Деятельность автора в эпоху царствования императора Александра II (главы XXVII–XXX)
XXVII
Года через два по восшествии па престол императора Александра Николаевича, граф С.Г. Строганов переселился из Москвы в Петербург на постоянное жительство в своем доме с известными уже вам залами, картинной галереею и с бесподобным кабинетом; но вскоре он должен был воротиться назад в звании московского генерал-губернатора. В этой должности он пробыл не больше года, потому что был приглашен ко двору для высокого призвания состоять попечителем при особе его высочества покойного цесаревича Николая Александровича.
В шестнадцатилетнем возрасте цесаревич по годам и развитию соответствовал поступившим тогда в студенты. Имея это в виду и ценя редкие, блистательные его дарования, граф по строго обдуманному плану составил для него своеобразный университетский курс из нескольких наук юридического и филологического факультетов и военной академии генерального штаба, а в преподаватели взял профессоров этих высших учебных заведений и духовной академии.
В 1859 г., 11 ноября, получил и я от графа следующее официальное письмо:
«М. г., Федор Иванович! Высоко ценя ученые труды ваши, я нашел полезным пригласить вас для преподавания его высочеству государю наследнику истории русской словесности, в том ее значении, как она служит выражением духовных интересов народа, и имел счастие повергать сие на усмотрение государя императора, на что и последовало высочайшее его величества соизволение. Во исполнение высочайшей воли сообщено о новом назначены вашем министру народного просвещения.
Извещая о сем, прошу вас, милостивый государь, о составлении по сему предмету программы в том виде, вас вы предполагаете вести занятия с наследником, имея в виду годовой срок и лекции по три раза в неделю».
Я знал впрочем еще до получения этого официального документа о решении графа вызвать меня и покойного Серия Михайловича Соловьева, для чтения лекций государю наследнику. Вот вам выдержка из письма графа ко мне, от 26 октября 1859 г.
«Сегодня я писал академику Гроту, прося его дать мне письменно и последовательно сведения о занятиях его с наследником, но узнал, что Яков Карлович уехал в Москву. Хотя я уверен, что он с вами увидится, но считаю нужным предупредить вас и просить о том же сообщить Сергию Михайловичу Соловьеву. Желательно, чтобы вы оба получили от Грота нужные подробности о занятиях его с наследником и о степени его развития.
Прилагаю вам при сем перечень всем сочинениям, прочитанным при участии Классовского.
Мне, кажется, Ф. И., что главное внимание ваше должно быть обращено на приучение воспитанника к самодеятельности, знакомя его с бытом и умственным развитием России в истории ее литературы; но не терять из вида необходимость упражнять наследника в письменных занятиях, в передаче словесно, отчетливо всего пройденного вами; одним словом, приучать его к труду. Впрочем, при вашей опытности мне нечего останавливаться на этих подробностях».
Для будущей полной биографии покойного цесаревича Николая Александровича помещаю упомянутый в письме графа перечень сочинений, прочитанных им с Классовским.
«Его высочество наследник цесаревич, кроме пройденных статей из стилистики и теории поэзии, кроме упражнений в собственных сочинениях, переводах и т. д., читал с преподавателем Классовским:
1) Хераскова: две песни из «Россияды» и «Владимира», отрывки из «Кадма и Гармонии».
2) Фонвизина: «Недоросль», «Калисфен»
3) Кострова: 1-я рапсодия «Илиады».
4) М.Н. Муравьева: отрывок из «Аскольда», разговоры (некоторые) «В царстве мертвых».
5) Екатерины II: «Февей», «Хлор».
6) Дмитриева: «Ермак», «Причудница», «Воздушная башня»,
7) Карамзина: «Борнгольм» и несколько «Писем русского путешественника».
8) Гнедича: две рапсодии «Илиады».
9) Жуковского: несколько рапсодий «Одиссеи», «Наль и Дамаянти», 2-я песнь «Энеиды», отрывок из «Мессиады» Клопштока, «Орлеанская дева».
10) Грибоедова: «Горе от ума».
11) Пушкина: «Борис Годунов», «Полтава», «Медный всадник», «Скупой рыцарь», отрывки из «Евгения Онегина» и «Кавказская пленника», «Путешествие в Арзерум», отрывки из «Записок», «Гробовщик», «Капитанская дочка», «Дубровский».
12) Лермонтова: «Герой нашего времени» (с необходимыми пропусками).
13) Гоголя: отрывки из «Мертвых душ», «Тарас Бульба», «Шинель».
14) Тургенева: «Бирюк», «Бежин луг».
15) Григоровича: «Антон-горехмыка».
16) Мельникова: «Поярков», «Красильниковы».
17) Несколько песней из «Божественной Комедии» Данта, в переводе Мина.
Для практического знакомства с древним языком читаны:
I. – Проповедь Луки Жидяты (по исторической хрестоматии Галахова).
II. – Отрывок из проповеди Илариона (по истор. хрест. Галахова).
III. – Отрывок из проповеди Ионна Болгарского (о частях речи), по издан. Калайдовича.
IV. – Сазаво-Эмаусского евангелия (по изданию Ганки).
V. – Остромирова евангелия (по изданию Ганки).
VI. – Супрасльской рукописи (по изданию Миклошича).
VII. – Святослава Изборника (по изданию Буслаева).
VIII. – Русской Правды (по изд. Калачова).
IX. – Несторовой летописи (по Лаврентьевскому списку).
X. – Несколько народных сказок (по историч. хрестом. Галахова).
XI. – Письмо царя Алексея Михайловича к Никону (по изданию Бартенева).
Кроме того его высочество занимался переложением некоторых «псалмов» и «Соломоновых притчей» на современный русский язык.
Примечание. В этот перечень не вошло читанное его высочеством с г. Гротом (почти в продолжение 5 лет), с г. Гончаровым (в продолжение 7 месяцев) и друг.
Классовский занимался с его высочеством: 1) с 8 дек. 1856 г. по 17 ноября 1857 г.; 2) с сентября 1858 г. до 22 октября того же года; 3) с мая (за вычетом семинедельных каникул) 1859 г. до 23 октября того же года. Всего около 15 месяцев».
В половине декабря 1859 г., закончив лекции в московском университете, я переехал со своим семейством в Петербург и поместился в одном из домов графа, находящемся в Саперном переулке, между Надеждинскою улицею и саперными казармами. Теперь решительно не могу припомнить, чем был я занят и что делал до 27 декабря, когда получил от графа следующее уведомление:
«Ф. И. Ваша первая лекция будет завтра в 12 часов. Приходите ко мне в ½ двенадцатого, чтобы вместе поехать во дворец.
В форменном фраке, белый галстук и крест.
До свидания. – Граф Строганов».
Когда таким образом наступил день и час для приступа к делу, живо представляю себе и теперь, какое смутное уныние на меня напало и безнадежное раздумье одолело меня. Я чувствовал себя не в силах начать и совершить трудное, великое дело, на которое был призван. Страшился я не за себя, а за свою науку, которой был предан всем своим существом, – страшился потому, что у меня не хватит способностей предложить ее августейшему слушателю в том виде и составе, в каком я ее люблю и восхищаюсь ею. Я был довольно опытен в университетском преподавании и умел владеть вниманием студентов своей аудитории; впрочем, на расположение равнодушной толпы никогда не рассчитывал и вполне довольствовался сочувствием немногих избранных, настоящих моих учеников, которые любовно и преданно ценили мои труды и исследования в непочатых еще тогда сокровищах русской старины и народности. Теперь – совсем иное дело. Теперь не только моя скромная аудитория, но целые факультеты с придачею военной академии сосредоточиваются около одной особы, предлагая необходимые результаты разнообразных знаний для беспримерного в нашей истории самого полного и многостороннего образования будущего царя русской земли. В таком необъятном кругозоре государственных, военных и всяких других наук интересы моей специальности сокращаются чуть не до мелочной забавы праздного любопытства. Потому-то мой предмет, как приготовительный или общеобразовательный, и назначен был только на один первый год четырехлетнего курса. К этому я должен вам прибавить еще вот что. Еще в Москве, а потом и в Петербурге, усердные ревнители правды деликатно намекали мне, что я попал ко двору исключительно по милости графа Строганова, который всегда был ко мне чересчур пристрастен и снисходителен. Другие заботливо соболезновали, представляя себе, как стану я докучивать своему слушателю каликами перехожими, прелестями крестьянской избы и деревенских хороводов, рукописными подлинниками и разными патериками.
Но прежде чем буду говорить вам о своих лекциях, я должен в немногих словах познакомить вас с тою аудиториею, где были они читаны. Цесаревич занимал в бельэтаже небольшую часть эрмитажного корпуса с той его стороны, где отделяется он от Зимнего дворца узким проездом с Дворцовой площади к набережной Невы. Вход в апартаменты цесаревича был именно с того проезда. Надобно из швейцарской подняться по лестнице, чтобы сначала очутиться в небольшой и темноватой прихожей или передней. Кроме входа с лестницы, в этой комнате еще три двери: налево, в задние или внутренние покои, а также и в крытую, висячую над тем проездом галерею, которою эрмитажный корпус соединяется с Зимним дворцом; прямо от входа в коридор, ведущий в залы живописной галереи Эрмитажа, и, наконец, направо – в приемные комнаты цесаревича, с окнами на Дворцовую площадь, сначала в залу и потом направо же в кабинет. В нем-то и читали профессора свои лекции государю наследнику за длинным кабинетным столом, приставленным узкою стороною к окну. Цесаревич сидел спиною к зале, а профессору против него, спиною к глухой стене, вдоль которой шел широкий шкаф с книгами, вышиною аршина в два.
Лекции я читал в самый ранний час, с которого ежедневно начинались учебные занятия цесаревича, именно с девяти до десяти, по вторникам, четвергам и субботам, а накануне, т.е. по понедельникам, середам и пятницам, весь день я употреблял на составление и тщательную обработку того, что завтра утром буду излагать своему слушателю. Я не читал ему написанное на принесенных с собою листах, а соображаясь с ним, время от времени давал своей лекции форму более оживленной беседы, вызывая его на вопросы в тех случаях, когда, как мне казалось, возможно было с его стороны какое-либо недоразумение. Принесенные листы оставлялись ему для приготовления отчета, которым и начиналась следующая лекция.
Таким образом, кроме воскресенья, была у меня занята вся неделя. Впрочем, по прочтении лекции наследнику, весь день я отдыхал на полной свободе до самого вечера. С десяти часов до двенадцати я делал посещения, заставая в такое раннее время всех, кого мне хотелось видеть, или, пройдя из комнат цесаревича через переднюю в Эрмитаж, прогуливался по залам живописной галереи и скульптурного музея. В двенадцать часов завтракал по большей части у Доминика, когда намеревался провести часа два в Публичной библиотеке, повидаться кое с кем и навести какие-нибудь справки в книгах или в рукописях. Только таким образом мог я сноситься с своими знакомыми, потому что, будучи сильно занят срочною работою, я никого не принимал у себя на дому. Даже по воскресеньям и в те свободные вечера не было мне настоящая отдыха: в эти промежутки времени я изготовлял для печати обширный сборник своих монографий. Впрочем, как вы сейчас увидите, такая работа не только не отвлекала меня от составления лекций, но вполне согласовалась с этой моей обязанностью и даже способствовала к более удачному и успешному ее исполнению.
История русской и вообще средневековой литературы – такой обширный и всеобъемлющий предмет, что я не иначе мог распорядиться им в своих университетских лекциях, как раздробляя его на специальные курсы, которые ежегодно менял по мере того, как вдавался все дальше и глубже в новые исследования по русской старине и народности. Потому, чтобы не растерять бесследно с большим трудом собираемые мною факты, я не ограничивался в приготовлении к лекциям голословными программами, а писал в мельчайших подробностях все, что буду излагать своим слушателям. Вместе с тем, желая популяризировать свою науку через посредство журналов и разных периодических сборников, я извлекал для печати из своих лекций монографии, иногда довольно объемистые, в которых опускал слишком специальные подробности, необходимый и наставительные для студентов, но не вразумительные и скучные для большинства образованной публики, не подготовленной интересоваться лингвистическими и филологическими тонкостями. С 1847 г., когда я вступил на кафедру, и до 1860 г. таких монографий накопилось столько, что если бы собрать их из периодических изданий, то вышел бы очень увесистый том, даже целых два тома, как это и случилось.
Одним из самых преданнейших и вполне сочувствующих моим исследованиям учеников был Александр Александрович Котляревский, впоследствии профессор славянских наречий в деритском университете, а потом в киевском св. Владимира. По смерти своей он оставил замечательную библиотеку, очень ценную по редчайшим старопечатным изданиям, особенно иностранным. Собирал он ее с большим знанием дела и в России, и за границею в течение всей своей жизни, не щадя крупных издержек, которыми по своему состоянию мог он располагать. Но и тогда, будучи студентом и юным кандидатом, он любил хорошие книги и читать, и собирать, а также и отдельные статьи, вырезывая их из старых журналов, которые покупал пудами за бесценок у московских букинистов на Никольской и под Сухаревой башнею. Само собою разумеется, с великим старанием отыскивал он и собирал мои статьи, крупные и мелкие, где бы ни были они печатаны. Бережно и в хронологическом порядке сложив их все вместе, он любовался на них, воображая, как бы красиво гармонировали они между собою, если бы очутилась отпечатанными в особом сборнике. Это была его любимая мечта, и он не переставал высказывать ее мне всякий раз, как завялится между нами беседа о русских песнях, сказках, легендах или о старинных рукописях. Общим для обоих нас девизом наших дум, замыслов и нескончаемых разговоров была типическая фраза: «старина и народность».
Мечта моего любимого ученика наконец осуществилась в двух томах моих «Исторических Очерков русской народной словесности и искусства», напечатанных в Петербурге в 1860 г., именно в то самое время, когда я составлял и читал лекции государю наследнику.
У Котляревского был приятель, связанный с ним товариществом и давнишнею дружбою, который в то время имел в Петербурге один из лучших книжных магазинов, именно книгопродавец Кожанчиков. Ему-то и присоветовал Котляровский издать на свой счет это собрание моих монографий, снабдив его снимками с миниатюр из русских лицевых рукописей, как моих собственных, так и находящихся в частных и публичных библиотеках. Большую часть таких рукописей я привез с собою из Москвы; другие добывал в Петербурге. Когда я исправлял и дополнял свои исследования для печати, художник, приглашенный Кожанчиковым, изготовлял копии с миниатюр у меня на дому, а также и в Императорской Публичной библиотеке.
Таким образом, день за день у меня параллельно тянулись две настоятельные работы, и чтобы не спутаться и не растеряться в своих научных интересах и не раздвоить своего внимания, я принял издаваемые мною монографии за материал, из которого извлекал свои лекции для цесаревича. Потому, если желаете знать, что и как я преподавал ему, прошу вас просмотреть хотя бы оглавления обоих томов моих «Исторических Очерков»; а если заглянете там же в перечень лицевых рукописей, откуда взяты снимки, то составите себе понятие о тех художественных памятниках, которые я приносил ему на свои лекции. Никогда не забуду, с каким наслаждением читал я ему об Остромировом евангелии, об изборнике Святославовом и о великолепных миниатюрах Сийского евангелия по драгоценным рукописям, который были доставляемы нам для лекций из петербургской Публичной библиотеки, московской Синодальной и с далекого Севера, из Cийского монастыря.
Само собою разумеется, порядок и план моих лекций был совсем не тот, что в «Исторических Очерках». Основным принципом преподанного мною курса была идея о великом призвании, для которого готовил себя мой слушатель. Я должен был предложить ему из своей науки то, что подобает ведать будущему царю России!
Для выполнения такой трудной задачи, сколько хватит у меня сил и способностей, я вознамерился расширить объем истории русской литературы из тесных пределов так называемой изящной словесности, а в методе преподавания предпочел общим обозрениям и поверхностным характеристикам личное знакомство учащегося с литературными произведениями, приобретаемое внимательным их прочтением.
Чтобы дать вам понятие о разнообразии интересов, возбужденных в уме цесаревича моими лекциями, для примера привожу вам следующее официальное письмо ко мне Ф.A. Оома, от 1 мая 1861 г., через четыре месяца по окончании моих занятий с его высочеством.
«М. Г., Федор Иванович. В библиотеке Государя Наследника Цесаревича оказались, между прочим, следующие принадлежащие вам книги:
1) О Российских Святых, рукопись в древнем переплете. I т.
2) Регламента духовной коллегии. I т.
В) История русской церкви, Макария, епископа Винницкого, т. III. С.–116. 1857 г.
4) Памятники великорусского наречия. С.–116. 1855 г.
5) Владимирский Сборник, Тихонравова. Москва 1857 г.
6) Древний Боголюбов город и монастырь с его окрестностями, Доброхотова. Москва 1852 г. I т.
7) Уложение царя Алексея Михайловича. I т., в лист.
До отправления этих сочинений к вам, м. г., мне кажется необходимым покорнейше просить вас почтить меня уведомлением, не поднесены ли некоторые из этих книг в дар Его Императорскому Высочеству с тем, чтобы остальные за сим немедленно возвратить вам.
Письмо это адресую в университет, по указанию вашему; о том же, куда следует послать книги, ожидаю извещения вашего.
В субботу, 29 апреля, Государь Наследник переехал в Царское Село; поговаривали было об отъезде 9-го мая в Москву, но еще неизвестно, состоится ли это предположение; если суждено будет и мне при этом случае побывать в Белокаменной, то, конечно, не премину навестить вас».
В этом письме, по счастливой для меня случайности, сохранился до сих пор образчик, или – как бы сказать – маленький отрывок каталога книг, какие могли тогда интересовать Августейшего ученика и его наставника. Тут и неисчерпаемые сокровища народной безыскусственной словесности в песнях, сказках, пословицах и в разных других формах наивного творчества; тут и древние храмы, монастыри и всякие монументальные урочища по далеким концам нашего отечества, а вместе с тем и жития русских угодников; тут наконец и законодательные кодексы церковного и гражданского содержания.
Из приведенного в письме перечня три книги были поднесены мною в дар государю наследнику, именно: одна рукописная «О Российских Святых», и две печатные: «Уложение царя Алексея Михайловича», в первом издании XVII века, и позднейшая перепечатка «Духовного регламента».
В перечне не названа одна рукопись, которую я тоже подарил Цесаревичу, и вероятно, потому, что была помечена им самим, как его собственность. Когда я читал ему лекции о раскольничьей литературе, коснулся между прочим необузданных увлечений и крайностей беспощадного изуверства старообрядцев и для иллюстрации своей характеристики принес на лекцию принадлежащую мне лицевую рукопись с миниатюрами самого злостного ухищрения этих сектантов. При этом я вовсе не имел в виду возбудить к ним ненависть, а желал только позабавить балаганными карикатурами, в которых вполне обличается тупое и пошлое невежество, когда оно дерзает глумиться над святочтимыми предметами. Рукопись эта так понравилась Цесаревичу с первого же раза, как только он пересмотрел в ней миниатюры, что я с величайшим удовольствием ему подарил ее. Его радость была самою драгоценною для меня наградою. С тех самых пор мне не случилось увидать эту курьезную редкость. По памяти я не мог бы теперь решительно ничего сказать о ней в подробности, если бы в каталоге своих рукописей не нашел следующего ее описания:
"Книга о седми небесах, о сотворены Адама и Еввы«. Целая раскольничья поэма. Начинается апокрифическими рассказами о первых человеках; затем об искуплении; далее, отличие веры старой от новой, или Никоновой; потом повести из патериков; далее, слово о человеке в отличие его от животных, от золота и других металлов и проч. Вся рукопись в миниатюрах; при каждой миниатюре объяснительный текст. Письмо поморское XVIII века, в четвертку. Рукопись редчайшая, единственная в своем роде».
Полюбив науку, его высочество полюбил и относящиеся к ней рукописи и книги, а вместе с тем приобрел охоту составлять свою собственную, кабинетную библиотеку, по своему личному выбору и вкусу. Однажды, читая о великом значении древних монастырей в истории просвещения нашего отечества, я принес на лекции точную копию, снятую литографически с великолепной лицевой рукописи XVI века, содержащей в себе житие преподобного Сергия и хранящейся в библиотеке Троицкой лавры. В иконописной мастерской этого же монастыря был изготовлен и печатный снимок в небольшом количестве экземпляров, но по очень умеренной цене, всего по семи рублей31. В обдуманно сочиненных и довольно изящно выполненных миниатюрах изображен старинный русский быт в мельчайших подробностях, начиная от церковной службы и келейной молитвы, от школы с учениками и учителем и до мелочей домашнего обихода, как мелют муку, как месят тесто, пекут просвиры, а вместе с тем и великие события, сопряженные с Мамаевым побоищем, и мирное водворение источников просвещения для малограмотной еще в то время Москвы и ее пустынных окрестностей, в построении значительного количества новых монастырей по мысли преподобного Сергия и трудами его благочестивых учеников, довольно образованных по тому времени, предприимчивых и даровитых, как например самый лучший из всех наших, иконописцев, знаменитый Андрей Рублев, который даже и представлен на одной из миниатюр, как он пишет икону над воротами Андроникова монастыря: все это и многое другое привело Цесаревича в такое восхищение, что он тотчас же порешил приобрести и для себя такой же экземпляр копии. Немедленно было послано в Троицкую лавру, и через несколько дней к великой радости получил он желанную драгоценность.
Из того, что я теперь вам рассказываю, вы сами можете заключить, как неосновательны были мои тревожные опасения, когда я только что начал читать курс истории русской литературы государю наследнику. Не более, как через три месяца после того мои ревностные старания сделать самое лучшее, что только могу, были вознаграждены таким нежданным и невообразимым для меня успехом, который превзошел всякую меру самых светлых надежд и мечтаний, казавшихся мне прежде несбыточными.
Это было на святой неделе. В страстную субботу, возвратившись с лекции домой, я порешил на целые восемь дней, от Светлаго Воскресения и до «Красной Горки» сбросить с плеч все заботы срочных трудов и обязанностей, отвести душу на полной свободе и запастись свежими силами. Но недолго пришлось мне лелеять заманчивые планы льготных досугов. В понедельник на святой неделе, когда я сидел за полуденным завтраком со своею семьей и с приехавшими из Москвы моими друзьями, Викторовым и Котляревским, сверх всякого чаяния является из дворца курьер с уведомлением, что его высочество государь наследник будет слушать мои лекции в продолжение всей святой недели, т.е. во вторник, в четверг и в субботу. Что было делать и как мне быть? К завтрашнему дню приготовиться я не успею, и потом – что сталось с моими праздничными мечтаниями! А пуще всего я боялся наскучить Цесаревичу своими лекциями, полагая, что нас обоих как бы приневоливают трудиться по лютеранскому календарю. Немедля ни минуты, выскочив из-за стола, лечу стремглав на первом попавшемся извозчике к графу С. Г., впопыхах говорю ему, что всю эту неделю я думал отдыхать и сегодня не готовился к завтрашней лекции, а теперь уж два часа, пишу же я ее целый день с утра до поздней ночи. Граф обещал немедленно побывать во дворце, а потом дать мне знать. Вечером получаю от него записку следующего содержания:
«Во вторник будет ваша лекция у Наследника. Если вы не приготовили лекции, можно употребить этот час на репетицию в виде разговора».
Итак, на другой день, в девять часов утра, мне суждено было явиться к Цесаревичу без лекции – с пустыми руками и с повинного головою. Он отвечал мне, что это все равно, что он рад меня видеть и похристосоваться со мною, что ему так приятно начинать свои учебные часы моими лекциями. Столько обрадован был я таким лестным для меня признанием, что в ответ ничего другого не мог сказать, как только выразить мою усерднейшую готовность доставлять ему это удовольствие не только три раза в неделю, но и все семь дней, не исключая и воскресенья, если бы это было возможно. Проведя целый час в откровенной беседе, мы не имели времени для репетиций пройденного. Тогда же решено было, чтобы я передал государю наследнику все листы прочитанных мною лекций в его собственность, а следующие затем не брал бы с собою назад и навсегда оставлял их у него. Таким образом, весь мой рукописный курс истории русской литературы и остался в библиотеке его высочества.
В 1860 г., императорская фамилия переместилась в Царское Село 19 апреля и оставалась там до первых чисел декабря, а к Николину дню возвратилась в столицу, чтобы праздновать тезоименитство покойного государя наследника. В тот год весна была такая холодная, что я мог перебраться на свою дачу не раньше, как в половине мая, и потому целый месяц должен был ездить по железной дороге из Петербурга в Царское Село и обратно. Много было сутолоки в этот промежуток времени, но она меня развлекала н даже забавляла, когда я воображал себя в положении маятника с широкими взмахами на расстоянии сорокаминутного мыканья взад и вперед. В день лекции вставал я в шесть часов, без четверти восемь был в вокзале царскосельской железной дороги и около половины девятого приезжал в Царское Село; с девяти до десяти читал лекцию Цесаревичу, потом завтракал на станции железной дороги и к полудню возвращался домой.
Когда я переехал со своим семейством в Царское Село, в экономии моего дня прибыло по малой мере три часа, которые я терял в продолжение целого месяца на переезды по железной дороге. Дачу мы нанимали на Колпинской улице в том ее конце, где подходит она к дворцовому парку, или, как говорилось во времена Пушкина, к царскосельским садам.
В день моей лекции государю наследнику я выходил из дому в восемь часов утра и прогуливался целый час, чтобы к девяти явиться к его высочеству. Поперек перешедши улицу, идущую вдоль парка, я тотчас же входил под тень его густых аллей, направляясь к так называемому Николаевскому дворцу, по имени императора Николая Павловича, который обыкновенно проводил в нем все время, назначенное для пребывания в Царском Селе; оттуда я сворачивал направо к арсеналу или к ферме, потом, обращаясь назад, шел мимо китайских домиков и через несколько минут входил в огромный полукруг двора, образуемый сплошным рядом каменных зданий для разных служб и для квартир придворных чинов. Середину диаметра этого полукруга занимает задняя сторона дворца. Именно на этот двор, или, вернее сказать, на эту площадь, выходили окна нижнего этажа и наружное крыльцо тех комнат, которые занимал во дворце Цесаревич. Расположены они были почти так же, как в его эрмитажном отделении: из передней вход в залу и прямо дверь в кабинет, который даже расстановкою мебели походил на эрмитажный. Ближайший путь ко мне на дачу был с крыльца направо мимо этих окон, а потом, миновав церковь и здание бывшего царскосельского лицея, выйдешь из ворот на улицу.
Чтобы говорить теперь о моих занятиях с государем наследником в Царском Селе, мне следует месяца за два воротиться назад. По окончании лекции о народной поэзии в связи с преданиями и обычаями, приступая к письменным памятникам древнерусской литературы, я должен был сначала ознакомить своего слушателя с их византийскими источниками и образцами. Когда следовало мне говорить о киево-печерском патерике, предварительно я вошел в некоторые подробности вообще о патериках византийских, издавна составлявших любимое чтение наших предков, разумеется, в церковно-славянском переводе. Эти назидательные произведения в форме старинных сборников новелл и повестей, разделенные на небольшие главы, предлагают самое занимательное и разнообразное содержание в отдельных, иногда не связанных между собою рассказах о подвижничестве древнехристианских отшельников и пустынножителей, как они в молитве и безмолвии спасаются в необозримых песчаных степях, приютившись в тесных пещерах, каждый сам по себе в одиночку, в дальнем расстоянии от других; как иногда они сходятся между собою и беседуют, но больше пребывают в сообществе с дикими зверями, укрощают их и берут себе на служение и в товарищество; как изредка встречаются с проезжими купцами целого каравана или с забеглыми разбойниками, и от тех и других узнают, что делается на белом свете; как исповедуют приходящих к ним грешников или утешают несчастных, – а то приводят язычников в христианскую веру, причем иногда, за отсутствием воды, совершают таинство крещения сыпучим песком.
По принятому мною обычаю приносить на лекцию самый памятник литературы, о котором идет речь, на этот раз я взял с собою старопечатную книгу в малую четвертку, под заглавием: «Лимонарь, сиречь Цветник, премудрыми кир Иоанном, Софронием и инеми различными преподобными отцы сочинен», – и оставил этот патерик Цесаревичу для просмотра. Его высочество так был заинтересован им, что, прочитывая страницы по две в день, внимательно изучал это интересное литературное произведение в течение всего великого поста и святой недели, и столько дорожил им, как он сам сказал мне потом, что взял его с собою в вагон, когда отправился в Царское Село. Это была первая старопечатная книга, которую он прочел всю сполна. Как драгоценную реликвию, я берегу ее вместе с письмами моей матушки и гр. С. Г. Строганова. На последнем ее листе моею рукою означено: «19 апреля 1860 г., во вторник, эта книга была перевезена из Петербурга в Царское Село государем наследником Николаем Александровичем в его собственном портфеле. Петербург, 24 апреля 1860 г.».
К этим дорогим документам моего прошедшего я присоединил еще два: книгу в большую четвертку и брошюру в восьмую долю листа.
Книга содержит в себе «Древние российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым. Москва 1818 г. Ее читал Цесаревич и отметил карандашом nota-bene следующие стихи, в которых какое-нибудь изречение остановило на себе его внимание, а именно: 1) из былины о Потоке Михаиле Ивановиче: »до люби я молодца пожалую», стр. 216; «по его по щаски (т.е. счастки) великия», стр. 216; «заскрыпели полосы булатныя», стр. 217; «провещится ему лебедь белая», стр. 217; 2) из былины о Добрыне Никитиче: «купатися на Сафат-реку», стр. 346; «пойдешь ты, Добрыня, на Израй на реку», стр. 346; «надевал на себя шляпу земли греческой», стр. 346; «свою он любимую тетушку, тоя-то Марью Дивовну», стр. 349; 3) из былины о поездке Ильи Муромца с Добрынею: «а втапоры Илья Муромец Иванович глядючи на свое чадо милое», стр. 363; «поклонитися о праву руку до сырой земли; он по роду тебе батюшка, старой козак», стр. 264, и проч.
Брошюра содержит в себе скорбный помянник, приобретенный мною позже, в Ницце, 9 мая 1875 года, под заглaвиeм: «Chapelle commémorative de S.A.I, le Grand-Duc Césarewitch Nicolas Alexandrowitch, à Nice».
Из этого сцепления фактов из различных эпох, которые теперь сливаются для меня в одно нераздельное целое, я должен высвободить ваше внимание и остановить его на том, как в Царском Селе проводил я лето 1860 г.
Для подкрепления здоровья Цесаревичу следовало купаться в море, и для того отправился он в Либаву со своею свитою, в которой были граф С. Г. Строганову флигель-адъютант Рихтер, Ф. А. Оом и лейб-медик Шестов. Эта санитарная поездка решительно не удалась. В течение июля месяца, проведенного государем наследником в Либаве, было пасмурно и холодно; море хмурилось и бурлило. Большую часть времени приходилось проводить у себя в комнатах, читать и беседовать. Граф передавал мне, что Цесаревич взял с собою мои лекции и по вечерам иногда читал вслух своим спутникам с профессорскою интонащею и с внушительными паузами, будто с кафедры университетской аудитории. «И как это было хорошо, – говорит граф, – совсем по-студенчески. Студенты любят изображать из себя своих преподавателей и мечтать об ожидающей их профессуре».
Что касается до меня, то для работы по изготовлению моих «Исторических Очерков» эти четыре недели стоили целых четырех месяцев. Первый том был уже отпечатан и часть второго, так что я мог теперь легко справиться с дополнениями и переделками своих монографий, чтобы к декабрю выпустить в свет оба тома.
Теперь я намерен рассказать вам о событии, как гром поразившем тогда меня, – о великом бедствии, которое могло грозить гибельными последствиями. Однажды в августе месяце прихожу читать лекцию государю наследнику. Мне говорят, что он болен и еще не выходил из спальной. Я отправился к графу Строганову, который, когда приезжал в Царское Село, помещался тут же, в нижнем этаже дворца. Он говорит, что случилась большая беда. Вчера, вместе с государем, Цесаревич выехал верхом на скаковой круг и – не знаю, при каких обстоятельствах – упал с лошади навзничь. Боялись, не повредил ли он себе спину, но опасения по свидетельству врачей оказались напрасны. На другой день мне дано было знать, что завтра Цесаревич будет слушать мою лекцию. Он показался мне в этот раз совсем не тем, что был всего три дня назад. Всегда бодрый, ясный и веселый, теперь он как-то отуманился, будто утомился от непосильной устали, будто изнемог после тяжкой болезни. Так было мне горестно и жалко. Моя лекция развлекала его, и, прощаясь со мною, он по-прежнему приветливо улыбнулся. Через несколько дней здоровье Цесаревича вполне восстановилось, и все приняло обычный порядок, будто ни в чем не бывало.
По осени вдовствующая императрица Александра Феодоровна прибыла из-за границы в Царское Село и заняла Николаевский дворец. Она была уже безнадежно больна и вскоре скончалась (20 октября). В ее многочисленной свите была одна особа, с которой я непременно должен немножко познакомить вас. Это был Гримм, человек очень образованный и ученый, и состоял некогда гувернером или воспитателем великого князя Константина Николаевича; покончив возложенную на него обязанность, с почетом и щедрою пенсиею он воротился в свое отечество и долго проживал там до тех пор, пока в пятидесятых годах не был вызван в Россию на вторичную службу к императорскому двору в качестве наблюдателя или инспектора классов при покойном государе наследнике Николае Александровиче.
Когда для его высочества был составлен университетский курс, обязанности Гримма прекратились сами собой, и он опять уехал в Германию, награжденный удвоенною пенсиею. Теперь, как я уже вам сказал, он прибыл в Царское Село в свите императрицы Александры Феодоровны. Я с ним познакомился еще до его отъезда за границу. Однажды встречает он меня в царскосельском парке, недалеко от Николаевского дворца, и вместо обыкновенного приветствия накинулся на меня с жестокими укоризнами. Припомнить в точности слова его я теперь не могу, но общий смысл их глубоко залег в моей памяти. Он говорил, что после опасного потрясения, какое постигло государя наследника, требовалось тотчас же прекратить все его учебные занятая и ни о чем другому не помышлять, как только об его здоровье, а вместо того – какое непростительное ослепление, какая пагубная оплошность! Эти зловещие опасения я приписал тогда мстительности оскорбленного человека, который никак не мог забыть, что по распоряжению графа Строганова он был удален из придворной службы.
Когда осенние дни стали значительно короче, Государь Наследник пригласил меня приходить к нему ко вечерам пить чай. Я мог исполнить его желание только в дни моих лекций, потому что накануне я готовился к ним с утра до поздней ночи, о чем, кажется, я уже вам говорил. Вечера эти проводили мы обыкновенно вдвоем; только изредка приходил к нам О. Б. Рихтер, да раза два протопресвитер Рождественский; что же касается до графа Строганова, то он вовсе не бывал, хотя на моих лекциях в течение всего года неизменно присутствовал.
Сидели мы за большим обеденным столом у самовара; Цесаревич сам заваривал чай и разливал в чашки. Чтобы постоянно удовлетворять восприимчивой любознательности моего августейшего собеседника, наши разговоры сами собою настроились на серьезный лад. Этому, между прочим, немало способствовало и данное мне графом указание воспользоваться этими вечерами, чтобы ознакомить его высочество с идеями, взглядами и направлениями современной образованной или вообще читающей публики по более интересным выдержкам из журнальной беллетристики и по таким газетным статьям, которые почему-либо возбудили всеобщее внимание и наделали много шуму.
Чем больше заинтересовывался Цесаревич бойким движением тогдашней периодической литературы, тем живее обнаруживалось в нем желание составить себе ясное и точное понятие о ее главнейших деятелях, об отличительных качествах каждого из них, о нраве и обычаях и вообще о той обстановке, в которой они живут и действуют. На первом плане были для него не нумер журнала, не газетный лист, а живые люди, которые их сочиняют и печатают для распространения в публике своих убеждений, мечтаний и разных доктрин. Чтобы удовлетворить такому разумному желанию, я должен был входить в биографические подробности о журналистах и их сотрудниках, прозаиках, поэтах и критиках не только новейшего времени, но и прежних годов – поскольку это находил нужным и полезным. Я рассказывал о журнальных партиях в их междоусобной борьбе, об ожесточенной вражде, с какою критика встречала произведения наших великих писателей – Карамзина, Пушкина, Гоголя; говорил о западниках и славянофилах, о «Библиотеке для Чтения» и о пресловутом бароне Брамбеусе, о «Северной Пчеле» Булгарина и Греча, о «Москвитянине» Погодина и о критических статьях Шевырева, об «Отечественных Записках» Краевского, и о Белинском, о «Современнике» Панаева, и о Некрасове, Добролюбове и о многих других.
В эти досужие вечера много говорилось всякой всячины, но о чем именно и как, все это представляется мне теперь смутно, отрывочно и перепутано, может быть, потому что внимание мое было больше сосредоточено на собеседнике, нежели на предметах разговора. Впрочем, из немногого, что удержалось в моей памяти, передам вам кое-что. Однажды зашла у нас речь о старинных деревянных постройках, которых теперь уже так мало осталось в нашем отечестве, и о важном их значении для определения характеристических особенностей вполне русского архитектурного стиля. По этому случаю Цесаревич рассказал мне один любопытный факт из истории нашей областной администрации, который сообщил ему граф Блудов или кто другой из членов государственного совета. Лет за двадцать назад, во времена императора Николая Павловича, для предохранения святыни Божьих храмов от опустошительных пожаров было предписано упразднить и сломать в селах деревянные церкви, а взамен их соорудить каменные. Но так как во многих местах не хватало средств для такой ценной перестройки, то православные крестьяне оставались несколько лет без церковной службы. Этою неурядицей удачно воспользовались окольные сектанты и мало-помалу их всех переманили в свои раскольничьи молельни. Из своих рассказов хорошо помню только два маленьких анекдотца, и то, вероятно, по той причине, что они касаются наших лекций. Сердобольные приятели мои, о которых я говорил вам прежде, не переставали заботиться обо мне и в Петербурге. Они распустили слух, будто я, ступая во дворце по паркету, поскользнулся и свихнул себе ногу: это надо разуметь, что на лекциях я потерпел фиаско. Потом пронеслась молва, будто я прочел наследнику целую лекцию об отменных достопримечательностях крестьянской избы. Над этими выдумками нехитрого остроумия мой собеседник много смеялся.
Около того времени, как возвратились мы к Николину дню из Царского Села в Петербург, мои «Исторические Очерки» вышли в свет, и для меня было изготовлено несколько роскошных экземпляров. Первый из них я представил своему августейшему ученику, а другой – графу Строганову. Приняв от меня оба тома, его высочество прежде всего просмотреть их оглавление, потом стал перелистывать, останавливаясь на иных страницах по нескольку минут, и при этом изъявлял свое удовольствие, что встречает известные для него предметы, о которых он слышал на моих лекциях. Особенно льстило его самолюбию видеть в обоих томах изданные для публики снимки с миниатюр из таких лицевых рукописей, которые были уже у него под руками.
Дня через два он сказал мне, что государыня императрица изъявила желание получить экземпляр моих «Исторических Очерков». Это было немедленно исполнено через посредство Цесаревича, а вслед за тем он сообщил мне о намерении ее величества быть у нас на следующей лекции, которая на этот раз с утреннего часа была переведена на вечерний. Мы оба ожидали ее не в кабинете, а в зале. Цесаревич волновался больше моего, потому что был так доволен и рад, приведя к исполнению задуманный им план. Когда появилась государыня, он куда-то исчез, и я остался один перед ее величеством. Она остановилась у двери, которая тотчас же была затворена. Я стоял среди залы и не знал, что мне делать: идти навстречу государыне, или оставаться на месте и ждать, но она медлила, и я мгновенно решился на первое. Когда я подошел к ней, она изъявила мне милостивую благодарность за поднесенную книгу. В эту минуту Цесаревич уже стоял рядом со мной. Лекция удалась как нельзя лучше, потому что меня воодушевлял и ободрял своим веселым, радостным настроением августейший ученик мой.
Последнюю лекцию читал я Цесаревичу 31 декабря 1860 г., а перед отъездом в Москву был у него вечером 16 января 1861 года. Из всего, что тогда говорилось, помню только немногие его слова, искренние и задушевные, которые глубоко и навсегда вкоренились в моем сердце. Речь шла о наших теперь уже поконченных занятиях. Сначала он спросил меня, какою отметкою оценил бы я его сведения и успехи, если бы он держал экзамен вместе с другими моими слушателями в университете. Я сказал, что он был бы одним из самых лучших. И как обрадовался наследник такому отличию! Потом, после небольшой паузы, будто отвечая на чей-то вопрос, он тихо промолвил: «Да, теперь я знаю, как мне воспитывать и учить своих детей, если Господь Бог благословит меня ими». С тех самых пор, как предстанет в моих мечтаниях и думах прекрасный образ царственного юноши, слышатся мне эти важные слова. Так и остались они не разгаданы, вместе с его светлыми надеждами и помыслами.
Чтобы не заподозрил меня кто в пристрастии, не буду вдаваться в голословные, бездоказательные похвалы, а вместо того приведу вам в заключение несколько выдержек из газетных сообщений32 о путешествии государя наследника летом 1861 года по Волге на нижегородскую ярмарку и оттуда в Казань. Прочитывая эти отрывки, без сомнения, вы не раз подумаете, каким бы стал в зрелом возрасте этот бесподобный, несравненный юноша, которому было тогда всего восемнадцать лет.
«Из мельницы его высочество отправился на находящуюся вблизи хлебную пристань. Взойдя на коноводную машину купца Блинова, он сначала осмотрел устройство ее, потом спустился в люк, нагруженный 60 тысячами пудов муки, и расспрашивал о способе нагрузки и разгрузки, о том, как суда паузятся на мелях, как содержатся судорабочие, какую получают они плату и т.п. Он ласково и приветливо говорил со многими из судорабочих о разных предметах, относящихся до их быта, о их занятиях и заработной плате, зашел в устроенную на машине комнату приказчика, в подробности осматривал ее устройство и убранство и ласково разговаривал с приказчиками. После того машина была приведена в движение и пошла взад и вперед по нескольку сажен. В это время его высочество расспрашивал хозяина и рабочих о приемах их работы, изъявил желание узнать разные термины и особые слова, употребляемые при судоходном деле, а после того перешел на баржу, нагруженную пшеницею «насыпью». Здесь, спустившись в мурью вместе с флигель-адъютантом Рихтером, статским советником Мельниковым и купцом Блиновым, его высочество прошел вдоль баржи (35 сажен) по колени в пшенице. Вид громадного количества золотистой белотурки произвел на его высочество сильное впечатление, и он с жарким любопытством расспрашивал о нашей нижневолжской пшенице, о способах ее нагрузки и разгрузки, о торговле ею, о местах размола и продажи. В это время зашла речь о разгрузке хлеба в кулях, от 9 до 12 пудов весом каждый, и государь наследник, узнав, что эти кули перетаскивают на себе рабочие, пожелал видеть таких силачей. На караване судов в это время находилось более пятисот рабочих. Вышли вперед, по вызову его высочества, двое красивых, прекрасно сложенных молодцов и бросились в мурью за кулями. Одного звали Дмитрием, другого Артемьем, оба крестьяне нижегородского уезда. С живостью опустился за ними в мурью и государь наследник, и они, взвалив на плечи девятипудовые кули, быстро пошли почти бежали по неровной поверхности нагруженных кулей. Его высочество от души любовался русскими молодцами и каждому из них пожаловал из своих рук по полуимпериалу. Восторг Дмитрия и Артемья был неописанный; они вызывались взвалить по 12 пудов на плечи и носить такую тяжесть, но было уже довольно поздно, и его высочество вышел на берег, пробыв на судах среди рабочих более часа. Громкое «ура!» раздалось по Волге и Оке, когда наследник прощался с судорабочими и сходил на берег. «До всего доходит! Все сам знать хочет! Любит мужика царевич!» раздавалось среди пришедшего в восторг рабочего народа. «Вот молодец, так молодец! – говорили по сторонам: – хочет с серым мужиком ознакомиться. Вот уж прямой царевич!
«С хлебной баржи государь наследник отправился в ряды с тулупами, армяками, кафтанами и другою крестьянской одеждой, останавливался в нескольких лавках, расспрашивая хозяев о местах производства, о ценах на одежду, о том, долго ли она носится, и купил для себя армяк из верблюжьего сукна, который тут же и взят был в коляску. Остановился государь наследник и у сложенного кучами на земле поношенного и зачиненного крестьянского платья, покупаемого бедняками, и расспрашивал о ценах и о том, долго ли бедняк может проносить такую одежду.
Его высочество заходил в курени разных хозяев, отведывал хлеб черный и белый, расспрашивал о ценах на хлеб, сравнивал ценность этого первого предмета продовольствия с ценностью заработков рабочего класса, осматривал склады хлеба, квашни, опару; ему рассказан был весь процесс печения хлеба, и когда подошли к печам, из которых вынимали только что испеченные хлеба, он взял лопату, вынул один за другим три хлеба и ловко выкинул их на прилавок. Нельзя описать восторга хлебопеков и столпившегося вокруг куреня простонародья. Видя, что наследник русского престола разделяет честный труд с рабочими, народ, которого около куреней собралось до нескольких тысяч, не закричал «ура», но зато многие безмолвно перекрестились, и у всех лица были так светлы, так радостны! Ласково простившись с хозяевами и приказчиками куреней, его высочество пошел в «обжорный ряд» и простые харчевни. Он был в двух таких харчевнях, осматривал их до последних подробностей, ходил в кухни, смотрел посуду, припасы, приготовленные народные кушанья, в одной харчевне несколько минуть простоял у печки, когда кухарь пек гречневые блины, в другой изволил спросить меду и выпил стакан.
В мыльных рядах государь наследник осматривал склады мыла, начиная от высших сортов яичного казанского до простого жирового, употребляемого простонародьем и для стирки белья. Приветливо разговаривая с торговцами, его высочество с особенной заботливостью расспрашивал, увеличивается ли и притом до какой степени продажа мыла низших сортов, и получив утвердительный ответ, изволил заметить, что было бы весьма желательно, чтобы мыльное производство у нас как можно более распространилось, потому что это было бы верным доказательством того, что русский народ, большею частью неопрятный, стал заботиться о чистоте, которая, в некотором смысле, может служить мерилом развития цивилизации.
Потом государь наследник осматривал устройство дома и домашнюю утварь крестьянина Куранова. Войдя в избу, цесаревич, по народному обычаю, положил три поклона перед святыми иконами и, заметив в божнице (киот с образами) старинные образа, разговаривал о них с хозяином. На набожных хозяев и крестьян произвели сильное впечатление слова его высочества о старинных иконах: из этих слов они узнали, что он хорошо изучил русское иконописание и его пошибы (стили). «На божье-то милосердие33 дока какой!» – говорили с истинным умилением крестьяне. Но еще более удивило их, когда его высочество, взяв из божницы кожаную лестовку, стал расспрашивать Куранова о значении ее и сам говорил, что четыре лопасти лестовки знаменуют четырех евангелистов, обшивка их – евангельское учение и т. д. Разговаривая с Курановым о числе бабочек на лестовке, по которым считают при молитве поклоны и произнесение слов: «Господи помилуй!» государь наследник спросил: «Всегда ли на лестовке одинаковое число бабочек?» – и, получив, утвердительный ответ, вынул из пальто свою лестовку, накануне поднесенную ему игуменьей Минодорой, и стал сличать ее с лестовкой Куранова. Нельзя описать впечатления, произведенного этим на народ, увидевший, что наследник знает и уважает заветные русские обычаи. «Русский! Настоящий русский! Слава тебе, Господи!» –говорили крестьяне и крестьянки со слезами на глазах; многие набожно крестились. Громкое «ура!» раздалось по Подновью, когда наследник вышел от Куранова на улицу.
Во время плавания по Волге в Казань и обратно, находившейся в свите государя наследника статский советник Мельников, как скоро подходил пароход к какому-либо селению, объяснял его высочеству о промыслах и занятиях местных жителей, о быте их, а также рассказывал народные легенды, приуроченные к разным местностям Поволжья, говорил о народных песнях, поверьях, обрядах и пр. т. п. Государь наследник очень любит русскую этнографию и с особенною любознательностью изучает быт русского народа во всех его проявлениях; поэтому он чрезвычайно интересовался всеми делаемыми ему на Волге этнографическими объяснениями.
После раннего завтрака государь наследник с генерал-адъютантом графом Строгановыми флигель-адъютантом Рихтером и статским советником Мельниковым, отправился в университет на лекции. Здесь его высочество был встречен попечителем казанского учебного округа, князем Вяземским, прошел в церковь, а оттуда через кабинеты и актовую залу в аудиторию профессора физиологии, Овсянникова, где слушал лекцию о крови, сопровождаемую физиологическими демонстрациями. После лекции государь наследник долго изволил разговаривать с профессором, благодарил его за лекцию и пожелал, под руководством его, сделать несколько микроскопических наблюдений над кровью.
На лекциях государь наследник садился не на приготовленные для него кресла, но всегда на студентские скамейки.
Весь вечер разговор шел об университете и о студентах, причем его высочество не раз говорил, что очень желательно, чтобы в наших университетах было как можно более достойных профессоров и как можно более студентов.
На следующий день, т.е. 18 августа, государь наследник, после раннего завтрака, отправился опять в университет для слушания лекций. Сначала он был в аудитории профессора уголовного права, г. Чебышева-Дмитриева, и выслушал лекции о значении уголовного наказания. Поблагодарив профессора и обласкав его, государь наследник прошел в аудиторию профессора чистой математики А. Попова, слушал у него вступительную лекцию о вариационном счислении и по окончании ее благодарил профессора и благосклонно принял поднесенное им его высочеству сочинение: «Решение задачи о волнах с высшим приближением». После того государь наследник, в аудитории профессора Булича, слушал лекцию эстетики: о влиянии христианства на искусство. Благодаря г. Булича, его высочество изволил заметить, что ему было очень интересно слушать то, что он говорил о византийской школе, и это было тем более ему приятно, что напоминало ему профессора московского университета Буслаева и его лекции, которые он преподавал ему. Простившись с профессорами и студентами, государь наследник оставил университет. В это время студент Головачев подал его высочеству записку, в которой изложил стесненное свое состояние и совершенную невозможность слушать университетские лекции по причине бедности. Государь наследник тотчас же приказал выдать г. Головачеву 150 рублей и впредь выдавать ему такую же сумму из доходов его высочества в продолжение четырех лет, если он будет своевременно переходить из курса в курс. При этом объяснено было его высочеству положение бедных студентов, которых особенно много в казанском университете. С большим участием слушал государь наследник о молодых людях, которым бедность препятствует пользоваться первейшим благом на земле – просвещением, подробно расспрашивал он о взаимной помощи казанских студентов друг другу, об учрежденной ими кассе и принял на свой счет содержание пяти бедных студентов в продолжение всего их курса. Вообще казанский университет произвел на государя наследника самое приятное впечатление: и в Казани, и после отъезда из этого города, он часто вспоминал о приятных и с тем вместе поучительных часах, которые он провел на студентской скамейке. Вообще можно сказать, что во все время пребывания в Казани государя наследника занимали почти исключительно утром университетские и академические лекции, а вечером – заводы. Из университета 18 августа его высочество отправился в духовную академию, где выслушал две лекции: профессора Порфирьева – о начале письменности у славян, и профессора обличительного богословия, архимандрита Хрисанфа, о взгляде евреев на христианство. По окончании лекции его высочество изволил осматривать Соловецкую библиотеку, состоящую из значительного количества старинных рукописей и переведенную сюда из Соловецкого монастыря во время войны 1853–1856 гг.
После обеда его высочество с теми же лицами, которые сопровождали его поутру в университет, отправился в Ягодную слободу для обозрения кожевенного производства на заводе, принадлежащем товариществу и устроенном в обширных размерах. Управляющий заводом, почетный гражданин г. Котелов, объяснял его высочеству весь процесс кожевенного производства, начиная с мочения сырых кож до окончательной их выработки. Последовательно переходя из одного отделения завода в другое, государь наследник изволил расспрашивать в подробностях о кожевенном деле, узнавал в то же время и о заработной плате рабочим в каждом отделении. В строгальне, где производится самая трудная работа, государь наследник на колоде мастера Лазаря Афанасьева строгал кожу, очищая ее от мездры»...
В последний раз видел я Цесаревича в ионе 1864 г. Возвращался я тогда с своим семейством из чужих краев. Наш поезд на целый час был задержан на прусской таможенной станции в Эйдткунене, потому что здесь остановился для завтрака наследник Цесаревич, который едет за границу. Немедля ни минуты, я бросился в вокзал, насилу протискался сквозь толкучую давку немецкой публики к отворенным дверям залы, где за столом с своею свитою он завтракал. Но войти я не мог. В дверях стояли сплошным рядом жандармы прусской пограничной стражи. Я просил их пропустить меня, совал им свою визитную карточку для передачи кому-нибудь из сидящих за столом, уверяя, что все они знают меня отлично – ничто не помогало: стоят себе, не шелохнутся, как истуканы, и только время от времени пропускаюсь официантов, которые снуют взад и вперед, прислуживая за столом. Мне оставалось только одно средство достигнуть цели. Я повернулся назад и остановил официанта, который нес блюдо с кушаньем, и до тех пор не пускал его, пока он не взял мою карточку.
Он передал ее ближайшему из сидящих за столом, но так как была она напечатана немецкими буквами, то мою фамилию сначала не разобрали, и карточка пошла из рук в руки. Кому же придет в голову, чтобы мог я очутиться в Эйдткунене? Наконец, Цесаревич громко назвал меня по имени, жандармы передо мною расступились, и я вошел в залу. Он очень обрадовался и во все время завтрака не переставал говорить со мною. Когда мы вышли на платформу, веселое оживление исчезло с его прекрасного лица, и расставаясь со мною, он промолвил взволнованным голосом: «Как мне грустно, как тяжело мне расставаться с родиною!»
XXVIII
Ни одно из моих изданий ни прежде ни после не имело такого успеха в периодической печати, какой выпал на долю моим «Историческим очеркам русской народной словесности и искусства». И в мелких рецензиях, и в объемистых статьях одни смехотворно надо мною издевались и всячески порицали меня, другие восхваляли и усердно защищали от злостных нападок. Первые смотрели на русскую старину и народность, на вековечные, исконные предания и обычаи, составлявшие предмет моих монографий, как на дрянной, никуда не годный хлам, который надобно выкинуть за окно; их противники утверждали, что вопрос о народности с ее старобытными устоями есть один из самых важных и существенных ввиду совершающихся перед нашими глазами эмансипаций. Таким образом между газетами и журналами разных оттенков зачалась оживленная и задорная полемика. Я, разумеется, торжествовал. Плохо, когда в газетах о книге молчать, как это не раз бывало с другими моими учеными и литературными работами. Пускай себе на здоровье бранятся: чем больше станут меня допекать и топтать в грязь с одной стороны, тем выше – с другой – будут меня поднимать, хотя бы и не в меру моих заслуг. Впрочем, эти два увесистых тома моих «Очерков» принесли и существенную пользу. Во мне признали дельного профессора и образованного человека. Академия Наук именно за эти два тома почтила меня званием ординарного академика, а совет московского университета возвел в степень доктора русской литературы.
Недолго однако суждено было мне чувствовать себя в веселом и спокойном настроении духа. В летописях московского университета означилось в самом начале 60-х годов небывалое событие. В незлобивой, миролюбивой и смиренной Москве, на площади, против генерал-губернаторского дома, разразилось «дрезденское побоище», отмеченное таким эпитетом по гостинице «Дрезден», выходящей на ту же площадь.
В тот же день наш университет был закрыт на неопределенное время. Ни об этом плачевном событии, которое тогда называли битвою при Дрездене, или «избиением младенцев», ни о последовавших затем неурядицах и смутах – рассказывать вам не буду. Можете сами обо всем этом читать в газетах, и в тогдашних, и в позднейших, от разных годов. Вспоминать о том, что так хотелось бы забыть навсегда, у меня не достает ни духу, ни сил.
На первый раз охватило меня отчаяние, а потом, мало-помалу, оно стало затихать в тупом унынии. Я потерял голову и не знал, что делать и как мне быть. Ничего лучше не мог я придумать, как бежать со своим семейством из Москвы. Мне стыдно и боязно было показаться в люди, и я спрятался в монастырской гостинице Троицкой лавры, будто обличенный в тяжком преступлении. В полнейшем уединении прожил я там недели две, упорно избегая встретиться с кем-нибудь из коротко знакомых мне профессоров духовной академии. Наконец я успокоился и обдержался в безмятежном однообразии монастырского обихода, – стал похож сам на себя.
По возвращении в Москву мне вздумалось устроить у себя домашние лекции или privatissima германских профессоров, только, разумеется, бесплатные. Я кликнул клич, и студентов набралось на целую аудиторию. Будто ни в чем не бывало, я продолжал им читать лекции, внезапно прерванные «дрезденским погромом», и не переставал до тех пор, пока не открылся, с разрешения правительства, наш университет. Но дела пошли уже на новый лад. Ровное и мирное течение университетской жизни взбаламутилось и теперь не скоро уляжется в тишь и гладь. Кроме идеальных интересов науки, в которых дружно соединялись между собою профессора и студенты, возникли многие другие уже реального свойства и выдвинулись на первый план в силу новых стремлений, которым открывала широкое поприще недавно обнародованная эмансипация. В университете пошли совсем другие порядки.
Еще чуялось смутное брожение молодых умов, и чтобы не дать ему взволноваться, университетская администрация, потеряв голову, стала прибегать к разным мерам, или, точнее, к полумерам, к уступчивым сделкам на требования молодежи, к робкому заискиванию и бессильной податливости, и чем больше обнаруживалась постыдная трусость одних, тем настойчивее выступала требовательность других. Мне было гадко и тошно смотреть на все это, и я решился бросить и университет, и профессорство, и Москву, но, не посоветовавшись с графом Строгановым, я не мог и не знал, как бы мне устроиться получше. На мое письмо вот что отвечал он мне из Петербурга, 4 января 1862 г.:
«Любезный Федор Иванович! Письмо ваше произвело на меня самое грустное впечатлите. Неужели мы дожили до того времени, когда истинные труженики науки готовы бежать от университетов, и когда места образования юношества должны опустеть или обратиться в политические арены, в вертепы разврата? Печально, очень печально! Но едва ли мы действительно, находимся в таком безвыходном положении. Я уверен, что само общество вызовет спасительную реакцию: следовательно, оставлять поле сражения в такое решительное время значило бы не иметь веры в правоту своего дела – быть поборником за просвещение. Когда действительно пойдет так дурно, что вам нельзя будет спокойно оставаться в Москве, я всегда к вашим услугам. Не дожидаясь и этого крайнего случая, я постараюсь узнать, не найдется ли для вас полезной деятельности при Академии Наук, где, как я слышал, готовится преобразование российского отделения, или при Археографической комиссии. Прошу только ни с кем об этом не говорить.
«Увидим, как поведет дела свои новый министр34. Откровенно сказать, я мало ожидаю от него прока. Он, сколько я мог заметить, гонится за эффектами, выискивает новые блестящие учреждения; думает, что до него ничего не было, и что дух нового поколения лучше прежнего. Его здесь называюсь красным, а я полагаю, что он честолюбивый эгоист. Представьте себе, что он вызвал редакторов известных журналов содействовать ему к устройству и водворению мира между литературой и правительством. Это опасная игра, как вы видите, Федор Иванович. Все это не очень отрадно. Конечно, дай Бог, чтобы мои опасения не сбылись, но мне кажется, что болезненное состояние общества вызовет само общество на сильное противодействие, и тогда люди благонамеренные и с талантом найдут себе круг действий самый полезный.
Что вы печатали в конце прошлого года и чем вы занимаетесь? Мне казалось, что вы хотели взяться за ученый труд для докторской диссертации35. Ради Бога, не пренебрегайте этим делом: ученый авторитет нам так же нужен, как нужен авторитет верховной власти. Мы еще так необразованны, что России угрожает распадение от невежества. – Наследник часто о вас вспоминает».
И теперь, как всегда, я беспрекословно подчинился советам и увещаниям графа и тем охотнее, что почувствовал в себе самом наклонность к примирению. Беда стряслась над нами не в первый раз: так утешал я себя. Лет десять тому назад она нагрянула снаружи, извне, так сказать, с олимпийских высот могучего громовержца, а теперь хлынула из самой сердцевины нашего все же милого университета. Не велика важность – болезнь к росту: зубы режутся у этого столетнего младенца, пробует он впервые встать на дыбки; не мудрено, что на первом шагу спотыкнулся. Авось новый устав на своих помочах как ни на есть выведет его на гладкий путь разумного самоуправления. А между тем, в ожидании будущих благ, я чувствовал настоятельную потребность подкрепить свои силы, надломленные переполохом, освежить свою голову, забыться на долгий срок совсем в другой обстановке, одним словом – улизнуть на целый год за границу. Отпуск получил я беспрепятственно, но польские смуты задержали меня до декабря 1864 г.
Чтобы совсем обновиться и спахнуть с себя налетный дым отечества, который, говорят, впрочем, так сладок и приятен, я решился тряхнуть стариною и, распростившись с специальными работами для своих лекций, воротиться к интересам и любимым занятиям моей молодости. Я опять принялся за изучение истории искусства, чтобы пополнить пробелы в своих сведениях, а вместо классических древностей, которым так ревностно предавался в начале сороковых годов, увлекся теперь исследованиями по иконографии и орнаментике византийского, романского и готического стилей. Для регулирования своих занятий и успехов я положил себе время от времени давать отчеты в виде корреспонденций. Они печатались в «Московских Ведомостях» и в «Русском Вестнике», равно как и многие другие из последовавших затем моих странствий в чужих краях. На мой взгляд более удачные из этих корреспонденций я перепечатал в первом томе «Моих Досугов».
В Берлине я познакомился с двумя специалистами по истории искусства, от которых многому научился. То были Пипер, профессор монументального богословия, и Вааген, директор берлинского музея изящных искусств. Первый в течение многих лет издавал популярный «Евангелический Календарь», в котором ежегодно помещал свои ученые монографии, а второй, автор известного учебника истории немецкой живописи, отличался замечательно тонким эстетическим вкусом в распознавании настоящих оригиналов от старинных копий и позднейших подделок.
Монументальное богословие имеет своим предметом церковные древности и иконографии в связи с учением отцов церкви и с еретическими от него отклонениями. Пипер читал лекции будущим пасторам евангелического исповедания в одной из зал древнехристианского музея, который он сам основал и устроил в стенах берлинского университета. Подробности об этом оригинальном музее я сообщал в корреспонденции, которая потом вошла в первый том «Моих Досугов». В ней же рассказываю я и о том, как Вааген водил меня по картинной галерее берлинского музея и особенно заинтересовал объяснением высоких достоинств старинной голландской живописи, которая до тех пор была мне мало известна. По его совету, чтобы ознакомиться с произведениями Ван-Эйка, Мемлинга и других мастеров голландской школы, я посетил Брюссель, Гент, Антверпен и Брюж, или Брюгге.
Меня радовало и забавляло, что я так легко и скоро успел перестроить себя из учителя и профессора в прилежного и внимательного ученика и студента. Еще у себя в Москве я читал с особенным увлечением археологический журнал Дидрона и его книгу об иконографии Господа Бога (Histoire de Dieu). Теперь мне захотелось лично познакомиться с самим автором, порасспросить его о многом, поучиться у него, как вести дело, а также и сообщить ему кое-что из своей византийско-русской старины, которая была ему мало известна. Значит, надобно было ехать в Париж. В этом городе я еще не бывал. Благо, за один раз познакомлюсь с знаменитым археологом и своими глазами увижу сокровища искусства, которые я знал понаслышке и из книг или из копий в Лувре увижу Венеру милосскую, Диану версальскую, «Пленников» Микель-Анджела, фонтенблоскую Диану Бенвенуто-Челлини, а в историческом музее Клюньи́ – золотые короны вестготских царей, алтари и церковную утварь романского и готического стилей, средневековые одежды, старинные ковры с затейливыми изображениями, майолики с изящными рисунками Рафаэля и его учеников и многих других. Я забыл вам сказать, что по принятому мною маршруту я попал в Париж и в Бельгию уже на возвратном пути из Италии.
Особенно благотворно оказалось для меня пребывание во Флоренции. В то время в ней сосредоточилось патриотическое движение всех областей Апеннинского полуострова. Весною 1865 г. в ее монументальных стенах будет праздноваться шестисотлетний юбилей дня рождения Данта Аллигиери. Теперь все готовились к этому великому национальному празднику, который должен ознаменовать ту идею, что непреложное завещание, данное гениальным поэтом отдаленному потомству, наконец приводится в исполнение. Италия сбрасывает с себя чужеземное иго и соединяет свои разрозненные члены в одно нераздельное государство под светскою властью итальянского короля. Повсеместному воодушевлению и восторгам, планам и проектам, глубокомысленным замыслам и остроумным выдумкам не было конца: всякий хотел заявить свой патриотический энтузиазм, вложить свою ленту в общий итог. Дант и его произведения были главным предметом литературы и периодической печати; чтобы подготовить Италию к предстоящему юбилею, издавались специальные газеты двоякого рода: более серьезного содержания – для образованной публики, и популярные – для простонародья. В этой дантовской атмосфере я вновь переживал свои молодые годы, когда Божественная Комедия была для меня настольного книгою.
По возвращении в Москву я сообщил подробности об этом юбилее в журнальной статье, которая потом вошла в «Мои Досуги». Но отделаться от нахлынувших на меня живительных интересов так легко и мимоходом я не мог и не хотел. Мне жалко было расставаться с ними и войти в проторенную колею моих прежних работ и ученых предприятий. Я должен был во что бы то ни стало уберечь в себе и продлить спокойное и ясное настроение, которое вывез с собою из Италии. С этой целью одновременно с лекциями по истории русской литературы я вознамерился читать студентам филологического факультета специальный курс о Данте в течение целых трех лет. Я начал с общего обозрения церковного, политического, общественного и семейного быта средних веков в связи с литературой и наукою, а окончил подробным изложением и разбором Божественной Комедии, на которую употребил целый год. Чтобы понять, как следует это великое произведение, обнимающее в себе все существенные интересы средневековой жизни в их разнообразных оттенках, надобно предварительно многое знать, надобно свыкнуться с чуждою нашему времени средою и перенестись в дантовский век. Только тогда краткие намеки на разные мелочи в Божественной Комедии будут для моих слушателей не досадными камнями преткновения, а энергическими и меткими указателями целых эпизодов из истории европейской цивилизации, каковы, например: схоластические тонкости в богословии Фомы Аквинского, Франциск Ассизский с его монашескими обетами, с импровизованными проповедями и восторженными гимнами, живописцы Чимабуэ и Джиотто, Бертрам Дель-Борнио, Сорделло и другие провансальские и итальянские трубадуры с Гвидо-Кавальканте, товарищем и другом самого Данта, вообще исторические подробности о лицах и фамилиях, которых касается поэт в своей Божественной Комедии, и географическое обозрение многоразличных местностей по всей Италии, на которые он так часто намекает, и которые для неподготовленного читателя тормозят внимание и заслоняют смысл целого эпизода.
Чтобы быть в Москве до начала лекции и хорошенько к ним приготовиться, я должен был воротиться из чужих краев в июне 1864 г., когда, как вы уж знаете, я в последний раз видел покойного наследника Цесаревича.
В Москве ожидала меня новая обязанность, которая давала широких простор моим замыслам, планам и симпатиям, а в случае беды и передряги в университетской сутолоке могла отвлечь мое внимание в другую сторону и по малой мере хотя несколько утолить мои печали. Когда я был за границею, известный уже вам мой товарищ в работах и неизменный друг Алексей Егорович Викторов, хранитель рукописей Московского Публичного и Румянцевского музея, и Юрий Дмитриевич Филимонов, заведующий там же иконографическим отделением, основали при этом музее общество древнерусского искусства при деятельном участии известного писателя пушкинских времен и меломана, князя Одоевского, который был тогда сенатором еще не упраздненного московского сената. В это-то общество заочно и без моего ведома я был избран в секретари. На первых порах дело пошло у нас живо, складно и ладно. В одной из зал музея еженедельно по воскресеньям устраивались наши заседания, открытые и для публики, которая интересовалась разнообразием предметов, входящих в круг занятий нашего общества, а именно: по иконографии и орнаментике, по византийскому и древнерусскому зодчеству, по истории церковной музыки и по народным напевам. Из чтений, которые предлагались в этих заседаниях, очень скоро составился объемистый сборник, который под редакциею Филимонова был напечатать в большой inquarto, в 1866 г. Я служил свою секретарскую службу усердно, сносился с разными специалистами, прося их о вкладе статей в наш сборник, как, например, с знаменитым ученым и профессором московской духовной академии, что в Троицкой лавре, с Александром Васильевичем Горским, дружбою которого я всегда пользовался до самой его кончины. И сам я для сборника работал прилежно и так много, что не могу понять, как на то у меня хватало времени при срочных занятиях по составлению лекций. Кроме мелких статей, числом около десятка, разнообразного содержания, начиная от затейливого барельефа на наружной стене пармского баптистерия в связи с одною миниатюрою из русской рукописной псалтыри и до кратких выдержек иконописного содержания из жития русских святых, я поместил в сборнике целую монографию страницах на ста об источниках и характере русской иконописи в ее отличии от искусства западного.
К сожалению, музейное общество процветало недолго; оно заглохло и иссякло, потому что не могло соперничать в энергии и стойкости с другим обществом той же специальности, которое одновременно с нашим было основано графом Алексеем Сергеевичем Уваровым под названием «Археологического».
Когда я воротился в Москву, новый университетский устав был уже обнародован и приведен в действие. Он вполне согласовался с духом времени и обещал в будущем счастливые результаты. Впрочем, о нем так много было говорено и печатано в газетах, что я ничего нового для вас прибавить не умею. Скажу только, что лично для меня он был хорош. Он способствовал успехам в науках, разделив преподавание по нескольким специальностям каждого предмета, и таким образом умножил число преподавателей. Я читал свои лекции спокойно и беспрепятственно, не стесняясь придирчивыми формальностями, без всякого опасения соглядатайной опеки. Что же касается до университетской администрации, которая по новому уставу была вверена совету, состоящему из профессоров всех факультетов под председательством ректора, то она нисколько меня не интересовала. Веяние протоколы, отношения, резолюции и другие канцелярские бумаги были для меня тарабарскою грамотой, и я ни разу не соблазнился административною почестью декана или ректора, вполне довольствуясь званием только профессора, который отвечает сам за себя и ничего другого не хочет знать. Признаваясь вам в этих взглядах и поступках, я вовсе не желаю их оправдывать и хвалиться ими, будучи уверен, что многие из вас меня не одобрят. Но что же будешь делать! У меня не хватало гражданской доблести. Вероятно, я смешивал ее с чиновничеством, которое было мне не по нраву. Я мог сколько умел служить университету только своею наукою; других талантов за собою не знал. Первым делом в организации университетского самоуправления было решить, кого избрать председателем в заседаниях совета. Вопрос этот на первых же порах сделался яблоком раздора в профессорской корпорации. Одни хотели иметь ректором Соловьева, а другие – Баршева, и таким образом желанное единогласие для общей пользы было нарушено и распалось на две враждебный партии –на Соловьевскую и Баршевскую. Первая была гораздо малочисленное последней; потому ректором был избран Баршев и оставался в этой должности несколько трехлетий сряду.
Принадлежать к какой-либо партии было противно моему нраву и обычаю. Вы уже знаете, что я умел сохранить свою независимость в борьбе славянофилов с западниками; точно так же оставался и потом в нейтральном положении между консерваторами и либералами. Я думал, что если какой-нибудь принцип разлагается на две противоположности, то каждая из них легко может дойти до бессмысленных и зловредных крайностей. Потому я сочувствовал многому, что находил существенным и ценным в убеждениях и взглядах обеих враждующих партий, устраняя от себя безрассудные и опрометчивые увлечения той и другой. А если дело касалось до избрания лица в представители учреждения, разделенного на партии, то надобно было согласоваться с пристрастиями и расчетами избирателей. Во всяком случай пришлось бы записаться в рядовые, стать под знамя ватаги и носить на себе ее ярлык. Впрочем, мои симпатии клонились к Соловьевской партии, потому что к ней принадлежали лучшие из моих товарищей, хотя к ним же относил я своего приятеля Леонтьева, который собственно и был коноводом партии враждебной, а Баршев – только подставною фигурою.
Ожесточенная вражда, не умолкавшая в стенах университета, наконец опротивела мне донельзя. Она вредила и общему делу, и была гибельна для отдельных лиц. Однажды в заседании совета Соловьев, в качестве декана, горячо защищал какое-то предложение или заявление филологического факультета от злостных и грубых нападок со стороны враждебной партии и до того был оскорблен и раздражен нахальством и дерзостью своих противников, что совсем изнемог, а воротившись домой, в тот же день слег в постель и целые шесть недель прохворал в нервной горячке. Другой случай советской передряги завершился еще горестнее. Между приверженцами Баршева самым ревностным и преданным был профессор юридического факультета Никольский, молодой человек, пылкий и рьяный; когда, бывало, он раззадорится – не говорит, а кричит благим матом, руками размахивает. При Баршеве он состоял и пажом, и оруженосцем, и приспешником; в заседаниях совета всегда сидел около своего патрона и милостивца, всегда наготове храбро защитить его, огрызался направо и налево. Впрочем, был он человек добрый, даже милый, потому, может быть, и любил Баршева так горячо. Раз в заседании совета он чересчур раскипятился, геройствовал и зычно голосил напропалую, и представьте себе – какая жалость! – дня через три скончался от нервного удара.
Не мне одному претило такое тягостное положение в среде профессорской корпорации. Несколько молодых профессоров Соловьевской партии из самых даровитых и любимых студентами, утомившись в напрасной борьбе, покинули московский университет. То были Дмитриев, Капустин, братья Рачинские, Чичерин.
Не думайте, пожалуйста, что я рассказываю вам все это для того, чтобы бросить тень на университетский устав 1863 г. Люди – всегда и везде люди. Общительность есть главное отличительное их качество, снабженное даром слова; потому не перестанут они никогда дружиться и ссориться, собираться в толпу и делиться на партии. И до нового устава бывали в нашем университете ссоры и раздоры, которые оканчивались бедами. Был у нас профессором всеобщей истории Ешевский, очень дельный и даровитый преподаватель, но человек раздражительный и пылкий. Однажды в совете горячо повздорил он с бывшим тогда ректором Альфонским, а когда оставил залу совета, сильно взволнованный, и только что вышел за ворота университета, – повалился на мостовую, мгновенно пораженный параличом; прохворал около года и помер.
Весною 1867 г. Москва торжественно праздновала славянский съезд из представителей наших одноплеменников, населяющих австрийские области. Это небывалое доселе событие, которому газеты давали очень важное политическое значение для всей Европы, оставило в моих воспоминаниях смутную и непроглядную пустоту. Я был тогда в самом тяжком, горестном расположении духа. Моя жена страдала и томилась неизлечимою болезнью, а по осени скончалась.
XXIX
В 1868 году я женился на Людмиле Яковлевне Троновой. Крупные перевороты в жизни человека всегда оказывают на него свою решающую силу. Принявшись за прерванные на некоторое время мои ученые занятия, я почувствовал потребность дать себе определительный и ясный отчет в том, что и сколько я до сих пор успел сделать необходимогоя и полезного, что делаю теперь и на что рассчитываю в будущем. Начал я еще в молодых годах свою ученую карьеру педагогиею и дидактикою, потому что был учителем гимназии; а когда стал профессором, читал лекции по сравнительной грамматике и истории русского языка в связи с прочими славянскими наречиями. Но вскоре я заметил, что другие ученые, настоящее специалисты, и в Москве, и в прочих университетских городах, далеко опередили меня и в санскрите с зендом, и в славянщине; потому я сосредоточил свои силы на народной словесности и древнерусской литературе, проводя в науке приемы и результаты Гриммовской школы. А вот теперь бросаю и этот так давно и так глубоко проторенный мною путь. В университете целые три года сряду читаю о Данте, для музейного общества пишу исследования иконографического содержания. И стало для меня ясно как день, что по разнообразию предметов, на которые расходую свои силы, я принадлежу к поколению стародавних профессоров, моих наставников – Давыдова, Шевырева, Погодина. Об энциклопедическом объеме занятий Давыдова я уже имел случай заметить, когда рассказывал вам о своих студенческих годах. Погодин читал лекции сначала всеобщей истории, а потом русской, писал повести и драмы, много тратил времени на политику и на разработку разных вопросов из современных интересов государственного и общественного строя. Шевырев одновременно читал лекции по истории литературы и всеобщей, и русской, печатал в Погодинском «Москвитянине» длинный ряд критических статей и обозрений текущей литературы и с молодых лет и до старости посвящал свои досуги стихотворству, следуя знаменитому Мерзлякову, который был вместе и профессором русской словесности, и поэтом.
Впрочем, я уже не разбрасывался в своих ученых и литературных замыслах так далеко и широко, как мои предшественники, и не вдавался в публицистику; но все же до нового устава 1863 г., по которому русская литература и иностранная разделились на две особые кафедры, я обязан был читать лекции обоих этих предметов. Чтобы сосредоточить свои силы и намерения в определенной группе занятий, я увлекся одною господствующею идеею, которую стремился открывать и разрабатывать в исследованиях русской старины и народности по сравнительному методу в связи с изучением иностранных литератур, в которых ограничился только народностью же и средневекового стариной. Так, например, я читал целый курс о русском богатырском эпосе и потом так же подробно знакомил своих слушателей с испанскими романсами о Сиде и с древне-французскою поэмою или песню о Роланде (Chanson de Roland). Монографии, извлеченные из лекции об этих трех предметах, в недавнее время были перепечатаны отдельным сборником в изданиях трудов императорской Академии Наук.
Учреждение в наших университетах особой кафедры общей литературы давало специалистам широкий простор для изучения этого предмета и открывало новые пути для сравнительного метода в исследовании ранних литературных источников, которые с далекого Востока, из Индии, при посредстве персов и аравитян, вошли в византийскую литературу и оттуда распространялись по всей западной Европе, а также и особенно у нас на Руси и у наших соплеменников славян. Византийщина, так долго остававшаяся в загоне, была наконец оценена по достоинству и получила узаконенные права гражданства в исследованиях раннего периода в средневековой истории европейской цивилизации. Задаваться этим новым для меня делом не хватало уже моих сил. Я предоставил его молодому поколению ученых, между которыми любовался на своих учеников. Мне стало очевидно, что я начинаю стареть, что песенка моя спета. Однако, не воображайте себе, что я унывал духом; напротив того, я радовался, что мои ученики опережают меня, со славою ведут дело, начатое мною; значит, не дурной был я учитель, когда умел взлелеять таких учеников. В этом я находил себе оправдание и награду своей университетской деятельности.
От тяжелого бремени многолетних ученых трудов я вынес с собою не главную суть дела, а только ее приклад, который долго казался всем шелухою и только последнее время был оценен специалистами. Говорю о своих работах по археологии и древнерусскому искусству. Впрочем, для очищения своей ученой совести я читал лекции в семидесятых годах о новом направлении сравнительного метода в изучении мифологии, преданий, народного быта и литературы. Из этого курса я извлек несколько монографий и в популярном изложении напечатал в «Русском Вестнике», а потом одну из них внес во второй том «Моих Досугов», именно о странствующих, или перехожих, повестях и рассказах...
Однако, я слишком далеко завел вас вперед, покинувши последнюю нить своих воспоминаний. Усердное и энергическое участие, принятое мною в музейном сборнике 1866 г., дало окончательный переворот моим ученым занятиям и задушевным интересам, которые я теперь, почти исключительно, навсегда сосредоточил на археологических исследованиях по русской иконографии и орнаментике и преимущественно в так называемых лицевых рукописях, т.е. на подробном изучении миниатюр в связи с текстом, который они объясняют и дополняют и служат ему истолкованием, составляя вместе с ним одно нераздельное целое. В этом отношении наши лицевые рукописи, согласуясь с ранними образцами византийскими, имеют неоспоримое превосходство перед западными, в которых уже с XIII века миниатюра становится только украшением, а не толкованием текста.
Правду сказать, к окончательному результату этого утверждения я пришел уже потом, после многих и долгих разысканий, и кропотливых исследований; но и в конце шестидесятых годов идея о нормальном отношении миниатюры к тексту меня сильно занимала и тянула меня вперед по избранному мною пути. Я должен был удостовериться и достигнуть цели.
В Страсбурге, в библиотеке при знаменитом готическом соборе была латинская рукопись XII столетия, громадный фолиант, под названием Hortus Deliciarum (сад или – по старинному – вертоград удовольствий). Это благочестивое произведение назидательного и повествовательного содержания написала и украсила множеством замечательно изящных миниатюр аббатиса одного из прирейнских монастырей. Я знал о прекрасной страсбургской рукописи из истории искусства Шназе и от берлинского профессора Пипера, и теперь мне необходимо нужно было ее видеть и основательно изучить для того, чтобы дать себе наглядное понятие об отношении рукописной иллюстрации западной к византийской.
И стала эта рукопись моею любимою мечтой и мерещилась мне радужными цветами своих миниатюр, как в сказках и романах знакомая незнакомка. Во что бы то ни стало, а надо спешить за границу и непременно в Страсбург, и в мае 1870 г. я отправился в дальний путь с женою и с сыном Владимиром, который тогда только что перешел с третьего курса на четвертый по филологическому факультету36. Чтобы было для вас понятно последующее, я должен вам сказать, как я распорядился со своими деньгами, ассигнованными на дорогу. Я разделил их на две половины: одну оставил при себе в сторублевых бумажках, которые везде можно было разменять на иностранные деньги, а другую через московский учетный банк перевел – не помню, к какому банкиру – в Париж, где намеревался в публичной библиотеке работать над византийскими лицевыми рукописями. Меня особенно интересовали две: Григорий Назианзин IX века и Псалтырь X в. Миниатюры той и другой были мне известны только по немногим фотографиям.
В Берлине я виделся не раз с профессором Пипером, мечтал вместе с ним о страсбургской рукописи и привез ему московский гостинец – пять маленьких икон на досках с изображениями легендарного и отчасти апокрифического жития Пресвятой Богородицы, для его древнехристианского музея. Затем пробыли мы несколько дней в Дрездене; утром посещали картинную галерею, а по вечерам слушали концерты на Брюлевой террасе. Оттуда через Гёттинген направились к Касселю, но по дороге остановились дня на два в Лейпциге.
В этом торговом городе мне вздумалось пополнить свой запас немецких денег разменом сторублевой ассигнации. Прихожу в банкирскую контору – не меняют; иду в другую – опять тоже. Спрашиваю: почему? Отвечают: на русские деньги нет биржевого курса.
Это меня озадачило, но не могло надоумить, потому что газет я не читал и, стало-быть, не думал, не гадал, какая у немцев с французами заваривается каша. Только по дороге из Касселя во Франкфурт-на-Майне узнали мы, и то невзначай, самую суть дела. Великая беда нахлынула, как снег на голову. В одном купе с нами, как сейчас вижу, направо от меня сидит у окна очень презентабельный немец средних лет и читает газету; вдруг встрепенулся, будто его что ошеломило, вскочил на ноги и крикнул: «война, объявлена война!» К вечеру еще засветло мы приехали во Франкфурт и узнали, что завтра начнется мобилизация германских войск к берегам Рейна. Итак, мы очутились на рубеже, куда стягиваются войска двух великих держав, вступающих в ожесточенную борьбу. Сообщение пассажиров по железным дорогам будет прекращено, и на другой же день нам следовало бежать из Франкфурта. На дебаркадере вокзала была страшная давка – все публика элегантная, расфранченные кавалеры и дамы торопятся с минеральных вод в Швейцарию. Громадный поезд тащился нескончаемо долго. Из Франкфурта мы выехали часов в шесть пополудни, а в Базель прибыли на другой день к позднему обеду. По дороге останавливались чуть не каждую четверть часа, чтобы не сталкиваться с поездами, доставлявшими германские полки к местам их назначения. Можете себе представить, как было мне грустно ехать мимо Кельского моста, перекинутая через Рейн на ту сторону, у самого Страсбурга, где ожидала меня драгоценная рукопись, к которой я так стремился.
И в Базеле встретила нас тревожная суматоха. Через этот город уже началось передвижение отрядов швейцарского войска к границам обоих враждующих государств, чтобы охранять страну вооруженным нейтралитетом. Дня через два в Базель пришла весть, что война вспыхнула именно у того самого Кельского моста, который был взорван, и немцы бомбардируют Страсбург, разрушают здания и предают пламени пожаров.
После я у знал, что в тот день сгорела и знаменитая рукопись. Профессор Пипер в заседании специалистов почтил ее память похвальным словом, а лет через пять потом страсбургские археологи предприняли издание снимков, которые в разное время были деланы с миниатюр этой рукописи, но оно почему-то приостановилось. Первыми его выпусками я воспользовался в своей монографии о русском лицевом апокалипсисе, напечатанной в 1884 г., и в приложенном к ней альбоме рисунков поместил несколько изображений из той рукописи.
Биржевая паника, о которой дано было нам знать в Лейпциге, напрасно нас взбаламутила. Мы меняли свои ассигнации на золото и во Франкфурте, и в Базеле, и в других городах Швейцарии, только с громадным убытком, получая за рубль не больше полтины. Так перебивались мы день за день месяца полтора до тех пор, когда, наконец, я мог сноситься с Москвою, чтобы в надлежащем порядке время от времени пополнять так быстро оскудевающий при мне запас русских сторублевок.
В Швейцарии пережили мы и перечувствовали все грозные моменты франко-германской войны, начиная от взрыва Кельского моста и до рокового Седана. Что бы с нами было, думалось мне, если бы Луи-Наполеон поколотил немцев и с своими войсками нахлынул бы на Германию? Ведь он непременно, по следам своего дяди, великого забияки, двинулся бы на Россию, взбудоражил бы австрийских славян против немцев, а поляков против нас. И запропастились бы мы где-нибудь в Альпийских горах без куска хлеба, перебиваясь кое-как вспомоществованием от заезжих соотечественников. Теперь вы поймете, как обрадовались мы, когда французский император был взят в плен и заключен в замке Wilhelmshöhe.
Еще так недавно, когда были в Касселе, мы любовались на этот загородный дворец, который высоко поднялся на одной из гор, замыкающих на далеком небосклоне широко раскинувшуюся равнину.
Впоследствии по одному случаю мне привелось в веселую минуту вспомнить об этой «Вильгельмовой Высоте» и позабавить себя. Во второй половине семидесятых годов мой добрый приятель, милый человек и прелюбопытный чудак, профессор петербургского университета Орест Федорович Миллер, издал громадную книгу об Илье Муромце. Она представлена была в Академии Наук на премию. Отзыв о ней поручили составить мне. В своем разборе, между прочим, я обратил внимание на слишком общий, пустопорожний принцип, который Миллер постоянно проводит в объяснении мифологических и баснословных сказаний. Везде он видит борьбу добра со злом, света с мраком, Ормузда с Ариманом и затем примирение этого дуализма в благополучном сочетании обоих противоположностей; в пример приводит греческую Илиаду, финскую Калевалу, у немцев Нибелунги, у нас былины о Добрыне Никитиче, об Илье Муромце. В своем разборе я заметил, что таким образом можно всякую войну в истории народов возвести в миф о борьбе двух противоположных начал, а про себя тогда же подумал, как бы складно и ладно можно было возвести в такой же миф франко-германскую войну. Ормузд-Вильгельм идет с светлого востока на темный запад, чтобы покорить Аримана-Наполеона, берет его в плен и в знак примирения сливается с ним воедино, – возводит его до своей «Вильгельмовой Высоты».
Однако, я чересчур заговорился. Пора мне вернуться от милого Ореста Федоровича и от его воздушных замков в Базель. В нем пробыли мы дня три и поспешили в живописную глубь прекрасной Швейцарии, чтобы в ее раздольях спрятаться подальше от треволнений, разгромов и бедствий опустошительной войны. Швейцария не богата памятниками старины и произведениями изящных искусств. Было слишком мало поживы для моих специальных работ. Оставалось пробавляться мелкими развлечениями заурядного туриста. От нечего-делать я присматривался к нравам и обычаям обывателей в городах и местечках, входил в подробности их житья-бытья; за отсутствием монументальных зданий, которые я так любил изучать в Нюренберге или во Флоренции, теперь я прилагал свой эстетический масштаб к изучению крестьянских хижин, этих деревянных домиков, известных под именем швейцарских chalets. Меня особенно интересовала их беспримерная угодность по отношению плана всей постройки к гористой местности и ко всевозможным удобствам домашнего и сельского хозяйства. Этим нераздельным согласованием, так сказать, приятного с полезным я объяснял себе художественный стиль швейцарской архитектуры. Разумеется, мы побывали и в Интерлакене, на этом всесветном гульбище, куда каждое лето отовсюду съезжаются богачи и высокопоставленные особы сорить деньгами, подышать живительною прохладою и любоваться на снежные вершины Юнгфрау; делали мы также и экскурсии к глетчерам и к водопадам, к Гиссбаху и к Штауббаху, о котором я мечтал еще в Пензе, будучи гимназистом, когда читал «Письма русского путешественника». Замечу кстати, что в эту же поездку я в первый раз видел Рейнский водопад и сличал виденное с описанием Карамзина, которое, конечно, знал наизусть.
Говорят, что в злосчастные годины народных бедствий и гибельных переворотов мечтательные умы по врожденному инстинкту самосохранения вдаются в идиллическое настроение духа, чтобы хотя минутно забыться и уйти в светлый и безмятежный мир фантазий от горькой действительности. Когда в XIV столетии во Флоренции свирепствовала чума, небольшое общество молодых людей, три дамы и семеро кавалеров бежали из города и скрылись в уютной вилле, чтобы спастись от заразы и позабыться в самом веселом и беззаботном препровождении времени. Вы знаете из Боккачиева Декамерона, как они распевали любовные песенки, придумывали разные игры, танцевали и ежедневно забавляли себя затейливыми и смехотворными рассказами. Так и я, пока разгоралась и бушевала франко-германская война, настрочил свою идиллию под названием «Бурдорф», небольшой городок в Эмменской долине (Emmenthal), и эту корреспонденцию послал в «Русский Вестник», а в 1886 году перепечатал в «Моих Досугах».
Когда стали обнаруживаться результаты войны, мы направились к Женевскому озеру в Лозанну, а оттуда через Симплон в Италии. Но и там был свой переполох, новая сумятица. Людовик-Наполеон побежден и взят в плен; теперь некому охранять Пия IX и его священную курию французскими солдатами. Долой светскую власть папы! Виктор-Эммануил должен идти с войском на Рим, взять его с бою и сделать столицею объединенной Италии, а в противном случае свергнуть его с престола. Такова была программа митингов, которые собирались повсюду в городах и малых местечках, чтобы подвигнуть короля к немедленному действию и принятию решительных мер; один из них мы застали в Милане, устроенный в театре Радегонды городскими жителями среднего и высшего общества, другой – в Болонье, простонародный, в несколько тысяч человек, в публичном саду, а недели через две на площади св. Марка уже торжественно праздновали мы вместе с венецианцами победоносное вступление короля Италии в стены Вечного Города.
Само собою разумеется, в такой коловратной сутолоке мне было не до того, чтобы усидчиво заниматься своим делом. Я невольно увлекся потоком событий, мчавшихся с неимоверною быстротою перед нашими глазами, и стал мало-помалу втягиваться в современную политику. Внимательно прислушивался к толкам и спорам в кофейнях и в других публичных местах; гуляя по улицам, покупал у разносчиков лeтyчие листы с карикатурами, иллюстрированный газеты с пасквилями и каламбурами в стихах и в прозе. От нечего-делать я составлял из этого смехотворного материала корреспонденции для «Московских Ведомостей», а потом перепечатал их в «Моих Досугах» под заглавием: «Итальянские карикатуры во время франко-прусской войны».
Иногда нельзя обойтись без общих мест, хотя и знаешь, что они всем надоели. Говорят, например, что история человечества есть не что иное, как забавная трагикомедия громадных размеров. Нам привелось быть зрителями одного крошечного из нее отрывочка, всего из двух явлений. Теперь, когда я воспоминаю с вами о великих переворотах в судьбах Германии, Франции и Италии, эти грозные и торжественные события сокращаются для меня в живописные группы мелких фигурок, игривых и затейливых, в тех потешных листах, по которым я составлял свои газетные корреспонденции, например: вот сидят за столом германский император Вильгельм и Бисмарк. Они обедают; оба, по филистерскому обычаю немцев, завесили себя салфетками, как завешивают за столом детей. На столе стоят два пирога, – на одном подписано: Лотарингия, на другом: Эльзас – и две бутылки с вином, одна с рейнвейном, другая с Lacrimae Christi; подписано: на первой Рейн, на второй – Lacrimae Napoleone (т.е. слезы Наполеона). Бисмарк налил в бокал рейнвейна Вильгельму. Вильгельм поднял свой бокал и собирается его выпить. У стола, отворотившись от пирующих, стоит французская императрица Евгения и вытирает полотенцем тарелку, между тем как горемычный Джиджи (т.е. Луиджи Наполеон), трактирный половой, с салфеткой на плече, преусердно откупоривает еще бутылку, с ярлыком: Шампань. Около него на полу стоит целая корзина с пробками, которые он успел уже откупорить от бутылок других провинций Франции. Тут же всенижайше прислуживает мальчик, судя по орлиному носу – детище неутомимого откупорщика, который свою неблагодарную работу сопровождает горючими слезами.
Впрочем, я успел кое-чем дельным заняться и в эту злосчастную поездку. В Милане рассматривал древние лицевые рукописи Амброзианской библиотеки, латинские и греческие. В Парме нашел также много для себя интересного и полезного в тамошней городской библиотеке, и между прочим славянскую рукопись на пергаменте, XIV века, апокрифического содержания, нечто в роде Громовника, составил подробное ее описание и отправил в «Журнал министерства народного просвещения»; сверх того лично познакомился с самим библиотекарем Одориджи, которого до тех пор знал и уважал по составленному им превосходному описанию христианских древностей Брешианского музея, в котором он прежде занимал место директора. Из Болоньи мы съездили дня на три в Равенну. До тех пор я не был в ней ни разу. И с каким же восторгом посещал я мавзолей Теодорика Великого и его дворец, превращенный в монастырь, усыпальницу Галлы Плацидии и эти бесподобные византийские церкви времен императора Юстиниана с драгоценными мозаиками!
В конце сентября мы воротились в Москву. Поездка эта для задуманных мною предприятий во всех отношениях была неудачна. Страсбургская рукопись сгорела; если что и видел хорошего, то просмотрел наскоро, мимоходом; в Париж не попал. А там мне необходимо было нужно войти в сношения с двумя археологами, которых издания по иконографии имели для меня авторитетное значение, именно с директором иезуитского коллегиума, монсеньёром Шарлем Кайэ, автором монографии по древнехристианскому и средневековому искусству, и с Полем Дюраном, знатоком византийской архитектуры и иконописи. Итак, надежды мои не оправдались. Ничего не успел я собрать для своих специальных работ и воротился домой с пустыми руками, по-прежнему в таком же шатком раздумье, что мне делать и на чем остановиться, с теми же неразгаданными стремлениями, по какому пути и к каким целям мне направить свои исследования по древнерусской иконографии и орнаментике. Покамест мне ничего больше не оставалось, как читать студентам истории народной и древнерусской литературы и усиленно догонять опережавшую меня науку, как об этом я уже говорил вам. Не буду вспоминать о том, как тягостно и смутно жилось тогда в нашем отечестве, – все это так подробно излагалось в тогдашних газетах, что от себя прибавить ничего не имею. Буду говорить только о самом себе. Странное дело: от той поры, как воротились мы домой, целые четыре года совсем изгладились в моей памяти, – не то слились в одну точку, не то протянулись узенькой полоской серой бумаги, на которой не написано ни единого слова. От этого непробудного забытья я очнулся лишь по весне 1874 года, когда в мае месяце выехал вместе с женою из Петербурга за границу на целый год.
XXX
В октябре месяце мы были уже в Риме. Чтобы дать вам понятие о тогдашнем расположении моего духа, привожу следующее письмо мое к милому Викторову от 29 октября37.
«По приезде сюда на другой же день получили мы ваше любезное письмо, дорогой Алексей Егорович, и только теперь, после двухнедельного пребывания здесь, успокоившись от массы впечатлений и усевшись на оседлом житье, собрался я с духом писать к вам.
Легко сказать! Я опять в Риме, через бесконечные 33 года, когда я, наконец, сделался тем, о чем я в молодости мечтал, гуляя по этим холмам, по этим узеньким улицам и широким, великолепным площадям с громадными фонтанами и бассейнами, сидючи на этом самом щебне вековых развалин Форума и Колизея, с Винкельманном и Тацитом или Горацием в руке, откуда я жаждал набраться сил и вдохновенья, чтобы со временем быть профессором и литератором. И вот я опять пришел в Рим; теми же молодыми мечтами пахнуло на меня с его красноречивых твердынь, и в ответ на них принес я зрелые результаты, деятельно прожив эти 33 года, для которых те мечты были вдохновением и руководящею нитью. Видите, что Рим мне не чужой город; это часть моей жизни, это та моя молодость, свежая и бодрая, когда запасаешься силами на всю жизнь.
Все это для меня стало воочию ясно только теперь, когда мы попали сюда. Рим меня не поразил новизною; я не прыгал с радости и не волновался, что, наконец, сбылись мои планы, что вот опять передо мною все то, что так глубоко вошло во все мое нравственное бытие. Напротив, точно будто мы воротились в Москву, или еще лучше, будто я очутился на своей родине, в Пензенской губернии, в городе Керенске. Потому что действительно Рим та же родина для моего нравственного существования, как Керенск – для физического.
Итак, приезд в Рим – это не путешествие, а возвращение в родные места, где каждая мелочь запечатлена воспоминаниями, где на самых камнях античной мостовой чувствуются следы тех животворных прогулок, которые вместе с лучшими радостями в жизни никогда не забываются.
И оказалось на поверку, как же славно знаю я Рим и до сих пор как хорошо его помню! Я узнавал местности и здания не только с лицевой стороны, но и с задней, так сказать – с изнанки. Идем по улице, вдали выступает здание, и по его характерным линиям я мгновенно догадываюсь, что по другую его сторону. Или едем по узенькой улице (я давно забыл ее название); издали вижу: она упирается в какую-то церковь, одну из сотен римских церквей; но положение этой церкви мгновенно рисует мне целую площадь, на которой она стоит и куда непременно приведет та узенькая улица, по которой мы едем.
Но чтобы так тряхнуть стариной, надобно было непременно водвориться в Риме на оседлое житье, по малой мере месяцев на шесть. Так мы и сделали, устроившись в меблированной квартире, в лучшей части города, между Monte Pincio, piazza di Spagna и piazza Barberini, на Via Sistina, т.е. на Сикстинской улице. Так как мы знаем все прелести Парижа, Версаля, Фонтенбло и других увеселительных знаменитостей, то вы можете поверить нам с женой, если Monte Pincio представляется нам лучшим во всем мире гуляньем. Это – гора, заросшая тенистыми аллеями из лавров, кипарисов, олеандров, с целыми полянами розанов, которые теперь во всем цвету, и с громадными кактусами, алоэ, юками, понтанусами и пальмами, которые высоко над лаврами и другими деревьями поднимают свои громадные листья и топорщат свои неуклюжие поросты. Пальмы и кактусы так велики, что достигают 2-го и 3-го этажа зданий и высоко тянутся над стенами. На эту гору (Monte Pincio) поднимаются с двух площадей, на который выходят самые бойкие и самые великосветские улицы. Во-первых, с Piazza del Popolo откосными подъемами, зигзагом по склону горы, для экипажей. По сторонам подъемов – опять пальмы и кактусы с алоями и цветущие олеандры; уступы же подъемов, как стены террасы, выложены мрамором, с углублениями вроде гротов и с выступающими павильонами, которые таким образом громоздятся один выше другого, увенчиваясь на горе красивым казино с кофейнею, около которой на огромном кругу ежедневно играет музыка. И все это, и спуски, и аллеи, и здания украшены мраморными рельефами, бюстами и статуями, которые живописно выступают светлыми пятнами на темной зелени южной растительности. Другой подъем на ту гору – только для пешеходов – с Piazza di Spagna, по колоссальной мраморной лестнице, расходящейся надвое широкими разводами, которые сходятся на площадке и опять расходятся и вновь на другой площадке сходятся. Все это вы лучше поймете, когда, Бог даст, воротившись в Москву, мы будем вам объяснять и показывать по гравюрам. Что касается до нас, то мы ходим на Monte Pincio (где обыкновенно гуляем), не поднимаясь наверх, потому что живем на самой этой горе и всего в пяти минутах ходьбы от гулянья.
Живя здесь по-московски, т.е. как обыватели, а не путешественники, мы не торопимся осмотреть все достопримечательности вдруг, а наслаждаемся Римом и его живописными окрестностями исподволь, гуляючи.
Если вам интересно знать, как мы попали сюда из Савойи, откуда я писал вам последнее письмо, то вот вам наш маршрут. Возьмите карту и читайте след.: Mont-Cenis (с громадным тоннелем), Турин (остановка 5 дней), Генуя (тоже пробыли 5 дней), берега Средиземного моря, Sestri Levante, на берегу моря (ночевали), Пиза (1 день), Флоренция (около месяца), Ciena (4 дня), Орвиэто (1 день) и наконец Рим. Столько в этом пути интересного, столько прекрасного и в природе, и в искусстве, что пером не написать. Коль не на шутку собираетесь за границу, выезжайте-ка к нам навстречу: тогда увидите сами.
Берега Средиземного моря с горами, поднимающимися за облака, и с гранитными утесами, отвесно спускающимися в море, – вам напомнят наш Крым. Только прибавьте к этому дороги по головокружительным стремнинам, окаймленные кактусами и алоэ, да лимонные и апельсинные сады. Генуя понравилась Людмиле больше Венеция, а Флоренция – еще более Генуи. Я во Флоренции уже четвертый раз; теперь она мне еще милее и дороже. Весь город – музей, и все это великолепие художественное не занесено извне, как в петербургском Эрмитаже или в парижском Лувре, а все оно доморощенное. Все эти великие художники, от XIV и до XVI в., тут родились, тут жили и исподволь украшали свой родной город. Чтобы вполне понять историю искусства, чтобы насладиться изящным, как необходимым существенным элементом жизни, надобно пожить во Флоренции.
Из ученых во Флоренции я познакомился и сошелся только с профессором De Gubernatis, коротким знакомым Александра Николаевича Веселовского. Comparetti и других профессоров во Флоренции не было: все в разъезде на каникулы. Здесь же в Риме успел познакомиться только еще с одним знатоком Данта, с старым герцогом Сермонета, который известен и в Германии своими сочинениями о Данте. Это один из знаменитых патрициев римских княжеского рода Каэтани, к которому еще в XIII веке принадлежал папа Бонифаций VIII, помещенный Дантом в Аду. Старинный palazzo герцога на площади Каэтани знают все извозчики в Риме.
Вам, может быть, приятно будет узнать, как приветствовала меня итальянская пресса. В ноябрьской книжке «Rivista Еuropеа» найдете обо мне несколько симпатичных строк. Журнал этот выписывается в московском университете.
Сверх того, счастливая неожиданность встретила меня в Риме. В молодости я учился и читал в Ватикане итальянские рукописи с одним тамошним библиотекарем, Francesco Masi. Я его давно уже потерял из виду и думал, что он давно умер. Представьте же мою радость: он не только жив, но и благоденствует, и много работает по литературе. В настоящее время его в Риме нет, но он скоро вернется. Все же я нашел его квартиру и видел его жену-старушку, которая, как услышала мое имя, тотчас вспомнила меня и разные подробности наших дружеских отношений с ее мужем. Тогда она была еще молоденькая женщина, а теперь у ее старшей дочери до 10 человек детей.
По этим образчикам можете судить, что мне в Риме живется как дома.
Пишите к нам чаще, адресуя по-прежнему poste restante».
Охватившая меня в Риме живительная обстановка так удачно сложилась из целого ряда благоприятных случайностей, что, помимо моих мечтательных воспоминаний, воплотившихся теперь в действительность, мне посчастливилось сызнова переживать многое из тех двух лет моей ранней молодости, который я провел в Италии.
Во-первых, мы с женою поселились на углу Сикстинской улицы и площадки Capo-le-Case в том самом доме, в котором жил в 1840 и 1841 годах мой хороший приятель, художник Иордан, изготовлявший тогда, как я уже вам говорил, свою знаменитую гравюру. Мы занимали в третьем этаже квартиру как раз над его тогдашней мастерской. Выходя от себя на улицу, я тотчас же шел мимо дома, в котором некогда жил при семействе графа Строганова, и очень часто останавливался, присматриваясь к балкончикам у окон верхнего этажа, чтобы угадать тот из них, на который я выходил из своей комнаты любоваться, как утреннее солнышко живописно озаряет купол св. Петра.
Потом, по странному и вовсе непредвиденному столкновение разновременных обстоятельств, мне привелось в Риме и на этот раз давать уроки в фамилии графов Строгановых. Во время оно я учил здесь графа Григория Сергеевича, которому было тогда двенадцать лет. Теперь он жил опять в Риме с своей женою, будучи сорокапятилетним отцом взрослой дочери и сына Сережи, лет двенадцати. В своей семье мальчик слышал разговор только французский, потому по-русски говорил плохо, делал грубые ошибки в выборе слов, в склонениях и спряжениях и почти что не знал русской грамматики, которой его учил гувернер, полунемец. Сережа очень мне понравился. Он был умен, любознателен, энергичен и пылок характером, страстно любил Россию и все русское, хотя жил и вырастал при отце и матери в чужих краях, и непременно стремился на родину. Мне его было так жалко, я его так полюбил и стал давать ему уроки русского языка по одному часу в неделю: больше не мог я урезать от моего драгоценного римского времени.
К Рождеству приехал в Рим на целые пять месяцев сам граф Сергий Григорьевич, а вслед за ним и два его сына – Павел Сергеевич с своею женой и Николай Сергеевич, уже вдовец. Когда в 1841 г. мы жили на углу Грегорианской улицы и площадки Capo-le-Case, первому было шестнадцать лет, а второму всего три года; теперь оба они возмужали и постарели больше, чем на целую четверть столетия.
Граф Сергий Григорьевич остановился в гостинице на Испанской площади, близёхонько от нас. Раза два в неделю, после завтрака, он заезжал за мною, чтобы вместе посещать и осматривать, что его особенно интересовало, а но вечерам я часто бывал у него, и мы вдвоем беседовали о том, где были и что видели, а также и замышляли, куда еще следует нам направить свои расследования и наблюдения. Он брал меня с собою на публичные лекции в германском археологическом институте, в капитолийском и ватиканском музеях, далее на самой вершине крепости Святого Ангела, в залах, расписанных учениками Рафаэля. В ватиканском Бельведере Гельбиг, секретарь германского археологического института, прочел нам лекцию об Аполлоне Бельведерском и, между прочим, сравнивал его по фотографии с той бронзовой статуэткой, которую, как вы уже знаете, граф приобрел от князя Юрия Алексеевича Долгорукова при моем деятельном участии. В древнехристианском отделении того же музея знаменитый итальянских археолог де-Росси показывал нам и подробно объяснял самые редкие и драгоценные по глубокой старине экземпляры крестов, потиров и другой церковной утвари первых веков христианства. Таким образом, обозревая римские примечательности под руководством графа Сергия Григорьевича и постоянно пользуясь его меткими указаниями, я вновь переживал свои молодые годы, когда в Неаполе под его наблюдением и по книгам, которые он давал мне, я изучал классические древности Бурбонского музея. И теперь, как тридцать три года назад, он часто бывал таким же моим учителем и наставником: так, например, в Кирхерианском музее иезуитского коллегиума он объяснял мне историческое значение и стиль бронзовых изделий Этрурии и в своей восьмидесятилетней старости еще настолько был дальнозорок, что посвящал меня в мельчайшие подробности этрусских орнаментов. Но и я в своей специальности, по византийско-русской иконографии, уже настолько опередил своего учителя, как и меня в то время опережали во многом мои ученики, что мог иной раз сообщить графу кое-что новое и для него интересное. Так, например, в крипте, или подземной церкви собора св. Климента, папы римского, где похоронен славянский первоучитель Кирилл, я объяснял графу очевидные следы византийского стиля в римских фресках XI столетия, изображающих житие Алексея Божиего человека и перенесение мощей св. Климента.
Впрочем, обо всем этом и о многом другом, что я в Риме видел и слышал и где бывал, говорить вам не буду, потому что ничего особенного, нового или занимательного не могу прибавить к тому, что подробно изложил я в своих газетных корреспонденциях, которые потом перепечатал в первой части «Моих Досугов», под заглавием «Римские Письма 1874–1875 гг.».
Прежде чем водвориться в Риме, я должен был непременно выполнить давно задуманный мною план – познакомиться и войти в сношения с теми двумя археологами, до которых в 1870 г. я не мог проникнуть в Париж, осажденный тогда германскими войсками. Зато теперь я был вполне вознагражден за тогдашнюю неудачу. Сначала я познакомился с Полем Дюраном. Скромнее его, благодушнее, любезнее и угодливее я никого не знавал из иностранных ученых. Он сам привел меня к Шарлю Кайэ и отрекомендовал в самых лестных выражениях.
Монсеньёр Кайэ жил в иезуитском коллегиуме, по ту сторону Сены, за Пантеоном, и занимал в бельэтаже очень оригинальное помещение. Это была только одна громадная зала, как есть библиотечная. Ее разделяли на несколько комнат с переходами высокие шкафы с книгами; передняя комнатка назначалась для просителей и подчиненных, являвшихся к монсеньёру по делам службы; одна из задних была его спальнею, с кроватью и с дверью для прислуги; середину этого лабиринта занимал кабинет хозяина с рабочим его столом, у камина с широким жерлом, у которого он всегда сидел и время от времени в него поплевывал на кучу золы, которая заменяла ему песок в плевальнице. Тогда он насчитывал себе лет семьдесят, потому что в 1815 г. был он мальчиком лет десяти, когда со страхом и трепетом глядел на русских солдат, маршировавших по улицам Парижа под музыку с барабанным боем. Несмотря на преклонные лета, был он замечательно моложав: высок ростом и тонок, но не худощав; строен и гибок, быстр в движениях; держался прямо, будто испробовал на себе военную выправку. По уставу своего ордена – обрит; седые густые волосы – гладко подстрижены; правильные черты лица украшались широким и высоким лбом, без единой морщинки, большими выразительными глазами и полными губами, по которым мелькает легкая улыбка, то добродушная, то насмешливая. Дома он всегда был одет в черном подряснике и подпоясан широким ремнем.
Общие обоим нам интересы по одной и той же специальности в изучении иконографии и церковных древностей очень скоро сблизили нас друг с другом, и я в течение целых двух месяцев каждую неделю раза по два приходил к нему, всегда после его раннего монастырского обеда, и беседовал с ним часов до трех. Он был очень сообщителен и любил поговорить; видя во мне внимательного и хорошо подготовленного слушателя, он охотно передавал мне свои разнообразные и обширные сведения, свои взгляды и замыслы по исследованиям средневековой старины. Все это было для меня ново и поучительно, но и я с своей стороны приносил ему пользу, дополняя и завершая его знания любопытными фактами из русской иконописи. Наши ученые беседы велись вот в каком порядке. Предварительно он приготовлял для меня несколько отдельных рисунков из своих монографий и подробно объяснял мне каждый из них, а на расставанье отдавал их мне в мою собственность, так что всякий раз я возвращался домой с порядочным запасом рисунков, от десяти до двадцати. Из них я составил потом для своей библиотеки целый альбом точных копий с редких произведений раннего средневекового искусства.
О Поле Дюране и моих сношениях с ним говорить вам не буду, потому что подробно рассказал я все это в своей корреспонденции, которую потом перепечатал в первой части «Моих Досугов», под заглавием: «Шартрский собор».
По осени 1875 г. мы с женой воротились в Москву. Я уже имел случай обстоятельно сообщить вам, что в эти последние годы, отказавшись от самостоятельных исследований по русской народности и по нашей старинной литературе, я сосредоточил свои силы на изучении миниатюр и орнаментов в наших рукописях. Единственным и ревностным пособником в этом деле был для меня мой милый Алексей Егорович Викторов. Никто лучше его не знал наших рукописных и старопечатных сокровищ, рассеянных по всем концам России в публичных, монастырских, церковных, частных и во всяких других библиотеках. Для основательного и подробного изучения этого предмета он предпринимал несколько раз свои ученые объезды и на юг до Шева, Нечаева, Острога, и на дальний север до Сийского монастыря, Архангельска и Соловок. Он был великий библиоман, и по тщательно собранным им сведениям, приведенным в систематический порядок в его записных книжках, он мог легко наводить справки для всякого желающего, где и что именно следует ему искать. Что же касается до печатных каталогов, рукописных и старопечатных коллекций, то он знал их как свои пять пальцев. Я постоянно обращался к нему за указаниями, и он всегда не только найдет, что мне нужно, но и выпишет для моего пользования ту рукопись в Московский Публичный и Румянцевский музей, в котором он заведовал рукописным отделением.
Так и теперь он выписал для меня из библиотеки Троицкой лавры рукописную псалтырь с восследованиями XV столетия. Эта единственная в своем роде рукопись, хотя и без миниатюр, отличается необычайным изяществом бесконечного числа орнаментов и разнообразием в почерках письма, которые иногда несколько раз меняются на одной и той же странице.
Свои исследования об этой рукописи я изготовлял не спеша, исподволь, одновременно с разными другими работами.
В 1877 г. известный ученый и архитектор Виоллѐ-ле-Дюк, по заказу Виктора Ивановича Бутовского, директора Строгановской школы технического рисования, и на средства, ассигнованные русским правительством, издал сочинение под заглавием: «L’art russe, ses origines, ses éléments constitutifs, son apogée, son avenir», наделавшее в то время много шума и возбудившее противоречивые толки. Особенно оно понравилось нашим архитекторам, но некоторые из ученых специалистов смотрели на него другими глазами. Из них первый поднял свой голос граф Сергий Григорьевич Строганов в своей монографии с рисунками, под заглавием: «Русское искусство Виоллѐ-ле-Дюка и архитектура в России от X по XVIII век, 1878 г.». Газетная критика, заступаясь за французского архитектора, разнесла эту монографии напропалую, и тем язвительнее и бесцеремоннее, что граф не означил своего имени. Я не вытерпел и решился доканать Виоллѐ-ле-Дюка, сколько хватит у меня знаний и сил, и составил объемистую рецензию, которую напечатал под заглавием: «Русское искусство в оценке французского ученого», в «Критическом Обозрении», издававшемся тогда профессорами московского университета. Главное, на что я напирал, были наши рукописные орнаменты и византийско-русская иконопись, т.е. такие предметы, которые плохо знал Виоллѐ-ле-Дюк, И меня не пощадила газетная критика, издавалась надо мною, топтала меня в грязь. Это очень забавляло меня: и теперь я разделял с графом ту же участь от газетных нападок и порицаний, как во время ὸно, когда в 1844 г. окатили меня бранью в «Библиотеке для Чтения» за мою книгу «О преподавании отечественного языка». Полемику, поднятую в газетах сочинением французского архитектора, Бутовский заключил целою книгою, изданною в 1879 г. под заглавием: «Русское искусство и мнение о нем Виоллѐ-ле-Дюка, французского ученого архитектора, и Ф. И. Буслаева, русского ученого археолога».
Пока в Москве шла эта ожесточенная война из-за русского национального искусства, в Петербурге князь Павел Петрович Вяземский и граф Серии Дмитриевич Шереметев основали и устроили Общество любителей древней письменности. Тогда же избрали и меня в почетные члены этого Общества. Викторов познакомил меня с князем Вяземским, и мы порешили, что я составлю для любителей древней письменности исследование об орнаментах и почерках упомянутой выше троицкой псалтыри XV века, которое будет издано от Общества со множеством снимков письма и орнаментов, воспроизведенных красками и золотом.
Кроме того, тогда же, по настоятельным увещаниям и советам Викторова, я обещал князю изготовить для Общества подробное описание принадлежащих мне двух лицевых Апокалипсисов XVI столетия, особенно замечательных по древнейшим редакциям рисунков и по изяществу их исполнения. Когда я принялся за эту работу, оказалось, что для ясности в определении особенностей раннего стиля мне надлежало касаться и редакций позднейших, к которым относятся еще четыре других лицевых Апокалипсиса моей библиотеки. Викторов решил, что для полноты обозрения мне необходимо иметь под руками великолепный, так называемый подносный экземпляр лицевого Апокалипсиса XVII века в библиотеке московской духовной академии в Троицкой лавре, и выписал его оттуда для меня. Затем понадобился мне Апокалипсис XVI столетия Соловецкого монастыря, перенесенный оттуда вместе с другими рукописями в библиотеку казанской духовной академии. Потом понадобилось и то, и другое, и третье. Викторов наводит справки в своих записных книжках и отовсюду выписывает для меня рукописи. Таким образом накопилось к моим услугам до шестидесяти лицевых Апокалипсисов, и вместо описания только двух рукописей я предпринял многосложную работу обширных размеров.
По мере того, как я приводил в известность свои домашние, русские материалы, все живее чувствовал настоятельную потребность в их сравнительном изучении с источниками иноземными. Особенно необходимо было мне увидеть и изучить знаменитый лицевой Апокалипсис X столетие, находящиеся в бамбергской библиотеке, не исследованный еще специалистами. Летом 1880 г. я отправился вместе с женою на четыре месяца за границу и недели три провел в Бамберге, просиживая ежедневно по пяти часов в тамошней библиотеке над знаменитою рукописью. Она превзошла мои ожидания. Хотя текста Апокалипсиса латинский, но миниатюры, великолепно исполненные, отличаются очевидными признаками той далекой старины, когда западная иконография пользовалась еще византийскими основами и принципами. Таким образом бамбергский Апокалипсис я положил краеугольным камнем в сооружении громадного исследования о редакциях апокалипсических изображений по русским рукописям от XVI столетия по XVIII-e. Кроме того, я работал у профессора Пипера в его древнехристианском музее при берлинском университете, а также в публичных библиотеках, мюнхенской и венской. Две журнальные корреспонденции того времени из-за границы я перепечатал в первом томе «Моих Досугов», под заглавиями: «Бамберг» и «Регенсбург». Эту заграничную поездку я величаю про себя «апокалипсическою»...
Немедленно после 1 марта 1881 г. я покинул университет и вышел в отставку с двумя не вполне оконченными работами, предназначенными для Общества любителей древней письменности, с малою и большею. Первая, об орнаментах и письме троицкой псалтири XV века, была изготовлена в литографии Бегрова к декабрю 1881 г., и по приглашению князя Павла Петровича Вяземского и графа Сергия Дмитриевича Шереметева я должен был отправиться в Петербург, чтобы поднести экземпляр этого издания государю императору38.
Второй экземпляр только что отпечатанной моей монографии об орнаментах и почерках троицкой Псалтыри XV века я принес графу Сергию Григорьевичу Строганову.
В это двухнедельное пребывание мое в Петербурге, в конце 1881 г., я должен был по его желанию ежедневно обедать у него и всякий раз оставался потом часов до девяти вечера.
Это были прощальные дни нашего последнего на земле свидания. Он скончался в заутреню Светлаго Христова Воскресения 1882 года, неожиданно и незаметно для домашних, один-одинёхонек в своем бесподобном кабинете, вам уже хорошо знакомом из моих воспоминание Бережно и чинно прилег он у своего рабочего стола и, скрестив руки на груди, заснул вечным сном безболезненно и мирно.
В 1884 г. Общество любителей древней письменности издало в свет на иждивение графа Сергия Дмитриевича Шереметева мое исследование «О русском лицевом Апокалипсисе» с альбомом рисунков. Этот многолетний труд посвятил я памяти графа Сергия Григорьевича с следующим объяснением, помещенным в предисловии:
«Посвящая это археологическое исследование незабвенной для меня памяти графа Сергия Григорьевича Строганова, я желал выразить, сколько мог, благоговейную признательность за все, чем я обязан руководствованию и советам этого в высокой степени просвещенного государственного человека, не только в моей учебной, ученой и литературной деятельности, но и вообще в воспитании и образовании умственных и нравственных убеждений, а вместе с тем и любви к искусствам и археологии».
Этим я закончу и мои воспоминания...
* * *
За такую же литографированную копию с пражской лицевой рукописи Апокалипсиса я заплатил сорок рублей.
См. «Московские Ведомости» 1861 г., №№193, 194, 195, 196.
Так называют у нас в народе иконы.
Головнин, давший университетам новый устав, к которому впоследствии граф относился благосклонно.
Граф тогда еще не знал, что я получил степень доктора за свои «Исторические очерки».
В настоящее время директор серпуховской прогимназии московского учебного округа.
Письмо это сообщил мне хранитель рукописей Московского Публичного музея Дмитрий Петрович Лебедев, который по смерти Викторова приобрел разиня его бумаги, в числе их и несколько моих писем.
См. в «Правит. Вестнике», 15 декабря 1881 г., №279, сообщение о заседании Общества любителей древней письменности, 10 декабря 1881 года.