, если ничто не помешает, докончим послание, а если..., то до завтра, не барщина!

Июля 2-го. Ну, ныне почта, надобно во что ни стало докончить. Вчера пролынял. Но, с чего же теперь начать? По порядку, надлежало бы сказать что-нибудь о себе, но после писем любезной сестрице Надежде Степановне, к покойному Василию Васильевичу, и последнего огромного письма отцу Павлу, я не знаю, что прибавить вам. Думаю вам известны мои странствования от берегов Оки до берегов Дуная, стоянка в Бессарабии, кочевье в Хохландии, в забраном краю и оттуда путешествие по Евксинскому бурному понту к древнему Ахтиару. Про старые дрожжи не толкуют 10 раз. Бачили всенька (всего). Кохалися с поляками, лаялись и с хохлами, держали рахунки и с жидами. Не помню, что писал я в прошедшем письме сестрице Надежде Степановне. Таганрог сначала быль нам больно не в голос; но теперь привыкли, помирились. Разоряет он нас крепко, правда, мы платим по 40 копеек фунт телятины, по рублю и слишком боченок воды: но, присмотревшись теперь и горя мало, как будто так должно. Расходы эти здесь, благодаря Бога, вознаграждаются. С 1 января настоящего года я получил уже тысячи полторы, и даже слишком доходу. Можно примириться? На последних днях Великого поста у ворот моей (богатой, наемной) квартиры много толпилось экипажей посторонних, так что многим должны были и отказывать за недосугом.

Но дети – дети – вот что сильно занимает меня. Недаром я несколько раз перечитывал ваше отделение на этот предмет. Действительно, горько будет и нам и им разлучиться на такое огромное расстояние; но что же прикажете делать мне в моих обстоятельствах? Одному из них уже 9 лет. Расстаться для них со службой, как я уже и посыкался? Но со службой мы, как душа с телом – вечно в разладе, а разлучиться не хочется. Ума не приложу в своей головушке. Отдать их в какое-нибудь духовное училище? Но близко нигде нет. Кроме того, как отдать их на чужие руки и бросить в эту бездну без всякого призрения и руководства? Они не умеют хлеба отрезать. Если бы это было не в Таганроге, где-нибудь в губернском городе, я нанял бы для них учителя и дело с концом; но здесь дело десятого рода.

Вы стращаете меня дороговизной. Не знаю, велик ли итог выходит по вашему счету, но я бы рублей 300 в год на 1-й раз мог платить без отговорок. Платье – мое. Разумеется, кроме домашнего занятия они ходили бы в класс, привыкали бы к конвикту и порядку. Особенно мне хотелось поскорее бы устроить старшего; младший еще не уйдет, притом же он бедный так все слаб, мать не разлучится с ним; за одного я дам больше половины назначенного за обоих. Он уже хорошо притом пишет и по латыни, знает русские склонения, имя существительное, прилагательное, первые 4-е действия арифметики. Нынешний год, если бы не было у нас маленького, я непременно сам явился бы перед ваши светлые очи; но теперь едва ли случится и на следующий год. Маленький что-то хиреет бедный: разве решусь совсем оставить армейщину? О дети, дети!..

Не знаю описывал ли я пресловутый Таганрог в прошедшем письме, не помню. Если нет, и если интересуетесь сколько-нибудь знать это полугреческое, полуитальянское скопище мошенников, грекосов, пендосов и разной сволочи; я постараюсь доставить подробное сведение обо всех редкостях и добрых и худых.

Таганрог беззакониями своими как бы не накликал участи Содома и Гоморры. Представьте, с последних чисел мая до настоящего дня, каждый Божий день, дождь ведром, гром и молния. Во весь июнь не было 3-х дней ясных. Хлеб вырос в косую сажень и весь полег, повалился и гниет. Не в пору я пустился разъезжать на дрожках, лучше бы, верно, ходить пешком. Ждем дороговизны nec plus ultra. Хорошая погода в Таганроге, верно, также редка, как редок хороший, умный профессор в семинарии.

С любовью к вам Василий Вознесенский».

24 августа писал мне в ответ на мое письмо от 8 мая Абакумовский священник М.Д. Граменицкий.

«Жалко, что на ваше торжественное воззвание: Христос воскресе! Не успел я в свое время послать вам утешительное для сердца христианского ответствие: воистину воскресе! Итак воистину воскресший, вознесшийся и ниспославший нам Божественного Утешителя Духа, Спаситель мира да соблюдет вас в здравии и благополучии!

Сверх всякого ожидания, к моему невыразимому удовольствию получил я 15 мая наиприятнейшее, отправленное от вас 8 мая, письмо ваше. Не знаю, в каких словах выразить вам мою чувствительную благодарность за ваше заботливое дружеское обо всем уведомление; кольми паче за искреннюю предосторожность касательно манускриптных переводов Св. Писания? Точно, у меня и доселе существуют некоторые книги Св. Писания в манускрипте на русском языке; по вашему дружелюбному совету я постараюсь держать их, как можно, секретнее; а при первом требовании вручу в руки правительства, пусть поверяют наши против правописания неисправленные ошибки; и я, подобно вам, их перечитать всех не успел: впрочем, постараюсь прочесть...

Поздравляю вас, милый друг, с новорожденным чадом, и от души желаю, чтобы оно, возрастая, как говорится, не по дням, а по часам, и, укрепляясь в силах душевных и телесных, служило для вас приятной забавой и увеселением!

Желалось бы с вами повидаться лично когда-нибудь, хоть во Владимире. Я его посещаю частенько, а вы, кажется, не очень. А поэтому и трудно выждать случая к сему свиданию. А сколько бы с обеих сторон, я думаю, нашлось у нас нового-такого, чего, конечно, нельзя всего в подробности изъяснить письменно.

Вы, друг, как из вашего письма видно, окружены и теперь благородными, с доброй душой друзьями, вы сами называете свое общество прекрасным. А я, напротив, своим обществом скучаю; в моих товарищах нельзя найти верного друга, каков Иван Михайлович; нет и тени того верного чистосердечного расположения, какое взаимно находили мы между истинными друзьями в семинарии. Один товарищ мой, продавшись на услуги позорному Бахусу, поступает так странно, что и крестьяне не смеют с ним заводить знакомства; другой – молодой, льстив, как лисица, постоянно с коварством в сердце и со злобивыми замыслами в душе; поэтому и удовольствия мои ограничиваются только семейством и чтением, в свободное время книг, которых от господ, к моему счастью, получать можно сколько угодно. Правда, и мне можно вести и веду короткое знакомство с живущими в приходе нашем господами, некоторыми даже со мной духовно породнившимися; но во-первых, все они живут в деревнях – значит всегда их видеть нельзя; во-вторых, они дворяне, с ними можно иметь знакомство черезчур благородное, постоянно надобно иметь ловкость, во всем оборотливость; вообще, они друзья и знакомцы по политике, хотя и добросердечны и ко мне расположенные; но, сами знаете, друг, что мы воспитываясь в неподдельных правилах нравственности, привыкли в семинарии находить друзей больше по сердцу, нежели по политике, а как их в своем обществе не нахожу, значит я душой в людстве сир. Вы не поверите, что я по 20 раз на день вспоминаю наше житье с вами в казенном доме, воспоминаю от того, что здесь сельская жизнь исказила, может быть, моих таких же семинаров-товарищей. Но нет, не от сельской жизни они не могут быть добрыми друзьями, не от недружелюбной настроенности по природе. Не подумайте, чтобы вы наружно оказывали взаимное неудовольствие; нет, мы все на словах друзья ласковые, политичные, на деле, дела совсем противные внешнему обращению.

Желая и моля вам от Господа всех благ душевных и телесных с чувствительнейшей благодарностью за ваше подробное, откровенное, истинно дружеское обо всем уведомление, остаюсь чистосердечно любящим вас»...

8 сентября писал и мне из Таганрога, в ответ на мое письмо, дядя (по жене) священник Кавказского, Грузинского и Черноморского резервных батальонов Василий Никитич Вознесенский:

«Любезный наш Иван Михайлович!

Слава Богу, Муром исправляется в поведении! Новые побеги проламывают понемножку печать закоренелого безмолвия; очищают мой добрый, ласковый Муром от множества нареканий, которым клеймили его все любители писания. Спасибо вам, любезный, сто раз спасибо. Письмо – праздник для нас. Вы, конечно, не дадите полной цены и весу этому удовольствию: голос с родины вполне оценит только тот, кто переезжал рубеж России, кто долго скитался за границей среди народов чуждых, кто в продолжение 11 лет не приближался ближе полутора тысячи верст к родному пепелищу, кто сильно любит родных своих. Еще раз – спасибо.

Вместе с вашим, ко мне прилетали курьеры от всех четырех стран, от всех четырех углов широкой России. Из Грузии – от доктора Озерова; из Белостока – доктора Цветкова, из Севастополя – от бывшего казначея полка, ныне дивизионного адъютанта шт.-капитана Эсадзе – родом черкеса, приезжавшего один за 800 верст, только на недельку: погостить ко мне из Мурома – от вас. Но все эти, любезные посланники 4-х ветров, явились ко мне как утешители в самое скорбное время, можно сказать, в самое несчастное для меня. Поганый ревматизм и сильнейшая боль челюстей и зубов, уложили меня крепко на крепко в постель, не дают головы приподнять. Эта боль мучит меня более 6 недель и не только не уменьшается, но все более и более растет, несмотря на глупые припарки велемудрых эскулапов. Стало быть, но стало быть следствия очевидны! Не ожидайте от меня, любезный Ив. Михайлович огромного письма, могущего способствовать пищеварению, не ищите и того что бы могло вынудить улыбку на устах, до чего так жадно человечество; болезнь скрутит хоть какую руку, сожмет по своему хоть какое воображение. Я и так уже дочувствовался до совершенной хандры, не могу ныне участвовать ни в общем удовольствии, ни содействовать к возбуждению веселости, говорю с каким-то неприятным принуждением, а теперь почти не узнаю и сам себя: облысел, как большая проталина на пригревине, а поседел как столетний старец; а вчера вечером здешний знаменитый цирюльник, вопреки глупому мнению педанта-дантиста, и целому собору безмозглых врачей, лишил меня и еще зуба. Признаться, к чести его, и к пользе моей скулы, вышел из борьбы с большой честью. Право, не жалко было дать ему беленькую. Мне дергал и Бернгард, но Бернгард дергал даром, все равно, что брил из любви к человечеству.

Мне бы надлежало может отложить отвечать, положиться на ваше снисхождение; но откладывать в дальний ящик того, что можно, хоть с трудом, сделать ныне, тоже не расчет и не отрада: во-первых, потому, что пожалуй отложишь и до 2 пришествия; во-вторых, как бы не расшевелить самолюбия; а с самолюбием, я, страх боюсь возиться. Из самолюбия, может быть, какого-нибудь обер-священнического пачкуна, бумагомарателя, из самолюбия, действительно уж проклятого на вылет, я целые годы вижу одно невзгодье. Так лучше как-нибудь пересилиться и написать что попадет под руку и взбредет в закутанную и больную голову. Это лучше, одно дело с плеч, плечам легче.

Вы рассказали, или говоря языком брюзгливого и затейливого этикета, отрекомендовали себя. Это значит все равно, как бы мы вместе рассидели с вами часа два-три приятной беседы. Приятно встретить в родной семье таких людей, без лести; приятно было слышать ваш приветный голос, тем более, что Аннушка или по нынешнему Анна Васильевна и матушка до сих пор остается единственной подругой и любимицей своей тетеньки, Ек. Степановны. Ох! Ты не знаешь, братец, какие там крылись тайны и дружество! Беда!! Я думаю и ныне Anna Васильевна так же тиха, так же скромна, бывало от нее, как от судьбы не выведываешь ни одной заветной тайны. Поцелуй ее лишний раз за нас.

Вас судьба пустила по свету круглым сиротой, с сумой бедняка? Поверь, милый, я умею чувствовать и понять это положение; но сумел бы, кажется, теперь и доказать, что эта сума есть самый лучший профессор в мире. Его уроки ложатся прямо к сердцу. Его слушатели всегда тихи, скромны, переимчивы. Скажу больше: ни Локк, ни Дюгальд, ни Фихте, ни Кант со своей глубокомысленностью, ни Шеллинг со своим вечным движением, ни Бакон или Бэкон – этот великий преобразователь наук и светило своего века со своим плодом и пользой, ни Мерк, ни Гердер, которые мылили в свое время голову и Гете и Шиллеру, ни Томас Мур со своей утопией, ни Томас Юнг со своей необъятной ученостью, ни сам Паскаль с Боссюэтом не проповедовали со своих славных кафедр таких нравственных уроков для человечества, как сума сироты. Это самое лучшее ручательство и для сирот вверенных Провидением вашему руководительству. Провидение никогда не действует без цели.

Но вы мне описали себя, как я себя опишу вам? Я не смею назначить места, где окрылялись первые мои надежды. Мое юношество протекло кое-где по закоулкам, по захолустьям. С покойным отцом таскался я по всей Владимирской губернии; живал с ним и в монастырях с преподобными, объяснял им и тогда еще аналогию их «преподобия» за что, обыкновенно, лишался дневной трапезы. Но, de mortuis aut bene aut nil. – Цур им, пек им! Но скитальца Владимирского, с самых юных когтей не имевшего мысли поставить себя на череду левитов и бегавшего, как чумы, длиннополого камзола, скитальца, сидевшего уже на университетской парте, судьба, на смех всему свету, окутала в широкий мундир без пуговиц и пустила скитаться по целому свету, напевать народную молитву под свист пуль и ядер. Теперь я уже сроднился, свыкся со своим положением, не завидую никакому другому; теперь я уже просил Павла Абрамыча выслать мне из Владимира и шапку-ушанку, как единственное предохранительное средство от флюсов и ревматизмов; но тогда? О! Тогда дело десятого разряда! Впрочем, мысль всемирного гражданства и скитальчества, не знаю как, заползла в мою голову; прежде я никогда не имел ее: но, решившись раз, я уже не любил отставать, разве сами обстоятельства, или правильнее, само Провидение разрушало мои планы. Прощай, любезный, до завтра, право мочи нет. Не все вдруг, помаленьку.

9 сентября, вечер. Утром не удалось.

Калякать много нечего. Вы, верно, знаете мою историю из рассказов родных, или из очерков, которыми иногда наделял я их из разных углов России, этой большой избы, где не вдруг докричишься из угла в угол. Разумеется, там много недостанет теней и подробностей. В отрывках, как в отрывках, нельзя искать полноты. В тесных рамках письма нельзя втиснуть всего, нельзя оттушевать всех обстоятельств бивуачной жизни или быта.

Гиббон – царь историков, эта Эзопская карикатура и урод по наружности и волшебник за пером, 30 лет писал свое «Падение и разрушение Римской империи» – кроме приготовлений и критического разбора всех фактов; целую жизнь посвятил и вылился почти весь для сооружения себе хотя безобразного, но бессмертного памятника в потомстве. Мои вояжи стоят падения Римской империи, куда же нам соваться со своим носом описывать их судя или бродя за барабаном. Вы знаете, или слыхали, может быть, поход мой от берегов Оки до берегов Дуная, странствование в Валахии, Молдавии, кочевье в Трансильвании, Бессарабии, у коханых полек, поганых хохлов и у запачканных крымских татар. Канва обширна, предоставьте собственному воображению рисовать какие угодно узоры, они, верно, придут под тень картине. Включите тут пожалуй и буруны, и море, и скалы, и горы и проч. и проч. Теперь судьба пихнула пожить с греками, народом самым коварным и лукавым. Жизнь моя, впрочем, всегда или по большей части кроилась по последней категории Канта. Имели мы свой прилив и ведра, и ненастья, и радости, и горя – все сменялось своей чередой, как и все в природе. Служба наша, под знаменами брани, весьма необременительна. Я встречал товарищей по званию (товарищей умных, ловких, образованных, к которым наш брат и к плечу не подойдет), которые сознавались, что у них не более 3-х раз в году званивали, и это не шутка. Прошлую зиму я служил в здешнем монастыре, большей частью по-гречески, и так вызубрил греческую Литургию, что меня реже отличали от природного грека.

Что еще напишу я вам? Да! Ты, любезный, пастырь полутора дворов, а я пастырь многочисленнейшего стада, но почти без паствы. Голов тысяч до четырех настоящих, коренных и столько же прикомандированных пригонных должны бы ходить вслед моего гласа: но, к лучшему, стадо мое пасется на пажити чуждой, и бродит во след иного гласа. В стаде моем множество бродячих окороков, поросят, ослов, верблюдов и одногорбых и двугорбых, и ни одной почти овечки. Объезжаю я его раз в году, а то и в глаза не вяжу. Судя по многочисленности, казалось бы, пастуху – раздолье! Хоть по клочку с носа, пастуху – кафтан; не тут-то было!.. Большей частью козлы, а от козлов какая шерсть и молоко? От бодливых и диких достается еще иногда на орехи и самим пастырям. Надобно иметь большую сноровку, большой и длинный кнут, злых собак, чтобы упасти такое сборное стадо. Власть пастыря здесь, впрочем, соразделена с властью самих свиней из породы крупных и вислоухих, и подобно древнему стану Израильскому стадо наше управляется больше рукой Моисеевой, нежели Аароновой.

Но, оставя аллегорическую пошлость, скажу откровенно что прихожане мои ни как не похожи на ваших. В первом стаде моем, в полку все было жизнь-копейка; голова – нажитое дело! Сто лет жизни на шестерку – куда не шло! Весело с такими и сметливому пастырю. За то во втором, резервах, что-то вялое, паршивое, хилое, тупоумное, беспорядистое, словом – поганое. Впрочем, и там и здесь не мудрено встретить эпиграмму и бестолковый фанаберизм. Чтобы казаться умным, все охотно спорят свысока, разумеется, без всякого толку и здравого смысла, без всякого понятия о деле. Впрочем, это еще избранные баловни судьбы; большая часть не умеет связать двух мыслей и начертить трех слов правильно. Впрочем, никто не откажется похвастать жалкими победами над обломками нескольких разбитых добродетелей в чепчиках. Все без изъятия почти без всякой веры до благословенных седин остаются теми же мелко-развратными юношами, и часто прямо с плаца, гусиным иль беглым шагом сходят в могилу. Понятия меняются и изнашиваются в них, как старая набойка. Прежде времени обветшалые и изношенные, под конец они очень походят на орангутангов, чисто выбритых и причесанных a la pigeon.

Вот, кажется, и все, конец, слава Богу. Не забывай, пожалуйста, любезный Ив. Михайлович навещать нас. Первый шаг сделан – следов, трудности кончились. Пишите про все, нам хотелось бы знать все до подноготной, даже как светит у вас солнце, как текут струи Оки: отечества и дым приятен. Желаем вам почаще пировать крестины-рождения.

Прощай мой милый. Любящий тебя Василий Вознесенский, священник Кавказского, Грузинского и Черноморского резервных батальонов».


Источник: Хроника моей жизни : Автобиографические записки высокопреосвященного Саввы, архиепископа Тверского и Кашинского : в 9 томах. - Сергиев Посад : 2-я тип. А.И. Снегиревой, 1898-1911. / Т. 1. (1819-1850 гг.) – 1898. – 511, XVI с.

Комментарии для сайта Cackle