Разбойник Сотири.
(Из воспоминаний консула.)
(Нива, 1884.)
I.
Я встретил Сотири в первый раз около Афонской горы. Мне нужно было ехать сухим путем в Каваллу и Серрес, и я велел нанять себе верховых лошадей для вьюков и прислуги в деревне Ериссо и привести их на Ватопедский Пирг, в котором я ночевал.
Ватопедский Пирг – это древняя башня, принадлежащая Ватопедскому монастырю. Она стоит на низменном берегу у моря, почти у самой „черты“, отделяющей Афон от „мира“. Эта черта – кусты и небольшой ручей, впадающий в море... За эти кусты и за этот ручей не ходят женщины. На Ватопедский Пирг их допускают, но и то в случае какой-нибудь крайности.
Лошади и провожатые были уже готовы; вьюки навьючены; погода зимняя была превосходна: ясное, прохладное утро, как у нас в сентябре. Я уже собирался садиться на лошадь, когда ко мне подошел Петраки, молодой Молдаванин, который всегда сопровождал меня, служил мне истинно незаменимым помощником и агентом по множеству мелких, но весьма существенных дел, и пользовался моим полным доверием. Петраки говорил по-русски нечисто, но свободно.
Он подошел ко мне и таинственно сказал:
– Здесь есть один молодец, беглый из свободной Греции, без паспорта. Он умоляет, чтоб вы его взяли к себе служить без жалованья, только из-за куска хлеба и для безопасности. Он недавно перебежал границу, скитается, голодает и боится, чтобы Турки не выдали его греческому правительству...
– Что же он сделал там? – спросил я.
– Не знаю, – отвечал Петраки. – Я думаю, не из шайки ли он Тако Арванитаки.
Это мне показалось правдоподобным.
Всего около года тому назад, а может быть и менее, в свободной Греции случилось известное дело марафонских убийств. Секретари английского и итальянского посольств, задумав осмотреть поле Марафонской битвы, были захвачены греческими разбойниками под предводительством Тако Арванитаки и убиты атаманом благодаря тому, что греческое правительство захотело непременно разыграть роль правительства правильного и послало войско, вместо выкупа, которого требовали разбойники. Несчастных секретарей за это убили; сам Тако успел потом бежать с несколькими из товарищей, но других поймали и казнили на площади.
Шайка, таким образом, была разсеяна, и очень возможно, что и этот молодец, который просился ко мне, был из числа бежавших... Проскитавшись долго там и сям по горам и лесам, замученный нуждой и опасностью, он, вероятно, попытался добраться до Афона и здесь встретил меня по счастливой случайности.
Я велел подозвать таинственного бродягу. Он подошел... Я увидал высокого, плечистого, молодого человека в ужасно грязной юбке (фустанелле) и оборванной куртке. На голове его вместо фески была какая-то темная шапочка неопределенного фасона, и тоже сальная и поношенная. Оружия на нем не было. – Он был совсем блондин, как Немец из самых белокурых, и не имел еще ни усов, ни бороды; но, несмотря на всё это, в лице его не было ничего юношеского. Он молча и почтительно поклонился мне.
– Ты хочешь у нас служить и пользоваться моей защитой? – спросил я.
– Да, эффенди; не оставьте меня. Я куском хлеба буду доволен.
В тоне этой просьбы не было ни робости, ни подобострастия; она была выражена с величайшей простотой, достоинством и твердостию...
Мне это очень понравилось, и так как я знал, что греческий клефт ничуть не похож на злодея и мошенника европейских стран, что у клефта есть „принципы“ и своего рода рыцарство в благодарности и верности слову, – то я без малейшего колебания и с радостью решился взять его к себе в телохранители и выхлопотать ему в Салониках у паши тескерé на право ношения оружия.
Но прежде всего нужно было хоть сколько-нибудь испытать – может ли он пригодиться на что-нибудь иное, кроме тех ужасных и таинственных преступлений, в которых мы его подозревали.
Путешествие мое по Южной Македонии, – по местам диким, пустынным и мне совершенно еще неизвестным, – было как нельзя кстати для подобной цели. В дороге такому молодцу предстояла возможность показать свой ум, свою смелость и преданность и заслужить мое доверие. И в самом медленном пути на конях, по горам, полям и лесам, и на долгих ночлегах он будет по целым суткам у меня на глазах...
По возвращении из этого странствия я успею выправить ему у Турок тескерé на ношение оружия; а пока пусть он его носит и без разрешения. При мне никакая турецкая власть не позволить себе и спросить даже об этом разрешении.
Так я решил и сказал Сотири, чтоб он сбирался идти со мной и что, проездом через Ериссо, я найму и для него верховую лошадь.
Ждать мне молодца не пришлось... Мы тронулись в путь; впереди всех ехал на хорошей рыжей лошади турецкий конный жандарм, высланный мне соседним каймакамом, а вслед за ним, как правый человек и полноправный гражданин, шел пешком Сотири в сальной шапочке и почерневшей от грязи юбке, – ружье на плече, пистолеты и ятаган за поясом... Он шел гордо и развязно по камням неровной дороги той легкой и красивой поступью, которая свойственна природным детям скалистых гор...
В скучном и безлесном Ериссо мы пробыли не долго и выехали оттуда уже все верхом.
Я был тогда болен, очень печален, погружен с утра до ночи в одни и те же неотвязные и нестерпимо мрачные мысли и потому не только не распрашивал Сотири об его прошлом и ни о чем другом, но и вообще ни с кем, дорогой, кроме доброго моего Петраки, не говорил. Петраки знал близко мою личную жизнь, а в эти дни тяжелых душевных испытаний всё остальное, – всё не относившееся к внутренней жизни моего сердца, – было для меня как призрак, как полусон наяву...
Я всё видел, хотя ни на что почти внимательно не смотрел; я всё замечал, по природной наблюдательности моей, но намеренно наблюдать или изучать что-нибудь, как делают другие путешественники, не имел ни малейшей охоты... Я ни о чем, кроме своих личных дел, в то время не хотел думать, но делал всё по прежним мыслям и правилам, укоренившимся во мне долгим опытом в более спокойные годы. – О чем мне было тогда распрашивать Сотири?... Теперь я распросил бы его подробно; тогда не мог... И на что мне было знать всё это? О греческих и албанских паликарах и клефтах я имел понятие уже в отрочестве моем... Еще на родине, в Кудиновской „диванной“, в которой были тогда пунцовые, гладкие и блестящие такие обои, с черными арабесками наверху, среди калужских снегов, сидя у вечерней лампы, я знал, что есть такие герои в фустанеллах, которых боятся Турки и которые одной с нами веры... Там, у соседей, я видел перед пылающим камином вышитый экран: вороной конь бешено взвивается на дыбы, а около него молодой Грек, в этой самой национальной одежде, которую носил Сотири, попирает победною ногой мусульманские знамена...
В другом доме я еще ребенком был поражен и растроган до глубины души известной картиной: „молодой Грек защищает раненого отца“. Прекрасная картина, на которую я и теперь посмотрел бы с чувством искреннего удовольствия!
Даже в альбоме сестры моей была одна очень хорошая акварель. Ее рисовал один наш знакомый артиллерист, у которого был большой самородный талант к рисованию. У него было столько ума и вкуса в выборе сюжета; рисунок так правилен и краски такие свежие, яркие, веселые... И он, между прочими „картинками“, в альбом моей сестре нарисовал такую: на каменной террасе, под тенью винограда, который вьется по перекладинам, сидит молодая Гречанка в пестрой одежде, на пестром ковре, сидит поджав ноги по-турецки, заплетает косу и улыбается; а красивый Грек с черными усами, в белой юбке, присел на баллюстраде террасы и глядит на нее с любовью. Он опирается на такое же точно длинное и фигурное ружье, каким вооружен мой таинственный Сотири...
И стихи о клефтах я читал, и „Корсаром“ лорда Байрона восхищался еще тогда, когда мне было десять всего лет...
Всё это я помнил; всё это я знал... На Восток я приехал человеком уже опытным; увидал и Сулиотов, и клефтов, и Арнаутов – и ничуть не разочаровался в них, потому что я уже с ранней молодости привык требовать от людей больше оригинальности национальной, а если можно, и личной характерности, изящества, выразительности и силы, чем нравственной безупречности или какой-нибудь невозможной на земле неизменности добрых качеств...
Что Сотири своими руками убил, быть может, кого-то из иностранцев, – положим, хоть секретаря Италии, – что мне до этого?... За душу Сотири и за его прежние грехи мне перед Богом не отвечать... Мне впору о моих собственных грехах думать...
Всё это для меня было так просто и так ясно, что я гораздо больше теперь употребляю времени для того, чтобы написать всё это, чем тогда, чтобы решить участь Сотири. Зачем же мне торопиться и пугать его разспросами о том, каково именно его прошлое, – бежал ли он только из шайки Тако, когда постиг их разгром, или в самом деле и его руки обагрились европейской кровью...
Я не духовник ему; это дело касается до Бога, до его собственной совести и еще до афинского правительства, в котором преобладали в то время Эллины, вовсе и нам, Русским, и Православию не дружественные. Мне-то что ж до этих афинских министров и эллинских газетчиков, которые до того глупы, что даже и меня (меня-то?) считали врагом Греков и печатно звали ce fongueux Panslawiste... Но это всё тайные помыслы мои, которых никто не имеет права изследовать. Формально я тоже был прав: Христианин в бедствии, без хлеба и крова, умоляет прокормить и спасти его... Проступки его мне неизвестны. Он молчит об них, и я не спрашиваю... На что мне всё это знать?... Когда-нибудь, пожалуй, после, на досуге... Когда-нибудь всё разскажет... Теперь для меня гораздо важнее, чтобы он выучился толочь в ступке миндаль для моего утреннего кофе... Вот что важно... А итальянский секретарь – это что!...
Почему же для меня так важен был тогда миндаль, толченый в медной ступке, которая ездила за мной везде в сумке на вьючной лошади? Миндаль был необходим мне потому, что я тогда был измучен и разслаблен двухлетней лихорадкой... Пищеварение мое было совсем разстроено и от одной ложки сливок в кофе, от самой незаметной простуды, от небольшой прогулки по месту низменному, или сырому, у меня возвращались пароксизмы и доводили меня, наконец, до отчаяния...
Когда я поутру пил крепкий кофе с густым и хорошо приготовленным миндальным молоком, то мог при этом есть хлеб, ободрялся надолго и становился на несколько часов способным на труд, на мысль и на всякую борьбу не хуже других... Это медленное, безмолвное и почти торжественное вкушение кофе по утрам стало для меня, за это время страданий телесных и нравственных, такою непобедимою физической потребностью, что позднее все мои попытки освободиться от этого рабства привычке не привели ни к чему, кроме вреда, и я навсегда остался в этом рабстве... Теперь понятно, я надеюсь, почему кофе и толченый миндаль были для меня гораздо важнее не только итальянского секретаря в Афинах, но и всей Западной Европы, вместе взятой.
Будет ли мой ужасный герой хорошо варить кофе и толочь миндаль, когда я с полупути должен буду разстаться с моим милым и всезнающим Петраки, которого я, из желания сделать ему добро, уступил в то время в писцы консулу Якубовскому, управлявшему за меня в Салониках? Якубовский назначил Петраки казенное жалованье в шесть или семь золотых, и мне нельзя было его больше таскать за собою. – Я не долго смущался этим вопросом. Плечистый мой клефт ничуть не побрезгал скромным занятием этим и через два-три дня выучился приготовлять мне мой спасительный напиток не хуже других. – Я с раннего утра, просыпаясь на ночлегах, слышал как он старательно толчет и звонит ступкой, и стоило мне только крикнуть лежа на ковре в углу „хана“ (т.е. постоялого двора), как Сотири являлся в дверях с подносом... Головой он доставал почти до потолка, плечами, на которых была часто накинута тяжелая и широкая серая бурка, он едва проходил в дверь, и старый, плохо сколоченный пол так и трясся под его полновесными стопами... Мне, лежащему на полу, он снизу казался еще огромнее, и болезненность моя тогда была так велика, что я малодушно раздражался и говорил ему угрюмо: „Поставь-ка и не подходи близко; мне всё кажется, что ты наступишь на меня!“
Правду говорил Петраки еще в первый день нашего знакомства: „Хочу я устроить при вас этого паликара, но боюсь как он это будет без меня вам служить... Комнаты все маленькие тут, а он наполняет всю комнату... Каково вам будет выносить во время болезни такого слугу?!“
И серьезно бедный юноша сокрушался о том, что Сотири „наполняет всю комнату!“
Отчасти Петраки был прав: я чувствовал то, о чем он говорил, невольным чувством разстроенных донельзя нервов, но охотно мирился с этим чувством и старался подавить его...
Милый Николай Федорович Якубовский, консул наш в Битолии, был тоже прав, освещая дело с другой стороны... У него был в услужении Николай, греческий молодой мужик, тоже в фустанелле, неопытный, грубый и очень плутоватый; усердствуя, он вымыл ему однажды рояль горячей водой с мылом и совсем было испортил его; другой раз, стирая пыль с письменного стола, навалился животом на красивую резную решетку и сломал ее вдребезги... Взял в руки любимого чижика консульского, чтобы почистить клетку, и так стиснул его, что чижик издох.
Якубовский страстно любил птиц и, увидев чижика в руках Николая, с ужасом спросил: „Что случилось с птицей?“
– Издохла! – с глупой улыбкой отвечал Николай.
– Дикий человек... Дурак, осел!... – закричал Якубовский в первую минуту отчаяния, но потом, обратясь при мне к приближенным своим, сказал с комически-серьёзным видом: „Вот разразить бы эдакого скота... Всё уничтожает в доме... Но нельзя... Никак нельзя!... Константин Николаевич (это я) не велит... Фустанелла, шальвары, чалма, баранья шапка болгарская, либо вышитая восточными цветами рубашка македонская... Нельзя!... Не велит... Вот кабы фрак или панталоны, – ну, так я бы его навек несчастным сделал... А фустанелла или шальвары – никак нельзя... Пусть ломает“.
Все засмеялись, и я тоже смеялся, но сказал: „Ну, что ж, это правда, что у меня есть такое предубеждение... Но я думаю, вся история наша Русская пошла бы иначе и лучше, если бы в России больше было людей с такими крайними вкусами как мои“...
Это правда, что Сотири наполнял всю комнату и служил тяжело и неповоротливо, но он не похож был на казенного европейца и этим он настолько же возбуждал и подкреплял мои нервы, насколько неразвязностью своею утомлял их...
К тому же Петраки сначала делал за него половину дела в дороге, и этим старался смягчить первые впечатления нашего сожительства и знакомства. На третий же или четвертый день странствия для Сотири вышел случай обнаружить на деле свою благодарность, свою приверженность и расторопность. И он обнаружил их с первого раза вполне!
II.
Я говорю, что я тогда был очень болен, очень изнурен и никак даже и не ожидал, что проживу после этого еще целых одиннадцать лет, очень деятельных и наполненных. А „существовать“ даже и самым тихим и скучным существованием мне еще хотелось. На четвертый день ночью мне сделалось очень дурно. Случилось это вот как. Сначала от села Ериссо до села Варвары и дальше мы всё ехали по местам высоким и живописным, которые я помню очень смутно, всё потому, что я ничего не хотел тогда наблюдать... Потом спустились к местам низменным и ехали долго по каким-то унылым кустарникам. Лошади устали, да и нам захотелось отдохнуть. Я опасался садиться в таком месте на земле, чтобы опять не вернулась моя возмутительная лихорадка, и сказал, что попробую пить чай сидя на лошади. Развели костер; мигом вскипятили воду; чай был готов; но лошадь моя не стояла спокойно и пить его на седле было невозможно. Я пересел на плохого вьючного мула, надеясь, что на нем будет покойнее. Но и он шевелился не меньше лошади. Измученный жаждою, я решился, наконец, сесть под кустами на ковер и напился чаю до сыта и спокойно. После этого мы опять сели на лошадей и поехали. Час был уже не ранний и до хана, в котором мы должны были ночевать, было еще далеко. С половины пути я с ужасом почувствовал, что слабею, что у меня начинается лом в костях и озноб... Я ударил лошадь хлыстом, сказал передовому турецкому жандарму, что надо ехать скорей, и мы поскакали.
У меня и у жандарма лошади были свои, хорошие; а у Сотири, Петраки и других спутников наших нанятые и плохие лошади. Но и они старались не отставать. Озноб перешел в сильный жар; я был возбужден, старался поддерживать в себе энергию и мы мчались всё быстрее и быстрее, давая только изредка небольшой роздых бедным коням. Вскоре показался берег моря, песчаный, низменный, пустой... Виден был на голом берегу большой и старый хан... Ветер с моря дул сильный и холодный прямо в грудь и в горящее от пароксизма лицо, и пронизывал меня насквозь; я понимал, что это очень дурно, и что быстрой ездой я только усиливал этот вред; но желание поскорей лечь под крышей и дать отдохнуть ноющим костям было сильнее всяких других соображений. Уже стемнело, когда мы подскакали к хану... Народу в нем почему-то было множество. Какие-то вьюки, мулы, лошади, пестрые цыганские чалы, усатые оборванные люди, крик, шум, хохот... Турок и Петраки хотели усмирить и угомонить всё это... Искали для меня сносную комнату и не нашли. Очага не было; ветер дул во все щели... Кто-то сказал, что лучше отъехать с дороги в сторону в одну греческую деревню (кажется Гациста). Там будет тише и покойнее... Но и до нее было около часа езды (т.е. не нашей скачки, а тихой езды шагом; значит верст пять).
Я сделал над собой усилие, вскочил на лошадь, сказал: ай-да! – и мы опять понеслись по камням куда-то в гору и в сторону. Турок-заптие впереди, а я за ним... Все остальные от нас скоро отстали.
Было совсем темно, когда мы приехали в эту бедную, унылую и разоренную деревню. Камни и низенькие каменные хатки, каменные хатки и камни – больше ничего... Собаки залаяли. Турок позвал людей; Греки сбежались и почти на руках сняли меня с лошади... Последние усилия, последняя победа энергии над изнемогающей плотью совсем домучили меня... Я едва вошел в низенькую комнату, в которой ничего не было кроме убогой рогожи на глиняном полу и старого очага... Вошел и лег около очага на пол. Лег в огромных сапогах, не раздеваясь, и до того обрадовался пристанищу, что мне показалось, в первые минуты, будто ничего большего уж мне и не нужно...
Я забыл на мгновенье, что для русского путешественника во всякой православной деревне на Востоке предстоит еще особого рода пытка: почтительные визиты старшин, священника, учителя... Несносные разспросы о здоровье; привычные и надоевшие жалобы на местную власть; поползновения узнать что-нибудь о высшей политике, о том, что намерена теперь делать Россия, с кем она в союзе, и что замышляет „анафемская“ Англия, или этот Папа Римский... Если это скучно в минуту обыкновенной дорожной усталости, каково же было это вынести в моем тогдашнем положении?
Оскорбить я не хотел этих людей – простых, положим, но всё-таки по-своему очень самолюбивых и желавших обнаружить всё свое уважение к России и Русским... Я отвечал плохо и страдальчески на их несносные вопросы, но всё-таки отвечал.
К счастию моему явились, наконец, Петраки и Сотири... Под Сотири лошадь изнемогла и упала, не доезжая деревни; он оставил ее на дороге и шел пешком... Оттого они и опоздали. Новая забота, новое горе... Жаль было бедного хозяина лошади: если бы лошадь эта пала благодаря моей скачке, я ни за что не захотел бы стать с ним на чисто юридическую почву найма и уговора (которую я в подобных случаях с ранних лет ненавидел и ненавижу и теперь), и мне пришлось бы по совести заплатить за эту загнанную клячу... Но эта самая неприятная случайность и спасла меня от моих посетителей. Мой милый и догадливый Молдаванин сейчас же обратился к разсевшимся вокруг меня на рогожах старшинам с разсказом о несчастной лошади, которая лежит на дороге близ их села, и выразил надежду, что ее еще можно спасти... Греки приняли в этом деле живое участие и тотчас же все ушли туда, взяв с собой Сотири и хозяина лошади; Петраки тотчас же развел около меня огонь; раздел меня, уложил покойно на ковры; припер дверь и стал молча и внимательно варить на очаге турецкий кофе.
Мне показалось, что я блаженствую, несмотря на то, что я продолжал весь гореть как в огне... Лошадь в самом деле как-то спасли, привели и вылечили... И скоро всё успокоилось и замолкло вокруг меня... Мои молодые люди ушли в другую комнату вместе с погонщиками, а я старался заснуть у догорающего очага...
Напрасная надежда!... В старой рогожке было такое множество блох, и они были до того голодны и злы, что это и вообразить трудно... Началась новая мука, а прежняя тоска от жара, жажды и волнения сама по себе не проходила... Да и не могла пройти, так как сон в этих случаях самое лучшее средство для сильной испарины и для окончания пароксизма, а блохи спать не давали. Так продолжалось до разсвета, и когда занялась заря, то мне сделалось до того дурно, что я должен был кликнуть Петраки. Заметив, что я почти брежу и путаюсь в мыслях, он тотчас же взял в разсчет все обстоятельства: денежные наши средства, разстояние от седа Гацисты до приморского города Каваллы, где нас уже ожидал со дня на день к себе в гости русский почетный вице-консул Фосколо, – и предложил послать туда за доктором Сотири на моей лошади; я согласился и кое-как сам написал Фосколо два слова... Сотири помчался, а я впал в какое-то забытье...
К полудню мне стало получше, а когда к следующему вечеру доктор и Сотири явились на взмыленных лошадях, я уже кроме слабости не чувствовал ничего.
Доктор, присланный вице-консулом, был молодой Итальянец, лет под тридцать, не глупый, очень вежливый, любезный и, в хорошем смысле слова, простой... Собою плотный, а с лица румяный и веселый.
Мы вместе поели, попили вина и кофе; разговорились оба охотно и отлично провели время в этой бедной хатке до полуночи. Почти с первых же слов доктор воскликнул:
– Однако, какой верный и преданный слуга ваш этот молодой Албанец, который за мной приезжал... Давно ли он у вас служит?
– Четвертый день, – отвечал я, улыбаясь.
Итальянец изумился.
– Четвертый день?... Какая преданность, какая любовь!...
– В чем же выразилась эта любовь? – спросил я, в свою очередь, с любопытством и удивлением.
Тогда доктор разсказал мне следующее...
Вице-консул Фосколо, получив мою записку из Гацисты, тотчас же уговорил доктора ехать. Но как ни торопились они, всё-таки час дня был уже не ранний, когда Сотири с Итальянцем тронулись в путь. – Пути этого было впереди двенадцать часов (то есть шестьдесят верст, если ехать шагом, если же гнать лошадей, то можно было доехать в восемь – девять часов). Тронулись в путь. Итальянец был человек сильный и вовсе не робкий; но он в Турции был недавно, по-турецки и по-албански вовсе не знал, по-гречески очень мало; Сотири знал только по-албански и по-гречески. – Оружия доктор с собой не взял; с местностью вовсе не был знаком; в дальнюю дорогу верхом ехал в Турции в первый раз; о разбойниках слыхал достаточно... Проехали около часу; начало темнеть; въехали в каменистое и пустынное ущелье... Доктору стало жутко... Он начал что-то говорить Сотири, Сотири что-то отвечал. Они не понимали друг друга... Доктору вдруг представилось, что самая записка моя подложная, что никакого больного Русского в Гацисте нет, что вся эта история – смелая выдумка греческих разбойников с целью захватить его (так как он уже имел порядочные средства) и взять за него выкуп, или убить его. Чувства и мысли эти были как нельзя более понятны при таких условиях и смеяться над доктором, или строго судить его за них, я нахожу несправедливым; тем более несправедливым, что он вовсе не потерялся и не пустился зря скакать назад в город, а взвесил все обстоятельства и, взявши в разсчет, что Фосколо должен знать мой почерк, решил не спасаться от Сотири, как сделал бы потерявшийся человек, а возвратиться с ним в город и взять с собой оттуда турецкого жандарма, которым он прежде не позаботился запастись. – Он остановился и начал говорить Сотири, что надо назад... Сотири видимо ужаснулся; начал что-то говорить ему по-гречески, с умоляющим видом показывая на небо, и когда увидал, что доктор сердится и поворачивает лошадь назад, то он соскочил с своей, схватил его лошадь под устцы и остановил ее.
– В эту минуту, – разсказывал доктор с улыбкой, – я, признаюсь, еще больше испугался; я думал, что он хочет уже прибегнуть к насилию надо мной. В отчаянии я замахнулся на него хлыстом и хотел бороться что есть сил; но он бросил повод, обхватил руками мою ногу и начал целовать мой сапог, приговаривая: „во имя Божие, доктор, – эффенди мой очень болен“... Я сказал ему: „Заптие, Кавалла, заптие... После поедем“... Мы тогда вернулись; но он был всё время ужасно разстроен и успокоился только тогда, когда явился заптие от каймакама, и мы опять пустились в путь...
Таков был разсказ итальянца. Он прибавил еще:
– Я никогда не забуду тех униженных просьб, с которыми обращался ко мне этот молодой человек... И как он почти с плачем целовал мои сапоги...
После этого случая я понял, что я в моей „грязной фустанелле“ не ошибся, и что Сотири именно из тех албано-греческих клефтов, на которых благодетель или друг может положиться как на каменную стену, которых враг или обидчик должен трепетать, а равнодушный или вовсе посторонний человек не без основания остерегаться...
В этом юноше я предугадал именно те черты характера, ту особую смесь хищничества и рыцарства, которая всем нам нравится в Черкесах, Черногорцах и кочующих Бедуинах.
На этот раз, впрочем, он не долго мне послужил; обстоятельства путевые сложились так, что мне пришлось разделить мою свиту; я уехал с доктором, с жандармом и одним из слуг моих в Каваллу – гостить недели на две, на три к Фосколо. А Петраки должен был возвратиться к Якубовскому в Салоники, чтобы служить младшим переводчиком при консульстве; он был иногда очень полезен для мелких и некоторых секретных дел, особенно среди простолюдинов, и так как он не был Грек, а обруселый, почти русский Молдаванин, безупречно верен и очень умен, то иные простые Болгары предпочитали действовать через него, несмотря на его молодость и невысокое звание... Поэтому я не считал себя вправе дольше задерживать его при себе... Сотири я решил отправить с ним по нескольким причинам: во-первых, чтобы у Петраки был вооруженный и смелый провожатый, – заптие для молодого мальчика, записанного простым писцом при консульстве, было неудобно брать; потом нужно было сократить мои дорожные расходы, а лошади и вьючные мулы были и без того дороги; нужно было добыть для Сотири у паши в Салониках „тескере“ на ношение оружия, которое он эти четыре-пять дней носил de facto, но не de jure; и, наконец, я забыл сказать прежде, что я, с первого же дня нашего с ним знакомства, задумал (если он окажется надежным) приставить его стражем и телохранителем к одной русской даме, которая заехала с молодой родственницей случайно в эти страны: отправилась молиться чудотворной иконе Божией Матери в селе Ровяниках, между Салониками и Афоном, и потом осталась жить по обстоятельствам месяца на два, в пятнадцати верстах от Афона, в греческом селе Ериссо, через которое я проезжал дорогой в Каваллу.
Так как я еще сам не знал и не решил – поеду ли я из Каваллы в Царьград на австрийском пароходе, или вернусь опять сухим путем на Святую Гору, через Серрес и Салоники, то мне самому пока Сотири был не нужен ни на Афоне, ни в Царьграде, и я испытывал его в течение этих дней первого пути только на всякий случай и больше для него, чем для себя... Больше для того, чтобы найти ему дело и причину получать содержание, чем для того непременно, чтобы самому пользоваться его услугами.
Итак, не доезжая Каваллы, я разстался с Сотири и Петраки, оставил их в русском монастыре, построенном здесь недавно Афонскими русскими монахами Андреевского скита, а сам с доктором поехал к г. Фосколо.
Разстались мы, однако, не надолго; в Константинополь я раздумал ехать и пришлось мне еще несколько месяцев пожить на Афоне и постранствовать по греческим селам, разсеянным по лесистому и прекрасному полуострову за чертою Св. Горы... И в течение этого времени любопытный характер Сотири выразился во всей своей полноте. Он оказался и неисправимым разбойником, и, в тоже время, самым верным, честным и преданным до самоотвержения человеком.
III.
В Кавалле, в гостеприимном доме Фосколо, я прожил недели две-три; в Константинополь не поехал и возвратился опять сухим путем на Святую Гору по новой, еще незнакомой мне и дальней, дороге, через красивый город Серрес и Салоники. Про это путешествие я мог бы написать довольно много любопытного, если бы дело шло о самом путешествии, но я спешу досказать историю Сотири и больше ничего.
Сотири за это время устроился около русской дамы в селе Ериссо очень покойно, легально и привольно, благодаря моему заочному покровительству. Тескере на оружие ему выдали, конечно, без всякого труда. Консул Якубовский служил в Турции лет, кажется, уже около тридцати; он знал еще лучше моего, какие прекрасные телохранители и верные слуги выходят из этих восточных разбойников; вдобавок он сам очень любил всякое удальство и, не входя даже ни в какие разспросы, откуда я взял этого паликара и зачем записал его третьим кавасом консульства, вытребовал ему из Порты свидетельство на ношение оружия и выдал ему от себя, по обычаю и праву, как русскому кавасу, „Permis de résidence“ на французском языке, для прожития около меня на Афоне, или в Ериссо около русской подданной г-жи такой-то, по моему усмотрению, так как действительным консулом на всё Салоникское генерал-губернаторство был я, а Якубовский был консулом в Битолии и только управлял в Салониках временно, пока я, по болезни, считался в отпуску.
Когда я, возвращаясь на Афон, проезжал через Ериссо, у Сотири, вместо одной грязной фустанеллы, было уже две чистых; на голове вместо сальной, непонятного фасона, шапочки была длинная, эллинская, красная прекрасная феска, загнутая на бок, с большой синей кистью, живописно раскидывающейся то по спине, то по плечу, и на этой феске уже был вышит золотом двуглавый орел в ознаменование того, что он состоит на службе у Русских, а не у кого-нибудь иного.
Русская хозяйка, зажившаяся случайно в Ериссо, при которой я его приютил, была женщина веселая, самая добрая, простосердечная и не гордая; она родилась и выросла в Крыму, знала по-гречески и по-турецки; водила охотно компанию и дружбу с греческими крестьянками и никем не пренебрегала кроме каких-нибудь очень скучных людей, которые ей чем-нибудь надоедали. При ней была родственница, молодая девушка лет восемнадцати; положим, эта родственница была нестерпимо глупа, невежественна, нескладна, груба и безтолкова донельзя, но какое было дело до этого Сотири? С ним обращались хорошо; кормили, поили кофеем и чаем, дарили, и вместо одного „хлеба“, за который он хотел верой и правдой мне (или кому я велю) служить, он получал золотую лиру в месяц (около семи рублей). Работы от него не требовали почти никакой, а это для самолюбия и лени воинственного Албанца очень важно... Курить, пить кофе за воротами, провожать русскую „кокону “ (госпожу) на прогулку в поле, на село; идти пешком впереди, легкой, красивой поступью по камням, с ружьем на плече, если она вздумает ехать куда-нибудь верхом на наемных лошадях, – в Салоники, например, или хоть помолиться Божией Матери в Ровяниках, вот его обязанности!.. И знать при этом, что если бы даже эллинское правительство и вздумало его разыскивать, то во-первых турецкие власти вовсе не расположены либеральной и вечно враждебной им Греции „потрафлять“; а во-вторых, что теперь, когда у него на феске двуглавый орел, эти власти не позволят себе ни в каком случае арестовать его, не обратившись предварительно по порядку ко мне или к Якубовскому. Кавас консульства, пока он кавас, хотя бы он был и турецкий подданный, пользуется равной с русскими подданными неприкосновенностью. Правила договоров и обычаи таковы, что в самой настоятельной необходимости можно схватить его, например, на месте какого-нибудь преступления, но тотчас же представить консулу, а не запирать прямо в местную тюрьму.
Вероятно Сотири сначала блаженствовал в Ериссо... У него откуда-то вдруг взялся тут и младший брат Аргири (Серебряный), здоровый мальчик лет четырнадцати, белокурый, бледный и худощавый, как и старший брат и как большинство Албанцев. Сотири, как будто и основательный человек, стал посылать его в сельскую школу в Ериссо; Аргири ходил в школу, читал там, писал, учился Закону Божию и арифметике на грифельной дощечке; а потом остальное время дня ленился и болтался не хуже брата; выучился играть в дураки с русскими путешественницами и, лежа где-нибудь на полу, в углу на старой хозяйской рогоже, – кричал хозяйке дома, которой было уже за сорок лет, как какой-нибудь настоящий албанский бей: „Эй, морé, Нáшина, подай мне воды!“ (Морè собственно значит глупая; но это в Турции вовсе не брань, а всё равно что у вас сказать просто: „Эй, ты!“ А Нáшина значит: жена – Háшo, – славянская форма, принятая сельскими греками... Так звали хозяйку дома в Ериссо.)... И пожилая Нáшина, женщина вообще очень самолюбивая и сердитая, которая мужа своего, простака Грека Нашо, держала в страхе, находила очень естественным, что албанский мальчик, что-то в роде будущего воина, лежа велит ей подать воды, и подавала ему.
Откуда взялся этот младший брат у Сотири, я, повторяю, не спрашивал и до сих пор не могу понять; и я, признаюсь, даже не справлялся ни разу: из какой провинции Греции или Турции родом оба эти брата, турецкие ли они были подданные первоначально, или эллинские. Для того-то я и был в отпуску, чтобы нести меньше забот и принуждения.
Когда, проездом через Ериссо, я увидал эту патриархальную и мирную картину, – эти воинственные „фустанеллы“ на покое, играющие в русские дурачки, – мне всё это очень понравилось... Но как?... Когда перед умирающим, или жестоко больным человеком ставят друзья неожиданно на стол букет любимых им цветов, или прочитывают ему из книги какие-нибудь отрывки в его вкусе, – он, конечно, рад и улыбается, и не забудет этого никогда; но если страдания его велики, или уныние его глубоко, то он отвернется опять к стене и не станет, конечно, разспрашивать ничего подробно – ни о цветах этих, ни об книжке...
И я так-то проехал через Ериссо; мне было получше тогда; одно видел сам, о другом слышал; порадовался, посмеялся немного и, вздохнув, опять уехал к суровым и гостеприимным друзьям своим – русским инокам на Афоне...
Вскоре, однако, Сотири опять отличился, и гораздо серьезнее, и совсем иначе, чем в первый раз, когда он обливал слезами сапоги доктора, умоляя его не оставлять меня в глухой деревне без помощи.
IV.
Чтобы изобразить как еще отличился Сотири, – и на этот раз уже не в тесном кругу домашней жизни, а на поприще политическом, – мне необходимо разсказать о пустынной церкви Божией Матери в Ровяниках и об русской монахине, матери Магдалине.
Между Салониками и Афоном есть греческое село Ровяники. – Почти вслед за ним, ближе к Афону, начинается большой каштановый лес и в этом лесу есть небольшая, одинокая церковь Ровяникской Божией Матери, только недавно прославленной чудесами. Церковь построена на склоне горы, которая вся поросла огромными каштановыми деревьями. Таких широковетвистых, могучих деревьев я мало видал и особняком растущих, а здесь их целый лес. Повыше церкви есть другая постройка, очень плохая, нечто в роде приюта для путников и поклонников. В ней несколько комнат; все они холодные и почти пустые, кроме одной, в которой есть голландская печка с лежанкой по-русски. Эта комната тесна, но тепла, опытна и уютна, как келья монахини. И точно, в ней жила тогда русская женщина Евпраксия (или Евлампия), постриженная в иноки ближайшим греческим епископом. Евпраксия эта – пожилая, плотная, широкоплечая, простая и грубоватая баба, с виду хитрая и вовсе не симпатичная – поселилась в этом убежище еще задолго до того времени, о котором я пишу: она говорила мне в 71 году, что живет тут уже около девяти лет. Откуда она пришла, что заставило ее избрать такой истинно „безмолвный“и строгий путь – не знаю; она избегала разсказывать о своем прошлом на родине, и я, конечно, не настаивал. Одна русская молодая путешественница, сопровождавшая меня до Ровяников во время первой моей поездки на Святую Гору, любила воображать, что Евпраксия или мужа своего в России убила и скрылась сюда на такое строгое покаяние, или вообще свершила что-то необычно грешное. Быть может – да, быть может – нет... Бывают такие „призвания“ без всяких особых потрясающих событий и приключений, без „преступлений и утрат“. Как бы то ни было, старая эта Евпраксия устроилась здесь по-монашески очень хорошо; с ровяникскими Греками – мужиками весьма разсчетливыми, от которых зависела эта церковь, она как-то поладила; имела, должно быть, свои средства, и ее никто не безпокоил в ее долгом пустынножительстве. При самой церкви, в особой келейке, жила другая женщина, тоже постриженная монахиня, одинокая Гречанка, которая и была главным действующим лицом при постройке этого храма и приобретении чудотворной иконы. Не помню, какие у нее были „скорби и нужды“, – быть может болезнь или нищета, одиночество и безпомощность, – только она всё молилась и увидала во сне Божию Матерь, которая сказала ей, что в лесу, в таком-то месте, есть изсохший колодезь, что в этом колодезе скрыта Ее икона и надо эту икону найти, и тогда многим будет от нее помощь и утешение. Эта женщина долго и напрасно убеждала крестьян села Ровяники пойти на поиски иконы; наконец, они решились обратить внимание на ее слова и просьбы: нашли указанное место, обрели в пустом колодезе старую икону, взяли ее, и тотчас же начались удивительные исцеления. Даже некоторые больные Турки и Турчанки, обратившиеся к „Пророчице-Мариам“, выздоровели. Собрали деньги, построили храм, построили пристанище для поклонников и путников; женщине этой дали право жить при самой церкви и необходимое содержание. Я забыл имя этой доброй и в высшей степени простосердечной Гречанки, но впечатление она произвела самое приятное; ничего нельзя было вообразить себе искреннее и простодушнее этого невинного и верующего существа. Эти две старухи были давними и постоянными обитательницами уединенного храма и принадлежащей к нему постройки. Жила там недолго в кое время еще одна Русская, тоже не молодая монахиня, мать Маргарита, ничем особенным – ни хорошим, ни худым – себя не заявившая; но она скоро исчезла куда-то, и больше мы ее не видали.
Теперь о молодой Малороссиянке, матери Магдалине. Если об ней упомянуть слишком кратко, то не будет понятно ни поведение моего героя Сотири, ни мое живое участие во всей той истории, которую я хочу разсказать169. Матери Магдалине было не больше двадцати трех, двадцати пяти лет, когда она поселилась тут в холодной и пустой горенке странноприимной постройки. Она пришла сюда вослед за отцом, бедным и набожным человеком, который поселился на Афоне, постригся, построил себе хижину в лесу, на земле одного из греческих монастырей, и жил в ней один, питаясь чем Бог послал. От Афона до Ровяников будет верст, я думаю, шестьдесят, а может быть и больше. Отец с дочерью, поэтому, видались очень редко. Дочь не могла посещать его, так как женщины на Афон не допускаются и дальше Ватопедской башни ходить не имеют права, да и сами никогда себе этого не позволяют; а бедный старик, во всё время моего там пребывания, только раз собрался посетить дочь. Магдалина пострижена была уже прежде, где-то на Дунае; жила уж в монастырях; знала недурно, кажется, церковную службу; была грамотна, пела приятным и сильным контральто и собой была бы очень недурна, если бы была не так бледна и желта от постоянной лихорадки и безпрестанной нужды, которую она здесь, в одиночестве, терпела. У нее были тонкие черты лица и черные, очень выразительные глаза... Что она была весьма набожна, терпелива к церкви усердна, в этом нет сомнения...
Я не стану описывать сколько бедная молодая девушка перенесла нужды и обид в этом чужом месте, лишенная всякой близкой опоры и помощи; были дни, в которые она, голодная, становилась в пустой церкви на колени перед иконой Богородицы и просила хоть хлеба ей послать немного. И Бог посылал. Раз, например, она еще стояла на коленях и плакала, когда у церкви раздалось бряцание бубенчиков, которые обыкновенно навязывают верховым мулам, и кто-то остановился у храма: это был один пожилой греческий иеромонах с Афона, в сопровождении своего келейника. Увидав Магдалину, он воскликнул: „А, это ты бедная!... Поди сюда, поди, дочь моя! Верно уж нуждаешься, несчастная... Вот я тебя утешу немножко, чем могу!“... И приказал келейнику достать из сумки несколько свежих белых хлебов и дал eй. Так она перебивалась кое-как в голоде и холоде. Старая, добрая Гречанка делилась с ней чем могла; отец выпрашивал что-нибудь где-нибудь. От суровой соотечественницы своей, Евпраксии, Магдалина помощи не видала, и не видала ее почти вовсе от сухих сердцем ровяникских сельчан. Очень редко давали они ей что-нибудь; однажды она обошла всю деревню и не добыла даже и куска хлеба.
При мне стало ей полегче. Мне она очень понравилась; я жалел ее и не раз и сам давал ей по золотому, и других уговаривал ей помогать.
Были неподалеку люди сильные, которые всё про нее знали и могли ее поддержать; но, как я узнал позднее, преднамеренно воздерживались от слишком щедрых пособий, и по весьма основательной причине, которую я, как новый человек, не мог с первого раза взять в разсчет. Эти люди были главные духовники русского Пантелеймоновского монастыря на Афоне. Отцу ее они помогали деньгами не раз; но ей самой протежировать не хотели, потому что вообще опасались, чтобы в окрестностях Афона как-нибудь не разрослась бы женская монашеская община. Монахи и монастыри в наше время подвергаются и без того стольким нареканиям, на них так охотно клевещут и злобятся, что духовные пастыри их обязаны действовать как можно осторожнее и внимательнее, чтобы на их собственной совести не лежала ответственность за лишний повод к злословию и напраслине. „Напраслину душеспасительно выносить терпеливо, но не должно на нее напрашиваться“. Я понял скоро, что русские духовники, не только с духовной и нравственной, но и с политической стороны, в этом деле были совершенно правы; я согласился, что в их положении они поступают прекрасно, не потворствуя постепенному образованию русской женской общины в Ровяниках, и что, помогая Магдалине редко, только в самой крайности, да и то не прямо, а через пособие отцу ее, они идут тем средним путем, который так хорош в случаях сложных и запутанных... Всё это так; но мне присутствие этой красивой и набожной русской девушки в таком диком, оригинальном и нерусском месте, в этом лесу исполинских и шумных каштанов, чрезвычайно нравилось; и так как от двух монахинь: от молодой и бедствующей Магдалины, и старой и успокоенной в теплой келье с денежками Евпраксии, – до целой женской общины было еще далеко, то я и старался всячески облегчать положение Магдалины. И со времени моего первого проезда через Ровяники на Афон ей стало, конечно, полегче. Узнали ее и те русские дамы, к которым поступил Сотири; они ее брали с собой гостить в Ериссо и на Ватопедский пирг, угощали и утешали ее. Но в то же самое почти время на нее воздвиглось гонение политическое со стороны Греков. То, что я теперь буду описывать, происходило в 72-м году, летом, то есть во время самого сильного ожесточения греко-болгарской борьбы. Болгары в то время взяли верх; они уже выхлопотали себе у Турок известный, не совсем канонический, фирман; отслужили уже свою особливую обедню в Константинополе с объявлением независимости. Греки были в изступлении, особенно либеральные Греки (афинского, а не цареградского духа); им казалось, что „поток Панславизма“, как они выражаются, грозит совершенным потоплением их национальности. Поведение Русских возмущало их донельзя, и они в самых простых и непреднамеренных поступках наших видели интригу и дальновидный макиавелизм. Волнение умов проникло до самых отдаленных и глухих мест болгарских и греческих провинций; несколько позднее оно отозвалось очень сильно даже на аскетическом и чуждом национальных принципов Афоне. Случайно, сама не подозревая конечно, что и она лицо политическое, пострадала при этом и наша, в простоте веры своей совершенно искренняя, Хохлушка. Давно уже (как потом оказалось) косились на нее, под давлением разных полу-интеллигентных влияний, ровяникские Греки-мужики. Пока жила при церкви в лесу одна старая, безобразная и, главное, безграмотная Евпраксия, они были покойны и не обращали на нее внимания. Но вот явилась откуда-то молодая мать Магдалина; она пела по-русски, читала хорошо в церкви по-славянски для проезжих Русских и доставляла им этим великое утешение. Греки были, вероятно, недовольны, но молчали; известно, что земледельцы во всех странах тяжелы на подъем и осторожны. К тому же предания о благодеяниях России и престиж нашего влияния были слишком еще сильны в греческом народе, чтобы ровяникским сельчанам легко было решиться на какие-нибудь открытые противу русских людей действия. (Мимоходом скажу, что политическая преданность греческих простолюдинов к России была еще недавно столь велика, что поколебать ее, и то не до основания, могла только несчастная совокупность обстоятельств и увлечений с разных сторон.) Было и еще одно дело, которое смущало ровяникских Греков: случайно они были должны большую сумму денег одному из драгоманов русского консульства в Салониках, тоже Греку, но России и консульству очень преданному. Он брал с них проценты, но не теснил их, не желая ставить консульство в тяжкую необходимость сажать в турецкую тюрьму православных людей за долги...
Таковы были обстоятельства, когда летом 72-го года явился в этих местах из свободной Греции некто Панайотаки; купец в европейском платье; конечно, демагог и национал-либерал, как почти все Эллины, надевшие, вместо красивой фустанеллы, гадкий пиджак. Человек он был со средствами; купил у кого-то тут часть леса на срубку и наблюдал сам за ходом этого дела.
Вот этот-то Панайотаки и обратил особенное внимание ровяникских старшин на Панславизм, которого опасной представительницей явилась здесь голодающая Магдалина.
– Вы смотрите, – проповедывал он: – видите, началось в вашей греческой церкви уже русское чтение и пение; за этими двумя-тремя женщинами придут еще другие... Это всё не просто... Русское консульство в Салониках по одной постепенно собирает их здесь; и русские монахи на Афоне, конечно, всячески поддерживают в этом деле консульство... Соберется много этих монахинь, и Россия завладеет не только этой церковью в лесу, но и всей землей нашей... Боритесь теперь, пока еще не ушло время... Надо выгнать эту негодную... Вы ослы, варвары; у вас нет патриотизма; вы не Эллины, вы не потомки великих Эллинов!!... и т. д.
Как нарочно, в это самое время один афонский богомолец, русский плотник, вздумал сходить и в Ровяники – поклониться чудотворной иконе. Познакомился, конечно, с русскими женщинами, узнал о жалком положении Магдалины и о том, что ей самой очень холодно жить в келье без печки, и решился сам построить ей маленькую, но удобную хижинку. На материал у нее деньги нашлись тогда, – незадолго перед этим проезжал из Салоник на Афон Якубовский и дал ей денег; плотник начал работать, и хатка была уже почти готова, когда внезапно прибежали из Ровяник старшины, под предводительством „европейца“ Панайотаки: они разнесли русскую постройку в щепки; отыскали самое Магдалину в церкви, выгнали ее оттуда, побили; побили и старую Гречанку, которая вздумала было защищать свою „сестру о Христе“. Панайотаки разыскал славянские богослужебные книги; рвал их, выбросил все из церкви и, говорят, даже некоторые иконы русского письма не пощадил, тоже вынул их...
Свершив этот анти-славянский поход, афинский негоциант торжествовал и радовался; но не долго... Суровый мститель был близко... Сотири случайно пошел по своим делам в богатое село Ларигово; дорогой его стала томить лихорадка, он захотел отдохнуть и зашел в кофейню. Народу было много; были, между прочим, двое турецких заптие. Панайотаки сидел тут же, хвастался и кричал:
– Вот мы как эту негодную русскую девку, эту анафемскую лицемерку выгнали... Если бы не я, – эти здешние варвары, слепые люди, дали бы Панславизму воцариться... И само турецкое начальство должно быть мне признательно за это; нельзя Русским позволять господствовать здесь...
В этом роде Панайотаки ораторствовал долго и кончил тем, что стал поносить Русских и Россию самыми грубыми и ругательными словами.
Сотири сначала молчал в своем углу; его всё ломала лихорадка и он пил кофе, закутавшись в бурку. Наконец, не в силах будучи выносить ругательства эти, которые он принимал почти за личное оскорбление, с тех пор как находился под нашей защитой, он возвысил голос и сказал так европейскому негоцианту:
– Что ты хвалишься, несчастный, тем, что вас, несколько мужчин, обидели одну бедную бабу... И Русских перестань ругать!...
– Кто ты такой? – надменно спросил купец: – Буду ли я еще говорить с тобой?... Бродяга, мальчишка какой-то! Я свободный Эллин!
У Сотири, правда, как я уже и прежде сказал, не было еще усов и бороды, несмотря на то, что ему было наверное уже около двадцати пяти лет. Поэтому он с усмешкой ответил особого рода местной, вызывающей остротой:
– Ну, сними свои большие усы поскорее... А то я их боюсь...
– Да как ты смеешь ко мне привязываться!... Я тебя и не знаю...
– А я тебе скажу, чтоб ты не смел при мне поносить Россию и Русских, потому что я ем русский хлеб и ношу, видишь, вот это...
С этими словами Сотири указал на двухглавого орла, который был вышит на его эллинской феске.
– Чорт побери и тебя, и Россию, и консулов ваших и всех турецких подданных! Никого знать не хочу!... – воскликнул свободный Эллин и прибавил еще другие, непристойные, слова...
Сотири сбросил бурку, выхватил кремневый старый пистолет свой из-за пояса и хотел в упор, наповал, убить оскорбителя.. К счастью (к его счастию) пистолет осекся... Сотири выхватил ятаган. Панайотаки обомлел... Турецкие жандармы вскочили и бросились дружески уговаривать Сотири, чтобы он вложил нож в ножны... Сотири имел благоразумие их послушаться, вложил нож в ножны, но тотчас же, схватив одной рукой табуретку, а другой за шиворот самого „ Эллина “, начал его бить этой табуреткой не на живот, а на смерть.
Никто не вступился. Турецкие заптие, успокоившись, что смертоубийства не будет, сели и любовались, как один гяур хорошо бьет другого... Это не могло им не нравиться... тем более, что Турки, по природе своей, почитатели государственного порядка и властей, и они, вероятно, находили весьма естественным, что Сотири защищал так строго честь того флага, под сенью которого он служил и „ел хлеб“.
Исколотив эллинского патриота табуреткой, Сотири вытолкал его из дверей кофейни в „тьму кромешную“ и закричал ему вслед: „Ты смотри, подлец, не пойди жаловаться в Салоники паше... Я тебя везде найду, несчастный; своей головы не пожалею, а уж ты жив не будешь, если пожалуешься...“
Негоциант не жаловался; но вскоре в одной из цареградских газет появилась корреспонденция из Салоник, в которой описывались русские интриги для завладения церковью в селе Ровяники, и прославлялись патриотические действия и триумф греческого подданного господина Панайотаки... Корреспонденция кончалась приблизительно следующим описанием „стычки“, происшедшей „около русских, разрушенных патриотами, построек“... „ Ларигово, такого-то числа, около Ровяник... и т.д. – Русские, желающие завладеть издавна церковью Панагии, начали воздвигать себе жилища... и т.д... Жители села Ровяник, под руководством г. Панайотаки, негоцианта и т.п. Во время этого спора, кавас русского консула, Сотири, выстрелил из пистолета в г. Панайотаки; но Русские, благодаря дружным усилиям, принуждены были, наконец, отступить... Воздадим должную честь и т.д....“
Я жил в это время на Святой Горе, в монастыре Св. Пантелеймона, н ничего об этом не знал. Узнал я все подробности через несколько дней от Петраки, который соскучился без меня в Салониках и отпросился у Якубовского на несколько дней на Афон, для свидания со мною.
Петраки разсказал мне о подвиге Сотири с восторгом; не бывавши никогда в России, этот удивительно умный и благородный юноша любил и понимал Россию и всё истинно русское так, как дай Бог многим из кровных Русских понимать и любить. Европеизированных единоверцев наших, либеральных Греков, Болгар, Сербов и своих единокровных Румын подобного духа, он ненавидел.
Как я ни был печален и болен, как я ни был погружен тогда в мир совершенно иных интересов, чисто „душевных“, сердечных и духовных, но его разсказ пробудил во мне мгновенно и все русские, и все эстетические чувства мои... В лице Сотири Православие, Россия, прежняя Греция, Греция „Корсара“ и Марко Боцариса торжествовали над Элладой новой, фрачной, либеральной, глупой, изболтавшейся; торжествовала поэзия Востока над прозой западного прогресса... Я сам восхитился и через Петраки (который через два дня должен был возвратиться в Салоники) приказал, чтобы Сотири немедля явился ко мне.
Сотири пришел. Я дал ему два золотых и сказал ему:
– Молодец Сотири! Ты умеешь платить добром за добро. Продолжай так: защищай нашу честь – и мы о тебе позаботимся. Только будь осторожен, не берись зря за оружие. Ты хорошо сделал, что послушался турецких жандармов и не вынул ятагана; старайся ладить с Турками, – они гораздо менее вредны и вам, Грекам, и нам, чем эти ваши патриоты, в роде Панайотаки... Жалко было бы не столько мерзавца этого, если бы ты его убил, или бы тяжело ранил, – сколько тебя: ты без вида скитаешься в Турции, о прошедшем твоем я не справляюсь, но в случае чего-нибудь подобного поднялось бы такое дело, в котором нам защитить тебя было бы не то чтобы невозможно, – невозможного, с Божией помощью, для русского консула в Турции нет, ну, а трудно всё-таки... У тебя довольно силы и молодечества, чтобы и без оружия громить врагов наших.
Сотири слушал мою речь; он улыбался и серые, вовсе не красивые, но обыкновенно спокойные и твердые глаза его блистали от радости.
На прощанье я хотел пожать ему даже руку в виде особенного внимания, но он поцеловал мою прежде, чем я успел ее отнять.
Из высокого окна гостиницы я видел как он, закинув живописно на плечо свое старинное арнаутское ружье, прошел важной поступью по монастырскому двору к воротам и отправился опять в Ериссо служить русским путешественницам и „защищать вашу честь“.
Вскоре после этого он защитил ее вовсе невпопад, и совсем по другому случаю.
V.
Я сказал, что при доброй русской госпоже в Ериссо жила молодая родственница, лет восемнадцати. Я говорил также о некоторых дурных ее качествах; но всё это недостаточно живописует ее. Она просто была неуловима, или неопределима в своей глупости и безтолковости, грубости и распущенности. Лицо ее было свежо и черты лица, отдельно взятые, даже недурны; но всё вместе выходило как тο мясисто и топорно: ростом низенькая, прожорливая, сильная, она грамоте не знала, работать почти ничего не умела и не хотела; была очень весела, но веселость ее была вовсе не забавна; обижалась почтя постоянно невпопад; на действительно оскорбительные слова не обращала никакого внимания и смеялась, а начинала вдруг горько плакать не из-за чего; воспиталась она в Крыму в бедности и почти на улице и при этом воображала себя настоящей барышней. Говорила она большею частию нестерпимый вздор; вместо „присяжный поверенный», – „пристяжной» поверенный; и когда ее упрекали за что-нибудь непозволительное в манерах, она отвечала басистой скороговоркой:
– „Что такое? Что такое? Я знаю одну генеральскую дочку в Одессе, которая так дела!» Иногда восклицала, хватаясь с восхищением за голову: „Ах, какая я умная, какая я умная, вы вообразить не можете!... Я даже всё понимаю!» Или еще: „Ах, вы не знаете какая я наивная девушка; я ужасно наивная!»
Замечательнее же всего было то, что хотя ее стороны так-называемого „поведения“, в тесном смысле, она была еще безупречна, но при этом непостижимо неприлична в обращении. Она была вовсе не зла, но и доброты в ней не было никакой заметно; чувство долга ей тоже не было известно; религиозности я в ней никакой не замечал; на нее мог действовать только страх. К счастию, я еще внушал ей этот страх до известной степени, да и то она часто меня боялась невпопад: до того была безтолкова. По особенности положения моего, я вынужден был несколько раз делать ей строгие замечания, потому что мне на нее жаловались даже домочадцы мои, которым приходилось нередко бывать в Ериссо. Сотири, человек вообще целомудренный и, по-видимому, довольно равнодушный к женщинам и к тому же привычный к сдержанности и нравственному формализму местных Христианок, говорил про нее так:
– Эта девушка не имеет в себе ничего женского. Удивляюсь!
А Петраки – тот чуть не с отчаянием восклицал:
– Это просто ужасная, ужасная девушка! Вы знаете как я жалостлив, а вот ее никак не могу жалеть.
Хотя я сказал, что поведение ее с „известной“ стороны было фактически безупречно, но направление ее мыслей и чувств было вовсе не моральное. Она заискивала то у Петраки, то у другого встречного молодого человека, то у третьего; и все они с насмешкой и пренебрежением отстранялись от нее. Наконец, она нашла себе в Ериссо одного ничтожного Греченка Василаки, в жакеточке и феске, полуинтеллигентного пролетария, который состоял в родстве с одним из тамошних крестьян. По соседству жила с родителями девушка по имени Мария. Наша приезжая подружилась с ней, и они доверяли друг другу свои сердечные тайны. Мария устроила для крымской подруги своей свидание с Василаки в своем доме в отсутствие родителей. Другие сельские девушки и паликары случайно подсмотрели, что этот Василаки прошел украдкой в дом, и увидав Марию на крыльце, догадались в чем дело. Собралась перед крыльцом целая толпа и начали смеяться и дразнить Марию. Кто-то со злорадством известил об этом Сотири. Защитник нашей чести немедленно вооружился и пошел туда; он при всех распек Марию, силой вошел в дом, обратил Василаки в бегство, вывел торжественно за собою нашу соотечественницу и разогнал толпу, сделав девице предварительно при всех несколько строгих замечаний за то, что она безчестит русское имя.
При народе девица смолчала, но как только они остались с Сотири на улице одни, то она сказала ему такую неслыханную фразу, которую не только от молодой девушки, но и от пожилой женщины трудно было ожидать. Серьезный и целомудренный разбойник был так этим озадачен и сконфужен, что не ответил ей ни слова, и потом с удивлением передавал этот ответ и Петраки, и мне самому. Всё это очень скоро дошло до меня (Ериссо от Леона недалеко), и я был вынужден опять в это дело хоть сколько-нибудь да вмешаться. Сам Сотири пришел мне жаловаться на эту „барышню“.
Хотя это столкновение героя эпической поэмы с какой-то из самых плохих и комических героинь Островского, причем окончательная победа осталась за последней, было более и забавно и оригинально, чем серьезно и печально; однако, взявши в разсчет, с одной стороны, здешние нравы, то действительно строгие, то лицемерные, а с другой – наши привычки, откровенные и легкие (при соблюдении некоторых внешних приличий), я сделал Сотири небольшой выговор в таком роде:
– Ты поступил очень глупо; вперед этого не делай. Ты сделал гораздо больше сраму, чем пользы. Доказать никто не мог для чего именно она пошла в этот дом. Может быть она бы вышла за него замуж; по нашему русскому обычаю девушка имеет право сама себе выбирать женихов, и тебе никакого до этого не было дела. Ты бы должен был показать, что ты ничего не знаешь и не хочешь знать об этом. Она, конечно дура; но и тебе поделом, в другой раз в семейные дела не мешайся.
– Я хотел защитить честь русского имени, – сказал с достоинством Сотири.
– И только больше унизил эту честь, сделавши публичный скандал. Мало ли дур в России?
Сотири ушел на этот раз не ободренный.
Немного погодя, мне опять пришлось посетить на несколько часов Ериссо, и я нашел нужным, конечно, предостеречь и самое девицу. Я объяснил ей, что здесь понятия и нравы совершенно не крымские и не наши русские, и что если она будет держать себя в греческой деревне, да еще по соседству с Афоном, со слишком явной необузданностью, то я насильно отправлю ее в Салоники; а оттуда Якубовский посадит ее на австрийский пароход и возвратит к матери в Крым. Старшая родственница ее, которая была очень к ней слаба, плакала и просила этого не делать. Мне стало жалко ее и я сказал ей, что из Салоник Якубовский как знает; но отсюда, т.е. из греческой деревни, (где все на виду, да еще по близости Афона, я непременно ее отправлю в город при первом же подобном случае. Мне обещали быть приличнее и, действительно, после этого ничего особенного в этом роде не случалось.
Осенью 1872 года я оставил Святую Гору и решился, наконец, ехать сухим путем в Константинополь. Ехали мы на долгих, в фургоне четверней, от Салоник до Босфора тридцать три дня; ехали через Балканы, на Филиппополь и Адрианополь; сделали огромный крюк; сначала направлялись всё на север, а потом всё на юг, потому что прямой колесной дороги нет вдоль берега Архипелага и Мраморного моря от Салоник до Царьграда; а на пароходе не только день или два, но и несколько часов я не хотел быть, особенно на иностранном, не русском.
Таким образом, потворствуя своему этому якобы психозному состоянию, я нанял в Салониках вплоть до Адрианополя большой и покойный фургон или, как в Турции называют, брошов – четверней. Ямщик был молодой адрианопольский Турок лет двадцати пяти, широкоплечий, высокий, стройный, один из лучших пехлеванов (борцов) в Адрианополе; усы у него были большие, густые и широкие, а лицо очень моложавое, приятное, доброе, и серые глаза младенчески светлы и задумчивы. Петраки и Сотири опять сопровождали меня. – Петраки сидел со мной в экипаже; Сотири ехал верхом на моей доброй лошади; брошов был просторен и не трясок. Октябрьская погода прохладна и нередко приятно-пасмурна; места до Филиппополя все новые; сначала, в Македонии, города и села мне вовсе неизвестные; а потом, во Фракии, около Адрианополя, напротив того, слишком знакомые по воспоминаниям прежней моей службы...
О самом путешествии и о том, что я видел, я не стану здесь писать; о себе и обо всём побочном я хочу говорить здесь настолько, насколько это необходимо для объяснения моих отношений к Сотири – и больше ничего. К тому же, как это ни странно может быть, но это долгое, тридцатидневное путешествие оставило несравненно менее следа в уме моем, чем трех или четырех-дневный путь от Каваллы до Салоник. Я в эти три-четыре дня видел гораздо более интересного, чем в целый месяц медленного странствия по южной части Болгарии. Все эти дни и все эти новые места, все эти болгарские города и села слились в памяти моей (которая вовсе, кажется, не слаба) во что-то однообразное и крайне безцветное сравнительно с тем, что я видал, встречал и слышал в Эпире, Крите, на Афоне, на Дунае и в иных частях Македонии; страна эта монотонна, невыразительна и скучна, как само болгарское население. Что разница этих впечатлений зависела не от меня, не от разницы в моем настроении, это ясно для меня из того, что я тогда, когда скакал верхом из Каваллы в Салоники и отдыхал в Серресе, был всё так же душевно разстроен, так же телесно болен, как и тогда, когда влачился по Балканам с пехлеван-агою, и еще из того, что две действительно любопытные вещи, которые я видел в этот раз, сохранились очень живо в моей памяти до сих пор, и я мог бы их сейчас же описать, если бы не дал себе слова сдерживаться. Один из этих случаев – это был торжественный
въезд болгарского епископа в Филиппополь после объявления схизмы и церковной болгарской независимости.
В этом путешествии бедный Сотири последний раз мне служил.
Опять пришлось моему герою тридцать три дни подряд варить кофе и толочь миндаль, чистить калоши и сапоги; опять нужно было с опаской ходить по дрожащему и худому полу ханов, чтобы не тревожить и не раздражать меня...
И он делал всё это с таким усердием и смирением, что когда, года через полтора спустя, я проезжал снова через Адрианополь, то девочка, служившая у нашего там консула Ив. Ал. Иванова, спросила у моего нового слуги: „А где же тот высокий молодец, который был прежде у вашего эффенди и всё хлопотал с жестянками и ступками... Тука-тука-тук! – Тука-тука-тук!!“.
Я был очень доволен им; но в разговоры по-прежнему с ним не вступал и ничего об нем нового и особенного не знал до самого Константинополя. Здесь мы должны были разстаться.
Мы пробыли вместе в гостинице несколько дней, и после этого они вместе с Петраки уехали в Салоники на пароходе. – Так как я надеялся пробыть в Константинополе долго и, вместе с тем, решительно не знал, в каком я сам буду положении, то Сотири здесь мне был бы безполезен; и для него, мне казалось, выгоднее пристроить его окончательно при русском консульстве в Салониках. Я написал об нем письмо Якубовскому и, сверх того, надеялся на то, что ловкость Петраки и его расположение к Сотири усилит действие этого письма. Я не сомневался в успехе моей настойчивой рекомендации; в Македонии не так легко, как вЭпире или Крите, найти лихого каваса из Христиан; и хотя двое Мусульман, служившие при Салоникском консульстве, были люди верные; но один из них был довольно вял, а другой молодцоватее, но зато пьяница. Брать же кавасов из прежних разбойников считалось, вообще, делом не только весьма обыкновенным, но даже и выгодным, ибо, раз оставив прежний род своей жизни, они служили верой и правдой; а уж что касается до отваги и ловкости, то разве без этих качеств можно попасть в разбойники? Формальных трудностей не могло никаких предстоять потому, что Сотири и без того был уже записан в кавасы; всё дело было в нескольких казенных червонцах, которыми Якубовский мог распорядиться по своему усмотрению.
При всём своем мужестве Сотири видимо был разстроен, прощаясь со мной. Дорогой он говорил Петраки, что в жизни своей он никого так не боялся и не любил как меня; что он меня боялся, то это понятно, так как его пропитание и безопасность зависели вполне от меня; и, сверх того, как говорится, что в жизни „на всякого мудреца довольно простоты“, то точно также и на самого безстрашного человека всегда найдется какой-нибудь страх. – Это понятно; но почему я такой больной тогда и мелочно-требовательный (не шуми, не входи и т.п.д.) мог нравиться этому молодому герою, не знавшему никаких телесных немощей, – не понимаю... Разве то, что я на службе с собой шутить не позволял; был вообще довольно властен в обращении и, вместе с тем, умел при случае ободрить и приласкать; да недурно ездил верхом... А может быть и просто искренняя признательность. – Один французский зоолог (кажется, Флуранс) говорит, что хищные животные умеют сильнее любить, чем травоядные, которые вообще грубы.
Однако надежды мои на покойного Якубовского оказались напрасны. Он его к себе на службу не принял и отпустил на все четыре стороны. – Якубовский, несмотря на свои шестьдесят с лишком лет, был самый милый, занимательный, благородный и даже юный товарищ. Он и умер-то шестидесяти трех лет от простуды, после бала у английского консула, где танцевал до разсвета. Но консул он был до невероятия легкомысленный и равнодушный до тех пор, пока уж слишком глубоко не затрогивался его русский патриотизм. Энергия его была неистощима, но она была какого-то личного, а не государственного характера; прослужив больше тридцати лет на Востоке, он хвастался, что пишет политические донесения очень редко и, большею частию, берется за перо только три раза в год, когда нужно подавать счет чрезвычайных по консульству издержек. При таком недостатке, так сказать, будничного рвения, Якубовский, понятно, не захотел просто подумать и позаботиться лишний раз о человеке, который ему самому не служил. – К тому же я подозреваю, что, при всей своей редкой доброте и довольно хорошем ко мне расположении, у покойника была против меня небольшая досада за кое-какие мелочи. В глаза он мне уступал, а видимо находил удовольствие делать мне что-нибудь наперекор. Может быть это и навредило Сотири.
Через несколько месяцев Петраки приехал в Константинополь, чтобы жить опять при мне. Тут он разсказал мне про Сотири некоторые секреты, которые открыл ему про себя на прощанье, по дружбе, этот отчаянный человек. Он признался ему, что во время службы своей в Ериссо у русских путешественниц он продолжал понемножку разбойничать, при случае и мимоходом, в больших окрестных лесах. – Однажды, например, он отпросился у своей хозяйки сходить из Ериссо в богатое и большое село Ларигово, недалеко от Ровяников; он сочинил, что ему там кто-то должен двадцать пять турецких лир. – Его отпустили и попросили только принести оттуда несколько белых хлебов, потому что белый хлеб в Ларигове был лучше, чем в Ериссо. – Сотири отправился и засел где-то в лесной чаще. На его счастье на дороге скоро покааался на добром осле богатый лариговский Грек, один из тех солидных мироедов, которых довольно в греческих и славянских селах Турции. У Сотири был свисток; он свиснул, и греческий чорбаджи в ужасе остановился. Увидав перед собой вооруженного Албанца, он стал просить о пощаде; Сотири успокоил его, говоря, что убивать его он вовсе не намерен, а „деньги подавай какие есть“. – Чорбаджи развязал кожаный пояс и вынул тридцать шесть турецких лир. – Сотири был так вежлив, что, разспросивши его куда он едет и по какому делу, и сколько ему нужно на путевые издержки, отдал ему шесть или семь лир назад, а остальные взял, конечно, себе и, отпуская старика, сказал ему так:
– Ты, смотри, дядя, молчи; а не то убью, найду тебя.
Тот обещался не жаловаться, и сдержал свое слово. Дня через два они опять встретились в лариговской кофейне. – Сотири пил кофе и важно курил наргиле, когда ограбленный Грек явился туда. Сотири радушно и почтительно приветствовал его и закричал тотчас же хозяину: „Подай такому-то раки́ и чашку кофею на мой счет“. Тот, с своей стороны, любезно принял угощение, приговаривая: „Благодарю тебя, сын мой, благодарю тебя!“
Тем дело и кончилось.
Сотири накупил разных вещей для себя и для брата, принес своей русской госпоже не только белого хлеба, которого она просила, но еще много апельсинов и дешевых конфект, а всем девушкам в Ериссо подарил по печатному платку покрывать голову.
Когда Петраки мне это разсказал, я задумался и заметил ему так:
– Вот видишь, может быть и хорошо, что Якубовский нас не послушался; может быть и служа при консульстве как следует кавасом, он бы продолжал делать такие штуки. Положим, что Николай Федорович ничего об этом не знал, так же как и мы, и не по недоверию его не взял, а так, „здорово живешь“... Да я не про распоряжение Якубовского говорю, а про судьбу.
– Нет, я с этим не согласен, – отвечал Петраки: – я, если бы был русским консулом, и знавши это взял бы его. В Ериссо ему было очень скучно без всякого случая для его паликарства. Я думаю, что он бы отвык и бросил бы это, как бросили другие.
Я думаю и теперь, что Петраки был правее меня и что из Сотири вышел бы отличный кавас, подобно многим покаявшимся разбойникам. Разумеется, не нужно забывать и того, что Сотири не мог чувствовать себя обезпеченным в своем положении: в Салониках
управлял не я, а другой, я же безпрестанно то совсем умирал, то поправлялся; и, сверх того, он, вероятно, знал, что я думаю много об отставке и об отъезде в Россию.
Долго после этого, живя в Царьграде, мы не имели о Сотири никаких вестей. Наконец приехали из Салоник люди и разсказали про него удивительные вещи.
Отчаявшись в Якубовском и в русской протекции, Сотири исчез из города надолго. Никто не знал, где он. Но в то же время начали в окрестностях усиливаться разбои. Мой бывший протеже, увидавши, что „суетно спасение человеческое“, возложил надежды только на самого себя и возвратился к своей опасной, но занимательной специальности. Он набрал шайку, как уверяли эти приезжие из Салоник люди, не только из Греков, но и из молодых Турок, по разным горным и лесным солдатским караулкам. Сначала безчинства были не очень важны и мелки... Наконец наш атаман отличился и привлек на себя уже серьезное внимание Измаила-паши, человека весьма деятельного и способного. Сотири потребовал значительную сумму денег с какого-то большого села; ему отказали; тогда он невзначай явился с своими молодцами и сжег половину села. Измаил-паша встрепенулся и сделал на него облаву.
Понявши, что дело его плохо, Сотири поскорей простился со своими товарищами и посоветовал им спасаться кто куда может, а сам решился на чрезвычайно смелый поступок, который его и спас. Он отправился прямо в Салоники.
В Салониках жил тогда некто Дж. Аб. – очень богатый собственник английского происхождения, но православный по вере, рожденный в Македонии и выросший в привычках и понятиях местной греко-болгарской и еврейской интеллигенции. У него был в городе большой каменный белый дом с красивым палисадником, с дорожками выложенными камешками трех цветов: серыми, черными и белыми, со стриженными миртами и даже, сколько помнится, с мраморными статуями. Средства его были, как слышно, очень велики, и, благодаря этим средствам, он мог иметь большое влияние в Порте, где всегда в деньгах нуждаются. Сотири поздним вечером благополучно пробрался в город, пришел к нему и, поклонившись, сказал, что он вот такой-то и такой-то и что в его руках теперь его жизнь и вся будущность. Капиталисту это видно понравилось... Я видел этого богача только раза два или три и слышал об нем больше худого, чем хорошего; но, вспоминая теперь его краснолицую, широкоплечую, здоровенную, энергическую фигуру, понимаю, что Сотири верно разсчел свое дело. Д. Аб. – решился спасти его; он поехал в Порту и всё откровенно разсказал паше, утверждая, что Сотири намерен решительно исправиться. Измаил-паша хотя и провел смолоду несколько лет в Париже и принадлежал вообще к числу Турок европейского воспитания, но видно понимал восточных людей лучше, чем наш милый и ветренный орловский дворянин Якубовский. Он оказался одного мнения с моим Петраки и не только помиловал Сотири, но и предложил ему взять под свое начальство отряд войска для розыска и усмирения других разбойников, Черкесов, развоевавшихся тоже в это время в окрестностях Олимпа и македонского села Катерины. Мне разсказывали, что Сотири оправдал доверие паши и в течение каких-нибудь двух месяцев переловил и усмирил разбойников надолго.
Вскоре после этого я уехал в Россию и ничего об нем больше не слыхал и не знаю.
* * *
Почти всё это (кажется, впрочем, покороче) бело уже разсказано в И-м томе, в статье „Панславизм на Афоне“.– Здесь поневоле приходится всё повторить: там – мне было жалко лишать политическую статью наглядного примера; здесь – исключить важное событие из биографии самого Сотири оказалось уже решительно невозможным.– Авт. 1885 г.