<span class=bg_bpub_book_author>Алексей Варламов</span> <br>Вальдес

Алексей Варламов
Вальдес

(10 голосов4.1 из 5)

Оглавление

Вальдес

Маленькая повесть

1

Их было на курсе три обалдуя: Никита, Виля и Анастас. В институте они ничего не делали. Иногда появлялись загорелые, шумные, а потом уносились снова. Как учились, никто не знал. Зачем учились — тем более. Институт стоял посреди Москвы и был тихий, девичий и сонный, как провинциальный городок. Готовил учительниц для области. Мальчиков туда принимали за одно то, что мальчики, и по той же причине не выгоняли. К тому же мальчики были видные. Туристы-водники. Ходили в походы. Карелия, Урал, Алтай, Саяны, Тянь-Шань. Когда изредка появлялись на занятиях, собирали вокруг девок, показывали фотографии и рассказывали страсти про бочки и пороги. Еще Виля любил Брежнева передразнивать. Очень смешно получалось. Всерьез к ним никто не относился, но любили их и все шалости им прощали.

А на третьем курсе лафа у мальчиков кончилась. Началась марксистско-ленинская философия, которую вела член большого парткома, профессор Варвара Петровна Сучкова, низенькая широкозадая дама неопределенного возраста, с круглым лицом и тонкими яркими губами. Говорила Сучкова тихо и вкрадчиво, лекции не читала, а надиктовывала. В поточной аудитории сотня с лишним девиц склоняла над партами аккуратные головки и записывала, а потом по лекциям отвечала. Учебников Варвара Петровна не признавала — лишь свои лекции да подробные конспекты классиков марксизма. Работала она в институте давно, иные из ее студентов становились преподавателями, другие разъезжались по областным школам от Зарайска до Лотошина, нежные девичьи голоса делались хриплыми, а Варвара Петровна все мурлыкала да мурлыкала. Но за каждое пропущенное занятие требовала справку, и из поколения в поколение передавалось, что с Сучковой лучше не связываться.

В январе туристы-водники, обыкновенно сдававшие сессии легко и просто, остались без зачета по диамату и без стипендии. В феврале — марте ничего не происходило, они клеили байдарки, шили палатки и спальные мешки, а в апреле их вызвали на деканат. В просторной светлой комнате с портретом умного лобастого человека все молчали и слушали Варвару Петровну, которая говорила о том, что страна в кризисе и революцию свою может проиграть, в народе беспечность и тяга к буржуазности и что не надо бояться друзей, не надо бояться врагов, а надо бояться равнодушных. Высмеивающих дефекты речи старого, больного человека.

— Просто какое-то доживет ли СССР до восемьдесят четвертого года, — промолвил начитанный Никита, когда, оглушенные, они вышли в коридор с резолюцией дать две недели для ликвидации задолженности по диалектическому материализму.

— Угу, — сказал Анастас. — А как она про Леню? Если на нее стукнуть, пойдет по семидесятой.

На дворе стоял год 1982-й от Рождества Христова, от революции — шестьдесят пятый. Никаких репрессий, никакого КГБ — банальный неуд по диамату, и все свободны.

«Доставайте где хотите конспекты и переписывайте», — сказала инспектор курса. Но для них это был вопрос чести. Как они будут в глаза друг другу смотреть, если под Варварой прогнутся и примутся за Маркса да станут просить сучкины лекции и эти лекции зубрить?

— Пошли втроем в военкомат, попросим, чтобы вместе забрали, — сказал Никита.

— Я уже служил, — буркнул Виля.

— Пойдешь на сверхсрочную. Будем тебе пряжки натирать.

Они пили пиво в стояке на улице Строителей. Бодрились, крепились, но настроение было отвратное.

— А делать нечего, робяты, придется клеить Сашку Вальдес, — сказал Анастас.

— А при чем тут Вальдес? — вяло поинтересовался Никита.

— А при том, что она сучкина дочь.

— Что? — не понял Виля.

— Почему? — спросил Никита.

— Откуда я знаю почему? — рассердился Анастас. — Потому что все мы чьи-то дети. Только одним с родителями везет, а другим — нет. Вот ей не повезло.

— Ты почем знаешь?

— Об этом весь курс знает. И о том, что кроме нас одна Вальдес на сучкины лекции не ходит. Но только ее никто не трогает.

— Во как, — усмехнулся Виля. — А где же партийная принципиальность?

— Мы будем полными чудаками, если этот шанс не используем, — продолжил Анастас. — Девушка она непростая. Требует особого подхода, но я Аньке обещал, что сам ей заниматься не стану.

Маленький кривоногий Виля почувствовал себя таким окрыленным, что еще одно слово — и он оторвется от земли и полетит над большим городом.

— Поручим Никите.

Виля шмякнулся, привычно потер ушибленное место в душе, тяжело посмотрел на Анастаса, но возражать не стал, а только презрительно скривился.

— Это подло, — проговорил Никита дрожащим голосом, и нежный, претендующий быть бородой пушок на его подбородке задрожал тоже. — И делать этого я не буду.

— А нас не подло? — разъярился Анастас. — И учти, не только из института тебя погонят, но и мы с Вилей с тобой знаться перестанем. А это похуже будет. Так, сержант?

— Так, — желчно сказал Вилен: ему было стыдно в этом сознаться, но Вальдес нравилась ему самому.

Училась у них на курсе девочка. Не сказать, чтобы красивая. Да и трудно было удивить на их факультете красотой. Как выражался по поводу женской красоты областного пединститута искушенный Анастас, в МГУ идут самые умные, в Ленинский — самые старательные, а в областной — самые красивые. По внешности Сашка скорее подходила к МГУ. Худая, с острым, вытянутым лицом, гладкими прямыми волосами, которые она носила убрав в хвост, равнодушная к одежде, вовсе не красившаяся, она обожала на свете одно — лошадей.

— Женщина всегда должна ходить в юбке, чтобы в любую минуту иметь возможность зайти в церковь, — изрек однажды Никита. — А эта ходит в штанах американских пастухов, чтобы в любую минуту вскочить на коня.

Никогда она ни с кем не тусовалась, не имела ни одного романа. Говорили, будто бы отец ее был кубинским революционером, который когда-то воевал вместе с Кастро, а потом с ним разругался и закончил дни в концлагере на острове Молодежи, успев перед тем загубить партийную карьеру советской партийки связью с иностранцем. И даже то, что сама Варвара Петровна в годы войны выявляла женщин, ложившихся под немцев на оккупированных территориях, не помогло. Скорее наоборот: припомнили ей собственную принципиальность и отослали в институт, откуда дороги наверх не было.

Девчонки Вальдес не любили, считали задавакой, а она иногда так зыркала на них черными карибскими глазищами, что всем не по себе становилось. Залетная была птица Александра Вальдес, не по-женски решительная и резкая, слишком самостоятельная и прямая, и когда перед ней появился с нерешенным моральным вопросом в глазах долговязый, покрытый краской юношеского стыда Никита, раскусила его с ходу, неловкие ухаживания отклонила и велела передать друзьям всего несколько слов.

— Исключено, — возмутился Анастас.

— Вот еще выдумала! — фыркнул Виля. — Да она там… Да ее… Да она не выдержит, сдохнет на полпути. А тебе, салаженок, ничего поручать нельзя.

— Исключено, — повторил Анастас чуть менее твердо и позадумчивей. — А мы исключены. Ну-ка расскажи еще раз, как все было.

— Сказала, что попросит за нас мать, если мы возьмем ее с собой в поход.

— Зачем ей поход?

— Дура баба, — протянул Виля, открывая крючковатыми пальцами новую бутылку пива.

Женщин в походы они не брали. Потому что поход — дело мужское. Потому что они этими походами жили и там только чувствовали себя людьми. Потому что столько было в этих походах пережито… Да много почему. А девки просились. Обещали, что все будут делать: кашу варить, посуду мыть, не ныть. Но они не брали.

— Если Анька узнает, что с нами пошла Вальдес, мне конец. Или брать обеих.

— Ты еще весь курс за собой потяни. И вообще все это ерунда. Не отпустит Сучкина дочь. Говори, Никитовый, что согласны.

2

Ехали почти двое суток. Сначала до Свердловска, а потом на местном поезде на север до самой последней станции. Вальдес не навязывалась. Книжку читала, в окно глядела. Компании им не портила. Даже уютно было. Скатерочку взяла. Салфетки. Доску, чтоб колбасу резать. Они ее поругали, на фиг тяжесть тащить лишнюю, но, в общем, ничего. И гонор свой оставила. Здесь была их территория, не сучковская. Сашка кроме Москвы да лошадей, может, ничего и не видела. А тут страна большая, разная. Хоть из поезда, а увидит. И шевельнулась у троих, когда стояли в тамбуре и курили, мысль: ничего, Варвара Петровна, мы твоей дочери мозги прочистим, расскажем, что к чему в датском королевстве, пожалеешь еще, что отпустила.

Поначалу везло. До перевала, за которым начиналась речка, рассчитывали идти два дня, а попался лесовоз и подбросил почти до самых гор. Не очень ловко было ехать вчетвером в кабине, оставив Вилю на бревнах, откуда непонятно, как он не свалился, но лучше плохо ехать, чем хорошо идти. Только вот то место в тайге, куда они собрались, местные отсоветовали:

— Год плохой. Комары.

Но комаров они не боялись. Сами про них могли рассказать. Как ходили, в самый первый свой поход, тогда еще вдвоем — Виля с Анастасом, в мае по Пре и как их сжирали мещерские комары, а у них никакого средства не было. И ничего — прошли всю Пру и вышли в Оку. Только в туалет по-большому ходить было неудобно. Но приспособились: один сидит, а другой от него веткой комаров отгоняет.

В институте Виля с Анастасом сошлись сразу же, как сходятся два европейца, закинутые в азиатскую страну. Азиатским было волнующееся женское море, будоражившее короткими юбками, запахами и кофточками в обтяжку, а двумя заброшенными в него пловцами — они. После двух лет в гарнизоне на Новой Земле Виля дурел, шалел, пьянел от одного институтского воздуха и, если бы не Анастас, понявший его состояние и отпоивший водкой, а затем утащивший в поход, наверное, рехнулся бы или женился. Анастас уговорил его не делать ни того, ни другого, разъяснил коварство мира, в который они попали, и сделал это так убедительно, что Виля ему поверил, как верил когда-то своему старшине, и, несмотря на то что был старше и житейски опытнее, признал превосходство Анастаса.

Они оба были из дальнего Подмосковья, оба жили в общаге, на втором курсе на картошке их поставили бригадирами, и они командовали одетыми в ватники, толстые платки и резиновые сапоги девицами, поднимая их в семь часов, назначая на кухню тех, кто опаздывал, и пропуская мимо ушей все шуточки и песенки, которые пели студентки про чайничек с крышечкой. И вдруг оказалось — среди этого женского персонала затерялась одна мужская единица. Или полумужская. Никита был в Вилиных глазах чем-то промежуточным. Слишком юным, слишком красивым, интеллигентным, слишком московским, из хорошей семьи, да и легкость, с которой он учился, раздражала. Однако Анастас сумел убедить товарища, что салажонка бросать нельзя, не всем в жизни повезло родиться правильными мужиками, и на сержанта мудрые слова Анастаса подействовали. К тому же Никита никогда не ныл, от черной работы не отлынивал, командовать не стремился, тянулся за старшими, пил, сколько ему велели, и к нему привыкли, хотя и посмеивались над беспомощностью и боязливостью, которую он изо всех сил скрывал, а она проступала на его нежных щечках.

Никите и теперь стало до жути страшно, когда под вечер в уральской тайге их нагнал на дороге вездеход, откуда спрыгнули вооруженные люди, потребовали у всех четверых документы и спросили, есть ли у них оружие.

— Зачем оно нам? — пожал плечами Анастас. — От медведей отстреливаться?

— Из зоны сбежали двое.

— Известно, места гулаговские, — пробурчал Виля.

Никита виду не показал, разве побледнел чуть и поглядел на Вальдес: как она? А она просто не поняла, о чем речь. Смотрела безмятежно и любовалась склонами гор.

Беда случилась позже, когда стали по этим склонам подниматься к перевалу и наткнулись на недавний лесной пожар. Пожар был верховой, но лес после него сделался непроходимым. Поваленные кроны, переломанные стволы, валежник, от всего этого несло сыростью и гнилью. Весь июнь лили дожди, теперь настала жара, и что-то дурное было в воздухе. Они шли вдоль бурелома, ища, когда он кончится, а гнилой лес все тянулся и тянулся. Уже половина дня миновала, давно пора было перевалить через хребет и строить плот, но они удалялись от нужного места. Потом увидали двоих невысоких мужичков с ружьями за спиной.

— Стой, — сказал Анастас тихо, но безо всякого страха в голосе, — зеки.

— Дурак, это охотники, манси, — усмехнулся Виля. — Они нас еще час назад заметили.

Говорили манси по-русски, но так непонятно, что только Виля их и понимал.

— Полоса далеко тянется. За два дня не обойти. Но они сделали просеку и могут ее нам показать.

Манси покивали, открывая беззубые рты, и повели их по просеке, которая больше напоминала прихотливую тропу, пропиленную бензопилой среди стволов, и казалась издалека совершенно незаметной. Путники вступили в ядовитое, похожее на джунгли, зеленое, прелое переплетение стволов и стеблей. И тут на них напали.

Сначала они даже не поняли, что это было. Огромные жужжащие твари не раздумывая, не выбирая места и не кружа пикировали на тело, прокусывая ткань, и улетали. Их было какое-то невообразимое количество. Защититься от них было невозможно, так же как и невозможно понять, что это такое.

Наконец Анастасу удалось поймать одного из них — громадного, размером в палец овода-мутанта.

— Похоже, это они и называли комарами.

Манси шли впереди, не обращая на летающих гадов внимания, и европейцы едва поспевали за ними, чтобы не потерять проводников из виду и не остаться в зарослях навсегда. С каждым шагом насекомых становилось все больше. Четверо шли под градом сотен атакующих оводов, надев на себя все, что можно, обливаясь потом, почти ничего не соображая, уже не пытаясь никак защититься, а лишь закрывая от ударов лицо.

Сколько это продолжалось и сколько километров и часов, перелезая через поваленные стволы, нагибаясь и проползая, они прошли, сами не знали. Дрожал знойный недвижимый воздух, солнце висело на одном месте, пробиваясь сквозь гниль и зелень, вокруг все отвратительно гудело, звенело, заплетались ноги и пересыхало во рту. Хотелось остановиться, сбросить рюкзаки, перевести дух и глотнуть воды, но останавливаться было нельзя. Падающего оводы добивали сразу. Никита смотрел на худую, гибкую Вальдес, которая шла перед ним и тащила такой же рюкзак, как и у него, и чувствовал, как ненавидит это выносливое тело, которое должно было сдаться раньше и взмолить о пощаде, но Вальдес шла.

Они уже не чувствовали боли от укусов, да и не было на них живого места, так что оводы кусали по кусаному, и намокшие, набухшие потом и кровью штормовки не спасали от жал. Очнулись только под вечер, когда лесное месиво кончилось и маленькие манси, слившись с кустарником, исчезли.

Позади остался кошмарный горелый лес. Понять, откуда они вышли, было невозможно. Просека терялась в буреломе. Впереди был перевал, за которым стекала с гор речка, и четыреста километров до ближайшего жилья.

Разбили лагерь, всю ночь сидели у костра, пили водку и вспоминали давешний ужас. Сашка тоже сидела, глаза блестели, а потом незаметно ушла в отдельную палатку. Они посмеялись немножко.

— Смотри не замерзни.

— Девочка еще, — сказал Виля, и прозвучало это как-то уважительно.

Легли поздно, а когда проснулись… Лучше б они не просыпались. С ними все было ничего. Разве что небольшое головокружение. А из одиночной палатки долго никто не выходил, а потом показалось страшное. Существо, которое оттуда вылезло, невозможно было назвать девушкой, даже человеком было трудно назвать. Это было нечто распухшее, с почти исчезнувшими глазами, слоновьими ногами и руками, неповоротливым телом. Они смотрели на Сашку с похмелья и терли глаза.

— Что это? — спросил Никита.

— П…ц это, — сказал Виля. — Аллергия от укусов.

— Сашка, ты знала, что у тебя аллергия?

Она молчала, отвернув раздутое лицо.

— Предупреждать надо было. Куда нам теперь? — взвыл Анастас.

— Придется ее с маршрута снимать.

— Назад?

— Без манси все равно не пройти.

Было жарко, летали комары, вилась мошка, оводы — обычные, нестрашные — носились над поляной, мешая есть, да и не до еды было. Быстро собрались и, пока кое-как в спешке укладывали рюкзаки, ничего не говорили. Глаза Сучковой в вокзальной толпе вспоминали. Глаза Парфена Рогожина. Молящие глаза: «Берегите Сашку», и грозные: «Попробуйте не уберечь. Не возвращайтесь. Из-под земли достану». Тогда вместе с испугом в душе у них к Сучковой что-то вроде жалости шевельнулось: хоть и зверь профессорша, а как кровиночки коснулось, все принципы побоку, потому что здесь человеческое. Но отнеслись по-разному. Никита позлорадствовал, а Анастас вздохнул: «Эх, Сучкина, кишка у тебя тонка. И если государство рухнет, то из-за тебя, а не из-за нас». Но это там, на вокзале, — тут как быть?

— Вперед, как решили, — приказал вождь, в честь Вэ И Ленина названный. — Из поселка ее отправим.

В походе выстраивалась своя иерархия. На факультете главным был Анастас. А тут Виля — командир. Сначала Анастас не мог с этим примириться, ведь он первый придумал на сплавы ходить, но после нескольких походов признал, что Вилен лучше чувствует воду, опытнее, собраннее и выносливее его. Спорить могли до хрипоты. Но решения принимал один человек и один за них отвечал.

— На реке будет лучше. И гнать по воде. Если быстро идти, дней за десять пройдем.

К счастью, Сашка не запаниковала. Единственное, что они могли для нее сделать, — распределить ее вещи по своим хотулям. Было очень тяжело, но как шла она с распухшими ногами, они даже не могли представить. Заставили ее надеть при тридцатиградусной жаре штормовку, чтобы не было новых укусов, и гнали перед собой, как корову. Главное было не дать ей упасть. Сашка шаталась, до кожи нельзя дотронуться, невозможно нанести никакую мазь. Все тело превратилось в кусок кошмарной, кричащей, лопающейся плоти. Она не ела, почти не пила, только шла. Да и то сказать, не шла, а переставляла уродливые слоновьи ноги. А они пыхтели с тяжеленными мешками следом, и когда терпение их оставило, не стесняясь в голос принялись ругаться, какого черта им это все надо и почему они должны тащить ее вещи, отдельную палатку и ее саму, когда она тут упадет. А что думала Вальдес, в голову не брали. Наверное, ничего не думала. Разве коровы думают?

Ночью пили спирт. Ничего не могли с собой поделать. Хоть и был уговор каждый день не пить, все равно квасили, несильно разбавляя, и боялись, что еще один такой переход — и придется нести труп. Так и не заметили, как сбились со всех дорог. На местности все было совсем другим, чем на схеме. Ни реки, ни горы, а уходящая в неизвестность тропа. Где были: в Европе, в Азии, по эту сторону хребта или по ту? Блуждали уже двое лишних суток, а еды взяли с собой в обрез. На рыбу надеялись, на грибы. Но пусто было в тайге, и реки никакой. Иногда останавливались, прислушивались, не слышно ли воды. Но только ветер гулял по тайге, клонил верхушки елей, и летели высоко над головой самолеты. Хотелось отдохнуть, но Вилен лишней минуты не давал.

— Найдем реку — выспимся, — и только спрашивал у Вальдес: — Идти можешь?

— Могу, — отвечала она, отворотив распухшее, похожее на маску лицо.

Так и шли голодные, невыспавшиеся. Потом Никита, когда разводили вечером костер, прямо с пилой в руке уснул и не заметил, как пила прошила его ногу. Это было какое-то сумасшествие. Никитина нога, кровь, распухшая Вальдес, хлебные крошки, которые они подбирали и берегли НЗ, потому что не знали, что ждет дальше и сколько дней еще так блуждать и искать реку. По описанию маршрут был второй категории сложности, а на поверку шестая легче давалась, чем эта двоечка, которую специально из-за Вальдес и выбрали.

3

Сашка проснулась ранним утром в маленькой палатке под провисшим от ночной росы пологом и ощупала лицо, руки и ноги. Опухоль спала. Она не сразу в это поверила, но вернувшееся тело было при ней и напоминало вернувшуюся жизнь. Путаясь в застежках, девочка на коленях вылезла наружу.

Перед ней текла река. Никто еще не вставал. Было зябко, солнце поднялось, но из-за гор его не было видно, только одна из вершин была подсвечена с восточной стороны, и оттого весь мир делился на свет и тень. Дымился костер, была сложена в котелке вчерашняя посуда. Какой-то зверек копался в банке консервов. Увидел Сашку, высунул из банки мордочку, удивленно посмотрел и исчез так стремительно, что она и не поняла, был он или только привиделся.

Сашка отползла в сторону, огляделась по сторонам, охая, разделась и, дрожащая, даже не шагнула, а упала в реку. Вода оказалась ледяной, камни скользкими, а течение неожиданно сильным. Сашку подхватило и поволокло как щепку. «Не хватало только утонуть», — подумала она. Но позвать на помощь не решалась. Она была стыдлива до невообразимости.

Наконец ей удалось зацепиться за упавший ствол, и, обдирая в кровь тело, девочка вылезла на берег. Клацая зубами, голая, нескладная, Сашка заковыляла к тому месту, где разделась, и насухо вытерлась. Хотелось плакать. А еще съесть что-нибудь вкусное. Но вкусного не было ничего. Парни не взяли с собой ни конфет, ни пряников; скуповатый Виля выдавал каждому по два куска сахара утром и вечером. И варил крупу с сублематами, которые обрыдли на второй день. Хотелось домой. Но дом был не просто далеко. Он был в другом мире.

Зеленая палатка с красным входом вздрагивала от храпа. «Вот так утонешь — и никто не заметит». Солнце наконец вылезло из-за горы, отчего вся местность сразу повеселела. Дул ветерок, прогоняя летучих тварей, и Сашке стало стыдно оттого, что она отлынивает от общих дел. Она оттащила котлы к реке и принялась мыть посуду. За этим занятием ее застал Виля. Он удивленно посмотрел на уменьшившуюся в размерах тоненькую девушку в брезентовой штормовке, притулившуюся на корточках у берега, сел рядом и стал помогать.

— А ты молодец.

Сашка почувствовала, как краснеет от его взгляда. Прежде Виля на нее так не смотрел. Она не могла понять, чего больше было в этом взгляде — сочувствия, вопрошания или удивления, опустила глаза и отчаянно принялась тереть песком закопченный котелок, пока Виля не отобрал его и не ушел разводить костер, оставив ее в недоумении и тревоге.

Но краснеть в тот день ей пришлось сразу от всех мужских глаз, которые уставились на преображенную метиску. Не зря гнали слепни бедную Ио сквозь африканский уральский лес. Что-то случилось с Сашкой, переменилось в ее глазах и движениях с того дня, как она снова вернулась на этот свет, незнакомое, женственное, плавное проявилось в ней. Пялился на Сашку смешной Никита и более нервно, чем обычно, теребил детскую мягкую бородку, нарочито красиво валил лес и пилил бревна мускулистый Анастас, и предупреждал каждое ее желание Виля.

Это продолжалось весь долгий день, когда они делали плот, а потом погрузили на него вещи и поплыли мимо высоких берегов, галечных кос и отмелей, спокойно проходя перекаты и надолго останавливаясь на плесах, где вода почти замирала. Но Сашке казалось, что они несутся с нездешней скоростью, и в каждую минуту она ощущала себя в фокусе трех пар глаз: карих Вилиных, зеленых Анастаса и голубых, переходящих в серый, Никиты, и только не могла понять, какой из этих цветов ей приятнее. Вероятно — вся палитра.

Не зря опасался Виля тащить в поход бабу. Даже такую, как Вальдес: она внесла смуту и разорвала их мужской круг, и теперь они стерегли друг друга, соперничали, и Сашка кожей чувствовала, как клубок взаимных подозрений, слежек, наблюдений, вражды и ревности завязывается все острее и сходится на ней.

Вальдес не была избалована мужским вниманием и как женщину себя не воспринимала. Она с детства точно знала, что лошади интереснее и мужчин, и женщин. Ей было непривычно, странно, тройное внимание будоражило ее. Она робела, краснела и оттого делалась такой трогательной, что каждому хотелось ее уберечь и отдать свои куски сахара. Когда она уходила спать, у костра становилось тихо, парни подолгу не сидели и не разговаривали, как прежде. Им было стыдно соперничать, но ни один не желал уступать. Хмурые, избегая глядеть друг другу в глаза, шли спать, а самой Сашке не спалось. Ей было душно и непривычно в маленьком пространстве палатки, где она могла остаться хотя бы на время одна, отгородиться от их напора и перевести дух. Она боялась и торопила наступление каждого нового дня, со стыдом вспоминая, как ужасно выглядела, когда ее покусали слепни, и как можно было после этого ее полюбить. Но три пары глаз говорили о любви.

Больше других был уверен в успехе Анастас. Он знал, что обаятелен и остроумен, умел смешить и трогать, но на воде сильно уступал молчаливому работящему Виле. Анастас это чувствовал, злился, наскакивал на командира, а тот становился с каждым днем все угрюмее и с Анастасом не говорил, а цедил сквозь зубы. Конфигурация, когда в походе было двое козырных мужиков и послушный им салажонок, переменилась: однажды ночью у костра Виля жестко и публично поставил Анастаса на место, напомнив ему, что тот в армии не служил и не фига к старослужащим примазываться.

Анастас в ответ сказал о сержанте пренебрежительное, что обыкновенно сходило ему с рук и было в их стиле общения, но маленький Виля не стерпел и попер на насмешника с топором. Это было и нелепо, и страшно, мальчишеское и одновременно мужицкое было в их столкновении. Огонь дрожал на обозленных лицах, деревья обступили костер, шумела река, они стояли друг против друга, и ни один не хотел уступить. Никита завизжал, а Сашка бросилась между ними. В ту ночь ей стало страшно идти одной в палатку и страшно оставлять без присмотра их. Она представила, как эти люди поубивают друг друга. Что-то первобытное было во всем этом — плот, река, огонь, и с каждым днем ей казалось, что человеческое уступает в ее спутниках звериному, они не просто ухаживают за ней, но предъявляют свои права. Вальдес прислушивалась к тому, что делалось рядом, и думала, как поступить, если кто-то из парней все же влезет в ее палатку.

4

А река все текла и текла. Они давно должны были миновать несколько деревень, обозначенных на схеме, должны были увидеть приток, полуразрушенный мост и линию электропередачи, они рассчитывали, что купят или выменяют у местных жителей продукты, но ничего похожего на жилье не встречалось. Не было видно следов человеческого присутствия: дикая, темная стихия не катилась, а, казалось, стояла на месте или в нарушение всех законов природы текла по кругу, и они видели одни и те же красивые берега, скалы и гальку. Но потом вода стала стремительно уходить, обнажая камни, стволы деревьев и острова.

Упали чудовищная жара и безветрие. Воздух дрожал от разнообразных летучих насекомых, но теперь они привыкли к ним и почти не обращали внимания. Вода уходила с каждым часом, ее уже не хватало, чтобы проносить над поднимающимся дном тяжелый плот. Они шли за ним, положив вещи и оставив на плоту сначала одну Сашку, сидевшую на бревнах как языческий божок, а потом и ей пришлось ступать посередине реки по колено в воде в кедах, чтобы не поранить ноги об острые камни. Они не говорили об этом вслух, но понимали: то, что они принимали за реку, оказалось притоком, который наполнялся в паводок и пересыхал в середине лета, и оттого не было в этой реке рыбы и никто не селился на ее берегу.

Наконец наступил момент, когда плот сел на камнях. Пришлось бросить его и уходить вниз, вслед за усыхающей рекой. Они снова несли на себе рюкзаки, снова обливались потом, стирали в кровь ноги, прыгая по камням и проклиная тех, кто намеренно искажал карты, и не знали, куда идут и куда это русло их приведет.

Поначалу надеялись, что идти придется недолго, но русло петляло, а реки по-прежнему не было. Пробовали идти прямо через тайгу по компасу, но северный угрюмый лес их не пропускал, и оказывалось, что, укорачивая расстояние, они теряют больше времени, и четверо снова шли по реке.

Сашка никогда не слышала, чтобы реки уходили и возвращались, но в душе была рада неожиданному повороту. С тех пор как сплав превратился в пеший поход, ее спутники оставили препирательства и соперничество. За день перехода они выматывались так, что сил на страсти не оставалось. Отношения в маленьком кругу снова вернулись к той солидарности, которая объединяет борющихся за выживание людей, и мало-помалу они превратились в товарищей, в бесполых носильщиков рюкзаков, выполняющих трудную и нудную работу. Сашка чувствовала, что даже прежняя стыдливость ее оставляет. Раньше, когда ей нужно было отойти в лес, она уходила далеко, продираясь сквозь ветки, теперь могла попросить мужиков просто отвернуться.

Еда заканчивалась, они снова делили хлеб и крошки, съедали совсем по чуть-чуть крупы или макарон. По мере того как иссякала еда, силы тоже стали уменьшаться; все четверо выдыхались, больше спали, меньше проходили за день и чаще делали остановки, и теперь у Вилена не хватало сил ими управлять. На людей напала апатия, сначала на Анастаса, потом на Никиту, только Виля еще как-то держался и распределял еду, на которую теперь все глядели так же плотоядно, как совсем недавно на Вальдес. А потом наступил день, когда Анастас заявил, что бегание по высохшему руслу ему надоело и либо ему дадут нормально поесть, либо он останется здесь. Они присели на рюкзаки и стали ждать, когда приступ слабости у самого сильного из них пройдет. Но Анастас требовал, чтобы ему выдали его часть продуктов и оставили в покое.

Вслед за ним сгнил наутро Никита. Двое сговорились, лежали вдвоем в палатке и говорили, что им все равно, никуда они не пойдут, а будут ждать, когда река вернется. Вилен колебался, и Сашке показалось, что они делают это нарочно. Нарочно перестали ссориться, объединились и мстят ей, шантажируют, вымогают и склоняют к постыдному. Вечером сварили всю крупу, что у них оставалась, отъелись, после этого еще целый день шли, а потом окончательно встали. Сидели в палатке, вялые, трезвые; курили листья и мох, потому что кончились сигареты, лежали часами с открытыми глазами, молчали и вылезали из палатки только для того, чтобы пожевать зеленых ягод черники и, держась руками за живот, сидеть и стонать в лесу, а потом расчесывать до крови свои задницы. И Сашка вдруг поняла, что никакие они не водники, не сплавщики, а обыкновенные мальчишки, которым прежде везло, а тут впервые влетели — и скисли.

Она не могла их бросить, не могла тащить. Но лечь и умереть вместе с ними? Сашка подумала о том, что, если они не выйдут, мать наложит на себя руки. Все предыдущие дни она о матери не думала, но теперь вспомнила, как та ей сказала на прощание: «Если с тобой что-то случится, я не переживу. Я живу только для тебя. Когда ты приедешь?» — «Откуда я знаю? — разозлилась она. — Это поход. Там бывают всякие неожиданности. Бывает, зарядят дожди и из палатки невозможно вылезти».

А тут никаких дождей — палящее солнце, синее небо и вымерший лес, в котором ни грибов, ни ягод. Солнечная, курортная погода, которая несла в себе смерть. Не снег, не стужа, не пустыня. «Когда ты приедешь?» Никогда.

— Я ухожу, — сказала она однажды утром. — Кто пойдет со мной?

Они молчали: трое отупевших, голодных пацанов у высохшей реки.

— Вы здесь умрете. Вы не дождетесь воды. Ее не будет. Отсюда надо уходить.

Она звала их поименно, трясла Никиту, Вилю, Анастаса, кричала, что они хуже баб, упрашивала, умоляла, но ничего не могло их расшевелить. Тогда Вальдес стала рвать палатку, выдергивать колышки, выкидывать вещи и вытаскивать парней на улицу, вспоминая сквозь сон, что делает почти то же самое, что делали они с ней, когда она шла покусанная оводами. Но у нее ничего не получалось. Они смотрели на нее равнодушно. Потом так же равнодушно поставили палатку и завязали ее изнутри. Сашка заплакала от бессилия и усталости. Всхлипывая, положив в рюкзак самое необходимое, не оглядываясь, она побрела по сухому дну. Ей было страшно и одиноко, она ненавидела себя в эту минуту, куда легче было бы лечь и остаться вместе с ними, но голос человека, умиравшего в вонючем климате острова сосен и вряд ли думавшего о нечаянной дочери — да и сколько было у него разбросано по всему западному полушарию таких дочерей и сыновей, чтобы всех упомнить, — этот голос заставлял ее встать и идти.

Вальдес шла весь день, пока не стемнело, и пока шла, страшно не было. Но когда остановилась, страх охватил ее. Сашка развела костер, потом подумала, что огонь виден издалека и к нему могут выйти недобрые люди. Она вспоминала истории про медведей и про зеков, которыми пугали ее парни, когда она уходила одна в палатку. Потом подумала о них, представила, как они лежат, такие же равнодушные, похожие на высохшую реку. Жалость мешалась в душе с обидой и презрением. Она не могла понять, кто из них кого бросил: она их или они ее. Костер догорал. Огонь мог привлечь людей, отсутствие огня — зверей. Сашка решила, что единственное, что она может сделать, — залезть в палатку, а там будь что будет. Палатка создавала иллюзию безопасности.

Сон не приходил, Вальдес прислушивалась к ночным звукам, но звуков не было. Никакого движения не было в мире. Странная была ночь. Глухая, давящая тишина. Или она прежде ничего не замечала? Потом на нее навалился сон. Он был таким тяжелым, точно не сон это был, а обморок, из которого невозможно вывалиться. Сашка не могла разлепить глаза, как если бы лицо ее снова опухло от укусов, и не понимала, где она и что с ней происходит. Тишина за палаткой кончилась, ровный шум спеленал измученное девичье тело. Все страхи, тревоги, опасения — все потонуло в этом сне.

Вальдес проснулась оттого, что ее окружала вода. Дождь стучал по стенкам палатки, просачивался и подтапливал ее снизу. Все вещи, спальный мешок, обувь, одежда на ней — промокли. Сил вставать не было. Сашка закрыла глаза и попыталась снова провалиться в теплый, сырой сон и, когда он почти что покрыл ее, услышала выстрел. Вальдес вскочила, попихала вещи в рюкзак и стала соображать, что делать. Русло уже немного наполнилось водой. Сильный ветер пригибал верхушки деревьев, и на смену сухой жаре пришел холод. Переход от тепла к холоду был таким резким, что Сашке показалось, она перенеслась из лета в позднюю осень.

Двое манси с ружьями и заплечными мешками шли по противоположному берегу. Они казались миражом. Сашка закричала. Манси ее не слышали. Спотыкаясь, скользя на камнях и падая, Сашка побежала через реку. Манси уходили. Вальдес нагнулась, нащупала горсть камней и швырнула их в сторону уходящих людей. Камни упали далеко от них, но манси обернулись и остановились. Они смотрели на нее безо всякого удивления, как если бы худые, чумазые городские девчонки встречались посреди пересохших таежных речек очень часто.

Размахивая руками, отчаянно жестикулируя и путаясь в словах, Сашка стала рассказывать про умирающих от голода людей. Манси слушали ее очень внимательно и цокали языками. Она хватала их за руки и тянула наверх. Но они не шли, качали головами, курили, слезящимися глазами смотрели на Сашку, и она не понимала, что они хотят, и не понимала, понимают ли они ее. Она жестом показала, что хочет есть. Один из манси покопался в заплечном мешке и достал оттуда большой кусок сырого, чуть присоленного мяса. От мяса шел неприятный пьяный запах. Манси аккуратно отрезал кусок. Сашке хотелось впиться в него прямо сейчас зубами, но она сдержалась.

— Продайте мне, — сказала она, показывая на разделанную лосиную тушу, по которой ползали мухи, соображая, сколько сможет с собой унести, а потом достала деньги, которые дала ей мама на сувениры. Посреди тайги деньги казались нелепостью.

Манси закачали головами, оттолкнули ее руку и что-то сердито проговорили. Она уловила слово «вино» и в отчаянии крикнула:

— Нет у меня вина!

Манси внимательно рассматривали ее вещи. Они перебирали одежду, мокрый спальник, палатку, чтото лопотали на своем лесном наречии, а потом посмотрели на нее и жестом показали: снимай. Сашка подумала, что они хотят забрать что-то из вещей, которые на ней надеты, и протянула им штормовку, но манси смотрели мутно и продолжали лопотать свое, похожее на «снимай», «все снимай».

5

Парни лежали в том же положении, в каком она их оставила. Только палатку оттащили чуть выше, чтобы не заливало прибывающей водой. И никакой плот они делать не собирались. Слезы давно кончились. Отвращение к себе тоже прошло.

Вальдес делала все очень собранно. Развела костер, налила в котелок воды. Разделала лосиную ногу и покидала куски мяса в воду. Поднялась темная пена, но снимать ее она не стала. Смотрела, как кипит грязная вода. Запах еды достиг палатки. Вальдес глядела на полог и ждала, кто вылезет первым, почти не сомневаясь, что им будет Анастас.

Первым вылез Виля. За ним следом Никита. На нее они не смотрели. Ели жадно, ничего не спрашивали. А она не могла. Когда стали просить добавки, грубо сказала:

— Обдристаетесь. Следующую порцию получите, когда начнете делать плот.

— Курить не принесла?

Хотела им вмазать, но сдержалась.

Они были так слабы, что у них едва хватало сил на тяжелую работу. Но Вальдес заставила их взять в руки пилы и погнала валить лес. Стояла рядом, помогала и следила, чтобы случайно не попали под падающее дерево. Они работали медленно, часто останавливались передохнуть и снова принимались за работу. Через три часа она дала им опять еды и разрешила немного поспать. А потом подняла и снова заставила работать.

— Как зеки какие-то, — пробормотал Анастас, но что-то было в глазах Вальдес такое, отчего все трое присмирели и делали то, что она велела.

Воды в реке становилось все больше и больше. Однако она могла опять уйти, теперь они и сами это понимали и не нуждались в том, чтобы Сашка их погоняла. Снова поругивались между собой Виля и Анастас, цеплялись к Никите, вязали плот, потом грузили вещи, и снова три человека следили друг за другом и смотрели на Вальдес. Но ни смущения, ни отклика не видели в ее опустевших глазах.

Рисковать не стали, снялись с места поздним вечером и всю ночь шли где пешком, а где запрыгивая на плот. Лил дождь, но они не останавливались, спешили, и утром увидели большую реку, до которой не дошли всего несколько километров.

К полудню следующего дня облака рассеялись, выглянуло солнце, согревая сырую землю, клубился в низинах пар, грибов еще не было, но пахло влагой. Большая красивая река катила тяжелые воды на север. Играла рыба. Кричали над водой чайки. Анастас сразу же поймал на спиннинг щуку. На обед встали на острове, купались, варили уху, рыбачили, потом впервые за весь поход начали фотографироваться, и казалось, не было ни голода, ни жары, ни оводов — обычный классный поход.

В ближайшем поселке купили водки, сигарет, еды и поплыли дальше, но уже одни. Вальдес не выдержала. Сошла. А они уговаривать не стали.

Рассказы

Чоловик

Впервые я увидел Карпаты зимой, когда мне исполнилось двадцать лет. Мы приехали рано утром в большой поселок Межгорье, по-местному Межгирье. Солнце только что поднялось из-за гор, которыми со всех сторон был окружен поселок. Он совсем не походил на наши деревни. Избы, заборы, люди — все было иным и вызывало острое любопытство. Мы пересели на маленький автобус и поехали дальше в горы.

Автобус взбирался на кручи, покрытые снегом и высокими елками, склоны гор приблизились к самым окнам. После бессонной ночи в холодном зале ожидания на вокзале в Мукачеве хотелось спать, но спать было жалко. На чистом синем небе светило необычно яркое солнце, и контраст между светом и тенью был разительным до рези в глазах. Мы ехали, наверное, больше двух часов, горы оказывались то с одной, то с другой стороны, вниз уходили глубокие овраги и скалистые ущелья с незамерзающими ручьями. Иногда по дороге попадались отдельно стоящие, окруженные плетнями дома, сараи, часовни — и снова тянулись склоны гор. Наконец мы оказались в большом селе, где сходились две долины. Называлось оно Новоселица.

Посреди села рядом с котельной располагалась двухэтажная школа, а при ней интернат, в котором жили дети из дальних деревень. По утрам Новоселица наполнялась детскими голосами. Мы видели, как дети идут в школу, и слышали, как они говорят на странном певучем языке, представлявшем собой смесь украинского, словацкого, польского и венгерского. Потом мы разбредались по двое по разным концам деревни, стучались в дома к старикам и старухам и спрашивали их о народных поверьях, нечистой силе, ведьмах, колдунах, о том, как раньше играли свадьбы, как хоронили, рожали, праздновали праздники, сажали пшеницу и убирали урожай. Старухи отвечали что помнили, их ответы мы записывали в тетради или на магнитофон, а вечерами собирались в большой комнате, переписывали собранное на карточки, ужинали, немножко выпивали и выясняли, в каком доме лучше накормили. Карпатские хозяйки бывали гостеприимны, и внимание приезжих им льстило, тем более что часто спрашивающий и отвечающий менялись местами и образованные студентки рассказывали бабкам о похоронном обряде такие подробности, каких те и не слыхали.

В этой интеллектуальной девичьей компании я был единственный новичок, невежда и лицо мужского пола. Последнее было причиной, почему меня взяли в экспедицию. Появление студенток обыкновенно будоражило местную молодежь, по вечерам деревенские парни ломились к сборщицам фольклора, звали их на танцы в клуб, и я был нужен в качестве охранника, хотя и не представлял, что смогу сделать один против целого села.

Однако в Новоселице было тихо, никакие парни столичными девицами не интересовались, и единственный местный мужичок, с которым мы сталкивались, был молодой учитель венгр, живший с нами в интернате. Это был смуглый черноволосый человек лет двадцати пяти с очень печальным выражением лица. Был он угрюм, подавлен, и какая-то ужасная тоска была в его черных глазах. За две недели мне почти ни разу не удалось его разговорить. Лишь однажды он признался, что чувствует себя в деревне совершенно чужим и хочет уехать в Венгрию, после чего замолчал навсегда, и это казалось непонятным: почему венгр, как он здесь оказался и почему не уезжает, если хочет уехать? Но странным тут было все, как если бы я приехал совсем в другую страну. В Новоселице имелись все атрибуты советской жизни: сельсовет, колхоз, висели в школе портреты Ленина, дети носили пионерские галстуки, взрослые вели счет на советские рубли, но все равно это был совершенно иной мир. Не враждебный, но иной.

Я не понимал почти ничего из того, что рассказывали его обитатели, и, когда мы шли с моей напарницей от дома к дому, она пересказывала мне истории про ведьм, наводящих порчу на скотину, про девушек, которые превращаются в русалок и крадут у коров молоко, про маленького черта-выхованка, которого заводит себе колдунья-басурканя, для чего берет неразвившееся куриное яйцо, носит его весь Великий пост под мышкой и не моется даже в Чистый Четверг, а когда на Пасху народ выходит из церкви и поет «Христос воскрес», тихо шепчет «и мой воскрес».

Валя хорошо в этом разбиралась, может быть, даже немножко верила в то, что все это правда, но мне ее древности казались не слишком интересными. Зато сами горы, темные елки, красивые дома — все будоражило душу. Мне даже нравился наш интернат, куда мы возвращились в темноте под усыпанным звездами небом, я показывал Вале Млечный путь, а она говорила, что это Чумацкий шлях, по которому ехали чумаки и рассыпали соль. Голос у нее был звонкий, и сама она мне тоже нравилась. Впрочем, в экспедиции было много хороших девушек, еще больше красивых лиц встречались на улицах Новоселицы, и я не знал, на ком остановить глаз.

Вскоре я даже начал различать и запоминать отдельные слова, которые часто повторяли старухи: колысь, файно, риздво, Зэлэна Свята. Нас не только вкусно кормили, а давали еще с собой сала, хлеба и домашней колбасы. И всякий раз спрашивали, кто мне Валя и кто ей я, и, по-моему, бывали недовольны сухим Валиным ответом, что мы друг другу никто.

Через неделю обойдя всю Новоселицу, мы отправились в соседнюю деревню Лесковец. Солнце светило совсем по-весеннему, снег осел, по обочинам дороги текли ручьи, весна уже приближалась. Дорога оказалась долгой. Только к вечеру мы пришли на место. Деревня была совсем небольшой и не походила на большое село, где мы жили. Ровного места тут не было вовсе, дома были раскиданы по склону горы, и среди них стояла маленькая аккуратная деревянная церковь, окруженная елями. Мы прошли по извилистой улице, никто не вышел нам навстречу, деревня то ли вымерла, то ли затаилась. Наконец в одном доме увидали маленькую старушку в тканой юбке, и Валя попросила разрешения зайти.

— А це чоловик твой? — спросила бабка, внимательно нас разглядывая.

— Чоловик, — кивнула Валя.

Я удивленно на нее посмотрел, но Валя уже начала расспрашивать хозяйку о детях, о ценах, о скотине, как она делала всегда, когда мы приходили в незнакомый дом. Во всем она разбиралась, точно было ей не двадцать два года, а гораздо больше, и казалось, что простые вопросы о повседневной жизни для нее не есть годами наигранный прием, а ей действительно все интересно. И старуха, поначалу отнекивавшаяся и говорившая, что ничего не помнит, начала вытаскивать из глубин памяти и подсознания что-то очень древнее, сохранившееся в этих горах.

Они сидели вдвоем на лавочке напротив меня и о чем-то шептались: столичная студентка и неграмотная закарпатская старуха, и казалось, не было в мире более близких и интересных друг другу людей.

«Неграмотная — это очень хорошо, — шепнула мне Валя, когда старуха ненадолго вышла. — Неграмотные бабки больше знают».

Эта, наверное, действительно много знала. Валя торопливо записывала за ней в тетрадь. Лицо у нее раскраснелось, глаза горели, никогда я не видел ее такой возбужденной.

Смеркалось, я думал о том, как мы пойдем назад и не заблудимся ли по дороге. А Валя никуда не торопилась. Вскоре старик вошел в избу. Он был весь такой маленький, сухонький, промытый.

— То чоловик с жинкой, — сказала ему старуха, на нас показывая.

— А дети у них е?

— Детей немае.

Старик ласково кивнул и сказал, что баня еще не остыла.

— Пидете до бани?

Я оглянулся на Валю.

— А можно? — обрадовалась она. — У нас в интернате совсем помыться негде. Пойдем, Сережа?

Мы вышли на улицу. Солнце зашло за гору, стало морозно, и зеленая стояла над ней первая звезда. Деревня была удивительно красива в этот час. Над домами поднимался дымок. Где-то лаяла собака. Снег скрипел под ногами.

— Зачем ты это придумала?

— Так нам будет больше доверия. Она никогда бы не рассказала мне всего, если бы знала, что я не замужем. Девушкам многого не расскажешь.

Я не стал спрашивать, чего именно не расскажешь. Мне было отчего-то грустно в эту минуту. Вспоминался печальный венгр. Звезд стало больше. Они появлялись на глазах. Мы шли по узкой тропинке и вскоре очутились у бани. Я не понимал, что происходит и что хочет от меня Валя. Мне казалась забавной ее игра, но только когда мы были на людях, а здесь, в узком пространстве предбанника, где Валя деловито раздевалась, я ничего не понимал, однако был уверен, что, как только мы останемся вдвоем, спектакль закончится, она снова станет товарищем, коллегой, да Бог его знает кем, подружкой, которой я рассказывал свои сердечные невзгоды, доверяя ей так же, как доверяли ей старухи.

— Ты что, стесняешься меня? — сказала она почему-то шепотом. — Ведь ничего не видно.

Потоптавшись, я снял одежду, осторожно сложил ее на лавке, все еще думая, что это обернется шуткой.

В бане горел огарок свечи. Она мыла голову, нисколько меня не смущаясь. Маленькие круглые груди бесстыже и трогательно на меня смотрели. Наверное, жена точно так же не стесняется мужа, с которым прожила десять лет.

— Дверь скорей закрывай. Холод напустишь.

Потом мы пили с дедом горилку и ели кровяную колбасу, старик жаловался, что «колгосп» сломал двенадцать капличек, которые вели на Кальварию, и, странное дело, я понимал все, что он рассказывал. А Валя, одетая в старухин сарафан, училась работать на ткацком станке. На веревке у печки сохло постиранное ею наше белье.

Нас положили спать в отдельной комнате, и мы не сомкнули глаз до утра. Ночь была долгая, и я не знал, как мы будем смотреть друг на друга утром и что будет с нами дальше, но тогда было это совсем неважно. Все было у меня тогда в первый раз — горы, деревня, женщина.

Шанхай

В студенческие годы Петю Авенисимова звали Петром Шанхайским по неофициальному имени небольшой стеклянной пивной, которая находилась рядом с китайским посольством. Пивная была на вид хлипкая и казалась временной, непонятно как возникшей в благородном районе Мосфильмовских улиц, кремлевской больницы и предместья желтых цэковских особняков. Построили ее назло китайцам за их вторжение на остров Даманский и хотели назвать «Тайванем», но в народе прижилось давно знакомое «Шанхай».

Петя Авенисимов приходил в пивную к самому открытию, занимал круглый столик в левом углу, уставлял его кружками и закусками и так начинал свой университетский день. Забегали знакомые студенты со всех факультетов, здоровались с ним за руку, выпивали кружку пива, наспех закусывали сушеной картошкой и торопились по своим мелким делам, а несуетный Петя никуда не спешил: пивная замещала ему весь прекрасный, громадный и бесполезный университет с его пятнадцатью факультетами.

Иногда нагрузившись пивом по самые плечи, Петя выходил из теплого «Шанхая» на прохладный московский воздух и медленно нес себя, как наливная баржа несет нефть, мимо молчаливого и бессмысленно-огромного здания китайского посольства, построенного в те времена, когда русский с китайцем были навек братьями, а теперь стоящего посреди Москвы, точно покинутый всеми дом. Петя проходил через ботанический сад биологического факультета, миновал главное здание университета с его высоким шпилем и гербом и поднимался на свой хрупкий стеклянный гуманитарный факультет, готовый, казалось, рухнуть под тяжестью его тела. Распространяя запах пива, Петя присутствовал на паре семинаров и тем же путем возвращался в стояк, оставаясь в нем до самого закрытия, а потом еще добавляя на бульваре наискосок от темных посольских окон с кем-нибудь из обитателей общежития на Мичуринском проспекте и часто у них ночуя, чтобы назавтра было недалеко идти до «Шанхая».

Как Петю Шанхайского при таком образе жизни терпели и почему не отчислили из университета, было для всех тайной. Он переходил из группы в группу и с курса на курс, начинал на дневном и продолжал на вечернем, уходил в академический отпуск по состоянию здоровья и восстанавливался. Уже давно закончили университет те, с кем он когда-то поступал, иные из Петиных сокурсников становились преподавателями и чувствовали себя не совсем ловко, встречая его на своих семинарах. Но сам он нимало не смущался, жил в своем ритме, бывших товарищей звал по имени-отчеству и на «вы», уважая их ученость и ум, и без ропота тащил за собой хвосты несданных дисциплин, а когда его спрашивали на семинарах по истории КПСС про политику партии переходного периода, с трудом приподнимаясь, говорил:

— Ночные декгеты советской ввасти, в котогых Уйянов-Йенин…

Молодежь ржала, а доведенная до слез преподавательница жаловалась в партком, хотя Петя всего-навсего был от рождения картав.

Казалось, сказать что-либо серьезное и не рассмешить других он вообще не мог. С виду малахольный и невозмутимый, Петя Шанхайский иной раз отчебучивал такие штуки, что народ беспокойно вращал головами и смотрел на него, как на московское чудо света, вроде цирка или ВДНХ, а он встречал знаки этого восхищения с достоинством, был со всеми одинаково приветлив и каждого приходящего в «Шанхай» принимал, как принимали в Запорожскую сечь охочекомонных казаков. Не имеющего денег кормил за свой счет, болтливого выслушивал, молчаливого развлекал, темных просвещал, у ученых учился сам. Сколько литров пива выпивал он каждодневно, подсчитать было невозможно, но никогда его не видели пьяным, ни разу не попадал он в вытрезвитель, и ни один милиционер, собирающий дань с курильщиков «Тайваня», не мог застукать его с сигаретой.

В свободное от пивной время Петя занимался тем, что покупал и продавал джинсы, пластинки, батники, японские зонтики «Три слона», женские сапоги из Югославии, стихи Марины Цветаевой, билеты в театр на Таганку и прочий дефицит застойного времени, что и позволяло ему каждый день проводить в «Шанхае» и угощать всех подряд. Он хорошо разбирался в этих товарах и знал им истинную цену, но не это трезвое и точное знание вещей было его сутью. В глубине души Петя был ранимый человек с любовью к товарищам, готовностью все для них отдать и самыми фантастическими проектами в голове. Нежнее всего он вынашивал идею о том, чтобы собраться всем козырным мужикам, уехать куда-нибудь на остров в океане и организовать там свою республику, где не будет никакой фигни, разумея под последней все то, что находилось за пределами пивнухи, причем не в политическом, а в самом высшем, философском смысле слова. Он много размышлял о том, как будет устроена на этом острове жизнь, как будут трудиться днем люди, чтобы добыть себе пропитание, а вечерами собираться у большого костра и говорить о жизни, читать друг другу лекции, обсуждать самые важные вопросы и приходить к согласию, и порою терял чувство реальности и забывал, где находится.

Уборщица в синем халате, которая на протяжении дня курсировала между туалетом и столиками, выгоняла его из пивной, Петя вываливался на улицу, смотрел на темные посольские окна, куда когда-то давно, когда только поступил в университет, он бросал чернильницы в знак протеста против нападения Китая на Вьетнам, и рассеянно думал о громадной темной стране, давшей миру величайшую философию, подарившей бумагу и порох, а потом культурную революцию, остров Даманский и Мао Цзедуна. Ему очень хотелось поговорить об этом с каким-нибудь живым китайцем и спросить, как это все у них умещается, но ни один китаец в «Шанхай» не заглядывал, и было непонятно: а есть ли они на свете, эти китайцы? Таинственная страна будоражила и притягивала к себе Петю. Он даже пробовал учить ее язык, но дальше иероглифа, изображающего человека, не продвинулся.

Относились к Пете по-разному, иные его уважали, другие считали чудаком и болтуном и презирали, ходили слухи, будто бы он не просто ведет со всеми задушевные разговоры, но стучит, и за это ему разрешают заниматься фарцой, однако сам он ни на кого не обижался, всю хулу принимал со смирением и по-настоящему гордился лишь тем, что имел замечательно большой и выносливый мочевой пузырь и мог не только на спор перепить любого посетителя «Шанхая», но и перестоять его за столом.

Так он всех и перестоял, и университета не закончил, а потом настали времена, когда оказалось, что двоечник и прогульщик, никчемный по большому счету человек, на которого впустую тратило деньги государство, гораздо лучше приспособлен к новой жизни, чем его собеседники и наставники. Мелкая торговля и опыт посреднической деятельности университетских лет внесли Петю Шанхайского в рынок так плавно, как входит в шлюз наливная баржа. Разбогател Петя не вмиг и не наскоком, а постепенно, со свойственной ему солидностью и неспешностью. В бизнесе был несуетлив и осмотрителен, не зарывался, никого не обманывал и не позволял, чтобы обманывали его, счастливо миновал многие напасти диких лет, и вскоре у него было уже несколько магазинов. На него работали сотни человек, он разъезжал по городу на блистающем свежей краской автомобиле «Победа», японской начинкой которого управлял аспирант с философского факультета, специализировавшийся на персонализме Бердяева. Но какие бы концы ни делал Петя, объезжая свои магазины, в пятом часу пополудни он велел везти себя на Воробьевы горы, там оставлял автомобиль и шел пешком мимо главного здания МГУ, мимо ботанического сада и китайского посольства в «Шанхай».

Партнеры Пети удивленно смотрели на убогую пивную, где он назначал им деловые встречи, и относились к Петиному пристрастию как к капризу богатого человека, но для Пети «Шанхай» был чемто гораздо большим, чем сентиментальное воспоминание. Деньги не сильно изменили его. В душе он оставался таким же добрым и отзывчивым человеком, которому ничего не жаль для своих друзей, — он только не позволял, чтобы его использовали. Он давал без ссуды в долг тем, кто начинал свой бизнес, дарил университету компьютеры, факсы и ксероксы, доплачивал из своего кармана нуждающимся доцентам и кандидатам наук и до слез довел преподавательницу по истории КПСС, которая нищенствовала, после того как специальность ее прикрыли, тем, что назначил ей персональную пенсию. Злые языки, правда, видели в этом особую, изысканную месть и разжигание дьявольского самолюбия, которым Петя якобы тешил себя и брал реванш за презрение, насмешки и упреки в растрате государственных денег и затянувшихся студенческих лет. Но завистники и неудачники были и будут во все времена, и что прислушиваться к их шипению?

Так говорили Пете по-настоящему любившие его люди, но его нежная душа болезненно пережила все несправедливости и колкости, которые эти же люди ему охотно передавали, и чем дальше, тем больше мечталось Пете вернуться во времена, когда он стоял за круглым грязным столиком, прятал от ментов сигарету в рукав и ни одна душа на свете ему ни в чем не завидовала, разве только в том, что он мог пить кружками пиво и не ходить в туалет. Проявления человеческой злобы огорчали Петю. Если бы это было возможно, он купил бы на свои капиталы всю людскую зависть и выбросил ее вон, но с каждым годом зависти становилось все больше и все реже люди философствовали о жизни, меньше старались ее понять, и Петя не мог уразуметь, есть ли между увеличением одного и уменьшением другого какая-то связь. Ему хотелось это обсудить, но обсудить было не с кем. Люди разучились говорить о жизни так, как говорили они в дни его юности. Если с Петей кто-то и говорил о смысле бытия, то разговоры эти, как правило, сводились к тому, чтобы выпросить у него денег.

Жизнь становилась лучше, а люди хуже, и этого противоречия Петя не мог понять. В молодости он не понимал, что делает плохого, когда продает джинсы, и почему его называют спекулянтом, а теперь ему было обидно то уважение, которым он был окружен. И из-за чего? Из-за денег? Из-за такой малой ерунды, что он стал богат, хотя это не требует ни большого ума, ни великого таланта? Иногда его спрашивали: расскажи, как тебе это удается? Он разводил руками, он пожимал плечами и смущенно улыбался, как если бы у него спрашивали о чем-то неприличном либо, наоборот, очень естественном. Одни на него смотрели как на хитреца, играющего в простака, другие перед ним заискивали и все думали, что дуракам везет, соображали, как бы его половчее обмануть, — а он все видел насквозь, читал чужие мысли, скорбел душой и все чаще пил в одиночестве. Врачи говорили ему, что пива ему нельзя, лучше пей водку, но что ему водка? — он гнал прочь врачей и гнал свое пиво. Детей у него не было, жены тоже, к женщинам он был равнодушен, ездить на охоту или за границу он не любил — любил лишь вспоминать прошлую жизнь, и если бы мог ее вернуть, то не пожалел бы ничего.

Однажды Петя узнал о том, что «Шанхай» собираются закрыть. Он попытался выкупить пивную у городских властей, но на ликвидации сомнительного заведения настаивало посольство Китая, где с годами становилась все более оживленной жизнь, горело в ночи больше окон, появились первые китайцы. Сначала их было мало, а потом китайские студенты наводнили университет, и мало-помалу продукция с клеймом «Made in China» заволокла российские просторы, как покрывает небо в пасмурный день серая хмарь. Все Петино влияние, все деньги и связи не могли эту поступь остановить. В одну ночь пивную снесли, и место ее стало пусто.

С той поры тоска овладела слабым Петиным сердцем. Обыкновенные развлечения людей его круга ему наскучили, он оставил благотворительность, бросил философию, не выходил из дома, и друзья стали опасаться за его душевное здоровье. Его пробовали развлекать, присылали ему домой красивых женщин с ироническими романами, но ко всему Петя относился, как тот свирепый лев, который полюбил маленькую собачку, а когда она умерла, загрыз тех, кто пытался ее заменить.

Когда ему исполнилось сорок лет, друзья его, желая сделать ему приятное и зная, что отмечать свой юбилей он не станет, позвали Петю в недавно открывшийся загородный ресторан. Ему не хотелось никуда ехать, но звали так настойчиво, что он согласился. Вместо привычной картины уютного зала с накрытыми столами, накрахмаленными скатертями, приборами и официантами Петя увидел тусклый стояк, автоматы, буфетчицу в грязном белом халате, тарелки с пельменями, сосиски в целлофане с консервированным горошком и банки из-под консервированной айвы, заменяющие кружки из грубого стекла. Растерянный именинник неверными шагами направился по грязным лужам на кафельном полу к автомату, встал в матерящуюся очередь, взял пива, закурил «Приму» и от волнения не заметил, как к нему подошел милиционер в мышиной форме и выписал штраф три рубля. Петя стал искать деньги, разнервничался, руки у него задрожали, сильно забилось сердце, и тогда изображавшие очередь статисты исчезли, милиционер отдал честь и подкинул фуражку, а из-за дверей вышли гости, обступили его, чокнулись с Петей толстой посудой и стали желать здоровья и долгих лет жизни. Слезы выступили на его синих глазах и перемешались с улыбкой счастья. Все было очень трогательно и нежно, почти так, как много лет назад. Петя был в ударе, смеялся, шутил и вспоминал прошлое, но в самый разгар праздника, когда полы накрыли коврами, вместо разбавленного «Жигулевского» принесли виски и текилу и подали лангустов, когда появились белые хрустящие скатерти, приборы и красивые женщины в вечерних платьях, заиграла музыка и перед гостями выскочила хорошенькая певица Алсура и стала петь почти без фонограммы, Петя незаметно от всех вышел на улицу и приказал шоферу отвезти его в Шанхай.

— Его закрыли, — сказал философ равнодушно.

— Отвези меня в Шанхай, — повторил Петя и затрясся от бешенства.

Бердяев пожал плечами и повез его в «Шереметьево» на последний китайский рейс.

В Шанхае было утро и шел теплый дождь. Петя встал под этот дождь, как встают под душ, и пошел по незнакомой улице. Его обгоняли укутанные полиэтиленом люди на велосипедах, обдавали брызгами немецкие «фольксвагены» и большие автобусы. И везде в них сидели, стояли, толкались, молчали и говорили китайцы. Предместье города сменилось высокими башнями, которые стояли на расстоянии друг от друга и пространство между ними еще не было застроено. Петя перешел по мосту через реку и очутился в колониальной части города. По узким улицам ездили мотоциклисты, в маленьких лавочках предлагали диковинные фрукты, зеленый чай и пиво, в уличных кафе ели палочками кусочки овощей, мяса и рыбы. Петя поднялся на высокую башню, откуда открывался вид на весь город, но из-за тумана ничего не увидел. Этот туман, как непроницаемый купол, висел над всей незнакомой страной. На железнодорожном вокзале, таком огромном, как будто бы все московские вокзалы тут собрались, тысячи китайцев с изумлением глядели на его величественную фигуру, а он глядел на них и поражался тому, как их много и какие разные у них, оказывается, лица.

Потом Петя ехал всю ночь в китайском поезде и смотрел за окно, где лежала большая таинственная страна. В Пекине его кормили уткой и рыбой, наливали зеленый чай из чайника с непомерно длинным носиком, учили есть палочками, возили на Великую китайскую стену, которая тоже была покрыта туманом, показывали Запретный город, дворец императора и площадь, на которой были расстреляны студенты, и новые высотные дома.

А утром его пригласил к себе самый главный китаец. Это был маленький сухонький человек со смеющимися голубыми глазками, и Пете он очень понравился. Он был такой несуетный и ласковый, что Петя стал рассказывать китайцу свою жизнь, про «Шанхай» и про то, что мечтал уехать туда, где не будет фигни, но фигни стало еще больше, и китаец мудро ответил, что фигня находится не вовне, а внутри человека и не будет ее лишь там, где не будет уже ничего или будет все — в зависимости от личных убеждений каждого.

— Мы знаем, что вам причинили боль, когда отняли вашу маленькую пивную, — сказал китаец на прощание. — Мы всегда считали вас другом нашего народа и хотим подарить вам то, о чем вы мечтали.

Он посадил Петю в свой личный самолет, и через несколько часов полета над океаном внизу показался небольшой остров. Прибой накатывался на песок, на острове росли пальмы и несколько хижин стояло на берегу. Самолет снизился, и Петя увидел друзей, которые были на его сорокалетии, и тех, кто там не был, но когда-то приходил в «Шанхай» и слушал его сказки. Лица их были печальны, они стояли кругом, а посреди этого круга неподвижно лежало его грузное тело, похожее на срезанное дерево с сорока годовыми кольцами в сечении. Пете было очень хорошо, и он не понимал, почему плачут эти люди теперь, когда им удалось достичь заветной земли. Истина ему открылась — та истина, ради которой он потратил столько сил: она была рассыпана по всему эту острову, она была в каждой песчинке, и Петя радостно засмеялся, легко побежал и закричал, что фигни больше нет, но никто его не услышал.

Еврейка

Отец называл ее Марианной, дед — Марьей, мать — Мариной, а бабка — Марьяной или Яной. Так и жила она с разными именами. В младенчестве была веселой, пухлой девочкой. Потом, когда выросла и смотрела на детские фотографии, не могла понять, куда все делось, почему распрямились и потемнели волосы и как толстый краснощекий ребенок превратился в худенькую девушку с продолговатым лицом и длинным, начинавшимся сразу у лба, безо всякой переносицы, носом. Нос был самой выдающейся чертой ее лица — настоящий еврейский нос, по которому можно было без ошибки определить, что скрывается в ее паспорте под словом «русская». Это «русская» не было полной неправдой. Наверное, если б можно было написать «русская еврейка» или «еврейская русская» — она бы так и сделала, но, когда пришлось выбирать, выбрал за нее дед, и она не стала ему перечить.

Дед ее был поэтом. Его стихи печатали во всех учебниках «Родная речь», и миллионы детей от Чопа до Чукотки легко заучивали их наизусть. На эти стихи пела песни большая страна, и хлебосольный дедов дом в Переделкине на них существовал и принимал гостей. Гости сытно ели, пили коньяк и водку, поднимали тосты за хозяина и хозяйку, и поэт приводил в гостиную маленькую Марью. Не смущаясь незнакомых людей, она танцевала летку-енку и раскланивалась, как настоящая актриса, когда ей хлопали.

А Марианна в этом веселом доме не бывала никогда. Марианна жила в маленькой комнате в коммунальной квартире в заводском районе на окраине Москвы, где ее беззлобно звали жидовкой, а ее отца чуть позлее жидом, и только мать, молчаливую, болезненную женщину, никак не звали. Сначала Марианна не понимала, почему ее называют пархатой, а когда подросла и пожаловалась отцу, он ответил, что она должна быть выше несчастных, забитых жизнью людей, которые повторяют чужие глупости и сами не знают, что говорят.

— А почему мы не можем жить у бабушки и дедушки?

— Потому что они не могли простить твою маму за то, что она полюбила еврея, — произнес он, сжимая губы.

— Но ведь ты хороший. Почему тебя не простили?

— Это я не простил, — сказал он, выпрямившись.

— А почему? — У нее слишком затянулся возраст, когда дети спрашивают «почему».

— Потому что они-то как раз знают, что говорят. И их прощать нельзя.

Он разговаривал с ней как со взрослой, и ей это нравилось, но то, о чем он говорил, было печальным и не совсем понятным.

— Значит, это плохо — быть евреями? Давай ими не будем, — предложила она легко.

— Нет, это очень хорошо — быть евреями, — возразил он упрямо. — Евреи — талантливые и умные люди, и у них есть своя родина, куда мы скоро уедем и где никто не посмеет нас оскорблять.

Марианна закрывала глаза и представляла себе далекую теплую страну, которая воевала с окружающими ее злыми соседями, как если бы тоже находилась в большой коммунальной квартире. Ей хотелось рассказать о ней и ее победах и похвастаться перед толстыми, дразнившими ее детьми, но отец велел молчать, не отвечать на оскорбления и хранить как тайну, которую ей одной доверял.

Год спустя они действительно уехали, однако не в Израиль, а в новосибирский Академгородок, где отцу предложили жилье и работу. Городок был еще маленький — посреди леса стояли новые, только что построенные дома, воздух был глубоким и чистым, на улицах пели птицы, и Марианна сразу же здесь все полюбила. Квартиры в городке давали в зависимости от научного звания. Кандидатам наук — двухкомнатные, докторам — трехкомнатные, а академикам — коттеджи. Здесь отцу не мешали защитить диссертацию, сначала одну, а потом другую, никто не произносил слово «жид», а если бы произнес, то от такого человека все отвернулись бы и никогда не подали ему руки.

Они жили хорошо и счастливо, городок рос, и Марианна росла вместе с ним, ей нравилась ее школа, и на каникулы она все реже ездила в Москву, а потом и вовсе стала ее забывать; ей казалось, что она всю жизнь прожила в Сибири среди больших и добрых людей и не уедет отсюда никогда. Она была очень близка с отцом, доверяла ему самое сокровенное и деликатное, что обыкновенно девочки ее возраста могут рассказать лишь матери, и отец думал, что она его тоже во всем поймет. Однажды, когда Марианне исполнилось четырнадцать лет, он спросил, как она отнесется к тому, чтобы пойти с ним в гости.

— К кому? — хлопнула она в ладоши.

— К одному маленькому мальчику и его маме.

— Какому мальчику?

— Твоему младшему брату.

До нее не сразу дошло, что он имеет в виду, а потом сделалось нестерпимо стыдно. Так стыдно, что она едва не задохнулась и почувствовала, как краснеет всем телом, и бросилась бежать, только бы никогда больше не слышать этого ласкового обманчивого голоса. Горе ее было не просто велико, но ужасно, безутешно, и, сколько ни пытался отец с ней объясниться, она не сказала ему ни слова.

Через месяц они уехали с матерью в Москву и поселились в писательском доме напротив Третьяковской галереи, где у деда была городская квартира. Привыкала Марианна к Москве тяжело. Все друзья, подружки, все ее счастье осталось в Академгородке, но как ни тосковала она о нем, даже мысли туда вернуться не было, и, когда звонил отец, к телефону она не подходила и презирала мать за то, что та была готова примириться с мужем.

— Так живут очень многие, — говорила мать бесстрастно. — Ты думаешь, Марина, твой дедушка…

Но Марианна ее не слушала и старалась как можно реже оставаться с ней вдвоем. По выходным дням она уезжала в Переделкино. Там ничего не изменилось — так же собирались бородатые и безбородые люди, постаревшие и молодые, пили водку, много курили, ругали евреев и славили поэта, однако теперь, слушая эти разговоры, Марианна испытывала в душе не страх или неприязнь, но какое-то новое, мстительное чувство. Было ли оно направлено против предавшего ее отца или это был голос русской крови, она не знала, но пыталась разобраться и понять, правду ли говорил отец, что евреев боятся лишь мелкие, завистливые люди.

— Дед, а почему вы так не любите евреев? — спросила она однажды.

— Потому что они приносят зло.

— Мой отец — не злой человек, — сказала она тихо.

— Можно быть лично добрым и творить злую волю.

— Значит, я тоже хочу принести зло?

— Ты нет.

— Почему? Я еврейка, — возразила она.

— Ты русская, Маша, и про отца своего забудь.

— Посмотри на мой нос, дед. И спроси у своих друзей, что они про меня думают, как жалеют тебя, что у тебя такое несчастье, и терпят меня в этом доме только ради тебя, — говорила она, повышая голос, и дед опускал голову и не возражал, потому что она говорила правду. Но то, что он любит ее такую, какая она есть, примиряло ее с ним и утешало. Она понимала, что ничего подобного тому, что услышала от отца, от деда не услышит, и была благодарна за то, что деньги, которые каждый месяц приходили из Сибири, он отсылал обратно.

В десятом классе Марианна стала готовиться к экзаменам в институт. В частной группе их было шесть девочек; они приходили к преподавательнице в воскресенье утром, рассаживались в большой комнате по креслам и на диван и занимались по пять-шесть часов, а потом расходились, но не все вместе, а поодиночке, чтобы никто в большом академическом доме не узнал, что профессор подрабатывает репетиторством. За занятия платили немалые деньги, и бабушка, все такая же ухоженная и моложавая, как будто застывшая в своем возрасте, возмущалась тем, что профессорша берет слишком дорого, и, поджав губы, смотрела на деда.

Но Марианне нравились эти занятия. Преподавательница относилась к ней очень внимательно, выделяла ее, хвалила сочинения, и часто Марианна ловила на себе завистливые взгляды девочек, с которыми ей предстояло вместе поступать. Порой ей даже казалось, что с красивых девичьих губ готовы сорваться те же слова, что она слышала в тушинском детстве. Но это не оскорбляло, не пугало ее, а заставляло стараться писать еще лучше назло зависти и неприязни, и она снова ощущала себя еврейкой и понимала, что избранность, ум и способности есть не награда, а испытание, которое посылается человеку.

Она часто говорила об этом с Юлией Николаевной и последней уходила из массивного профессорского дома на Ленинском проспекте. Юлия казалась ей идеалом женщины. Она рассказывала своей ученице про запрещенных писателей, давала неопубликованные или очень редкие книги стихов, Марианна читала их запоем и твердила наизусть строчки, которые не входили ни в школьную, ни в университетскую программы. Она жадно все впитывала, запоминала, стремительно взрослела и начинала понимать, что ее знаменитый дед пишет плохие стихи, в которых нет ни ума, ни чувства, а только ловкость, но когда однажды сказала об этом Юлии Николаевне, та покачала головой:

— У него были хорошие стихи. Но потом с ним что-то случилось. Он очень несчастлив.

— Мой дед? — переспросила Марианна удивленно.

«А интересно, еврейка она или нет?» — размышляла Марианна по дороге домой, однако спросить об этом стеснялась, так же как стеснялась спросить, почему у этой обаятельной, красивой женщины нет мужа, детей, и не тоскливо ли ей жить одной среди тысяч книг, и не страшно ли ей быть такой умной?

В свои неполные семнадцать лет Марианна была красивой, сформировавшейся девушкой, ей хотелось любви, но любить было некого. Она не видела равного себе, томилась, иногда хандрила, пробовала сама писать стихи и ужасалась тому, что у нее выходит.

В конце зимы в их группу пришел мальчик. У него были большие серые глаза, и сам он был большой и крепкий, каких она помнила по Сибири, — может быть, поэтому он ей и понравился. Он говорил не очень ловко, часто делал ошибки, девочки из группы над ним подсмеивались, и Марианна чувствовала за него ту же обиду, что и за себя.

На весенние каникулы всей группой они поехали в подмосковный дом отдыха, и Юлия Николаевна попросила Марианну позаниматься с мальчиком дополнительно. В пустынном холле Марианна рассказывала ему про литературные жанры, а потом они встали за шторой и целовались так долго, что на следующий день у Марианны опухли губы. Ей было наплевать, заметят это или нет девочки, но мысль, что Юлия Николаевна обо всем догадалась и специально попросила ее помочь Павлу, неприятно поразила ее. Марианна перестала с ней общаться, отвечала на вопросы нехотя и уходила с занятий первой. А Юлия Николаевна все поняла и не обижалась, Марианне было бы легче, если б она обиделась.

Она проводила с Павлом почти все свободное время, часто они бывали одни в большой пустынной квартире в Лаврушинском переулке; иногда на них почти не оставалось одежды, но последнюю границу в отношениях между собой они не переступали. Марианна знала, что многие из ее сверстниц уже давно ее перешли, не стесняясь, обсуждали своих любовников и вели им счет. Они смотрели на целомудренную еврейскую деву свысока, однако какое-то чувство говорило ей, что позволенное им невозможно для нее и она обязана себя блюсти. Никто ей этого никогда не внушал, но незваная мысль поднималась из глубины подсознания, Марианна противилась ей, бунтовала, изнемогала в этой борьбе, мучилась сама и мучила Павла, доводя его и себя до исступления, а оставаясь одна, много плакала и плохо спала. Она была убеждена, что он найдет себе более сговорчивую и простую девушку, и заранее ему мстила, потом жалела его, делалась ласковой и после этого снова становилась холодной. Так продолжалось весь светлый, ясный июнь, когда они бродили ночами по летней Москве, целовались до одурения во дворах и расходились по домам под утро, уставшие, но не насытившиеся друг другом.

По мере того как приближались вступительные экзамены, маята нарастала. Марианна забросила занятия — видеть Юлию Николаевну с ее проникновенными, сочувствующими взглядами и нервничающих, точно обезумевших от волнения девочек из группы, которые твердили, что ничего не знают, и жадно заглядывали в глаза преподавательницы с немым вопросом, не поможет ли она им, не подскажет или не намекнет ли заранее, какая будет тема сочинения, хотя с самого начала Юлия Николаевна сказала, что никаких тем она не знает и помогать никому не станет, — видеть все это Марианна больше не могла. Павлик ходил смурной, он боялся сочинения больше всех и хуже всего был к нему готов, и его унылый вид наводил Марианну на мысли о том, что он недостаточно ее любит и просто пытается использовать. Верить в это не хотелось. Марианна вспоминала его руки, губы, и голос рассудка угасал.

Накануне экзамена ей позвонила Юлия Николаевна:

— Перечитай Гоголя. Только прошу, никому ни слова.

Наутро объявили тему по «Мертвым душам». Марианна писала, легко и быстро скользя ручкой по проштампованным листкам бумаги. Впереди нее через два стола сидел Павел. Она видела его большую спину с круглыми плечами, потемневшие от пота подмышки, стриженый затылок, ей казалось, что она чувствует его запах, и на душе у нее было снова все то томительное беспокойство, которое выгнало ее когда-то из Сибири. Глаза слипались, она выпадала из реальности и снова переживала прошедшую ночь, а потом возвращалась в большую аудиторию с исписанными столами, где сидела уже не девушка, но женщина. Если бы кто-нибудь сказал ей, что свою первую любовную ночь она будет перемежать разговорами о Чичикове, она сочла бы это горькой насмешкой — добро бы еще Онегиным или Печориным, но пошлый русский шулер стоял у изголовья того ложа, на котором Марианна потеряла еврейское девство, и она боялась, что он будет сопровождать ее всю жизнь.

Павел писал не оглядываясь, перенося на белые листы те слова, что она ему надиктовывала ночью между поцелуями, в огромной аудитории кроме него парней почти не было, он притягивал взгляды, и чувство отвращения к экзамену, к высоким аспиранткам, которые ходили между рядами и, как надзирательницы в женской тюрьме, следили за абитуриентами, к самим абитуриентам и их волнению и старательности, было таким же невыносимым, как стихи деда и тосты в его честь, как запах пота и дезодоранта, как пошлое признание отца в том, что у него есть другая семья, как едва заметная улыбка на губах умной Юлии Николаевны, жадность бабушки и жалкость матери. Не помня себя, желая эту пошлость стряхнуть, Марианна встала и быстрыми, легкими шагами вышла из аудитории с сочинением в руках. Ей вслед удивленно смотрели и что-то кричали и показывали руками, как будто она была глухонемая, две аспирантки в летних платьях. Она оглянулась — никто не вышел за ней из аудитории, только несколько сотен утомленных родителей бродили вокруг здания университета. Они бросились к Марианне и стали спрашивать, какие были темы, но она досадливо их оттолкнула и быстро пошла по улице.

Вечером ей позвонила Юлия Николаевна.

— Я от тебя этого не ожидала. Обыкновенный бабский каприз! — сказала она раздраженно. — Проверять таким способом чувства любимого жестоко. Ты думала, он за тобой побежит?

Марианна молчала.

— Помочь я тебе ничем не могу. Лучше б ты написала на двойку.

— Мне не нужна ваша помощь, — сказала Марианна тихо.

— Ты говорила ему тему?

— А вы как будто не знали, что скажу?

— Ему это не слишком помогло, — сказала Юлия Николаевна язвительно. — Если б его сочинение проверяла не я… Я думала, ты умнее. Захочешь на следующий год поступать — звони. Или просто звони. Я тебе всегда буду рада.

«Женщина — это что-то вроде поэзии, которая должна быть глуповата, — сказала Марианна, глядя на себя в зеркало, и счастливо засмеялась. — А я глуповата». И подумала, что Юлия Николаевна ей просто позавидовала, потому что сама бы так никогда не смогла. Теоретизировать — сколько угодно, а уйти оттуда — никогда, хотя давно знала, что уйти — надо. И эта мысль наполнила ее душу такой радостью, что даже Павлик куда-то провалился, и, когда он позвонил ей, не иначе как с подачи Юлии Николаевны позвонил, она рассмеялась и сказала, что отпускает его, желает хорошо учиться, быть счастливым и более настойчивым с девочками.

— Что? — спросил он растерянно.

— Ничего, Павлуша, ничего.

Попугай на оке

Это было в тот год, когда я окончил университет и, уйдя из родительского дома, снимал однокомнатную квартиру в Теплом Стане. И до и после нее я сменил много разных адресов, но такого скверного жилища у меня не было никогда. Маленькая, метров в пятнадцать, комната с облезлыми желтыми обоями, затертым полом, покрытым обшарпанным грязно-розовым линолеумом, с низкими потрескавшимися потолками и крошечной кухней, она накалялась летом так, что в ней было невозможно находиться и открытые окна не помогали даже ночью. На кухне не было холодильника и табуреток, зато в изобилии водились тараканы, которых пытались травить прежние квартиросъемщики, но пруссаки выработали иммунитет и не боялись ничего. Что там тараканы — однажды ночью я проснулся от ужасной, точно кто-то зажигал спички между пальцами ног, боли и не понял, что происходит. Я включил свет и увидел маленьких, меньше спичечной головки, насекомых, которые ползали по простыне. Я никогда не видел прежде клопов, но сразу догадался, что это они. Всю ночь я бродил по улице и вернулся домой лишь утром, когда солнце залезло в окно, суля еще один несносный душный день в раскаленной клетке.

Казалось, все изгоняло меня отсюда и спрашивало: что ты делаешь, безумный, зачем ушел от добрых своих родителей, для чего покинул кирпичный отчий дом без клопов, с большим, набитым продуктами холодильником и окнами на север? Или плохо тебе жилось с батюшкой и матушкой? Возвращайся, блудный сын, скорей пади к ногам их и проси прощения. Но я стойко держался за свою независимость.

Через неделю мне удалось извести клопов, хотя запах от той дряни, которой я их травил, не выветривался целый месяц. Холодильник мне подарила моя подружка Лена Северинова, перед тем как уйти от меня замуж. Осенним днем мы поехали к ней на дачу под Павлов Посад и протопали пешком четыре километра от станции до дощатого домика на четырех сотках, но маленький агрегат под названием «Морозко», в который можно было поставить разве что одну кастрюлю и пакет молока и который вопреки своему названию даже не имел морозилки, в «абалаковском» рюкзаке не поместился. Тогда я привязал ремни от рюкзака к задней стенке холодильника и надел «Морозко» прямо на спину. Ремни были коротковаты, и со стороны я походил на кентавра. Леночка отказалась меня сопровождать, садоводы и огородники смотрели с изумлением, а полная женщина лет сорока с сумкой на колесиках и огромным букетом гладиолусов поворотилась к мужу и с упреком сказала:

— Вот видишь, Толик, народ с дач холодильники на себе увозит. А тебе лень транзистор взять.

Однако когда с холодильником за спиной я добрался до дому и включил «Морозко» в сеть, оказалось, что агрегат не работает. Я сидел на нем и только что не плакал от обиды и отчаяния. Силы мои были на исходе, а родительский дом совсем близко. Он манил к себе, но я должен был выстоять.

К счастью, вскоре захолодало, измучившая меня жара в квартире сменилась лютой стужей и сквозняками, я вывешивал продукты за окно, а холодильник использовал в качестве табуретки. За это удовольствие я платил семьдесят рублей в месяц маленькому плешивому мужичку неопределенного возраста по имени Гена, который был уверен, что я приехал из другого города и деваться мне некуда, и если бы узнал, что я плачу за свободу, счел бы меня круглым идиотом. С учетом налога на бездетность на жизнь оставалось около тридцати рублей, из которых шесть я отдавал за единый билет, на остальные питался супом из плавленого сыра, жареной картошкой с майонезом и ливерной колбасой и внушал самому себе, что в этих жертвах есть смысл.

В маленькой квартирке было тоскливо, я бродил по Москве, наматывая километры на московских улочках и бульварах, и возвращался домой очень поздно, когда автобусы уже не ходили. Шел пешком по длинной Профсоюзной улице, случалось, меня подвозила поливальная машина, но в какой бы час я ни подходил к дому, в нем всегда светилось одно окно. Оно горело прямо над моей квартирой, и я иногда гадал, кто может там жить. Не то чтоб меня так это мучило или интересовало, но, когда жизнь пуста, какие только глупости не лезут в голову?

Однажды я вернулся с работы и увидел на полу в ванной лужу воды. Я поднял голову — с потолка капало. Я подставил таз и пошел наверх.

Дверь открыла высокая благообразная старуха с неподвижным лицом.

— У вас ничего не течет? — спросил я у нее.

— У меня ничего не течет, — сказала старуха с готовностью.

— Откуда ж тогда у меня вода на потолке?

— Не знаю, батюшка, откуда у тебя вода. А ты вот пойди, сам посмотри.

У нее действительно было сухо и чисто. Я даже поразился тому, насколько по-другому может выглядеть точно такая же квартира, как моя. На аккуратной, украшенной полотенцами кухне бросалась в глаза икона с зажженной лампадкой в углу, но не могла же она светить так ярко, чтобы я перепутал ее с электрическим светом? Я хотел спросить старуху, однако не стал, да и какое мне было дело до того, кто залил чужую квартиру?

Но какое-то странное и разочарованное впечатление у меня осталось. До последнего момента это светящееся в ночи окно было тайной, которая мне что-то обещала, и теперь я почувствовал себя обманутым. Я плохо спал в ту ночь, несколько раз вставал курить, садился у окна на холодильник и смотрел на темную кольцевую дорогу, по которой днем и ночью ехали машины. Идти на работу не хотелось. Я вспомнил большую лабораторию, где нужно было заполнять и сверять бесконечные бумаги или радоваться тому, что тебя посылают на овощную базу. Мысли о том, какого черта я пять лет учился в университете, покусывали меня, как клопы. Не то чтобы я был честолюбив и мечтал о карьере или необыкновенной жизни, но, глядя на сорокалетних сумрачных мужиков, которые много лет подряд ходили с девяти до пяти на одну и ту же работу и стреляли друг у друга деньги до зарплаты, я с ужасом спрашивал себя, неужели стану таким же.

Утром меня разбудил телефонный звонок. Звонил мой однокурсник Норвегов. Он сообщил, что купил бутылку азербайджанского коньяка, и предложил ее немедленно выпить. Я обрадовался тому, что нашелся повод никуда не ходить, и позвал его к себе.

— А что, хорошо у тебя, — сказал Норвегов, оглядываясь. — Совсем другая жизнь.

— Чем другая?

— Женщин можно приводить, когда хочешь.

— Ну можно, — сказал я кисло: признаваться в том, что никаких женщин после Лены Севериновой у меня не было, было неловко.

— Сразу видно, ты, брат, в общаге не жил, — сказал Норвегов покровительственно и с чувством превосходства. — Я там чуть импотентом не стал. Только наладишься, как хрясь — в дверь стучат.

Норвегов был полгода фиктивно женат и когда женился, то позвал меня в свидетели. После этого я вынес такое отвращение к загсу и нарядной служащей, глумливо объявившей моего сокурсника мужем, а сорокалетнюю высохшую женщину его женой, какое испытывал лишь в детстве к детскому саду, где меня заставляли есть гречневую кашу с молоком.

Жену свою Норвегов, с тех пор как она его к себе прописала, не видел. Союз их строился на взаимном благородстве и честном слове — она обязывалась с ним не разводиться, а он не претендовать на ее жилплощадь. Он страшными словами крыл москвичей и институт прописки. Я не совсем понимал, почему надо так клясть Москву и одновременно всеми правдами и неправдами в нее стремиться, а он ужасно сердился и кричал, что я ничего не понимаю и что на всех москвичах стоит клеймо.

Работал он экскурсоводом у трех вокзалов, ездил по Москве на «Икарусах» со случайными группами, состоявшими из ожидающих поездов людей, водителей «Икарусов» ненавидел так же, как и свою работу, и это нас сильно сближало. Мы оба думали, что все у нас пока временно, пили коньяк и мечтали о другой жизни. Обитал Норвегов где-то на даче на станции «Платформа сто тридцать третий километр», куда он меня несколько раз звал, но я так ни разу туда и не добрался. Иногда мы уезжали с ним в путешествия по окрестным городам — он хорошо разбирался в таких мудреных вещах, как расписание автобусов и поездов, и с ним я знал, что не пропаду. Но самой больной проблемой в нашей жизни, которую Норвегов умел решать, была добыча выпивки. Километровые очереди за водкой эпохи ранней перестройки сменились талонной системой времени первых съездов народных депутатов. Разделившись по команде Норвегова, мы гоняли по всей Москве, отоваривая талоны, звонили из автомата моей маме — она сообщала мне, где и в какой очереди стоит Норвегов, а я передавал через нее, где стою я; мама координировала наши передвижения, так что вдруг оказывалось, что надо срочно брать пустую тару и ехать из Теплого Стана в Медведково. Я хватал такси, несся туда сломя голову, очередь уже подходила, меня не хотели пускать, крепкие мордатые алкаши всех распихивали, терпеливо жались интеллигенты, стойко стояли старушки, и среди этого волнующегося человеческого моря возвышался, как памятник без постамента, маленький Норвегов, который уже всех знал и со всеми перезнакомился. Не знаю, какие чувства испытывала диспетчер-мама, когда, счастливые, мы объявляли ей, что нам удалось взять четыре «Кристалла», две имбирных и три портвейна, но Норвегов ей нравился. К тому же благодаря ему она чаще слышала мой голос.

Мы допили коньяк и поехали в какую-то квартиру на «Беговую», где норвеговские знакомые поэты читали стихи. Все они работали, как и мы, черт знает кем, все были необыкновенно талантливы, умны и уверены в своем блестящем будущем. К часу ночи поэты разошлись, пора было уходить и нам, но Норвегов никуда не торопился. Он сказал, что его последняя захаровская электричка ушла, на такси у него денег нет, расположился на диване, пил сухое вино, ревниво передразнивал поэтов и пытался рассмешить хозяйку, молодую девицу, которая недавно вышла замуж, но муж по какой-то причине отсутствовал. Норвегов ее дружески приобнимал, предлагал выпить на брудершафт, и я несколько изумленно следил за его ухаживаниями. Институт брака представлялся мне в ту пору священным. Сперва девушка сбрасывала его руку довольно вяло, потом решительнее, но он был настойчив. Странное дело, мне хватило бы десятой доли той пренебрежительности, с какой она отмахивалась от его полупьяных приставаний, он норовил ее подпоить, но вместо этого подпоился сам до состояния невменяемого.

Мне это надоело ужасно, и я сказал, что ухожу.

— Нет уж, уходите оба, — запротестовала хозяйка.

— Ты меня выгоняешь?

— Заберите его, пожалуйста.

— Он не маленький, — буркнул я.

— Подожди меня минутку на улице, я сейчас, — заявил Норвегов и шепотом добавил: — Иди, иди. С женщинами надо быть не гордым, а настойчивым.

Я немножко постоял на улице, покурил, но из дома никто не вышел. Я не завидовал, не ревновал — я был разочарован. Девушка мне и самому понравилась, и то, что она все-таки не выгнала Норвегова, меня огорчило. Мне стало так грустно, что, вернувшись домой, я выпил еще водки и саркастически вспомнил маму, которая переживала из-за того, что я не женат.

Разбудил меня звонок в дверь. Спросонья я почему-то подумал, что это вернулась Лена Северинова, и стал торопливо надевать штаны и рубашку.

На пороге стояла старуха с верхнего этажа. Она смотрела на меня ясными глазами. Но что-то очень странное было в этих застывших глазах.

— Я, батюшко, повиниться пришла. Солгала я тебе. Это я тебя залила. Стирать стала и залила. А потом как увидала, то все в ванной вытерла.

Я уже забыл про залитый потолок и смотрел на старуху недоуменно.

— А тут стала перед исповедью грехи перебирать и вспомнила. Ты прости меня старую.

— Бабушка, а почему у вас ночью свет всегда горит?

— А я его не вижу, — ответила старуха. — Я, батюшко, от рождения слепая.

Она твердо пошла по коридору, а я отправился спать. В дверь зазвонили снова. На пороге стоял Норвегов.

— Ты чего? — спросил я.

— Ничего, — сказал он и печально добавил: — Ничего.

Честность была его несомненной добродетелью. Норвегов никогда не приписывал себе недействительных побед.

— Хотя я уверен, что с мужем она несчастлива, — сказал он, снимая маленькие ботинки. — Счастливые женщины выглядят иначе. У меня на это нюх.

Я рассказал ему про старуху.

— Лопух ты, братец. Надо было у нее талоны на водку попросить, — сказал он, зевая.

Мы еще немножко выпили и легли спать. А наутро взяли резиновую лодку, сели в электричку и поехали на Оку под Серпухов. Ока кишела рыбой, но, сколько я ни закидывал спиннинг, у меня не брало. Палатки у нас с собой не было, мы спали под открытым небом, варили макароны с тушенкой, слушали соловьев, а на другой день, когда плыли метрах в пятидесяти от левого берега Оки, Норвегов увидел барахтающегося в воде попугая. Вода была еще совсем холодная, попугай выбивался из сил, объемистый мужик мощно загребал по направлению к нему, и громко кричали на берегу маленькая остролицая девочка и ее мать.

— Туда! — скомандовал Норвегов.

Мы успели вытащить попугая в последний момент. Еще мгновение, и дурная птица, убежавшая от своих докучливых хозяев и вообразившая, что перед нею воды никак не меньше, чем Лимпопо, сгинула бы в Оке. Но когда Норвегов схватил ее, попугай извернулся и со всей дури клюнул своего спасителя в палец. Норвегов сжал его, попугай издал хриплый звук и обмяк.

— Эй, эй, потише там! — завопил подплывший к нам синий от холода мужик с круглыми бабьми плечами. — Он знаете, каких денег стоит!

— Ничего себе! — возмутился Норвегов. — Мы ихнего попугая, рискуя жизнью, спасли, а нас же еще и ругают. Может, его обратно выпустить?

— Я те выпущу! — сказал мужик, тяжело дыша, и уцепился за лодку.

Девочка на берегу хлопала в ладоши и приседала вокруг клетки, попугай открыл один глаз, потом другой и возмущенно заверещал, а Норвегов мрачно рассуждал:

— Вот если бы я рассказал этой крале с «Беговой», что в мае месяце меня укусил на реке Оке попугай, она бы меня точно не выставила. До крови, гад, куснул. А у него заразы никакой нету? Откуда ты знаешь?

В Пущине мы увидели на берегу девушку в белом платье. Она весело помахала нам рукой.

— До Каширы далеко? — крикнул Норвегов.

Девушка принялась объяснять. Она очень слабо разбиралась в географии, не соображала, в какой стороне что находится и куда течет река, говорила путано, но нам нравилось болтать с ней, а ей с нами, и мы все трое смеялись. На берегу появился смурной человек в майке и тренировочных штанах с пузырями на коленях.

— В чем дело, Света?

— Вот ребята не знают, куда им плыть. А еще говорят, что у нас в Оке водятся попугаи. Представляешь?

— Представляю, — сказал он хмуро.

Он все быстро и толково нам объяснил, девушка замахала нам рукой, но Норвегов сделался печален.

— И почему только они выходят замуж за таких уродов? Не знаешь? А я знаю. Потому что мы на них не женимся. Они хотят замуж. А мы хотим гулять. Ну куда нам жениться? Какой из меня или из тебя муж? Разве что фиктивный.

Мы плыли до поздней ночи, и приставать к берегу не хотелось, ночь была теплая, звездная, какие редко случаются в начале мая. Вода тихо плескалась возле бортов лодки, соловьи в прибрежных кустах пели как сумасшедшие. Мы бросили весла, курили и смотрели, как нас уносит течение. В темноте мерцали огни бакенов, иногда нас обгоняли большие баржи с сигнальными огнями, и снова становилось тихо.

— А давай не вернемся? — предложил Норвегов. — Ока впадает в Волгу. Волга в Каспийское море. Через пару месяцев мы приплывем в Персию и, когда приедем домой, расскажем такое, что все девушки будут нашими.

— У нас нет денег и еды.

— Неужели ты думаешь, что на русской ферме нам откажутся дать молока?

С русской фермы нас прогнали на следующий день матюками. Я шел вслед за Норвеговым по нарядной приокской деревне, где дома, свежепокрашенные в веселые голубые и желтые цвета, удивительно контрастировали с разбитыми дорогами и невысыхающими лужами. Вожатый мой не унывал — он зашел в один дом, в другой, третий, и мало-помалу мы набрали себе на пропитание.

— Дойдем до Мурома, — объявил Норвегов. — Пошли матери телеграмму, пусть высылает деньги на обратную дорогу.

За Рязанью лиственные и хвойные леса отступили, Ока текла в пустынных глинистых берегах, кое-где из них выходя и заливая луга. Вокруг было множество птиц, они летали высоко над землей, носились низко над водой, плавали, ныряли, сидели на островках, кричали. Все зеленело и распускалось вокруг, воздух накатывался волнами и тек, как еще одна громадная, разлившаяся в половодье река. Иногда встречались деревни или одинокие избы, в которых жили бакенщики, но часто мы не видели за день ни души. С дровами было плохо, зато хорошо с комарами. Мы стали черными от солнца и опухшими от укусов.

Перед Касимовом погода испортилась, задул ветер и пошел холодный дождь. Мы лежали под полиэтиленом, курили, раздражая дымом пустой желудок, и хотели домой. А потом так же стояли и мокли на шоссе со своими рюкзаками и лодкой. Однако никто не останавливался. Холодно, голодно и плохо было так, что мне казалось, будто это не кончится никогда и на этом месте я умру. Не шевелиться было невозможно, а стоило пошевелиться, как мокрая одежда от носков до воротника рубашки прилипала к телу. Норвегов махал руками, одной и двумя, вытягивал кулак с оттопыренным большим пальцем вниз, переворачивал его наверх, но ничего не помогало. Обдавая нас брызгами, тяжело груженные машины проезжали мимо.

— Вот суки!

Уже смеркалось, когда из притормозившего «Камаза» высунулась чернявая рожа и, сверкнув зубами, сказала:

— Здэс нэ стойтэ, рэбята. Здэс рядом ГАИ. Далше, далше идытэ.

— Фигня! — воскликнул Норвегов и двинулся в сторону молодого белобрысого мента, должно быть, нашего сверстника. — Браток, помоги до Москвы добраться.

Гаишник в брезентовом плаще махнул палкой и остановил первого попавшегося дальнобойщика.

— Да куда я их двоих с хотулями в кабину посажу? — возмутился водитель: — Сейчас автобус пойдет. Пусть на нем едут.

— Залезайте, хлопцы. Остановят — скажешь, я разрешил, — лениво приказал служивый. Ему нравилось показывать свою власть.

Шофер ругался и говорил, что ни в какую Москву он не едет.

— А нам, батя, хоть куда — только б под дождем не стоять. Ты же не с «Икаруса» московского, посреди дороги людей не высадишь, правда?

В кабине было сухо, тепло, дворники смывали воду, водитель постепенно успокоился и стал рассказывать, как в маленьком городе за Окой к нему в машину попытались запрыгнуть на ходу двое шалопаев.

— Вроде вас шляются, не пойми кто. Я остановился. Выхожу из машины: мать честная, а весь борт у меня в крови. Ну все, думаю, хана, сдаваться надо. Самого дрожь бьет. Мент машину обошел, посмотрел на меня и говорит: ну, дыхни! Я дыхнул, он так разочарованно: «Не пьяный». Это, говорит, арбузный сок… Вы чего бороды-то отрастили? Думаете, умнее будете казаться?

— Мы, дядя, в поиске, — сказал Норвегов меланхолично.

— В розыске? — Шофер скосил на него ясные голубые глаза.

Руки у шофера были толстые, жилистые, а из-под сиденья торчала монтировка.

Ночевали мы в городке строителей возле Спас-Клепиков. Дальнобойщик накормил нас консервами, положил спать в вагончике, а утром довез до Рязани и дал денег на дорогу домой. Норвегов тотчас же потащил меня в привокзальный ресторан, и в Москву мы поехали зайцем и на рогах.

Последствия нашего путешествия были нехороши. Мне объявили в лаборатории строгий выговор и отправили на месяц на овощную базу в Солнцево. А Норвегова из его экскурсионного бюро выгнали. Он слонялся без работы, а потом исчез, и долгое время я ничего о нем не слышал.

Опять настало лето. Жара в квартире была невыносимая. Каждый час я залезал под холодный душ, потом, не вытираясь, ходил по комнате и пил воду. Однажды в сумерках мне в дверь позвонили. Я открыл как был, в трусах, и увидел Леночку Северинову.

— Не ждешь? — спросила она строго.

Я пожал плечами:

— За холодильником пришла? Бери, он мне не нужен.

— Не ври, он у тебя не работает.

— Ты откуда знаешь?

— Он уже сто лет не работает. Мы не знали, куда его девать.

— А зачем же тогда ты его…

— Да надо было куда-то оттащить.

Она стояла и никуда не уходила. Лицо у нее было такое же красивое, только глаза погрустнели, и я чувствовал, как колыхнулось у меня сердце.

— Ну и развел ты грязи! Тащи ведро с водой и тряпку.

На следующий день Леночка пошла в «Лейпциг» и купила желтые занавески.

— Шторы в квартире, как туфли на ноге женщины — это половина дела, — объявила она весело.

А через месяц поздним вечером заявился хозяин квартиры. Был он выпимши.

— Все, парень, жилплощадь я больше не сдаю, — изрек Гена мрачно.

— Ты бы хоть заранее предупредил, что придешь, — сказал я, и все заныло у меня внутри.

— С чужого коня среди грязи вон, — ответил он и потопал на кухню. — Меня моя баба тоже не предупредила, что хахеля в дом приведет.

Я был уверен, что Леночка этого не переживет и снова исчезнет из моей жизни, но она спокойно сняла шторы и поехала со мной на Курский вокзал. Мы успели вскочить в последнюю захаровскую электричку. «Сто тридцать третий километр» оказался «Тридцать третьим», и ехать до него было меньше часа.

Мы долго ходили по ночному поселку и искали норвеговский дом. Ночь была ветреная, Леночка озябла, но, должно быть, прошедший год, о котором мы не обмолвились ни словом, дался ей не легче, чем мне, и она заметно присмирела и не говорила мне больше о моей никчемности. Застекленная терраса светилась на краю мрачного поселка так же, как светилось одинокое окно слепой старухи на верхнем этаже.

С террасы на нас безо всякого смущения глядела краля с «Беговой». И глаза у нее действительно были совсем другие, чем в прошлый раз.

— В жизни всегда есть место для подвига, — сказал Норвегов, доставая с подоконника большую бутыль самодельного вина из черноплодки. — А я, брат, съезжаю.

— Куда?

— Разводимся мы с ней, — сказал он, показывая на кралю. — А потом женимся.

Мы выпили вина, разожгли в саду костер и стали рассказывать двум девушкам про шофера-дальнобойщика и разбитый арбуз, про попугая на Оке и слепую старуху, они смеялись, охали, но верить нам не хотели. Ночь была ясная, звездная, где-то лаяли собаки, падали в саду яблоки, и было слышно, как далеко гудит электричка.

Сектор «Е»

На четвертом курсе Кирилл бросил консерваторию и устроился работать дворником. Участок ему достался большой и запущенный. Он выходил на Кропоткинскую улицу недалеко от ее пересечения с Садовым кольцом и захватывал двор углового дома. До Кирилла тут убирала студентка из Литературного института. Она работала плохо, и за несколько месяцев во дворе образовался толстый слой льда. Начальник жэка, который принимал Кирилла на работу, поминал студентку недобрыми словами, но в небольшой квадратной комнатке, смотревшей на московские крыши, ей, должно быть, хорошо писалось, и она забывала про свой участок, тем более что двор был нежилой и лед никому не мешал.

Дом выселили больше года назад, только в одном подъезде принимали пустые бутылки. Приемщик стеклопосуды носил очки с толстыми линзами и читал газету «Известия». К нему выстраивалась длинная очередь, он забирал бутылки, закрывал ставню и пересчитывал тару, а потом нехотя ссыпал деньги, точно подавал нищим. Отдавал он всегда меньше положенного, но очередь не роптала и огорчалась лишь тогда, когда ему надоедало работать и он вывешивал табличку «Закрыто». На Кирилла приемщик смотрел прищурившись, как на явление временное, и никогда с ним не заговаривал.

Кирилл работал очень старательно и хорошо. После консерватории ему нравился каждый новый день. Он вставал рано, до того, как на улице появлялись первые прохожие, брал в коридоре инструменты, и после его работы асфальт делался мокрым и чистым, так что пешеходам в грязной обуви было неловко по нему ступать и тем более бросать на тротуар окурки. К девяти часам Кирилл заканчивал убирать участок на улице, заходил в пельменную в подвальном этаже, потом не торопясь колол студенткин лед во дворе, а к одиннадцати все дворники собирались в конторе, и техник-смотритель, моложавая женщина с каштановыми волосами, давала им общую работу. К обеду Кирилл возвращался домой, читал, пил «Алазанскую долину», которую покупал в маленьком магазине неподалеку, или просто сидел у окна и бездумно смотрел на город.

Коммунальная квартира, в которой его поселили, находилась на последнем этаже старого пятиэтажного дома. В самой большой комнате жила державшаяся особняком татарская семья с двумя детьми, еще в одной — одинокая продавщица из овощного магазина, а в самой последней — тихая, услужливая старуха по имени Клеопатра, которая получала мизерную пенсию, зарабатывала на жизнь перепиской нот, почти никогда не выходила из комнаты, и Кирилл даже не знал, как она выглядит.

Он и сам жил одиноко и замкнуто. Друзей у него после ухода из консерватории не осталось, и, когда вечерами ему становилось тоскливо, он ходил в бассейн «Москва», где можно было познакомиться с какой-нибудь девушкой. Бросив музыку, Кирилл испытывал сильное мужское томление. Он заговаривал с самыми разными девушками, они охотно ему отвечали, весело проводили с ним время, купались, болтали, потом гуляли по набережной или по бульвару и иногда поднимались к Кириллу в комнату и задерживались до утра. Но ни одна из них не оставалась дольше. Они еще спали, когда он вставал убирать улицу, а когда возвращался, девушек не было, словно их тоже убирал неведомый дворник, и Кирилл не мог взять в толк, как они уходят. Он немного грустил по ним, но работа рассеивала уныние, а в бассейне появлялись новые лица.

Однажды Кирилл пришел в «Москву» морозным вечером. Народу было немного, и он подумал, что из-за малого числа посетителей сеанс отменят, но один из секторов работал, и в желтом павильоне ему продали, как обычно, билет за пятьдесят копеек с крупной литерой «Е». Дежурная в темно-синем халате привычно скользнула по нему замыленными глазами и протянула резинку с квадратным алюминиевым номерком, которую он должен был натянуть на руку или на ногу.

На открытом пространстве в густой мгле ничего не было видно, но еще больше поражала тишина и покой надвигающейся зеленой массы, в которой редко-редко скользили одинокие человеческие тела. Не было обычной толкотни, женских взвизгов и смеха. Кирилл свободно плавал, нырял и выпрыгивал, глотая воздух, в котором тепло и сырость подогретой воды смешивались с запахом хлорки и морозной резью, и вспоминал, как занимался плаванием в детстве и как его родители долго колебались, когда пришлось всерьез выбирать между бассейном и музыкальной школой, и, видимо, все-таки ошиблись, едва не поломав ему жизнь, только теперь перед ним открывшуюся. В этот раз он особенно остро переживал воспоминания о муке консерваторских лет и радовался тому, что никогда больше эта жизнь не вернется, он отрезал ее от себя, и никто не станет говорить ему о его даре.

До окончания сеанса осталось не больше десяти минут, когда его окликнула молодая загорелая женщина в голубом купальнике и темной шапочке. Она не была похожа на тех, кто специально приходил сюда знакомиться. Ее лицо выражало печаль и даже отчаяние, которые она старалась прикрыть лихорадочной веселостью. Женщина подплыла к нему совсем близко, так что он мог почувствовать ее дыхание и увидеть большие темные глаза и смуглое стройное тело. Кирилл предложил ей после сеанса встретиться, и, к его удивлению, она безо всякого смущения согласилась.

Когда он вышел на площадь, где пересекалось несколько улиц и начинался бульвар, стало еще холоднее. Поднялись ветер и поземка. В воздухе пахло карамелью. Запах доносился с кондитерской фабрики за рекой. Женщина не приходила, и Кирилл подумал, что она просто пошутила, посмеялась над его доверчивостью, да и как он мог вообразить, что, такая красивая, интересная, она придет на легкомысленное свидание со случайным, не знакомым ей человеком.

Прошло уже, наверное, больше получаса, бассейн закрылся и погрузился в темноту, когда она наконец вышла, но не из своего павильона, а откуда-то со стороны, одетая очень изящно и модно, однако совсем не по сезону, как если бы она покинула свой дом давно, быть может, ранней осенью. Женщина взяла Кирилла под руку, и они пошли по Кропоткинской мимо роскошных фасадов домов, подъездов с высокими дверями, особняков, оград, балконов и раскачивающихся от ветра деревьев.

— А говорили, что живете близко. Целую улицу надо пройти. Вы чувствуете, что эта улица немного изогнута? Каганович говорил, будто Москву строил пьяный извозчик. А ведь это делали специально для того, чтобы было не так холодно. Зачем вы ходите в этот бассейн? Этого нельзя делать. Ходите в другой, если вам так надо. И не думайте обо мне дурно, просто сегодня мне очень плохо. — Она говорила быстро, задыхаясь от мороза, и Кирилл не понимал, для чего она все это говорит и почему так оживлена, если ей плохо. Болтовня его раздражала, но сама женщина влекла. Он чувствовал необычное волнение и незнакомое очарование и торопил шаг, словно боясь, что кто-то ее отнимет.

В переулках было пусто, только в будках возле иностранных посольств с обледенелыми разноцветными флагами мерзли полусонные милиционеры в темных полушубках. Женщина еще теснее к нему прижалась, он ощущал ее тепло и разливающуюся по собственному телу нежность.

Дома она много пила и продолжала болтать.

— Я хочу танцевать. У вас есть магнитофон или проигрыватель? Почему? Разве вы не любите музыку? Жаль, мне казалось, вы должны ее любить. Расскажите мне о себе. Только давайте ляжем. Сначала ложитесь вы, чтобы согреть постель, а потом лягу я. И дайте мне какую-нибудь рубашку. Вы точно не женаты? Если женаты, я уйду. Почему вы не женитесь? Впрочем, нет, не женитесь. Лучше сначала нагуляйтесь. А иначе ваша жена много будет плакать и делать глупости.

Она замолчала, и в тишине стало слышно, как в глубине квартиры скрипнула дверь, кто-то легкими шагами прошел по коридору. За стенкой в ванной полилась вода, и снова стало тихо. Женщина вздрагивала от холода, и Кирилл поскорее обнял ее, чтобы унять эту дрожь. Сам он больше не волновался, как всякий, кто готовится совершить обыденное, хорошо знакомое ему дело, и лишь испытывал тихую радость и предвкушение привычного и каждый раз нового счастья, но вдруг что-то темное, безнадежное мелькнуло перед его глазами, будто залетела и стала биться в комнате большая птица и сковала все его существо. Кирилл еще продолжал целовать и ласкать маленькую смуглую женщину, но тело его безмолвствовало и не отвечало на ее ласки. Он не понимал, что с ним происходит. Стало стыдно и страшно, кровь прилила к вискам, спустилась к горлу и застыла там. Женщина притихла и молча ждала. Они оба ничего не говорили, потом она пригрелась подле него и уснула, а он долго лежал с открытыми глазами, не выпуская ее из объятий, и прислушивался к ровному дыханию, боясь пошевелиться и разбудить. Некоторое время спустя он тоже уснул.

В середине ночи на улице потеплело, и пошел снег. Кирилл проснулся от падающего снега, оделся и вышел в коридор. Из ванной на пол ложилась полоска света. Он взял лопату и спустился во двор. Идти было тяжело, приходилось выдергивать ноги из снега, словно он был не в городе, а в поле. Сильный ветер гнал снег по всему пространству города, и было непонятно, падает ли он с неба или поднимается вверх от земли. Редкие легковые автомобили с включенными фарами медленно пробивались сквозь заносы. По Садовому кольцу шли снегоуборочные машины. В двух шагах не было видно ни зги, как во вчерашнем бассейне. Кирилл стал чистить улицу. Это было почти бессмысленное занятие. Стоило ему очистить кусочек тротуара, как его тотчас же засыпало снова. Но он все равно чистил и чистил, наваливаясь лопатой на белую массу и укладывая на проезжей части высокие кучи сухого холодного вещества. Ему было жарко, он останавливался и жадно запихивал в рот горсти снега и растирал лицо.

На соседних участках появились другие дворники. Звуки скребущих асфальт лопат перекликались в спящем городе. Прохожие прокладывали тропинки во дворах. Кирилл поднялся наверх, рассеянно посмотрел на полоску света, по-прежнему падавшую из ванной в коридор, и, не решаясь пересечь ее, прошел на кухню. На улице ему казалось, что все дурное прошло, но теперь ощущение тревоги и страха, а вместе с ними позорной слабости вернулось. Кирилл сел у окна и закурил. Кровь стояла у него в горле. Он чувствовал это теперь совершенно явственно и боялся, что она хлынет наружу и вместе с ней вытечет его жизнь.

«Господи», — произнес Кирилл с усилием, прижавшись лбом к холодному стеклу. Его колотило все сильнее. Он захлопнул форточку, зажег газовую горелку и уставился на синее пламя. «Я обещаю, что не буду больше ходить в этот проклятый бассейн. Я обещаю, что найду одну женщину и буду только с ней. Я обещаю, что вернусь в консерваторию и буду играть, если это так нужно». Сквозь запотевшее окно ничего не было видно. Отчаяние и злоба сменили напрасные жалобы и мольбу, и ему казалось, что он снова на улице и снова сгребает снег, которого так много, что снег засыпает его с головой и сковывает тело.

— Фу, черт, напугал! Чего сидишь впотьмах? Да еще газ зажег! Спалить нас хочешь? — Простоволосая заспанная дородная женщина с огрубелыми руками тяжело смотрела на Кирилла. Он щурился от света и ничего не отвечал. Тускло пробивался, смешиваясь с электрическим, уличный свет. — Давай, студент, иди отсюда. Мне собираться надо, а ванна занята. Опять шлюху к себе привел?

Она развернулась, задев его полой фиолетового халата, из-под которого показалась нога с крупными сиреневыми прожилками вен, пошла по коридору и стала дергать за ручку двери.

— Уснула она там? Да сколько можно ждать, черт тебя подери!

Кирилл схватил в прихожей лом, оттолкнул разъяренную продавщицу и поддел дверь. В остывшей воде лежала старуха Клеопатра. Вода наполовину покрывала ее тело, которое было стройным, как у девушки, и как раз умещалось по длине ванны. Мокрые седые волосы плавали по поверхности. Виновато смотрели на Кирилла блеклые голубые глаза, а маленький рот с полуоткрытыми губами и ровными аккуратными зубами казался еще живым.

Продавщица охнула, завизжала, и лицо у нее пошло красными пятнами. В коридоре появились татары. Они возбужденно говорили и дружелюбно смотрели на Кирилла, как если бы это он умертвил старуху и освободил им помещение для жизни.

Через час приехали милиция и «скорая», старуху унесли, завернув легкое нагое тело в простыню, и, глядя на нее, Кирилл вдруг подумал, что именно Клеопатра закрывала дверь за его девушками. А теперь это будет делать некому.

Пожилой участковый позвал Кирилла и жену татарина Наилю в старухину комнату. Там было светло и чисто, только комната была совсем крошечная, и трудно было понять, как могла старуха тут жить. В столе среди аккуратно переписанных нот участковый нашел паспорт, составил протокол и опечатал дверь.

— Ты вот что, — сказал он Кириллу перед уходом, — ты, я вижу, парень хороший. Но если будешь девок водить, не взыщи. Жалуются на тебя. А площадь служебная. Так что прав у тебя никаких.

Продавщица оделась и ушла, татары вслед за ней, а Кирилл открыл дверь к себе. Давешняя женщина подняла голову при его появлении. Она смотрела на него с недоумением. Потом лицо ее прояснилось, она потянулась, обнажив смуглые руки, и сладко улыбнулась, и Кирилл вдруг почувствовал, как застоявшаяся кровь опустилась, разлилась и заиграла во всем его теле.

— Я спала как убитая. Да что с вами такое? Что вы делаете? Вы с ума сошли! Дверь хотя бы закройте! Ну и что, что никого нету? Что вы так на меня набросились? — возмущалась, отталкивала, а потом смеялась она, обнимая его и целуя. — А ночью что с вами было? Я уж думала, так и не согрешу…

— Это все старуха, — пробормотал Кирилл, озираясь.

— Какая старуха? Ненормальный.

«Мертвая», — хотел сказать он и осекся.

За окнами было слышно, как скребут лопатами дворники. Выстроилась очередь сдавать бутылки, ожидая, когда подслеповатый приемщик кончит читать газету.

Кирилл принес с кухни чайник, смотрел, как одетая в его рубашку женщина ловко режет хлеб и масло, и вся она была такая молодая, свежая, почти родная после недавней близости.

— А какая у вас ванна большая! Как раз под мой рост. Я бы там лежала и лежала.

— Послушайте, — сказал Кирилл хрипло. — Останьтесь здесь. Живите со мной, прошу вас. Я вас буду любить. Только вас одну. Я обещаю, я уже обещал.

Она улыбалась одними глазами и ничего не говорила.

— Ну давайте хотя бы встречаться. Пусть изредка. Дайте мне свой телефон. Я вас не отпущу, — говорил он умоляюще, обреченно. — Я совсем не то, что вы думаете. Я…

А она уже надевала синий плащ и смотрела на него так же ласково и укоризненно, как давешний участковый.

— Нет, вы точно сумасшедший. Я замужем. И мужа своего люблю. Хотя он порядочная скотина и тоже говорил мне, что будет любить меня одну.

Она быстро поцеловала Кирилла и легко побежала через длинный двор, исчезнув в полутемной арке.

Все люди умеют плавать

1

Мальчик жил недалеко от большой реки. Если дул северный ветер и в доме открывали форточку, до него долетал запах воды и доносились гудки больших барж, перевозивших песок и щебень. Ниже по течению находился порт и пойма, а недалеко от того места, где стоял их дом, река делала излучину. По выходным, минуя заводскую окраину, мальчик приходил с отцом на пустынный берег, и взрослый человек рассказывал маленькому, что в центре города река совсем другая, она отгорожена гранитом и по ней ходят прогулочные катера. Но там, где они гуляли, катеров не было, вода подступала к самым ногам, мальчик бросал камешки, щепки, бутылки и доски, которые выносила на берег река, и смотрел, как они с всплеском погружаются в воду. Однажды он бросил доску, в которой был гвоздь. Гвоздь вцепился в ладонь, и из нее потекла кровь. Мальчик заплакал, а папа сказал, что плакать стыдно, и куда-то пропал. Мальчик несколько раз спрашивал про него у матери и просил, чтобы она пошла с ним на берег, но она отвечала, что ей некогда, а когда расспросы ей надоели, сказала, что папа не вернется.

— Он утонул?

— У него теперь другая семья.

Весной она купила сыну небольшой аквариум, он смотрел, как плавают рыбки и поднимаются пузырьки воздуха, и об отце не думал.

Когда мальчику исполнилось восемь лет, мать повела его записываться в бассейн, который находился рядом с их домом.

— В этом бассейне я научилась плавать. Тогда на всю Москву было всего два бассейна — «Динамо» и наш. У моей одноклассницы работала здесь мама, и она пускала нас вечерами плавать одних. — Мать рассказывала немного смущенно и с удовольствием, однако ему было трудно представить ее девочкой, и он слушал невнимательно, но она и не замечала. У нее была такая привычка — говорить как будто для одной себя.

— В баню была очередь на несколько часов. Там давали кусочек мыла. Надо было помыться самой, постирать и принести мыло домой.

В вестибюле пахло пивом, из-за банных дверей с мутными стеклами выходили раскрасневшиеся мужчины, громко разговаривали, весело смотрели на молодую женщину в сером осеннем плаще и шелковой косынке. Мальчик стал просить, чтобы мама купила ему хрустящую картошку в пакетиках, которая продавалась вместе с разливным пивом и солеными сушками, но она поспешила уйти.

— Неизвестно, на чем ее жарят.

— Тебе просто жалко десять копеек, — сказал мальчик сердито и отвернулся.

Они поднялись по лестнице, он почувствовал знакомый запах воды, и ему стало волнительно и радостно, как в раннем детстве, и стыдно оттого, что он нагрубил матери. Высокий человек в спортивном костюме, со свистком на груди ходил вдоль бортика маленького бассейна, иногда резко взмахивая руками, нагибаясь и поворачивая голову, и его пронзительный голос перекрывал всплески воды и влажный гул, который держался как туман. А во взрослом бассейне большие мужчины в разноцветных шапочках играли в мяч и жестикулировали. И такие же ничего не говорящие, но то и дело взмахивающие руками люди сидели на трибуне. Лица их были напряжены, они что-то беззвучно произносили одними губами и внимательно смотрели друг на друга.

— Кто это? — спросил мальчик.

— Глухонемые, — ответила мать не разжимая губ. — Тише, они все слышат.

— Как?

— Понимают по губам. Помолчи.

Мать подвела его к тренеру.

— Тебе сколько лет?

— Восемь.

— Я, кажется, не вас спрашиваю. Или он у вас глухонемой?

— Он у нас спортивный, — произнесла мать нежным, певучим голосом.

— Нагнись и достань пол. Ниже, ниже. Ладонью можешь? А почему только сейчас опомнились? Учиться плавать начинают в пять лет.

— Пойдем отсюда. — Мальчик потянул мать за рукав.

— Я его беру, — буркнул тренер, глядя в сторону, и резко свистнул. — Приводите завтра в двенадцать.

— У меня уроки.

— Я договорюсь с учительницей, — с досадой проговорила мать, но тренер уже не слышал, и мальчик почувствовал неприязнь.

Еще сильнее он невзлюбил тренера на следующий день, когда мать привела его на первое занятие. В раздевалке дети толкались, потом пошли в душ, но кабинок на всех не хватало, дети отпихивали друг друга, плевались и бросались мочалками, стаскивали друг с друга плавки, но мальчик был старше, и поэтому ему уступили место и трогать его остерегались. Однако возня малышей его утомила. Он с неодобрением смотрел вокруг, и совсем ему разонравилось в бассейне, когда сердитая полная женщина в белом халате стала проверять у всех мальчиков, чисто ли они вымыли попы. Мальчишки глупо хихикали и показывали друг на дружку пальцами, а он оставался серьезным, потому что знал: попа — это стыдно, и ему было неприятно оттого, что какая-то тетка туда смотрит.

Занимались в лягушатнике, в котором детям было по грудь. Выстраивались вдоль стенки, и тренер показывал упражнения. Он кричал на тех, кто невнимательно слушал, и под звуки пронзительного голоса даже самые хулиганистые дети становились смирными. Мальчик вел себя очень послушно, повторял вслед за тренером движения рук и корпуса, зависал в воде, обхватив руками ноги, но стоило ему отпустить их, как вместо того, чтобы выпрямиться и лечь на воду, он опускал ноги на дно.

Через несколько занятий все дети легко проплывали несколько метров от стенки до стенки лягушатника, но у мальчика ничего не получалось. Он старательно вытягивал руки и поворачивал голову, чтобы глотнуть воздуха, а вместо этого шел по дну. Потерять опору казалось ему самым ужасным, что может с ним произойти.

— Ляжь и почувствуй воду! — кричал тренер. — Вода сама тебя держит. Люди тонут, потому что не знают, что умеют плавать.

Тренер был похож на его отца. Иногда мальчику казалось, что это и есть его отец, только старый. Хотя молодого он помнил плохо.

— А если ты будешь ходить пешком по дну, я переведу тебя в группу, где занимаются четырехлетки.

Теперь, когда он приходил в раздевалку, ему не уступали душевую кабинку, и он должен был дожидаться, пока все помоются. Он рассказал об этом матери и подумал, что она точно заберет его из бассейна, но она только помазала ему пальцы ног йодом, чтобы не завелся грибок, и тихо проговорила:

— Ты должен себя превозмочь. Если ты спасуешь перед этой трудностью, тебе будет тяжело в жизни.

— Ну и пусть, — поморщился он: от йода пальцам было холодно.

— Так нельзя. Кто же будет меня защищать, когда я стану старенькой? А твой тренер очень хороший, к нему привозят детей со всей Москвы. Научиться плавать — это как научиться жить.

— Вот ты научилась, — возразил он. — И что?

— Что?

— Плачешь.

— Все равно, — проговорила мать упрямо.

Но сколько он ни старался, какая-то сила удерживала его ноги у дна, и он не мог с этим ничего поделать. Сначала он переживал, но вскоре ему стало все равно, что скажет или сделает тренер, как будут дразнить его и кривляться маленькие дети. Он отбывал урок точно повинность, шел домой, механически дав матери руку, и часами смотрел на рыбок.

Когда в очередной раз, быстро ступая ногами по дну, мальчик дошел до противоположного края лягушатника, тренер хлопнул в ладоши.

— Ты надо мной издеваешься? — спросил он спокойно, и мальчик понял, что спокойствие взрослого человека может быть страшнее гнева. — Ты, может быть, думаешь, что я тебя выгоню? Ты пришел сюда, чтобы научиться плавать, и я научу тебя. Я не знаю ни одного ребенка, который не мог бы плавать. Я научил плавать несколько тысяч человек. Ты умеешь плавать, ты очень хорошо плаваешь. Ты просто не хочешь этого показывать, потому что у тебя злое сердце.

«А вот он не умеет плавать, — подумал мальчик. — Иначе он плавал бы в бассейне, как другие люди, а он только ходит вдоль бортика».

— Ты что, оглох? — Сильная рука больно схватила его за ухо. — Вылезай из воды и иди за мной.

По скользкому полу мальчик прошел к бассейну для взрослых. С одной стороны в нем было довольно мелко, с другой, у тумбочек для прыжков в воду, — глубоко. Тренер подвел его к тумбочке.

— Залезай!

Темно-зеленая колышущаяся масса была внизу. Мальчик видел искаженное водой отражение потолка с яркими лампами и не увидел дна.

— Прыгай и плыви!

На него смотрело несколько десятков пар глаз, весь маленький аквариумный мир остановился, замерли глухонемые, которые обыкновенно никогда не обращали внимания на говорящих и слышащих людей.

— Прыгай — или я тебя столкну!

Ноги мальчика скользили по тумбочке. Ему казалось, он балансирует над пропастью. Никогда в жизни он не испытывал такого страха и даже не представлял, что этот страх существует.

— Ну!

Мальчик взмахнул руками, закачался и не понял, прыгнул ли он, упал или его сбросил тренер, как сам он бросал когда-то в воду камешки и палки.

Вода была холоднее, чем в лягушатнике, она приняла его, и мальчик стал медленно опускаться. Ему нужно было коснуться ногами дна и встать на ноги. Тренер ждал, когда он всплывет, но тело мальчика находилось в толще воды и не поднималось. Из другого мира на него завороженно и неподвижно смотрел человек в спортивном костюме, с посиневшими губами, отчаянно жестикулировали большие красивые люди на трибунах, другие плыли ему на помощь. Но они были слишком далеко, а он оставался внизу и, нащупав ногами дно, ждал. Нависшая над водой фигура качнулась, было непонятно, прыгает она или падает, и в следующее мгновение тяжелое безвольное тело опустилось в воду и ушло в глубину.

2

— Я поцелую тебя, но только на том берегу.

До дальнего берега от мостков было метров триста. У него было острое зрение, и он хорошо различал деревья. Там начинался хвойный лес. В нем стояли генеральские дачи, которые занимали по пол-гектара. Дальше шло стрельбище, по краям которого они собирали с матерью грибы. По будням кремлевские курсанты из военных лагерей приезжали на озеро и сдавали норму по плаванию.

— Мы будем плыть рядом. Я не брошу тебя. Я очень хорошо плаваю. Ты не представляешь, как я хорошо плаваю. Однажды я спасла человека, — сказала она с гордостью. — Это был рыбак, у которого пропоролась резиновая лодка.

Она ему очень нравилась. На ней был красивый малиновый сарафан на тонких бретельках, открывавший загорелые плечи. Смотреть ниже он стеснялся. Он тонул в глазах бутылочного цвета.

— Если ты так хочешь на тот берег, — сказал он хрипло, — давай обойдем озеро.

— Это далеко.

— Так только кажется. Я много раз туда ходил.

— Я не могу долго идти. Я люблю плавать, а не ходить. Там, где я живу, умеют плавать все. Можно плавать в море, а можно в заливе. Вода в заливе теплее, но в нем нет больших волн.

Она говорила с маленьким акцентом и оттого казалась ему еще загадочнее и прекраснее. Отец у нее был литовец, а мать русская, и звали ее Регина.

— Ты хочешь меня поцеловать?

— Хочу, — еле выдавил он из себя.

— Мой поцелуй надо заслужить, — засмеялась она. В самом ее смехе было что-то иностранное, но он не мог понять, связано ли это с тем, что она была нерусской или же просто девушкой, а все девушки — иностранки.

Она провела руками по его плечам, наклонилась, и глаза уперлись в вырез на сарафане.

— Мне надо надеть купальник.

— Пойди в лес.

— Там могут быть солдаты. Я боюсь ваших солдат. Лучше встань и закрой меня полотенцем.

Полотенце в руках казалось ему похожим на тяжелое полотнище вроде театрального занавеса.

— Застегни, — попросила она, перешагивая через сарафан и поворачиваясь к нему спиной. — А у нас девушки купаются топлесс. Знаешь, что это такое?

— Что? — Во рту у него пересохло, а руки не слушались.

— То, что ты только что видел. Какой же ты неумеха. Ладно, я сама. Ну не хмурься. Ничего стыдного в этом нет. Лучше улыбнись. Мне нравится, как ты улыбаешься. У тебя красивое сильное тело, узкая талия и мускулистые руки. Тебе никогда не говорили, какой ты красивый?

— Красивые бывают только девочки, — сказал он, с трудом ворочая разбухшим языком.

— Неправда. Мальчики тоже могут быть красивыми. А откуда у тебя шрам на ладони? — Она тащила его за собой по вязкому песку. — Мальчик с таким телом не может не уметь плавать. Я знаю, что, когда ты на меня смотришь, у тебя пересыхает в горле и начинает щемить желудок.

— Неправда.

— Правда, правда. И происходит кое-что еще. — Глаза ее стали узкими, как у кошки. — А я очень хорошо умею целоваться. И научу тебя. Но сначала научу плавать.

— Я никогда не научусь плавать, — буркнул он и отвернулся.

— Научишься. Я тебе помогу.

— Я однажды пробовал.

— Я знаю.

— Что ты знаешь?

— Что в детстве тебя напугали в бассейне и что с твоим тренером произошел несчастный случай. Ты долго не мог оправиться, говорил всем, что утонул, и тебя даже водили к врачу. Но это же глупости. Ты не виноват, что у твоего тренера оказалось больное сердце.

Ему сделалось ужасно больно, и охватившее его напряжение ослабло. То, что случилось в бассейне, было страшной тайной, о которой никто не должен был знать. А что он ходил к психиатру, тем более.

Солнце висело над озером и отражалось в зеленой мутной воде, превращая ее в сверкающее расплавленное серебро. Но он ощущал озноб и дрожь.

— Мне рассказала твоя мама. Она у тебя такая чудная. Я разрешу тебе не только меня поцеловать, но и кое-что еще. Я хочу, чтобы из тебя вырос хороший мужчина. А хороший мужчина — тот, кто ничего не боится.

— Почему ты этого хочешь?

— Ты не такой, как все. — Она испытующе поглядела на него. — Ты хороший. Не наглый. Ты мог бы жить с нами. Когда ты вырастешь, я пришлю тебе приглашение.

— Что?

— На косе пограничная зона. Туда нельзя приехать просто так. Но если я приглашу тебя, ты приедешь жить к нам.

— Зачем? — спросил он еще растеряннее.

— Там гораздо лучше, чем здесь. У нас чисто и никто не оставляет на берегу бутылки и консервные банки. Не бросает их в воду. А здесь я поранила ногу осколком стекла. У меня потекла кровь, и пришлось делать прививку от столбняка. Вы какие-то ненормальные. У вас купаются маленькие дети и рядом плавают собаки. А как ужасно пахнет у вас в электричках. Можно подумать, люди у вас не моются. Ну пойдем же.

Он понял, на кого она похожа, — на русалку. Русалку, знавшую все его тайны. Литовка — то ли женщина, то ли похожая на смерть коса. И говорит про косу.

— Ты дрожишь? Если ты сейчас не пойдешь, я пойду с другим.

В этом месте было пологое дно, и он шел долго, касаясь ногами земли. После случая в бассейне он никогда не заходил в воду больше чем по пояс. Курсанты ушли, где-то далеко стояла на якоре лодка с одуревшим от солнца и бесклевья рыбаком, а больше на озере не было никого.

Она зашла по грудь в воду и поманила его вглубь.

«Хочет меня утопить, — мелькнуло у него в голове. — Сначала будет плыть рядом, а когда мы окажемся на середине, бросит. И пусть».

— Ну вот, вот, видишь — вот так, — говорила она, и глаза ее блестели, а сквозь намокший купальник проступали темные соски. — Это совсем недалеко — тот берег. Скоро мы там будем. Ты и не заметишь, как мы доплывем. Я знаю одно место, где нас никто не увидит. Вот ты и плывешь, видишь, плывешь сам, я только чуть-чуть тебя придерживаю. Не думай ни о чем, просто смотри вперед и работай руками и ногами. Да ты меня обманывал. Ты плаваешь лучше меня. Кто тебя научил? Только не надо так крепко сжимать мою руку. Мне больно. Отпусти, отпусти же меня. Что ты делаешь, псих… Отпусти-и!

3

Он плыл легко и свободно, когда уставал, переворачивался на спину и снова плыл. Солнце волнами накатывалось на воду, а волны воды накатывались на пустынные песчаные дюны. Вскоре берега не стало видно, и он ориентировался по солнцу. Оно закатывалось в море, и, чтобы не вернуться на берег, нужно было все время плыть за ним.

Ему очень нравилось это место. Он побывал на многих морях, но в конце концов приехал сюда. Теперь к русским здесь относились хорошо. Да и мало их было. В основном немцы. Они собирались на косе целыми семьями, пили пиво, говорили на своем варварском языке и смотрели вокруг, как смотрят победители. Они многое уже здесь скупили, и местные жители тихо шептались, что под немцами стало хуже, чем под русскими.

Странное место эта коса. Когда-то давно здесь был лес. Потом его извели крестоносцы, и на несколько веков коса превратилась в пустыню. А потом сюда опять пришли люди и стали сажать сосны. Они переносили голод, ели рыбью муку и чаек и отвоевывали место для жизни. Здесь было очень много сосен, в жару они раскалялись и сильно пахли смолой, а внизу росла земляника. Коса была похожа на женщину, которой овладевали разные мужчины, но никому из них она не принадлежала.

Он любил думать, когда плыл. Плыть — это очень легко. Иногда он спрашивал себя — зачем ему было обманывать стольких людей, ведь он умел это с той минуты, как первый раз вошел в воду. Вода в Балтике не всегда теплая, но в это лето стояла жара, повсюду горели леса, и когда он улетал из задымленной Москвы, то видел сверху лесные пожары. И здесь иногда показывали по телевизору большой город, погруженный в горькое марево, сквозь который текла старая, ленивая река. И здесь тоже было жарко, словно дыхание империи докатывалось до ее бывших окраин, а в освобожденных чешских и немецких городах вода другой реки заливала улицы и затапливала дома. Пройдет время, и она зальет их полностью. Она уничтожит старую землю, и это будет очень красиво: залитые кварталы, подводные церкви, куда будут возить туристов. Они будут спускаться на прогулочных подлодках и заплывать в рыцарские замки и галереи, только туристов почти не останется, а выживут те, кто научится жить в воде. Но сначала вода зальет косу, которая едва возвышается над морем и не достанется никому — ни русским, ни литовцам, ни немцам.

Женщина на серфе проскользнула мимо. Она помахала ему рукой и крикнула что-то по-литовски. Он помотал головой. Она крикнула по-немецки. Он снова замотал головой. Неужели она действительно не знает русского? Как же они все быстро забыли.

— Need help?[1]

Он хотел крикнуть «No», но не стал. Ему нравилась эта женщина. Он любил тех, кто вырос на Балтике. Сколько ни было у него других подруг, больше всего его тянуло к загадочной русалочьей породе, обитавшей лишь здесь. Он вспомнил девочку на берегу озера, которая манила его в воду и не знала, что на самом деле это он ее зовет. Зря только ее достали, а его вызвали к следователю и спрашивали про следы рук на ее теле.

— Почему ты сразу не сказал, что она утонула? Где ты был в это время? Ты умеешь плавать? Как вы очутились на середине озера, если ты не умеешь плавать? Почему ты не звал на помощь? Почему ты не утонул???

Следователь забрасывала его дурацкими вопросами, но он был не один, рядом с ним сидели онемевшая, оглохшая мать и вежливый человек, который заранее предупредил, о чем его будут спрашивать, и научил, как надо отвечать.

Нет, не нужно было маленькую русалку доставать из воды. Нужно было оставить ее там, где ее стихия. В поселке на кладбище он нашел ухоженную могилу. Католический крест, фарфоровый портрет с живыми глазами, цветы, надпись на литовском и короткие годы жизни.

— Give me your hand[2].

— Вы не говорите по-русски? — улыбнулся он.

— Плохо-плохо, — улыбнулась она в ответ.

На литовке был красивый узкий купальник. Наверное, она согласилась бы, если бы он пригласил ее вечером в кафе, а потом пошла гулять по дюнам и купаться в ночном море.

— Ходжа Насреддин однажды спас человека, — стал говорить он, держась рукой за серф. — Тот тонул в озере, а люди, которые пытались его спасти, кричали: «Давай, давай руку». Но он продолжал тонуть. Насреддин спросил: «Этот человек бедный или богатый?» Ему ответили: «Богатый». — «Тогда надо кричать: на!»

Женщина на серфе засмеялась.

— Buy. Пока, — крикнула она.

— Разве вы не хотите, чтобы я вас спас? — удивился он.

Она снова засмеялась, а он потянул на себя край ее доски. Серф покачнулся. Женщина нахмурилась и вопросительно на него посмотрела. Он ухватил ее за ногу и потянул на себя. Она была очень сильная и, когда поняла, что он не шутит, начала сопротивляться. Серф накренился, и она полетела вместе с парусом в воду. Оба барахтались, и он вдруг почувствовал, что устал и у него может не хватить сил ее одолеть. Она не понимала, что он хотел спасти ее из воздуха и вернуть в воду, как вернул он своего тренера и красивую Регину.

Вцепившись с двух сторон в серф, мужчина и женщина бились под водой ногами, как ватерполисты. Лица матери, Регины и других женщин промелькнули на русалочьем литовском лице. Она смотрела на него, тяжело дыша, и выжидала момент для броска. Одежда на ней порвалась, он видел ее груди, все это напоминало ему летний день на берегу озера с мутной водой, и желание смешивалось со страхом.

Вдали послышался звук мотора. Женщина стала что-то выкрикивать на своем певучем русалочьем языке. Нужно было бросить ее и уплыть прочь. Но она могла донести на него, и неизвестно, поверили бы ему глупые сухопутные люди и нашел бы он в этой стране хорошего адвоката. Он изловчился, схватил русалку за волосы и притянул к себе. Она хлебнула воды, обмякла и стала медленно опускаться. Вот и все. Море не озеро, если оно что-то забирает, то не возвращает, подумал он и поплыл дальше по направлению к закатывающемуся солнцу, мерно взмахивая руками, как учил когда-то тренер из бассейна на рабочей окраине Москвы.

Присяга

— Если к сосне поднести горящую спичку, она вспыхнет, как свеча.

— От одной спички?

— У нас тоже никто не верил. А потом весь лес спалили.

— Слушай, а как ты думаешь, нам бром в чай подсыпают?

— Да хер его знает.

— А то ко мне в воскресенье жена приезжает.

— Везет…

Мы лежали на сухой земле, глядели, как уходят в небо, сближаясь верхушками, высокие деревья, и курили. Сосны раскалились от зноя, насыщая воздух смолой, и слабо шумели. По устланному ветками небу бежали облака, где-то далеко стучал дятел и скакала с дерева на дерево рыжая белка. Хотелось лежать и лежать. Глаза слипались, земля куда-то проваливалась, а деревья клонились и падали.

— Кончай перекур! Рота-а! Стройсь.

Толстый человек с тонкими ногами, одутловатым брюзгливо лицом, но еще энергичный и свежий, в щегольских хромовых сапогах намеренно на нас не смотрел. Рядом с ним надрывался щуплый паренек со старательными и злыми глазами. Три дня назад он был назначен старшиной. Избравший его для этой должности толстяк с двумя звездами на погонах находился на той роковой стадии военной карьеры, когда офицер либо получает звание полковника, либо остается навсегда подполковником, и из кожи вон лез, чтобы случилось первое, а не второе. Старшина — единственный, кто знал службу, — как бы по ошибке обращался к нему «товарищ полковник». Мы не обращались никак, а старшину презирали. От подполковника зависело наше настоящее, а от нас — его будущее. Точнее, от того, как пройдет наша рота на плацу в день принятия присяги, когда в воинскую часть прибудет декан, парторг и главный университетский генерал.

По лицу Жудина было видно, что ему все осточертело. Он приезжал в это место каждый год много лет подряд и наперед знал, что будет. Студенты будут натирать ноги, пить водку, ходить ночью купаться на Клязьму, лазить по огородам, острить над названиями двух соседних деревень Федулово и Пакино, меняя местами первые буквы, и полагать, что они первые до этой шутки додумались. Командиры рот поначалу поиграют в настоящую армию, для чего поделят студентов на сержантов и рядовых. Сержантами будут те, кто служил до университета в армии, их назначат командирами взводов и отделений, соберут всех вместе и поставят задачу устроить молодым настоящую службу, но из этой затеи ничего не получится. Трудно вместе четыре года учиться, ездить на картошку и в стройотряды, сдавать сессии и пьянствовать, а потом начать друг друга гнобить. Все равно все сдадут экзамены, получат свои звездочки и забудут, чему их здесь учили, потому что никогда им это не потребуется.

Но пройти по плацу мы были должны. Один раз. Четко, красиво, с пением строевой песни.

— Рота! Слушай мою команду. С левой ноги шагоом марш!

Подмышки у подполковника потемнели от пота, а лицо блестело и вопреки всем законам физики отказывалось загорать, оставаясь розовым, как у младенца. Зато мы побурели, три дня ходили прихрамывая, а через неделю половина перешла на кроссовки. Мозоли, как и предполагал Жудин, натерли не только молодые бойцы, но и старослужащие. На первых подполковник орал, вторых стыдил, но кроссовок не отменял: если заставить разгильдяев носить сапоги, то кто тогда выйдет в день присяги на плац? Он только уводил роту подальше от части, чтобы она не попадалась никому на глаза.

Но что там кроссовки: если бы солдаты из ковровской учебки увидели, что строевой подготовкой с нами занимается подполковник, вероятно, решили б, что он рехнулся. Близко настоящего подполковника настоящие солдаты за все время службы видят раза два или три. Так рассказывали нам те, кто служил. А у нас в глазах рябило от офицерских звездочек: одни учили нас ходить строем, другие — чистить, разбирать и собирать автомат, а третьи — писать листовки, призывающие врага сдаваться.

Последнее было нашей военной профессией — спецпропагандой — и казалось самым абсурдным во всей военно-полевой затее. Можно с песней идти по владимирским проселкам, мыть полночи посуду на четыре роты и стоять всю ночь под грибком, охраняя спящих товарищей и автоматы Калашникова с просверленными дулами, но предположить, что наши войска войдут в Испанию и где-нибудь в Гвадалахаре мы будем убеждать испанских солдат переходить на сторону освободителей — даже для оруэлловского 1984 года было чересчур.

А между тем усилия Жудина не были напрасными: постепенно нам стало что-то удаваться, и из толпы баранов мы начали превращаться в подобие строя. Я даже вошел во вкус этого занятия и был у подполковника на хорошем счету. Мозолей у меня не было, я ходил в сапогах, которые чудом точь-вточь попали в мой размер, тянул ногу, выпячивал грудь, держал равнение и вместе со всеми шел по лесной дороге, подымая пыль и крича во всю ширь молодой глотки:

— Так пусть же Красная…

Иногда на дороге появлялись большие военные автомобили, и мы скатывались на обочину, перекуривали, а потом становились и снова шли, глядя в стриженые затылки друг другу. А вечерами, когда после отбоя офицеры уходили к себе в общежитие, вылезали на улицу, кипятили чай без брома, наедались за весь день привезенными из дома консервами и копченой колбасой, пели свои песни, жгли костры и передразнивали наших командиров.

Беда случилась, когда за несколько дней до присяги мы стали репетировать наш маленький парад на плацу и вместо четкой офицерской команды: раздва, левой! — зашагали под марш полкового оркестра. Именно тут-то и выяснилось, что я не чувствую ритма и сбиваю всю роту. Единственный на сто с лишним человек. Первый раз Жудин сделал мне втык, второй… я старался изо всех сил, я смотрел на ноги впереди идущего курсанта, пытаясь не отставать и не забегать вперед…

— Барабан слушай! — орал на меня Жудин. — Марш в конец строя!

В конце строя двигался как иноходец малахольный Вася Куницын, гениальный лингвист, который знал штук двадцать языков и среди них хинди, литовский и суахили и был абсолютно неприспособлен к жизни. Ни к военной, ни к мирной. Он даже не знал слов красноармейской песни, а лишь беззвучно открывал рот и что-то пришептывал. Я шел не дыша вместе с ротным аутсайдером, изо всех сил пытаясь поймать барабан, как ловят голос Америки. В моей голове играл оркестр. Самые запойные меломаны и завсегдатаи консерватории не слушали с таким трепетом и душевным волнением концерты Рихтера и Гарри Гродберга, с каким внимал я разбойничьей игре полкового оркестра ковровской танковой части. Стук барабана растворялся и смешивался с завыванием блестевшей на солнце полковой трубы. Барабан пропал. Играли лишь трубы. Нога моя беспомощно зависла над пропастью плавящегося асфальта, и в эту секунду до меня дошло, почему не могли сдерживать улыбок факультетские девицы, когда я танцевал быстрые танцы.

Но Жудин не засмеялся. Он рассвирепел, выдернул меня из строя и заорал:

— До конца сборов будешь на кухню в наряд ходить!

Рота посмотрела на меня как на покойника и унеслась вперед. Оркестр наяривал «Прощание славянки», Вася одиноко ковылял сзади, но в ногу, и я ощутил, как тяжело оказаться вне коллектива, выброшенным на обочину военной дороги. Однако никаких внеочередных нарядов на кухню я не получил. У Жудина были куда более важные задачи, чем сводить счеты с неритмичным студентом. Он просто меня не замечал, как ненужную вещь, и в то время, покуда все маршировали по асфальтовому плацу, я сидел на скамейке запасных и курил, ловя на себе возмущенные и завистливые взоры. Я дурашливо поднимал вверх сжатый кулак, но горькое чувство царило в моей оскорбленной душе.

Быть может, именно оно помешало мне ощутить всю торжественность того момента, когда солнечным воскресным днем, стоя перед пузатым подполковником, я в свой черед прочитал заранее выученный наизусть текст военной присяги, а потом поставил на листе неразборчивую подпись. Больше всего я переживал оттого, что на церемонию приехал из Москвы на ночном поезде мой папа, который никуда не выезжал из дома уже много лет. В его сознании присяга сына была жизненной вехой, может быть, даже более важной, чем для меня, и теперь, когда из своего укрытия я видел, как, вытягивая голову, он ищет меня среди марширующих лингвистов, мне сделалось ужасно неловко. Каково ему будет узнать, что его чадо не умеет ходить строем.

— Вы отлично прошли, — сказал мне папа с легкой примесью неуверенности, когда после парада сияющий от прилюдной генеральской похвалы Жудин отпустил нас до вечера в увольнение.

Я не стал разочаровывать своего родителя, хотя так и не узнал, от него или от мамы унаследовал полное отсутствие чувства ритма. Скорее все-таки не от него, папа в армии служил и никогда на проблемы со строевой подготовкой не жаловался.

Он вообще ни на что в жизни не жаловался и, по-моему, хотел еще что-то сказать такое, что должен сказать отец сыну в торжественный день, но я не был расположен слушать скупые мужские поздравления. Принятие присяги не произвело на меня никакого впечатления. И вообще скорей бы все закончилось.

После присяги военно-лагерная жизнь переменилась. Офицеры как будто вспомнили, что местечко, в котором находится воинская часть, окружено со всех сторон лесами, а недалеко протекает очистившаяся от грязных подмосковных вод Клязьма с песчаными пляжами и заливными озерами с отличной рыбалкой. Они выписали из Москвы семейные обозы и, хорошо выспавшиеся, забегали в лагерь часов в десять утра по дороге в сосновый бор или на пляж, давали нам задания на самоподготовку и исчезали. Однажды нам устроили обкатку танками, которые мы закидали деревянными гранатами и получили благодарность от командования за то, что танк не проехал ни по чьей голове; пару раз нас водили на стрельбище и давали стрелять сначала из «калашникова», а потом из «макарова», причем рядом с каждым стреляющим стоял офицер, готовый в любую минуту выбить из рук студента оружие, если бы тот, задумавшись, вдруг случаем направил его на соседа. Еще мы изучали громоздкую машину, оборудованную матюгальником, и зачитывали составленные каждым из нас послания, адресованные окруженным врагам, на разнообразных европейских языках и изощрялись, как могли, в искусстве агитации и пропаганды, а в остальное время народ покуривал, рассказывал анекдоты и разрисовывал топографические карты военными значками.

Так было во всех ротах, кроме нашей. Виной тому был вовсе не подполковник Жудин, которого мы видели теперь очень редко, а державшийся до этого в их тени майор Мамыкин, преподававший у нас тактику. То был невысокий суховатый человек очень нездорового вида, с пыльным загорелым лицом. Физиономия его чаще всего выражала раздражение и недовольство. Известно было, что три года он пробыл военным советником в Анголе, а до этого служил в Казахстане. Ходили слухи, будто бы в Африке он потерял жену и ребенка. Он редко смеялся и носил черные очки, как Абадонна. Но когда Мамыкин снимал очки, то глаза у него оказывались вовсе не страшные и не злые, а мечтательные. И вот именно этот блаженный романтик отравлял нашу молодую жизнь так, как никакому Жудину не снилось. Он был единственным офицером, который приходил в лагерь к шести утра и проводил с нами зарядку. Мы бежали за ним следом по пересеченной местности, голые по пояс, в сапогах, по пять-шесть километров, а потом подтягивались вслед за ним на перекладине. Вместе с нами в просторной, похожей на московский олимпийский объект столовой он завтракал, съедая без аппетита и без отвращения резиновую перловую кашу, а потом уводил голодных, так и не привыкших к солдатской еде юнкеров далеко в поля и там проводил занятия на местности.

Июль взбирался к макушке лета, к комарам прибавились мошка и овода, стала поспевать первая черника, и пошли колосовики, днем нещадно палило солнце, а Мамыкин, еще более сухой, похожий уже не на Абадонну, а на Марка Крысобоя, гнал нас по сухим проселочным дорогам.

В роте зрело недовольство. В отношении Жудина к нам было и нечто пренебрежительное, и просительное одновременно, он не слишком уважал нас, а мы его, но это была чистой воды сделка: пройдите, как надо, — и я оставлю вас в покое. Мамыкин таких обещаний не давал и задачи перед нами ставил куда более значительные: этот двужильный человек-механизм с африканским загаром и обожженным сердцем пытался сделать из нас солдат. Хотя бы чуть-чуть. Не из вредности и не из прагматических соображений, что, дескать, мужчинам это не повредит. Иные помыслы владели нашим майором.

Это было начало восьмидесятых. Умер Брежнев, Андропов прервал все переговоры с американцами, и мы видели, как воспряли наши офицеры. Скоро будет война, когда начнется война, в случае войны, вероятный противник — эти присказки то и дело раздавались и в душных подземных аудиториях старого корпуса университета, где располагалась военная кафедра, и в вольном сосновом бору у широкой речной долины. Трудно сказать, что они думали на самом деле: запугивали нас, набивали себе цену или действительно у них чесались руки повоевать, может быть, у них иначе устроены мозги — кто разберет, но ни один из них не сомневался в своей победе. И если Жудин на вопрос, зачем армейскому политсоставу строевая подготовка, невнятно отвечал — дескать, призовут вас в армию, а вы и пройти как следует не сможете, и солдаты вас уважать не станут, то Мамыкин подобного вздора не говорил никогда.

— Вы должны уметь защищать свою Родину.

Но, помилуй Бог, кому охота совершать маршброски, окапываться и изучать тактику ближнего боя в то время, покуда твои товарищи из других рот валяются на песочке, купаются, ловят рыбу и собирают ягоды да грибы! А если война, какая разница, умеешь ты воевать или нет, когда всех накроет ядерным зонтиком, грибом или как он там называется?

На этот прямо заданный вопрос Мамыкин ничего не отвечал. Только губа у него обиженно выпячивалась. Он поднимал нас после обеда и тащил в лес, где мы строили какие-то укрепления, разбивались на группы, устраивали засады и надевали на себя комлекты защитной одежды, в которых выглядели как инопланетяне. По нескольку часов мы отрабатывали в палатках команду отбой — подъем, чтобы научиться одеваться за сорок секунд. Никогда прежде я не догадывался, что любовь к Родине может выражаться подобным образом, но, странное дело, Мамыкину верил и единственной девушке, которая не смеялась над моими танцами, я писал красными чернилами письмо о том, что скоро случится конец света, а посему нам надо непременно пожениться.

Больше всего майором Мамыкиным были возмущены наши старички. За что страдали молодые, было еще понятно — но они-то при чем? Иногда сержанты собирались в кучку и толковали, глядели на него как волки и повизгивали, но выступать открыто против не решались. Майор требовал от них службы, требовал, чтобы они были ему помощниками и учили молодых, но какая может быть служба и учеба, если нельзя дать солдату в зубы?

Мамыкина не любили не только они. Для большинства наших офицеров военная кафедра была либо синекурой, где они коротали последние перед выходом в отставку годы, либо трамплином перед назначением в ГлавПУР или отправкой за границу. Место это было не пыльное, удобное, сытое и ни к чему не обязывающее, а Мамыкин мозолил своим товарищам глаза неуемной, ненужной и неуместной деятельностью и не понимал простой вещи: единственное, о чем мечтало наше военное начальство, — лишь бы со студентами не случилось какого-нибудь ЧП и все вернулись в Москву целыми и невредимыми.

Чтобы мы не утонули ночью в Клязьме, нас пугали патрулями и грозились, что всех, кого патрули поймают, посадят на гарнизонную гауптвахту или отчислят из университета. Нам рассказывали про колонию уголовников, расположенную в здешних краях, и обещали устраивать ночные поверки, но при этом ни гражданскую одежду, ни паспортов не отобрали, и вечером, переодевшись в джинсы и свитера, мы чихать хотели на любые патрули. Да и не было, по правде сказать, никаких патрулей; и поверок тоже не было.

Что там Клязьма! Однажды ночью вместе с Лехой Светозарским и Юркой Кутыревым мы смотались за ночь на электричке в Боголюбов, до которого было километров восемьдесят. Я хорошо помню эту ночь. Когда после отбоя мы покинули лагерь и дошли до станции, был поздний час. Однако народу в маленьком зале ожидания и на платформе собралось очень много, и среди них бросались в глаза бедно одетые женщины с отрешенными равнодушными лицами.

Ждали поезда на Москву, он запаздывал. Пахло углем, мазутом, электричеством. Внезапно Леха пригнул наши головы:

— Бежим!

На платформе появился офицер из наших. Мы были в своей обычной одежде, но он нас узнал и отвернулся, как если бы и сам тайком бежал из части.

Подошел поезд. Он остановился на полминуты, не больше, народ рассредоточился и принялся на ходу запрыгивать в вагоны, люди кричали, совали проводникам билеты, передавали детей и вещи, где-то в тамбуре исчез напугавший нас и совсем не страшный подполковник, преподававший французский язык, и мы надолго остались одни на ночном полустанке.

Наконец пронзительно загудела, освещая рельсы, последняя электричка. Казалось, она пройдет мимо, но в последний момент машинист затормозил, и мы оказались в пустом вагоне. Мы ели консервы, пили из фляжки холодный чай и смотрели в окно, боясь пропустить свою станцию. Луна бежала за вагоном, освещая лесную равнину и редкие полустанки. Через час мы вышли в Боголюбове и зашагали назад по ходу поезда по тропинке вдоль железной дороги. Ночь была короткая, скоро рассвело, но на земле лежал сильный туман, и вдруг мы увидели в белой мгле небольшую одноглавую церковь. Я много раз видел ее на фотографии, но никогда прежде — наяву и боюсь увидеть снова, чтобы не исказить то восприятие. Вокруг не было никого. Она стояла на берегу пруда или заливного озерца, речка протекала с другой стороны. Мы ничего не говорили, ходили вокруг, задирали голову и трогали руками камни — нам было, Господи, страшно сказать, по двадцать лет. А ей — восемьсот.

Вдруг откуда-то раздался голос:

— Стой! Кто такие?

Мы вздрогнули, повернули головы и увидели пожилого милиционера. Милиционер был лысоватый и совсем нестрашный. Он смотрел на нас одновременно с опаской и любопытством, как смотрят собаки и дети. Проще простого было дать деру в туман. Однако ноги наши приросли к траве. Милиционер приблизился.

— А документы у вас есть с собой, ребята?

Паспорт был лишь у одного из нас. К счастью, он же оказался и самым речистым и очень убедительно рассказал про археологическую практику, которую мы проходим. Милиционер немного поколебался, поглядел на наши стриженые головы, московскую прописку и еще ничем не обожженные глаза и отпустил с миром.

На обратном пути в электричке мы заснули. В последний момент, когда поезд уже сбросил ход и остановился у знакомой станции, окруженной путями, на которых стояли составы с зачехленной техникой, мы успели выскочить наружу. В лагере спали все, кроме старшины. Он неодобрительно на нас посмотрел, но сказать ничего не решился. Мы тоже хотели лечь, но делать этого уже не имело смысла: до подъема оставалось меньше получаса.

А через несколько ночей Мамыкин нагрянул в лагерь с проверкой. Это была самая обычная июльская ночь. Теплая и нежная. Дневальные, которым было положено стоять под грибками, дрыхли, курсанты, которым было положено спать, пили чай, а кто и водку, часть ушла купаться на Клязьму, а другая — в соседнюю деревню на огороды. Дежурный сержант пел под гитару французские песни в палатке, откуда раздавался женский смех.

Я не видел, но думаю, что, стоя посреди этого цыганского табора, майор заплакал. Гнев его был неописуем. Сержанта он разжаловал в рядовые, а дневального отправил на гауптвахту. Но результата не было никакого. Днем подполковник Жудин привел с собой двух насмерть перепуганных бойцов, выстроил роту, по-страшному их обматерил и дал каждому в зубы, но сержанта по его приказу втихую восстановили в звании и перевели в другую роту, а дневального отправили на кухню.

— Настоящий офицер, — сказали наши старики уважительно.

Мамыкина мы не видели после этого несколько дней.

Дни были паркие и душные. Мы сидели в классе самоподготовки и разрисовывали топографические карты. Карты были не выдуманными, как в школьных учебниках и атласах, а настоящими, секретными. Их выдавали под расписку, и на владимирские поля и леса мы наносили расположение частей нашей армии и армии вероятного противника, устраивая на зеленых листах бумажные войны и не задаваясь вопросом, как мог добраться коварный враг до тех мест, где после татар шесть веков не было иноземных завоевателей.

На закате третьего спокойного дня после ужина в лагере снова появился Мамыкин. Окончилась веселая вечерняя прогулка и поверка, прозвучала команда «отбой», но майор никуда не уходил. Он сидел в курилке и глядел, как засыпает лагерь. В палатках бурчали и злились: ночь была нашим законным временем. Потом пошел дождь. Он стучал по брезенту, и казалось, старая, выгоревшая на солнце материя не выдержит и прорвется, обрушив на нас тонну воды. Но брезент держал. Иногда мы выглядывали наружу и видели, что майор надел плащ-палатку и никуда не уходит. Постепенно все уснули, а среди ночи нас разбудил его голос:

— Рота, подъем!

Сонные, не понимающие, что к чему, мы оделись и построились. Дождь был такой сильный, что даже песчаная почва не успевала вбирать в себя влагу, и палатки стояли окруженные водой. Холодные струи залезали под воротник и стекали по спине.

— В пятнадцати километрах от лагеря выбросился вражеский десант. Ставлю задачу окружить и уничтожить его.

— Совсем рехнулся! — пробормотал кто-то.

Нам выдали автоматы и зачем-то большие армейские ватники. В таких хорошо сидеть поздней осенью на рыбалке, когда ночами идет на донку налим. Но не бежать теплой летней ночью, когда хлещет дождь. Телогрейки промокли через пятнадцать минут и висели, как бронежилеты. В них мы пробирались по сырому лесу на северо-восток. Потом деревья кончились, мы вышли на дорогу и двинулись по ней на север. Какая-то деревня встретилась нам на пути. В ней было домов, может быть, двадцать. Небольшие покосившиеся избы, огороды, заборы и картофельные поля. Полуразрушенная церковь с пустыми оконными и дверными проемами стояла на краю. Дома были расположены по обе стороны, но не близко друг от друга, как обычно стоят они в русских деревнях, а на отдалении, словно пожар, война или время выбивали избы, как выбивают они людей.

Ни одно окно не было освещено изнутри, только молнии блестели в стеклах. Мы шли походным строем через эту деревню, и вдруг в одном окне я увидел старуху. Ей не спалось, или же она боялась грозы и, припав к стеклу, испуганно и печально смотрела на идущих по дороге солдат. Быть может, бабка решила, что опять началась война. Может быть, и Мамыкин так думал и верил, что в лесу выбросился десант, который он должен уничтожить с сотней необстрелянных бойцов. Но было что-то в этой грозовой ночи необыкновенное, и я снова ощутил то волнение, которое испытал несколько дней назад, стоя перед церковью на Нерли. Я не знаю, действовала ли на меня какая-то неведомая, возникшая помимо моей воли спецпропаганда, но в эту минуту, идя в тяжелом ватнике и хлюпающих сапогах с противогазом и бесполезным автоматом сквозь незнакомую русскую деревню, я понимал, что если потребуется, то умру за эту деревню, за церковь Покрова, за своих ребят, за отца и даже за майора Мамыкина.

Мы свернули с дороги и пошли через поле. Начало светать, дождь приутих, и впереди в его пелене мы увидели заросшую тростником реку. Одинокая лодка стояла на якоре на стремнине: какой-то мужик в комплекте химзащиты удил впроводку рыбу и время от времени прикладывался к бутылке.

Мы рассыпались по местности, занимая оборону.

— Газы! — крикнул майор. — Всем окапываться.

Я копал. Боже, как я копал! В противогазе было страшно душно. В земле попадались корни, которые я перерубал саперной лопаткой и дальше вгрызался в землю, которую должен был защищать и которая должна была защитить от пули меня. Сколько это продолжалось, не помню. Почва сменилась тяжелой речной глиной. Из-за пота, который тек по лицу под маской противогаза и смешивался с каплями дождя, я ничего не видел и ничего не слышал, кроме дроби барабана и бульканья в ушах, и очнулся лишь в тот момент, когда кто-то толкнул меня в спину.

Надо мной стоял старшина.

— Построиться! — сказал он лениво.

Мамыкин стал обходить линию обороны.

— Это кто копал? — спросил он, глядя на вырытую мной яму.

Она казалась совсем маленькой и неказистой, разве в такой спрячешься? Но, видимо, прочие были еще мельче.

— Я.

— Отставить — я. Как надо обращаться к командиру?

Я назвал свою фамилию.

— Объявляю вам благодарность! — Лицо его сделалось еще смурнее — такое бывает у человека либо чем-то сильно раздраженного, либо испытывающего изжогу.

Перепачканный глиной, я растерянно молчал и тяжело дышал.

— Ну! — зыкнул на меня старшина.

— Служу Советскому Союзу! — сказал я хрипло и подумал о папе: в эту ночь я принял свою присягу.

История эта имела конец нелепый и вздорный. За неделю до окончания сборов, когда и майор наш начал уставать и когда мы начали догадываться, что после Африки он не совсем здоров и занятия даются ему еще тяжелее, чем нам, он пришел по обыкновению к шести часам утра в лагерь.

Народ выполз из палаток и построился. Все, кроме одного. Этим одним был старший сержант по фамилии Трушин, который служил в стройбате и которому все надоело. К тому же ему было двадцать пять лет, он изучал греческий язык и латынь, а накануне сильно перепил деревенского самогона, и разбудить его не могла бы и всамделишная война.

— Старший сержант Трушин!

Лучше бы Мамыкину было закрыть на него глаза и не трогать.

— Пошел ты на х… — сказал Трушин и перевернулся на другой бок.

Сказал ли он так громко нарочно или нет, но слова его услышали все, и замять историю примчавшемуся из офицерского общежития Жудину не удалось. Трушина разжаловали в рядовые и посадили на губу, откуда выпустили только в тот день, когда мы, переодевшиеся, счастливые, со своими сидорами стояли на станции Федулово и ждали электричку на Владимир. А во Владимире взяли пива и вместе с офицерами пили и курили, и только Трушин ничего не говорил, хотя и его тоже звали.

Потом он все равно получил, как и мы все, лейтенанта и даже хотел извиниться перед Мамыкиным, но не смог его найти. Третья звезда для Жудина не срезалась. Год спустя я встретил его в университете с полковничьими погонами. Он узнал меня и протянул руку, которую я не отказался пожать. А куда делся Мамыкин, я спросить постеснялся.

Погост

Это было в мое первое лето на Севере. Мы жили тогда в деревне на берегу Белого моря и реставрировали церковь. В этой церкви не было ничего примечательного, ни особой резьбы, ни редких форм или украшений, обыкновенная деревянная церковь, зимняя, пятиглавая, с просторной трапезной, выстроенная в конце прошлого века и, с точки зрения архитектурной, пожалуй, неинтересная. За сто лет в ней ни разу не делали ремонта, после революции вскоре закрыли, трапезную покрыли шифером и устроили там склад. На главках сгнили кресты и лемеха, в алтарной части протекала кровля, и сама церковь потихоньку разрушалась. Колхоз предоставил нам две небольшие комнаты в деревенском общежитии, но поместились там не все, и мы вчетвером спали в колокольне, которая стояла здесь же, на погосте.

Был июнь, самый разгар белых ночей, и поначалу я долго не мог к ним привыкнуть. Намахавшись за день топором, я так уставал, что казалось, дай только поужинать и лечь спать. Но когда заполночь мы приходили на колокольню, я долго ворочался и не мог уснуть. Внутри было темно, но ощущение призрачного дрожащего света за стеною не давало мне покоя. Я расстегивал спальный мешок, одевался и шел курить на берег речки Малошуйки, которая шумела по камням и, изгибаясь, уходила в сторону моря.

Отсюда было хорошо видно всю деревню. Погост делил ее на две части: верхнюю и нижнюю. Верхняя была более старой, и дома здесь стояли кругами, как грибы, — темные покосившиеся избы с солнцами на крышах и большими амбарами. В нижней части дома были новые, крашеные, и стояли они вдоль одной улицы, упиравшейся в изгиб реки. Ночью в деревне было безлюдно и тихо, иногда только по берегу бродил невысокий мужик в черном поношенном пиджаке и скучающе забрасывал спиннинг, надеясь подцепить семгу. Часа в два ночи вставало солнце неподалеку от того места, где недавно садилось, и сразу же высыпала роса.

Первые дни мы ездили каждый день в леспромхоз и привозили оттуда доски, а потом, разметив, тесали их топорами. Через неделю, заготовив достаточное количество теса, продорожили его и начали менять кровлю на алтаре. Работа была несложной, но требовала аккуратности; знающие мужики уходили в лес, выбирали там крепкие сосны, подрубали их со всех сторон и оставляли сохнуть на корню, чтобы смола затвердела и предохраняла дерево от гниения. Через два года лес вывозили по зимнику, и плотницкие артели за короткое северное лето строили храмы и колокольни. Работали только топорами: пила повреждает волокна и ослабляет стойкость древесины. Но у церквей были и уязвимые места — кресты, кровля, лемеха, которые нужно было время от времени подновлять. Пока церкви были живыми, за ними ухаживали — теперь же никому до них нет дела, и гниют по всему северу памятники, которым нет цены.

У северных храмов разная судьба. Иные были просто уничтожены, в других, обезглавленных, теперь клубы или магазины, третьи сгорели, а иные были вырваны из земли и перевезены в другое место. Рассказывали, что еще совсем недавно в Кушереке стояла удивительной красоты деревянная церковь, единственная в округе, где служили после войны. А потом, когда создавался музей-заповедник в Малых Карелах, в кушерецкую сторону нагрянули ладные мужички и раскатали церковь по бревнышку, весело отмахиваясь от рыдающих старух. Затем эти бревна пронумеровали, связали и на вертолетах повезли под Архангельск, причем по дороге часть из них сорвалась и сгинула в болотах. Оставшиеся собрали заново, дополнили новыми, и стоят они в загоне на потеху заезжим экскурсантам и любителям старины с мольбертами и фотоаппаратами. А Кушереку скоро объявили неперспективной деревней, вслед за церковью закрыли школу, и люди оттуда ушли.

Малошуйке в этом смысле повезло больше. Здесь была колхозная усадьба, почта, магазин, школа-восьмилетка и шоссе на железнодорожную станцию. Здесь были люди, но нас они не замечали, как не замечали и погост. Приходили только затем, чтобы забрать на растопку старые доски, обрезки, древесную стружку, и даже не соглашались продать нам картошку или пустить к себе в баню. Первое время это казалось диким, невозможно было поверить в то, что деревенские старухи могли так быстро обо всем забыть. Но оказалось совсем другое: тех старух просто не осталось, богатое поморское село было подчистую выселено в коллективизацию. А на место увезенных приехали другие, кому было не до церквей, а нужно было уцелеть в холод, в долгие темные зимы на скудной земле. Они заняли чужие дома и стали возделывать чужую ранимую землю, истребляя леса и запуская пашни и покосы.

Одно время я ходил вечерами по деревне и искал местных старух, чтобы расспросить их о прежней жизни, но всюду, куда бы я ни заходил, мне отвечали где по-южнорусски, а где с хохлацким говором, что мати наша стара, да не отсюда она, а вон ступай до Татьяны, та, кажут, тутошняя. Но оказывалось, что Татьяну привезли в тридцать восьмом году из-под Курска, и меня посылали в другой дом.

И все-таки одну местную старуху я разыскал. Ее звали Евстолией Барышевой, жила она вдвоем с сыном в верхнем конце на левом берегу реки.

Старуха лежала на высокой кровати, сухая, строгая, с жидкими волосами, и смотрела в потолок. Когда я вошел и поздоровался, она мне не удивилась, а только попросила говорить громче. Я сказал ей, что я плотник, реставрирую церковь.

— Отец Мартиниан у нас добрый был, — сказала она задумчиво, — дом-то его, где клуб нынче, знашь?

— Знаю.

— Вот и хорошо, что вы церкву починяете, ладно, дак, ладно. Я молодая была, в церкву так и не ходила почти. Неделю всю робили, а по воскресеньям с девками гуляла. Потом как замуж вышла, так церкву и закрыли.

— А венчались вы?

— Обвенчали нас на Покров.

— Успели, значит?

— Успели.

— А как же вы теперь живете, бабушка?

— Как живем? Сын вот у меня, дочка в Онеге, внуки летом приезжат. Хорошо живем.

— А войну вы, бабушка, помните? — спросил я и тотчас же об этом пожалел.

— Войну-то? Да как же ее забыть, проклятущую? — заплакала она и стала креститься. — Мужа как убило, брата убило, сама я с малыми детьми осталась. Война-то, в войну-то, господи, брата маво убили, восемнадцать лет ему всего было. А я его больше мужа любила. И тятя с маманей с горя померли. Одна я осталась. Все, все война отняла у меня. Помирать мне, а церквы нет. Церквы нет, вот и не помираю.

— А ты, часом, батюшко, не поп? — спросила она вдруг, неожиданно зорко оглядывая мое заросшее лицо. Я виновато мотнул головой.

— Худо, худо, батюшко, без церквы-то жить.

— Так просить надо, может, и откроют.

— Кого я буду просить-то? Никто меня не послушат. Всю жизнь ничего, кроме работы, не видела, а даже чтоб умереть по-людски, не заработала.

— А из местных остался здесь еще кто?

— Нет, нет никого. — И она стала перечислять имена соседей: те померли, эти уехали, там дом продали, здесь заколоченный стоит. — Одна я и есть.

— В коллективизацию всех выселили? — спросил я с сочувствием.

Старуха вдруг приподнялась, так же зорко на меня поглядела и скороговоркой пробормотала:

— Мой родитель в колхоз первым записался. Мы все отдали, коня отдали, корову отдали. То кулаков ссылали, а мы дак середняки, никого не сплутировали. Сами все делали, все отдали. А ты, батюшко, ступай, ступай, устала дак я.

— Ну, дай вам Бог здоровья, — сказал я, неловко кланяясь, — вам, может, помочь чем надо?

— Иди, иди, сама справлюсь. Здоровья дак, смерти мне б Бог дал поскорее.

Она встала, проводила меня до двери и долго смотрела вслед, пока я шел между домами. А день был ветреный, ветер шерстил воду в речке, с лаем мне бежала навстречу собака из соседнего дома, мимо катил пацан на большом велосипеде, изогнувшись под рамой, виляя колесом, и, насупившись, смотрел на меня.

С колокольни было видно Белое море. Оно начиналось километрах в пяти от деревни за лесом. Береговая линия уходила вдаль, туда, где стояла на высоком мысу деревня с лихим названием Ворзогоры. С Ворзогор просматривалась вся губа и подходы к Онеге, и, верно, поэтому, эти места в смутные времена семнадцатого года облюбовали поляки, спасавшиеся от народного ополчения. Они поселились на самом мысу и долгое время грабили суда поморов, за что и прозвали деревню «Вот за горами». В хорошую погоду, если внимательно приглядеться, можно было увидеть тонкий силуэт колокольни в Ворзогорах, и все время, что мы работали в Малошуйке, мы мечтали туда добраться. Но в Ворзогоры был только один путь — по воде, и сколько мы ни просили, никто из местных жителей, у кого были моторные лодки, везти нас не соглашался. Никаких денег они брать не хотели, а требовали водки, которой у нас не было. Мы пробовали идти туда пешком, но дорога за Нименьгой терялась в болотах и лесах.

А море, казалось, было совсем близко, и в одно из воскресений я решил до него дойти. Я спросил дорогу, взял с собой флягу с водой и отправился в лес. Сперва я шел по коровьей тропе, по некошеным лугам, перелескам, переходил ручьи и скоро оказался в тайге. Тропа временами пропадала, точно рассасывалась в траве и кочках, но затем снова появлялась. Я шел быстро, обливаясь потом и обмахиваясь березовой веткой, устав за полчаса так, будто прошел десяток километров. Я давно уже должен был выйти к морю, но лес все не кончался, и тогда я залез на раскидистую березу, возвышавшуюся над окружающими деревьями. Вокруг, сколько было видно глазу, тянулся лес, а сзади за деревьями вырастали серые главы погоста. Впереди же лес обрывался, а за ним, дымчатое, стелющееся, белесое, виднелось то ли небо, то ли море.

Я пошел туда, следя, чтобы солнце светило мне в спину, и вскоре очутился на просеке, совершенно прямой и столь же болотистой. Потом лес начал мельчать и началось болото. Оно тянулось на несколько километров, и, по рассказу зная, что между морем и лесом есть полоса болота, я был уверен, что вышел именно к такой полосе и за ней будет море. Ноги в сапогах проваливались по колено, их приходилось с усилием вытаскивать. Так я шел больше часа, но когда поднимал глаза и смотрел вперед, то казалось, стоял на месте, как весельная лодка, выгребающая против течения. День был жаркий, безветренный, почти над самой головой, маленькое, колючее, висело солнце и зудели комары. Воды во фляге оставалось на несколько глотков, иногда я срывал сухие, сладкие ягоды клюквы, которой было усеяно все пространство, но дольше десяти секунд оставаться на одном месте не позволял гнус. Слева от просеки росла кряжистая, невысокая сосна, и я залез на нее. Каково же было мое разочарование, когда вместо моря впереди я увидел мох, кочки и волнистый лес на горизонте.

Я сидел на сосне, курил, обхватив рукою ствол, и ничего не ощущал. Потом слез и так же машинально, выдергивая ноги из жижи, пошел вперед к лесу, уже не понимая, зачем я туда иду. Очнулся я в лесу у чистого ручья, лег на траву, опустил лицо в воду и лежал так, сколько было сил не дышать. Ни комары, ни гнус меня больше не раздражали. Потом наполнил флягу водой и пошел обратно, и, когда шел весь этот долгий путь по болоту, а потом по лесу и в одном месте сбился, забрел в бурелом и только чудом выпутался, продрался наугад к тропе, мне казалось, что я нахожусь дома и только вспоминаю эту дорогу и смотрю на себя со стороны, как будто рассказываю близкому человеку, как это было, и с этим чувством я вышел к раскидистой березе, залез наверх, где было меньше комаров, и долго смотрел оттуда на главы погоста.

Когда я пришел домой, все спали, только что отобедав, и на печи стояла кастрюля с супом. Я поел его, не разогревая, и завалился спать. Потом мне рассказали, что год назад двое наших мужиков точно так же ушли к морю, проплутали восемь часов, все прокляли и вернулись ни с чем.

Всю следующую неделю мы снова ездили на станцию и пытались достать материал, но не было платформы, потом не было трактора, выяснилось, что у нас неправильно оформлена накладная, и приходилось просить, выбивать, убеждать серьезных, измотанных людей, что мы тоже делаем нужное дело и нам необходим лес. И если бы не наш бригадир Андрей Барабанов, архитектор по образованию, один из немногих людей в архангельских реставрационных мастерских, кто действительно работал, а не числился, то ничего бы у нас не вышло. А пока он ходил по начальству, мы часами сидели и ждали, и уже казалось, что мы работаем не на погосте, а на этой грязной, грохочущей, составленной из десятков железнодорожных путей станции, по которой проходило за сутки несть числа грузовых и всего три пассажирских поезда, две местные «тещи» и один дальнего следования Вологда — Мурманск.

Дорогу, соединяющую Обозерск с Беломорском, строили незадолго перед войной заключенные. Люди умирали тысячами, вначале их кое-как хоронили в братских могилах, а потом просто сбрасывали в болота. И казалось, проклятье лежит на этом месте до сих пор — пыльный, нелепо застроенный, с уродливыми домами и бараками временный поселок, железнодорожные пути, забитые поездами, как в войну, женщины в оранжевых куртках, кувалдами забивавшие костыли, а слева от них на какой-то будке висел кумачовый лозунг «Только труд делает человека счастливым и свободным».

Несколько раз нам случалось пережидать вместе с ними в этой будке дождь, они устало матерились, ругались друг с другом, пили кипяток, а потом снова уходили ремонтировать пути. Все они мечтали уехать из Малошуйки, но с годами втягивались, проклинали Север, болота, нехватку продуктов и так жили, боясь вечерами выйти на улицу, где носилась шпана на мотоциклах и пугливо жалась милиция. За этот месяц, что мы прожили в деревне, на станции случилось два убийства, и говорили об этом как о чем-то будничном. И тогда мне стало казаться, что то, что мы делаем, и впрямь бессмысленно, никому не нужна эта церковь, отреставрированная или нет, которую все равно не откроют, а если бы даже и открыли, то пойдут ли туда изверившиеся во всем люди.

Но потом мы возвращались в деревню, и за несколько километров впереди, на фоне уходящей к морю тайги, появлялись высокие стройные главы, шатер и шпиль колокольни, и тяжкие мысли уходили прочь.

В деревенском общежитии кроме нас жила еще бригада шабашников-молдаван и двое мужиков-сторожей. У молдаван был магнитофон, и по ночам они крутили одну и ту же кассету. Под эту музыку у крыльца топтались парни и девки, разгуливали, обнюхивали людей собаки. С молдаванами мы никак не знались, а у соседа иногда смотрели телевизор, хотя пускал он нас неохотно.

Лучше у меня были отношения с другим сторожем. Это был на вид угрюмый, молчаливый мужик, работавший раньше в лесу, где люди помногу зарабатывали, но долго не выдерживали, заболевали и уходили в конце концов на более легкую работу. За всю свою жизнь он не скопил никаких денег, и, кроме этой комнатки в общежитии с печкой, кроватью, тумбочкой и столом, у него ничего не было. Целыми днями он лежал на кровати, курил и изредка выходил на крыльцо. Просил он всех об одном — достать водки. Говорили, что он уже не жилец, в больницу его не брали, но сам он был редкостно равнодушен к своей судьбе и бывал только рад, если к нему кто-нибудь заходил. Иногда вечерами мы с ним покуривали, и своей покорностью он напоминал мне старуху Евстолию. В нем чувствовалась еще не изжитая крестьянская рассудочность, порой он равнодушно поругивал власти и говорил:

— Загубили нас, с-сволочи. А, значит, так и надо нам было. Ты молоко-то пей, мне бабы на ферме хорошее дают. Жена от меня ушла. Дети? А на кой хрен мне дети, для такой же б…ской жизни? Батя мой под Мурман за рыбой ходил, а теперь в Унежме нашей ни шиша не осталось. Раньше хоть водка была. А вы совсем, что ль, не пьете?

— Совсем.

Он кивал головой и надолго замолкал.

— Может, Серега на недельке съездит в Ворзогоры. Там вино-то быват.

— Но ведь вас же просто всех спаивают, — пытался сказать что-то я, хоть понимал, что говорю не то и говорю зря.

— Суки, — соглашался он.

Вино в деревне действительно почему-то не продавали, и за ним ездили на моторных лодках в ту самую основанную ляхами деревню на мысу. Когда в Малошуйке проносился невесть откуда доносившийся слух, что в Ворзогоры завезли вино, десятки моторных лодок выходили в море в прилив по полной воде и через двенадцать часов по полной же воде возвращались. В конце июня случилось несчастье.

Серега, второй наш сосед, молодой парень, промышлявший рыбой и вином, вместе с еще одним мужиком вышли в море, купили в Ворзогорах вина и стали возвращаться, торопясь к приливу, пока речка проходима. Море было спокойно, и как это могло случиться, никто не понял, но вернулся в деревню Серега один. Они проплыли по морю двадцать километров, и только когда вошли в устье, пьяный моторист заметил, что он в лодке один, а товарищ выпал где-то по дороге.

В деревне был траур, у погибшего осталась жена и малые дети, старухи шепотом говорили, что чего только раньше не бывало, но уж пьяными в море никогда не выходили, а Серега сидел на крыльце, бессмысленно водил головой из стороны в сторону и то ласкал, то пинал собаку. Потом ему на глаза попался кто-то из наших, и он стал кричать:

— Сволочи, монахи! Они жить будут, здоровые, себя беречь. А мы тут подохнем! Когда вы наконец уедете? Что вам тут надо?

Его пытались утихомирить, но он бился головой, и в глазах у него стыл ужас.

Нам оставалось работать всего несколько дней. Отпуск у всех кончался, и пора было возвращаться домой. В последний день мы устанавливали на главке крест. Крест тесал из здоровенного бревна Андрей. Потом крест просмолили, дали ему высохнуть и, обвязав веревками, подняли на крышу. Самое сложное было в том, чтобы, поднявшись по лесам на главку, завести нижний конец креста в раствор. Дул жуткий ветер с моря, и в какой-то момент крест у нас в руках повело, но мы все же сумели его удержать. Внизу у церкви стояла старуха, она кланялась, крестилась и что-то бормотала. Сперва мне показалось, что это пришла Евстолия, но это была другая женщина. Она не уходила все время, что мы заводили крест в раствор, выравнивали его и крепили. Рядом с ней, не слезая с велосипеда, стоял пацан и, задрав голову, тоже смотрел на нас. Когда крест был наконец установлен, мы выцарапали на одной из граней: «Год 1000-летия Крещения Руси».

Той же ночью мы уезжали. Было далеко за полночь. В Малошуйке все спали, только где-то на нижнем конце звучала молдаванская кассета и туда же проехал несколько раз мотоцикл.

Через неделю приехала новая смена. Они работали до сентября, и в ноябре оставшийся с двумя помощниками Андрей прислал нам фотографии. Все пять глав были обновлены, увенчаны крестами, и на солнце сверкали новые лемеха. Снятая издалека, с Кушерецкой дороги, церковь смотрелась радостно и празднично, как сто лет назад.

Но больше всего в моей памяти сохранилась одна картина. Мучаясь бессонницей, я выхожу с колокольни к реке и смотрю на притихшее северное село. На том берегу пасутся кони, воздух покоен и чист, и кажется, на колокольне вот-вот зазвонит колокол, село проснется и из домов выйдут люди.

Примечания

[1] Нужна помощь? (англ.)

[2] Дайте мне руку (англ.).

Комментировать