Array ( )
<span class=bg_bpub_book_author>Немирович-Данченко В.И.</span> <br>Святочные рассказы

Немирович-Данченко В.И.
Святочные рассказы

(6 голосов4.3 из 5)

Оглавление

Воскресшая песня

«Помолитесь за королевского певца (имя стёрто). Пробыв заключённым в подземной тюрьме пять лет, он был найден в день освобождения мёртвым, с улыбкою на лице, ибо Господь посещал узника в его заключении».

Надпись на плите старой могилы в замке короля Рожера в Калабрии, открытой в бытность там автора.

В подземелье

Он хорошо помнил минуту, когда его привели сюда. В безрассветном мраке, охватывавшем его с тех пор, смутно сливались дни, недели, месяцы и годы, и только она одна ясно представлялась ему. Он не забыл мощёного двора старого замка, в то утро так ярко, тепло и щедро облитого солнечным светом, бездонной глубины синего неба, веявшего благоговейною тишиною, узловатых деревьев с красными, словно пылавшими, цветами. В нём до сих пор живо ощущение их аромата, когда они, словно понимая, что он уже никогда их не увидит больше, осыпали своими нежными лепестками его, окружённого сумрачною и молчаливою стражей… Ещё и теперь ему слышится, как гулко отдавались её шаги на каменных плитах лестниц, в какую бесконечность ложились тёмные переходы, по которым его вели… И в самом последнем — он его помнит — светлое пятно впереди. Там, в твёрдом теле серого утёса, было пробито отверстие наружу… Дойдя до него, он остановился. Замерла на месте и стража, точно понимая, что он прощался со всем — со светом, со свободой, с небом, с жизнью и песней, песней, для которой до сих пор он только и дышал. Сюда врывалось свежее, бодрящее дыхание моря. Оно шевелило его волосы, обдавало прохладой его побледневшее лицо. Он жадно смотрел вдаль. Над синим простором голубела безоблачная высь. Какая-то птица чёрною точкою мерещилась в ней — вольная, мерившая бесконечность сильными взмахами своих крыльев… Внизу точно едва заметные черты бороздили море, лёгкая зыбь бежала по нему. Поэту чудилось, что он слышит гул медлительно набегавшего прибоя, ворчание волн, колыхавшихся в глубоких выбоинах изорванного берега, шорох пены по засыпанным мелкими ракушками отмелям, этой белой пены, которою ещё недавно он так любовался, когда она словно причудливые кружева развёртывалась и расстилалась по ним… Вон под белыми парусами показался корабль вдалеке… Словно подняв своё крыло, плыла там чайка.

— Пора! — и воин, весь закованный в сталь, положил ему на плечо свою руку.

Он помнил, хорошо помнил эти последние мгновения… В отдушине старого утёса, у самого лица его, колыхался какой-то розовый цветок; капли долетавшего сюда дождя питали его, солнце косыми лучами румянило его зубчатые лепестки… Поэт протянул уже руку к нему, чтобы сорвать и унести с собою это последнее воспоминание жизни. Но ему страшно стало, страшно за эту былинку, погрузить её вместе с собою в вечный, душный, беззвучный мрак его кельи… У самых дверей её всё тот же старый и сумрачный солдат, потупясь и уже не скрывая своего волнения, прерывающимся голосом сказал ему:

— Прости меня, но мне приказано взять твою лютню!

Лучше бы у него отняли душу. Он шёл с нею в своё заточение, прижимая её к сердцу как друга, ещё остававшегося ему. Он думал, что робкие напевы её струн смягчат для него горечь одиночества. Он было поднял на солдата умоляющий взгляд своих печальных глаз да вспомнил, что тот привык только повиноваться, и… одним ударом о камень тёмного перехода разбил своего певучего спутника… Треснули стенки лютни, с последним музыкальным стоном дрогнули и умерли её струны… Собрав осколки, он отдал их, и точно что-то вместе с ними оборвалось в его сердце, оборвалось и болит до сих пор, хотя прошли уже с той минуты долгие-долгие годы!..

Тяжело на своих ржавых петлях отворилась дверь. Кто-то зажёг факел; в красном круге его отсвета определились тёмные влажные ступени… всё темнее и темнее, до тех, которые и вовсе пропадали в глубине… Там внизу примерещился смутный силуэт круглой и толстой колонны, подпиравшей своды, гранитными массами висевшие над чёрною тюрьмою. Он покорно стал сходить, и багровый круг от факела двигался перед ними, вызывая из мрака то чёрные и влажные стены, словно медлительно точившие слёзы, то растрескавшиеся плиты, выстилавшие пол, то серую колонну, по которой будто следы от каких-то мокрых червей ползли едва заметные капли. Наконец, круг этот охватил каменную скамью у стены.

— Я факел оставлю! — проговорил старый воин… — Прощай!

И он воткнул его в железное кольцо, торчавшее в колонне…

Заключённый обернулся… Он видел, как они поднимались отсюда вверх по влажным ступеням, звеня латами и мечами, как вверху, болезненно проскрипев, отворилась дверь, как скудный свет через множество переходов ворвался в темницу, заставив на минуту побледнеть красное пламя факела. Там, в полосе этого света, по очереди мелькали силуэты уходивших солдат. Один, другой, третий… Последний обернулся к нему, но тотчас же послышался опять словно жалующийся стон ржавых петель, и день погас для него навсегда…

Он бессильно упал на свою скамью и прижался горевшим лицом к её холодному камню, словно у неё одной искал и просил сострадания. Она одна оставалась ему в целом мире… Он знал, что там, наверху, суровый властелин не ведает прощения. Слишком громка была негодующая песня молодого поэта, слишком чутко прислушивались к ней замученные вассалы в той жалкой и бедной деревеньке, на которую этот величавый замок вечно бросал свою густую тень. Певец давно уже видел, как грозно хмурились брови его повелителя, когда вместо того, чтобы славить его боевые подвиги, восторженно петь о хищных орлах, беспощадно терзавших своими стальными когтями трепещущее тело бедных горлиц, он, в полных тоски и муки строфах, призывал милосердие к тем, кто томится в подземных склепах этой скалы, славил святость страдания и, уходя в далёкое-далёкое будущее, начинал воскрешающий гимн. Сегодня утром ещё в большом зале старого замка, вспомнив о вчерашнем набеге на эту деревню, певец опять почувствовал в своей груди пламенное дыхание так часто посещавшего его бога. Он схватил свою лютню, и когда доминиканский монах окончил льстивую речь, поэт спел песню, в каждом звуке которой бились пульсы, в каждом аккорде как ураган носилось вечное осуждение. Он помнит, как закончил её:

Слава тем, кто потрудился
Над кормилицей-землёй,
Кто не трутнем в мир родился,
А работником пчелой…
Честный труд даёт народу,
Вместе с жатвой полевой,
Смелость, силу и свободу,
Мир в дому, в душе — покой…
Не кичись, король великий:
Целый ад не смоет вновь
Пролитую в злобе дикой
На полях родимых кровь.
Пусть, пока угодно Богу,
Терпит всё земля твоя,
Тучи ходят понемногу,
В недрах молнии тая.
Нравом лютый, сердцем твёрдый
Грозен был Сарданапал,
Но Господь взглянул, — и гордый
Под серпом былинкой пал…

Кончил и, взглянув на бешено засверкавшие глаза своего сеньора, он понял, что ему уж нет спасения. Он вышел на минуту на солнце, на воздух проститься с ними, а следом за поэтом уже двигалась послушная своему властелину стража.

Факел

Когда он очнулся, первое, что смутило его, был факел. Красный свет, мало-помалу, отвоёвывал у душного мрака темницы её углы. Он как живой шевелился в них, то заглядывая в щели, где тихо падали на камень холодные капли, просочившиеся сверху, то скользя своими багровыми полосами по изломам гранита, то расплываясь широкими кругами, когда пламя останавливалось недвижно! Узник со страхом смотрел на него. Он знал, что оно сменится безрассветною тьмою, и всеми силами своей души хотел продлить болезненное и колеблющееся существование этого огня… Поэт не хотел даже осмотреть свою могилу, свой склеп, чтобы не всколыхнуть воздух, чтобы не отнять у факела нескольких мгновений жизни. Он целые часы просидел так, глядя на его багровый язык, всё удлинявшийся в тёмную полосу дыма, терявшегося под тяжёлыми сводами… Он был не один, пока этот факел горел в железном кольце старой и потрескавшейся колонны. Потухни он — и здесь останется только узник как легендарный грешный дух, заключённый неведомою силой в самое сердце скалы. Тогда и только тогда начнётся весь ужас заточения. И несчастный поэт зорко следил за вспышками красного пламени, с бьющимся сердцем прислушивался к шипению смолы в нём, тревожно глядя на светлые круги вверху и внизу — не умаляются ли они, не слабеют ли… Он как приговорённый, уже наметивший ожидающую его плаху, считал мгновения одно за другим, болея намученною душою о быстроте, с которою они сменяются.

Сквозь этот томительный страх проникло ещё одно чувство…

«За что? — сам про себя повторял он. — За что?»

И вся его жизнь проходила перед ним, день за днём, вся жизнь, освещаемая теперь багровым отсветом этого пламени, говорившая его сердцу ещё громче в гнетущем безмолвии темницы. Его учили служить правде — и он служил ей… Его учили любить ближнего как самого себя — он возлюбил его ещё больше. Его учили быть верным своему властелину — и он ни разу не изменил ему. Напротив, он пел ему истину, ревнуя о его славе. Он хотел видеть его не только могущественным и грозным, но и благословляемым. Он знал, что извне, сквозь эти серые стены, высокие и толстые башни, в тёмные залы старого замка проникает только его песня, и он скорее бы умер, чем позволил хоть одному слову лжи и подлой лести вместе с нею, единственною вестницею правды, прозвучать под теми тяжёлыми сводами.

Молчать, когда внизу курились деревни, подожжённые злыми служителями сюзерена? Когда копыта их коней вытаптывали нивы смиренных поселян, когда дороги пустели и зарастали, ибо никому по ним не было прохода и проезда, когда девичья честь и седины старца были дешевле продажного красноречия проповедника, служившего силе, и торжествующее зло своими шумными и беспощадными волнами всё шире и шире разливалось кругом?..

Бог вложил в него силу песен… В простоте души, поэт служил ему, как умел…

«За что же, за что?» — повторял он про себя, тоскливо глядя на ослабевавшее уже пламя.

Багровый язык опускался всё ниже, гуще становилась струйка курившегося от него дыма. Тяжелее сходила мгла, ещё немного — и она задушить огонёк, заставить навеки смежиться его воспалённое око. В углах уж не шевелилась тень, и не блуждали перебегающие полосы света. Там царила тьма. Тише шипела смола истощавшегося факела. Узнику было понятно: пламя умирало, сослужив ему свою последнюю службу. И никто ещё с такою щемящею тоскою не наблюдал за угасавшею жизнью друга, с таким ужасом не ждал, когда придёт смерть и коснётся его похолодевшего чела, как он следил за последними усилиями огня разгореться и осветить тьму этого склепа. И когда, после долгой агонии, всё воспаляясь и краснея, факел, наконец, опустил свои веки, помертвевшее подземелье в первый раз услышало рыдания узника.

Мрак, неподвижный и душный. Только закрывая глаза, певец видел ещё какие-то светлые зигзаги, спирали и пятна. Когда он открывал их, казалось, что его отовсюду охватывало ужасное ничто…

Заживо схороненный

День шёл за днём, недели за неделями, месяцы за месяцами.

Он не знал, когда отгорала вечерняя заря, и ласково засвечивалась утренняя. С того мгновения, как погас факел, бесконечно длилась одна не сменявшаяся ночь. Пока в ногах были силы, он бродил ощупью по холодным плитам своей кельи, протягивая руки вперёд. Потом он мог только делать несколько шагов за тем скудным куском хлеба и кружкою воды, которую ещё ни разу не забывал вдвигать к нему сторож в плотно запиравшееся всё остальное время слуховое окно тяжёлой и толстой двери. Но день уже не светил в него!.. Сначала, в первое время, узник пробовал петь в безмолвии своего склепа, кричал, когда отчаяние и бешенство охватывали его порывами безумия, стонал, когда в костях от вечного холода и сырости начинало мозжить, но потом молчание каменных громад, висевших над ним, давивших его отовсюду, сделало для него ужасным его собственный голос. И когда он замолк, на смену звукам действительным явились призрачные, чудившиеся ему порою… Это не был шум от падения слёз, просачивавшихся сквозь холодный гранит — нет. Он отличал их, когда они падали на плиты. То, к чему прислушивался он, казалось, доносилось к нему из самых недр этой проклятой горы. Ему порою верилось, что там, в других склепах, томятся и мучатся такие же как и он страдальцы, что это их вопли долетают сюда едва-едва заметными отголосками, гаснувшими от малейшего шороха его на каменной скамье, как призрачный свет гаснет от тусклого луча дневного… Случалось, ночью он пробуждался от какого-то прозвучавшего над ним слова. Точно оно родилось в окружавшем его недвижном воздухе, и когда он приподнимался, ему чудилось, что последние отзвучия этого слова ещё дрожат кругом… Он старался не шевелиться, удерживал дыхание, но напрасно: родившееся на мгновение, оно уже умерло, и зловещая тишина стояла кругом как тёмный омут не возмущавшегося никогда болота, — такая тишина, что он различал в ней далее каждый удар своего больного сердца, всё больше и больше выраставшего по мере того, как он чах и худел… Ему иногда думалось, что оно скоро наполнит всю его бедную грудь и как птица, переросшая свою клетку, сломает её и вырвется наружу… Звуки рождались и умирали, скоро уже не во сне, а наяву слышал он их, будто они не боялись его, не считали его живым, а таким же, какими кругом были эти каменные стены, плиты, колонна и скамья… И не только их слышал узник… Он и видел многое, что до тех пор недоступно было его оку… В эту, годы целые длившуюся ночь, часто, лёжа с широко открытыми глазами, он замечал, как в окружавшей его тьме сгущалось что-то ещё более тёмное, мрачное… сгущалось медленно, принимая вид какого-то громадного крыла. Крыло это, чёрное среди чёрной тьмы, начинало тихо веять. Кто-то враждебный носился в воздухе, и полный ужаса озноб пробегал по телу узника… Он не шептал уже — губы его разучились шептать; он смутно припоминал молитвы, и очертания чёрного крыла, до сих пор так ясно проступавшие во мраке, делались тоньше и, наконец, пропадали в нём. И где-то далеко-далеко в вышине (раз он не видел свода своего склепа — он казался ему бесконечным) сначала неясно, а потом всё светлее и светлее рождались какие-то чудные лучи, тоже складывавшиеся в ясные крылья, сквозные как крыло стрекозы, медленно трепетавшие и веявшие теплом и миром на его измученную душу…

Сторож, носивший ему хлеб и воду, был подстать этому склепу. Он подходил и удалялся бесшумно. Ни разу узник не слышал звука его голоса. Створка слухового окна отворялась и закрывалась тоже беззвучно. Часто узник подолгу думал, какое должно быть лицо у сторожа, и оно ему представлялось таким же тёмным как и камни, окружавшие заключённого. Точно этот служитель беспощадного феодала рождался из скалы и опять уходил в неё, когда в нём не было нужды.

Беспощадного!

Да, с этой стороны несчастный хорошо знал своего властелина, чтобы не надеяться ни на что… Он помнит, когда ещё ребёнком, бывало, он проходил мимо этого утёса, величавыми отвесами обрывавшегося на востоке в голубое море, мать его, указывая на серые массы дикого камня, говорила о чёрных склепах, выбитых в нём, куда входили многие, но откуда ещё не возвращался никто. Страшно ли было сюзерену, что его послушные рабы узнают о тайнах этих могил, где в долгой агонии бились живые трупы, или просто, посылая туда несчастных, сам он забывал о них, а другие не смели ему напомнить; только в деревнях, внизу, лишь угадывали их участь, шёпотом рассказывая о ней в долгие ночи, когда кругом шумела непогода, стучась в бедные стены жалких лачуг…

Певец с тихою грустью часто думал, что и о нём поселяне, знавшие и любившие своего заступника перед сильными, беседуют теперь у своих дымных очагов, что какая-нибудь бедная мать, проходя с сыном мимо скалы, указывает на неё своему ребёнку и говорит:

— Там, в этом камне, томится теперь несчастный узник… Уже долгие годы никто не видел его…

— За что его посадили туда? — с трепетно бьющимся сердцем спрашивает мальчик.

— Он осмелился говорить о нас королю Рожеру!..

— И долго он будет там?

— До тех пор, пока его тело не бросят сверху в синие волны, — их ведь так любил он!..

И певцу чудились глядевшие сюда печальные глаза мальчика, как когда-то настойчиво и пристально и сам он всматривался в эти отвесы, точно предчувствуя свою участь…

И недели проходили за неделями, годы за годами.

День не сменялся ночью, ночь днём среди вечного мрака…

Плащ, трещина и друг

Узнику начинало уже казаться, что Бог позабыл своего певца… Он исхудал и изнемог. Жалкие полуистлевшие лохмотья едва держались на нём, вечная сырость въелась в его больное тело и мозжила в костях. Смерть была бы для него счастьем, свободой. На неё одну он надеялся, он знал, что она не изменит, что как ни поздно, а светлый ангел её войдёт в эту темницу и уведёт его за собою… И ему верилось, что он уже близко, что он стоит здесь, невидимый во тьме подземной могилы. Уже в груди узника точно скрипели какие-то ржавые петли, он едва мог дотащиться до двери и подняться на её каменные ступени за хлебом и водою. Теперь случалось часто, что сторож находил их у слухового окна нетронутыми… Певец сам уже не мог бы сказать, по сколько часов он вылёживал неподвижно на своей скамье, глядя во тьму широко раскрытыми и ничего не видящими глазами и только вздрагивая от холода. Раз, когда он словно замер таким образом, на каменных ступенях лестницы послышался какой-то шорох, точно сверху упало на них что-то большое и мягкое. Узник вскочил и почувствовал, что волосы поднялись на его голове. Кто другой мог появиться здесь?.. Он прислушался — та же мёртвая тишина. Не померещилось ли ему? Нет — ещё озноб ужаса охватывал его больное тело. Вытянув руки, он пошёл туда… Он знал, что сначала встретит колонну, после неё наткнётся на влажные ступени. На них действительно лежало что-то. Исхудалыми и немощными руками он поднял… плащ, да, именно, большой плащ, которые на его родине носят в холодные дни зимы… Сначала он бессознательно завернулся в него — плащ окутывал даже его ноги. Потом дикая радость охватила узника. Какая-то невидимая сила словно подняла и унесла его с собою. Голова кружилась, вместе с теплотою, инстинкты жизни воскресали в его сердце… О, значит, он ещё не забыт, у него есть кто-то, кто, назло приказу беспощадного властелина, думал о певце и пришёл помочь ему, отыскал его в самой могиле… Теперь странное наслаждение доставляло ему размышлять и мечтать о неведомом друге. Кто бы он мог быть, каков он собою, почему именно теперь он вспомнил об узнике, как он прошёл к нему? Не один ли из тех, кого он знал когда-то, или некто новый, только слышавший о нём грустную легенду? Он брал плащ в руки, касался его лицом, точно стараясь по нему отгадать, кто до сих пор был его владельцем, но… опять проходили дни за днями, недели за неделями, и узник мало-помалу уходил в оцепенение, на дно того омута, недвижные воды которого высоко стояли над ним…

Потом как-то (была ли это ночь или день — он мог определить только после) он лежал так же на своей скамье, как вдруг в застоявшейся целые годы тишине пронёсся какой-то странный гул… Узник приподнялся — новость этого ощущения была такова, что ему показалось, будто это смерть идёт к нему, идёт откуда-то снизу, по неведомым подземным жилам… Он встал на ноги, точно желая лицом к лицу встретиться с желанной гостьей. Гул, действительно, всё усиливаясь, шёл снизу. Певец чувствовал его не над головой, не около себя, а далеко под своими ногами. Гул прокатился куда-то в сторону, и вдруг словно ему на смену дрогнули каменные плиты пола как палуба корабля под ударом нежданной волны. Узник упал и понял: смерть, действительно, шла к нему… Она уже над ним: от колыхнувшейся земли вот-вот сдвинутся сейчас нависшие над ним громады и раздавят под своей страшной тяжестью это больное и чахлое тело… Странно. Так долго мечтавший об этой вестнице свободы, заочно любивший и призывавший её, теперь, когда она уже тут, певец завернулся в свой плащ и в холодном ужасе ничком распростёрся на плитах. Сердце точно отбивало мгновения… Ещё раз послышался гул далеко внизу, опять по каким-то неведомым жилам старого утёса он прокатился куда-то в сторону и замер, вновь всколыхнув первозданную громаду… Но или смерть испугалась его нежданного и бессмысленного ужаса, или она ещё не была послана к нему… Массы камня наверху остались всё так же висеть над ним, и когда узник поднялся и сбросил плащ со своего лица, в первую минуту он зажмурился от чуда, совершившегося здесь, среди вечного до сих пор мрака.

Зажмурился и боялся открыть глаза снова…

А если ему почудилось, и это дивное видение исчезнет?.. Если опять вокруг сомкнётся тьма? Ему хотелось сохранить как можно дольше обманчивое впечатление, неведомо как возникшее в нём, в его глазах… Не открывая их, он двинулся назад, к своей скамье, и сел на неё, совсем разбитый новыми, охватившими его отовсюду ощущениями. Этот шум для слуха, казалось, умершего в вечной тишине, этот свет, да, свет, впервые прорезавший мрак, окружавший его… Наконец, надо было решиться открыть глаза — и он открыл их… Свет не был призрачным. День или ночь стоит вне его утёса — он не знал. Но ясно, что землетрясение раздвинуло каменные громады, что в могиле узника явилась едва заметная трещина… Свет чуть проникал сюда — как остриё ножа мерещился он… Более яркого луча и не вынесли бы глаза, отвыкшие от него. Да, тьма была побеждена. Узник смутно различает силуэты колонны, подпирающей свод его склепа, он пристально ищет на ней железное кольцо, в котором ещё должен торчать остов тогда потухшего факела. Сколько лет тому назад?.. Почём узнать певцу. Может быть, несколько десятков, может быть, только один. В этом одиночестве годы казались минутами, когда он вспоминал о них, и минуты растягивались в годы, когда он переживал их. Осторожно, словно боясь вспугнуть чудный призрак, он привстал и медленно двинулся к трещине… Да, вот она… Это не мечта, не грёза, осуществлённая сном, нет… Тут утёс, действительно, расселся — и не один свет, узник ощущает на своём лице ласковое веяние свежего воздуха, струящегося оттуда, оттуда, где простор и свобода, в эту могилу.

Сказать ли — он почувствовал себя даже счастливым в первые минуты…

Жизнь точно возвращалась к нему, и, отойдя от трещины, он так и не отводил взгляда от тусклого просвета. Мало-помалу осваивались с ним отвыкшие глаза, и через несколько часов новое восторженное чувство удивления, радости и благодарности охватило заключённого. Смутный проблеск точно проступил заметнее, порозовел, потом зазолотился, и, наконец, сквозь расщелину прорвалась в подземелье узкая полоска настоящего дневного света. Так это, значит, была ночь, и теперь наступило утро? Теперь уж они не будут сливаться в одно марево. Словно только что выпущенный из тюрьмы любуется зеленью полей и пышными цветами садов, лазурью неба и серебром реки, заснувшей в тихих берегах, узник любовно всматривался в ясно выступившую колонну с ржавым железным кольцом и остовом старого факела, в торчавшие отовсюду тёмные горбины, выпуклины и изломы стен, в потрескавшиеся и стёртые ступени лестницы. На круглой поверхности колонны скользивший по ней луч играл радужными тонами, и с немым восхищением узник угадывал в них синеву моря, нежный багрянец роз и отражение свежего, точно росою опрысканного луга… Тона переходили одни в другие, сменялись и сливались, пропадали и выступали снова, наполняя теперь уже весь день узника, а когда приходил вечер, они тускли, и лунное сияние прокрадывалось сюда уже едва заметною как в первый раз белесоватой паутинкой…

Ему недоставало только живого существа — друга в этой тюрьме.

Судьба послала узнику и это утешение.

Раз, всматриваясь в камни, стены и плиты своей тюрьмы, он заметил в одном из углов её что-то белое. Ранее он не видал его — оно могло появиться только в эту ночь или в это утро. Удивлённый, он пошёл туда. Там было, как он знал, сырое место, где камень постоянно точил влагу. Он опустился к пятну, стараясь разглядеть его: перед ним торчал из крошечной щели мертвенно-белый гриб, один из тех, которые рождаются и умирают во тьме сырых погребов и склепов. И этот поднялся на тоненькой и слабой ножке, едва выдерживавшей тяжесть своей шляпки. Он дрогнул от дыхания наклонившегося к нему человека, и человек замер в страхе, чтобы тычинка эта не подломилась, замер и даже схватился за грудь, боясь утратить единственное живое существо, которому суждено было делить с ним отсель весь ужас его заключения… Он теперь уж не отходил от него. Ему казалось, что он замечает рост этого жалкого слепого гриба, видит, как длиннее и сильнее становится его ножка, как ширится и утолщается его белая шляпка. Теперь луч света из трещины да этот нежданно поднявшийся гость наполняли его существование, и он боялся только одного, чтобы те злые люди, бывшие за стенами его тюрьмы, не догадались и не пришли бы замуровать стену и сбить прочь несчастный гриб. Он уже касался последнего, тихо и нежно, не боясь, что он подломится, и ощущение слизкой, сыроватой и холодной кожицы его приводило узника в умиление, точно он осязал близкого, дорогого ему человека… Таким образом мёртвая доселе тюрьма, мало-помалу, наполнялась жизнью, убогою и жалкой, но радовавшей уже не одинокого узника…

Залётная гостья

Ему чудилось порою, что сквозь свою узкую щель он слышит и отголоски ветра, проносившегося мимо одинокой скалы, и глухие удары волн, разбивавшихся внизу о её изорванные отвесы. В возбуждённом ли слухе рождались эти звуки, или действительность создавала их, — только когда, с трепетавшим сердцем и затаив дыхание, он становился около окна, ему казалось, что он отличает там, вдалеке, пронзительные, но едва долетавшие сюда крики чаек. Воображение рисовало их свободными, быстро носившимися над самыми волнами шумного моря. Он точно видел этих белых птиц, смело прорезывающих своими сильными крыльями гребни, оперённые белой пеной, и потом взвивавшихся в недосягаемую высь с добычею в острых когтях… Целые часы стоял и лежал он у этой трещины, целые часы, которые не посвящал он своим бедным друзьям, поднявшимся в тёмном углу его темницы. Одно, что теперь ещё возникало в нём горьким укором судьбе, — это его бесплодно растраченная жизнь. За что он страдал так долго, кому, какой великой правде нужна эта великая жертва? Зачем в него вложен был священный дар вдохновенной песни, если она давно уже умерла в самом воспоминании людей, а он всё ещё мучается и бьётся здесь, уже бессильный воскресить её…

Теперь, когда он был не один, когда слабые лучи света разгоняли порою окружавшую его тьму, в узнике опять просыпался поэт.

Пусть он умрёт исстрадавшийся, пусть никто не знает его имени, и самые близкие забудут его, — он уже давно помирился с этим. Но он так страстно хотел, чтобы жила его песня!.. Песня, которою служил он добру и правде, песня, которая, — как сам он видел когда-то, — вызывала слёзы на глаза суровых воинов этого старого и грозного замка… Он помнит, что даже на мрачном лице властелина появился иногда какой-то слабый отсвет, и глаза его смотрели не так хищно и зло, когда под тихий говор своей лютни поэт пел ему о великом завете любви, самим Богом вложенной в душу человека. И самому певцу казалось, что каждым звуком её он стучится в твёрдую кору королевского сердца…

А теперь — кто поёт эти песни?

Быть может, нашёлся льстивый певец, продающий свой дар как своё слово проповедник?.. Быть может, он под тяжёлыми сводами памятных узнику залов славит торжество силы и неправды и, как палачи сеньора внизу топчут нивы и жгут мирные деревни, так и этот свободный поэт смеётся в своих звучных строфах над святостью нищеты и страдания. А его песня, песня узника, служившего им, давно замерла и забыта!.. О, тогда будь проклят дар, которым он гордился, сила, заставлявшая его забывать себя, отзываясь на могущественный зов его Бога…

Раз он лежал на своей каменной скамье, погружённый в эти грустные мысли, как вдруг не по-прежнему отворилось окно в его дверях, а с шумом, и какой-то незнакомый голос крикнул ему:

— Эй ты, как тебя, разбойник! Возьми, бродяга, свой хлеб и воду!

«Верно сторожа переменили», — мелькнуло в голове изумлённого узника, и только что он приподнялся, как оттуда донеслись новые звуки… Отходя от окна, сторож запел… Узник разом узнал эту песню:

Слава тем, кто потрудился

Над кормилицей-землёй,

Кто не трутнем в мир родился,

А работником-пчелой…

Честный труд даёт народу,

Вместе с жатвой полевой,

Смелость, силу и свободу,

Мир в дому, в душе — покой…

Точно сияние озарило поэта…

Он забыт, давно забыт. Его сторож назвал «бродягой, разбойником», тот же сторож, который пел его строфы.

Значит, песня его воскресла. Она живёт, когда он умирает здесь. Она живёт, назло этим стенам и этому мраку.

И кто же поёт её — его тюремщик!

И будут петь из рода в род, пока «угодно Богу и терпит земля».

Да, песня воскресла, значит, не бесплодна была его мука. Недаром были его томления…

Должно быть, только на один день этот сторож сменил своего товарища…

Завтра, послезавтра и потом долгие недели и месяцы бесшумно, по-прежнему отворялось слуховое окно, и ни одного звука не слышалось в длинных и сумрачных переходах за ним…

Но узнику было уж всё равно.

Ему казалось, что только тело его приковано к этим стенам, заперто в тёмном склепе.

Душа его вместе с песней, свободная и могучая, облетает весь мир.

Отворилось

Опять шли дни за днями и за неделями недели.

Однажды старый сторож, сумрачный и молчаливый как всегда, открыл слуховое окно, чтобы поставить туда для узника хлеб и воду, но тот ещё не взял вчерашней. Это случалось и прежде. Сторож переменил остававшийся целые сутки запас на новый и ушёл. На другой день повторилось то же, на третий — вчерашнее оказалось нетронутым, на четвёртый — он уж пошёл наверх к мажордому короля Рожера. Толстый замковый управляющий выслушал его рассеянно и тотчас же забыл, о чём говорил ему старый солдат. Не до узников было сановнику: дело в том, что Рожер сам лежал на своей пышной постели, окружённый врачами и только что отысповедавшийся своему духовнику. Рожер не отличался особенною памятью и, разумеется, забыл при этом о заключённых, томившихся внизу, в тёмных склепах его подземелий. Да он и не считал это грехом. Он карал их вины, и только. Второй раз сторож уж не решался идти к мажордому; он знал, что его выгонят за это!.. Пища и питьё по-прежнему оставались нетронутыми в окне у поэта… Раз даже старый солдат крикнул ему что-то, но в ответ глухо послышалось только эхо…

Зов этот пропал для узника…

Он уж несколько дней лежал на своей скамье, широко открыв глаза в сумерки, сгустившиеся над ним. Он теперь не поворачивал головы даже к скупому лучу света, проникавшему в подземелье сквозь трещину утёса. Ему незачем было любоваться игрою этой жалкой радужной полоски, потому что весь он, со всеми его помыслами, воспоминаниями был затоплен таким ярким, таким ослепительным светом, какого до сих пор он не видал даже и тогда, когда дышал чистым воздухом гор на своей родине. Он широко раскрыл глаза этому свету, и улыбка блаженства застыла на его исхудавшем лице, пожелтевшем как старый, долго лежавший во тьме пергамент, губы его были полураскрыты, рука приникла к сердцу, точно удерживая его, чтобы оно своим болезненным трепетом не мешало этому счастью…

Бог вспомнил о своём певце и послал ему светлого ангела… Он стоял у его скамьи… Белые крылья его заслонили и серую массу столба с ржавым железным кольцом, и чёрные мерцавшие своими влажными изломами стены, и тёмные своды, где густился ещё мрак, отступивший тогда перед слабым лучом ворвавшегося в него света… Узнику казалось, что эти крылья горят каким-то светлым пламенем… Он знал, что белый ангел послан открыть ему двери этой темницы, что там, за этими крылами, ждёт его свобода, что стоит только ангелу поднять свой перст и коснуться дверей, и с них разом спадут железные замки и затворы, как с колыхнувшейся ветки падают дождевые капли…

— Пора! — молил он ангела, но тот кротко улыбался ему…

— Пора! — повторял он, чувствуя, что голова его горит, виски жжёт последняя капля оставшейся у него крови, сердце замирает в ожидании чего-то великого, что вот-вот сейчас должно совершиться таинство освобождения, которого, вздрагивая, жаждал каждый нерв, каждая фибра его тела…

Скоро узник не мог поднять руки, не мог шевельнуться на своём каменном ложе. Тело его так исхудало, так ослабело, сделалось таким сквозным, что не ему уже было удерживать вольную душу замученного певца… Только в голове его бродили мысли, и ему казалось, что не они сами рождаются в нём, а что это светлый ангел, сторожащий час его освобождения, говорит ему…

— Да, твоя песня не умрёт… Тебя забыли люди, никому из них не будет больна память о тебе; но то, что ты раз навсегда спел под тяжёлыми сводами королевского зала, переживёт тысячелетия и прозвучит из рода в род. В этих звуках будет жить и душа твоя, пока она не сольётся с общим торжествующим хором правды и любви. И тогда изменится мир, и всё, о чём грезили певцы, что толпа считала безумною мечтою, станет въявь живою действительностью… Придёт это время, и ты сам своей песнею приблизил его к измученному человечеству… Придёт это время, и тогда, тёмная и мрачная, сегодняшняя правда жизни уступить и отлетит назад словно кошмар при первых лучах яркого солнца.

— Что же будет тогда?.. — так же безмолвно спрашивает поэт.

Ангел, улыбаясь, говорит ему:

— Смотри!

Светлое ласкавшее взгляд пламя его крыл затрепетало, он протянул свой огненосный перст к стенам подземелья и коснулся их, и будто разом раздвинулись они отовсюду. Не поворачивая головы, не шевелясь, узник во все стороны видит это чудо… Стены раздвигаются всё шире и шире… Свод уходит в какую-то недосягаемую высь. Чёрные массы дикого камня словно распускаются в кроткой лазури благоговейного неба. Ещё несколько мгновений, и от утёсов этого подземелья не осталось ничего… Пропали стены, исчезла каменная колонна с ржавым кольцом своим, куда-то провалились растрескавшиеся плиты холодного пола, и сам он уже не на своей каменной скамье, а на широко распростёртых крылах светлого ангела… Боже, какой громадный мир раскинулся под ним! Сияющий, чудный и звучный…

— Смотри! — говорит ему ангел… — Где грозные замки феодалов?..

Поэт несётся теперь над вершинами каких-то гор… На них, охваченные отовсюду цепкою зеленью, ещё торчат печальные руины… Зубцы башен давно обвалились, рухнули казавшиеся такими несокрушимыми своды; стены, эти твердыни грозных когда-то феодальных властителей, лежат кругом кучами мусора, в которых шуршат только змеи, и, весело поблёскивая на солнце изумрудными глазками, бегают ящерицы… В башнях поселились совы и филины… Только одна ночь, рождающая кошмары, будит их, только одна ночь, окутывая эти замки своими туманами, даёт им до утра какое-то подобие жизни…

— Ты помнишь деревню, где плакал воспетый тобою народ?

Поэт ищет её…

Неужели она — этот чудный город, приютившийся у голубого ласкового залива, неужели эти кроткие волны к ней несут тысячи кораблей? Неужели счастливые, улыбающиеся и свободные люди — дети тех, что прятались от грозных очей сюзерена в свои дикие и бедные лачуги? А эти чудные девушки, эта молодёжь, вся полная веры и надежд…

И всё выше и выше несётся ангел, и всё шире и шире раздвигаются под ним границы счастливой земли. Но вдруг поэт услышал знакомый, острый запах, противный запах только что пролитой крови…

— Что это? — спрашивает он у омрачившегося ангела.

— Наследие, к счастью, последнее, от тёмной старины. Только оно одно удержалось здесь…

— Война?

— Да, она ещё живёт в мире, хотя и прикрывается пышными словами… Теперь люди защищают свои очаги от тех, которые тоже на словах огнём и мечем сеют великие заветы любви и правды. Инстинкты хищничества уже прикрываются кроткими заповедями. Они не смеют выходить на свет такими, какими жили при тебе… Но ты различаешь ли в общем голосе земли — крики битвы?.. Они тонут в нём, им не осилить дивного гимна вселенной… Прислушайся к нему.

И поэт прислушался.

Нестройные сначала звуки, показавшиеся ему такими, слагались в вдохновенные строфы… Одна за другой льются они:

Слава тем, кто потрудился

Над кормилицей-землёй,

Кто не трутнем в мир родился,

А работником-пчелой…

Честный труд даёт народу,

Вместе с жатвой полевой,

Смелость, правду и свободу,

В жизни — мир, в дому — покой…

— Тысячи поэтов после тебя пели эту песню… Их заглушали сначала грубые звуки литавр, бой барабанов и крики труб… Но они гибли, а на место их шли другие — и ты видишь, теперь в этом гимне освобождённой земли тонут когда-то победные девизы торжествовавшего и побеждённого зла…

И вместе с этою песнью всё выше и выше в недосягаемую лазурную высь подымалась душа поэта.

Оба вместе

Старый Рожер умер…

Кроткая и болезненная жена его приказала тотчас настежь растворить тяжёлые двери подземных темниц.

Худые, измученные, полуумирающие выходили из них узники… Самые имена их были забыты, а когда их спрашивали об этом, многие, утратившие сознание, не могли их вспомнить…

Когда растворилась дверь склепа, где был заживо схоронен певец, на каменной скамье нашли только страшно исхудалый труп его…

Но лицо, казалось, ещё жило.

Оно улыбалось, и эта улыбка дышала таким счастьем, что капеллан и мажордом, смотревшие на него, смущённо потупились и отошли прочь.

Великодушная королева в одну церковь поставила до похорон останки своего мужа и его певца. Приходили прощаться с ними люди и невольно читали на лице могучего феодального владельца выражение в последнее мгновение жизни охватившего его ужаса. Черты его были исковерканы им, в складке бледных губ, казалось, замер крик полного отчаяния. А рядом кротко улыбалось полное счастья и радости лицо поэта…

— Кто был он? — спрашивал мальчик, вместе с матерью тоже пришедший поклониться мёртвым.

— Не знаю. Но верно там, — подняла она очи кверху, — он молится за своего сеньора, и ради этой молитвы Господь отпустит тому его великие грехи!

Забытый рудник

I

Толпа молчаливых людей собралась у входа в Воскресенский рудник.

Было ещё темно. Осенний день начинался поздно. По едва-едва просветлевшему небу ползли серые, тяжёлые тучи… Низко-низко ползли, точно им хотелось приникнуть к самой земле и спрятать эту чёрную мрачную дыру — вход в шахту, глотавшую одного за другим спускавшихся вниз рабочих.

Влажная пыль стояла в воздухе; она осаждалась на лицах, на волосах… Люди были в кожанах, у поясов горели маленькие лампочки, которые и тут, наверху, робко-робко мигали, точно и им страшно было опускаться вниз, в эту густую, тяжёлую тьму рудника…

— Ну, Иван!.. Куда тебе, старику, на ногах сойти… — обернулся молодой штейгер к длинному высохшему рудокопу, седая борода которого клочьями падала на вдавленную грудь, хрипевшую с натугою при дыхании.

Казалось, ей одинаково тяжело было принимать в себя влажный, сырой воздух позднего утра и выпускать его обратно… Голова, с острыми чертами лица, на котором ярко горели каким-то странным, почти сумасшедшим, блеском чёрные глаза из своих глубоких впадин; эта голова мертвеца с живым взглядом вся уходила, словно проваливалась, в поднятые кверху плечи… Ходил он, весь сгорбясь, наклоняясь вперёд, что делало его похожим на человека, что-то потерявшего или внимательно рассматривавшего следы перед собою. Немощно висели слабые узловатые руки; во все стороны двигались невольно под тяжестью хилого тела сгибавшиеся ноги.

— По нашим лестницам не сойдёшь, ведь… Тебя в бадье спустят… Эй, братцы, помогите-ка старику Ивану!.. — предложил он молодым рабочим.

— Иван, подь сюда!.. — звали его те. — Ишь ты, старый, захотел по лестницам! — ласково шутили они.

Рудокоп Иван двигался к ним. Ноги его, действительно, забирали в сторону; чтобы добраться до шахты, ему надо было сделать полукруг.

Иван славился по всему околотку. Он родился в старом руднике, вёрст за пять от этого. Мать его, потеряв мужа, засыпанного землёю внезапно обвалившейся штольни, работала в ней же, когда её очистили. В то время ещё бабы трудились и копали руду вместе с мужиками. В вечном мраке родился Иван. Первый крик его был заглушён грохотом породы, разрываемой пороховым взрывом; первый взгляд младенческих наивных глаз утонул в глубокой тьме подземной жилы. Вместе с рудою его подняли вверх в громадной бадье… Все первые впечатления его сумрачного детства были связаны с рудником. Нужно было кормиться, и потому мать его работала здесь. У неё не было кому поручить ребёнка, и она брала его с собою. Около неё лежал он, широко раскрыв глаза на мигавшую лампочку, с грязною соскою во рту. Его смех и его плач слушала чёрная нора; последний, впрочем, чаще первого. Молчаливой бабе некогда было отрываться от работы, чтобы приласкать ребёнка, и когда его рыдания слышались около, она чаще била кайлом в твёрдую массу руды, — словно этим, более громким шумом желала она заглушить слабые крики ребёнка. Тут он рос, тут в первый раз стал на ноги; в руднике он бегал, сначала зная только ту ячейку, где работала над своим «уроком» его мать, а потом осмелился заглянуть и в другие ходы этого подземного царства.

По мере того, как складывался его мозг, вместе с ним вырастал кругом целый мир призраков. Всё одухотворилось: и эта масса чёрной земли, и самородки, спавшие целые века в сердце утёсов; глухие, неведомо откуда доносившиеся, загадочные звуки казались стонами таинственных существ, неведомо кем заключённых глубоко в чёрные гроты… Ручьи, просачивавшиеся сквозь стены шахт, падали как слёзы. Вода, проточившаяся сквозь руду и ставшая красной, текла тёплою кровью. В густом мраке скользили внезапно рождавшиеся образы. Как нежданно рождались, так же разом и умирали они, оставив свой след только в чуткой душе ребёнка. Песня рабочего, издали доносясь до него глухими отголосками, казалась вырывавшейся из глубины скал… Иногда он прислушивался, приложив ухо к неровной массе породы, и возбуждённый слух его ловил какие-то неведомые, необъяснимые звуки. Может быть, там злился на свою неволю запертый в чёрную впадину ручей, а Ивану казалось, что кто-то жалуется и бьётся… И всё кругом — мрак, руда, утёсы, вода, жили ясною, ему одному видимою, жизнью… Он встречал в них не механические силы мёртвой природы, а одухотворённые, оживлённые существа, такие же, как он, глядевшие на него, как он смотрел на них, прислушивавшиеся к его голосу, как он внимал их звукам.

А тут ещё старик встретился ему. Сумрачный рабочий, взгляд которого становился влажным, когда к нему подбегал ребёнок. Мозолистая, жёсткая как кайло рука нежно опускалась на его голову, и, отдыхая, он рассказывал Ивану, как раз в это подземное царство сошёл Христос, а сойдя, — тут и остался с рабочими. «Христос посреди нас», — мечтательно повторял старик и упорно глядел в темноту, как будто ослепшие глаза его видели в ней Спасителя… Видел его и Иван, пока был ребёнком. Видел и боялся, потому что знал: Христос не любит злых дел и мрачных мыслей… Христос — всюду, у него тысячи глаз, и он знает и видит все движения души…

Раз, как-то, когда ребёнок сидел на коленях у старика-рудокопа, вдали, по направлению к той ячейке, где работала его мать, послышался глухой удар. Как будто тяжело вздохнула земля всею своею чёрною грудью… Удар прокатился по штрекам, шахтам и штольням… Земля стала осыпаться… Кое-где осела горбинами вниз. Вон кусок кремня вылупился сверху…

— Христе-Боже, спаси нас… — вскочил старик на ноги. — Молись, Ваня, молись!.. Сильна детская молитва-то!

И Ваня встал на колени и начал молиться, сам не зная о чём и о ком. Он только и повторял:

— Голубчик Христос… Добрый старичок наш Христос… Милый Христос…

Доброта олицетворялась для него в старике, а так как Христос был воплощением доброты, то он должен быть очень и очень стар. Таким его он представлял себе, таким и видел иногда вдали смутного, окружённого мраком громадной шахты.

Подземные удары, прокатившись далеко-далеко и уйдя за пределы рудника, умолкли. Только в воздухе осталось что-то… неясное предчувствие большого несчастья. Старик-рудокоп поднялся и пошёл к той ячейке, где работала мать Ивана… Пошёл колеблющимися шагами, нерешительно оглядываясь на мальчика. Вот и жила к ней. Только вся она точно сузилась. Земля сверху осела, рёбрами выставились кремневые камни, горбинами нависла мягкая порода… В одном месте — совсем червивый ход остался. Старик с мальчиком вползли в него и миновали, точно протачивая себе дорогу, упираясь и руками, и спиною, и грудью во «вспухшую» со всех сторон землю. Слава Богу, скоро можно было стать на ноги. Ещё несколько шагов, — и старик вдруг опустился на колени.

Ячейки, где стучало кайло бабы-рудокопки, как не бывало…

Какая-то безобразная груда земли перед ним лежит точно смокшею массой… И ещё более мокнет, потому что откуда-то просочился в неё внезапно освобождённый из своей неволи горный ключ. Из-под мокрой массы торчат её ноги. Ноги его матери. Он бросился к ним. Иван хватается за чёрные коты, тащит ногу к себе, но земля, завалившая его мать отовсюду, крепко держит свою жертву.

— Марья… А Марья? — отчаянно кричит старик-рудокоп.

Те же неподвижные ноги — одни выставились на слабый свет лампочки и не шевельнутся!..

Когда Иван вырос сам и стал сильным рудокопом, природа для него помертвела. Вечные невольники земли, её ключи и самородки, потеряли свою загадочную душу. Мрачные сторожа-утёсы, когда его железное кайло вскрыло их каменную грудь, оказались так же безжизненны как влажные комья лежавшей вокруг них породы… Мрак узких штолен и громадных шахт уже не имел в себе ничего таинственного. Даже Христос, которого видели его детские глаза, ушёл от них, когда старая шахта была оставлена совсем и начала разрабатываться новая около. Но как запертый в сердце утёса рудник, детские впечатления не рассеялись, а только схоронились в душу рудокопа. Старость своим беспощадным кайлом пробилась к ним и опять вызвала их наружу. И снова стали жить кругом звуки и образы… Христа ещё не было, хотя упорный взгляд уже старика Ивана настойчиво искал его в окружающем мраке подземного царства…

II

— Ну, старик, садися, садися-ка!.. — звали его кругом.

Ворот подтянул кверху громадную бадью, в которой доставлялась к устью шахты добытая внизу руда. Медленно развиваясь, громыхала ржавая цепь. Внизу густел мрак, даже нельзя было отличить тусклого отблеска воды, заметного в самых глубоких колодцах. Иван сел в бадью.

— Теперь, с Богом!.. Повертись, повертись, старичок.

— Покачайся-ка на качелях! — смеялись кругом.

— Важно, братцы, мы его спустим.

Заскрипел ворот, завизжала развивавшаяся цепь, бадью словно толкало, она ударялась то в одну стенку колодца, то в другую, и глухой звон металлической обшивки её пропал без отзыва в бревенчатых стенах шахты… Иван посмотрел вверх, — устье её ещё серело бледным пятном; кругом густилась тьма. Бадья вместе с цепью кружилась, тихо опускаясь вниз. Лампочка у пояса рудокопа кидала испуганные взгляды на мокрые стены, слезилась робким лучом на влаге, проступившей на поверхности брёвен, и, словно сжимая от страха веки, готова была погаснуть. Непривычного человека давно бы закружило. Ивану было ни по чём. Не раз приходилось съезжать и подниматься на бадье. Порою она, раскачиваясь, ударялась в сруб, и старика кидало в другую сторону. В такие мгновения он заботился об одном, как бы не потух робкий огонёк его лампочки.

Стены мокрее и мокрее. Пятно вверху всё меньше и меньше. Казалось, что оттуда день пристально, неотступно смотрит в загадочную тьму колодца, но серое око его мало-помалу закрывается, не осилив страшной глубины этой шахты.

«А стара уж шахта-то. Сколько годов стоит! — приходит в голову рудокопу. — При мне строили, я ещё тогда молодым был. Лет, поди, шестьдесят прошло? Пора бы переменить её: ишь, дерево прогнило, совсем чёрное. Ударяясь в него, бадья краями уходит в размякшие от старости брёвна. Как они ещё держать только!? Христос! Он один спасает. Да и мне надо на покой. Сказывают, восемь десятков живу, хорошо ещё, что с работы не гонят, да уроки малые дают, а то бы совсем с голоду пришлось помирать, либо побираться!»

И мысли одна за другой сами лезли в голову к старику. Он много, очень много думал, — и никогда ничего не говорил. Давно уже не слышали от него ни одного слова товарищи. Им казалось, что в безмолвии подземных жил старик совсем разучился разговаривать, потерял голос. И он, слышавший только стук своего кайла, треск ломавшейся чёрной породы да шорох осыпавшейся руды, отучился отвечать на вопросы. Скажут ему что, — Иван сорвёт с головы кожаную шапку и поклонится, — низко-низко поклонится, показывая всем голый череп с клочьями совсем пожелтевших волос над ушами, тоже от старости поросшими седою шерстью. Так от него и отстали.

Смеяться над ним не смел никто. Он был своего рода дивом в руднике. При нём родился рудник. Хозяева знали, что он первый спустился в него и отколол первую глыбу жёлтой земли, из которой потом была выплавлена первая медь. Все кругом состарились, другие перемёрли, а его хоть и согнуло всего, а всё-таки он жил ещё и работал по своему.

«Иван — настоящий рудокоп; он и родился в штольне», — говорили про него люди, давно забывшие о том, где был тот старый рудник, шестьдесят лет назад истощённый и оставленный… Даже то, что он разучился говорить, вызывало к нему глубокое уважение. Некоторые почему-то думали, будто он дал зарок молчать… «Он у нас молчальник… Вот что… Десять годов промолчал, старый!..»

А бадья на неистово визжавшей цепи всё опускалась ниже и ниже.

Вон совсем сузился наверху пристальный взгляд серого дня. Сузился и пропал. Несколько мгновений ещё мерещилось на том месте какое-то подобие света, призрак света, но скоро и его проглотила холодная и влажная тьма шахты. Деревянная обшивка её окончилась, теперь стены колодца сплошь из горных пород. Вон какой-то чёрный камень прислонился и торчит наружу острыми зазубринами и рёбрами, вон мокрая мякоть с вкраплинами крупных обломков скалы… Вон тусклый свет лампочки змеится на полукруглых извивах и раковинах кремня… Какая-то белая прослойка блеснула было зигзагом и опять спряталась. Вновь влажная мякоть пошла.

И всё здесь — и земля, и кремень, и гранитные рёбра насквозь пробитых утёсов точат бесчисленные слёзы. Земля ли сочится кровью из глубокой раны, или плачет она над сотнями запертого в вечный мрак её подземного царства народа?.. Как знать!.. Слёзы льются длинными нитями… Нити сливаются в ручьи… Теперь уже не один звон и стук бадьи, не один визг ржавой цепи, каждым звеном своим жалующейся на бесконечную службу, на усталь, слышится старику. Привычное к молчанию своей норы ухо его ловит и журчание этих струй, и дробный шорох капель, разбивающихся о выступы кремня… Вон какой-то ручей сильною струёй пробился насквозь, освободился из-под своей неволи, из долгого затворничества в каменном сердце горы и, встретив здесь, на свободе, тот же мрак, громко плачется, сбегая вниз по влажным стенам. Вон другая тонкая струйка с силою вырвалась на волю и с пронзительным свистом воронкой брызжет прямо в лицо Ивану.

А бадья спускается всё ниже и ниже… Ни вверху, ни внизу не видать ничего. Кажется, конца не будет бесконечному пути…

Замиравший было огонёк лампы разгорелся опять. Тут уже шахта вступила в царство горных ручьёв. Со всех сторон они бегут, пробиваются и падают… Ручьи сливаются вместе, потоками стремятся вниз, волнами обдают бадью, сбегая по кафтану старика Ивана. Тут уже весь мрак переполнен и говором, и свистом, и шипением воды. Старик знает, что это вода уже шестьдесят лет неустанно подрывает эту шахту. Когда-то, когда он в первый раз спускался, с чёрных стен колодца капали только редкие холодные слёзы, потом, несколько спустя, слёзы сделались чаще, многочисленнее. Слезинка за слезинкой, сначала просачивавшиеся, наконец, проточили себе норы и полились струями. Теперь дело разрушения идёт шире — вся земля кругом как губка. Из всей горы, точно проведав о шахте, устремились сюда запертые в ней воды…

«Смоют они шахту… смоют, — думается старику. — Что же?.. Никто как Бог; пока Он держит, и шахта стоит, отведёт руку — и вся она рухнет и расплывётся как мягкий ком земли под дождями в жидкую слякоть».

Прежде утёсы в стене были, — крепили её. Теперь вода и с утёсами сладила: или подрылась под них, или просочилась сверху, а то пронизала горную породу вокруг утёса, и, потеряв центр тяжести, он свернулся с места, выставив своё чёрное, словно в крови от влаги, ребро прямо в шахту. Ещё немного, — и рухнет подмытый утёс, а за ним — осядет земля. Страшное дело! Как черви в норах останутся рабочие. «Так же будут ноги торчать… — вспомнил старик свою мать. — Сам Бог похоронит!» Не дорыться до них. Если бы ещё недалеко от поверхности земли было, — а то, ведь, тут на триста сажень вниз ушёл рудник, да и весь он ненадёжен стал. Словно улей — тонки стенки его штолен, штреков и ячеек. Много выработано руды отсюда, и в земле образовались целые гроты; будто губка стала она совсем сквозною… Рухнет шахта — и стены штольней не выдержат. Ямой сверху осядет весь рудник, точно провал какой будут его показывать потом.

Старик равнодушно смотрел на оседавшую землю. Ему казалось это естественным. В руднике он родился, — в руднике и помрёт. Странно было бы, если бы он там, наверху, окончил свою неприглядную жизнь. А здесь это так просто, так естественно. Здесь, ведь, он у себя. Он помнит, как заболел раз, ещё не стар был, — и наверх не вышел: в своей ячейке отлежался. Есть приносили ему товарищи. Целую неделю трясло его, а потом опять за работу принялся. Часто старик оставался здесь на ночь и спал на мягкой руде. Земля, с её звёздною ночью, с её солнцем, когда-то манила его, давно уже. Молод он был. Ну, а теперь что в ней? Здесь, внизу, тепло, хорошо ему даже, — только место бы посуше, а жить можно!..

Целыми водопадами стремились вниз ручьи… Сквозь шум воды старик различал дробную тревогу, отбивавшуюся кайлами в твёрдой породе, глухие удары взрывов в отдалённых штольнях, отзвучия говора… Вон, в стене колодца зияют круглые дырья старых штолен. Там мрачно и глухо. Они выработаны и давно оставлены. Теперь уже во втором слое породы кипит труд человека.

А ему памятны, хорошо памятны эти старые штольни. В каждой из них изводил он свою молодую силу, каждую поливал своим потом. Он привстал в бадье и посмотрел вниз: там мелькали огоньки таких же лампочек как и его; оттуда нёсся целый вихрь постепенно затихавших звуков. Там тускло поблёскивала вода, затопившая совсем дно этого колодца. Никакие машины, никакие трубы не могли отвести её. Сверху падали новые и новые волны горных потоков… А останови машину на час, — и весь рудник бы залился, вода прорвалась бы в штольни и затопила бы в ячейках работавших там людей…

«И воду Бог держит, — думал про себя старик. — И землю, и воду!..»

Качнувшись ещё раз на своих ржавых звеньях, бадья закружилась и, наконец, остановилась, погрузясь в воду, заливавшую дно шахты.

Со всех сторон подбежали сюда рабочие с лампочками.

— Эге, кого Бог послал! — смеялись они. — Старичок Божий, здравствуй!

Вынули они его оттуда, подставили ему доску.

И он снял, по обыкновению, шапку и низко-низко поклонился им. Только мелькнули в воздухе жёлтые вихры на его висках.

Во все стороны отсюда расходились штольни. В их чёрном мраке перебегали с места на место огоньки… Крики слышнее доносились оттуда, глухо «ахали» подземные взрывы. И всё тот же вечный, неотступно отовсюду звучащий и все остальные голоса словно проглатывавший стихийный шум воды.

Старик опять зажёг свою лампочку и, сгорбясь, точно рассматривая какие-то таинственные следы перед собою, двинулся неровною, колеблющеюся походкой в свою штольню.

III

Штольня, по которой шёл старик, была довольно высока. Кое-где в ней торчали брёвна, поддерживавшие сильно осевшие своды; но брёвна эти, очевидно, были поставлены давно, горбины земли высунулись гораздо ниже их верхних концов, словно вылупившиеся раковины, кремни висели над самыми головами. Кое-где на поверхности земли валялись выпавшие из сводов осколки скал.

Иван помнит, как одна такая убила его любимца-мальчика, являвшегося вместе с отцом в рудник и оглашавшего его зловещую тишину весёлыми раскатами беззаветного детского смеха. Как сейчас, представляется старику весёлый ребёнок, бежавший по этой штольне… Вдруг, сверху осунулась какая-то смутная, ещё неопределившаяся громада. Мальчик остановился с любопытством, поднял к сводам штольни свои ясные глазки, — и громадная скала рухнула оттуда вниз, схоронив под собою дитя, так что потом и следа от него не могли отыскать рабочие. Отец убивался, плакали суровые рудокопы; Иван долго ходил вокруг, точно ждал, что вот-вот из-под чёрного камня вдруг раздастся весёлый, знакомый ему смех, и шаловливое «ау!» ребёнка разбудит мрачное молчание штольни…

Иван и теперь остановился над этим камнем, поднёс к нему лампочку. Вот следы креста, выбитого на нём кайлами. Оглянувшись, точно боясь, чтобы его не увидали, старик живо перекрестил «могилку». Как бы удивились рабочие, если бы им удалось заметить, что губы старика зашевелились при этом. Хотел ли он сказать или уже сказал, только он сам не различил своего шёпота.

Отсюда влево шла узенькая как червоточина нора. Старик ползком двинулся по ней и, наконец, выпрямился, добравшись до своей ячейки. Она была уже довольно велика. В ней можно было стоять, хотя и при этом условии она казалась ничем иным как могилой.

Старик приподнял свою лампочку. Тусклый луч на минуту выхватил из мрака чёрные стены с какими-то жёлтыми выступами окиси. Тут было сравнительно сухо. Свет не слезился на влаге, проступившей сквозь чёрную породу. Массы наломанной руды внизу лежали неправильными грудами. В углу только скопилось немного сырости, и на ней поднялась кучка сбившихся вместе какого-то мертвенно белого цвета грибов. Плоские белые шляпки торчали на тоненьких белых ножках. Старик заботился о них, стараясь как бы не завалить их комьями осыпавшейся из-под его кайла земли. Как-то он перенёс сюда несколько полевых растений, вместе с куском дёрна, на котором они росли. Но ни куриная слепота, ни колокольчики не хотели жить без солнца. Они мало-помалу умирали, хирели, как хиреют чахоточные. Дольше всех держался какой-то цветок, хотя и он побледнел совсем в вечном мраке этой могилы. Старик Иван с любопытством разглядывал его, пока и тот не склонился на своём засохшем стебельке. Ивану остались одни грибы да какие-то серые лишаи, как седины проступившие на диком камне…

Сегодня он очень устал. Сев на глыбы сваленной в угол руды и поставив лампочку в закоптевшую выбоину камня, он опустил голову на руки.

Ни малейший звук не доходил сюда: здесь, в этой могиле, стояла ненарушимая тишина. Старик привык к ней. Как во мраке перед ним рождались, жили мгновение и умирали загадочные образы, точно также в молчании этой земляной ячейки звучали ему какие-то таинственные голоса. То словно кто-то бросит сюда обрывок незнакомой песни, то словно чей-то зов прорежет тишину… А то — ударит старик молотом в кайло, уйдёт оно внутрь, в откалываемую руду, и вдруг, внутри неё, кто-то глубоко-глубоко вздохнёт. Словно тупое железо вбилось в чью-то грудь. Для старика были полны значения эти звуки. Отрешившийся от мира действительного, он жил в этом сказочном царстве.

Иногда, посмотрев, с ним ли спички, он тушил свою лампаду, ложился на землю и широко-раскрытыми глазами испытывал тьму. И ему казалось, что над ним необъятно раздвигаются стены его чёрной могилы. В какую-то недосягаемую высь уходит тяжело нависший свод. Первые мгновения — страшная, захватывающая дыхание пустота кругом. Ему становится страшно и жутко. В этой тьме кажется, что он повис среди бесконечности, один, без опоры внизу, вверху и по сторонам. Вот-вот сорвётся, — но это только мгновение. Скоро тьма начинает рассеиваться… Сначала перед глазами плавают во мраке какие-то светлые пятна, сверкают огненные спирали, разрываясь в медлительно исчезающие золотые круги, рассыпаясь тысячами искр. Пятна делаются ярче, играют всеми цветами радуги; спирали ослепительно горят и быстрее вращаются в чёрном, вовсе не озаряемом ими мраке. Одни сливаются с другими, уносятся в бесконечную высь и мерещатся оттуда чудными миражами. Пятна принимают форму каких-то обликов; сквозные крылья бесшумно скользят по воздуху, и за крыльями мерещатся светлые оттенки каких-то одежд. Из-под брони чёрного камня освобождаются не выносящие света его лампады духи, собираются вокруг него, наклоняются над лицом старика и неотступно смотрят в его широко-раскрытые глаза. Кругом начинается какой-то шелест…

Он слышит дыхание скал, как будто воздух струится в невидимые скважины. Вон, донеслась певучая жалоба ручья, запертого в горе. Вот — не то песня, не то музыка. Два-три гармоничных звука играют один с другим как бабочки в поле весною, и к их чудесным сочетаниям чутко прислушивается ухо старика… Так проходят часы!.. Так проходят иногда целые ночи, когда, забытый другими, он остаётся здесь — один в целом громадном руднике. Один лицом к лицу со своими видениями и призрачными отзвучиями какого-то иного, далёкого-далёкого мира!

Сегодня ему не до того.

Завтра суббота, нужно наломать руды и свозить её, вместе с прежнею, на тачке в главную штольню. Там штейгер примет и запишет её. Вечером выдадут старику деньги, которые он целиком отнесёт старухе, живущей наверху — в деревне. Старуха его кормит, обшивает, покупает Ивану обувь, заботится о нём. Говорят, что она сестра ему. Какая сестра? Они росли врозь, он — с матерью, в том старом забытом руднике, она — в чужой семье с чужими людьми. Он и с нею не говорит никогда ни слова. Придёт, молча положит на стол свой недельный заработок, сядет в угол и уронит голову на руки, да так и просидит. Позовёт она его есть — встанет, нет — до утра «камень камнем». Когда старик оставался внизу, сестра не беспокоилась о нём. Она знала, что у него с собою коврига хлеба, горсть соли, а воды в штольне и шахтах — хоть утопись в ней. В углу его чёрной могилы, где как крот в земле рылся он с утра до ночи, стояла жестянка с керосином. Потухнет лампада — сейчас же он зажжёт её опять.

Иван наклонился, отыскал своё кайло, высмотрел горбину выступившей вперёд руды и давай её отбивать со всех сторон. В течение тысячелетий слежавшаяся масса, пропуская в себя железо, кололась как камень. Медленно, тихо работал Иван, не по силам было бы иначе; ему и место такое отвели, где порода была мягкая. Комья желтоватой массы падали вниз, изредка свет лампочки дробился в золотистых пылинках меди, проступавших сквозь смешанную с ними пустую породу. Часа два работал старик, когда кайло выпало из его ослабевших рук. Он сел на землю, взял из угла большую ковригу хлеба, густо насыпал на неё крупной соли и принялся жевать мякиш остатками когда-то крепких зубов.

В одном из углов валялась брошенная пока ручная тачка, лёгкая, приспособленная к его слабым силам. Старик, отдохнув, насыпал её рудою и опять пополз по жиле, соединявшей его ячейку с большою штольней, толкая перед собою тачку. Там, в штольне, работала масса народу, и их-то лампочки распространяли это жёлтое сияние. Несколько раз старик падал грудью на землю и лежал так минуты две, собирался с силами, потом приподымался опять и, двигаясь на коленях, толкал перед собою свой груз. Жёлтая точка впереди росла и росла. Вот она уже пятном кажется. Вот на этом пятне очертился резко силуэт рабочего. Ещё несколько минут, и старик вытолкнул перед собою тачку да тут же и упал.

— Эге!.. Что же это ты сел-то? — обратился к нему молодой рабочий, окончивший свой урок.

Старик приподнялся, воззрился на него и опять сгорбился.

— Куда тебе, старина ты слабая… Погоди, я помогу.

И он было взялся за тачку.

Но Иван вдруг схватился за неё и закачал недовольно головою.

— Чего ты, Афанасий, — вступились соседи. — Разве его обычая не знаешь? Он наперёд себя никого к себе не пустит, у него там во какие большие тыщи складены. Он у нас богатый, за свой век гору золота накопал.

И рабочие добродушно смеялись, похлопывая старика по плечам заскорузлыми сильными руками.

— Ты вот что, Иван, ступай вперёд, а он за тобою, — успокаивали они рудокопа.

Иван снял кожаную шапчонку и вместо ответа принялся отвешивать поклоны во все стороны, точно показывая товарищам свой голый череп.

— Ну, ну, довольно… Видим усердие твоё… — смеялись они. — Ступай, ступай. Совсем младенец…

— Обмолчался! — заметил кто-то.

— Христа ради юродивый! Господи! Что это?..

Все повскакали с мест.

Вдали точно вся громадная гора эта разом вздохнула своею каменною грудью… Один звук, поглотивший все остальные… Оглушило им…

Громадная струя воздуха с силою пронеслась по штольням, затушив почти все лампочки. Где-то послышались отчаянные крики. Крики росли и росли, слились в один полный ужаса призыв… Спешно рабочие зажигали огоньки и бросались туда — на эту отчаянную мольбу. Луч сознания мелькнул в глазах старика, и он на своих слабых ногах двинулся туда же.

IV

Неподвижно стояла безмолвная толпа перед выходом из штольни.

Издали, из боковых жил сбегались сюда десятки новых лиц… Огоньки их мелькали всё ближе и ближе.

— Что это… Господи!.. — шептали обезумевшие рудокопы, глядя туда, где ещё недавно поднимался кверху сквозной колодезь шахты.

Свод штольни здесь был выбит в цельной скале и только потому выдержал и устоял под могучим напором обмякших и сдвинувшихся с места горных пород. Вытесненная ими вода, подступая к ногам рабочих, разлилась дальше. В ней отсвечивались тусклые лампочки, широкою полосою ложилось пламя высоко поднятого вверх штейгером смоляного факела, дым от которого клубился в высоте над чёрным сводом.

— Пропали… Пропали головушки наши! — зарыдал кто-то.

Старик протискался вперёд. Ни ему, ни другим некогда было обращать внимания на то, что вода уже подступила к щиколотке. Прямо перед толпою лежала и с каждым мигом всё больше и больше расползалась какая-то безобразная масса, в которой смешивались и камни рухнувшей шахты, и брёвна лестниц, и мякоть прорытой ручьями горной породы… Вон бадья в ней опрокинута — её сорвало с толстой цепи и снесло вниз.

Штейгер поднёс факел ближе к какой-то круглой массе. Яркое пламя выхватило из мрака едва-едва выдававшуюся в чёрной земле голову рабочего с неестественно широко раскрывшимися глазами, окостенелый взгляд которых был устремлён теперь прямо на огонь. Страшно было видеть эти вовсе не моргавшие ресницы, эти оскаленные белые зубы, эту рассечённую чем-то губу и глубокую рану в виске, сквозь которую проступил мозг, смешанный с кровью. Ещё ниже, далеко ниже головы, из земли торчала чья-то неподвижная рука: пальцы были раскрыты, кисть отогнулась… А вот ноги засыпанных землёю рабочих… И точно также ни один не шевельнётся.

До сих пор толпа не видела их, но когда штейгер осветил своим факелом эту картину разрушения, людей точно отбросило назад.

Штейгер оглянулся на них; бледные лица, полные ужаса, выступили перед ним из мрака. Люди отступали от факела, точно и он был страшен в эту минуту… Один только, держась рукою за стену, издали наклонился вперёд и рассматривает, не отступая, выдвинувшуюся из-под земли мёртвую голову. Что он хочет разглядеть в ней? Ясно только одно, что у него нет сил отвести от неё своего испуганного взгляда. Другой подобрался, протянул вперёд кайло, дотронулся до чего-то и назад поскорее отнял руку.

— Хлеб-от! Хлеб! — бессмысленно повторяет он.

Штейгер смотрит по указываемому им направлению… Там из-под земли вытянулась другая рука. В ней кусок хлеба, посыпанного крупною солью. Рука конвульсивно сжала хлеб и не выпускает. Кому принадлежит эта рука, тот весь засыпан землёй, — только она осталась на виду, протянутая вперёд.

Сзади набегали новые рабочие. Каждый продвигался вперёд и, увидев обвалившуюся шахту, молча, с перекошенным лицом, отступал назад. Один даже ладонью глаза заслонил, чтобы не видеть этого ужаса. Несколько рудокопов прислонились в стене лицом и стоят так, словно силы у них нет отодвинуть назад головы. Вот молодой парень, весь бледный, схватился руками за другого да и закаменел, а тот, другой, бессмысленно, безумно чертит что-то пальцем по влажной стене чёрной скалы.

— Живых нет ли? — словно про себя шепчет штейгер, и, точно в ответ на это, неизвестно чей, только из-под обвала доносится болезненно замирающий стон.

Штейгер подошёл ближе, — стон не повторился более.

— Ребята, рыть надо!.. Эй, Орефьев, Смирнов… Что вы, очнитесь, братцы… Это ещё хуже так-то. Рой!

И он, схватив одного за руку, подвёл его к массе обвала и сам вместе с ним принялся; но не успели они ещё коснуться земли, как новый глухой шорох послышался сверху, и, выпертая новою массой обвалившейся земли, нижняя двинулась вязкою мокрою слякотью в штольни. Едва успел отскочить назад штейгер…

Теперь ему всего этого было совершенно достаточно, чтобы оценить несчастье.

Очевидно, вход завалило глубоко. Сверху не могли им подать помощи.

Дышать можно было. Даже воздух с большею, чем прежде, силою струился по штольне. Очевидно, что сообщение с поверхностью земли ещё не было прервано.

Нужно воспользоваться этим. Через несколько часов весь рудник рухнет, не выдержав напора в одном месте сдвинувшихся горных пород.

— Ко мне, братцы, сюда, живо!

Люди обступили его отовсюду.

— Кому жизнь дорога, ко мне, одно спасение осталось — старая штольня вверху. Там шахта ещё цела, может быть. Да, воздух так шибко идёт, что иначе и быть не может. Сберите из боковых ходов, кто ещё не слышал этого, и сходитесь сюда.

Несколько человек, менее других растерявшиеся, бросились по штольне в боковые жилы.

V

И четверти часа не прошло, как все уцелевшие были уже здесь.

Штейгер приказал захватить смоляные факелы, хранившиеся в сухом месте под верхним сводом. Сочли оставшихся; оказалось, что не хватало семерых.

Этих, видно, уже никогда не увидят товарищи. Их завалило в самой шахте!

— Ко мне, ребята, меня слушать! — решительным тоном обратился к рудокопам старший. — Теперь, коли мы ещё между собой свару заведём, — тут нам конец. Сдаётся мне, что по старой верхней штольне дойдём мы до шахты. Если она обвалилась внизу, — может, там, вверху, уцелела. Ты бы, Иван, опёрся на кого-нибудь. Братцы, старику помочь надо! Не бросать же его здесь. Терентий, ты всех сильнее, помоги-ка ему. Тебя за это Бог не оставит! Ну, теперь за мною, братцы, благословясь!

Он снял шапку и перекрестился; шорох подымавшихся для креста рук послышался кругом.

— Как только с этими? — спросил он, глядя на высовывавшиеся ещё из массы обвала трупы.

— Что же, их сам Бог схоронил! — заговорила толпа. — Им хорошо: под рудой пропасть, по Божьему произволению, — всё равно, что с попом и с исповедью. Издавна так у нас на Урале народ думает.

— Ну, ладно. Царство им небесное!

Штейгер высоко поднял свой факел и пошёл вперёд.

Толпа, робко прижимаясь к стенам, следовала за ним. Добрались до входа в наклонную жилу, соединявшую верхнюю брошенную штольню с нижней. Штейгер решительно вошёл туда. Люди сбились в кучу и, то приостанавливаясь, словно выжидая, как ему удастся пройти далее, то прислушиваясь, нет ли какого шуму позади, не рухнула ли их оставленная теперь внизу штольня, стали подыматься по крутому спуску. И впереди, и позади густился мрак. Только в центре светлого пятна от факела шли люди. Казалось, тьма за ними следовала, подстерегая каждый их шаг… Минут двадцать двигались они вверх, то сгибаясь там, где свод этого бокового хода навис горбиной, то снова выпрямляясь и быстро догоняя друг друга. Теперь им казалось страшнее всего отстать от толпы: остаться кому-нибудь одному — всё равно было, что обречь себя на смерть. Штейгер изредка замедлял шаг и, убеждаясь, что все следуют за ним, опять ускорял его.

Вот сильным напором воздуха заколебало во все стороны пламя факела… Струя ветра делается сильнее; пламя откинуло назад длинным красным языком; клубы удушливого дыма несутся теперь прямо в лица рудокопам, но им не до того. Совсем почерневшие, они двигаются всё вперёд и вперёд. Ход расширяется. Остатки старых балок, прогнивших насквозь, торчат у стен, перегораживают дорогу; через них переступают, о них спотыкаются… Вот ещё мгновение, — и те, кто был позади, остался во тьме: факел точно пропал куда-то.

Штейгер с передними вышел, наконец, в старую штольню.

Он приказал зажечь ещё несколько факелов.

Штольня была теперь видна далеко. Горные породы здесь, казалось, ещё держались крепко. Когда приподняли факелы повыше, заметно было, что хоть вода и просочилась в своды, но они ещё были надёжны. В одном месте пламя отразилось в громадной луже; посреди неё что-то булькало. Очевидно, тут снизу пробился ключ… Длинная струя от лужи стремилась к выходу из штольни, к колодцу шахты… По течению этой струи двинулись и рудокопы.

— Стой, братцы, здесь! — обернулся штейгер. — Ждите меня. Может, опасно; пойду один взглянуть сначала!

Испуганные лица столпились, рудокопы прижались один к другому и стали. Безмолвие царит между ними, так что слышно, как из чьей-то натуженной груди с тяжёлым хрипением вырывается дыхание. Факел штейгера — всё дальше и дальше. Вот он уже слабой звёздочкой блестит во мраке. Звёздочка светит слабее и слабее. Остановилась… Вверх двинулась, вниз опустилась… Постояла на месте и опять растёт и делается ярче… Вот уже рудокопы видят красный язык факела. Вот обрисовалась фигура штейгера… Вот и лицо его видно, бледное, полное ужаса. И он, видимо, растерялся… Подошёл, молчит. И толпа молчит…

— Теперь, братцы, одно… Помирать!

Толпа колыхнулась.

Штейгер, подойдя к самому зёву штольни и рискуя сорваться вниз, в колодезь шахты, осветил её верх своим факелом. Света этого было достаточно, чтобы увидеть, как её скривило всю. Кое-где сдвинулись массы мягкой породы. Нужно было ещё немного, чтобы они рухнули вниз. А над ним из стены вывалилась подмытая водою громадная скала и поперёк засела, уничтожив всякую возможность выйти из рудника этим путём.

Ни малейшего следа лестниц здесь не оставалось.

VI

— Назад, братцы, нельзя. Ещё часа два, та штольня тоже осядет.

Люди молча слушали… Голос штейгера глухо звучал здесь. Пламя факела шипело и разгоралось, колеблясь под струёй воздуха то в одну, то в другую сторону.

— Подождать тут? — робко предложил кто-то.

— Чего ждать?

— Помощь дадут, сверху.

— Как тебе помощь дать, когда, сказывают, всю шахту скривило, да камень опружило. Опять же и эта штольня ненадёжна. Нижняя осядет, не станет и эта держаться.

Опять только шипение факела и тяжёлое дыхание нескольких десятков грудей.

— Одно ещё!.. — задумался штейгер.

Толпа теснее сомкнулась вокруг.

— Этот Воскресенский рудник выходит в старый, в Знаменский. Кто работал там?

— Один Иван.

— Иван! Ну, он плох. Работал да забыл. От него и слова не допросишься.

Иван в это время, словно и не о нём речь шла, пристально всматривался в глубину штольни, даже выпрямился; подслеповатые глаза раскрылись, по лицу бежали какие-то тени. Старческое, всё в морщинах, оно, то и дело, меняло выражение. То ужас, то какая-то радость, то недоумение… Даже руку ко лбу приставил, словно оттуда, из той чёрной тьмы, прямо в лицо ему бил сильный, ослепляющий свет.

— Мог бы он нас вывести, — сказал один рабочий. — Он работал. Да куда, у него и слова нет нынче… Десять лет молчал!

Но тут случилось совсем неожиданное дело.

Иван схватил за руку рядом стоявшего парня и показал ему рукою прямо в глубь штольни. Того так и шатнуло, когда он взглянул в широко раскрывшиеся очи старика.

— Не в себе… — зашептали кругом.

— Иду! — звучно крикнул старик Иван, словно отвечая кому-то.

Толпа отхлынула прочь от него.

— Иду, иду! — повторил Иван.

Подошёл штейгер с факелом. Иван к нему обернулся. Лицо точно озарено каким-то внутренним светом.

— Видишь… Христос!.. Шестьдесят лет не было, сегодня пришёл… Вон он… Вон… Зовёт, всех зовёт!

— Куда?.. Кто?..

— Христос, говорю… Вон… Белый стоит… Рукой манит… Иду, иду, Господи!..

И совершенно неожиданно он выхватил факел из рук штейгера и высоко поднял его над собою.

— Христос спасёт… Всех спасёт. Иду, Господи, иду!.. Вон он, вон он — Милостивый… И старик мой с ним. Иду… Иду…

Не оглядываясь назад, не опуская высоко поднятого факела, старик, словно разом окрепший, двинулся прямо в глубину штольни уверенным, твёрдым шагом. Кто дал силу его слабым ногам, кто выпрямил эту впалую грудь? Не узнать было Ивана. Штейгер, после минутного колебания, махнул рукою рудокопам, и те, вместе с ним, сдерживая дыхание, не смея проронить слова, двинулись за стариком. Казалось, действительно, какая-то чудесная сила вела его. Не глядя вниз, он обходил зиявшие там и сям провалы, переступая через громадные камни, выпавшие из скривившегося от старости свода. По дороге штейгер велел зажечь ещё несколько факелов, и чёрные клубы дыма ползли за молчаливой толпою, то отражая на себе багровое зарево пламени, то пропадая во мраке, ещё тяжелее густившемся позади. Попадая под колыхавшийся свет факелов, выступали влажные своды и стены. Изредка в самое пламя падали капли, просочившиеся сверху, и шипели в нём, словно перед смертью испуская свой последний вздох.

— Иван! — позвал его кто-то из шедших позади.

Тот не обернулся; всё также пристально, не отводя глаз, он всматривался на кого-то, видимого ему одному.

— Иду, Господи, иду!.. — повторял он только по временам, и как-то странно было слушать его голос таким сильным, точно он выходил из молодой здоровой груди.

Какое возбуждение подняло истощённые силы и в последний раз раздуло их ярким пожаром?

— Кто там? — догнал его штейгер. — Кого ты видишь, Иван?

— Давно не было… Мальчиком был, видел… Вон он, белый весь… Осиянный… Во тьме словно солнце грядущий… Иду, Господи, иду!

Больше уже не расспрашивали его.

Штольня упиралась в скалу, и точно что-то озарило старика.

— Тут он прошёл… Тут… Вон ещё свет его виден… — указал он на глыбы земли в стороне.

Рудокопы живо принялись за лопаты.

Несколько ударов на мягкую породу — и оттуда хлынула такая сильная струя воздуха, что чуть не сорвала она и без того колыхавшееся пламя факелов. Очевидно, штольня когда-то продолжалась здесь, но осыпавшиеся своды и стены в одном месте засорили её и именно там, где она обходила скалу.

Не успел ещё образоваться выход, как старик уже скользнул в него.

— Вон Он… Вон Он… Иду, иду! — послышалось оттуда, и в отверстие блеснуло красное зарево факела, бывшего в руках у Ивана.

Люди проползли за ним.

Штольня здесь была выше. Тут всё пробивали в твёрдой породе. Свет выделял из мрака то стены утёсов, то гребни и рёбра кремневых пород, то белые прослоины мрамора. Здесь воздух стремился точно в трубу, пламя колыхалось во все стороны, людям было холодно. Какой-то горный поток протачивал стену, с громким ропотом пробегая по подземному ходу и извиваясь от одной стены к другой. Скоро встретился чёрный зёв какого-то провала. Ключ с громким шумом срывался вниз и исчезал в какой-то бездне. Иван, всё также высоко держа факел, обошёл опасное место, будто вовсе не видя.

— Дяденька, а дяденька? — прижимался малолеток к сумрачному рудокопу.

— Чего? — шёпотом спрашивал тот.

— Иван… Старик-от, кого он видит?

— Молчи… Сила ведёт… Нездешняя сила!..

Эта штольня принадлежала ещё Воскресенскому руднику. Её давно бросили, выработав всю руду. В крепкой породе трудились здесь. До сих пор незыблемо стоят стены и своды. Тут Иван вдруг остановился.

— Что ты?

— Стоит… Он стоит… Слышите?.. Слышите?.. — и Иван наклонился вперёд, словно стараясь не проронить каких-то звуков.

Вдали, где-то в стороне, слышались, действительно, странные глухие стенания. Ключ ли там бился в своей чёрной темнице? Оседала ли земля где-нибудь? Воздух ли проникал сквозь неведомые жилы?..

— Страшное дело было… Тут кровь пролилась, помню! — словно про себя шептал старик, оглядывая место. — Тут… Вот… Он его ударил кайлом в голову… Словно Каин… Зарыли… Иду, Господи, иду!..

И Иван опять двинулся вперёд.

Штейгер припомнил, что когда-то давно-давно поссорились здесь двое рудокопов. Братья они были. Старший, раздражённый насмешками младшего, поднял кайло и острым концом ударил его. Тот и не крикнул даже. Как сноп свалился к стене… Да, должно быть, его и зарыли здесь.

VII

Чем далее, тем людям, шедшим за стариком, становилось страшнее и страшнее. Куда он ведёт их? Что будет, если они совсем затеряются в запутанных переходах этих штолен, подземных жил, где десятки лет стояла тишина? Казалось, самый мрак здесь ужасался этой толпы растерянных рудокопов. Они бы остановились, но где же спасение? Позади его нет. Там верная гибель. Здесь ещё, нет-нет, да и являлась надежда на что-то чудесное, что-то поддерживавшее Ивана, вернувшее ему на несколько часов молодость для спасения товарищей. Те, кто не верил Ивану, не могли отделиться. Что бы они стали делать одни среди безмолвия и тьмы? Теперь всем надо быть вместе: если и умереть придётся, так на миру.

Скоро они, впрочем, поняли, что в старой штольне их ждала немедленная гибель. Не успели они и часа пройти за стариком, как далеко позади послышался глухой и продолжительный шум. Шум этот близился и близился. Он точно гнался за ними, хотел их настигнуть. Им почудилось, что он последними своими отзвучиями замер где-то близко-близко… Чуть ли не тут, за стеной. Было ясно одно: их штольня, та, в которой они работали, и та, откуда только что ушли, осели, провалились. Оставайся они там, их ждала бы участь товарищей, головы, руки и ноги которых там торчали из-под глыб влажной, завалившей их земли.

Сотрясение передалось и сюда. Со сводов посыпались комья земли. Над самим стариком внезапно опустился громадный камень сверху; направо стена подалась вперёд. В сильном страхе люди бросились было вперёд, да Иван остановил их. Были малодушные, кидавшиеся на землю; товарищи их подымали и подгоняли. Подземная жила, по которой они шли теперь, всё узилась и узилась. Сначала толпа двигалась по пяти человек в ряд, — теперь едва-едва можно было идти подвое. Ещё несколько минут, — и пришлось гуськом идти, один в затылок другому. Штейгер пропустил всех вперёд мимо себя и сам остался сзади. Он, один из немногих не растерявшихся, боялся, чтобы кто-нибудь не остался пластом на мокрой земле, приникнув к ней в порыве слепого ужаса.

Подземный ход продолжал узиться.

Однако, Ивана не смущало это. Он шёл так же уверенно. Он всё так же ясно видел пред собою белый облик, бросавший в окружавший его впереди мрак таинственное яркое сияние. Изредка старик шептал ему: «Иду, Господи, иду», и всякий раз это восстановляло его силы.

И теперь, когда уже локти его рук упирались в стены, а каменный свод повис над самой головой, так что факел пришлось держать на весу перед собою, старик нимало не сомневался, что его ведёт Христос, что Бог указует ему дорогу. Люди позади задыхались, потому что густой дым факелов наполнял всю эту жилу, и сверх того дышать было трудно. Тут стоял спёртый воздух, казалось, не освежавшийся несколько лет. Это сейчас же стало заметно от пламени. Оно вытягивалось бессильно, точно отыскивая кислорода для дыхания, и потом падало, едва-едва решаясь осветить густой мрак рокового хода.

Иван шёл, шёл и разом остановился.

Перед ним точно выросла груда земли. Тут был конец ходу. Глухой, он упирался в эту чёрную массу. А между тем сомневаться было нечего, старик видел теми же широко раскрытыми глазами, как светлый призрак прошёл насквозь. Он там уже, за этою откуда-то навалившеюся стеною.

— Тут, остановился Он, тут!.. — и Иван бессмысленно протянул вперёд свою костлявую руку.

Штейгер решился попытать последнее средство.

— Рой, ребята. Нужно пробить себе дорогу…

И сам в то же время сомневался, есть ли там дальше что-нибудь, кроме тех же стихийных масс земли, руды и камня. К счастью, тут было чуть-чуть пошире. Трое в ряд могли стать на работу. Живо закипела она. Пламя всё больше и больше съедало воздуху… Всё тусклее и тусклее горели факелы… Со свистом и шипением клубился дым, застилая глаза и одуряя рудокопов… Тем не менее кайла и лопаты глубоко уходили в довольно рыхлую землю.

Иван, прислонясь боком к стене, смотрел вперёд. Он знал, что там, за этою чёрною массою земли и камня, ждёт его знакомый с детства призрак.

— Живьём в могилу попали! — шепчет кто-то.

— Пропадёшь, что червь в земле…

— Есть ли что? — громко, нарочно громче, чем следует, спрашивает штейгер.

Но рудокопы, обливаясь потом, всё также упорно продолжают свою работу.

VIII

Прошло полчаса; люди, задохнувшиеся наполовину, лежали пластом. Некоторые сами лицом в землю бросались, точно им хотелось не видеть этого ужаса, ужаса смерти, здесь, в чёрной норе, за несколько сот сажень от поверхности земли. Медленнее, медленнее работали лопаты, пробиваясь вперёд, в чёрную стену, загородившую дорогу.

Вот и последние рудокопы остановились. Больше сил не было. Тщетно высоко подымались груди, горло сдавливало что-то, в виски приливала кровь, воздуха почти не было. Страшное сознание гибели проникало в душу. Теперь уже у несчастных не хватило бы сил уйти отсюда, из этой ужасной норы. Брошенные на землю факелы курились только, не освещая тяжёлого мрака. Штейгер чувствовал, что голова у него кружится.

Вот у парня, стоявшего рядом, носом и горлом кровь хлынула. Кто-то бьётся на земле точно в припадке падучей. Проклятия слышатся… Винят друг друга, старика, штейгера… Где-то послышался крик. Какой-то рудокоп в агонии схватил за горло товарища, лежавшего рядом. Самому штейгеру казалось, что мрак этой жилы наполняется какими-то красными пятнами, что-то липкое, скользкое, влажное по самому лицу его тянется в лишённом воздуха пространстве.

Он собрал последние силы. Поднялся на ослабевших ногах, взял лопату… Ударил ею несколько раз в стену… Земля осыпается под этими ударами… Сверху каменное ребро висит. Лопата под него уходит. Глухо шурша, влажные комья падают вниз… А руки всё тише и тише работают. Вот-вот лопата выпадет…

— Помог бы кто! — шепчет он и с ужасом сознаёт, что голоса нет.

Ему кажется, что слова его слышны, но никто кругом не уловил ни одного звука. Так во сне бьётся и мечется человек. Чудится ему что-то страшное. Убийца с ножом ползёт по полу его комнаты к его кровати. Он видит убийцу, хочет крикнуть, и голоса нет. Пробует ещё раз, — то же самое. А нож всё ближе и ближе… Над ним поднялось сатанинское лицо, наклоняется к нему. Он собирает последние усилия, ему кажется, что от его крика весь дом проснётся, что на улице услышат его, а между тем даже рядом свернувшийся кот не встревожился от слабого вздоха, с усилием вырвавшегося из груди спящего.

— Помог бы кто!..

Ну… теперь конец. Ждать нечего. Рука механически направляешь лопату под скалу, нависшую сверху.

Что это? Лопата легко проходит туда.

Штейгера точно что-то толкнуло, он сжал зубы, сделал нечеловеческое усилие, ударил ещё раз и рухнул лицом в мягкую груду земли.

Лопата проскочила туда.

Что это? Свист воздуха… Оттуда, с той стороны рвётся сюда оживляющая струя… Ярче разгораются брошенные на землю факелы… Пламя их лижет стены. Усиленно подымаются груди. Окоченелые люди пошевеливаться стали. Кое-кто голову поднял и с болью, с натугой торопится надышаться поскорее… Штейгер подполз туда… головой прямо к отверстию. Вбирает в себя воскрешающий воздух…

— Тут… Тут!.. — бессмысленно повторяет старик.

— Верно твоё слово, дедко, тут!.. — слышится уже весело ему в ответ.

Ещё минуту назад чуть не сошедшие с ума люди теперь уж верят своему спасению. Главное то, что смерть не сейчас… Она где-то вдали опять, с нею ещё побороться можно. Несколько вспышек жизни впереди; следует воспользоваться ими и, во что бы то ни стало, уйти отсюда… Хоть и умереть, но там, а не здесь, не в этой тесной яме.

Оправились, принялись за работу. Живо очистили землю обвала, перегородившего устье этой жилы. По сильной струе свежего воздуха оттуда понимают, что там больше простора, что там шире ход, что эта червяная нора только входит в ту… Туда, туда, поскорее!.. Кайла громко бьются о камни, лопаты глубоко уходят в землю… «Давай я, давай мне!» — люди борются за право работать у самого отверстия, следовательно, за право первым войти туда. Дверь, пробитая ими, всё растёт и растёт. Старик наклонился, взглянул туда и просиял: его призрак стоял и ждал его.

— Иду, Господи, иду!.. — зашептал он про себя, и, если бы не остановили его окружающие, он прямо, головою вперёд, полез бы в отверстие и запер бы его своим телом.

Через полчаса можно было пройти, согнувшись, почти ползком.

Первый проник туда штейгер, за ним остальные. Старик высоко опять поднял свой факел.

— Никогда не видал этой штольни! — кричит штейгер.

Он оборачивается к старому рудокопу и обрывается на слове.

— Что ты?

По лицу Ивана текут старческие слёзы. Он с тоскою смотрит в зияющую пасть боковой жилы.

— Чего ты, дедко? — обступили его со всех сторон рудокопы.

Но старик смотрит всё туда же.

— Вспомнил что?.. — добивается штейгер, приступая к старику.

Всех охватывает лихорадочное желание чего-то нового.

— Мать здесь… Вот тут… Землёй завалило!..

— Братцы! — радостно кричит штейгер. — Значит, это и есть Знаменский рудник!

Горе одного — счастье другим.

Старика забыли. Люди поняли, что дедко вывел их в знакомый ему с детства, давно оставленный рудник. Он был пробит весь в твёрдой породе. Шахта его была цела до сих пор; как только найти её, добраться к её колодцу?

Штейгер, впрочем, нашёлся, подошёл к старику, не отводившему глаз от места, где погибла его мать.

— Дедко, а дедко… А Христос-то ушёл без тебя!

Старик встрепенулся, выпрямился, зорко воззрился в глубь штольни.

— Нет… Вот он… Ждёт… Иду, Господи, иду!..

И толпа, уже радостная, бодрая, повалила за ним.

IX

Отсюда уже оказалось недалеко.

Старый рудник был не так тесен как Воскресенский. Широкие и высокие штольни вели прямо к шахте. Рудокопы шли по наклонной плоскости. Медь когда-то лежала здесь недалеко от поверхности земли, и шахта, очень невысокая и сухая, сохранилась до сих пор в том самом виде, в каком она была несколько десятков лет тому назад.

Теперь уже не было нужды в старике, но он, тем не менее, вёл за собою товарищей. Его возбуждение не ослабевало. Ноги так же уверенно двигались, так же твёрдо рука несла ярко разгоревшийся факел.

Старые рудники не были, впрочем, пусты, два или три раза от толпы шарахнулось что-то в сторону. Крот слепой заметил ли людей, или хорьки выбрали себе эти подземные ходы…

Призрак следовал впереди, и Ивану слышалось, что Христос продолжает его манить за собою.

Здесь повсюду было сухо. Очевидно, что если когда-то в руднике и журчала вода, просочившаяся сквозь каменные своды о стены, то она давно слилась куда-то по наклонным плоскостям штолен. Может быть, ушла туда же, в Воскресенский рудник. Изредка только слезились горные породы, но не было слышно громкого рокота ключей, глухих ударов воды, падавшей вниз, в пасти каких-то прослоин, которыми так были богаты рушившиеся штольни. Когда рабочие подошли к шахте, вверху, в её отверстие серел рассвет. Очевидно, отсюда до земли лишь несколько шагов.

— Как же, братцы, подняться тут?

— Лесенки погнили, только видать, стоят ещё!

— Хорошо стоят, а как не сдержат?

— Вот что! — заговорил штейгер. — Нужно кому-нибудь одному идти попытаться до верху. Он пусть даст знать в деревню. Где старик-то?

Но старик следовал неотступно за своим призраком. На его глазах Христос поднимался вверх по лестнице. И Иван не оставался внизу. Ему уже было не до товарищей. Он даже забыл о них. Только чем выше цеплялся он по старым брёвнам, тем больше охватывала его усталь… Опять прежняя слабость возвращалась к старику. Ему казалось, что вместе с ним из шахты поднимаются вверх знакомые, давно забытые образы. Теперь уже он не мог бы дать себе отчёта: живые это или мёртвые вернулись к нему. Мать его… те же коты на ней, что торчали тогда из-под земли. Тот старик, что ласкал Ивана, когда он ребёнком бегал к нему… Ишь, и борода не изменилась, и та же сермяга на нём, с расстёгнутым воротом рубахи как прежде… Седым волосом грудь поросла, видна ему… Ласково улыбаются ему безмолвные спутники…

Всё ярче и ярче отверстие шахты… Вот он уже различает в нём яркое голубое небо. Рассвет, казавшийся внизу, наверху превратился в солнечный день… А Христос подымается в нём, в этом световом пятне… выше и выше над шахтой…

Последняя лесенка…

Осеннее солнышко так горячо пригрело землю. Как будто оправилась поблёкшая трава. Жёлтая зелень берёзы золотом висит со своих ветвей… Вольные пташки зигзагами чертят безоблачное небо… Горы вдали точно расправляют свои поросшие лесами хребты в тёплом воздухе…

С изумлением смотрит Иван наверх. Призрак и теперь над ним, только всё выше и выше подымается, манит его к себе… Мать стала по одну его сторону, старик по другую: оба пристально смотрят прямо в глаза ему…

Рудокопы видели, как дедко всходил по лестницам старой шахты.

Не слушая штейгера, они бросились по ним… Чуть не на плечах один у другого поднимались вверх — и там остановились неподвижные, сняв шапки, не смея ни одним словом нарушить великого таинства, совершавшегося перед ними. Новые рабочие, всходившие сюда, присоединились к ним… Люди стали кругом. В центре его на земле, лицом к небу, лежал дедко, широко раскинув уже неподвижные руки. Глаза его не видели товарищей. Взгляд старика возносился всё выше и выше, точно он следовал за кем-то, тонувшим уже в недосягаемой выси… Губы его шевелились, и когда штейгер наклонился к ним, чуткое ухо его уловило угасающий голос:

— Иду, Господи!.. Иду за тобою!..

Махмудкины дети

Махмудка

Между передовыми отрядами русских и турецких войск завязывалась перестрелка.

В тумане можно было различить только смутные массы Балканских гор. Горы казались тучами, на ночь приникшими к земле. Вон где-то далеко-далеко красное пятно мерещится: должно быть, турки разложили костёр, или горит одинокая усадьба. Зорко всматриваются туда казаки, да в этакую мглу, всё равно, ничего не разглядишь.

Стрелять начали с турецкой стороны, наши только ответили. Ни мы, ни они не видели, в кого бьют. Чувство страха сказывалось, туман такой, что вплоть подобраться можно, и солдат не заметит врага. Поневоле при таких обстоятельствах «стреляется». «Слышишь, — дескать, — я не сплю, сторожу, берегись»…

В тяжёлом влажном воздухе гасли выстрелы. Ночь подступала незаметно, окутывая сумерками эту ниву крови. Мало-помалу пропадали из глаз ещё неубранные трупы, валявшиеся на снегу. Изредка только доносился то чей-то стон, то хрипение умирающего коня. Люди были утомлены сегодняшним переходом и вечерним боем, — не до уборки мёртвых тут! Дай Бог отдохнуть до завтра!

— Что, Иван Фомич?.. Новогодняя ночь-то не особенно хороша? — обернулся маленький толстый полковник к длинному майору, у которого рука висела на перевязи…

Они сидели на балконе турецкого дома.

— Да!.. И из дому никаких писем.

— Меня это не особенно беспокоит. Знаю, что такое наша военная почта! А всё-таки хорошо бы, ну хоть одним глазком взглянуть. Чёрт знает! Рождество встретили на Шипке, Новый год — здесь! А там-то теперь — огни горят, дети бегают весёлые. Ваша Александра Петровна со своими у моих теперь. Говорят о нас. Тоже волнуются, отчего это писем нет. А каким тут письмам быть, когда мы всё это время, сломя голову, вперёд лезем. Ну, что ваша рука?

— Мозжит немного.

— Вот вам случай.

— Какой?

— Домой отправиться. Полечиться.

— Ну, это знаете, не вам говорить, не мне слушать.

— Почему?

— Офицеров-то у нас и без того мало осталось. У меня вон в батальоне подпоручики ротами командуют. Да притом, кажется, мы с вами всё время вместе… Ну, вместе и вернёмся… Уж это вы оставьте!

Ночь окутала дали. Мелькали только огоньки в окнах селения. Вот по улице двигается красный факел. В тусклом пятне его, прорезывающемся сквозь туман, багровеет какое-то усатое лицо… Порою в освещённом круге мотается конская голова с насторожившимися ушами.

— Пантелеев! — крикнул полковник по направлению к факелу.

Факел свернул во двор. Скоро перед офицерами фыркал неугомонный степняк, поскрёбывая копытами облежавшийся снег. Казак, сидевший в седле, опустил факел вниз, так что чёрные клубы дыма обвили его руку и медленно, тяжело стали подыматься вверх.

— Куда это ты?

— На ванпосту [Аванпосты — передняя сторожевая линия войска], ваше высокоблагородие!

— Зачем?

— Стрелять начали!

— Поезжай, скажи: если ничего важного нет, чтобы не отвечали туркам. Постреляют, постреляют да и угомонятся. А это ещё кого Бог даёт?

С улицы во двор ввалилось несколько солдат. Пантелеев поднял факел: солдаты окружали кого-то… «Иди-иди, гололобый… Из-за вас, бритых чертей, спокою нет!» — слышалось между ними. Очевидно, они ещё не разглядели своего начальства. «Ну, ну! А то ведь и прикладом подбодрим!»

— Что это, ребята? — поднялся полковник.

— Турку привели. На дороге пымали, он от нас под кустик хоронился.

— Как это под кустик?

— А что перепел… Сел на корточки да кустиком-то и заслонился. Поручик Васильев приказали живым его взять и к вашему высокоблагородию доставить. Махмудкой зовут его.

— Посвети-ка, Пантелеев!

Казак сунул факел в толпу. Под красным светом его выделилось горбоносое лицо со щетинистыми седыми усами. Через лоб краснел шрам недавней раны; надо лбом, грязным комом каким-то, казалась свёрнутая из обрывков палатки чалма. На «Махмудке» был плащ из жёлтого верблюжьего сукна.

— Эге, да это офицер! — обернулся полковник к своему приятелю.

Майор пристально всматривался в него.

— И знакомый ещё. Разве вы не узнаёте? И шрам этот, и на левой руке два пальца обрублены, должно быть. Покажи-ка его левую руку!

Ближайший солдат взял «Махмудку» за руку и поднял её.

— Он и есть. Мехмед-бей… Полковник ихний!

— Жаль. Бежал из плена. Генерал прикажет расстрелять его, пожалуй. Под какую руку попадёшь к нему! Жаль! Ну-ка, ведите его, братцы, ко мне. Один кто-нибудь останься, а остальных двое марш назад!

Мехмед-бея ввели в комнату. Солдат с ружьём стал в дверях.

Турок оказался громадного роста, сутуловатый, широкоплечий. Ему было за пятьдесят. Грустные глаза глядели из-под седых топорщившихся бровей, седые щетинистые усы шевелились, точно ему хотелось сказать что-то, да он удерживался. Ноги были завёрнуты в опанки. Плащ оборван, и в одном места у плеча на нём проступила кровь…

— Что это у него?

— Кириллов за кустиком, ваше высокоблагородие, штычком его нащупал.

— Зачем же это?

— Потому русским языком ему кричали: «Выходи, бритая твоя голова», а он только как кузнечик ножками-то стрекочет. Ну, Кириллов с сердцев его легонько и пырнул. Тады он, Махмудка, из-за кустика вышел. Мы, признаться, хотели его тут приколоть, да поручик приказал сюда вести.

— Семён! Подай стул ему!

Пленный, приложив руку к сердцу, губам и голове, сел. Лицо его стало ещё печальнее; очевидно, ничего хорошего не ждал он от своих новых повелителей… Горбатый большой нос совсем повис теперь над щетинистыми усами. И голова как-то в плечи ушла…

Допрос

Иван Фомич очень долго служил на нашей Кавказской границе. Там он выучился с грехом пополам говорить по-турецки, так что теперь вовсе не нужно ему было переводчика.

— Мы с вами, кажется, уже знакомы? — обратился он к пленному. — Вы полковник Мехмед-бей?

Турок печально наклонил голову и весь точно осунулся сразу.

— Может быть, это ошибка, я обманываюсь; может быть, вы другое лицо? — подсказывал он.

— Я никогда не лгу! — поднялся пленный. — Вчера я бежал из Казанлыка, сегодня ваши солдаты нашли меня. Пешком уйдёшь недалеко! — грустно усмехнулся он. — Особенно, когда и голова, и нога ранены. А теперь вот ещё плечо.

— Вы знаете, что по обычаям военного времени… — начал было майор, тщетно стараясь принять официальный тон.

— Зачем вы мне говорите это? Сила на вашей стороне, вы победили, — прикажите убить меня. Я знал, на что иду, когда вчера вечером выскользнул из дому офицера, который взял меня к себе. Ну, что же, — я проиграл игру и должен умереть…

Иван Фомич, тронутый тоном пленного, вдруг заговорил с ним мягко.

— Скажите, разве вам дурно было?

— Нет.

— Притесняли вас?

— Офицер, у которого меня поместили, — великодушный человек. Он заставил меня взять его постель, накормил, напоил. Он как брат, а не как враг, обошёлся со мною.

— Боялись вы, что вам в России будет дурно?

— Нет. Я знаю, — русские хорошо обращаются со своими пленными.

— Зачем же вы ушли?

— Какое вам дело? Теперь я в ваших руках, — значит, исполняйте свою обязанность!.. Только поскорее… Поскорее! — и что-то как удержанное рыдание захрипело в горле старого турка.

Он опять наклонил голову низко-низко.

— Что вас ждало впереди? Турки всюду отступают, у вас голод, население подымается с мест и бежит. Не лучше ли было переждать это? Войне скоро конец. Вы вернулись бы домой.

— Домой? А где мой дом тогда будет?..

— Как где?

— Семью мою как найти?.. Я знаю ведь! Из Стамбула приказ есть — всем уходить в Малую Азию. Мои уйдут тоже. Куда? — Как я отыщу их? Эх! — Что говорить напрасно! Я сделал то, что считал своею обязанностью, — исполняйте вы вашу. От смерти не уйдёшь. Что предопределено, то случится. Каждый живёт столько, сколько ему назначено. И не для себя я… — опять оборвался турок и махнул рукою.

— Вы сказали — семья… У меня тоже семья есть! — как-то раздумчиво проговорил Иван Фомич.

— Счастливы вы, значит, что живы и увидите её. Счастливы, что не попали в плен! — вздохнул пленный.

— Вот именно ради семьи вашей я и спрашиваю вас… У вас есть дети?

Турок ещё ниже наклонил голову. С минуту продолжалось молчание.

— У вас много детей? — повторил свой вопрос Иван Фомич.

— Четверо! — тихо прошептал Мехмед-бей.

— Большие?

— Все маленькие… Старшей шесть лет…

— У меня тоже мальчику шесть, — словно про себя проговорил майор.

— Красавица вырастет, — оживился пленный. — Глаза большие, и теперь как огонь жгут… Я её пять месяцев не видел. Плакала, когда уезжал я. Самому маленькому год. На руках у матери оставил его. Они там все, под Адрианополем, живут. У меня хозяйство, виноградники… Там хорошо… Что ж, думал, при мне вырастут, на моих глазах… А тут война эта! Проклятие на тех, кто вызвал её!.. Кому нужна была наша кровь, счастье детей наших? Бог справедлив, — он покарает виновных!

— Да! Кому война нужна? — согласился и Иван Фомич. — У меня вот все и средства — одно жалованье. Убили бы, чем семье жить?

Допрос незаметно перешёл в разговор о семейных делах. Майор переводил полковнику; тот тоже принял участие в пленном.

— Скажите ему, Иван Фомич, что если бы он любил детей своих, так спокойно бы отправился в Россию и, вернувшись через несколько месяцев, воспитал их… Несколько месяцев — срок небольшой, — дети бы ничего не потеряли от этого.

Мехмед-бей печально улыбнулся.

— Если бы наши жёны и семьи знали, что такое русские, они бы спокойно оставались на месте и ждали нас. Продолжали бы заниматься хозяйством, растить детей. А ведь ещё несколько дней, — и всё турецкое бросится вон отсюда. Стоит только вашим отрядам дойти до Гедым-Киоя, и Адрианополь опустеет. Останутся только христиане. Вы спрашивали у меня, — вдруг горячо заговорил он, — зачем я ушёл от того доброго офицера? Для семьи своей ушёл. Чтобы спасти её. Жену спасти, детей сохранить. Вам хорошо говорить. А знаете ли, что будет с ними теперь? Жена со страху бросит дом, хозяйство, сады!.. Их захватит грек какой-нибудь или армянин. Сама она с детьми уедет в Стамбул. Там правительство помочь ей не может: где взять денег? Сотни тысяч семей разорены у нас. Перевезут её на азиатский берег, в Скутари, и забудут там. Что ей делать? Останется одно: дети у меня здоровые, красивые. Продаст она их в чужие гаремы, и бедные скоро забудут даже имя своего отца… Вырастят их — мальчиков, чтобы всю свою жизнь они оставались слугами, девочек — на продажу какому-нибудь богатому старику в Алеппо или Дамаск. Жена погорюет и сама в чей-нибудь гарем уйдёт… Вернусь я через год, — что найду? От детей моих следа не будет, о жене и не слыхал никто. От хозяйства даже пней не останется, и в моём доме станет распоряжаться другой. Вы говорите, зачем ушёл я? Потому что тоска меня мучила… Я всю ночь плакал, прежде чем бежать. Знал, что на смерть иду. Да не всё ли равно теперь — жить или умереть… Если бы удалось, — я бы спас детей; не повезло, — умру… Судьба! Умирать не страшно… Я каждый день видел смерть перед собою и привык ей в лицо смотреть спокойно. Страшно, что они будут беспомощны, голодны, несчастны… Страшно, что близко ведь, — а спасти их нельзя!

И старик турок, уронив голову на руки, зарыдал перед смущёнными офицерами.

Полковник вскочил, прошёлся по комнате, смахнул с глаз что-то, неожиданно выступившее на них, и сам на себя разозлился.

— Чёрт знает что!.. — ворчал он про себя. — Этого только недоставало, чтобы и я бабой стал.

Посмотрел на Ивана Фомича, — тот тоже бледный весь сидит и пальцем по столу какие-то разводы рисует.

— Да, война — тяжёлое, страшное дело! — говорил про себя Иван Фомич, ни к кому не обращаясь.

— Я до войны дома жил, — начал опять турок. — Все дети при мне родились, каждый день я следил за ними внимательным взглядом. Видел, как росли они, как образовывался их ум, от того момента, как они узнавали меня впервые, до того, когда стали говорить… Всё и припоминаю теперь… Ножки у них слабые… Только рты как у голых птенцов в гнезде раскрыты. Кто же им корм принесёт?.. Мать? — Ей самой гибель грозит… Бывало…

И он опять не кончил. Силы не было…

— Совсем, как у нас с вами, Иван Фомич. Совсем, как у нас с вами! — бегал по комнате встревоженный полковник.

— Что ж нам делать пока? Я думаю уж завтра его отправить к генералу?

— Да… Разумеется, завтра…

— Сегодня он пускай с нами!..

— Пускай, пускай… Я велю Семёну постель ему приготовить… Четверо детишек, — вот и толкуй тут!

— А ведь генерал для краткости, пожалуй, расстрелять велит?

— Гм… да… возможно… как наскочишь! Ему о детишках-то не расскажешь…

— Подлое дело это — война, полковник. Самое подлое!

— Ежели с этой стороны… Точно!.. — терялся тот. — Но… мундир, знаете!.. Опять же присяга… Да, ну, их всех к чёрту! До завтра оставим всякие этакие мысли!.. И без того сердце щемит… Спросите у него, пьёт он вино? Вместе ужинать сядем.

Сны

Пленный улёгся вместе с полковником и Иваном Фомичом в одной комнате.

Скоро всё затихло. Сначала ещё сквозь туман доносились глухие отголоски выстрелов. Турки не могли успокоиться сразу и, несмотря на то, что наша цепь им не отвечала, продолжали посылать к нам пулю за пулей; но потом и им надоело.

Ночь одна царствовала теперь над миром, окутывая своею влажною тьмой и вершины гор, засыпанных снегами, и мирные ущелья, где словно вымершие стояли брошенный жителями турецкие деревни, и долину, на которой до сих пор лежали тысячи трупов, вперяя в полную тайны и мрака вышину свои недвижные, широко раскрытые очи. Точно они хотели разглядеть в ней что-то, неотступно допрашивались у неба, куда делось то, что ещё утром оживляло их, куда унёсся последний стон их пробитых штыками и пулями грудей?.. И также недоступно, также печально сверху смотрела на них влажная ночь, изредка роняя холодные слёзы на их искажённые лица…

Ивану Фомичу долго не спалось…

Он ворочался под буркой, сбрасывал её с себя и снова натягивал, принимался в десятый раз читать старую газету и кидал её на пол, поглядывал на горбоносого турка, прислушивался к его бреду, старался думать о чём-нибудь другом; но мысль постоянно возвращалась к одному и тому же…

И когда, наконец, он сомкнул глаза, когда дыхание его стало ровнее, когда ночной мрак, ободрённый тем, что свеча закрыла своё жёлтое, тусклое око, заключил и эту комнату в свои тихие объятия, мысль Ивана Фомича продолжала работать всё над тем же. Ему грезились дети, не несчастные, брошенные малютки этого пленного, а его дети, окружённые теперь заботливостью матери, безопасные среди беспечного спокойствия полей, окружавших маленький русский городок, где жила его семья. За тысячи вёрст уносилась его мысль… Как будто и не было этих боёв, этих бесчисленных трупов, этого моря несчастий, уж давно катившего свои кровавые волны пред его глазами… Вот что снилось Ивану Фомичу.

Небольшая комната. Икона в углу; робко теплится перед нею огонёк лампады и словно вздрагивает от страху, встречая перед собою всё то же суровое лицо угодника, ещё мрачнее выглядывающего из тяжёлого серебряного оклада. Бледный отсвет выхватывает из мрака две маленькие кроватки. Чистенькие занавески над ними. Из-за них слышится ровное дыхание. Ивана Фомич откинул одну. Жарко его девочке. Сбросила она с себя одеяльце, подогнула маленькие толстые ножки и, вся раскрасневшись и полуоткрыв пухлый ротик, спит себе без снов и грёз. Утомилась шалунья. Целый день бегала. С гор каталась, всех своих любимых кур и петуха растормошила, голубей кормила и с братишкой кстати передралась. Ишь, подложила под голову кругленькую ручку. Так и кажется, вот-вот откроет глаза, зажмурится опять, а потом и засмеётся, увидев наклонившегося к ней отца… Долго-долго смотрит он на неё и сам улыбается.

— Спи, моя родная… Спи, голубка! — шепчет он и крестит её. — Ишь, как волосы завились на лбу, смокли… Жарко, должно быть.

Другая кроватка.

Ах, ты, малыш!.. Двух лет ещё не дождался, а весь в царапках ходит. То с кошкой дерётся, то сестрёнку обижает. Через всю щеку следы от Маруськиных когтей идут. И как будто заключив со своим врагом временное перемирие, сама Маруська свернулась в ногах у него точно серенький клубочек какой-то. Смотрит Иван Фомич. Ребёнок его не слышит, а котёнок проснулся. Разжав с усилием сладко смыкавшиеся глаза, лениво вытянул лапки и замурлыкал от полноты чувств. Толстый какой сынишка у Ивана Фомича! До сих пор ещё ручонки, ножки и шея точно ниточками перевязаны. И щёки красные, круглые. Вокруг носа завернулись, так что он, нос этот, из-под них только кругленькою шишечкою кажется… Белесоватые волосики на круглой голове. Ишь, ямочка на локотке. Поцеловать бы? Проснётся. Ну, уж Бог с тобою. Спи… И отец крестит своего баловня.

Подошёл к лампадке. Нагорел фитиль. Вытянул его немножко. Яснее стало в комнате. Нянька Марковна похрапывает в углу. Точно кот мурлыкает. Иван Фомич на цыпочках идёт в другую комнату. Там старший мальчик спит. Ему уже шесть лет, и он свысока смотрит на сестрёнку и братишку. В отсутствие отца, он вместе с матерью в одной постели свернулся. На них, на обоих бросает полусонное сияние своё из-под голубого абажура небольшая лампа. Круглый столик перед кроватью. Жена читала что-то перед сном. Газеты, — и отвёрнуты там, где известия из его отряда. Вот его портрет висит; другие на столике. Тут всё полно им. Его не забыли, и Иван Фомич благодарно наклоняется над спящими, тихо-тихо касается губами её полураскрытых губ, целует её лоб, её смежившиеся глаза. Похудала немного. Красивая шея из полуоткрывшейся кофты видна, на свету вся… Эти вот линии не выступали прежде. Волнуется и мутится за него, — ещё бы не осунуться… Охватила рукою сынишку. Сладко спит он, уложив свою кудрявую голову на плечо к ней. Полуоткрылись губы. Зубастый какой!.. Ишь, синяк под глазом на щеке…

Как тут тихо-тихо… Что-то святое в воздухе… Любовью дышит всё кругом. Любовью, миром и спокойствием, точно молитва ангела разлилась в тёплой атмосфере этих комнат, и сквозь неё, сквозь эту молитву, бессильны проникнуть сюда, к этим дорогим головкам, дурные мысли, отчаяние и злоба…

И если бы кто теперь посмотрел в лицо спящему Ивану Фомичу, тот бы увидел, какая счастливая улыбка скользит по губам худого и длинного майора, натянувшего на себя бурку, так что из-под неё откровенно выставляются тощие ноги. Такая счастливая, что её бы не вынес старый горбоносый турок, тут же рядом забывшийся в тяжёлом сне. Этого и теперь не оставляют печальные мысли. Он ворочается и томится… Сквозь ресницы порою скатывается на сонное лицо горячая слеза.

Должно быть, и чёрную мрачную ночь поразила эта противоположность. Ночь сгустилась в таинственный призрак. Ночь подходит к пленному, касается лица несчастного, — и в одно мгновение оно расплавляется… Размыкаются судорожно сжимавшиеся мышцы, улыбка ложится на губы, совсем было пропавшие под громадным горбатым носом. Слёзы на щеках высохли, и не до слёз ему теперь. Должно быть, счастливый сон увидел. Ночь наклоняет к нему своё завешенное чёрным покрывалом лицо, шепчет ему милые имена, окружает беднягу призраками счастья и тихо-тихо скользит через всю эту мрачную комнату к Ивану Фомичу.

Что это? Он точно вздрогнул.

Ночь наклонилась над ним. Ночь набросила на него свой мрачный покров. Если бы можно было увидеть теперь лицо спящего отца, — кого бы не поразила перемена, совершившаяся в нём! Удивление… ужас… Он хочет подняться, сбросить с себя тяжёлые оковы сна, но ночь крепко держит его рукой… Положила её на грудь к нему, и Ивану Фомичу нельзя шевельнуться. Он видит… видит что-то донельзя дикое и страшное, от чего кровь холодеет в его жилах.

Какой-то странный шум проносится по тёмным комнатам его дома. Дети приподнялись в своих кроватках и с округлёнными от ужаса глазами смотрят на загадочное тёмное облако, медленно двигающееся над ними. Смотрит и их отец. Что там может быть, что грозит его малюткам? Сердце его бьётся сильно-сильно…

Тёмное облако всё ниже и ниже… Дети повыскакали из своих кроваток… Мальчик из другой комнаты прибежал сюда… Зовут няню, — няни нет. Вместо неё на сундуке в углу комок каких-то старых тряпок. Зовут мать… Но чёрный, печальный призрак ночи заслонил её от детей. Они одни теперь, одни, лицом к лицу с этим загадочным облаком.

Как туча опускается на волны безбрежного моря, облако тихо-тихо приникло к земле. Смутные, движущиеся, сливающиеся его очертания мало-помалу определяются. Иван Фомич видит, видят и дети. Посредине лежит какое-то длинное громадное тело. Вокруг него — четверо малюток. Чёрные глаза их горят тоской и печалью, слёзы их падают прямо на труп лежащий между ними.

Дети Ивана Фомича подходят к этим малюткам, вместе с ними разглядывают седую голову с горбатым носом, со шрамом на лбу, с встопорщившимся седыми усами. Иван Фомич узнаёт. Это труп Мехмед-бея. Вот и рана на плече. Кровь запеклась на разорванных лохмотьях плаща. Вот и неподвижные ноги торчат в своих опанках…

— Кто это… кто это сделал? — спрашивает кудрявая девочка, раскрасневшиеся было во сне щёки которой разом побледнели.

— Кто его убил? — спрашивает шестилетний мальчик с синяком под глазом.

За его рубашонку цепляется младший ребёнок…

И черномазые, с горящими печалью глазами, малютки этого турка оборачиваются к Ивану Фомичу и его же детям указывают на него…

— Он убил нашего отца… Он… он выкинул нас, беспомощных и слабых, на улицу…

Иван Фомич хочет сказать что-то, крикнуть… Кажется, грудь его разорвётся от тоски, но язык бессилен, звук замер в горле раньше, чем вырвали на волю… Отец видит, как трое его малюток с ужасом отступают от него. Вот младший заслонился даже от Ивана Фомича пухлою ручонкой. Он хотел было двинуться к дочке, но та с перекосившимся от страха личиком бежит прочь, указывая на его руки.

— Кровь… кровь… — кричит она.

Иван Фомич смотрит на руки, они, действительно, в крови. Ещё раз он хочет сказать что-то, но словно кто-то захватил его горло и душит. Он бьётся, делает последние усилия и… просыпается.

Майор сбросил бурку и поднялся.

Турок уже проснулся и сидит с полковником за столом.

— Ну, Иван Фомич, вы ради Нового года заспались, однако!..

— Да… Сны разные…

— Как сны, разве и у вас?.. — запнулся полковник и смешался.

— Что и у меня?

— Да, знаете, мне, Бог знает, что чудилось. Никак не ожидал от себя такой чувствительности.

— Не по поводу ли пленного?

— Именно!.. Представьте себе… Вы моего крошку Володьку помните?..

— Что за вопрос!.. Сам же крестил его у вас.

— Ах, ты!.. Совсем голова кругом… Ну, так представьте себе… Всю ночь Володька приставал ко мне… Сплошь до утра… «Подари да подари ему этого турка». «На что тебе?» — спрашиваю. А он мне: «У него, — говорит, — такие же Володьки есть. Я его отпущу к ним». Кажется, мы с вами ничего вчера лишнего не выпили?

— Ничего! — и Иван Фомич пристально смотрит на полковника… — У меня похуже было.

— Ну?..

— Право… — и он рассказывает ему свой сон.

— Я просто суеверен становлюсь… Э! Была ни была, отправлю скорее этого турка, и Господь с ним. Пускай генерал решает, что с ним делать. С ним ведь тут с ума сойдёшь.

— Я бы только одного попросил у вас.

— Чего это?

— Я сам хочу поехать к генералу.

— Ну?

— И отвезу этого Мехмед-бея.

Полковник скользнул взглядом в угол и, не глядя на майора, проговорил:

— Что же, ему ведь лошадь надо.

— У меня есть лишняя, из турецких, что нам достались.

— Я ничего против этого не имею. Ничего… Там сдайте генералу… — уже совсем официально закончил полковник.

Иван Фомич проштрафился

Медленно, в сопровождении всё такого же печального Мехмед-бея, Иван Фомич подъехал к нашим аванпостам.

Вон, из тумана словно выдвинулся верховой казак, стоявший на посту. Двое лежат тут же. Привязанные к колу, вбитому в землю, лошади мирно едят сено из общей брошенной им охапки. Увидав офицера, казаки быстро вскочили на ноги.

— Что, братцы, куда этот ров ведёт? — показал он на глубокий овраг, начинавшийся здесь.

— К самым туркам, ваше высокоблагородие!

— Не видать их сегодня — здесь, во рву этом?

— Никак нет-с. Они ничего, смирно стоят… Вчера оченно беспокоили, а теперь слава Богу! Очухались!

— Даром-то что стрелять!

Иван Фомич пригласил за собою следовать турка и двинулся в овраг. Минуту спустя, его догнал казак уже верхом.

— Чего тебе?

— На всякий случай, ваше высокоблагородие! Чего бы не вышло. Турки ведь близко…

— Не надо, не надо…

— Опять же пленный с вами. Не сбежал бы!

— Нет, он мне их позиции обещал показать. Поезжай назад!

Казак вернулся.

С полчаса всадники ехали молча. Наконец, Иван Фомич остановился.

— Вот что, Мехмед-бей. Отсюда до ваших позиций близко… Убирайтесь-ка вы вон от нас, в Адрианополь, к своим детям, слышите… У меня у самого дети есть… Ну, чего же вы?.. Ступай, ступай, да поскорей! Ждать некогда… А то ведь, пожалуй, раздумаю! — попробовал улыбнуться он.

Турок словно оцепенел. Только глазами моргает, очевидно, ничего не понимая.

— Говорю тебе, уезжай к своим. Слышишь…

Мехмед-бей, живо, прежде чем Иван Фомич успел опомниться, наклонился и поцеловал у него руку…

— Послушай, русский… заплатить тебе за это я ничем не могу… А желать тебе, чтобы ты попал в такое же положение и с таким же как ты добрым из наших встретился, — не смею… Помни одно: Бог один. Веры разные, а Бог один. Ну, так я и мои дети, пока живы, станем молиться за тебя, чтобы он тебя сохранил для твоих детей, как ты меня для моих сберёг. Пусть тебя всегда греет горячее солнце. Прощай, русский! Прощай!

И точно боясь, что Иван Фомич раздумает, Мехмед-бей живо ударил лошадь и скрылся впереди…

Подождав несколько минут, майор повернул назад…

Вон уж наш аванпост виден. Тот же казак выехал ему навстречу.

— А ведь ты прав был… Турок-то бежал от меня!

Станичник пристально взглянул в лицо майора.

— Что ж, пущай его… И без того пленных девать некуда!

Полковник в крайнем волнении ходил из угла в угол, когда вернулся к нему Иван Фомич.

— Ну…

— Арестуйте меня… Я упустил пленного…

Полковник подскочил к нему, порывисто обнял и поцеловал его.

— Вот он и подарок Володьке на Новый год… Теперь, шельмец, во сне приставать не будет…

— Во всяком случае, надо донести.

— Зачем?

— А бумаги?

— Вот они, в печке! Я уже сжёг их… Воображаю, как он бедняга теперь… скачет к своим-то…

Ирод

Нелюдим

Зимний вечер только ещё начинается. Прощальный отблеск отгоревшего дня мягко ложится на купола уже окутанных сумраком церквей и высокий шпиц крепости… С безоблачного неба веет благоговейно тишиной… Крепкий снег хрустит под санями… Говор трудового дня мало-помалу замирает… В окнах уже светятся огоньки, а в глубине улиц густятся сумерки, в которых точно распускаются резкие контуры домов…

Игравшие на панели дети прыснули во все стороны за углы, в ближайшие подъезды, в ворота под покровительство дворников. Испугались. Один маленький карапузик в отцовском картузе засеменил толстыми ножками и растянулся на улице, тотчас же огласив её благим матом.

— Ирод идёт. Ирод идёт!.. — послышались отовсюду тонкие голоски.

— Братцы, Ирод вышел… — и детские глазёнки совсем разгорелись.

— Ишь он, Ирод, какой!.. Алёшка, ты ещё нашего Ирода не видел? Глянь-ко…

— Людоед совсем!.. — и Алёшка шепчет и жмётся к стене, пропуская Ирода.

Ком снега полетел в людоеда сзади; но он не обратил на это никакого внимания… Ободрившийся карапузик нашёл на средине улицы упавшее с дровяного воза полено и швырнул его под ноги Ироду. Тот запнулся было, но сейчас же опять двинулся вперёд, сосредоточенно глядя вниз и как будто не смея поднять глаз на окружающие его предметы… Колеблющаяся походка выдавала слабость этих длинных и тонких ног, всё как-то шмыгавших в сторону от того направления, которое выбирал их владелец. Издали казалось, что он всё собирается сойти с тротуара, чтобы уступить кому-то дорогу… Робко уступить, издали ещё, точно он провинился перед всеми и хорошо сознаёт это… Порою он останавливался и подпирал коленки, точно чувствуя в них ревматическую боль, потом забывался, стоял неподвижно до тех пор, пока его нечаянно не толкали. Очнувшись, он с удивлением озирался на стены ближайших домов и, как будто вспомнив что-то, принимался шагать из стороны в сторону, столь же внимательно всматриваясь в грязные плиты панелей, словно читая на них любопытный строки, ему одному видные, ему одному понятные.

Ирод, как его называли дети, вовсе не страшен… Напротив — скорее жалок…

Он очень высок и очень худ. Кто-то его надломил словно, так он и остался надломанным поперёк туловища. Его как длинную жердь, разумеется, тоже надломанную, всё гнуло то вперёд, то вправо, то влево. Казалось, его можно было сложить как аршин и потом снова выпрямить. Узкая, впалая грудь точно хотела вперёд пропустить тоже узкие, костлявые плечи, а самой уже потом следовать за ними. Из-под коротких порыжелых рукавов холодного пальто, нелепо, словно чужие, болтались громадные, красные, всегда и летом, и зимою, точно озябшие руки. Также нелепо из воротника выскакивала длинная и худая шея с большим зобом, тоже вечно озябшая. Можно было подумать, что Ирод, во время оно, был повешен, сорвался с петли и, бродя теперь по окутанным сумерками улицам, повторяет ту же пляску смерти, какую он начал было и не кончил на виселице. На худой шее странною казалась голова с широкими, седыми, будто на что-то ощетинившимися, бровями, из-под которых смотрели вниз неуловимые глаза. Они ни на ком не останавливались, бегали от каждого пристального взгляда. Тёплый картуз был нахлобучен так, что торчавшая из прорехи вата точно грязный султан стояла копром над самым козырем. Из-под картуза, позади, на воротник ложились какие-то жёлтые прядки, точно на совсем облезлой шкурке остались клочки жидкой шерсти. Никак уж их нельзя было признать волосами. Когда он снимал свой картуз, плешивый череп, горбушкой вверх, оказывался совсем вытертым словно от долгой носки. Только, ни с того, ни с сего, над правым ухом болталась такая же прядка как и те, что спускались по длинной шее на воротник. На покрытом морщинами и ржавом лице, низко, на самые губы, падал большой, покрасневший от стужи нос; борода щёткой топорщилась вперёд, точно желая защитить от неведомых врагов это удивительное произведение природы…

Холодное пальто стоило своего хозяина.

Очевидно, его никто и никогда не чистил. Оно одно, без прочих признаков, свидетельствовало ясно о полном одиночестве Ирода. На вытертом сукне оставались образчики всего, с чем он входил в ближайшие сношения: извёстка от стен, о которые тёрся Ирод, забирая, по своему обыкновенно, в стороны; грязь от комьев, брошенных в него уличными мальчуганами; какая-то краска, летом ещё приставшая к рукаву от только что выкрашенного фонарного столба; пух, крошки хлеба, рыбья кость и во всех швах пыль, на веки вечные там поселившаяся. Внизу пальто обилось бахромкой; из-под такой же бахромки узких и коротких штанов шлёпали по снегу и по грязи громадные сапожища, совсем серые, имевшие столь же основательное понятие о ваксе, сколь и о прохождении Венеры чрез диск солнечный.

Всё это — и руки, и ноги, и шея — одновременно двигались во все стороны, точно от давнего употребления складывавшийся на части Ирод так развинтился, что и скрепить эти винты не предстояло никакой возможности.

Разумеется, Ирода знала одна своя улица; на остальных он только возбуждал общее недоумение.

«Откуда, из какой развалившейся от ветхости могилы вылез ты?» — казалось, спрашивали удивлённые взгляды…

Он сознавал это и старался как можно менее встречать их.

Ирод не говорил почти никогда.

Раз какая-то деревенская баба остановила его на улице… И баба, тоже пугливая, самого жалкого выбрала; с остальными не смела бы слова сказать.

— Родимый, как тутотко пройти? — и она назвала ближайшую улицу.

Ирод словно чего-то испугался. Его шатнуло в сторону; потом он порывисто сорвал свой картуз, ни с того, ни с сего робко поклонился изумлённой бабе и, ещё больше развинтившись, двинулся прочь от неё. Изредка извозчики подшучивали над ним, предлагая ему лихо прокатиться на «американской шведке»; но старик только шевелил красными, озябшими пальцами и ещё более перегибался пополам.

— Куда ему прокатиться! — острили они. — Его скоро к татарам на живодёрню…

— Татары его не возьмут.

— Во!

— Известно! Они для шкуры, а кому его шкура годится? Заплатанная!

Несчастный, которому, таким образом, не было места и на живодёрне, забирался в пустынные переулки… Тут шаг его становился медленнее; он приподымал глаза, останавливался, отдыхал… Заговаривал сам с собою каким-то хриплым, всхлипывающим голосом, какой только и мог вырваться из этой узкой и впалой груди. Разобрать отдельных слов нельзя было; тем не менее для него они, очевидно, имели смысл, потому что лицо Ирода оживлялось, и картуз с султаном грязной ваты сползал на затылок. Таким необычайным проявлениям жизни в этом старом и ржавом существе полагал предел обыкновенно ближайший дворник… Первое время он недоумело всматривался в Ирода.

— А ты, старичок почтенный, шёл бы дальше… Сам знаешь — нельзя!

Хотя дворник так же как и Ирод не понимал, чего это нельзя, тем не менее последний тотчас же пугался, губы его складывались в какую-то робкую, покорную улыбку, и громадные сапожища начинали опять шмыгать из стороны в сторону…

— Так-то лучше!.. — убеждался из сего в своём праве дворник… — А то из-за вас чертей…

— И что это за старичок такой? — задавался обыкновенно городовой в редкие моменты, свободные от записывания извозчичьих номеров. — Кольки разов я его вижу. Одна моща в ём… Совсем ехидный старичок!

Почему понятие о мощах соединялось в полицейском уме с представлением об ехидстве — городовой не мог бы пояснить; тем не менее, будь у этой мощи номер на спине, Ироду не миновать бы записной книжки, а затем и надлежащего оштрафования за сомнительный вид. Ирод оскорблял понятие о красоте не одного городового. Няньки пугали им детей, при случае.

— Смотри, бука идёт… Бука, а бука, съешь Володьку!

И благо было Ироду, ежели Володька при виде его унимался. Иначе нянька обращалась к нему непосредственно:

— Господин, а господин!.. Цыкните на рабеночка… Построжите его! Ишь, он какой горластый!.. Вот он тебя сичас съест… Цыкните на него, господин!..

Но господин не только не цыкал, а как-то светлел весь. Опущенные веки подымались; добрый взгляд останавливался на Володьке. Взгляд — точно ласкавший каждую черту его личика, нежный как мягкое прикосновение лепестков, сорванных с яблони лёгким ветром. И встопорщенные усы раздвигались, пропуская кроткую улыбку старческих губ. Откуда бралась эта улыбка? Точно из какой-то гнилушки совсем неожиданно вылетала сияющая, очаровательная фея…

Но потрясённый угрозою няньки, ребёнок не замечал ни взгляда, ни улыбки… Он опрокидывался к самой груди её и начинал неистово реветь.

— Уйди, Ирод! — вдруг злобилась нянька на буку… — Рабеночка тольки спужал у меня… Уйди!.. Плюнь, Володя, на буку, плюнь… Сгинь ты, скажи, сгинь, Ирод проклятый!..

Услышав знакомое прозвище Ирода, старик как-то весь падал, сгибался и старался только об одном: подальше уйти от глупой бабы, долго ещё шипевшей ему вслед.

Если бы кто-нибудь, догнав, заглянул ему прямо в наклонившееся лицо, Ирод несказанно удивил бы его. На глазах у несчастного застывали на морозе слёзы, и из впалой груди вырывались натуженные, всхлипывающие звуки… Только больная грудь с больным сердцем могли точить такие… И долго ещё не мог успокоится он, бродя из улицы в улицу, из переулка в переулок, совсем бессмысленно пересекая громадные площади, на которых издали казался одинокою чёрною вороною, шмыгая по безлюдным набережным.

— За что?.. За что они меня?.. Люблю ведь… Что сделал им?.. Деточки… — слышалось порою между этими всхлипывающими звуками. — Что сделал?.. Жизнь бы им… Всю жизнь… Которая им осталась…

Но ни каменные громады мостов, ни ярко горевшие фонари, ни засыпанные снегом улицы, ни молчаливые дома, тёмные окна которых казались совсем ослепшими, не могли ответить на это. Не мог ответить и ветер, уныло певший на безлюдных улицах свою однообразную песню… Впрочем, ветер как и люди был неласков к бедному Ироду. Он забирался к нему за воротник пальто, всползал под его полы, охватывая резким холодом и без того простуженную грудь, щипал старика за озябшие руки и так сжимал своими беспощадными ледяными пальцами горло ему, что, к крайнему удивлению случайно встречавшегося прохожего, ржавая моща вдруг останавливалась и кашляла, размахивая руками как смёрзшая птица обессиленными крыльями… Ревматическая боль в узловатых коленях усиливалась. Ирод тёр их, и ветер, точно натешившись его бессилием, кидался в ближайшие улицы, разнося по ним весть о страданиях всеми нелюбимого, одинокого старика, выходившего на свет как ночная птица с сумерками вечера…

Очевидно, ему было больно прозвище Ирода. Каждый раз, когда дети бегали от него как от сказочного Кощея Бессмертного, он всхлипывал простуженною грудью… Тем не менее, зоркий наблюдатель заметил бы, что Ирод страстно любит этих своих врагов — детей, и особенно маленьких. Так любит, что не может пройти мимо них, не оживившись, не кинув им навстречу нежной улыбки — светлой феи, неожиданно являвшейся на его губах. Когда дети играли, не замечая его, — Ирод застывал на месте, чтобы не помешать им… Он не хотел их внимания, он был уже счастлив и тем, что видит их близко, что они не разбегаются от него… Поддаваясь неудержимому чувству, он было придвигался к ним, манил их к себе, и сердце его ширилось, билось так больно-больно…

«Авось, подойдут… Дадут погладить свои головки… Поцеловать свои весёлые лица»…

Но, увы!.. Дети разбегались прочь, под покровительство нянек и лакеев.

Таким образом, он отучился заговаривать с ними, а между тем, мысленно он не переставал болтать с ними, давать им нежнейшие имена, выдумывать ласковые-ласковые прозвища…

Засветло только летом он любил забираться в скверы.

Как боящаяся блеска солнечного ночная птица, он крался куда-нибудь на скамейку, спрятанную в зелени густых кустов и, осторожно раздвигая их ветви, чуть дыша, внимательно смотрел на площадку, где играли дети. Точно краденое, воровское было это счастье… Он вздрагивал, если около слышались чьи-то шаги, пока не забывался совсем. Тогда он не одними глазами принимал участие в их играх. Когда какой-нибудь маленький пузан кидался со всех ног, Иродовы громадные сапожища тоже стучали по земле, будто старик догонял мальчугана. Когда его ловили, наконец, сердце старика наверное билось так же трепетно как и у мальчуганов. Когда мимо куста проходила маленькая, вся под волнистыми кудрями исчезавшая девочка, старик делал в воздухе руками движение, точно гладил её пышную головку… Сам он весь ёрзал по скамье, точно каждую минуту готов был ворваться в весёлую и шумную гурьбу расшалившейся детворы. И всё это время с губ его не слетала улыбка; всё это время ни на одно мгновение не гасли сиявшие радостным блеском глаза… Но достаточно было бедному Ироду поддаться первому впечатлению и подойти к детям, чтобы те от него рассыпались во все стороны.

— Кощей, Кощей идёт!.. — кричали они по всем аллеям, и несчастный Кощей опять спешил забраться за кусты, чтобы не тревожить своим лицом пугливых любимцев.

Раз как-то они стали играть в прятки; отыскивая одного мальчугана, вся розовая, вся в волнистых волосах девочка разбежалась прямо на него в кусты. Побледнела вся, задрожала. Испугался и он — и ещё пуще напугал её… Она опрометью кинулась назад…

— Кощей, Кощей! — пошло по саду.

Дети всей оравой ополчились на него, открыли военные действия и до тех пор швыряли камешками, пока Ирод не сорвался со своей скамьи и знакомой развинченной походкой не выбрался из сада.

Старик, гуляя, всё ходил по одной и той же дороге… Выползая из своего логовища, он озирался по сторонам, точно боясь откуда-нибудь погони…

Сумерки мало-помалу густели… Запад гас… Скоро в вышине выступили голубые робкие звёзды северной ночи. Старик верно сам не замечал, куда брёл он. На безлюдных улицах его странная фигура казалась тенью, скользившею и колебавшеюся в воздухе… Он уже перешёл Неву… Яркие фонари Литейного моста остались позади… Ещё через несколько минут направо и налево потянулись деревянные дома, скупо замигали в тусклых стёклах жёлтые огоньки керосиновых фонарей, словно ленившихся освещать пустынные улицы. Некоторые совсем замирали. Им, видимое дело, надоело смотреть на эти покривившиеся стены, на эти полинявшие и выцветшие вывески, на эти редко-редко занавешенные окна… Тут старик шёл совсем бодро… Никто ему не мог здесь крикнуть обидного прозвища. По сторонам одинокие попадались ему порою такие же робкие, крадущиеся по стенам люди, отрёпанные, оборванные, совсем подстать его облезлому пальто, его надломанной ржавой фигуре… Старик чувствовал себя здесь своим между своими… Вот и мостки начались — какие-то, должно быть, огороды пошли… Пахнет только что вывезенным сюда навозом… Безлюдье и простор кругом… Издали только плачет какая-то шарманка, обрывками доносится… Каждым звуком своим точно жалуется она на простуду, — на то, что валы её давно болят от ревматизма, а беспощадный шарманщик всё по-прежнему вертит их, не жалея, что и зубцы их простужены насквозь, что они должны делать своё дело, несмотря на эту зубную боль… Охает и стонет шарманка, и Ироду как нельзя лучше понятна её жалоба…

«Везде… Везде нехорошо!» — шевелится у него в мозгу…

Он остановился прислушаться… Шарманка стала выплакивать новый мотив… Должно быть, люди считают его весёлым… Только Ироду чудятся в нём уже болезненные крики… Ему жаль этой насквозь простуженной шарманки. Он присел на каком-то камне… Вон далеко-далеко темнеет что-то… Лес, должно быть, или роща… Старик ничего не помнит… Откуда бежит сюда пустынная дорога?.. Нет никого на ней… А впрочем — неправда. Вон показалась какая-то облезлая крыса… Крадётся через дорогу… Нюхает воздух… Ирода заметила — только не боится его, видно… Ближе к нему подкралась и уставилась на него… Старик видит, как двигается её мордочка, как вздрагивает её длинный хвост… Припала к снегу совсем… Отдыхает тоже, должно быть…

Чего ей бояться?.. Разве он сам не такая же старая облезлая крыса?.. Разве он не так же одинок в своём логовище как и она у себя в подвале? Разве не так как и она выходит он только в сумерки дышать воздухом, любоваться на Божий мир?.. Крыса подобралась ближе, совсем доверчиво… Разве ей не такие же враги счастливые люди как и ему? Разве не с таким же отвращением относятся они к старому Ироду как и к ней?..

Откуда-то позади донёсся бой колокольных часов… Крыса очнулась, метнула в сторону и сбежала куда-то с дороги… Большая крыса, сидевшая на камне, тоже приподнялась…

«Пора домой, — думает Ирод. — Пора!..» — и опять его длинная фигура крадётся и колышется по безлюдным улицам… Крадётся и колышется, то вырастая в сумраке в какие-то гигантские размеры, то сокращаясь и вовсе пропадая в нём. И, следя за ним сзади, вы действительно убеждаетесь, что это старая, облезлая крыса, что ему тяжело, крайне тяжело носить лёгкую другим ношу жизни, что в его прошлом было какое-то великое горе, осилившее его и не осиленное им, — горе, которое низвело этот образ и подобие Божие до настоящего его положения. Горе это точит его, заставляет опускаться всё ниже и ниже, мутит и без того потрясённый мозг, всю его жизнь окружает призраками и видениями, в зловещем тумане которых не может разобраться его бедный ум…

Ирод, всё так же шмыгая в стороны, идёт к себе домой…

Вон какое-то большое окно на пути у него. Свет оттуда широкой полосой ложится на камни, на грязный снег улицы, захватывая даже чёрные рельсы проложенной здесь конки… Старик рассеянно заглянул в окно и вдруг остановился как вкопанный… За сквозными гардинами — небольшая комната вся перед ним. Ему кажется, что он уже в ней, что его не отделяют от неё холодные стёкла двойных рам… Верно гостиная — вся она залита светом… Тепло в ней, хорошо… И ему было бы в ней чудесно — пожалуй, перестали бы даже ныть его простуженные колени… Впрочем, не о коленях теперь — пусть каждая косточка в них переболит, ему не оторваться от этого зрелища… Круглый стол. На диване перед ним две фигуры — мать, молодая, красивая; с нею маленькая белокурая девочка — дочка… Вся на свету она. Ирод видит её до последней черты её оживлённого личика… Мать читает ей вслух. Дочка встала на стул, схватилась пухлой ручонкой за её шею, приникла щекой к щеке да так и впивается глазами то в книгу, то в губы родимой, следит за каждым их движением… Изредка, когда интерес чтения возрастает, она высоко поднимает маленькие бровки, вскидывает восхищённые глаза на мать и гладит её голову другою свободною рукою… Наконец, не выдержала, вся всползла на стол, легла на нём, опёрлась головой на ручки, так что крохотные пальчики совсем пропали в пухлых румяных щёчках, и уставилась в книгу, не пропуская, видимо, ни одного звука… На ближайшем кресле заснул котёнок с клубком ниток в лапках — верно тоже расстаться с ним не может как девочка с книгой…

— Милая, хорошая!.. — шепчет про себя старик и крупные слёзы текут по его лицу… — Девочка моя… Такая же была… Голубушка!..

Под влиянием ли его взгляда, только белокурая головка поднялась, и девочка на одно мгновение посмотрела в окно… Она, разумеется, не различила ни тёмной ночи за стёклами, ни этих жадных глаз, устремлённых на неё, не имевших силы оторваться… Тем не менее, старик остался ей глубоко благодарен… Да и ещё бы! — До сих пор он только пугал детей, Иродом был, а эти взглянувшие на него глазки сияли таким ласковым, таким добрым светом.

— Чего ты?.. Эй!? — чья-то грубая рука опустилась на его плечо… — Страха на вас нет!.. Мазурики!.. Чего глядишь?

— Я так… Сейчас… Домой… — испуганно забормотал Ирод, поспешно сходя с тротуара.

— Домой… Где дом-то у тебя?.. В полицу бы… В полицу хочешь?.. — зевал на него дворник. — Экая шваль ослизлая!.. Гляди за ним тут… Доглядишь! А из-за вас, из-за беспашпортных, отвечай тут!..

Но Ирод уже был далеко…

Он теперь чуть не бежал по улице… Свернул в боковую, с разбега наткнулся на что-то, свернувшееся у самой стены большого мрачного дома… За большую собаку сначала принял, мимо прошёл да услышал, что собака заплакала вдруг, заплакала по-детски… Такой плач, что Ирода совсем по сердцу ударило… Он вернулся… Робко оглянул улицу — никого нет… Воззрился на свернувшееся существо — видит, мальчик, лет восьми, в тиковом халатике, дрожит, старается колени к груди потеснее прижать и покрепче охватить ноги руками, чтобы не так холодно было…

— Чего ты?.. Мальчик!.. Чего?..

Тиковый халатик удивлённо поднял голову, так странен даже ему показался этот голос… К счастью, фонарь был далеко, и в высокой, сгорбленной фигуре он ничего не рассмотрел ужасного.

— Что ты?.. А?.. Плачешь?.. Обидели?..

И большая красная озябшая рука гладит мальчика по голове… По щеке гладит. Только робко: видимое дело, старик боится, как бы и этот не назвал Иродом, как бы и он не бросился прочь от него…

— Чего ты?.. А?.. — и самому Ироду странно, как это он разговаривает с живым существом?..

— Дядька… Хозяин пьяный… На улицу выгнал… На мороз… Исть хоцца…

— Холодно?.. Есть хочешь?.. Пойдём со мною!..

— Боюсь!.. — уже ревел мальчуган.

— Чего?.. Чего боишься?.. — заторопился смущённым полушёпотом старик.

— Хозяин фатится… Бить будет!..

— Пойдём… Пойдём… Накормлю — назад приведу…

Тиковый халатик смущённо и нерешительно приподнялся, взял старика за руку и двинулся с ним, продолжая всхлипывать.

Озябшая лапа нежно держит детскую чёрную, уже заскорузлую ручонку, точно боится раздавить её… Громадные сапожища чуть-чуть шаркают, укорачивая шаги, чтобы за ними поспевали эти маленькие и слабые ножонки… Дошли до фонаря, поднял голову мальчик… Уставился на старика — и вдруг страшно стало с чего-то ребёнку…

— Пусти!.. Пусти! — вдруг начал рваться тиковый халатик. — Пусти!.. Боюсь!.. Пусти!..

— Чего, чего боишься?

Но мальчик старался высвободить ручонку из его рук…

— Пусти!.. Боюсь! — бессмысленно повторял он. — Боюсь с тобою… Пусти!.. — и вдруг он вцепился зубами в руку Ирода…

Тот отдёрнул её, застонав от боли. Воспользовавшись этим, тиковый халатик со всех ног ударился назад…

Ирод не вынес этого…

Он бессильно опустился на ближайшую тумбу, опустил голову на руки и зарыдал тихо, глотая слёзы, давя в больной груди крики, которые назло ему вырывались оттуда…

— Проклятый!.. Точно проклятый я!.. За что?.. Люблю ведь!..

В бессильном отчаянии он бил каблуком в рыхлый снег, царапал себе лицо, зажимал рот кулаками и вдруг неожиданно вскочил и, сжав кулаки, стал молча грозиться какому-то невидимому врагу, точно носившемуся перед ним в воздухе… В тёмном и холодном воздухе декабрьской ночи. Лицо его перекосилось, грудь ещё больше впала.

— Ты!.. Ты всё!.. Чем я был?.. Ушла и Волю увела с собой… Ты всё!.. Ты!.. — наконец, послышались словно рыдающие звуки… — Всё ты… За что?.. За что?.. Довела… Радуйся!..

Тёмная и холодная ночь, казалось, с удивлением прислушивалась и к этим рыданиям, и к этим укоризнам. Даже пламя газового фонаря, всё вздрагивавшее до сих пор, насторожилось, даже ветер, гудевший над крышами больших каменных домов, совсем казавшихся мёртвыми, в эту минуту умолк, точно желая не проронить странных звуков… Около стояла церковь — в окно была видна лампада, сиявшая внутри у тёмного образа. Казалось, и оттуда тёмное лицо какого-то старца изумлённо глядит на неистовствующего Ирода… Глядит, чуть-чуть выделяясь из тусклой позолоты рамы… Глядят на него и робкие, грустный звёзды — и жаль им бедного — да далеко они от него, высоко… И всё-всё от него далеко: и прошлое счастье, и душевный мир — дальше этих звёзд. Их хоть видно, а прошлое давно ушло из памяти, так только мерещится помутившемуся уму, манит блуждающими огоньками, и когда он, казалось, начинает узнавать их — они, тихо колыхаясь, распускаются в воздухе… Так всё от него далеко, что Ирод чувствует вокруг какую-то дикую пустоту, бездонную, беспредельную… Не за что в ней уцепиться… Не на чем стать… Одиночество… Мучительное, вечное одиночество!..

Жалкий старик, бедный Ирод!..

Иродова нора

У птицы есть гнездо, у зверя — логовище. У Ирода тоже была своя нора.

Он занимал квартиру на первом этаже громадного, сверху донизу переполненного дома… Жильцы эти теснились в своих клетушках словно черви, которые завелись в гнилом орехе… Окна Ирода выходили на улицу, и днём любопытные не раз заглядывали к нему, желая узнать, что делает этот ненавистник рода человеческого. Когда-то даже толпами собирались, но нелюдим на них не обращал никакого внимания.

Квартира его представляла странное зрелище.

Это было царство мрака, пыли и грязи. Всё здесь стояло двадцать лет на одном месте, двадцать лет эти мрачные комнаты не знали ничьей руки, которая бы их вымела, вычистила, убрала. У Ирода не было никакой прислуги — он с утра до ночи и ночью оставался здесь один… Вечно один, лицом к лицу со своим прошлым, с призраками, рождавшимися в возбуждённом мозгу нелюдима, слушая звуки, которых не существовало в действительности, живя жизнью никому другому непонятною… Двадцать лет никто не звонил к нему… Даже ручка от звонка давным-давно была сломана, а самый звонок какой-то паук несколько лет уже густо опутал своими тонкими сетями. Сам строитель этой паутины давно издох; на неё сплошным слоем легла пыль, так что безмолвный звонок казался каким-то грязным комом, который каждую минуту мог сорваться с перержавевшей проволоки на голову неосторожному посетителю, если бы таковой, сверх чаяния, здесь появился… Пыль и паутина царили повсюду. Даже на кухне пауки заткали отверстие чугунной плиты и окна. Кастрюли под толстым слоем пыли казались слепленными из земли и поставленными на полки сушиться. Остовы дохлых тараканов чернели по углам, живых не было, потому что Господь знает, чем питался Ирод. Раз в день он ходить в лавку, там что-то ему завёртывали в серую бумагу, такую же серую как и окна его квартиры, нелюдим клал это в карман и уходил домой, часто забывая даже съесть взятое таким образом. Казалось, от постоянного одиночества в нём замерли инстинкты жизни… В комнатах было не лучше, чем в кухне. Стёкла окон не надо было занавешивать — пыль плотнее всяких гардин закрывала их, точно матовые они, — только снаружи блестели на солнце… Пыль лежала на подоконниках, на резных столах, на изящных когда-то стульях, на диванах, двадцать лет назад обитых дорогою материею, а теперь ставших царством моли, которая одна летала и ползала в этом логовище. Пыль густо покрывала пол, и только редкие отпечатки громадных сапожищ Иродовых да тонкие мышиные следки выводили на них какие-то загадочные запутанные узоры, — точно все эти полы были фантастическими полустёртыми ландкартами [географическими картами]. Старый образ в углу тоже был затянут плотным чехлом той же серой пыли. Ослепшая давно лампадка перед ним точно так же как онемевший звонок передней казалась комом грязи, неведомо зачем повешенным на какой-то серой цепочке. На стенах висели картины; но яркие когда-то краски выцвели, пыль разъела их, а потом и совсем затушевала деревья, дома, лица, воздух, горы, так что безобразные холсты в безобразных рамах только уродовали и без того ужасную обстановку Иродовой норы. Здесь даже дышалось пылью. В самые солнечные дни лучи Божьего дня напрасно вели борьбу с этою пылью. Они оказывались бессильными пробиться сквозь матовые стёкла, и в квартире царил полумрак пыли и запустения… Если какому-нибудь лучу и удавалось проскользнуть сюда, то он сейчас же убегал назад на улицу, на воздух, оставляя на одно мгновение свой золотистый след на этой могиле живого, бродившего здесь трупа, — казалось, тоже затканного пылью и паутиною… В кабинете книги в шкафах были тоже покрыты однообразным слоем. Глупой нельзя было отличить от умной. Как уста мертвецов страницы их сомкнулись, чтобы никогда не открываться… Шкафы казались склепами для этих мертвецов. Как и в каждом склепе в них завелись черви и мыши, но последние не пугались Ирода, заходившего иногда в эту комнату… Он тоже был живым трупом этого склепа… Видения и призраки, скользившие в душном мраке, не оставляли следов на серых слоях. Большая люстра, подвешенная в зале к потолку, казалось, имела твёрдое намерение разбить голову Ироду, когда он проходил мимо, шмыгая и здесь в стороны, как он шмыгал по улицам… Кенкеты на стенах чудились чьими-то серыми руками, зловещими, грозившими кому-то… Не ему ли? Не этому ли собеседнику видений, товарищу мышей и крыс?.. Вечным и неподвижным призраком, неустанно оплакивавшим неотмщённое преступление, казалась когда-то прекрасная статуя Ниобеи, двадцать лет простоявшая в углу зала… Кое-где валялись клочья ковров, съеденных молью…

Сюда не входил никто… Когда-то, давно-давно, дворники приносили дрова и топили печи. Теперь сам Ирод занялся этим… И то только в одной заветной комнате… Потом они каждое первое число являлись за деньгами, до тех пор, пока нелюдим не стал сам приносить их.

— Не надо… Ко мне… не ходите… Сам я буду. Вот возьмите…

— Хозяин говорит: «Может, поправить что требуется»… Он с полным удовольствием…

— Нет… — с ужасом замахал озябшими руками Ирод. — Нет, не надо… И так пусть… Хорошо…

И он ещё плотнее заперся в своей норе.

Какая-то сердобольная прачка вздумала помочь ему в его сиротстве — хоть фатерку пообчистить. Явилась с чёрного хода… Но Ирод даже и не выслушал её, взял за плечи, вывел вон и запер за нею дверь. Здесь, у себя, он не боялся людей, а ненавидел их… Ему даже стало легче, когда портреты затянуло пылью и заслонило человеческие лица… В зеркалах на первых порах отражались его обезумевшие ржавые черты, потом ему стало страшно и себя видеть — он перестал глядеть на них, а потом пыль помогла и затянула их от всего света. Редко-редко почтальон приносил ему письма; он с недоумением брал их…

— Зачем это?..

— Да вам?.. Что ли.

— К чему?

— Вы, ведь, господин Сатин?

— Я… да… я — Сатин, — неуверенно отвечал Ирод, видимо, сомневаясь, он ли это или нет…

— А коли вы — так и получайте!

Ирод брал письма, бросал их на стол и тотчас же забывал о них; письма оставались нераспечатанными… У него где-то были родные; они знали, что у старика есть деньги, писали ему… Он про себя повторял только: «Зачем?» и не любопытствовал вовсе узнать содержание этих посланий… Когда-то, давно-давно, он получал письма, надписанные на конверте тонким женским почерком… Его бросало в дрожь от них… Он доносил их до свечи или до топившейся печки… Выражение злобы и ненависти искажало в эту минуту неподвижное обыкновенно лицо нелюдима; казалось, что он также сжёг бы и руку, писавшую их!.. Долго после этого он ходил, волнуясь, плакал в одиночестве страшными, бессильными слезами. Каждую слезу точило изболевшее сердце… В полумраке своего логовища он сжимал кулаки, бил ими об стены точно о затворённую дверь… Дверь не отворялась; он колотился в неё головою, поднимая целые тучи пыли и, изнемогая, падал в ту же пыль, не зная, где выход его горю, когда настанет конец его слезам… Потом он опять костенел до следующего такого же письма… Очевидно, он ненавидел так, как может ненавидеть человек, прежде горячо и беззаветно любивший, ненавидел с отчаянием бессилия, с бешенством затворника, знающего, что его застенок крепко замуравлен, что его угроза и укор пропадут в каменной кладке, не вырвавшись на свет и не заставив дрогнуть ничьего сердца…

Домовладельца давно приводило в ужас состояние этой квартиры. Он хотел выгнать жильца, обновить её, сдать другим. Но жилец был давнишний, аккуратный, нетребовательный.

— Он у меня, что крыса в норе!.. Живёт, покель не подохнет! — живописал хозяин.

Раз как-то не выдержал… Встретил Ирода во дворе дома:

— Вашу фатеру хочу, того… поправить.

Ирод робко снял шапку:

— Набавьте!.. Сколько?.. Не тревожьте… Одно прошу.

— Что уж с тобой!.. Живи как плесень в сырости!..

Отчего Ирод так дорожил своею норою?.. Что в ней его привязывало к себе?.. Прошлое ли, что глядело на него изо всех углов? Одиночество ли? Призраки, скользившие в её полумраке?.. Но призраки последовали бы за ним повсюду; одиночество он мог бы создать себе и в другом месте… А прошлое — прошлое вызывало в нём только порывы злобы и бешенства или больные горючие слёзы, — те слёзы, что прожгут камень, только не прожгут сердца человеческого…

Прошлое смотрело на него изо всех углов, прошлым был полон душный воздух запущенного логовища, не освежавшийся, казалось, с того самого момента, когда счастливое настоящее стало этим прошлым, когда здесь погасли голоса живых, сменившись безмолвием призраков. Прошлое сидело на этих диванах, изъеденных молью; шевелило на письменном столе пожелтелые бумаги; развёртывало и перечитывало страницы испорченных мышами книг; яркими огнями горело в золочёных рожках люстры; трогало пожелтевшие клавиши пианино, до которого уже двадцать долгих лет не касалась ничья рука… Прошлое, счастливое прошлое грезилось Ироду и тогда, когда, не зажигая свечей, он садился куда-нибудь в грязное кресло и, окружённый, словно чародей облаком пыли, широко раскрывал глаза, глядя прямо в таинственную глубь царившего тут мрака… В этом мраке скользили ласковые улыбки, вдруг срывался с чьих-то невидимых губ сердечный привет и разом гас — неоконченный, словно испугавшийся этих страдальческих, широко раскрытых глаз; звучали целые фразы, от которых когда-то ходуном ходила разгоревшаяся кровь по жилам… В этом мраке ему чудилось, что по пыльным полам спешно-спешно топочут голенькие детские ножки, пухлые, слабенькие, но резвые и быстрые… «Здравствуй папа!» — «Доброй ночи, папа!» — и детские ножки бежали назад, и смутное пятно белой рубашонки мерещилось на одно мгновение в том месте, где должны быть двери следующей комнаты… И когда долгая тишина царила тут, когда, казалось, призраки не хотели оставлять фантастическую страну прошлого — нелюдим терпеливо сидел и ждал… Часы проходили, а он ждал неотступно, испытывая тьму пристальными взглядами, открывая ухо каждому загадочному шороху… И вдруг разом, откуда-то со стороны, громко-громко — так что Ирод вздрагивал — срывался детский хохот, задорный, весёлый, счастливый хохот баловня со здоровою грудкой… И Ирод слушал его с замирающим сердцем, смотрел в дверь — не появится ли там что?.. А то вместо хохота слышалась наивная детская песенка… Простая, вся из трёх-четырёх ноток… Она долго дрожала в воздухе — и странное дело: нелюдим оживлялся, немедленно схватывал эти нотки, нелюдим подтягивал им дребезжавшим как надтреснутое стекло голосом… Иногда песня обрывалась, словно кому-то грозящая тишина глотала эти загадочные звуки… Когда во мраке распускались призраки, каждый атом его наполняя каким-то непонятным ужасом, — Ирод не пугался. Ирод продолжал сидеть так же неподвижно. Ирод ждал… Вон там, в углу, должен быть образ… Перед ним — обратившаяся в грязный ком лампада… Но это днём — теперь совсем иначе… Кроткий огонёк светится там сквозь розовое стекло… Неровный и робкий луч его скользит по серебряному окладу Богоматери… Благостный лик Её наклоняется к кому-то… Точно Она, выступая из своих дорогих риз, хочет рассмотреть что-то… И не одна Богородица… И Ирод силится различить, кто это мерещится под образом… То проступит из мрака, то опять уйдёт во тьму, точно светлый оттиск в зажмуренных глазах… Под лампадой стоит на коленях ребёнок, совсем-совсем маленький… На нём опять одна рубашонка… Голенькие ножки склонились на ковёр, голенькие ручки сложились ладонь к ладони… Пальчики едва различишь… Белокурые волоски сползли на плечи; тёмные глазки с наивною серьёзностью смотрят прямо в добрые очи Богородицы.

— Боженька, голубчик! — слышится детский голосок. — Помилуй папу, маму, няню… И мою кошечку Маруську, — полушёпотом доканчивает ребёнок, оглядываясь на Ирода, как бы он не услышал сей последней, совсем уже незаконной вставки в обычную молитву…

— И мою кошечку Маруську! — повторяется ещё тише, ещё неувереннее…

— Зачем же не помиловала? Зачем же не помиловала? — с бешенством срывается Ирод. — Зачем не помиловала?.. — грозится он кому-то в чёрную тьму, откуда на миг мелькнувшая быль скользнула опять в таинственный край прошлого, — в тот счастливый край, дороги к которому с неистребимою верою жадно ищут в потёмках тысячи несчастных, тысячи разбитых… Ищут и не находят… — Зачем не помиловала?.. Ведь он детскими чистыми устами молился Тебе, детским чистым сердцем просил у Тебя!..

Но лампады уже не было… Фитиль гас, не оставляя в воздухе даже чадной струйки дыма; серебряный оклад иконы прятался опять за толстый слой пыли; за неё же укрывался и кроткий лик Богоматери…

И громадные сапожища шлёпали по полу, и разволновавшийся Ирод натыкался на столы, на шкафы, злобно, в отместку, осыпавшие его пылью, на двери, на стены, на пианино, глухо, гневно отзывавшееся ему чуть-чуть вздрагивавшими струнами, на старые кресла, который с недовольным, ворчливым скрипом отодвигались в сторону, опять сейчас же засыпая на целые годы, как засыпали эти шкафы, это пианино, эти на всех петлях визжавшие и словно жаловавшиеся двери.

И опять мёртвая тишина воцарялась в склепе, и ещё недавно оживший труп снова забирался в угол, снова искал дороги к счастливому прошлому, но — увы! — уже не находил её… Какие-то тёмные духи становились на ней, раскрывали во тьме свои чёрные крылья, чтобы жадный взгляд измученного путника не заметил её; а когда он бессознательно подходил к ней, они неумолимо отбрасывали его прочь своими чёрными мечами…

И нелюдим плакал, и нелюдим молился!.. Но его плач и стоны слышали только одна ночь, слышал её чёрный мрак, её глухая, зловещая тишина… Равнодушно слушали, ничем не отзываясь на стоны жалкого старика.

— Дитя моё, дитя моё!.. Дорогое моё дитя!.. — кричал он кому-то в темноту…

Но чёрные ангелы ещё внимательнее сторожили дорогу в счастливую страну прошлого, ещё теснее закрывали её своими холодными тёмными крыльями, и если бы его дитя, его дорогое дитя услышало отца и побежало к нему на своих голеньких ножках — оно бы не нашло тех ворот, которые из печального настоящего ведут в радостный край былого… Чёрные духи заслонили бы перед ним эти ворота!..

Совершенно обезумев, Сатин зажигал свечу, и на пыльном полу искал следов крошечных ног… Но свеча испуганно моргала во все углы, замирала от ужаса перед этим миром призраков, чуждых её свету, вместе с воспалёнными глазами Ирода наклонялась к полу, вместе с ними осматривала его — но ничего на нём не находила… Только мышиные следки во все стороны разбегались на нём, да оттиски громадных сапог темнели по направлению к дверям…

— А ведь я видел… Сам видел!.. — шептал про себя безумный старик. — Сам видел…

И он ставил свечу на стол… Садился опять в кресло и неподвижно смотрел на её огонёк… Огонёк тоже неподвижно смотрел прямо в его очи… И так Ирод просиживал до тех пор, пока веки его не опускались, чтобы во сне он мог найти ту дорогу в счастливый край прошлого, которую потерял наяву… И когда Ирод засыпал, — казалось, одною лишнею, старой, изъеденной молью и задушенною пылью мебелью прибавлялось в комнате… В груди его билось сердце точно так же, как старые ржавые железные пружины вздрагивали в диване, в креслах… Тело его, худое и длинное, вытягивалось в прямую линию, тонкие простуженные ноги не сгибались, озябшие руки бессильно падали вниз… Светильня догорала до конца, покрывала зеленью бронзу подсвечника, вспыхивала и замирала в растопленном стеарине… Голубой огонёк становился всё бессильнее и бессильнее… Точно умирающий он колебался и шипел порою, и, наконец, гас, вместо последнего вздоха пуская в ночную тьму тонкую струю удушливого чада.

И тогда чёрные духи ночи бесшумно складывали свои громадные как чёрный погребальный креп сквозные крылья, не подымая незрячих очей, подходили к длинному простуженному, ржавому телу, возлагали на него свои холодный руки — и совершалось чудо!

Ирод, тоже не открывая глаз, видел широкую и прямую дорогу к своему прошлому.

Ирод чувствовал, что ноги его окрепли, руки стали сильны… Впалая грудь выпрямилась и округлилась, походка стала легка, голова смело закинулась назад, на стёртом черепе легли пышные чёрные волосы, губы и щёки окрасились горячею кровью…

Двадцать лет отошли назад… Двадцать лет бессильно стояли перед чёрным духом тьмы… Их нет, этих двадцати лет позора, несчастий, одиночества, скорби и боли… Их нет, этих двадцати палачей, истерзавших его, измучивших, не оставивших живого места на его теле, здорового атома в его мозгу… Их нет.

Снова молодой, сильный, здоровый и счастливый — он бодро идёт по дороге к своему счастливому прошлому.

Чёрный дух впереди его, чёрный дух позади… Они не дадут ему сбиться с пути… Громче слышна детская наивная песня, что-то светится впереди…

— Здравствуй, папа, здравствуй, милый! — радостно звучит ему навстречу.

— Дитя моё, дорогое дитя моё! — и он широко открывает свои сильные руки…

Прошлое уже кругом него, он уже вошёл в счастливый край былого.

Счастливый край былого

Он вошёл в этот счастливый край.

Точно из душной темничной кельи его выпустили в ароматное росистое поле или в пышный, полный чудных цветов сад. Позади остались чёрные, сырые стены; в скважинах их накопляются просочившиеся откуда-то слёзы; будто самый камень точит их, плача над судьбою заключённых сюда узников. Позади осталось узкое окно с толстою железною решёткою. Решётка давно уже заржавела, — но с какою жадностью он хватался за неё, чтобы хоть издали, из своей сырой тьмы, посмотреть на голубое, безоблачное небо, из своей зловещей тишины прислушаться к отголоскам жизни, кипевшей там… Позади осталась тяжёлая дверь с громадным, несокрушимым замком, которая двадцать лет тому назад раз заперлась за ним, грозно проскрипев на своих старых безжалостных петлях, грозно щёлкнув старым безжалостным замком — и больше уже не отворялась…

Всё это позади… Далеко позади…

Кругом росистое поле… Яркое летнее солнце уже высоко взошло на синем небе; в слепящем глаза блеске его рдеет облачко, словно загораясь и тлея своими тонкими, сквозными краями. В высоте, над росистым полем точно воздушные серебряные колокольчики поют жаворонки. Красным полымем внизу вспыхивает мак, голубыми огоньками кажутся свежие васильки. Сочная трава изумрудным ковром стелется до самой реки, которая тихо, лениво струится в красивых берегах, каждую каплю свою подставляя Божьему свету, в каждой капле отражая солнце.

Счастливый край былого! Пышно словно зелёные облака круглятся густые вершины садовых деревьев; тысячи цветов раскрывают навстречу свои яркие венчики, тысячи цветов шлют ему свой ароматный привет… Гордые розы точно улыбаются, когда он проходит мимо; белые лилии нежно распускаются в тёплом воздухе, точно они только его ждали, чтобы раскрыться… От тихо колышущихся ветвей ветерок, освежающий и нежный как прикосновение материнской руки, несёт прямо в лицо ему лёгкие лепестки, белый пух только что зацветающей яблони… И идёт он по тенистой аллее, и громко слышна его песня, и уверенно, бодро звучат его шаги по твёрдо убитой дорожке…

Кто же в этом счастливом молодом человеке узнает нелюдима, Ирода, Кощея Бессмертного?.. Кто в этом милом краю былого угадает вперёд за двадцать лет пыльную нору, царство удушливого мрака и грязи?..

Ирод точно сбросил свою ненавистную оболочку.

В пыльном кресле сидит он, сбросив вниз тощие руки, вытянув вперёд тонкие больные ноги… Сидит он, — а другой он же, только двадцать лет тому назад, бродит счастливый и радостный в фантастическом краю былого… Ирод из своего кресла, сквозь опущенные веки, видит себя самого впереди, отвисшая челюсть старается улыбнуться, впалая грудь тяжело дышит… Мрак хмурится изо всех углов пыльного зала… Мыши бегают у самых ног Ирода… С ручки кресла паук опускается на тонкой-тонкой нитке, другой конец которой он хочет зацепить за опущенные холодные пальцы нелюдима…

Двадцать лет тому назад, двадцать лет тому назад!..

Вот он счастливый, весёлый как ясное весеннее утро… Душа открыта целому миру, честные порывы волнуют молодую кровь. Нет для него ни серого дня, ни тёмной ночи. Яркие солнца светят ему с недосягаемой для других высоты. Яркие солнца сменяются одни другими. Мысль его окрыляется; духом парит он там, куда не смеет взвиться и могучий орёл… Далеко внизу остаются горные вершины; сама земля только мерещится в облаках, окутавших её кругом своим смутным маревом. Море света кругом, но ещё ярче и больше света просит его неутомимый ум… Грёзы не знают предела; сильные руки ждут первой битвы, чтобы за чужое счастье отдать избыток своей мощи… И битвы не заставляют ждать его… Ломаются мечи и копья, громко звенят чёрные щиты рыцарей тьмы под его ударами, свет ложится всё более и более широкими лучами в душное царство мрака, против которого ополчился он… Утомлённый победитель возвращается назад, высоко подняв забрало своего шлема… Под ноги ему бросают цветы, песни славят молодого бойца…

Узнаёшь ли ты, Ирод, себя в этом красивом и сильном молодом человеке?.. Посмотри, как счастлива его улыбка, как смелы все его движения!.. Какое свежее, росистое, бодрящее утро раскинулось вокруг него!.. Узнаёшь ли?

Узнаёшь!.. Тонкие ноги его ёрзают по полу, мыши бегут прочь… Впалая грудь силится набрать побольше воздуха, но её наполняет только ржавая пыль двадцатилетнего тления… Паук поспешно бежит вверх по своей нити, потому что озябшая рука судорожно сжимается… Веки всё ещё опущены, но в душном мраке слышны всхлипывающие звуки… Не плачешь ли ты во сне, одинокий?..

А счастливый край былого всё шире и шире раскидывает кругом свои пределы…

Давно уже нет этих пыльных стен; чёрные духи ночи снесли их прочь одним движением своих сквозных креповых крыльев… Нет этой улицы, нет этого города… Нет этих темниц, в душных кельях которых, кое-где, мучатся и бьются, задыхаются и умирают, тяжело, долго умирают такие же одинокие Ироды!..

Солнце выше и выше плывёт по безоблачному небу… Утренняя гроза, первая битва только освежила природу… Скоро полдень… Недвижный знойный воздух; словно замерла ленивая река; листья садов и рощ вволю дышат теплом и светом. Скоро полдень, Ирод, твой полдень… Тепло ли тебе теперь от этих воспоминаний? Верно, тепло стало, потому что больные ноги опять вытянулись… Успокоившаяся мыши вновь шмыгают вокруг, паук по-прежнему плетёт всё ближе и ближе к твоей точно мёртвой руке свою паутину…

Солнце уже высоко…

Полдень жизни, время любви и счастья; любви, что жарче солнца палит; счастья, что выше и шире бездонного неба раскидывается над людьми…

Он давно позабыл её в своём одиночестве, а если она и представлялась ему когда-нибудь — то ненавистной, разрушившей его жизнь, разбившей все его надежды и ожидания… Теперь, в счастливом краю былого, она явилась перед ним такою именно, какою была тогда, в первое время их любви — прелестною, захватывающею каждое его дыхание, озаряющею блеском своих чудных глаз всякую его мысль… Да, тогда на всём, о чём он думал, ложился загадочный отсвет этих серых очей, постоянно менявших своё выражение. Он опять её видит, и почерневшие губы Ирода улыбаются ей, кровь горячо льётся по жилам, опять румянец загорается на блёклых щеках… В золотистом облаке пышных волос, непокорных гребню, низко вьющихся над самыми бровями, загадочно светя глубокими серыми глазами, — она проходить перед ним — ласковая, счастливая тоже… Как бездонны эти глаза!..

— Знаешь, мне страшно глядеть в них! — говорит он ей.

Память прошлого вернулась; всё до мелочей воскресло оно…

— Почему, милый?..

— Конца в них не видать… Не знаешь, что зреет в них: тепло или холод, тишина или буря…

Она засмеялась тогда в ответ ему… Он хорошо помнит этот смех. Нервный, порывистый… Женщина, которая так смеётся, — на всё способна. Оскорблённая, она мстит, не жалея; обманутая, она обманывает, ломая всё и прежде всего себя… Стройная фигура её перед глазами… Он её видит сквозь опущенные веки… Слегка покачивается гибкий стан; вздрагивают сквозные розовые ноздри; вздрагивают и красивые нервные губы, словно на них дрожит какое-то трепетное сияние… Он слышит шорох её шёлкового платья; оно так ревниво обвило красивую грудь, приникло к ней точно ни солнцу, ни воздуху, ни его ревнивому взгляду не хочет уступить ни одного атома её… Оно тянется с ревнивым шелестом за нею, точно шлейф жалуется: зачем он откинут так далеко, зачем он не может коснуться этих красивых, маленьких ножек, кокетливых, щеголяющих ажурными, сквозными, шёлком ткаными чулками, шитыми красными туфлями?.. Ах, как хороша она, как хороша!.. Если бы только не эти загадочные глаза, не эта загадочная улыбка!..

Погубит наверное и себя прежде всего… Раз обманувшись, всё сломает без сожаления… Тут чувство любви и чувство злобы одинаково сильны. Вода весною, ломающая каменные плотины, не сильнее его; ураган, сбрасывающий с гор гранитные скалы — не порывистее… Страшно смотреть в эту бездонную душу, сквозь бездонные глаза!.. Страшно!..

Словно солнечные блики, что в яркий день сквозь окно играют на белой стене, картина за картиной мелькают перед неподвижным Иродом; как тучи в тёмную ночь стоит его настоящее позади… Оно ревниво смотрит на светлый полдень; оно готово сейчас же сменить его своим холодом и мраком… А солнце всё разгорается жарче и жарче; миллионы васильков, разбрызганных по зелёному полю, совсем пылают голубым пламенем… Она с ним тоже — всё время рука с рукою, душа с душою… Для них ярче становятся ароматные цветы, громче поют свою весёлую песню прозрачные воды… Всё улыбается им — и сверху, и снизу, всё — и вечер, и утро, и день кажутся полными приветливых улыбок… Ирод задыхается в своём волшебном сне… Он слышит чудные звуки; какая-то ясная как безоблачное небо песня вьётся вокруг него, — вьётся как ласточка вокруг своего гнезда, — то быстро-быстро шевеля своими грациозными крыльями, то лениво перебирая их, точно каждое пёрышко хочет разомнуться в тепле и свете… Ясная, знакомая песня… Она, его жена, пела её когда-то, пела полною грудью, смело глядя вперёд, туда, на самую окраину жизни… Им обоим на этой окраине мерещился тогда спокойный, озарённый прощальным сиянием мирно закатывающегося солнца, вечер… Вечер бестревожный, вечер безмятежный… Ни один крайчик тёмных тучек не поднимался на горизонте… Они верили друг другу, а где есть вера, там и любовь. Первая тучка на лучезарном небе любви — первое сомнение!.. За нею ползёт другая, за другою — третья… А там целою грядою поднимаются они, неся в своих тёмно-синих недрах пока ещё спящую грозу…

Таких тучек не было…

Как он привязался к ребёнку!.. Как чутко следил за каждым его движением!.. Вся жизнь ушла в него… Он и прежде любил детей; теперь — при одной мысли о возможности потерять его — ему становилось страшно. Тихо колышутся деревья; иволги кричат в их густой зелени; где-то далеко-далеко кукует кукушка; лучи солнца широко ложатся в длинную аллею… Вон по плотно убитой дорожке бегут к нему маленькие, крохотные ножонки… Громкий, беззаветный смех слышится, гармоничный как пение лесной птицы, светлый как солнечный луч… А позади, на безоблачном до сих пор небе показался какой-то тёмный краешек… Туча ли, или нет?

— Знаешь, милый… В деревне такая тоска!.. Нельзя же уйти в хозяйство да семью… Тут жизни нет!..

Он пытливо смотрит в глаза жене и ничего не понимает.

— Как жизни нет?.. Как жизни нет?..

А эта молоденькая жизнь?.. Этот ребёнок, что пока как в высокие ворота проходит у него между ногами, для которого целый дом — под небольшим столиком?.. Как жизни нет?

Теперь он понимает это — тогда не мог сообразить… Слишком много страдал и мучился чтобы понять.

Она не знала жизни, она вышла за него ребёнком. Любовь заслонила жизнь, и не тянуло к ней пока. Его не тянуло тоже. Ещё бы! Мужчина ранее женитьбы узнаёт жизнь, скучает ею даже. Ему нужен покой, мирный отдых, семья… Этой усталой птице клетка не страшна. Другое дело — когда молодые крылья только что отрастут, когда стенки клетки становятся тесны. В даль тянет. Где под ясным небом смутно рисуются таинственные рощи… Жизни нет! У него не было силы отказать ей… Скоро большой город совсем проглотил их. Они потерялись в его суете и вечном движении, — так потерялись, что на первых порах и разобраться было трудно…

Эта же квартира… Только она совсем не такая как теперь… Чистенькая, весёлая, красивая. Нет этой пыли, нет этого удушливого мрака.

Чёрные духи ночи безмолвно коснулись сквозными крыльями грязных стен, матовых окон, изодранных диванов, пыльных столов, совсем потемневшей люстры. И словно всё преобразилось разом… Звонок закутанный в паутину и грязь как червяк в покое, — задорно звонит. С чёрной люстры льются целые потоки света; краски картин выступили разом из сплошного слоя грязи, выступили и заблистали под лучами… Мягкие ковры опять легли под ногами. По этим коврам словно клубок, свернувшийся из света и смеха, бегает ребёнок… То же счастье, только теперь туч ещё больше… Город со всех сторон надвигается на это счастье тёмными тучами… Город, разбивающий нервы, рождающий недовольство в каждой груди, тяжёлою гробовою крышкою ложащийся на каждый вольный порыв…

Серые загадочные глаза его жены стали ещё загадочнее… Он сам изменился… И как ещё!..

Самого потянуло к жизни. Усталой птице тоже стала ненавистною клетка…

Длинный, ржавый Ирод видит себя теперь… Видит себя, — видит, куда, в какую пропасть скользит он… Из своего грязного кресла, не подымая век, он протягивает руки, он хочет остановит того, другого… Спасти его… Не пустить…

— Зачем, зачем?.. Там счастья нет!.. Там царство призраков, озаряемое красным светом пролетающих метеоров…

Но грудь только хрипит, и несчастный видит, как другой он гибнет, — видит шаг за шагом, минута за минутой…

Чёрные духи ночи безжалостны… Они могли бы заслонить своими крылами эту переходную эпоху его жизни; они могли бы опять вызвать картину былого счастья… Они всё могут… Они не хотят… Они стали по сторонам его кресла: они положили свои чёрные руки на его костлявые плечи — другими они указывают вперёд…

— Смотри!.. Смотри!.. Это был ты… Это делал ты!.. — точно говорят простёртые вперёд руки… — Смотри, пока дышит твоя грудь; казнись, пока по твоим жилам бежит хоть одна капля холодной, горем и страданием отравленной крови… Вспоминай до последнего биения сердца!

Ироду кажется, что он бьётся в своём кресле; кажется, что он хочет подняться, силится встать, что он не может только совладать с чёрными духами… Во сне он делает движение — но только слегка… Крепко сковали его чёрные духи. Без жалости, без помилования… О, где же ваши крылья? Закройте, закройте скорее!..

Загадочные глаза её становятся всё загадочнее и загадочнее… Улыбка давно-давно сошла с поблёкших губ.

«Не пожалеет себя, не пожалеет других… Сломает всё!..» — пронеслась у него в голове старая мысль.

— О, пощадите, пощадите!

Ирод всхлипывает во сне… Он видит себя накануне великого горя… Хуже смерти оно… Он видит беззаботного ребёнка, над которым наклонилось страшное будущее… Ребёнок не замечает его; так же светла его улыбка… И силы нет остановить, и силы нет спасти!..

А ночь всё хмурится и хмурится. Тучи уже заволокли всё небо… Ниже и ниже опускаются они… В тёмных недрах их спавшая гроза открывает свои молниеносные очи… Первая зарница… А он, тот другой — молодой — не видит ничего этого; он слеп, совсем слеп… Бедное дитя!..

Кошмар словно цепкими пальцами сжимает горло спящему Ироду… Он задыхается… Он в бессилии только движет ногами по полу, подымая вокруг себя спокойно лежавшую пыль… Но веки его всё так же опущены… Глаза из-под них всё так же видят вперёд с беспощадною ясностью, всё до последней черты, до последнего оттенка…

Первый удар грозы!..

Надвинулась стихийная сила — теперь всё равно, спасения нет… Ирод из своего кресла видит себя, лежащего в этой же комнате разбитым, без мысли, без движения!.. Лежащего уже одного… Кругом — ни души… Ни его жены, ни ребёнка… Пусто, страшно пусто — как в оставленном доме зачумлённого.

— Не пожалела ни себя, ни других… Сломала всё… Ушла и взяла с собою дитя!..

Ушла в вечную тьму, в вечный холод… На нищету, на лишения, на непосильную борьбу…

Загадочные серые глаза не обманули… Не могли простить… Не простили!

— Дитя моё, дитя моё!.. — в безумном отчаянии вскрикивал спящий.

Чёрные духи ночи отходят прочь… Они становятся на страже, заслоняя своими сквозными крыльями счастливый край былого.

Ирод давно вскочил… Воздуху нет, душит грудь… Хотел бы зарыдать — сухие глаза горят: нет слёз… Тьма кругом, полная только теней от призраков… Самые призраки исчезли — остались в воздухе их неуловимые тени…

И до самого утра шмыгает этот старый, ржавый паук по своему чёрному, пыльному логовищу… До самого утра, когда солнце первым бледным лучом скользнёт в его окна… Лучу хочется пробиться в них, осветить и согреть даже этого дряхлого паука — но, испугавшись мерзости запустения, царящей здесь, — он убегает по шумной улице. И скупые, серые сумерки сменяют в душном жилье паука тёмную, полную ужасов и призраков, ночь!..

И каждое утро тем, кто с улицы взглядывает в пыльные окна, чудится, что там, за ними, в грязной норе своей, Ирод ночью покончил неприглядную жизнь, что висит в такой же серой и ржавой петле как и он сам… Сходство с пауком довершилось бы вполне. Старый и высохший паук так бы и повис неподвижным трупом на недоконченной паутине… Но приходил вечер, и старик, крадучись, выползал из своего жилья…

— Жив ещё Ирод!.. — перебрасывались встречные.

— Его земля не берёт!.. Сказывают — раз проглонула да выплюнула… Бегать ему до скончания века — предел положен, чтобы людей пужать.

Уже не одни картины далёкого прошлого проносятся перед глазами старика: всё, что было потом, всё, что его терзало и мучило, всё, что отняло у него образ и подобие Божие — низвело до того состояния, в котором он стал пугалом для целого мира. Первое время — безобразный разгул, в котором он хотел, но не мог забыться, потом сплошное затворничество, одиночество, в котором он мало-помалу ржавел, становился безучастным ко всему, кроме своих воспоминаний, кроме тех воспоминаний, что словно ядовитые змеи жалили его и днём, и ночью, отравляли каждую минуту его существования, преследовали его по пятам, когда он хотел уйти от них… Целый мир кругом жил своею жизнью, дни и годы приходили и уходили — новые поколения нарождались, старые умирали — ему ни до чего не было дела… Он жил в своём прошлом, он знал своё прошлое.

Он опустился донельзя…

Квартира оставалась в том виде, в каком она была, когда жена и ребёнок оставили его. В ней только появились моль, пауки и мыши… Он носил своё старое, полуистлевшее платье, мало-помалу отставал от всего, что красило его жизнь… Таким образом, он стал Иродом, громадным Кощеем в своей пыльной и грязной норе… Он сохранил только два чувства — глубоких и неистребимых…

Любовь к своему ребёнку и ненависть к своей жене…

Он наслаждался, когда думал, что она терпит нищету и лишения… Она, отнявшая у него всё!.. Он знал, что его ребёнка давно нет… Лет десять тому назад он получил письмо из другого города.

«Пожалей меня, — писал ему предмет его постоянной ненависти, — пожалей меня и помоги, если можешь. Вчера я схоронила нашего ребёнка… Он умер в страшной обстановке, в которой ему приходилось жить. Часто не было хлеба, нечем было топить комнату, не во что одеть… Я погибаю. Вспомни прошлое, протяни мне руку!..»

Ирода словно что-то бросило на землю… Он бился, грыз себе руки, стукался головой о пол, царапал себе лицо и рыдал так горячо, так страстно, так безумно, что, казалось, вместо слёз лилась кровь его сердца… После того походка его расшаталась; он сам надломился и стал похож на складывающийся аршин… В голове у него совершалось что-то совсем уж дикое. Он верил в призраки; он видел их; он слышал голоса мерещившихся ему видений… Он жил в сказочном мире и как летучая мышь только по вечерам стал выходить из своей заколдованной норы…

Ей он не помог. Напротив, он возненавидел её ещё сильнее. Он тешился её муками.

Ещё несколько раз приходили к нему письма от жены — он жёг их, не распечатывая. Письма становились всё реже и реже… Под конец он уж с удивлением стал всматриваться в надписи на их конвертах… Он не понимал, кто может писать ему… У него всё мешалось в голове… Иногда только — в сумерках, на улицах, когда он шмыгал робко но тротуарам, ему встречалась женщина… Старуха, оборванная, грязная… Она была ужасно похожа на ту… На ту, которую он любил когда-то… Ещё накануне он наткнулся на это жалкое создание, ещё более жалкое, чем он сам…

Седые космы выбивались из-под грязного платка её, рот ввалился, лицо выцвело… Она шла, сгорбившись, по той же стороне улицы, по которой шмыгал Ирод… Он хотел было повернуть, но она подняла на него глаза… Его точно что-то приковало к месту… Он замахал на неё руками, — глупо, бессмысленно замахал, точно отгоняя какое-то ужасное видение… И ещё бы!.. Это лицо и глаза — именно её, уже потускневшие, но те же серые, загадочные — «русалкины», как он называл их когда-то… На чужом лице её глаза!..

Она хотела сказать ему что-то, но, поражённая выражением его лица, откинулась в сторону… Ещё несколько мгновений они смотрели один на другого с ужасом, с ненавистью и, точно повинуясь одному и тому же толчку, бросились прочь в разный стороны, даже не оглядываясь… Думал ли он, что это она?.. Едва ли… Ему просто было страшно увидеть призрак не в обычной обстановке его пыльной норы, не среди мрака, а в сумерках вечера, на людной улице!..

Иродов рай

Как это ни странно, но у Ирода был свой рай.

Рай этот помещался в задней комнате: когда-то она была детской — детской и осталась и до сих пор… Опустившийся, забывший обо всём, забросивший и себя, и всё его окружающее, нелюдим с удивительною для него заботливостью относился к этой комнатке. На ней была сосредоточена вся его нежность. Царство грязи, пыли, пауков и моли кончалось у её порога. За ним всё было чисто прибрано, даже стёкла окон вытерты… Каждое утро Ирод сам мёл детскую, сам метёлкой чистил всё здесь стоявшее… Иногда, по вечерам, он приходил сюда и только здесь зажигал свечи…

В углу детской стояла маленькая кроватка. Чистенькое одеяльце лежало на ней, отвёрнутое, как будто ребёнок должен был сейчас же сюда улечься. Подушечка была взбита, простыни менялись аккуратно, хотя вот уже двадцать лет их никто не мял… Бедный отец, приходя сюда, каждый раз крестил эту детскую кроватку, говоря тихо: «Спи, Воля! Спи, мой милый!» Он не хотел верить, что ребёнка нет с ним, он воображал, что он тут вот. Садясь рядом с кроваткой и закрывая глаза, Ирод напрягал слух, не услышит ли ровного и покойного дыхания ребёнка. И воображение делало своё дело. Ему мерещилось это дыхание, ему мерещилось, как будто Воля шевелится под одеяльцем… Ирод улыбался, когда на тусклых глазах его выступали слёзы… Случалось, что он свёртывал какие-нибудь куски материи, клал их под одеяльце, так что издали можно было подумать, будто под ним лежит ребёнок… Тогда он уменьшает свет в лампе и, садясь подальше, смотрел на кроватку, смотрел неотступно, ни на секунду не отводя глаз.

— Воля, милый мой Воля!.. Спи, голубчик, спи, я с тобою… Тепло тебе?..

И опять старческие, бессильные слёзы туманили глаза, так что он уже не видел ничего в этом райском уголке пыльной и грязной квартиры.

Совладав с собою, Ирод вдруг начинал рассказывать сказку… Неуверенный, обрывавшийся голос его звучал в этой комнатке так грустно, так печально! Тем не менее, старик воображал, что Воля, присев в постели, смотрит на него во все глаза и слушает, слушает своего отца, не пророняя ни одного слова. Перед пустою детскою кроваткою старые русские богатыри бились насмерть с поганою ордою, Иванушка-дурачок оказывался умнее всех мудрецов и, в конце концов, получал в награду лучшую жемчужину царского терема — молодую королевишну. Буйный ветер свистит в широком поле, то прикидываясь добрым молодцем, то оборачиваясь серым волком, то залетая вольным соколом под самые тучи небесные… Гремела по полю железная ступа, в которой путешествовала Баба-Яга костяная нога, алмазные дворцы вырастали по щучьему велению, по Волинову хотению, и слышалась из этих дворцов дивная музыка, от которой всякое горе пропадало; не могло пропасть только одно великое горе одинокого отца, оставленного своим ребёнком… В полутьму, едва-едва озаряемую маленькой лампой, влетала Жар-птица, ярко горя золотым пером и ослепляя Волю целыми лучами волшебного света… И чем дальше рассказывал Ирод, тем громче и увереннее становился его голос. Он совсем забывал, что его слушают только одни стены этой комнаты; он увлекался, размахивал руками, клохтал курочкой, что несёт золотые яйца, кричал хищным кречетом у поднебесья, выл серым волком и потом вдруг обрывался… С изумлением он смотрел на детскую кроватку… Она была пуста и не измята… Вокруг стояла мёртвая тишина… Ирод, шатаясь, подходил к изголовью своего сына, клал на него свою бедную, больную голову и оставался так долго-долго, пока в коленях, стоявших на холодном полу, не начиналась ревматическая боль, или старая лампа не гасла, погружая его и его рай в неприглядный мрак.

Комната оставалась в таком же виде, в каком она была и при его ребёнке.

На большом столе были разбросаны игрушки… Вон железная кухня с переломанными кастрюльками, в которых Воля варил обед для своих кукол. Вон на столе фартучек, который он надевал на себя при этом как заправский повар… Вон шкафчик с посудой… Вон большой восковой гусар, давно слинявший и потерявший неизвестно в какой битве один глаз и правую руку… Вон целая коллекция фигур, вырезанных из модных картинок… Воля в последний вечер уложил их спать и покрыл одеяльцем — так они спят до сих пор точно сказочные царевны, ожидая, когда придёт он и разбудит их своим поцелуем… Вон театр. Занавес поднялся — артисты на своих местах и ждут зрителя. Пора начинать комедию или драму. Ждёт этого зрителя и собачка, чтобы залаять и перекувырнуться на резиновом шнурке; ждут его и матросы в чёрной лодке, уже поднявшие вёсла, чтобы отплыть в нелюдимое море; ждёт его и поезд железной дороги… Но Воли нет ещё: он долго, слишком долго заспался в своей ранней могилке, под тяжёлою земляною насыпью. Сложил пухлые ручонки крест-накрест на маленькой грудке, в маленьком гробике, закрыл свои весёлые глазки, как-то особенно серьёзно сжал полные алые губки и спит себе, давно спит… Десять лет уже спит, не слыша ни слёз отца, ни его отчаянных призывов.

— Воля, Воля, где ты, мой милый?.. Приди ко мне, мой Воля!..

Рядом с этим столиком другой — тут Волю учили… Вон его книжки разбросаны… Прописи… Чернильница стоит на столе, около лежат перья и бумага… Если бы Воля вошёл сюда, ему осталось бы только обмакнуть перо в чернильницу и продолжать прерванную на половине строчку… Как бедный старик хорошо помнит эти часы, которые он проводил здесь со своим сыном, до малейшей подробности, до последней черты! Тогда он рвался вон скорей из семьи, ребёнок надоедал ему, жизнь тянула к себе, бешеная, нервная и глупая жизнь большого города. О, Боже мой! Теперь за одну минуту этого так наскучившего ему тогда рабочего дня с его ребёнком он отдал бы всё… Если есть будущее, он отдал бы и это будущее, пошёл бы на адские муки, только чтобы ещё раз взять в свою руку маленькую мягкую детскую ручку с пером и начать водить ею по бумаге… Вот книжки, которые Воля читал сам, и которые читали ему… Как блистали тогда детские глазёнки, как часто-часто дышала грудь малютки, когда свирепая волна Тихого океана выкидывала на пустынный берег необитаемого острова Робинзона Крузо, когда людоеды набрасывались на корабль, затерявшийся в негостеприимном просторе Южного моря… Как хохотал он, когда барон Мюнхгаузен летал на ядре, путешествовал, сидя верхом на серпе луны, или с комфортом устраивался в чреве громадной рыбы… Ах, тогда Ироду надоедало читать! Он спешил скорее кончить, уйти… А теперь… Теперь он по целым часам, развернув книгу, читает вслух один, и чудится ему, что на его морщинистую шею ложится мягкая рука, что к его старой, ввалившейся щеке прижимается пухлое, горячее личико, что лукавые, горящие любопытством глазёнки забегают вперёд по строчкам наивного рассказа. На полях книжек, на тетрадках, на лоскутках бумаги — уродливые рисунки, сделанные детскою рукою… Дома, покривившиеся набок, с покосившимися окнами и какими-то запятыми, вылетающими из трубы вместо дыма; муравьи, имеющие претензию изображать солдат, грибы — только одному Воле понятные символы дам с зонтиками; пароходы, летающие по воздуху, и деревья, растущие на бездонных глубинах океана, при чём рыбы сего последнего почему-то запутались в ветвях вместе с птицами, нисколько не изумляющимися подобному соседству; лошадки, которых нельзя отличить от петушков, и петушки, похожие на треуголки чиновников, вся эта фантасмагория детского искусства… Сколько раз старик брал эти листы, смотрел на них, припоминал, какие дебаты происходили у него с Волей, который хотел, чтобы он непременно в рыбах, отдыхающих рядом с птицами на ветвях, признал тех самых, которые проглотили барона Мюнхгаузена, а в ките с двумя мушиными крыльями — орла, унёсшего в своих острых когтях несчастного швейцарского мальчика. Ирод припоминал, как ребёнок серьёзно принимался каждый раз за своё искусство. Как пробовал сначала бумагу, потом карандаш, как озабоченно морщил бровки, помогал губами, носом, потел и бился над рисунком и, окончив, с благоговением взирал на него как на истинное чудо художественного вкуса и поэтической фантазии…

— Папа, отчего же нельзя красить зелёным лошадь? — протестует он, с недовольным видом выслушивая замечания отца.

— Потому что зелёных лошадей нет…

— А если я хочу, чтоб были?.. И чтоб красные были, и чтоб голубые…

— Тогда покрась…

— Почему, папа, лошадь не красится, а тётя Таня красится?.. Берёт кисточку и красит себе лицо…

Потом вспоминаются ему и другие разговоры.

— Папа, почему мама вчера, когда ты ушёл, плакала?

Ирод и теперь склоняет голову как виноватый…

— Это тебе так показалось, Воля!..

— Нет, плакала… И я с нею плакал тоже… Кто её обидел, маму?.. Отчего ты не заступишься за неё?..

Отец молчал. Ребёнок сам погружался в размышления и догадки. Вывод следовал совсем неожиданно…

— Знаешь, папа, а ведь ты недобрый!..

— Верно мама жалуется тебе? — раз вырвалось у него.

— На что? — с чисто-детскою проницательностью переспросил ребёнок. — Значит, ты, папа, виноват?.. А если виноват, отчего не попросишь прощения?.. Ведь ты же заставляешь меня просить прощения…

Каждое слово вспоминает бедный старик, каждую детскую фразу, в которой сказывалась эта логика простого маленького сердечка.

— Значит, ты недобрый!.. — глухо, издалека доносится до него…

— Значит, ты недобрый!.. — звучит как отголосок какой-то…

Не из дальней ли детской могилки слышится этот укоряющий голос?.. Не оттуда ли донёсся вместе с ветром, что плачет теперь в холодной трубе?.. Плачет и воет… Не пролетел ли он только что над убогим кладбищем затерянного среди степей городка, — кладбищем, засыпанным снегом?..

— Ах, если бы знать, где схоронен ты, мой Воля!..

И в груди старика выросло неудержимое желание сейчас же уехать туда, туда, к своему ребёнку.

«Поди, и креста не осталось, — думается ему. — Давно упал, сбитый грозою упал и за двадцать лет сгнил на сырой земле… Может быть, и холмика не осталось, и отыскать нельзя, где он был… И на всём свете, на всём этом большом и суетливом свете, только в его больном отцовском сердце и сохранился след бедного, измученного малютки»…

Ветер, плакавший в трубе, утих. Унёсся далеко-далеко… Рыдает и бьётся теперь над другими кладбищами, размётывает снег, засыпавший их, точно хочет дорыться до одиноких детских позабытых трупиков…

Был ли счастлив его мальчик в те недолгие годы, которые он прожил с ним?

Мучительно тысячи раз старик разрешал этот вопрос и всегда приходил к одному и тому же.

У его Воли не было светлого, безмятежного детства… Отец его часто потом заставал заплаканным… Чуткое сердце ребёнка отзывалось на страдания его матери, хотя и не понимало их…

— О чём ты? — припоминал Ирод свои вопросы.

— Мама плакала без тебя сегодня.

— Ну?..

— Мне жалко маму… Я ночью проснулся, смотрю — мама тоже плачет, не спит… О чём она?.. Ты не знаешь?

Что оставалось отвечать на это?

Рай одинокого Ирода не ограничивался описанным.

В комоде лежали старые платья Воли, которые мать не взяла с собою, бельё, из которого мальчик уже вырос. Ирод, случалось, перебирал их, встряхивал коротенькие рубашонки, которые впору разве были бы только полинявшему восковому гусару, или чулочки, крохотные как ножки, на которые они надевались… Сколько раз одинокий старик целовал их! С ними он бы не расстался ни за что… Эти старые тряпки были единственными обломками его прошлого счастья!.. Он как скряга дрожал над ними; он и умереть хотел здесь, в своём раю — раю воспоминаний… Уходя отсюда в грязные и пыльные комнаты своей квартиры, он погружался весь в своё настоящее — такое же грязное и пыльное… Зачастую, когда он ночью сидел в своём раю за детскими игрушками или у Волиной кроватки, ему чудилось в окне чьё-то лицо… Занавесок не было. Старая давно истлела… Чей-то жадный взгляд смотрел сюда, словно оспаривая у Ирода право на его грустную радость, право на этот рай… Старику казалось, что это та же старуха, которая несколько раз уже попадалась ему навстречу на улицах в сумерки… Но когда он подходил к окну, за его стёклами хмурилась только тёмная ночь… Ирод, живший весь в мире призраков и видений, стал считать и появление старухи тоже созданием больного сердца и больного мозга… Потом, когда она словно прилипала к окну с улицы, он уже не обращал на неё никакого внимания, как не обращал внимания на чудившийся ему шорох каких-то крыльев в воздухе, веяние какого-то незримого духа, проносившегося мимо его лица, загадочные слова, вдруг громко раздававшиеся в тяжёлой тишине его смрадной норы.

— Опять ты!.. — говорил он только мельком, увидя в окне жадный взгляд. — Опять ты!.. Смотри! Я не боюсь тебя!.. Смотри…

И она смотрела, смотрела до тех пор, пока Ирод не тушил лампы и из своего рая не уходил в духоту и грязь отвратительного логовища… Тогда холодная тёмная ночь одна замечала у почерневшего от мрака окна детской какую-то безумную старуху, рыдавшую и бившуюся головой о стену.

Неужели и ночь ошибалась? Неужели эта несчастная, что села на тротуар у окна, обхватила руками колени и, не чувствуя стужи, всхлипывает и жалуется на что-то, — только призрак, — призрак, который рассеется от бледного луча северной зари, одно из тех видений, которые вместе с пауками и мышами надолго водворились в Иродовой норе?

Волина ёлка

Сегодня был рождественский вечер, уже двадцатый, который он проводил в одиночестве… Сегодня ему было ещё тяжелее, чем обыкновенно… Среди общей радости и веселья он напоминал собою труп на древних пирах… «Memento mori!» [Помни о смерти! — лат.] — точно говорила всем и каждому эта длинная высохшая фигура… Помни смерть!.. Помни её неотступное, неотразимое приближение! И когда прохожие совсем случайно встречались взглядами с ним — их действительно охватывало неуловимое, холодное ощущение близости трупа, — близости разбитой до конца жизни… Сегодня ему хотелось остаться дома, не нарушать общего праздничного вида ярко освещённых улиц; но тем не менее, в конце концов, потянуло на улицу. По своему обыкновению, выйдя за ворота, он бросил сначала робкий взгляд направо и налево и потом уже вышел на тротуары… Совсем необычно были освещены лавки; везде красовались маленькие ёлки; золочёные орехи, яблоки, игрушки пёстрыми гирляндами колыхались на выставках. Опоздавшие отцы семейств тащили пешком и везли на извозчиках рождественские ёлочки, ещё несколько дней тому назад красовавшиеся в лесах, а теперь подрубленные под самый корень. Иглы их точно вздрагивали на морозе и осыпались с ветвей, которые толкало то в одну, то в другую сторону… Глядя на этих счастливых людей, Ирод только пуще почёсывал свои ревматические колени… Он мысленно соображал, сколько должно быть у них детей, и что они везут с собою в узелках и свёртках?.. Какие игрушки?.. Скоро ли зажгут эти ёлки, и когда зажгут, очень ли будут радоваться дети?.. Он с завистью следил за покупателями, которые выходили из лавок с пучками разноцветных свечей в руках, с игрушками и фруктами, торопясь поскорее вернуться домой… Счастливые дети тоже попадались на улицах — только мало… Вон один пузырь бежит впереди, торопясь догнать своими крохотными ножонками озабоченную няньку…

— Няня, а няня!..

— Чего тебе?..

— А сегодня Маша на ёлку придёт?..

— Как же, как же…

— Что мы ей подарим?.. А что мне подарит папа?.. Я бы хотел, знаешь, лошадку… только живую, такую как в цирке… маленькую…

Ирод поравнялся с ним и заглянул в глаза ему… Ребёнок опешил сначала, а потом потянулся к няньке.

— На ручки, на ручки… Няня, боюсь!..

— И чего вы господского ребёнка пужаете!?. Шли бы своей дорогой… Видите, господская дитя идёт, а вы к нему… Поди ко мне, Серёженька, поди, голубчик… Рвань всякая, прости Господи… Страху на вас нет, точно чумелые…

Ирод робко зашмыгал по сторонам…

— Если теперь нашему папеньке, генералу, сказать… — доносилось до него, но он уже не слышал.

Он торопился всё вперёд и вперёд, всё дальше и дальше отсюда…

— Ишь ты, живая моща опять проявилась! — встретил его городовой, стоявший обыкновенно на перекрёстке.

— Настоящая моща, как есть!.. — сочувственно отозвался дворник.

— Прочие, которые Иродом его прозывают…

— Сходственно… А только, сказывают, тоже барином был.

— И пононе деньги есть… Мы справлялись… По начальству велено было, чтоб узнать, какой такой человек и почему…

— Есть?

— Есть.

— Скажите, пожалуйста!.. Деньги — и вдруг при всём своём безобразии…

— Умом помутился…

— Его бы взять следовало… Потому он кусаться может.

— А вот коли кого куснёт — мы его сичас… Так и от пристава приказ: пока тихо, смирно, благородно — не трожь его; ну, а ежели он в уголовщину залезет, так его по начальству… Сичас его учливо за шиворот и в участок…

— И оченно легко это даже…

— Что?

— А уголовщина…

— Сколько хошь… Ему вольно, потому что он не в своём уме… Ему свободно насчёт уголовщины… Он, примерно, всякого долбануть может. Ну, а пока он никого не кокнул, мы ему препятствовать не могем…

Предмет этого разговора был уже далеко, очень далеко… Живая моща уже плутала по тихим улочкам, где было мало жизни, где движение и днём, казалось, совсем замирало… Тут Ирод заглядывал в окна… Кое-где сверкали сотнями огней рождественские ёлки. Нелюдим сквозь старческие слёзы как сквозь залитое дождём стекло окна смотрит на разодетых и пёстрых как цветы детей… И его ребёнок был таким же, и он так же радостно и трепетно ждал своей рождественской ёлки, и он с таким же религиозным благоговением приступал к ней, когда его выпускали, наконец, из-за дверей его детской в ярко освещённую гостиную… Вон как тот мальчик, в розовом платьице, напоминает его Волю: такой же белокурый, такой же живой, с такими же светлыми глазками… И вдруг у Ирода мелькнула, на первый раз, совсем дикая мысль…

Он даже улыбнулся ей сквозь слёзы… Махнул рукой, точно прогнать её хотел, а она, назойливая, вьётся вот тут всё около него… Шепчет ему на ухо, ложится ему на сердце…

Двадцать лет ведь не было этого, двадцать долгих, мучительных лет!

Что ж, здоровье его слабо… Совсем слабо… В груди скрипят и плачутся какие-то ржавые петли, ноги уже с трудом осиливают тяжесть сухого и лёгкого старческого тела… Глаза порою от слёз или от чего другого не видят, глухота нападает.

«На живодёрню скоро!» — вспомнился ему напутственный привет какого-то уличного мальчонки.

Неужели же накануне смерти он не может дозволить себе этого?.. Всё равно скоро, может быть, завтра, выроют могилу в промёрзлой земле, бросят его в сосновый гроб и свалят… Кто его хоронить станет?.. А когда умирать будет он в своей пыльной норе — неужели всё кругом будет так же как и теперь?.. Одиночество полное… Ничей взгляд не будет смотреть на него с грустью, ничья слеза не упадёт на озябшие руки Ирода… Нет… Обычные его собеседники — призраки… Одни призраки… Они сойдутся около умирающего… Чёрные духи ночи в последний раз укажут ему заветную дорогу в счастливый край былого… Маленькие призрачные ножки будут бегать вокруг его дивана…

— Прощай, папа!.. Прощай, милый! — залепечет дорогой голосок…

И отец совсем-совсем простится с ним.

На вечность.

Призракам нет пути в могильную яму… Детскую его распродадут… Всё, на что он молился, что лелеял с такою любовью… Все его воспоминания…

А странная мысль по-прежнему плачет на ухо, ластится, ложится на сердце…

«Устрой сегодня ёлку… Устрой ёлку»…

«Да кому же? — чуть не вслух спрашивает Ирод, останавливаясь. — Кто пойдёт ко мне?»

«Своим воспоминаниям… Устрой им… Они придут, они всегда с тобою»…

Ироду стала нравится эта мысль… Напоследок!.. Ведь до того Рождества ему не дожить… Провести как тогда… Как в то счастливое время любви и молодости… Он повернул назад… Вот он опять на своей улице… Вот окна магазина… Сюда разве?..

В магазине удивятся… Э, да не всё ли равно!.. Ирод вошёл… Покупатели обернулись. На всех лицах — изумление… Старший приказчик засуетился.

— Ступай, старичок… Ступай, ступай себе!..

— Ирода принесло! — зашептали покупатели.

— Ты, старичок, не туда попал… Здесь магазин…

— Ёлку бы… — нерешительно заговорил он. — Мне бы ёлочку…

— Ступай, ступай… Какая ёлка?.. — и приказчик двинулся к нему. — Какая ёлка? Магазином ошибся. Гроб тебе… Вот тут гробовщик рядом…

— Как все… Хочу… Деньги вот… Ёлочку… Ребёнку ёлочку.

Увидели у него в руках деньги… Приостановились гнать.

— Какая ёлка?.. Вот ёлка и вот ёлка… Будем говорить: это хороша — дворянская, а эту уж и во дворец не стыдно…

— Сколько?.. Мне бы получше.

— Что с тебя… Три рубля…

— Совсем Иродок наш помутился!.. — заговорили кругом…

Ирод отдал деньги.

— Свечек бы…

— А вот, господин, выбирайте, что вам любо…

Тут только он огляделся.

Газ горел ярко, совсем по-рождественски, точно струясь из бронзовых рожков; — точно он знал, какой сегодня день, и хотел особенно приветливо поиграть на счастливых лицах, окружавших его. Открытые ящики с золочёными орехами светились матовым блеском; конфеты с султанами из бумажек точно генеральские каски пышно волновались всякий раз, как новый покупатель отворял дверь магазина. Точно они спрашивали: «Не за нами ли?» Тысячи лошадок, зайцев, собачек и котят из папье-маше таращили глаза и, лёжа в самых неудобных положениях, нисколько не претендовали, зная, что сейчас же их возьмут и развесят на ёлки, где они будут красоваться на тоненьких ниточках, при трепетном свете огоньков, таких же весёлых, таких же ясных как и детские глазки, для которых создана вся эта рождественская прелесть… Важные слоны равнодушно стояли на окне, подняв свои хоботы, чтобы ненароком не пришибить матросов, которые в своей лодочке вздумали плыть не по морю, а по груде яблок… Коварные хлопушки висели тут же целыми гирляндами, ожидая своей очереди — хлопнуть и умереть. Странное назначение, глупая судьба! Родиться и жить для того, чтобы бросили тебя оземь, чтобы ты треснула и развалилась!.. Кажется, об этом именно и думали серые рождественские старики, с крохотными ёлками в руках, засыпанные сверху снегом из самого настоящего мела… Ещё бы не об этом! Иначе зачем же им было покачивать головами всякий раз, когда их трогали?.. Тем не менее, хлопушкам было очень весело, и в своих золочённых бумажках они глядели на расфранчённых куколок-девочек — точно говорили им: «Чего вы спесивитесь? Ведь и ваша жизнь — то же, что и наша. Мы хлопаем и умираем; вы поблестите и умираете… И нас, и вас выметут вместе с сором, в помойные ямы!.. Что же вы спесивитесь!?.»

Ирод, попав сюда, совсем забылся… Давно уже не приводилось ему видеть ничего подобного… Очень давно! Он на минуту даже совсем помутился… Забыл, где он, и что около него.

— Воля, милый, чего ты хочешь?

Приказчика от него шатнуло в сторону.

— Господин, у нас покупатели… Ежели что ещё прикажете завернуть… Нам некогда. Сами знаете, какой сегодня день…

Ирод очнулся — взял несколько свёртков, согнулся под тяжестью дворянской ёлки и вышел на улицу.

Городовой, ждавший, что Ирод неминуемо скоро кого-нибудь долбанёт, чтобы доставить ему удовольствие взять его за шиворот и привести в участок, совсем оторопел… Даже под козырёк взялся…

— Ёлочку-с? — ни с того, ни с сего наткнулся он на Ирода. — Это вы куда же-с ёлочку?.. Для ради развлечения?

Старик ещё шибче зашмыгал от него… Он теперь был удивительно счастлив. В голове у него созидался целый план.

— Что это он?

— Ишь ты!.. Кому это? — недоумевал сердцеведец. — На какой предмет?.. Ах, и народ ноне каторжный… Пойми ты его, что он в своём уме содержит… Ты чего, ты чего стоишь?.. Чего стоишь?.. — наткнулся он со зла на извозчика. — Разве тебе указано стоять?..

— Эх вы, фараоны!.. — и сани заскрипели по твёрдому снегу не разъезженной улицы.

У самого дома Ирода точно что-то толкнуло. Чутьё чего-то… Он, согнувшийся под тяжестью своих покупок, хотел было оглянуться, но не мог… Ирод чувствовал, что кто-то идёт за ним, именно за ним, думает о нём, именно о нём… Друзей у него не было, значит, только враг… Наконец, он остановился. Налево, у самой стены дома, мелькало видение, столько раз тревожившее его… Седые космы высовываются из-под платка; такие же как и у него костлявые, озябшие руки, неверная походка… И те же серые загадочные глаза, глаза, что так памятны ему… Старуха приостановилась тоже… Её также всю шатало; она не могла отвести глаз от ёлки и от покупок Ирода… Точно что-то тянуло её; точно что-то помимо её воли толкало старуху идти рядом с ним, — с ним, от которого ещё недавно она отшагнулась и бросилась прочь… Ирод не верил её действительности. Очевидно, это один из призраков, хотя он слышит, как ноги, обутые в рваные шлёпанцы, шаркают по тротуару, как порывисто и с каким-то чахоточным свистом дышит её грудь, слышит, как она что-то бормочет про себя… Ирод остановился ещё раз — хотел пропустить мимо, но призрак тоже остановился, только быстрым движением опустил сверху на лицо дырявый, грязный, платок… Вот Ирод у самого своего логовища… Слава Богу! Призрак здесь исчезнет. Ирод уже в воротах. Вдруг старуха как-то по-сорочьи — бочком, бочком — к нему…

— Уйди… уйди!.. Зачем?.. — обернулся он.

— Волина ёлка, Волина ёлка, Волина ёлка! — захрипела она. — Ёлка будет у Воли!.. — и шмыгнула мимо по улице.

Ирод остановился, как вкопанный.

Он с минуту смотрел ей вслед… Она оборачивалась и, казалось, что издали, сухими как шелуха губами повторяла то же самое:

— Волина ёлка, Волина ёлка!..

Потом совсем опустила платок на лицо и зашла за угол…

Когда Ирод запер за собою дверь своего ветхого входа и внёс покупки в пыльную нору, призрак показался из-за угла, прошмыгнул к самому окну детской и, прячась в сторону от Ирода, зажигавшего там лампу, стал топтаться на месте, чтобы как-нибудь и не проронить того, что делалось в этой комнате, и не озябнуть совсем уже в конец…

Фонарь удивлённо раскрыл свой жёлтый глаз… Тёмная ночь ещё больше насупилась, словно разрешая задачу — что это такое делается кругом, и какая это старуха прилипла к ярко освещённому окну…

Ирод работал с какою-то лихорадочною поспешностью… Внёс ёлку в детскую, оборвав верхушкой и длинными ветвями её несколько сетей паутины и сметя пыль со стен узкого и чёрного как тараканья щель коридора… В детской ёлка заняла всю середину… Старик поставил её на табурет и давай возиться кругом, ещё более напоминая паука, который опутывает сетями случайно попавшуюся ему жертву… Скоро на ёлке загорелись свечи… Огоньки вспыхивали один за другим, ярко пылая… Бледная лампа под голубым колпаком, стоявшая на столике, совсем опустила свои тусклые глаза и заснула… Скоро на ветвях красовались игрушки, орехи, яблоки, виноград…

— Вот тебе, Воля мой, ёлочка! Вот тебе, дорогой мой!.. В последний раз папка делает её. В следующее Рождество папки твоего не будет на свете… Совсем не будет… В могилку ляжет… Протянет в гробу усталые ноги и отдохнёт…

Он посмотрел в открытую дверь на другие комнаты… Там густилась тьма, могила была не страшнее их…

— Да, папка за тобой, мой милый мальчик… А ты без него будь паинькой!

Совсем забылся старик… Опять ему чудится в дальних комнатах топот маленьких ножек…

— Бежит мой Воля, бежит! — бормочет он, подвешивая маленьких куколок. — То-то обрадуется!..

А сам всхлипывает… Слёзы катятся по дряблому, морщинистому лицу…

Ёлка уже горит вся… Ярко, весело горит… Огоньки точно перемигиваются один с другим; некоторые удивлённо вспыхивают: «Что же это нет мальчика? Где же мальчик?..» — Топот маленьких ног, слышавшийся издали, погас… Тишина нарушается только шелестом ветвей, на которых колышутся куклы, да лёгким треском свечей… Ирод сел в старое кресло… Вся жизнь опять проходит перед ним в горячем воздухе, точно вздрагивающем над огнями ёлки… Сколько счастливых лиц улыбаются ему из-за её ветвей!.. Мелькнут и опять куда-то уходят… А Воли нет, нет Воли!..

В окно, вместе с изумлённою чёрною ночью, смотрят жадные, широко раскрытые глаза. Старуха совсем прилипла к холодным стёклам. От дыхания её они покрываются белым инеем; она боязливо стирает его — и опять боится проронить каждый огонёк, каждую игрушку на этой весёлой, на этой радостной рождественской ёлке, так непохожей на Ирода и на неё… Смотрит старуха и тоже плачет, и сморщенные, сухие как шелуха губы только и повторяют два слова:

— Волина ёлка… Волина ёлка!..

«Да, когда ты уходила из этого дома, не умев ему простить того, что само прошло бы со временем, — подумала ли ты о ребёнке? — словно гремит над ней чей-то голос. — Подумала ли ты о той судьбе, на которую ты обрекла его?.. Когда, по гордости, ты не хотела обратиться к нему, к этому теперь хилому старику, за помощью, — а он, ради ребёнка, тогда ещё здорового, помог бы тебе, — подумала ли ты о том, что твой Воля, от лишений и нищеты, тает как чистая свеча, возженная пред Богом?.. Уже после смерти твоего Воли ты словно ножом ударила его по сердцу своим поздним раскаянием!.. Ты была матерью и забыла это!» — Словно удары колокола носятся над нею слова этого обвинения, — словно удары колокола, звонящего только для неё одной!.. Не слышат их проходящие мимо, не слышит их тёмная рождественская ночь… И она всё ниже и ниже наклоняет, она всё бессильнее и бессильнее опускает свою несчастную, виновную голову…

Ирод сидит в кресле — сидит и не смеет пошевелиться… Под кожей на его черепе точно бегают холодные мурашки… Ноги разом похолодели; глаза, широко раскрытые, смотрят на противоположный угол… Что там?.. На маленьком детском стуле, высоком-высоком, разом появился как-то — Ирод и не видел, когда — ребёнок… Светлое личико его тоже неподвижно устремлено на отца; глазки так же как и у него, широко раскрыты; слабая маленькая ручонка протягивается к нему…

— Здравствуй, папа!..

Ирод схватился за свою бедную голову.

— Здравствуй, папа!.. Разве ты не звал меня?.. Я издали пришёл к тебе… Я давно тебя слышал, только подняться не мог… Гробик меня давит… Здравствуй, папа!..

— Воля… Воля!.. — и ржавые петли скрипят у его в груди…

Он хочет подняться — и нет сил… Ноги не держат… Хочет сказать что-то — язык шевелится, но слова без значения и без смысла слышатся в жаркой атмосфере разгоревшейся рождественской ёлки…

— Какой ты, папа, старый-старый стал!.. Где мама?..

Ирод вздрогнул.

— Где мама?.. Послушай, папа!.. — как серьёзно звучит голос у этого крохотного ребёнка. — Ты это мне ёлку сделал?

— Да! — чуть слышно шепчут старческие губы…

А ребёнок всё пристальнее и пристальнее смотрит на него… Глаз не сводит…

— Я хочу только один подарок… Подари мне маму на ёлку!.. Я давно не видел мою маму… Подари мне маму на ёлку!..

— Мама уморила тебя! — вспыхнула в Ироде старая вражда. — Мама убила тебя!..

— Ты не видел, папа, того, что видел я… Ты не видел, как она мучилась… Мама плакала… И день плакала, и ночь плакала… Я, засыпая, видел слёзы на её глазах; просыпаясь ночью, я видел их же… Она измучилась больше твоего… Подари мне маму!

Грозным становится голос его ребёнка… Не Воля перед ним, а его совесть… Он весь дрожит под его взглядом… Каждая жилка его дрожит, каждый нерв…

— Что ты сделал с мамой?.. Отыскивал ли её?.. Сказал ли, что простишь ей?.. Там, где я теперь — там злобы нет, там не понимают её… Там одна заповедь, — и голос ребёнка делается всё громче и мужественнее, — там одна заповедь, отец, и имя ей: прощение!.. Там не мстят, отец… Там всякий думает: «Я ещё больше виноват!..» Зачем вы присвоили суд Божий?.. Зачем хотите вы быть строже Бога милующего? — и опять голос Воли становится всё тише и мягче… И опять ребёнок умаляется до своих обычных размеров… — Папа… Мне тяжко!.. Не помни зла… Подари мне маму!..

— Я не знаю, Воля, где она… Я не знаю, Воля…

— Вон!.. Вон она за окном, плачет. Иди к ней, иди… Веди её сюда, папа… Подари мне её!.. — и ребёнок любящим взглядом смотрит в окно, за стёклами которого мерещится лицо старухи.

Ирод срывается с места… Ироду страшен он сам… Глаза его остеклели, взгляд неподвижен… Он как автомат идёт вперёд… Идёт вон из этого логовища туда, где хмурится чёрная ночь…

Старуха его не видит… Она смотрит всё так же жадно на эту ёлку, на эту детскую кроватку, на эта игрушки… Старик подходит к ней… Вон стоит она, ещё более несчастная, чем он… Она его не видит… Она всё туда же впилась воспалёнными глазами… Старик уже рядом с нею… Он сам не понимает, что делает… Хватает её за руку…

— Иди, иди! — толкает её. — Иди!.. — ту точно оттолкнуло, но Ирод крепко держит её. — Иди, сын зовёт!

Она повинуется ему… Оба входят они в Иродову нору… Оба… Только сердца бьются в их груди… Губы молчат… Он не глядит на неё, он её не видит…

Вместе они входят в детскую…

Сотни огоньков догорают на Волиной ёлке… Воли уже нет… Детская пуста… На стулике, на высоком стулике детском нет никого! Воля получил свою маму и ушёл отсюда!

Тихо опускается старуха на колени у детской кроватки: громкие рыдания раздаются в тишине Иродовой норы… Дико слушает их старик, дико слушает, как горько плачет она об утраченном счастье, о потерянном сыне, о разбитой жизни… Но вот и у него дрогнуло в груди… подступило к глазам… С громким рыданием он бросается к той же кроватке, опускается на колени рядом с женою и неистово бьётся, выплакивая своё старое горе, зарываясь головою в подушки и целуя их.

И тихо над ними, в разгорячённом воздухе рождественской ёлки, скользит милый образ Воли, слышится словно шелест чьих-то лёгких крыльев, не нарушая тишины Иродовой норы, и обоим чудится, что откуда-то словно шёпот листьев, слегка задетых ветром, доносится ласковый и всепрощающий голос:

— Прощайте… Дорогие, милые!..

Чёрный рыцарь

Легенда

I

Давным-давно это было, так давно, что люди забыли даже имя Чёрного рыцаря, хоть в своё время немало сделал он им горя и зла! Правда, потом он опамятовался и иным человеком стал, но зло как-то помнится дальше, чем добро… И родился Чёрный рыцарь необычайно. Сказывают, накануне целые стаи воронья налетели на замок, где жили его отец и мать, знатные феодалы, кругом которых трепетало всё, что было послабее. Налетело вороньё и расселось по зубцам и карнизам стен и башен, стало в бойницы их накидываться, трепеща большими чёрными крыльями, унизало шпили чёрного замка, и даже крест над домашнею церковью его почернел — всё от тех же ворон. И было так до утра, когда родился Чёрный рыцарь. Немного спустя, налетели другие стаи каких-то чудесных белых птиц и стали клевать ворон… Не сдались вороны, начался между ними бой на жизнь и на смерть; целый день боролись они над замком. То белое облако отгоняло чёрную тучу прочь, то чёрная туча набрасывалась на белое облако, и оно высоко подымалось в голубое, безоблачное небо. И продолжалось так вплоть до «Ave Maria»… И когда ударил колокол, и глухие звуки всколыхнули воздух, — казалось, белым птицам новую силу дали они, собралось опять белое облако и так стремительно ударило в чёрную тучу, что вся она, дрогнув, рассеялась на все четыре стороны, и долго ещё в сумерках тихо подступавшего вечера слышались далёкие уже крики воронья… Белые птицы всю ночь сидели на тех шпилях, башнях, башенках, стенах и бойницах, где ещё недавно были чёрные их противники, — и только тогда, когда под золотыми лучами солнца заблистал крест замковой церкви, светлое облако неведомых птиц снялось и полетело в высоту. Вассалы долго следили за ним. Оно не рассеивалось, напротив — поднималось всё выше и выше, пока не утонуло в ослепительном свете ярко разгоревшегося дня… Все сочли это за знамение и решили, что первую половину своей жизни молодой граф будет жесток и грозен. Станут им владеть силы ада, тёмные, страшные силы, и под наитием их совершит он много преступлений; но потом случится что-нибудь особенное — и разом изменится он к лучшему.

Феодал, отец его, был владетельным графом. На всю округу он наложил свою железную перчатку. Правом жизни и смерти он пользовался в полной мере и самое рождение своего наследника отпраздновал неслыханным злодейством. Он призвал к себе астрологов, чтобы те составили ему предсказание о судьбе его сына. До самого часа появления его на свет они были заперты в высокую башню, с кровли которой следили за небесными светилами. Чем более углублялись они в эту таинственную, хотя и вечно раскрытую нам книгу, где каждая звезда является буквою неведомого нам языка, — тем мрачнее и озабоченнее становились их лица. А когда всё уже было разобрано ими, и они сошли вниз и подали старому графу составленный ими гороскоп, тот приказал им пойти опять и проверить сказанное. Мрачно и зловеще повелел он им это, а сам остался в одиноком своём кресле у громадного камина и продолжал глядеть на целое море пламени, разлившееся там; по раскалённым золотым углям бежали серебристые змеи, вспыхивали и гасли чьи-то бриллиантовые очи; порою огоньки казались крыльями, трепетавшими над чёрною корою. В зале было темно, и свет камина один дрожал на старых щитах, шлемах, панцирях и латах, развешанных по стенам, на мечах и гербах, кичливо красовавшихся над дверями. Но вот в дверях показались предводимые немою стражею астрологи… Лица их были бледны… Молча подали они проверенное предсказание: оно оставалось всё тем же. Старый граф кивнул мажордому. Тот неслышно подошёл к нему. Что-то шепнул ему властелин. Астрологов увели, а к утру тела их болтались в петлях на серых зубцах серых башен, и ветер, внезапно налетавший с севера, колыхал их справа налево как безмолвные колокола… В подземельях замка в это время сидело много вассалов. За что? — знали про это только сам граф да небесные ангелы. Ждали они помилования, потому что небо долго не давало ему сына. «Счастье, — думали они, — смягчит его сердце». На радостях узники запели весёлую песню. Через подземные переходы, от одного свода к другому, передавалась она всё более и более слабевшими отзвучиями, пока не долетела едва различимым эхом в зал замка…

— Что это такое? — удивился граф, вопросительно обращаясь к священнику, вошедшему в эту минуту.

— Заключённые радуются! — ответил тот, благословляя его.

— Чему? — удивился феодал. — Чему могут радоваться эти негодяи, бунтовщики и злодеи?

— Тому, что Бог даровал вам наследника. Несчастные думают, что если не граф и государь, то отец простит их!

— Прощать может одно небо… Это — привилегия Бога! — улыбнулся граф и опять позвал себе мажордома.

Замок стоял на скале. С одной стороны она диким выступом висела над долиной. Тёмные переходы, похожие на жилы, которые червяк точит в мягком дереве, вели сюда. На другой день люди, проезжавшие под этой скалой, увидели массу изуродованных тел. Они сообщили об этом в ближайшую деревню, где жили вассалы графа. Те прибежали и, рассмотрев лица лежавших здесь трупов, узнали в них узников серого замка.

— Теперь их песни не помешают спать моему сыну! — решил граф.

Когда эти слухи дошли до матери новорождённого, бледной и измученной женщины, лежавшей на лебяжьем пуху под гербами и коронами пышного балдахина, — она подняла на распятие страдальческий взор свой и прошептала:

— Не вмени этого моему сыну, Господи!

Целую ночь она горячо молилась. Когда все ушли и оставили её одну, — она сползла со своей пышной постели, обмерла и снова очнулась; то останавливаясь от изнеможения, то снова собираясь с силами, она направилась на коленях в свою молельню и распростёрлась на каменных холодных плитах её, в одной рубашке… Луна светила в высокое стрельчатое окно, рисуя на противоположной стене каменное кружево её розеток и арабесок. Тусклая лампада бросала дрожащий свет на статую Девы Марии. Всю ночь плакала и молилась бледная и чахлая мать. Крик просыпавшего ребёнка, который доносился сюда, казалось, давал ей новые силы, и ещё жарче шептала она:

— О, спаси его, Богородица!.. О, не дай ему погибнуть, Непорочная!..

К несчастной женщине не приходил никто. В её чахлой груди вовсе не было молока, и сына её кормила чужая… Луна давно ушла в высоту: кружево стрельчатого окна уже исчезло со стены. Догоревшая лампада погасла; всю молельню наполнил сумеречный полусвет торжественно молчавшей ночи, и эта торжественно молчавшая ночь, казалось, нарочно притаилась, чтобы слушать рыдания и молитвы матери, бившейся на холодных плитах… Утром графиню нашли здесь и умирающею перенесли на постель. К ней пришёл её муж. Лицо его было грозно.

— Не упрекай меня!.. — радостным и тихим голосом она встретила его. — Ты не в силах уже покарать меня. Я теперь принадлежу не тебе, а Богу… Разве ты не видишь ангела Его, стоящего за мною, не видишь как он распростёр над моим телом свои крылья?.. Лицо его светло, в глазах его милость, в руках пальмовая ветвь. Он ждёт мою душу — и она рвётся к нему… Скоро я прощусь с тобою… Я всю ночь молила Богородицу за нашего сына, всю ночь я плакала, чтобы Она отвратила судьбу, уготованную ему… И только под утро Мать Всескорбящая наклонилась надо мною… и сказала…

Умирающая приостановилась и закрыла глаза.

— Что сказала Она тебе? — положил свою тяжёлую руку на плечо её граф.

— Предопределённое должно совершиться… Не может молитва моя отвратить то, что будет звеном цепи, начавшейся давно… Потомок немилостивых и жестоких — будет и сам жесток; из горького — не бежит сладкое, и ядовитое дерево не даёт здорового плода… Но за мои слёзы Дева Пречистая обещала мне, что когда исполнится мера злодейств его, когда имя моего сына станут с ужасом повторять повсюду, Она пошлёт к грешнику…

Но что Богородица должна была послать грешнику — мать не договорила. Голос её оборвался… По лицу разлилось выражение счастья… Она приподнялась, протянув руки к кому-то, кого она одна видела, и упала навзничь. Когда граф наклонился к ней, то мог только уловить её последний вздох… Долго он смотрел в её кроткое лицо, на котором замерла улыбка счастья… Он повернулся к окну… Далеко внизу видна была идиллическая долина. Тополи её и платаны, казалось, следовали за течением светлой реки, зелёные поля вызвали бы улыбку на менее жестокое лицо…

— Мажордом!.. Это что? — указал он на прижавшуюся к реке и точно прячущуюся в тень своих каштанов деревню. — Так исполняются мои приказания?

Но не успел он ещё договорить этого, как из зелени садов вырвались синеватые клубы дыма… Ещё и ещё… В разных местах уж тянутся они вверх… Вот слились и точно седым туманом покрыли счастливые домики. Граф смотрит… В тумане мелькнули языки красного пламени.

— Так да погибнут все противящиеся!..

И он протянул вперёд сильную руку.

Деревня, действительно, была виновата. Она укрыла вчера ночью несчастного монаха, осмелившегося сказать проповедь против жестоких властителей.

— Он призывал на меня огонь небесный… А я их предал земному…

И довольный своей шуткой, граф долго смотрел из окна на пылающие дома и сады.

А позади лежала его прекрасная жена, и та же кротость сияла на её неподвижном лице.

— Убрать это! — показал на её тело граф и спокойно вышел вон…

II

На ужас всему окрестному населению вырастал молодой граф.

Люди, трепетавшие его отца когда-то, вспоминали о его времени как о счастливом. Теперь стало гораздо хуже. То и дело вокруг замка горели деревни, но убегать из них никому не удавалось: стража молодого графа становилась кругом и била на выбор спасавшихся. Остальных приводили к юноше, и он учился стрелять из лука в живые мишени. Дороги вокруг стали непроездными с тех самых пор, как графу, ещё мальчику, отец в первый раз подарил лук. Полуребёнок становился с ним в амбразуре наружной стены и ждал. Вон вдали, из-за тех раскидистых платанов показывается конь, на коне едет закутавшийся в плащ странник. Молодой граф уже припал к луку и сторожит движущуюся цель острым наконечником стрелы. Несчастный поравнялся с замком — и, с пронзительным звуком рассекая воздух, летит навстречу ему «крылатая вестница», как называли стрелу поэты того времени. Потом граф дошёл до ещё большего изуверства. Он заметил, что многие раненые успевали ускакать от него. Мальчик добыл убийственного яда и отравлял наконечники своих стрел. Сын бедного, но благородного соседа, хилое дитя, с прекрасными и кроткими глазами, приезжал иногда к нему. Раз в замке гостила дивная красавица, близкая родственница молодого графа. Она не любила его, зато страстно целовала чудные глаза его товарища. Молодой граф ночью прошёл в комнату к своему гостю, схватил его и ослепил. Как ни был слаб, сравнительно со знатным феодалом, сосед, но в отчаянии он бросился на его замок с небольшою дружиною своих слуг. Бой продолжался целый день. С львиною отвагой кидался отец ослеплённого мальчика на серые башни и стены. К вечеру ему удалось прорваться к старому графу. Они схватились, и на глазах своего сына, освирепевшего как бешеный волк, старик был задушен оскорблённым соседом и сброшен в ров. Бой окончился, как и следовало ожидать, погибелью смелого дворянина. Его окружили, и молодой граф лично, забыв свои гербы и короны, как палач повесил его на главной башне родного замка, вместе с его изуродованным мальчиком-сыном. С этих пор запустел дотоле благодатный край. По его дорогам никто не смел ездить, потому что новый властелин, наскучив охотою на зверя в диких лесах, принадлежавших ему, охотился теперь с собаками на людей. Их травили как волков и убивали на потеху титулованному злодею.

Раз молодой граф заблудился. Он отстал от своих, а дремучая чаща, казалось, всё теснее и теснее сдвигалась кругом. Всё одни и те же деревья как колонны громадного храма уходили в высь, где их вершины переплетались таинственными сводами. Пробираясь через колючие кусты, разросшиеся между лесными великанами, юноша изорвался весь. Он кричал, звал на помощь, но кругом стояла такая торжественная, такая молитвенная тишина, что путник поневоле и сам замолчал. Совсем непривычные ощущения закрались в его душу. Он смотрел, как тихо и важно колыхались ветви, следил за полётом яркокрылой бабочки, а когда лёгкий ветер пробегал по вершинам деревьев, — их гул казался ему величавее звуков органа в гигантском соборе доброго города Страсбурга, куда раз он попал вместе с покойным отцом. Наконец, он почувствовал себя усталым. Около бежал ручей, переливаясь по камешкам и словно каждому из них кидая своё весёлое «здравствуйте». Молодой граф припал к нему высохшими от жажды устами. Потом омыл разгоревшееся лицо и сел около. Мало-помалу непривычный мир проник в его душу. Он начал следить с любопытством за полётом какой-то пёстренькой птички. Она то садилась на кончик ветки, то срывалась с места, суетливо чертила воздух во всех направлениях и камешком падала в траву, чтобы сейчас же вспорхнуть оттуда и снова уцепиться за гибкий сучек. Должно быть, хорошо всякой твари жилось здесь… Умный дятел задолбил где-то в дерево, куковать стала кукушка, а молодой граф всё сидел и смотрел, точно в первый раз он видел этот мир. Он сам не знал, долго ли он пробыл так в молчаливом созерцании, когда вдали послышался дрожащий, старческий напев… Граф приподнялся и прислушался. «Te Deum laudamus» [Тебя, Бога, хвалим — лат.] тихо звучало под сводом леса, и разом всё точно смолкло и притаилось, внимая великой по своей простоте молитве. Сильнее закурились цветы точно кадила, открывая свои полные дыханием фимиама венчики. Даже вся сквозная, горящая синим блеском точно сапфир, стрекоза повисла в воздухе, будто и она смирила свою вечную суету при имени Бога живого… Молодой граф, наконец, опомнился и пошёл навстречу певшему. Вот впереди мелькнуло что-то серое; наконец, показался босоногий отшельник, подпоясанный верёвкою… Голова его была открыта, седые волосы падали вниз, длинная седая борода была ниже пояса.

— Кто ты? — по своему грубо и дерзко крикнул ему граф.

Пустынник остановился, спокойно посмотрел на него.

— Прах! — ответил он.

— Что такое? — изумился юноша.

— Ты спрашиваешь, кто я, — говорю: прах. Прахом был — прахом буду!..

— Где жильё твоё?

— Близко… Если тебе нужен отдых и хлеб, зайди!

Граф пошёл за стариком. Тот, войдя в небольшой грот, бывший, действительно, недалеко, прежде всего снял с юноши изодранную обувь и обмыл его ноги. Потом подал ему воды, хлеба и несколько овощей, бывших в этой пустынной, самим Богом уготованной келье. И пока юноша ел, старик приволок целую охапку ветвей и листьев и, бросив на это свой плащ, устроил ему грубое ложе. Забыв поблагодарить отшельника, граф улёгся.

— А ты что будешь делать? — спросил он у старика.

— Молиться за тебя!

— За меня нельзя молиться, я слишком великий грешник. Меня Бог уступил в вечное владение чёрту, а с этим мы даже друзья. Я уже немало отправил в ад народа, и мы живём в полном согласии!

Но пустынник уж не слышал. Он весь ушёл в свою молитву, стал на колени и с таким восторгом устремил увлаженные глаза на грубо сделанную статую Мадонны, что, несмотря на усталость, молодой граф приподнялся и посмотрел — нет ли там чего-нибудь особенного, за этою Мадонной.

— Послушай, святой отец! — прервал его молитву юноша.

— Что тебе?

— Разве может слышать тебя камень?

— Не богохульствуй, несчастный!.. Замолчи! Разве ты не слышал о Филиппе Жестоком?.. Он также произносил хулы на Непорочную — и молния пала на него и спалила великого грешника, так что он не успел даже прошептать покаянного слова!

— Зачем же это покаянное слово?

— Если оно от сердца, если оно искренно, Господь прощает за него многое!

— И всё простить может?..

— Нет предела Его милосердию!

— Спасибо, монах. Я, знаешь, прежде сомневался, а теперь вижу, что всё можно делать, только потом сходить к капеллану и порассказать ему об этом, — и св. Пётр сейчас же явится со своими ключами.

И молодой граф, повернувшись спиной к отшельнику, заснул.

Всю ночь ему спилась какая-то полуобнажённая, бледная и больная женщина, распростёршаяся на плитах перед статуей оскорблённой им Мадонны. Женщина молилась о своём сыне и, рыдая, билась головою о камни. И Мадонна с кротким и печальным лицом внимала ей — а поутру, когда в стрельчатое окно заглянуло тихое утро, отверзлись уста статуи, и она шепнула что-то молившейся. Странно, граф узнал в виденной во сне комнате капеллу своего замка. Женщина с просветлевшим лицом поднялась и подошла к нему. Она положила руку ему на чело — и неведомое доселе спокойствие разлилось по всему его телу. «Кто ты?» — спросил он. Она всё также молча смотрела на него… «Кто ты?» — попробовал было он сбросить её руку… Женщина наклонилась и поцеловала его… «Кто ты?» — наконец, крикнул он и проснулся.

В отверстие пещеры лился свет… Солнце сияло сюда сквозь зелень густого леса. Пустынника не было. Одна каменная Мадонна стояла в глубине этого грота. Весело пели птицы, и слышался громкий говор ручья, пробегавшего по каменьям. Юноша вскочил со своей лесной постели… Скоро сюда вернулся и пустынник. Он подал графу холодной как лёд воды, хлеба и плодов. Тот только поморщился, глядя на всё это.

— А вина у тебя нет?

— Нет!

Юноша быстро съел предложенное ему. При дневном свете он заметил на стене висевшие латы и шлем.

— Чьи это? — спросил он у отшельника.

— Мои были! — потупился тот, садясь на деревянную колоду, стоявшую в пещере.

Юноша рассмотрел щит с гербом… Он брошен был в дальний угол.

— Разве ты был рыцарем? — удивился гость, подходя к щиту и рассматривая лилии, изображённые на нём.

— Был великим грешником и ушёл в пустыню спасти свою душу!

— Что значить быть грешником?.. Против кого грешил ты?

— Разве капеллан твоего замка никогда не говорил тебе об этом?

— Нет. Я не слушаю вздора!..

— Усмири свою сатанинскую гордость!.. Бог накажет тебя за неё до седьмого колена… Знаешь ли ты род феодала, владеющего замком на Чёрной горе?..

Ещё бы ему было не знать! Пустынник не угадал в нём самого владельца.

— Сколько поколений грешников — одни за другими следуют в нём… И никогда не появиться праведнику среди нечестивых!

— Так думаешь ты — в роду этих графов никогда не будет святого? — насмешливо улыбнулся юноша.

— «От плодов их познаете их». Когда вырастают гроздья на терниях или смоквы на репейнике? Смертные грехи на этом роде! Никогда не простятся они ему!..

И старик вдохновенно поднял руку, точно он кому-то грозил ею.

Граф нахмурился; недобрые молнии засверкали в его и без того мрачных глазах.

— А как же ты, старик, вчера говорил, что покаяние очищает грех?

— Какой грех? Разве есть покаяние для графа? Говорю тебе — вечность он будет гореть в огне неугасимом со всем своим злодейским племенем!

— Молчи!.. Или я вырву твой лживый язык и брошу его псам нечистым. Молчи, безумец, я — сам граф!..

И он назвал себя.

— Язык мой дан мне не для одной молитвы, но и для обличения; а ты давно превысил меру злодейства. Помни!..

Но ему не пришлось окончить. Юноша кинулся на него и положил одним ударом меча к ногам своим праведника.

Смутный страх закрался ему в сердце, но он сейчас же пришёл в себя.

— Не всё ли равно!? Ведь он же сказал, что мне нет прощения. Одним больше, одним меньше — не всё ли равно теперь!?

И он, уж не думая ни о чём, беззаботно вышел, как будто бы не случилось сейчас чёрного дела. Лес был так же свеж, прохладен и светел; так же колыхались свежие ветви деревьев; так же пели птицы, задорно перекликаясь между собою; так же шаловливо бежали ручьи. Граф скоро добрался до тропинки, о которой ещё вчера ему рассказал пустынник. Поселяне, в обычное время принёсшие хлеб отшельнику, нашли его мёртвым и похоронили убитого посреди пещеры. Самое воспоминание о нём скоро изгладилось из памяти графа. Много ещё совершил он зла потом, обратив в пустыню доселе цветущий край, так что даже император решил покончить с самовластным феодалом, как вдруг из всех окрестностей потянулись люди в новый крестовый поход. Убивать и грабить более было почти некого, а гроза, надвигавшаяся со стороны не любившего шутить императора, была не из тех, над которой можно было смеяться. Молодой граф, чтобы положить конец всему этому, собрал своих воинов, поручил старому мажордому управление замком, а сам отправился в числе крестоносцев во главе небольшого отряда, который, проходя по христианской стране, всюду оставлял за собою руины и пожарища…

Графа, разумеется, не одушевляла великая идея, вдохновлявшая других рыцарей.

Напротив, он схватился за это, как за единственный способ спастись от императорского гнева, да кстати, пользуясь полным простором, дать волю всем своим разбойничьим инстинктам. У ласковых вод Босфора, под тёмно-синими небесами Греции, в сожжённой солнцем Палестине — он был верен самому себе. Горе было стране, подпадавшей под его власть! Гибель ждала доверчивый город, которого жители, полагаясь на христианское слово Чёрного рыцаря, выносили ему ключи и пускали его воинов в свои стены. Они не знали жалости; казалось, они хотели утопить в целом море пролитой ими крови память прошлого. Чёрный рыцарь дошёл до сладострастия в преступлении. Оно ему доставило наслаждение, и не было той муки, которой он не подвергал несчастных пленников. Когда один из сарацинов, обезумев от боли, бросил ему в лицо: «Зверь и тот лучше тебя, подлый враг: зверь убивает разом», — граф насмешливо ответил ему: «Врёшь! — Кошка всегда сначала измучит свою жертву и только потом покончит с нею». Жестокость его была такова, что ни богатый выкуп, ни седина старика, ни кротость девушки не останавливали его. Дошло дело до того, что рыцари отказались от него, а один из них — благородный Эдуард, герцог Тровизо, поклялся при первой встрече убить его как бешеную собаку. Это передали Чёрному рыцарю — и через три дня враг его умер отравленным… Не одним людям объявил войну Чёрный рыцарь — ненависть его, казалось, не знала предела. Он уничтожал повсюду дивные создания зодчих, часто даже христианские. Сколько чудных дворцов было обращено им в развалины, сожжено и разрушено, от скольких храмов и мечетей остались одни кучи камней и мрамора. Дух истребления, казалось, вселился в него. Будь у Чёрного рыцаря возможность — он бы весь мир обратил в дикую пустыню!

И вдруг — совершилось нечто неожиданное-негаданное.

III

С горестью вспоминают восточные поэты разрушенный крестоносцами дворец султанши Зейнаб. С восторгом они описывают его изумительную прелесть. Сады вокруг были одним из всемирных чудес. Природа, казалось, для этого уголка истощила все свои сокровища и окружила его пустыней, потому что у неё не хватило более творческих сил. Всевозможные пальмы в самых неожиданных сочетаниях высоко подымали свои венцы над цветами, аромат которых густо наполнял воздух, а краски заставляли небесные зори краснеть от зависти. Платаны, магнолии, тамаринды и сикоморы переплетались в тёмные своды и аллеи над медленно бегущими ручьями, звон которых наполнял весь этот дворец вместе с задорными криками птиц и тихими звуками эоловых арф, касаясь которых, ветер издавал такие задумчивые мелодии, что поэтическая грусть невольно охватывала счастливца, проникавшего сюда. Говор фонтанов смешивался со звуками флейт, потому что в самых тёмных уголках сада размещены были невидимые музыканты, наполнявшие его вечерний сумрак наивными и нежными песнями. Они, казалось, вместе с горячим дыханием Аравии залетели сюда на крыльях самума. Цветы — всюду и везде; благоуханные травы выстилали скаты холмов, на которых красовались беседки — приюты страсти и неги. И весь этот сад, все эти певцы его замирали и таились, когда на высоте, с вершин великолепных мандрагор, начинал свою торжествующую песню персидский буль-буль. Соловьи эти налетали сюда преимущественно. Они любили эти сады, любили этот уголок, окружённый песками пустыни словно драгоценный изумруд, вправленный в золото. И посреди этого сада, весь сквозной, весь в разных арабесках и каменных кружевах, подымался такой дворец, который поэты Сирии, Омана и Неджды называли перлом вселенной, мраморною песнею любви, осуществлённым сном Сулеймана ибн Магома, славившегося по всему мусульманскому Востоку своею чудною фантазией. Воздушные своды покоились на тонких и грациозных колоннах: казалось, самые нежные цветы далёкой Индии обратились в серпентин и порфир, гирлянды их окаменели, чтобы украсить его белые стены своими причудливыми сочетаниями. «Я не хочу твоего рая, о, Пророк! — восклицал Мурад Великолепный, лучший поэт того времени. — Я не хочу его дворцов и гурий, его садов и вечных наслаждений… Дай мне жизнь в «убежище радости» (так назывался этот уголок) — и я откажусь от бесконечных дней среди небесного Эдема, от красавиц, обетованных тобою»… Случалось, что крестоносцы проходили мимо, но они знали, что тут нет ни воинов, ни врагов. Они отдыхали в тени его садов несколько времени и, упоённые, ничего не тронув и ничего не разрушив, оставляли его сиять и радовать взгляды человека… Но увы! Так продолжалось недолго.

Чёрный рыцарь проходил мимо со своим отрядом.

Его солдаты утомились, кони чуть переступали с ноги на ногу, жажда томила и тех, и других, когда горячий ветер сирийских степей принёс к ним благоухания этого сада.

Казалось, смиловавшаяся пустыня звала их в своё таинственное убежище… Казалось, это был первый посланец рая, первый привет его… Живо повернули туда своих коней мрачные воины, и солнце ещё не закатилось, когда они уже остановились в изумлении перед облаками пышной зелени, облекавшими дворец.

У ворот встретили их красивые ливийские рабыни с питьями и яствами. Сама дивная Зейнаб ждала их на мраморной лестнице дворца…

Но рыцарь не принял ни яств, ни напитков… Медленно и осторожно въехал он в пышную аллею и, убедясь, что дворец не защищён, подал сигнал… Боевой клич впервые всколыхнул напоённый благоуханиями воздух; в сумраке, полном неги и лени, зазвенели мечи… Отчаянные вопли наполнили окрестность — и отовсюду на призыв их, из самых мрачных далей сожжённой небесами степи, стали сюда сбегаться волки, шакалы и пантеры. Дружина Чёрного рыцаря оказалась достойною этих союзников. Под её мечами падали безоружные невольники, женщины и дети. Султанша Зейнаб в ужасе бросилась в отдалённейшие закоулки своего дворца, но Чёрный рыцарь уже заметил её и последовал за нею и её девушками. Скоро весь этот дворец был во власти крестоносцев. Они поставили караулы к воротам дворца и сада. Рыцари приказали зажечь все лампы с благовонным маслом, опустошили все кладовые и подвалы, вытащили всё, что только было здесь вкусного или ценного, — и после злодейства начался пир, перед которым побледнели оргии Тиберия и Нерона. Тихая ночь, словно притаясь от ужаса, слушала до рассвета крики и стенания несчастных пленниц. Ни один соловей не запел в ветвях мандрагоры, ни одна птичка не подала своего голоса с высоты чинар и магнолий; только далеко-далеко слышалось зловещее карканье вороньих стай, и когда утро проснулось, открывая миру голубые очи своих небес, — вокруг дворца оказались целые стаи этих жадных птиц.

Свет Божьего солнца не смягчил злодеев.

Они заставили прислуживать себе измученных. Горя от стыда, султанша Зейнаб должна была, так же как и вчера, на коленях подавать Чёрному рыцарю блюда за блюдами. Когда всё кончилось, рыцари, прежде чем уехать, перебили всех. Чёрный рыцарь сообразил, что они могут рассказать другим крестоносцам об этом позоре, и первый подал пример, положив ударом меча к ногам своим красавицу Зейнаб… Напрасно она простирала к нему трепетавшие от ужаса руки, напрасно полные слёз, печальные взгляды её чудных газельих очей останавливались на нём. Убийца даже улыбался ей в эту минуту…

Они подожгли дворец, срубили пальмы, красовавшиеся в саду его, уничтожили всё, что успели. Огонь быстро охватил изнутри стены, покрытые драгоценным деревом, истребляя всё на пути своём, сжёг валявшиеся повсюду тела и, распространяясь всё больше и больше, дошёл до кладовых с кувшинами драгоценного масла. Оно дало ему ещё более силы. Из окон перекинулось пламя в сад, и к вечеру того же дня он весь пылал… Посреди золотой степи это море грозного огня рвалось прямо к небесам, точно призывая их в свидетели совершавшихся здесь злодеяний… И небеса хмурились и хмурились; отовсюду наползли грозные серые тучи и разрыдались ливнем холодных слёз над гибелью этого перла вселенной, этих сокровищ, сотни лет красовавшихся здесь на диво и на восторг человечеству.

На этот раз преступление не осталось безнаказанным.

К дивному дворцу шёл со своим отрядом Ричард Львиное Сердце… Утомлённый король заранее мечтал об отдыхе среди благоуханного сада. Пустыня жгла его — он раз уже был здесь и торопился теперь скорее добраться до цели. К тому же и Зейнаб влекла его к себе неодолимою красотою… Но вот сады должны быть уже близко. Солнце, склоняясь к западу, обливает пустыню розовым сиянием. Ехавший впереди разъезд рыцарей вернулся и подскакал к королю.

— Там ничего нет…

— Как нет?

— Руины и обгорелые остатки сада, король…

Ричард дал шпоры своему коню… Его отряд понёсся за ним с головокружительною быстротою. Вот они уже близко. Из чёрных, обугленных масс курится ещё серый дымок кверху. Солнце в последнюю минуту своего прощания с землёю золотит его и кидает свои алые отсветы на уцелевшие, но совсем закопчённые стены дворца…

Рыцари бросились к развалинам.

В одном месте они услышали плач… Спрятавшаяся во время разгрома и случайно уцелевшая девушка вышла… Увидела Ричарда и опустилась перед ним на колени.

— Что случилось?.. Где Зейнаб?

— Убита.

— Кем?

— Крестоносцами!..

— Не может быть! — и кровь бросилась в лицо королю. — Между нами нет таких злодеев…

Но в это время его рыцари принесли с собою щит, забытый здесь.

И на нём был герб Чёрного рыцаря.

Очи короля вспыхнули от гнева.

— Вперёд! За мной, благородные англичане! — крикнул он своей дружине, и она как вихрь понеслась вперёд.

Солнце уже погасло; голубые тени давно слились в одну таинственную ночь. Над мёртвыми песками пустыни зажглись великолепные созвездия южного неба. Скоро и месяц прорезался на востоке. Король Ричард бешено шпорил коня, и только горячий воздух сирийской степи свистал мимо ушей всадников. Через два или три часа показался впереди смутным, едва намеченным в сумраке ночи силуэтом убогий плоскокровельный городок с несколькими пальмами, склонившимися над ним, словно благословляя его глиняные стены. Невдалеке от города Ричард встретил караул…

— Кто здесь? — на скаку обратился король к воинам.

— Граф Фландрии и Бургундии.

— А ещё?

— В восточном краю города — Чёрный рыцарь со своею шайкой.

— Сам Бог предаст его в мои руки!

Мстители живо проскакали по узким улицам города, прямо на площадь, на которой стояла высокая мечеть. Тонкий минарет её уходил в тёмную синеву ночного неба. Казалось, он висел в ней. Король приказал трубачу подать сигнал, и спустя несколько минут площадь стала наполняться воинами. Прерывавшимся от негодования голосом Ричард рассказал им о том, что он только что видел, перечислил все известные ему преступления Чёрного рыцаря. Крики ужаса и мести раздавались в толпах крестоносцев.

— На суд, на суд убийцу! — решили они.

Судьба злодея была решена — они только ждали, чтобы он появился между ними.

Король послал одного из своих к Чёрному рыцарю, требуя его к себе. Но Чёрный рыцарь ответил с гордостью:

— Пусть придут и возьмут меня!

Солнце, поднявшись на безоблачных небесах, осветило картину отчаянной усобицы. Чёрный рыцарь дрался львом; но когда кругом почти вся его дружина была перебита, и он решился найти смерть в последней вылазке, перед ним вдруг появилась женщина… Точно разом выросла. Не было на этом месте никого за мгновение. Чёрный рыцарь хорошо это помнил. Он было занёс на неё свой меч, но она взглянула на него так строго, что рыцарь впервые почувствовал робость и ужас.

— Кто ты?

— Беги!.. — и она властно подняла над ним свою руку.

— Скажи мне, кто ты?

Но тут и сам он вспомнил… Её, именно её видел он ночью во сне, в пещере убитого им пустынника… Её, именно её, — молившеюся перед тою, так осмеянною статуей Мадонны.

— Беги… и кайся!..

И её опять не стало… Ужас охватил Чёрного рыцаря. Он первый раз столкнулся с загробным миром. Перед ним поднялся уголок завесы, за которою ослепительно блеснула ему вечность. Чёрный рыцарь помнил только последнее её слово: «Беги!..» Он вскочил на коня и одному ему известным выходом выбрался на улицу, где не было никого, по ней доехал до пустыни и только тогда почувствовал себя спокойнее, когда бедный сирийский городок слился вдалеке с однообразными охватившими его песками пустыни. В эту пустыню и кинулся Чёрный рыцарь. Он не знал даже, куда он несётся… Ему хотелось только поскорее оставить между собою и своими преследователями как можно большее пространство. Он поминутно оглядывался назад… Теперь вот только и видны минарет мечети да несколько пальм… а погони нет. Или его сочли убитым, или битва ещё продолжается. Судьба как нарочно вела его к месту недавних его преступлений. Он заметил вдали пожарище… Огонь уже давно потух, и сизый дымок, почти замирая, в двух или трёх местах вился к небу тонкими струйками. Чёрный рыцарь узнал остатки им уничтоженного дворца. Теперь ему, впрочем, было не до того. Лишь бы напиться. Он знал, что в пустыне только здесь найдёт он воду…

Тишина царила кругом.

Чёрные деревья как скелеты простирали в знойный воздух свои обгорелые ветви; искривившиеся и помертвевшие кусты были лишены цветов, ещё недавно так пышно благоухавших. Высохшие листья висели на них. Ни пенья птиц, ни голоса человека. В пепле одни змеи, шурша, скользили, точно радуясь, что и этот, ещё два дня назад заповедный для них уголок теперь достался им!.. Чёрный рыцарь сошёл с лошади и стал пробираться вперёд, прислушиваясь. Вот каменный остов дворца. Почерневшие стены и колонны торчат из целых груд обвалившихся карнизов, балконов, балок… Наконец, рыцарю послышался говор фонтана, и он живо направился туда…

Один этот фонтан не умер, один он жил ещё посреди мёртвой пустыни.

Всюду валялись тела убитых женщин… Если бы Чёрный рыцарь был здесь не один — едва ли что-нибудь шевельнулось бы в его сердце… Теперь же его объял бессознательный страх. В одном месте он даже зажмурился. Лежавшая тут мёртвая женщина указывала прямо на него закостеневшею рукой. А вон целая груда таких же… А фонтан всё громче и громче. Чудится рыцарю, что струя его негодующе жалуется на что-то. Тем не менее он поспешил подойти и напиться, как вдруг нечто вовсе неожиданное остановило его.

У самого фонтана лежала раненая газель и жалобно, не имея силы сдвинуться с места, смотрела на рыцаря.

Когда последний подошёл к ней, в прелестных глазах животного показались слёзы.

Но отчего Чёрный рыцарь так вздрогнул, и бледность его лица стала ещё более резкой?

— Это её глаза… её глаза… — шептал он, в ужасе отступая от неё. — Само небо преследует меня… Это она… она!

Но тут газель жалобно заблеяла, бессильно протягивая к воде свою изящную головку…

У неё оказались перебитыми ноги… Кое-как она доползла сюда, чтобы напиться, а к самому фонтану дойти уже не было силы. Рыцарь понял это — и непонятное ему самому чувство жалости охватило его. Он приподнял газель на руки и поднёс к фонтану. Она начала с жадностью пить…

— Её глаза… её!.. Глаза султанши Зейнаб, убитой им!.. Это она…

И странное чувство какой-то тихой печали проникло в его душу, когда она, эта газель, обернула к нему взгляд, полный благодарности и кроткой ласки. Он обмыл ей ноги… Перевязал их… Когда он вернулся к коню — к ужасу его оказалось, что коня не было. Оставленный на свободе и не принадлежавший никогда Чёрному рыцарю, конь бросился назад, вероятно, в тот сирийский город отыскивать своего хозяина. Напрасно Чёрный рыцарь звал его и кричал ему — увы! — уже далеко-далеко золотистое облачко показывало то место, где копыта бегуна взрывали песок пустыни… Если бы кто-нибудь через несколько часов встретил Чёрного рыцаря, он увидел бы его медленно бредущим по пустыне с раненою газелью на руках, которая, положив ему доверчиво голову на плечо, дремала… «Её глаза, глаза султанши Зейнаб!» — повторял убийца.

И почему-то ему казалось, что он видит эту несчастную красавицу, прикрытую только своими чудными волосами… Она обнимает его колени… Умоляет о пощаде… И вдруг — глубокая, в грудь нанесённая рана… Она хватается за неё руками… Сквозь её пальцы хлещет кровь… Синяя тень ложится на её лицо… Из горла раздаётся какое-то хрипение… А раненая газель, всё так же доверчиво положив голову на его плечо, дремлет на руках Чёрного рыцаря… Но что это? Впереди в песке пустыни что-то шевелится. Чёрный рыцарь подходит… Какой-то измученный пустынник едва поднимает свою голову.

— Что с тобой? — спрашивает его рыцарь.

— Умираю от голода и жажды…

У Чёрного рыцаря немного воды с собою. Он знает, что на целые сутки впереди нет ни одного источника… Но, сам не зная, что делает, он отдаёт свою воду умирающему… Потом он приподымает его, предлагает опереться на его руку, и ведёт таким образом вперёд, держа всё так же на другой руке газель…

IV

Прошло несколько лет… О Чёрном рыцаре не было ни слуху, ни духу. Все так и решили, что он пропал в Палестине — и, говоря правду, его гибель никому не была больна! Вассалы его радовались отсутствию жестокого суверена, и опустевший край мало-помалу начал отстраиваться и заселяться. Опять возникли на старых пожарищах новые селения; там, где ещё недавно бродили одни волки да ночные грабители, весело подымался дымок к голубым небесам, и свежие молодые побеги зеленели вокруг недавно обработанных, но успевших принести несколько хороших жатв полей. Тем не менее, казалось, проклятие тяготело над этим уголком — за грехи ли Чёрного рыцаря или за преступления его предков, но небо не хотело примириться с отверженною им страною. Монахи так и объясняли это, наивно полагая, что Всемогущий за господ поражает их слуг. Не успели ещё усесться на старых местах вассалы грозного графа, не успела заглохнуть память о его жестокостях, как — новое горе. В стране показалась страшная гостья Востока, быть может, занесённая кем-либо из вернувшихся домой крестоносцев, — «чёрная смерть». Чума, ещё до сих пор неизвестная в этой части Европы, разом развернулась с такою страшною жестокостью, что люди потерялись окончательно. Ни наука, ни религия не могли придти на помощь. Умирали и в гордых замках, на высях гор, и в убогих хижинах в глубине долин; умирали старики, дети и женщины; цветущие юноши в один день заболевали и в страшных мучениях оканчивали свою только что начавшуюся жизнь. В каждом доме мертвецы — и за одним всегда следовали другие. Оказывались сплошь вымершие деревни; некоторые города вовсе опустели, на скалах торчмя стояли безлюдные замки. Были места, где некому было хоронить. Болезнь эта не знала пощады. Все, кого она касалась, гибли неизбежно. Дороги были наполнены трупами, потому что те, которые хотели уйти из проклятой страны, падали, как только удалялись от её пределов… Но великие бедствия всегда вызывают и великие характеры. В эпоху общего ужаса и тоски один не поддался ей, один являлся всюду, где нужна была помощь человека и утешение христианина. Откуда явился он — никто не знал. Года два тому назад в старой пещере убитого Чёрным рыцарем пустынника поселился новый отшельник. На первых порах он казался измученным и жалким. Терпя голод и холод, он жил в безлюдном лесу, ходил босым, но всегда с закрытым лицом. Под грубою тканью его холодного плаща заметно было железо вериг, а на самом плаще проступали каждый день свежие пятна крови, потому что вериги до ран терзали измождённое тело одинокого отшельника. Он питался кореньями, побегами трав, и когда люди приносили ему плодов и хлеба, он по ночам обратно возвращал эти даяния в те же деревни, но только оставлял их у наиболее беднейших хижин. Иногда он становился по горло в быстро текущие и холодные осенью реки, спал на острых каменьях; приходя к людям, добровольно и молчаливо исполнял самые низкие и позорные, по понятиям того времени, работы… Люди были жестоки. Случалось, отшельника били — он низко кланялся, словно благодаря за побои, и так же молча продолжал своё дело. Когда все входили в церковь слушать божественное слово, пустынник против дверей храма простирался ниц на земле, в грязи или под солнцем, всё равно, и оставался так до конца службы. Он никогда не молился и на вопросы, задаваемые ему, отвечал, что его молитва, молитва подобного ему грешника, оскорбит небо… Раз он узнал, что в соседнем городе обвинили за воровство отца голодавшей семьи, для которой несчастный похитил тайно хлеб из лавки. В назначенный для наказания день к судьям явился отшельник и, став на колени, заявил, что вина — его, что отец нищих детей не совершал преступления, в котором его обвиняют. Вор молчал. Судьи повелели прибить отшельника за ухо к позорному столбу и урезать ему нос. Когда подняли покрывавший его лицо капюшон, оно, страшно измождённое и худое, оказалось покрытым шрамами и боевыми рубцами. Решили, что монах был старый солдат. Когда нож палача уродовал его, отшельник, побеждая боль, безмолвно смотрел в синие небеса, и взгляд его, казалось, искал там утешения. Он должен был целые сутки оставаться у столба. Проходившие мимо люди издевались над ним, плевали в лицо ему, злые дети швыряли в несчастного каменьями, но он не сводил очей с безоблачной тверди, и хотя уста его не шептали молитвы — казалось, она неудержимо лилась из его очей… На другой день его отпустили; он низко поклонился судьям и пошёл прочь… Скоро весть об этом разнеслась: настоящий вор рассказал своим, как всё было в действительности, — и поселяне стали боготворить отшельника. Тогда, заметив общее к нему уважение, он заперся окончательно в своей пещере и до появления чумы не показывался никому…

Чума заставила его выйти из добровольного заключения.

Когда все бежали от умиравшего, отшельник приходил к нему и служил до последней минуты; метавшихся в смертельной тоске он обнимал и касался устами их болящих и точивших смрадный гной язв. Когда его просили молиться, он отказывался, говоря, что его молитва неугодна Богу, — лишь раскрывал Евангелие и читал благую весть до тех пор, пока зачумлённый не терял сознания. Все ходившие за больными умирали. Его, казалось, щадило небо. И отшельник удалялся к себе, опустив голову, или от одного умершего переходил к другому, ещё умирающему.

Замок Чёрного рыцаря недолго был пуст… У него оказался далёкий родственник. Когда было уже окончательно решено, что настоящий граф погиб в Палестине и не вернётся домой, родственник этот явился сюда со стражей и положил свою властную руку на всё его окружавшее. Поселяне затрепетали. Оказалось, что в жилах нового господина текла кровь проклятого рода. Этот оказался так же жесток, как и правивший до него страною. Опять на виселицах болтались ни в чём неповинные люди, в подземельях вновь оказались неведомо за что запертые узники. Из-под топора палача обильно лилась кровь. Суверен отнимал не только жизнь, но и честь своих вассалов. Скоро не было здесь не обесчещенной им девушки, не отторгнутой от супружеского ложа красавицы. Не один он — каждый из его воинов считал себя вправе бесчестить, убивать и грабить. Скоро стон пошёл по всей окрестности. Отшельник на себе испытал железную руку владельца. Как-то лошадь последнего испугалась его мрачной и закрытой плащом с головы до ног фигуры и понесла. По приказанию владельца пустынника схватили и, избив палками, полуумирающего оставили на дороге… Тут он лежал всю долгую ночь. Мимо бежали волки и не тронули его… Когда рассвело, он увидел вдали несколько воинов с толпою захваченных ими людей… Они остановились на роздых около того места, где лежал отшельник. Прислушиваясь к их стенаниям и жалобам, узнал он, что их вели на казнь за то, что они осмелились вступиться — одни за своих дочерей, другие за жён, третьи были слишком зажиточны, и опричники графа хотели их гибели, чтобы завладеть их имуществом.

— Когда назначена казнь? — шёпотом спросил отшельник у ближайшего.

— Через неделю — в следующее воскресенье!

— Успокойтесь и молитесь Богу… Если Он поможет, рука палача не коснётся вас!

Затем отшельник обратился к одному из воинов и предложил ему продать лошадь. Тот изумился. Отшельник бросил ему горсть золота. Солдат взял его и оказался на сей раз честен, отдал коня. Когда этот вскочим на седло, все изумились. Его приёмы обнаружили опытного ездока… «Ещё раз: надейтесь на Бога и молитесь Ему»…

Случилось нечто необычайное…

Императору доложили, что какой-то отшельник, не открывая своего лица, с утра добивается у ворот его дворца быть допущенным к нему. Его гнали прочь, били, но он с удивительною настойчивостью хватал за платье каждого рыцаря, проходившего мимо, и умолял сказать о нём императору. Император приказал его впустить.

— Кто ты?.. — спросил он.

— Чёрный рыцарь… Граф и суверен гор и равнин Торрены и Ривы!..

И он подал императору связку пыльных пергаментов. Все оцепенели. Государь осмотрел документы.

— Я поверю тебе только тогда, когда ты мне покажешь знак, который, я знаю, красуется на всех членах твоей фамилии.

Отшельник сбросил плащ. Придворные ахнули. Худое, изуродованное лицо, с отрезанным носом и оборванными ушами, всё в шрамах, плечи в синяках и кровавых подтёках от ран и ударов, спина исковерканная палками нового владельца его земель — так и бросились в глаза окружающим. Но на груди, под слоем грязи, когда её обмыли, оказался действительно знак этой фамилии — птица со змеёю в когтях…

Досказывать недолго.

Владения были возвращены Чёрному рыцарю. Осуждённые его родственником поселяне были освобождены.

Он дал свободу своим вассалам, а замок и ближайшие к нему земли подарил ордену св. Доминика. Скоро в серых стенах и башнях устроился монастырь.

Ему предложили пострижение.

Чёрный рыцарь признал себя недостойным. Он до самой смерти оставался при обители как слуга, исполнявший самые чёрные и трудные работы. Никогда не являлся он к исповеди и причастию… Так прошло ещё двадцать лет… Чёрный рыцарь, уже седой старик, куда-то пропал… Первое время не хватились, потом стали искать отшельника, но его нигде не было. О нём было забыли совсем, как вдруг — из одной расщелины в скале стали замечать по ночам точно раскидывавшееся оттуда в высоту и по сторонам сияние.

Народ начал собираться туда.

Монахи тоже… Вспомнили, что тут находилась одна из самых ужасных темниц Чёрного рыцаря.

Ещё живший где-то далеко престарелый мажордом был вызван в замок. Он указал ход. Проникая во тьму подземных жил, монахи, спускаясь всё ниже и ниже, дошли, наконец, до страшного угла, сплошь заваленного костями и остатками забытых здесь жертв…

Посреди них стоял на коленях отшельник, обнимая руками громадный каменный крест.

К нему кинулись все. Подняли капюшон, закрывавший его лицо, — увы, Чёрный рыцарь был мёртв!

Долго ещё после того сияние разливалось по ночам над этим местом, где вскоре был сооружён подземный храм.

Поселяне забыли имя Чёрного рыцаря, но хорошо помнят легенду о нём.

Мне передал её монах, когда мы сидели вдвоём под навесом зелёных ветвей за стаканами доброго Сан-Поло.

Солнце сияло так весело, так громко и задорно пели птицы, так ласкающе шептала молодая листва, и так мирно журчал ручей, переливаясь с камня на камень у наших ног!..

И казалось таким счастьем жить теперь, когда ни таких феодалов, ни таких нравов нет уже более!..

Трефовый король

Святочная сказка

I

Петя, вытаращив глаза, смотрит на тётю Машу, старую тётю, являющуюся для него неразрешимою загадкой. Все в доме смеются над нею, начиная с отца, называющего её «невестой неневестною», и кончая мордастым лакеем Семёном, который раз, не заметив мальчика, проворчал ей вслед: «Ишь, лежалый брак! Поди, и на дешёвке под праздник не спустишь»; Петя спросил было отца, что значит «лежалый брак» и «дешёвка», и хотя получил обстоятельное объяснение, но не мог понять, какое имеют эти слова отношение к тёте Маше. Петя — мальчик очень любознательный, памятливый и любит во всём доходить до сути. Он часто, упёршись локтями на стол и щеками на ладони, вглядывался в старую деву и упорно соображал, что в ней необыкновенного. Кажется, такая же как все, только что волосы на висках мышиными хвостиками завёртывает, покрывает нашлёпкой просвечивающее темя да чем-то мажет щёки, отчего они блестят у неё как лакированные. Ну, и одевается во всё яркое и пёстрое, что Петя, со своей стороны, находит очень красивым и весьма одобряет. Гораздо же лучше, чем другая его тётя, замужняя. Она часто приезжает к ним гостить и вечно щеголяет в чёрном платье как монашенка. Мальчик прежде очень часто добивался у тёти Маши, отчего она не вышла замуж, но так как его любопытство разгоралось обыкновенно к вечеру, то на его вопросы следовало всегда раздражённое: «Ступай спать, нечего болтаться да о глупостях разговаривать!..» Петя решил поэтому, что в жизни тёти Маши была какая-то «страшная тайна», о которой говорить не следует, и стал интересоваться ещё более…

— Тётя Маша, а тётя Маша? — прервал он её на самом занимательном месте, когда она только что начала соображать, что вышло ей на картах.

— Ну? — недовольно оторвалась она от них.

— Ты это что делаешь?

— Видишь, гадаю!

— На трефового короля?.. — вспомнил он любимую фразу отца. — Зачем это, тётя, ты всё на трефового короля гадаешь?

— Вот если ты ещё раз такую глупость повторишь, я позову няню и отправлю тебя спать!

Петя прикусил язык. Он понял, что трефовый король имеет некоторое отношение к «страшной тайне», и с ещё большим любопытством стал вдумываться в разложенные перед нею карты.

Мальчик часто целые вечера проводил вдвоём с нею. Его мать давно умерла, он почти и не помнил её. Отец уезжал играть в карты — и, предоставленный самому себе, ребёнок с ещё упорнейшею настойчивостью всматривался в тётю Машу, старался, от нечего делать, разгадать, что она такое, и почему все к ней относятся так странно. И в этот вечер, сидя с нею, он вдруг вспомнил что-то и торопливо, словно боясь забыть это, спросил её:

— Тётя Маша… Ты долго служила на военной службе?

— Что?.. — та от неожиданности даже смешала карты.

— Папа сегодня утром, — я из той комнаты слышал, — назвал тебя «старой гвардией»!

Петя никак не ожидал того эффекта, который произвели его слова. Во-первых, лакированные щёки тёти Маши потускнели, во-вторых, она вскочила и неистово зазвонила в колокольчик.

— Ах, ты дрянь-мальчишка. Приедет брат сегодня, я ему всё расскажу. Всё! Позовите няню… — приказала она Семёну.

— Что же я сделал, тётя, я только спросил, — оторопел Петя, вставая со стула.

— Пошёл, пошёл спать. Ах, негодяй, негодяй!

Мальчик обиделся и насупился, удерживаясь, чтобы не расплакаться от сделанной ему несправедливости.

— Я не шалил, не разорвал ничего, не разбил. Не капал чернилом на стол! Не шумел. А ты… ты — злая, злая… да… злая!

Но старая Аксинья уже входила в комнату, зевая…

— Убери-ка своего оболтуса!

— Что, аль опять нашкодил?

— Да… Всё с глупостями пристаёт. Пора ему спать — уложи его!

— Ещё только восемь часов, а папа велел мне ложиться в девять, — протестовал мальчик. — И я потом не пил молока!

Последний повод казался Пете столь победоносным, что он опять взобрался на стул.

— Ну, хорошо, хорошо. Отправляйся: тебе молока дадут в детской.

Аксинья была тоже немалою неприятностью для Пети. Во-первых, в его годы, в семь лет — на восьмом, — быть под надзором няни — постыдно. Точно он маленький! У его приятеля, Феди Карасёва, гувернёр уж, и Федя всегда, как увидит Аксинью, сейчас же выпятит нижнюю губу и сморщит нос, что очень обижает Петю… Во-вторых, папа давно хочет взять молодую гувернантку, но загадочная и непонятная тётя Маша всегда ссорится с ним из-за этого… В конце концов, Петя видел, что все его обижают, и начинал разочаровываться в жизни.

— Няня, а няня? — поднялся он с постели.

— Чего тебе, спи…

— Что такое трефовый король?

— Трефовый король?.. Трефовый — всем королям король. Вот он какой… На него, брат, все гадают… Пиковый тоже марьяжный — только уж очень стар он… А трефового-то — всякой лестно!

— Ну, а отчего туз, у него только всего и есть, что одно пятнышко, а он старше короля?

— Ах, ты, Боже мой… Отчего?.. Так уж…

— Отчего так уж?.. Я хочу знать, ты должна мне рассказать… Отчего — так уж?..

Но няня, спавшая в той же комнате на сундуке, уже закрыла глаза и дышала медленно и тихо как все старухи во сне.

— Никто не хочет со мною разговаривать!.. — и Петя уже было распустил губы, чтобы расплакаться, да вовремя вспомнил, что «плачут только маленькие», и стал сам додумываться до разрешения всех тревоживших его вопросов.

II

Детская, где он спал, была довольно велика. Она освещалась только лампадкою, горевшей перед образом. Ложась в постель, Петя долго следил, как огонёк за розовым стеклом вспыхивает и опять точно к земле припадает; «Жмурится», — говорил про себя мальчик, и вместе с этим из серебряного оклада выделяется или тускнет тёмное, потрескавшееся лицо, со строгими глазами… Так и теперь, задумавшись о трефовом короле, Петя не отводил взгляда от робкого огонька лампадки, словно подмигивавшего ему. Углы детской пропадали в сумраке; рядом из зала доносился бой маятника. Раз-два, раз-два… Два — сильнее, чем раз. Гораздо сильнее, точно кто-то шагал и, начиная с левой ноги, на правую припадал крепче и тяжелее… Иногда Пете чудилось, что это не маятник, а действительно кто-то ходит там по залу и отбивает свои: раз-два… «Марширует, должно быть, военный?» — думал мальчик… Не «старая ли гвардия», имеющая столь загадочное отношение к тёте Маше, что она сердится при одном упоминании о ней?.. Да, разумеется, старая гвардия… И несомненно, что эта старая гвардия, так или иначе, связана с трефовым королём… Недаром тётя всё на него гадает… Раз-два, раз-два, раз-два… Странное дело: Петя, действительно, различает теперь шаги и не одни шаги, но и шум какого-то оружия, и что всего удивительнее, не только он всё это слышит, но и ни чуточки не боится, даже смотрит в дверь, не покажется ли кто?.. Шаги громче и громче… Что это?.. Неужели в дверях что-то такое мерещится ему?.. В самом деле, какой смешной!.. Петя во все глаза глядит, что-то знакомое… Где он видел эту странную фуражку без козырька, синий верх, красный околыш?.. Из-под неё волосы длинные, точно завитые, падают на плечи. Борода выбрита, одни усы маленькие кверху закручены. И одет как! Белый отложной воротник и синий жилет с белою полосою посередине… Нет, это рубашка видна… Красное платье. В левой руке алебарда, и на ней трефовый крестик. На правую надет тяжёлый медный щит. И уморительно как! Петя видит его отлично и шаги слышит, но ног у него точно нет, их не различить совсем, только до половины он, по пояс…

— Кто тут «Петя»? — слышится мальчику тоненький-тоненький голосок, который бывает только у серебряных колокольчиков…

— Я!..

— Собирайся скорее!..

— Куда это?..

— Я к тебе прислан от трефового короля.

— А ты кто такой?

— А я… я — трефовый валет. Разве ты не узнаёшь меня? — и трефовый валет смеётся, и, к крайнему своему конфузу, Петя видит, что тот, действительно, трефовый валет, и ужасно совестно мальчику, как он этого не сообразил сразу…

— А где живёт трефовый король?

— В карточном царстве…

— Далеко это отсюда?..

— Нет, в зале, в карточном столе…

«Разумеется, — одеваясь, рассуждал про себя Петя, — это в зале ходил трефовый валет, а не часы стучали маятником. Если бы это был маятник — его бы Петя различал и теперь… А теперь там тишина»…

— Ты как же это одеваешься?

— Как?

— А чулки?

Пете совестно признаться, что вот чулок-то он надеть не умеет… «Няня, няня», — шепчет он, а няня спит себе и посвистывает носом, точно у неё в него флейта какая-то вставлена… Но трефовый валет оказывается умным валетом… Он мигом понимает, в чём дело, и спустя секунду, чулки на Петю надеты, и, к крайнему своему утешению, мальчик при этом не слышит обычного: «А ещё большой такой вырос!»

III

В самом деле, карточное царство в зале… Петя видит, что стол, где лежат карты, у самой стены. Валет ведёт его к нему.

— Вот что я хотел сказать тебе, Петя… Ты сегодня увидишь у нас много странного, но ты ничему не удивляйся и не слишком-то разевай рот… А то над тобою все двойки хохотать будут. Они у нас смешливые… Если ты чего не поймёшь, спроси, я тебе расскажу. У нас, ведь, не как у людей, мы живём по своему, и порядки у нас особые, и законы не людские.

— Да где же ход к вам?..

— А вот…

Валет дотрагивается алебардою до угла в столе, и изумлённый Петя видит в нём маленькую дверь. Точно нора мышиная.

— Да разве я могу войти туда?..

— Ещё бы… Ты всмотрись хорошенько!

Петя глядит и видит — это не дверь, а целые ворота, и какие ворота!.. Высокие, широкие. По сторонам башни, на башнях — флаги всех четырёх мастей. Или он вдруг сделался таким же крошечным как сказочный мальчик с пальчик, или… или он уже ничего не понимает… У ворот сидят на страже четыре семёрки, от всякой масти по одной… И как это ни странно, семёрки, от нечего делать, играют в карты!.. Увидя валета, они вскочили и вытянулись, а трефовая подошла к нему.

— Никаких приказаний не будет? — спросила она.

— Нет, никаких… Заприте теперь ворота опять до утра… Утром, как мы пойдём назад, пожалуйста, не заставьте нас дожидаться…

Петя, оглянувшись, уже не видел никаких ворот. Их быстро затворили, и они слились со стеною, в которой были проделаны… Стена карточная; мостовая вся из крапу; громадная улица, которой и конца не видать, тоже из карточных домиков и домов. Фундаменты из кубиков, на которые употреблялись согнутые карты. На кубиках стояли карты углами, на них на платформах из карт красовались другие углы… Архитектура, при всей своей оригинальности, оказывалась Пете знакомой, потому что он и сам часто складывал такие же. Убедясь в этом, он почувствовал ко всему этому карточному царству полнейшее презрение.

— Дунуть, и все ваши дома развалятся!

— А ну-ко попробуй, дунь!

Только что Петя выпучил щёки, набирая в себя воздух, как вдруг точно по щучьему велению со всех сторон сбежались валеты — и бубновые, и червонные, и трефовые, и пиковые, и все они уставились в него остриями своих алебард. А издали с криками бежали двойки и тройки. Петя струсил и схватился обеими руками за своего трефового валета.

— Ну, что взял?.. — смеялся тот. — Видишь, мы тоже не промахи!..

Потом он сделал какой-то знак, и валеты разбежались во все стороны!..

Посредине улица пересекалась под прямым углом другой такой же, так что всё карточное царство делилось на четыре квартала. Каждый был занят своею мастью, и по мастям они так и назывались бубновым, трефовым, червонным и пиковым. Красные с красными и чёрные с чёрными накрест. Стоя в средине, на большой площади, которая тоже вся была уложена уже не крапом, а синими и красными плитками, напоминавшими собою спинки карт 1 сорта, Петя обнимал все кварталы и все четыре улицы отсюда… Зрелище было действительно величественное. Громады карточных домов — одни выше других — казались бы тяжёлыми, если бы не были сквозными. Очевидно, свету и воздуху в этих домах не ставили преграды…

— Вы не боитесь простудиться? — спросил Петя.

— Отчего?..

— А зимой от холода.

— У нас нет ни зимы, ни осени, ни лета, ни весны… Всё наше царство у вас в комнатах — и вы сами, не зная того, заботитесь о нас…

Сквозь все эти ажурные и лёгкие постройки струился золотистый свет, но откуда он шёл — Петя не мог никак заметить. Когда он освоился — ему мало-помалу становилось понятно всё окружающее. В карточном царстве кипела своеобразная жизнь: двойки и тройки на первый взгляд, казалось, бесцельно суетились, сталкивались и разбегались, смешивались, кишмя-кишели посреди построек, каждая масть в своём квартале; четвёрки и пятёрки работали в каких-то мастерских, приготовляя для королей, дам и валетов платье, оружие, украшения; шестёрки и семёрки играли роль полиции и солдат, одних они честью просили, других не пущали, куда тем хотелось, третьих, напротив, тащили, куда им вовсе не хотелось; восьмёрки, девятки и десятки — оказывались чиновниками и, сидя в карточных канцеляриях, департаментах и конторах, писали — только не перьями, а мелками, и стирали написанное щёточками, отчего из присутственных мест вырывались на улицы удушливые клубы белой пыли, заставляя неистово чихать и раскашливаться двоек и троек… Фигур не было видно вовсе… Они сидели в своих дворцах…

Посреди центральной и единственной площади находилось громадное здание, выше всех, вроде дворца или храма, самой причудливой архитектуры. Кругом сутолока, гомон… У Пети даже голова закружилась. Ещё бы: суетливые двойки и тройки кишмя-кишели здесь у самых сеней как у себя дома. С четырёх сторон этого здания было четверо ворот, с вырезанными на одних трефовым крестом, на других — знаком бубён, на третьих — пиковым гербом, на четвёртых — червонным сердцем. У ворот сидели тройки, весело зазывая проходящих.

— Господа двойки! И вот заведения!..

— К нам, к нам!..

Когда Петя подошёл ближе, он заметил на одних воротах надпись: «распивочно и навынос», на других: «продажа и покупка (дешёвый и быстрый кредит)», на третьих: «Бубновый туз и Ком. Общество поземельного кредита. Контора банка всевозможных операций», на четвёртых значилось кратко: «кутузка!», и тут двойки вели себя смирно. Сюда никого не приглашали. Напротив, у ворот стояли на часах две шестёрки.

— А тут кто живёт? — спросил заинтересованный Петя, подымая голову вверх, где находились второй и третий этажи с массою окон, закрытых плотно опущенными жалюзи.

— Тсс!.. — остановил его трефовый валет и, только когда этот палаццо был позади, наклонился к мальчику и прошептал. — Это дворец четырёх тузов, управляющих нашею колодою…

— Чем?

— Ну, нашим царством, если хочешь!

— Отчего их все боятся?..

— Было время — не боялись… — и лицо валета сделалось угрюмо.

— Вот что, няня мне не хотела ответить или не умела, отчего туз такой маленький и из одного пятнышка только, а старше короля?..

— Много будешь знать, скоро состаришься! — проворчал валет и, очевидно, пришёл в ещё худшее расположение духа. — Да, вот навязали себе на шею — теперь и плачемся! — бормотал он про себя… — С королями-то жилось плохо, думали лучше будет… Нет, купцы-то слопали нашего брата ещё превосходнее!..

— Слопали? — радостно вмешалась проходившая мимо двойка… — Не нравится, видно?.. По-прежнему бы вам, хамову отродью, нашего брата в куски рвать. Нет, врёшь. По нонешнему времени и на вас, валетов, управа есть. Только и свету-то мы увидели — как вас отменили…

— Ты отменил, что ли? — злился валет.

— Я ли, не я — а только вот хожу около, не опасаюсь. Тебе бы хотелось в морду мне, а нет — руки-то связаны. То-то вы и грустите, что по старому-то вам нельзя… Слава-те, Господи! Тузы-то на вас расчудесно намордники надели. Куснул бы — ан нет, простору-то того не оказывается… Сейчас туз тебя по шапке хлоп…

— Вам-то с тузами житьё хорошее!

— Нам… Нам, брат, всегда плохо было, а только что, надо правду сказать, — теперь мы своих уважаем… Прежде — кромсали и увечили вы нас, а мы ничего не понимали… А теперь учуяли, где и что. Видим!

— То-то и легче вам живётся!

— Легче… Потому туз-то — и на вас, и на нас одну управу имеет. Нам несладко — да и вам не рай!.. Тронь хотя мало, попробуй!.. Ну-ко…

— Стану я вязаться с тобою, пропойца!

— То-то… А в прежнее время бы ты со всем форсом, по благородству своему, в морду мне заехал… А теперь, вишь, вязаться-де не хочу… Морды-то пока нет, отменена… Чуть что — я сейчас тебя могу за шиворот и на расправу… А вам и прискорбно, что морды-то нет, потому вам за первое удовольствие по ней, значит, шаркать!.. Нет, что, брат, говорить — а мы тузам вот как благодарны. Потому погоди — придёт время, мы и на них-то силу найдём. Сравняемся. Тогда и жить лучше станет. С тузом-то мы справимся, небось… Туз-то ведь нами держится. Дай нам только очухаться да осмотреться, мы и ему покажем порядки.

IV

Трефовый король жил в большом карточном дворце.

Как ни был мал и неопытен Петя, но и его поразил необыкновенно ветхий вид этого палаццо… Он весь был из захватанных и засаленных карт, из таких лопоухих, разбухших, изодранных, в которые обыкновенно его няня Аксинья играла на кухне в дураки с кухаркою Матрёной. Мальчик обратил на это внимание валета, но тот опять нахмурился и точно про себя заворчал:

— Все новые карты — у тузов теперь. В экономии их они держат, говорят: «И так в старых-то поживёте, не сахарные». Целыми колодами они их прячут у себя в подвалах. Ну, старичкам и приходится обходиться теми, какие у них были ещё тогда…

— Когда тогда? — добивался Петя.

— А в те времена, когда тузы ещё не покрывали королей…

Вокруг самого дворца ходила какая-то дама. Петя засмотрелся на неё и рот разинул даже… Она была в красном плюшевом корсаже с синей каёмкой вверху; на шее у неё красовалась в два ряда толстая золотая цепь с медальоном, на котором изображена пиковая масть. В руках она держала и жеманно нюхала белую лилию. Лицо у дамы точно лакированное, и волосы на висках завивались мышиными хвостиками. Петя даже увидал накладку у неё на темени и усики над верхней губой…

— Да это тётя Маша!

— Какая тётя Маша?

— Папа говорит, что она из «старой гвардии», и все смеются над нею!

— Не знаю. У нас её называют пиковою дамой, и она ужасно надоела трефовому королю, всё за ним бегает, всё у его дворца с вечера до утра топчется!

— А днём?

— Днём не знаю… днём мы спим!

— А я знаю, — обрадовался Петя. — Днём она всё на трефового короля гадает.

Король оказался очень приветлив. На нём была синяя шуба, отделанная белым мехом. Под синей шубой Петя видел красный кафтан… Он сейчас же узнал его — совсем такой же как в колоде у тёти Маши. Трефовый король видел, как тётя Маша, пиковая дама, тоже всё шляется внизу, выжидая его, и подмигивал своим валетам. Валеты смеялись совершенно так же, как смеялся Семён, и один из них даже произнёс знакомое Пете: «На дешёвку бы этот лежалый брак, на дешёвку».

— Она с тридцати лет за мною ходит — а до тридцати никакого внимания не обращала, разборчивою невестою была! — объяснил король…

Но Петю теперь интересовало совсем другое. Он тщетно доискивался, чем этот трефовый король настоящий не похож на трефового короля тётиной колоды. И тот, и не тот — в то же время. Наконец, точно что-то озарило его.

— А где, дядя, твоя золотая шапка?..

Трефовый король сконфузился. Валеты зашептались. Пришедший с ним дёрнул его за рубашку и шепнул:

— Молчи. Шапка давно в кладовой у бубнового туза лежит!..

Но заставить Петю замолчать было нелегко… Он увидел, что руки короля пусты.

— А золотая палочка, которую ты держишь обыкновенно в левой руке, и блюдо такое, что в правой, — где?

Трефовый старик сконфузился ещё пуще. Валеты пришли в окончательное смятение.

— Там же, там же, у бубнового туза, — лепетал ему на ухо путеводитель.

— А цепочка золотая с такою штучкою, на которой ещё чёрный крестик вырезан?..

Но тут уже случилось нечто совсем неожиданное. Старый король заплакал, и точно по сигналу зарыдали в унисон толпившиеся у стен валеты…

— Всё у бубнового туза… Всё у бубнового туза… — объяснил Пете уже сам король. — Всё у него…

— Бубновый туз — самый старший туз… Самый старший туз. У вас, у людей, червонный туз в чести, а у нас ему почёту мало… У нас бубновый — всё. Прежде козыри были — он и козырей отменил, только себя козырным тузом почитает. Это он и намутил всё в нашей колоде… Всё у него, всё. Он у нашего старичка даже и трефовую даму отнял. Известное дело, даме-то сладок лакомый кусок, ну, а у нас кусков этих не стало, давно, с тех пор, как тузы начали королей покрывать. Всё вверх дном и перевернулось. Поголодала-поголодала трефовая дама — известно, она не то, что мы, к нужде не привыкла. Снесла к бубновому тузу сначала свою герцогскую корону, потом ожерелье, медальоны, наплечники… А потом видит, что чем дальше, тем всё хуже дела идут — взяла да и ушла сама…

— Куда?

— Всё к тому же бубновому тузу. Да и не она одна — все дамы ушли, кроме пиковой, которой тузу, по её старости, совсем не надо, она всю жизнь вот и гадает на трефового короля и ходит-бродит вокруг… А червонная и бубновая давно там…

V

И, действительно, в эту самую минуту на улице у дворца послышались звон маленьких колокольчиков, посвистывание каких-то крошечных флейт, трескотня барабанов меньше напёрстка и восторженные крики двоек и троек: «Ай да пузырь, ай да пузырь! Эко нашего пузыря разнесло-то… Гой ты еси, батюшка-пузырь, дай тебе Бог, пузырю, долгие веки ещё красоватися да на себя, пузыря, любоватися».

Петя видел, что и трефовый король сорвался с места, бросился к окну и тоже стал низко кланяться, а валеты отмахивали поклоны ещё ниже, приговаривая про себя: «Ишь распёрло-то купецкое брюхо», но только так, чтобы на улице этого слышно не было… Подошёл Петя и изумился. По синему крапу двигалась целая процессия. Крошечные флейтщики и колокольчики впереди. Целый отряд шестёрок и семёрок за ними, а за отрядом на роскошной круглой колеснице с изображением и с надписью вокруг: «в пользу воспитательного дома» — ехал сам бубновый туз. Эдакого вздутого пузыря ещё и не видывал мальчик… С головы его болтались во все стороны дубовые и лавровые ветви, а на лбу красовались слова «1 сорт»… За бубновым тузом шли остальные три туза, но более скромные, хотя каждый из них, бахвалясь, кричал: «Мы покрываем всю масть, мы покрываем всю масть»… За ними, улыбаясь, жеманясь и кокетничая, подпрыгивали три дамы с цветочками в руках и длинными флёровыми покрывалами за спиною.

— Почему же бубновому тузу честь такая? — спрашивал Петя.

— А он — козырной туз! — тихо отвечал ему валет, всё ниже и ниже отвешивая поклоны.

Туз в это время поравнялся с окнами трефового палаццо и увидел в них умильно кланявшегося во главе его валетов короля.

— Жив ещё старичок? — крикнул он ему, смеясь во всё своё тузовое брюхо.

— Живу, живу твоими милостями…

— Как вы думаете, господа тузы? — обернулся Бубновый к своим спутникам. — Пущай ещё живёт? А?

— Что ж, пущай! Старик он смирный. Старые глупости-то свои оставил. Тише воды, ниже травы теперь. Пущай живёт пока… — согласились те.

А трефовый старик всё ниже кланялся и не заметил, бедный, как бубновый туз мимоходом снял с него голубую шубу, отороченную белым горностаевым мехом, и унёс с собою. Так и остался карточный король в одном красном полукафтанье… Трефовая дама, проходя мимо него, потупилась и зашептала что-то бубновой… Валеты и те даже не выдержали.

— Ишь, паскуды! — заговорили они про себя. — Обрадовались, изменщицы, даровым кормам да сладкому житью, оставили старичков. Одним словом — бабы! Ну, да погодите мы-ста… — грозили они, продолжая в то же время кланяться тузовым спинам.

А что «мы-ста», так и осталось неизвестным…

Петя смотрел во все глаза на эту сцену, но ничего в ней понять не мог; только когда он обернулся — король, пригорюнившись, уже сидел на своём месте.

— Что это, старичок, значит? — обратился к нему мальчик… — Ты бы, дядя, рассказал мне. Я сказки вот как люблю… Отчего эти тузы так тебя обижают?..

Король справился со своим горем, велел мальчику сесть рядом и начал свой рассказ.

VI

— Видишь ли, друг мой, было такое время, когда короли все карты покрывали и били, а последними из этих карт оказывались тузы, потому что, сам ты знаешь, ничего в них нет особенного. Только что вот значок посредине и кругом белое поле; никаких на них узоров не нарисовано, и ничем таким, кроме проходимства и юркости, они никогда не отличались. Правду говоря, у нас всё не по настоящему, здесь и мы сами не настоящие, а карточные. И короли мы ненастоящие; коли бы настоящими были, сила бы у нас оказывалась. Собственно мы не короли, — потому что где же это водится, чтобы в одной колоде четверо королей значилось? Изойди весь белый свет, и нигде ты такого безобразия не найдёшь. Мы, говоря по совести, были скорее рыцарями и, поделив колоду, жили друг с другом как собаки, грызлись, подстерегали несчастных двоек и троек и задавали им знатного трезвона, ходили они при нас посмирнее барашков, и не ходили, а ползали, как чернеди и подобает; а мы воевали масть против масти, но всё же считали себя взаимно равными до тех пор, пока вследствие разных случайностей одна масть не стала пересиливать другую. Явились козыри — и всё пошло прахом. Козыри были кичливы, хвастливы. Они не находили нужным работать, тратили много, короче — козырялись. Для того, чтобы жить, как им следовало, по козырному, понадобились большие деньги. Одним грабежом да взаимной потасовкой многого не добудешь. С двоек-то да с троек всё мы сняли — больше, окромя собственной шкуры, ничего не оставалось. Теперь-то они разговаривают, а тогда только глазами хлопали да в землю кланялись. Тут-то и вынырнули тузы. До тех пор они были самыми распоследними из последних. Вместо того, чтобы работать, они только шлялись да поворовывали исподтишка, что плохо лежало. А потом, как козыри перепутали все наши отношения, тузы и поняли, что настаёт их время, что кругом всё больше и больше мутной воды, и начали они, друг ты мой, в этой воде рыбку ловить. И как ловили-то! Четвёрки и пятёрки работают, а тузы продают. Схватят товар, бегут к покупателю, а то за шиворот покупателя — и к товару. И за всё, про всё свой процент берут, и с товара, и с покупателей. Плутовали они, плутовали явно, да что с ними сделаешь? Во-первых, у них на побегушках двойки да тройки. Бывало, только сцапаешь туза — ан он оказывается не при чём, двойка виновата, двойку и рвут. Двойка-то ведь глупа, оправдаться ей где! Только, дура, глазами хлопает, плачет да в ноги кланяется. Не всегда, впрочем, и сначала-то туза сцапать можно было. Козырной масти деньги требуются, козырная масть — сила, а туз, тут как тут, мешочком позвякивает, на роже-то у него «с моим удовольствием» написано «пожалуйте получить»… ну, и стали козыри запускать к ним в кошели лапу. Чем больше запускают козыри лапу в тузовые кошели, тем всей колоде хуже… А тут и короли тоже обмякли. Стало при новых порядках трудно справляться, дел мы не знали, как они шли по новому, а по старому-то нам, рыцарям, невозможно, только глаза на нас публика таращит — ну, тузы сейчас как лист перед травой. «О чём, — говорят, — вашим благородиям заботиться? Сидите в своих замках да пируйте, а мы всё управим. И с чернеди соберём, к вам принесём, и шестёркам да семёркам жалованье отдадим, и валетов разбойных накормим, и всеми вашими имениями так распорядимся, как вам и во снах не снилось». Ну, известно, мы, рыцари, только драться умели. Лбы-то у нас от шишаков, сам, поди, слышал, железными поделались. Обрадовались мы тузовой охотке и сдали им с рук на руки всё, и действительно, нужно чести приписать, на первых порах-то, брат Петя, отдохнули мы. Всё у нас пошло как по маслу. Никакой у нас заботы — одни радости да partie de plaisir’ы…[увеселительные прогулки — фр.] Дамы наши защеголяли, мы сами свет увидели. И воевать даже бросили — всё «зрелищами да увеселениями» развлекались… Чудесно было… А туз-то всё знай бегает, и жалованье платит, и валетов кормит, и войско содержит; к нам только впопыхах забежит с бумагой какой-то. «Подпишите-де, ваше благородие». Мы писать не умели. «Приложите пятерню». Ну, приложим… И всё мы это прикладывали да прикладывали пятерни — и казалось, всю жизнь так будет: с одной стороны «пятерни», с другой — «зрелища и увеселения» — ан вышло совсем неожиданное. Слышим мы в народе ропот какой-то. Двойки с голоду дохнут; шестёрки и семёрки по несколько лет как у турецкого султана без штанов сидят… Мы тузов на цугундер — а те нам наши же пятерни показывают… «Нако-де — выкуси. Сначала вы по этим-то пятерням заплатите». Как платить? До тех пор мы и слова такого не слышали!.. «Откуда, — спрашиваем, — такие глаголы в нашей грамматике появились? В академию наук!» Академия справилась: «Действительно, — говорит, — глагол такой есть, но к вашим благородиям применить его нельзя». Сейчас мы шестёрок и семёрок: «Воюйте», — говорим. «С кем это?» — «С тузами» — а тузы, не будь дураки, сейчас их новыми штанами поманули. Те к ним… Мы девяток и десяток — ан и те, кто чиновник — только тузом и держится, даже купец по шею у туза в долгу сидит… О двойках толковать не было возможности. Их разоряли-то ведь от нашего имени — они за тузов горой… И пошла тут, брат Петя, такая усобица — упаси Господи. Никак нам с тузами столковаться нельзя было. Мы и языка их не понимали. Завели они какие-то слова: «плата, экономия, конкурс, тузовое управление, тузовая администрация»… Пошли это «судебные пристава». Смерть наша приходит, а взяться нам не с чего — силы той нет… Ну, тут и ограничили нас тузы… Помиловали они нас, правда: «Живите, — говорят, — старики, в своих замках, пока Бог грехам терпит, а только угощения вам больше никакого не будет! Живите, — говорят, — и когда нам понадобится, действуйте! Потому мы всё-таки к вам с полным уважением; сказано ведь: «Несть власти, аще не от Бога!..»»

Тут трефовый король заплакал — и зарыдали все валеты по углам…

— Вот только их тузы нам и оставили, потому, видишь ли, — шёпотом заговорил король, наклоняясь к Пете, — валетов-то содержать тузам накладно, на одни ливреи им сколько денег понадобится — сочти!.. Потом же по их лакейскому званию и аппетиты у них — семь толстых коров фараоновых им на один обед только и хватит, они их и не тронули… валетов-то… «Живите по-прежнему, и пущай вам валеты повинуются, но ежели что — смотрите!..» Дамы при нас были недолго… Известная вещь, даму холить надо. Она спокою требует. Ей и турнюрчик, и эгретку там всякую, и серёжки предоставь, и кушанья она грубого есть не может, сластёны тоже! Ну, вот, глядь-поглядь, дамы-то наши одна за одною все к тузам сбежали… И пошло с тех пор, брат Петя, у нас безобразие неописанное. Спервоначалу тузы-то всех слопали, а потом один — пройда естественная, бубновый-от туз, то есть такая шельма распроединственная, что ни в сказках сказать, ни пером описать: «Давай, — говорит другим тузам, — заведём и у нас по козырному»… И стал он один козырем и козырным тузом, и увидишь, что невдолге он всех остальных тузов проглотит и не подавится.

— Что же двойкам-то лучше стало? — спросил Петя.

— Бог их знает! — Пропились двойки совсем. При нас-то им не на что пить было! А теперь — вот они как у него, у бубнового-то пузыря, в кулак зажаты. Мы их, правда, вразнос разносили, но куда. До душ-то ихних мы докопаться не могли и не хотели, потому души-то в двойке, думали, нет, ну, а чего нет, за то не ухватишься. Ан теперь-то душа у двойки нашлась. Бубновый туз-от отыскал её пропащую душу. Теперь у него и на душу своя цена положена. А раз цена есть — сейчас душа в продажу идёт… Опять же и расхлесталась двойка-то! Было время — смирная овца оказывалась, только что хвостом трясла. А теперь нет. Галдеть выучилась. Праву какую-то требует. «Ты, — говорит, — нам нашу полную праву подай»… А при нас правов ей двойке только и было, что «дрожмя-дрожит, да ежечасно к праведной кончине готовится!»

Вдруг вдали послышался шум.

Валеты бросились к окнам дворца, один, стоявший на башне, зазвонил тревогу… Кто-то орал на улице.

— Что там? — обеспокоился трефовый старичок.

— Пьяные двойки… Провожают к нам кого-то… Не видать ещё…

— Посмотрите-ко хорошенько!.. Да велите на всякий случай двери запирать…

Сверху, с башни послышался звон ещё более тревожный…

— Батюшки, ваше благородие! — заорали валеты, кидаясь как угорелые по сторонам.

— Чего ещё?.. — и трефовый король привстал с места.

— С двойками-то кто?.. Судебный пристав с ними!..

Король дрожмя задрожал, точно его один папин знакомый взял в руки, которые у него тряслись всегда.

— Какой масти судебный-то пристав?

— Бубновой…

И случилось тут чудо великое… Был трефовый король и не стало его… Посмотрел Петя, и вдруг сначала слинял трефовый король, а потом точно его и не существовало…

Петя стал было искать трефового короля — и не нашёл, а не найдя, с испугу заплакал, но тут на него набросились валеты. И чем больше он плакал, тем они сильнее трясли его…

— Ну, чего, чего ты, — кричали они ему. — Встань, лентяй, подымись… Стыдно, ты ведь уже не маленький.

И Петя, действительно, встал и глаза протёр.

— Что же это со мною?.. Где же… валеты-то?.. Карточное царство где?

— Какое карточное царство? — крестила его няня… — Ишь заспался-то. Едва встрясла-то. Карточного царства захотел!

И действительно, где оно? Солнце ярко светит в окно. В зале за столом пьют чай. Слышны папин голос и недовольное брюзжание тёти Маши… Точно что-то вспомнил сейчас Петя и обрадовался.

— Тётя Маша, тётя Маша! — крикнул он ей туда.

— Что тебе?

— А я теперь знаю, кто ты, знаю, знаю… Ты — пиковая дама, ты всё за трефовым королём бегаешь. У! — Пиковая дама, и все валеты над тобою смеются!

Тётя Маша взвизгнула и бросилась к отцу. Отец Пети накануне проигрался, спал скверно, потому был сердит… Петю высекли.

Комментировать