<span class=bg_bpub_book_author>Керсновская Е.А.</span> <br>Сколько стоит человек. Повесть о пережитом. Часть 1

Керсновская Е.А.
Сколько стоит человек. Повесть о пережитом. Часть 1

(93 голоса4.2 из 5)

Оглавление

Сколько стоит человек. Повесть о пережитом. Часть 2

Тетради с первой по шестую (полный текст), без иллюстраций

Сколько стоит человек. Повесть о пережитом в 12 тетрадях и 6 томах

Пролог. Тебя нет со мной, но ты — в моем сердце

Мама! Дорогая моя старушка! Мой первый и последний, единственный и незаменимый друг… Тебя уж нет, но ты — во всем, что меня окружает: это кресло — старое, но удобное (я его купила, потому что ты любила все уютное); стол — легкий и низкий, чтобы ты могла без напряжения к себе его пододвигать; множество подушек — твоё zestre[1], чтобы тебе всегда было удобно; радио, проигрыватель, множество пластинок (и сколько ты их еще собиралась купить!), ведь ты так любила музыку! Ты жила ею! Она была тебе нужна, как воздух… Ведь недаром накануне смерти, когда тебе явно не хватало воздуха, ты просила поставить пластинку с «Иваном Сусаниным». Тебе не хватало сил подпевать любимым ариям, но ты продолжала дирижировать уже слабеющей рукой: «…Ты взойди, моя заря, последняя…»

А картины? Ведь это твоя «галерея» развешана повсюду, куда бы мог упасть твой взор! Все их я рисовала для тебя, думая о тебе… Признаться тебе? Ведь мне пришло в голову рисовать там, в Норильске, сразу после того как я оставила за собой тюрьму, где рисовать было запрещено… Даже если б на это нашлись время и силы, не говоря уж о бумаге и красках… Не было еще ни тюфяка, ни простыни, не было даже своего угла, но я уже мечтала нарисовать что-то красивое, напоминающее прошлое, — то прошлое, которое неразрывно было связано с тобой, моя родная!

Спасибо Мире Александровне! Поехав в отпуск, она прислала мне масляные краски, и первое, что я нарисовала, — «Дубки» Шишкина — было посвящено тебе, моя дорогая!.. Я рисовала… и в мыслях бродила с тобой по тем местам, которые изображала. И я разговаривала с тобой, хотя и считала тебя мертвой, но… где-то в глубине души жила надежда — тот слабый огонек надежды, без которого жизнь темна. Ведь есть же разница между абсолютной темнотой, окружающей слепого, и (пусть самым слабым) зрением, когда еле-еле видишь источник света! Такой слабый источник света теплился в моей душе, и, рисуя, я как бы чувствовала, что ты со мной.

Не потому ли ты так любила мои картины, моя дорогая? Ты будто повторяла мои слова: «…Когда тебя нет со мной, я смотрю на твои картины и как будто гуляю там с тобой! И мы разговариваем. И потому я их так люблю! Вот эту. И — эту. И — ту». Ты так хотела, чтобы я рисовала!

Вообще ты хотела, чтобы жизнь моя была полней, интересней. Помню, как ты, будучи уже больной, когда в душе моей было горе и смятение (видимой опасности еще не было, но… сердце — вещун, и ледяная рука страха сжимала мне горло), ты, каждый раз беря газету, смотрела программу кино и уговаривала меня: «Пойди, посмотри! В „Дружбе“ то-то, в „России“ то-то. Vas! J’aime tant quand tu vas au cinema![2] Я не хочу, чтобы ты из-за меня лишала себя развлечений!»

Как мне было тебе сказать, что мне не до развлечений? Что тоска и предчувствие цепко держат меня? Что мне хочется взять тебя на руки, прижать к сердцу и грудью своей заслонить тебя от надвигающегося неумолимого рока? Единственное, что я могла придумать, — это… рисовать. Я ухватилась за эту возможность и принялась за марины[3] Айвазовского…

Добрая моя старушка! Ты не поняла моей «хитрости»… Ты так обрадовалась! Ты сидела в кресле. Я тебе наладила портативный столик, чтобы ты могла раскладывать пасьянс, а сама уселась у твоих ног и разложила свои краски, кисти… — Ты смотрела на меня своими добрыми, влюбленными глазами и не переставала восторгаться: «Vraiment! Tu as du talent! Tu dois faire de la peinture! Absolument! Promets le moi!»[4]

Да, моя дорогая! Ты хотела, чтобы я тебе обещала, и твоя воля для меня свята. И еще об одном ты меня просила: записать, хотя бы в общих чертах, историю тех лет — ужасных, грустных лет моих «университетов».. Хотя кое в чем Данте меня опередил, описывая девять кругов ада.«…Ты иногда рассказываешь то отсюда кусочек, то оттуда… Я никак не разберусь! Напиши все подряд, и когда ты мне прочтешь, то я, может быть, пойму…»

Нет, дорогая моя! Ты всей этой грустной истории не узнала… И не оттого, что ты там, «идеже несть воздыхания», а оттого, что вся моя жизнь в те годы была цепью таких безобразных и нелепых событий, которые не умещаются в разуме нормального человека… и не доходят до чувств того, кто этого не пережил…

Теперь я плачу…

Не о том, что я абсолютно одинока, что никому во всем свете нет дела до меня: до того, что меня радует, что огорчает, грустно ли мне или весело. И не оттого, что мне не о ком заботиться, некого приголубить с полным сознанием того, что моя любовь нужна кому-то, как майский дождь — растению. Нет! Я просто не могу смириться с мыслью, что после двадцати лет разлуки, прожитых вдали от меня, не имея никакой опоры, кроме себя самой, своих сил, своего ума и доброй воли, именно теперь, когда моя храбрая старушка с молодой душой смогла получить все, о чем она могла только мечтать: уютный домик, где все было устроено сообразно с ее вкусами, сад, который она сама считала «самым красивым из райских уголков», наконец, дочь, готовая радоваться ее радостью… И все это потерять, не успев как следует насладиться! Она так верила, что в моих объятиях она как бы застрахована от всякой беды! «Все, что ты делаешь, будет хорошо сделано! Я горжусь тобой! Ты — мое „все“! С тобой мне ничего не страшно…»

Не зря в последние минуты своей жизни она просила: «Не покидай меня („ne me quitte pas!“), не уходи никуда!» — и протягивала ко мне руки.

А я не сумела оправдать ее доверия… Смерть ее безжалостно обворовала…

И я плачу… Хоть не умею плакать: в горле будто железный комок: он меня душит, а облегчения нет…

Вот и получилось «вместо предисловия»!


[1] Приданое (молд.).

[2] Иди! Я так люблю, когда ты ходишь в кино!

[3] Картины с видами моря (ит.).

[4] Право слово, у тебя есть талант! Ты должна заниматься живописью! Непременно обещай это мне! (фр.)

Тетрадь первая. 1939–1941. В Бесарабии

Через головы местных акул

Прежде я никогда не плакала. Когда умер отец, которого я боготворила, мне было не до слез: надо было спасать маму, чуть было не умершую с горя. Спасать не только ее жизнь, но и рассудок, которого она чуть не лишилась — так велико было ее горе…

Кроме того, что греха таить, Румыния была страна средневековая, феодальная, и когда главою семьи оказалась девушка, то многие акулы ринулись в надежде поживиться. Папа — юрист-криминолог и «джентльмен до кончиков ногтей» — отнюдь не был образцовым хозяином-земледельцем. Все хозяйство — забота о земле, о работе — давно было моей обязанностью, и я всегда была рада и горда, что он мог спокойно читать в шезлонге в своем саду, который он так любил; рядом с ним — мама, у его ног — любимая собака, и кругом мирная картина: вековые дубы, лужайка, сад, виноградник… Я гордилась тем, что могу дать ему возможность отдыхать, а не биться как рыба об лед: нелегко было вести хозяйство, когда из ничего надо было создать что-то. Кто видел, с какими трудностями приходилось встречаться мне? Папа, как английский король, «царствовал, но не управлял»[5]. Зато он пользовался неограниченным кредитом у местных богачей — скупщиков зерна: денег он брал сколько хотел, а расплачивался, когда реализовывал урожай, то есть к весне.

Умер отец в самый разгар осенних полевых работ, и кредиторы предъявили к оплате векселя раньше, чем покойника в гроб положили. Но они просчитались: вместо того, чтобы подписать кабальные обязательства, я через головы местных акул заключила сделку с Государственным федеральным банком, обязавшись поставить для экспорта зерно самой высокой кондиции. Один Бог знает, сколько мне пришлось для этого потрудиться!

Но это было потом. А пока что, едва похоронив отца, я сразу же расплатилась со всеми долгами и в дальнейшем ни разу не воспользовалась кредитом, который мне предлагали местные финансовые тузы. Но для того, чтобы доказать, что я твердо стою на ногах, мне пришлось не на шутку проявить «глазомер, быстроту, натиск»[6]. Горе должно было молчать, было не до слез.

«Странная война»

Слезы не приносят облегчения. Они лишь расслабляют, от них лишь подкашиваются ноги и туман застилает глаза. Необходимость борьбы, напротив, встряхивает, заставляет напрячь силы и обостряет взор.

Я решила твердо стать на ноги, добиться независимости и для этого прежде всего обзавелась идеальным сельскохозяйственным инвентарем лейпцигской фирмы «Эдельвайс», пожалуй, лучшей в мире.

К чему я это вспоминаю? Для того, чтобы объяснить, как это могло случиться, что повседневные хозяйственные заботы отвлекли мое внимание от грозных событий, потрясавших Европу. Нет, я неправильно выразилась. Я внимательно следила за сгущавшимися на горизонте тучами, но недостаточно вдумывалась в смысл событий: повседневные заботы заслоняли собой горизонт, и создавалось обманчивое впечатление, что гроза пройдет мимо.

В Европе разгоралась непонятная для нас «странная война». Обе стороны топтались, стоя друг против друга, и показывали одна другой кукиш в кармане. При поверхностном осмотре казалось, что «лава застыла», но подземные удары заставляли настораживаться.

Как-то не верилось, что, кроме Запада, существует еще и Восток. Наверное, оттого, что там происходило слишком много непонятного. Особенно с 1937 года. А тому, чего мы не понимаем, мы не верим. Только этим я могу объяснить свою близорукость!

Я работала с каким-то упоением, с остервенением. И результаты уже сказывались: я акклиматизировала новые виды злаков (шестирядную рожь, безостый ячмень, кукурузу «Чинквантино»), поставляла отделению народного хозяйства (Camera Agricola) сортовые семена, за что они мне предоставляли трактор для вспашки земли. Одновременно «встала на рельсы» ферма племенного скота — свиньи Ланкастер и овцы-метисы Каракуль.

Могла ли я больше внимания уделить отдаленным раскатам грома, будучи уверена, что гроза пройдет мимо?

Роковой год

Шел 1940 год. В марте я внесла последние деньги за инвентарь: хозяйство было чисто от долгов и процветало. Наступил июнь месяц.

27 июня, вернувшись вечером с поля и управившись с хозяйством, я подсела к маме — попить чаю. Лампу не зажигали: за окном горел закат — любимое «освещение» моей мамы, и мы сидели у открытого окна, пили не спеша чай и слушали радио. Девять часов. Из Бухареста передают последние новости: «Из Лондона сообщают…» Вначале — о положении на фронте, весьма печальном для Франции: немцы без всякого сопротивления шагают на юг; в Савойю вторглись итальянцы, но были отброшены; в Греции…

И вдруг тем же монотонным голосом диктор продолжает:

— Советский Союз высказал претензию на территорию Бессарабии. Смешанная комиссия в составе (имярек) генералов вылетает в Одессу для урегулирования этого вопроса…

Мама подносила ко рту чашку. Рука ее задрожала, и чашка со звоном опустилась на блюдце. Я помню ее растерянный взгляд:

— Как же так? Что же это будет?

До меня, кажется, не дошло то, что мы услышали. Или показалось чем-то несерьезным — очередной «уткой».

— Что будет — увидим. А пока что пей чай! — сказала я невозмутимо.

Теперь даже трудно себе представить, что сердце, которое должно было быть вещуном, ничего не возвестило. Как будто еще совсем недавно в прибалтийских республиках не произошло нечто подобное и как будто мы не могли догадаться, во что это выльется! Одно лишь несомненно: в этот вечер мы в последний раз уселись за стол безмятежно… Чай мы не допили и из-за стола встали в подавленном настроении. Мама расстроилась, а я… О, я не имела ни малейшего представления о том, что нас ждет. Ночью по Сорокской горе непрерывной вереницей шли автомашины с зажженными фарами. Мы думали, что это румынские. Нам и в голову не пришло, что в Бужеровке наведен понтонный мост и что это советские танки и бронемашины.

Не имела я ни малейшего представления о том, что в нашей жизни произошел крутой поворот и что все привычное, незыблемое оказалось уже где-то за чертой горизонта!

Утром, отправляясь в поле на пропашку сои, я зашла к маме и, поцеловав ее, сказала:

— Когда встанешь, послушай-ка, какие новости сообщат по радио.

Не пришлось прибегать к помощи радио! «Новости» явились сначала в виде советских самолетов. Один приземлился неподалеку от нашего поля. Еще несколько таких же небольших самолетов с ревом пронеслись, на бреющем полете, на запад.

Бросив работу, я поспешила домой. По дороге через деревню Цепилово проходили грязные, защитного цвета бронемашины, небольшие танкетки. То тут, то там стояли они у обочины дороги. Черные лужи смазочного масла виднелись на дорожной пыли, и измазанные бойцы что-то чинили.

Одна машина вышла из строя на перекрестке, неподалеку от нашего дома. Из нее текло что-то черное, и деревенские парни, подталкивая друг друга локтями, хихикали и острили:

— Как овечки: где стал, там и лужа…

Они шушукались, посмеивались, подталкивая одного немолодого уже мужичка, пока он не шагнул вперед и не спросил:

— Что ж это вы, ребята? Только что границу перешли — и сразу на ремонт?

На что механик буркнул сквозь зубы:

— Мы уже три месяца в походе…

Дома я мамы не застала: она ушла в город за новостями. Я пошла туда же. За сорокским мостом, метрах в 50-ти выше него, под откосом лежала опрокинутая машина. Рядом — труп солдата, укрытый плащ-палаткой. Лицо покрыто каской. На обочине сидел унылого вида солдат с винтовкой.

— Как это случилось? — спросила я.

— Горы-то какие! Разве выдержат тормоза?

Я удивилась: какие же это горы? Маленький уклон! Но ведь в мире все относительно!

«А где здесь у вас ба-а-а-рин?»

Встреча с нашими новыми хозяевами состоялась на следующий день. Воскресенье. В поле работ нет. Я отпустила в город не то на митинг, не то на парад своих рабочих — мальчишку Тодора и бездомного старика пьяницу дедушку Тому, приблудившегося как-то в ненастную зимнюю пору к нам, да так и оставшегося при хозяйстве. А сама я, задав корм всем находящимся дома животным, занялась огрынжами[7].

Работа грязная, неприятная: пыль, соломенная труха и навоз сыпались мне на голову и, смешиваясь с потом, текли по лицу ручьями.

Вдруг со стороны леса появилась группа всадников, военных. Один из них, подъехав ко мне, обратился с нескрываемой насмешкой:

— А скажи-ка, где здесь у вас ба-а-а-рин?

Я внимательно осмотрела его и его весьма неказистую лошаденку, воткнула вилы и, смахнув тыльной стороной руки пот с лица, не спеша ответила:

— Барин — это я!

У них был такой оторопелый вид, и поэтому я, чтобы вывести их из неловкого положения, продолжала:

— А что вам от меня нужно?

— У вас тут стог сена. Мы его возьмем для конной артиллерии.

Трудно сказать, что руководило мной. Было ли это желанием порисоваться, удивить? Или я решила, что лучше самой отдать, чем ждать, пока отберут, или подсознательно чувствовала, что таким путем я хоть что-то сохраню? Не знаю… Помню только, что я душой тянулась навстречу этим людям: ведь это были свои, русские. Не осточертевшие румыны. И я сказала:

— Это сено лесное, неважное; есть у меня в трех верстах отсюда хорошее полевое сено. Чистый пырей. И его много!

Они переглянулись.

— Это очень похвально, что вы идете нам навстречу. Кто же нам укажет, где это сено?

— Я поеду с вами. Мама! — обратилась я к маме, вышедшей на кухонное крыльцо. — Мама, я съезжу с конноартиллеристами, выдам им сено!

Я пошла, чтобы умыться, а четверо конников подъехали к дому:

— Мамаша, дайте напиться!

Мама вышла с кувшином красного вина и кружкой. Она ласково и немного смущенно их угощала, наливая чуть дрожащей рукой холодное ароматное вино.

Когда я, наскоро приведя себя в порядок, выходила из дому, в коридорчике между столовой и кухней мама меня остановила и, поцеловав, сказала:

— Ты обратила внимание, как он сказал «мамаша»? Мне он стал сразу близок, как сын, ведь и мой сын где-то там, на чужой стороне…[8] Даст ли ему там кто-нибудь напиться? «Мамаша!» Они, право же, очень славные ребята, не так ли?

Что я могла ей сказать? Я сама хотела верить, что это так…

С такими ли героями Суворов перешел Альпы?

Я удивлена. И немного разочарована. (Меня ждали еще долгие годы, полные удивления и разочарования, но это позже.)

Едем размашистой рысью. Я — без седла, на молодой вороной кобыле Свастике (названной так отнюдь не в честь Гитлера, а просто у нее на лбу белое пятнышко, напоминающее свастику). До могилы Марина все шло хорошо. От могилы — крутой спуск. Я, не меняя аллюра, устремляюсь вниз, перескакивая водомоины. На половине спуска оглядываюсь. Моих спутников нет… Удивленная, останавливаюсь. Ветеринар, политрук и старшина — далеко позади. Они спешились и ведут своих коней в поводу.

Вот-те на!

Вспоминаю машину, у которой не выдержали тормоза на совсем пустяковом (с моей точки зрения) уклоне. Позже, уже осенью, видела, как растерянный солдат разогнался вниз от синагоги по тропинке, что вела из Верхнего города в Старый город, в Сороках. Он не мог остановиться и бежал, испуганно повторяя:

— Вот она, страна Бессарабия!

Оказывается, все это были жители Полтавщины. У них местность равнинная, и наши холмы кажутся им горами!

Диспут под стогом сена

Сено подсчитали, обмерили, реквизировали.

— Сейчас выдам вам расписку.

— Зачем? Сено оплате не подлежит. К чему расписка?

— Чтобы с вас это же сено вторично не потребовали.

— Неужели и такое может случиться?

Мотаю на ус…

Сидим под стогом сена. Жарко. Легкий ветерок. Как пахнет нагретое сено!

Завязалась оживленная беседа. Вернее — словесная дуэль. Политрук и я. Ветеринар улегся под стогом и уснул. Странно! Он спит, но почему-то время от времени приоткрывает глаза и делает мне какие-то знаки. Не то подмигивает, не то предупреждает. Не пойму! Как далека была я от мысли, что можно поплатиться, высказывая свои взгляды. Это в XX веке! Никогда бы этому не поверила!

А чтобы мог пострадать не только тот, кто говорит, но и тот, кто слушает и не бежит тотчас, чтобы донести… Нет! Такого, наверное, и в самые дикие времена инквизиции не было!

Сколько горьких уроков получила я с тех пор, сколько знаний приобрела… Пожалуй, «приобрела» — не то слово. «Выстрадала» — вот как надо сказать. Но тогда, в тот ясный летний день, когда все мои «университеты» были еще впереди, — было простительно всего этого не знать…

Политрук говорил о непогрешимости партии. Я его просила объяснить, отчего в непогрешимой партии могли оказаться такие грешники, как Тухачевский, Уборевич, Якир — «имя же им легион», — и в чем критерий непогрешимости? Политрук воспевал коллективизацию, притом добровольную; я спрашивала, как перевести на русский язык понятие «добровольная» и чем объяснить голод 1933 года, о размере которого в то время я имела очень неверное представление, так как могла допустить возможность голода лишь на необитаемом, бесплодном острове, при кораблекрушении, а не в самой хлебородной в мире стране.

Я спрашивала, какой общественный или государственный орган контролирует поступки Сталина и каким путем народ может ограничить его власть и не дать ей превратиться в самодержавие?

Домой я возвращалась шагом. Мне нужно было разобраться в нашей беседе. Политрук явно разочаровал меня: ни на один из моих вопросов он не дал исчерпывающего ответа!

Отчего, однако, ветеринар спал? И так странно?

Кукона и дудука

К нам — к маме и ко мне — крестьяне нашего села (и не только нашего) имели привычку шли по всякому поводу. К маме шли все обиженные или считавшие себя таковыми: неправильно ли обложили налогом вдову или обошли пенсией старуху, cuconă (кукона, то есть барыня) найдет способ помочь. Неполадки в семье или не могут поделить наследство? Кукона посоветует. Кто устроит способного ребенка бедных родителей учиться за казенный счет? Разумеется, кукона! А если имел место жандармский произвол или вымогательство (увы, в Румынии это было нередко), то обиженные и обездоленные знали прямую дорогу к куконе.

Славная моя старушка! Будучи уже на пороге смерти, сохраняла она страстную любовь к справедливости и безграничную доброту; даже в 85 лет она вспыхивала от негодования, когда узнавала, что кому-то, обиженному, отказали в помощи! Излишне и говорить, что в те годы, под властью румын, мама была как бы негласным депутатом, призванным защищать всех обиженных.

Ко мне обращались реже, и обычно в двух случаях. Во-первых, если нужно было обзавестись хорошими семенами (желание видеть у всех посевы сортовыми семенами было моей слабостью, и я зачастую в ущерб себе всячески старалась их распространять). И во-вторых, если какое-либо событие захватывало врасплох: «Дудука (барышня) — ученая, она много книг прочла! Она должна знать!» Может быть, от множества прочитанных книг в голове и получается ералаш, но ко мне нередко заходили и старики, и молодежь и за стаканом вина или кружкой чая обсуждали то или иное событие. Что ж удивительного в том, что с первых же дней советской оккупации (принято говорить — «освобождения из-под власти бояр и капиталистов», но отчего не назвать все своими именами, ведь только вор не говорит «я украл», а «я позаимствовал») ко мне вереницей приходили из села люди:

— Что же это будет, дудука? Что нас ждет?

Я была настроена оптимистически… или хотела сама себя в этом убедить, ведь легче всего обмануть того, кто хочет быть обманутым!

— Что будет? Разумеется, со временем мы это узнаем. А пока что можно сказать лишь одно: пусть каждый занимается своим делом и делает его хорошо. Не поступай плохо — и никто тебя не обидит! Теперь у нас советские законы; значит, будем подчиняться советским законам. А мы — земледельцы. Наше дело — выращивать хлеб, и делать это нужно как можно лучше!

«Что это за базар?!»

Возвращаюсь я однажды с поля. Дело было в первых числах июля.

В комнатах пахнет нафталином.

— Мама! Это что здесь такое?!

Мама явно смущена. Сундук открыт. На кровати, на стульях разложены шерстяные вещи — нехитрое мамино рукоделие: шаль, чепчики, чулки, носки, кофты, свитера — из кроличьей и овечьей шерсти. И отборные каракулевые смушки[9].

— Мама! Что за базар?!

— Видишь ли, ко мне приходила Нина Димитриевна и посоветовала кое-какие зимние вещи отвезти в город… А вдруг решат, что у нас слишком много? Ведь могут забрать, как излишки, и оставят нам по одной лишь смене.

— Фу, мама, стыдись! Неужели мы должны красть собственные вещи? У нас нет ничего, приобретенного нечестным путем, и ничего мы не будем делать тайком, как злоумышленники, у которых совесть нечиста! Стыдись! Я этого от тебя не ожидала!

— И я так думала, но… Впрочем, ты, наверное, права.

И с этими словами мама опять сложила все свои чепчики и кофточки.

Разумеется, мама была неправа: «всего лишь по одной смене» нам не оставили.

Нас выгнали из дома босиком с непокрытой головой.

Румынский солдат

Время неумолимо бежало. Прошла первая неделя июля. Работала я как одержимая. Искала ли я в физической усталости защиту от подспудного беспокойства, порожденного какой-то неуверенностью? Не знаю…

Поздно вечером я ужинаю. Целый день работы в поле дает о себе знать: приятная усталость, удовлетворенность после хорошо выполненной работы и волчий аппетит. Ужинаю возле открытого настежь венецианского окна при лунном свете. Лампу я не зажгла: луна такая яркая! На ужин жареная картошка, хлеб, вино.

Открывается дверь — на пороге румынский солдат.

— Сева! Ты ли это? Слава Богу!

— Вот в этом-то я не так уж уверен, все ли слава Богу? Что тут происходит? Как наши? Я — прямо к тебе.

— Да все хорошо! Чего это у тебя такой расстроенный вид?

— Все хорошо, говоришь ты… пока? А может быть, так, как у того янки, который, падая с сорок второго этажа и пролетая мимо тридцатого, успел крикнуть своему товарищу: «Пока что все о’кей!»

Узнаю его историю. По окончании агротехнической школы, 17-ти лет, он пошел волонтером в артиллерию. Образованный, смышленый парень вскоре получил звание сержанта. Их часть стояла в Оргееве. Неожиданное появление советских танков и приказ уходить в Румынию застали их врасплох. Офицеры (на то они и румынские офицеры!) бросили свою часть на произвол судьбы и расторопность сержанта. Севка всегда был мальчиком практичным, любящим порядок. Он сжег брошенные начальством архивы, бросил походные кухни и пекарню, которые почему-то волокли в Румынию. Зато орудия с боеприпасами в целости и сохранности привел к мосту в Унгенах. Но тут на него нашли сомнения: он не хотел в Румынию, а как дезертировать без разрешения? Он привык, удирая с работы или с практического урока, спрашивать разрешения у старшего брата Сережи. Как быть? Следуя доброй привычке, он подошел к тому офицеру, которому передал на границе приведенную им артиллерийскую часть, и попросил разрешения дезертировать. К счастью, это был не румын, а венгр. Он внимательно осмотрел вытянувшегося перед ним во фрунт мальчика и спросил: «Ты кто? Румын?» — «Нет, русский». — «Так и ступай к русским!» Севка бросил свой наган в обозную повозку, пустил коня на мост, хлопнув его по крупу, и пошел пешком обратно.

— Вот я и не знаю, хорошо ли я поступил?

— Разумеется, хорошо! Ты же — русский! Здесь ты дома!

Разве бы я поверила, скажи мне кто-нибудь, что ни ему, ни мне в России не будет ни дома, ни родины?!

Не хочу краснеть за свои поступки

Я вела себя, как страус. Только вместо песка прятала голову в работу. Но даже я не могла не заметить, что атмосфера становилась все более и более душной, наэлектризованной. Ползли какие-то слухи. Все чего-то ждали. И — боялись. Когда ко мне в первый раз пришел какой-то субъект и предложил продать ему корову, я его попросту прогнала. Но за ним следом стали все чаще приходить люди, порой даже неплохие, и на все лады начинали меня уговаривать:

— Распродавай все, что можешь: скот, свиней, хлеб… Сегодня это твое, завтра им станут распоряжаться другие, а послезавтра это имущество будет для тебя петлей на шее и клеймом!

Мне это надоело. Ничего незаконного я не делала и делать не буду. Я подчиняюсь закону и оставляю за собой лишь одно: право смотреть людям в глаза и не краснеть за свои поступки.

Я пошла в сельский комитет и заявила:

— Давайте-ка пришлите своих уполномоченных ко мне! Я хочу, чтобы видели и взяли на учет все, что у меня есть. И я считаю себя за все в ответе: что будет сочтено излишком, что надо будет внести в фонд совхоза или колхоза — будет мною сдано сполна! Я не знаю нашей Конституции, но я знаю закон совести и не хочу кривотолков.

Гриша Пынзарь с понятыми, по моему настоянию, пришел и убедился, что у меня все как на ладони. Все переписали, обмерили. И я успокоилась.

Митинг, решивший нашу судьбу

В субботу, 9 июля, у нас в Цепилове был митинг. Я не пошла: была занята прополкой свеклы, что росла на опушке леса.

Издалека до нас долетали взрывы смеха, галдеж. Изредка свист.

Вечером ко мне пришли несколько пареньков.

— Ой, смеху было! Собрались мы. И вот приехали какие-то начальники. Стали всяко-разно говорить: «Мы, вас освободили, раскрепостили. Теперь у вас будет новая, счастливая жизнь! Вот у нас в колхозах получают даже по 2 килограмма на трудодень». Мы чуть со смеха не повалились! Чтобы мы за 2 килограмма хлеба работали, да на своих харчах! Тогда выступили Спиридон Мотрук и Леня Волченко. Они бедняки: ни кола ни двора — им и говорить ловчее. Их-то никто не попрекнет, не заподозрит! «Да что вы, — говорит Спиридон, — зачем мне ваши 2 килограмма в колхозе? Я пойду косить к нашей барышне и получу 50 килограмм в день. И накормят меня пять раз от пуза, а вечером кварту вина вдобавок!» И все поддержали: «Верно, — говорят, — не нужно нам ваших двух килограммов! Мы своим курам больше насыпаем!» На том и кончилось…

Увы! Я тогда и не поняла, что именно на этом окончилось все мое благополучие, все мои труды и надежды! Отныне судьба моя была предрешена. Впрочем — нет: предрешена она была куда раньше. А теперь все было лишь ускорено и обставлено самым впечатляющим образом.

Проекты, расчеты — наивные до слез!

Воскресенье, 10 июля. Ясный, летний день. Жарко. Еще несколько таких дней — и надо будет приступать к уборке хлеба. У меня 20 гектаров отборной пшеницы «Белая Банатка». Сорт очень хороший. Но имеет один недостаток: если он сегодня созрел, то сегодня его и убирай. Завтра он будет уже осыпаться. Но кто будет убирать?

Сколько раз в жизни мне приходилось замечать, что легче всего обмануть того, кто хочет быть обманутым. Вот и сейчас: я отказывалась видеть правду и цеплялась за веру в справедливость, в закон. Прежде всего, рассуждала я, нужно понять, какие у меня права и в чем заключаются обязанности. И самое главное — пшеница не должна осыпаться. Кто же может указать мне, ясно и точно, как эти сомнения разрешает закон, которому я решила безоговорочно подчиниться, не затаив в душе ни тени лукавства? Очевидно, представитель закона. А поскольку власти у нас были пока что лишь военные, то решено было сходить к военному прокурору.

Было воскресенье. Лошади должны были отдохнуть хорошенько: предстояла страда — самая напряженная рабочая пора. Погода замечательная, и мы с мамой решили утром, по прохладце, сходить пешком в город.

Как мы с ней шли последний раз в жизни по этой так нам хорошо знакомой дороге и о чем говорили, в памяти у меня не сохранилось. Мы просто шли через сельский выгон, затем — садами, где начинала созревать вишня. Вот дорога пошла петлять через виноградники, вниз. Блеснул Днестр — широкая серебряная лента. Отчего-то эта панорама так мне запомнилась, что и сейчас, через четверть века, мне кажется, что все это я видела вчера!

Больше по этой дороге не суждено нам было ходить. И никогда уже не было на душе так ясно и спокойно.

Зачем прокурор лгал?

И вот — мы у прокурора. Низкая комната — учительская в бывшем лицее, Liceul Xenopol[10].

За письменным столом — коренастый, симпатичный с виду военный, почему-то в фуражке. Я изложила ему все свои сомнения, все, что мне неясно. Как я решила, так и поступила, ничего не скрывая и не умалчивая.

Диалог был приблизительно таков. Для начала я перечислила до мельчайших подробностей все, что у меня есть. Не сочла нужным скрывать, что нас считают помещиками — по крайней мере, так мне сказали те конноартиллеристы, которые реквизировали сено.

Особенно я подчеркнула, что главный вопрос, который должен быть безотлагательно решен, это судьба 20 гектаров пшеницы, которая пропадет, если ее своевременно не убрать.

— Какие же вы помещики? — пожал плечами прокурор. — 46 гектаров, крестьянский дом в 3 комнаты. Это не помещичье, а кулацкое хозяйство. Не скрою: всего этого вам не оставят, да вы и сами не захотите, так как налоги были бы для вас непосильны! Дом и сад — безусловно ваши, живите, трудитесь, обрабатывайте то, что вы в состоянии обработать собственными руками, не используя наемный труд. Пару лошадей, соответствующий инвентарь — это по вашему выбору; корову или даже две вы также отберите, какие вам нравятся. Ну а мелкий скот: овцы, свиньи и разная там птица — это, безусловно, ваше…

— Понятно! И все же — главный вопрос: кому убирать пшеницу? Пусть она не моя, но пропадать она не должна! Ведь это народное богатство!

— Это вы правильно заметили! И за то, чтобы оно не пропало, вы в ответе. Собирать пшеницу должны вы.

— Ладно! Собрать нужно… Но как расплачиваться с уборщиками?

— А как у вас принято расплачиваться?

— Зависит от желания косарей. Чаще всего — от скошенной десятины: скосить, связать, сложить в кресты и подгресть. Можно — за пятый сноп; иногда за косу 3 пуда, то есть 50 килограммов в день. Харчи всегда мои. Иногда люди предпочитают за деньги, так как в это время года зерно дешевое, и если у человека своего хлеба довольно, то предпочитают получить деньгами. Но теперь это вряд ли возможно: денег мне взять негде. Да и неизвестно, какие деньги будут у нас в ходу.

— Да, это трудно решить… Что же, по-вашему, делать? Пшеница должна быть убрана!

— Что ж, за уборку дам пятый сноп. Так или иначе, пшеница будет в сохранности. А дальше вы укажете, как и что полагается делать.

— Желаю вам с мамашей полного успеха! Всегда обращайтесь к нам и можете рассчитывать на помощь. Я очень рад видеть с вашей стороны желание трудиться для общей пользы!

С крепким рукопожатием мы расстались. Как далеки мы были от мысли, что в ту минуту, когда этот человек — юрист, представитель закона, символ справедливости — так обнадеживающе жал мою руку и желал успеха, было уже решено — с его ведома — наглядно расправиться с нами, помещиками!

«С тобой я ничего не боюсь!»

Мы вышли из прокуратуры и остановились у крыльца. После полутемной комнаты солнце ослепило нас.

— Как все странно! — сказала мама. — Прокурор, кажется, очень славный, сердечный человек. И все же все это так необычно, что голова кружится! Сколько перемен! За ошибки надо платить… Не мы делали эти ошибки, а наши предки — все это дворянство, помещики царских времен! Они были эгоистичны и неразумны, они не могли, а может быть, и не желали заботиться о народе — дать ему образование и хороших чиновников, а не тех взяточников и картежников, о которых писал Чехов! Сколько было совершено ошибок! Мы с тобой никого никогда не обижали. А папа? Он был идеальный, кристально-чистый человек, наделенный гражданским мужеством. Своим отцом ты можешь только гордиться! И все-таки мы с тобой должны теперь расплачиваться за всех этих Победоносцевых и Сухомлиновых, за всех тех, кто не сумел создать великую Россию и довел страну до великих потрясений! Заметила ли ты: при прежней царской России главой нашей семьи был папа; когда мы переехали в Румынию, папа держался в стороне, а роль главы перешла ко мне — я знала в совершенстве язык, могла бороться с румынскими бюрократами, защищать наши интересы и добилась в этой борьбе победы. Теперь же, при советском строе, главой становишься ты: молодой строй — молодежи открывается дорога! Иди смело по ней! А я с тобой ничего не боюсь и верю, что с тобой я как у Христа за пазухой и что все будет хорошо! Идем же домой. И знаешь что? Сделаем сегодня на обед вареники с малиной! Вишни пока что зеленоваты… Свежая сметана у нас есть, а сахар сейчас купим: полкилограмма на сегодня нам хватит. В мой ридикюль больше и не войдет.

И мы пошли, оживленно разговаривая, домой. Становилось жарко, и мы избрали дорогу чуть более длинную — через лес. Если бы мы прошли обычным путем, через деревню, то мы увидали бы, как выгоняют из дома дядю Борю — младшего брата моего отца… Впрочем, что могли мы сделать? Отвести удар мы не могли. Что легче: видеть, что над тобой занесен топор, или получить удар неожиданно?

Короче говоря, занесенного топора мы не видели.

Вареники с малиной

Из лесу через сад и пустынный двор мы прошли в дом и переоделись. Мама сняла траурное платье и шляпу с вуалью, накинула легкий серенький халатик, надела туфли-шлепанцы и принялась за тесто для вареников; я сбросила сапоги, взяла решето и направилась в сад — нарвать малины.

Какая была крупная, сочная у нас малина!

С полным решетом возвращалась я из сада, пританцовывая и подсвистывая какой-то пичужке, кажется овсянке.

Это были последние в нашей жизни счастливые минуты…

Какая крупная, душистая малина! И вообще, как хороша жизнь, как ярко солнце на чистом, голубом небе! Наверное, мама уже раскатывает тесто. Малину нужно засыпать сахаром…

Кто взял у меня из рук решето с малиной? Не помню… Вот мама стоит в халате, перепачканном мукой; в руках, вымазанных тестом, черная сумочка. Зачем? Что это за люди? Чужие, незнакомые… Все молчат. Или я просто не слышу? Такое чувство, будто меня стукнули по голове. Не больно… Но я ничего не понимаю. И небо уже не голубое.

Как мы прошли с мамой через сад — не помню. Поняла я все, лишь когда мы очутились возле папиной могилы. Теперь я поняла: нас выгнали.

Это не ария Дубровского[11], это обухом по голове!

Ни стона, ни слезы не проронила мама, опустившись на колени и припав лицом к нагретой земле. Я опустилась с нею рядом и поцеловала крест…

Сколько времени прошло? минута? час? Не знаю…

Кругом нас — женщины. Много женщин. С детьми на руках. Вот Анисия со своей новорожденной. Вот Аксиния Ротарь, на руках у нее Василика, тоже мой крестник, — тот самый Василика, который упал в чугун вареной тыквы. Как он мне искусал руки, когда я оказывала ему скорую помощь! Да, врач сказал, это было чудо, что он остался в живых, и то лишь благодаря тому, что я сразу отвезла его в больницу.

А женщины отовсюду бегут, бегут. Что им нужно, всем этим женщинам? Я встаю.

— Идем, мама!.. — И помогаю ей подняться на ноги.

Что тут произошло! Боже мой! Женщины заголосили, срывая с головы платки. Те, у кого на руках были дети, побросали их на папину могилу. Вопли и рыдания баб, писк перепуганных ребятишек… Сквозь эту какофонию прорывались лишь отдельные выкрики:

— Кукона такая добрая — нам всем как родная мать! Последние пришли времена — конец света! Где это видано — из родного дома выгнать! Не замолить такого греха: на нас всех падет проклятие! Не будет добра ни нам, ни детям нашим! Проклятие падет на всех нас! Могилы разверзнутся от такой несправедливости!

Женщины ползали на коленях, хватая маму за край халата:

— Сними с нас проклятие! Не будет нам и детям нашим счастья!

Я тащила маму под руку. Она шла, не оглядываясь, не пролив ни единой слезинки. Возле папиной могилы остались женщины — большинство на коленях, простоволосые, провожающие нас воплями и причитаниями.

У нас с мамой слез не было.

И вдруг мне вспомнилось: несколько дней тому назад мама разбила свою чайную чашку — простенькую, беленькую — и неутешно плакала:

— Из этой чашки я пила, когда рядом со мной был мой Тоня!

И слезы лились рекой. Мама была неутешна. А ведь это была только чашка!

Какой мерой измеряется горе? И что такое слезы?

O tempora, o mores![12]

И вот мы снова в Сороках… Но как все изменилось! Когда мама, бывало, приезжала в Сороки — на своей рессорной бричке, нагруженной с верхом разного рода деревенскими подарками: кому индейка, кому корзина фруктов, крынка сметаны, ком масла или сотня яиц, — все встречали мою маму с распростертыми объятиями, ведь все знали, что, кроме этих мелочей, будет и что-либо покрупнее: воз дров, мешок отборной муки, картошка…

— Почему вас давно не видно?!

— А к нам когда?

Когда же Александра Алексеевна пришла пешком, в сером халатике, шлепанцах на босу ногу и с непокрытой головой, то вдруг оказалось, что места ни у кого нет:

— Ах! К нам из деревни родственники приехали…

— А у нас на постое военные…

Казалось, что горе, нас постигшее, заразно, и все, боясь заразиться, захлопывали перед нашим носом двери. Лишь одна старушка, Эмма Яковлевна Гнанг-Добровольская, предоставила в мамино распоряжение маленькую каморку.

— Мне 86 лет, — сказала старушка. — И, кроме Бога, бояться некого! Вы всегда были у меня желанной гостьей; располагайтесь и сейчас, как у себя дома.

Бессарабия: география, этнография и язык

Бессарабия — вполне определенное географическое понятие: с запада — Прут, с востока — Днестр; с Юга — Дунай и Черное море. Во всех других отношениях это «Ноев ковчег», но географически этот треугольник и есть Бессарабия. И все ее жители, независимо от языка, бессарабцы.

В настоящее время Бессарабии как таковой нет: ее середину с главным городом Кишиневом выдрали и прилепили… к Молдавии! А что она собой представляет? Автономная республика на левом берегу Днестра. Хотя все знают, что Молдавия — область в Румынии на реке Moldova. Нелепость! Как нелепость и русский алфавит для романского языка, каким является молдавский. Северная Бессарабия почему-то прилеплена к Украине вместе с Черновцами. Народ Западной Украины — русины, то есть гуцулы, или полуполяки; Черновцы — австрийской культуры. Зачем понадобилось «обавстриячить и ополячить» Хотин? Южная Бессарабия прилеплена к Украине (равно как и Одесса, хотя всем известно, что Одесса отличается от Иерусалима лишь тем, что в ней нет арабов).

Вопрос: есть ли такой народ — «бессарабцы»? Можно сказать: Бессарабию населяют молдаване, потому что самый распространенный в ней язык — молдавский. А почему? Потому что молдавский язык, язык романского корня, легче усваивается: он примитивен, грамматика его проста и запас слов невелик. Поэтому на севере светловолосые и светлоглазые Левандовские, Молчановские, Волченко, Мазнюки — явно украинского происхождения — говорят по-молдавски.

Центральная Бессарабия заселена также выходцами с Украины (на этот раз Великой, поднепровской Украины), и внешностью они похожи на украинцев. Фамилии их обычно указывают на профессию предков: Морарь (мельник), Пынзарь (ткач), Ротарь (колесник), Сырбу (цыган). Южная же Бессарабия, как я уже говорила, это и есть «Ноев ковчег»: там оседали колонисты из разных стран. Есть (вернее, было) много немцев; есть даже французы (например, Шабо), но куда больше балканских выходцев: греки, турки, гагаузы (крещеные турки), болгары, сербы, большая примесь цыган. И все это сильно сдобрено румынской примесью. Молдаване южной Бессарабии смуглы, черноглазы и черноволосы.

И все же весь этот конгломерат — «лоскутное одеяло» — был именно страной Бессарабией, населенной бессарабцами. Да, бессарабцами, хотя такого народа и нет! Но нельзя же выбросить из обращения специфическое понятие «одессит»?

Ловкий ход Румынии

Но в прошлом Бессарабия, население которой говорило по-молдавски, была фактически связана с Россией. Культурой она была обязана России, и некоторое, притом весьма незначительное, тяготение к Румынии отмечалось лишь на самом юге — в Измайловском и Кагульском уездах, и то лишь из-за того, что там протекает река Дунай, на которой расположен порт Галац.

Почему же в 1918 году Бессарабия добровольно перекинулась к Румынии? Было ли это действительно добровольное присоединение?

И да, и нет.

Было и давление, и применение силы. Но был и ловкий маневр: румыны обещали провести аграрную реформу, в результате которой помещичьи земли должны были стать собственностью крестьян.

Да, но советская власть еще раньше провозгласила лозунг «земля — народу».

Земля — всегдашняя мечта крестьянина. Но он ее хочет получить законным образом, а не путем насилия. Румыны это очень хорошо поняли: земля была экспроприирована у помещиков и продана крестьянам. Практически, она была конфискована у помещиков и подарена крестьянам. Видимость законности была соблюдена: помещики получили bonuri de expropriére[13], своего рода облигации, фактическая цена которых равнялась цене бумаги, а крестьяне выплачивали государству годовую аренду с рассрочкой на 10 лет. Земля была разделена поуездно, а уезд разделил ее на мужскую душу: если в уезде было много помещичьей земли, то на душу приходилось больше. Так, в Хотинском уезде пришлось по 2–2,5 десятины на душу, а в Кагульском — по 6,5. Помещики также обижены не были: в каждом имении было оставлено по 100 гектаров (но не на мужскую душу, а на всю семью).

Эта реформа 1918 года была ловким маневром: в России пылал пожар гражданской войны: белые никакой аграрной реформы провести не догадались; красные разрешили этот вопрос путем грабежа, то есть позволили все захватить путем насилия. В 1918 году еще не было известно, чем закончится борьба. И бессарабские крестьяне предпочли синицу в руке. Говорят, что был избран Сфатул Цэрий — своего рода Учредительное собрание — и проведен плебесцит, причем народ высказался за присоединение к Румынии.

Самоопределение народов и всякие там выборы и плебесциты, в принципе, выглядят красиво, но для того, чтобы это не было ни очковтирательством, ни обманом, это должно происходить без запугивания и нажима, то есть необходимо, чтобы народ был не только грамотным, но и культурным… и чтобы не было страха.

В Бессарабии же имелись налицо: с одной стороны — неграмотность, с другой — обман и сила. Но, «как бы ни болел, а умер благополучно» — и Бессарабия в 1918 году присоединилась к Румынии.

В дальнейшем же румыны, стремясь отрезать все пути к отступлению, стали всеми способами (в большинстве случаев — нелепыми) румынизировать насильственным путем Бессарабию и вели себя до того глупо и нетактично, что добились как раз обратного эффекта.

Недаром говорили, что генерал-губернатор Бессарабии Чупарка заслужил орден Ленина — до того он сумел своим неумеренным шовинизмом сделать все румынское столь одиозным, что в знак протеста население стало, как говорится, спать и видеть, когда же русские наконец прогонят осточертевших захватчиков.

Римская волчица в Кишиневе

Раз я уж так увлеклась историческим обзором, то приведу в качестве иллюстрации один из примеров антирумынского настроения, когда я в знак протеста приняла непосредственное участие в довольно смешной авантюре.

Дело было в 1924 году. Италия и Румыния вдруг вспомнили о своем родстве: ведь римляне ссылали своих каторжников в Дакию, на берега Дуная. По этой причине вдруг возникла горячая дружба. Однако дело было не в том, что Ромул и Рем, основатели города Рима, сосали волчицу, а в том, что Муссолини, основатель итальянской империи, охотно пососал бы румынскую нефть, которой Италии очень и очень не хватало! Вот и приехал к нам в Кишинев маршал Сполетти со всем генералитетом и привез городу Кишиневу в дар от города-побратима Рима статую волчицы, которую сосут два младенца — Ромул и Рем. 10 мая на празднестве Объединения Великой Румынии (Unirea Principatelor)[14] статуя должна была быть открыта в весьма торжественной обстановке. Группа мальчиков из антирумынской полудетской, полуподпольной организации решила устроить акт саботажа: Васька Лейдениус — рыжий, как морковка, чахоточный поэт лет восемнадцати (самый из нас всех старший) — сочинил подходящее к случаю четверостишие:

Своей Родине вы изменили —
Пошли под румынскую руку…
Так вы прежде корову доили,
А теперь — пососите-ка суку!

Я была привлечена в качестве художника — изобразить герб города Рима, эту самую злополучную волчицу с сосущими ее младенцами. Выгравировать на линолеуме, сделать трафарет, отпечатать должен был Вовка Ползик — чех, типографский ученик. Расклеивать по городу должны были мы вчетвером (четвертым был Колька Коновалов, такой же оголец, как и мы все). Но самое интересное было — залезть под покрывало и на цоколе из серого гранита написать через трафарет черной и красной типографскими красками это самое четверостишие. Писали Вовка и Колька, а мы с Васькой сторожили: я — на Александровской, Васька — в парке. В случае опасности я должна была ее отвлечь на себя — бегала я очень быстро!

Затея удалась на славу! К сожалению, на цоколе надпись с грехом пополам стерли; зато весь город выучил наизусть творение нашего рыжего поэта.

Душевная аберрация[15]

Удивляться ли тому, что 28 июня 1940 года советские войска были встречены как освободители? Колокольный звон, священники с хлебом-солью…

А как мама была растрогана тем, что солдат назвал ее «мамаша»! А я? Разве моя душа не рвалась навстречу им? Но зачем подчеркивать, что ошибки свойственны всем людям? Зачем снова и снова твердить, что легче всего обмануть того, кто хочет быть обманутым?

Помещики: разночинцы и однодворцы

Эта историческая справка нужна только для того, чтобы ни у кого не осталось сомнения: помещиков, или, как у нас повелось называть, бояр, в Бессарабии не было; большинство помещиков получили в 1918 году по сто гектаров на 3–4, а то и 7 и больше семей, а поскольку в подавляющем большинстве это были не земледельцы, не фермеры, сроднившиеся с землей, то они распродали остатки своей земли и пополнили ряды «интеллигентского пролетариата» — чиновников, кое-как живущих на свою зарплату, или, как у нас говорили, жалование. Некоторые пытались жить помещиками на доставшихся им 20–30 гектарах, но поскольку сами, своими руками работать они не умели (как не умели и руководить работами тогда, в дореволюционное время, когда они были настоящими помещиками, владеющими тысячами десятин), то запутались в долгах и влачили довольно-таки жалкое существование.

Очень немногие из помещиков сообразили, что на двух стульях сидеть нельзя, отказались от интеллигентских замашек, засучили рукава и стали крестьянами, обрабатывая со своими детьми свои участки: вставали с петухами и работали от зари до зари. Но работали они по старинке: на приобретение новейшего инвентаря и сортовых семян денег не было; на образование — тем более, так что их дети получали лишь начальное (бесплатное и обязательное) образование в сельских школах. Единственной уступкой их «благородному происхождению» было стремление выдать дочек замуж не за крестьян, а в город, за какого-нибудь учителя или чиновника, отрезав от семейного пирога гектаров 5-10 на приданое. Сыновья их женились на дочках зажиточных крестьян, стараясь получить в дом работницу хоть с каким-нибудь приданым — коврами, подушками…

Но были и такие, которых можно было бы назвать если не помещиками, то, по крайнем мере, фермерами широкого профиля. Это те, кто, получив сто гектаров на свой пай без сонаследников, мог развернуться. На весь наш уезд — 75х50 километров — таких было всего двое: Алейников и Яневская.

Фермеры: Алейников и Яневская

На этих двух представителях племени помещиков (пусть даже и в кавычках) остановлюсь поподробней.

Котик Алейников получил от отца сто гектаров поля с полуразрушенными строениями и кучей долгов. По счастью, кроме долгов, был у него в городе дом. Было и агрономическое образование, и кулацкая хватка. Дом он продал Государственному банку, переселился в свое «имение», кое-как все отремонтировал, подлатал и начал вести хозяйство, делая это довольно толково. Понимал, что надо расстаться со «старинкой». К сожалению, человек он был скверный: все его усилия были направлены на то, чтобы хорошие семена были только у него и — сохрани Бог — не достались соседям! Зерно он продавал или на мельницу, или на экспорт. Характерная подробность: имея племенных свиней, он холостил не только кабанчиков, но и свинок, чтобы ни у кого, кроме него, не было ни хорошей породы, ни хорошего посевного материала. Он был циничен в своем эгоизме, но откровенен.

Иное дело — Яневская.

У нее также было сто гектаров и полуразрушенная одая (двор, ферма). Оставшись в 1918 году вдовой с двумя детьми, она взялась за дело. Большой дом с коллонадой она ликвидировала. Зато отремонтировала нужные здания: конюшню, коровник и даже мельницу. Там же, в поле, построила небольшой жилой дом и принялась за хозяйство.

Вела она свое хозяйство толково и расчетливо — не боялась новшеств, понимала, что, не вложив ничего в землю, ничего, кроме крох, от земли не получишь. Введя очень высокую агротехнику, она добилась того, что земля приносила ей большой доход. Крестьяне работали у нее не в качестве батраков, а как издольщики: получали они не половину, а одну треть. Зато пользовались ее инвентарем, тяглом, семенами и даже харчами. Они ничего, кроме своего труда, не вкладывали. Зато безоговорочно выполняли все работы, которые были необходимы. За высокой агротехникой следила сама хозяйка. Держала она и агронома.

Высококачественные семена, превосходно подготовленная земля, удобрения, правильное чередование культур и идеальная обработка вполне оправдали себя: урожаи были самые высокие в уезде. Издольщики с 1/3 ее гектара получали больше, чем со своих полутора, а то и двух!

Но хватка у нее была железная, а жадность и скупость вошли в поговорку!

Должна оговориться: я ей многим обязана. У нее я научилась тому, чему по книжке не выучишься, а именно — работе.

Опытом она делилась охотно, секретов своего успеха не скрывала и, напротив, охотно давала весьма дельные советы. Семена у нее тоже можно было приобрести, равно как и племенной скот. Однако платить приходилось не только втридорога, а даже еще больше. И уж лишнего грамма не получишь!

Помещица-коммунистка, барчуки-комсомольцы

И все же самое удивительное — это ее левые убеждения: она считала себя коммунисткой, и ее дети были членами румынского комсомола. У нее собирались местные комсомольцы и «вели работу» среди крестьян. Например, сын ее, Данька, студент-строитель, читал им лекции о том, как путем стачки можно вынудить помещика стать на колени перед батраком. Крестьяне слушали и посмеивались: если бастовать в самую горячую пору, в жатву, с тем чтобы пшеница осыпалась, то кто же им возместит их долю, — ту треть, которая ведь тоже пропадет?

Яневская одобряла «передовые взгляды» своих детей, но своим рабочим отвешивала строго по одному фунту черного кислого хлеба и по фунту мамалыги. Приварок тоже был ниже всякой критики (я свиней кормила лучше). Зато детки-комсомольцы, как говорится, палец о палец за все лето, проводимое в имении матери, не ударяли! А лопали они жареных цыплят и разные деликатесы.

Сама Яневская была большая мастерица кулинарного дела. Да и кухарку держала первоклассную. Не скажу, чтобы я не умела вкусно готовить, но мы с рабочими питались из одного котла (лишь для папы я покупала городской хлеб — гугели — из еврейской пекарни Лейше).

Помню сценку. После обильного вкусного обеда все комсомольцы перешли на террасу, увитую розами и виноградом.

— Ксюнька! Подай варенья с водой! — и босоногая горничная со всех ног бросилась исполнять приказ.

— Что же ты, дура, приволокла вишневое варенье? Это для кухни! А нам давай клубничное!

Опять зашлепали босые пятки.

— Что же ты подаешь такую воду? Принеси свежей!

И Ксюнька со всех ног мчится к колодцу с ведром в руках. А комсомольцы горячо спорят о принципах марксизма.

Боже упаси, если кто-либо из семьи или гостей моего деда (маминого отца Алексея Дмитриевича Каравасили[16], вплоть до своей смерти в 1916 г. жившего в Кагуле[17], действительно помещика) решил бы потревожить горничных после обеда, от трех до пяти, когда они отдыхают!

Может быть, я опять отклоняюсь от темы и задерживаюсь слишком долго на том, что к делу не относится? Что ж, может, и так… Но бумага и чернила у меня есть, а времени… ох, как его много, когда не с кем перекинуться словом!.. И когда ночью и днем перед глазами милое, доброе лицо моей старушки, где каждая морщинка проникнута любовью и гордостью, и я будто слышу ее просьбу: «Lecture?»[18]

Любила она мой голос, мой стиль, и ей доставляло удовольствие слушать даже письма, которые я писала моим друзьям. Она смотрела на все сквозь призму любви, а поэтому видела все в ярких цветах. Ведь солнечный луч и материнская любовь, преломляясь, окрашивают все в самые яркие, самые чистые тона! Теперь для меня все серо… А я так ненавижу все серое!

Может быть, то, что я пишу, тоже серо? Но это так, как оно было: краски нигде не сгущены и не заменены более красивыми. Правда и только правда!

«Капиталисты»

Итак, Бессарабию нужно было освободить из-под власти бояр и капиталистов.

Говорить о капиталистах я не стану: я о них, их роли и судьбе знаю слишком мало. В Бессарабии индустрия была слишком ничтожна. Табак и спирт были государственной монополией; транспорт и банки — также. «Капиталистами» являлись сахарозаводчики и владельцы мельниц, но и они сильно зависели от государственного кредита. Мелкие коммерсанты и ремесленники на 90 процентов — евреи. Вели они дела по-семейному и, безусловно, обманывали и обирали население, как могли. Но все это была мелкая рыбешка. В политическом отношении были они левыми. Платонически благоговели перед Советским Союзом и свирепо ненавидели Гитлера, что, однако, не мешало им во время бойкота немецких товаров торговать этими товарами из-под полы.

Кое с кем из наших «капиталистов» я в дальнейшем встретилась. Но об этом — в свое время.

Бабулештская Кассандра Миша Георгица

Какова же была судьба «бояр»? Не буду обобщать. Не стану делать и выводов. Скажу лишь о том, что произошло на моих глазах или совсем рядом.

Не все были столь наивны, как я. Многие были так же дезинформированы, но вряд ли кто-нибудь так упорно закрывал глаза и не желал делать выводы! Начну с самых благоразумных. Таким был Миша Георгица — бывший гвардеец, ставший французским военным летчиком в 1915 или 16-м году. Он мирно жил в деревне Бабулешты на реке Реут. Имел 50 гектаров довольно-таки плохой земли и дрянненькую мельницу, получал пенсию как инвалид мировой войны (на войне он лишился глаза и был трижды сбит, причем один раз упал с гидросамолетом в Средиземное море, где его на 11-й день подобрал итальянский миноносец). Хороший охотник и любитель ковров, которые ткал по собственным рисункам артистически.

Когда 1 сентября 1939 года в Европе вспыхнула война, он спешно — в несколько дней — продал и землю, и мельницу, собрал свои ковры и уехал, к великому негодованию своих друзей и знакомых. Как его только не ругали! И трус, и паникер. Но он твердил свое: «Польшу разделят и слопают. А затем настанет и наш черед». Однако Бабулештской Кассандре никто не верил. Где-то гремел гром, но над нами небо было безмятежно-голубое, и не хотелось верить, что надвигается гроза. Говорят, что ослы чуют угрозу землетрясения за неделю. Наши «ослы» были куда более благодушны…

И вот вечером 27 июня с ясного неба грянул гром. Как реагировали так называемые «помещики»?

Во-первых, большинство предподчитало видеть ясное небо, чем слышать гром. Многие, услыхав вечером новости, да еще в такой весьма расплывчатой формулировке, решили подождать утра: «Утро вечера мудренее!» Другие в 10 часов вечера уже спали и проснулись утром 28-го уже от лязга советских танков. Те, что жили в районе реки Прут, похватали ребятишек и кое-что из скарба, как это бывает при наводнении, и успели бежать в Румынию. Многие так растерялись, что окаменели, как в кошмаре.

История знает много разных исходов. Их описывают свидетели (редко — объективно, так как те, кого гонит ужас, не замечают ничего вокруг); об этом пишут историографы, которые обычно подтасовывают данные, чтобы получилась стройная картина; что же касается политиков… Ну, эти просто извращают факты. Я же могу лишь пересказать то, что слышала более или менее достоверно.

Бжезовские из Солонца и Богосевичи из Стойкан, не теряя ни минуты, погрузили на подводы что было более ценного и успели ускакать. С чем они прибыли в Румынию, я не знаю: дороги были запружены, сзади наседали советские моторизированные части. Большинство беженцев бросило все в пути. Котик Алейников замешкался. Кто-то его выдал. Так или иначе, его задержали, арестовали и посадили в тюрьму.

Верный пёс

Любопытна судьба его собаки. Этот пес был гордостью своего хозяина. И правда, более уродливого пса я не встречала! Недаром же он получил медаль на выставке в Лондоне! Морда широкая и тупая, как у бегемота, была, вдобавок, украшена бакенбардами. Шерсть жесткая, как проволока, завитая крутыми колечками, в довершение всего — темно-лиловой масти. И в ботанике такой цвет — редкость; в зоологии же это был, должно быть, уникум!

Этот пес не покинул своего хозяина. Больше месяца прожил он возле тюремных ворот (ошибиться было невозможно: очень уж оригинальный был пес!), и я впоследствии, работая на ферме технико-агрономического училища, каждое утро проходила мимо тюрьмы и видела этого пса; когда Котика перевели в Белецкую тюрьму, пес побежал за машиной и продолжал свое дежурство там.

Зимой он замерз на посту. В ту же зиму умер и Котик. Такому псу надо было дать не приз, не медаль (даже золотую), а дворянское звание, что ли…

Так ушел последний из братьев Керсновских

Не могу не остановиться на судьбе моего дяди Бори — младшего и любимого брата моего отца. Нас разделял лишь сад, край леса и виноградник — всего около полуверсты.

Единственный из братьев Керсновских, рассчитывавший и впрямь быть помещиком (без кавычек). Старшие братья — юристы. Землей они не интересовались, особенно мой отец. Младшему, Борису, оставался дедовский дом, хозяйственные постройки, инвентарь, старый сад. Он же пользовался безвозмездно папиной долей, пока нас в Цепилове не было.

Однако хозяина земли из него не получилось.

Он был умен, начитан, но все его внимание было обращено на то, чтобы жить в свое удовольствие. Был он молод, красив, богат… Кругом было много недурных собой крестьянских девушек, далеко не равнодушных к подаркам, особенно если они исходили от красивого панича. А затем — корова, швейная машина и все, что надо для хозяйства «молодых». Женихи были не в претензии: богатое приданое покрывало грех.

Но однажды «грех» оказался здоровым, хорошим мальчишкой, и дядя Боря его усыновил. Однако вскоре на свет явился еще один мальчик, и девка ожидала третьего ребенка. Заговорила ль совесть? Сказалась ли привычка, годы? Или, что правдоподобней всего, в 1918 году, когда стерлись классовые грани, дядя Боря понял, что мать его троих детей может быть и перед людьми его женой, коль скоро уже 10 лет она была ею перед Богом. К сожалению, его жена — дочь кабатчика, бывшая прислугой «за все», еще до того как она попала к дяде Боре, — была глупа, неразвита и вульгарна, хотя по-своему красива: пышная блондинка, голубоглазая, белая и румяная. Родила она ему шестерых детей.

Имея 40 гектаров земли, прокормить шестерых детей и дать им образование было нелегко. В Румынии сельскохозяйственные продукты были очень дешевы, а промышленные — дороги. Дорого обходилось и образование детей. Дяде Боре приходилось нелегко. Сказалась весело проведенная молодость: здоровье сдало и характер окончательно испортился. Работать как образованный фермер он не умел, а если работать по старинке, оставаясь барином, то это не давало возможности даже сводить концы с концами.

К счастью, ребятишки подрастали и с детских лет впрягались в работу. Старший, Сережка, обладал недюжинными техническими способностями, а Севка был аккуратным и толковым хозяином. Невеселое было у них детство! Зимой бегать пешком в Сороки, в агротехническое училище, и вечером, в темноте, возвращаться после практики в поле или мастерских. И дома — чистить конюшни, кормить скот и готовить уроки. Ведь дорога в город и обратно — 15 километров! А тут в гимназию надо еще двух — Катю и Володю. Их отдали «на квартиру». И дома подрастает Ира. Да самая маленькая — Лена, которую звали Ленчик.

Тут приключилась беда: заболел Володька — курносый, вихрастый паренек, на редкость одаренный. В 10 лет он уже прочел почти всю дедовскую библиотеку. А как он рисовал! Отец в нем души не чаял. Но чахотка безжалостна: через год его не стало… Напрасно отец перезаложил свое имущество и влез в долги. Володьку не спасли, а положение всей семьи стало еще тяжелей. Единственная статья дохода — старая, полуразвалившаяся молотилка. С нею дядя Боря, грязный и измученный, разъезжал по окрестным деревням, обмолачивая с грехом пополам крестьянские тока. Механиком у него был Сережка.

«Отдайте мне мои рубашечки!»

Вся семья дяди Бори была в сборе. Даже Севка, дезертировавший из румынской армии, был уже дома.

В тот печальный воскресный день, когда мы с мамой возвращались от военного прокурора и собирались лакомиться варениками с малиной, незваные гости (или, верней, бессердечные хозяева) уже расправлялись с дядей Борей и его семьей.

Дяде Боре дали ведро для воды, буханку черного хлеба и велели уходить из отцовского дома, предварительно обшарив у всех карманы и отобрав деньги, часы и даже зажигалку и перочинный нож. Думаю, что настроение у старших было обалделое, как и у нас с мамой. Не то было с маленькой девочкой — Ленчиком. Ей, младшей в семье, никогда не доставалось никакой обновы, всегда приходилось донашивать обноски со старших братьев и сестер — десять раз перешитое и перелицованное. А тут ей вдруг счастье привалило: ее старшей сестре Катюше, ученице женской профессиональной школы, надо было сшить шесть детских (или кукольных) рубашечек: с кружевами, оборочками, с продернутыми ленточками, с вышивкой и, наконец, с цветной аппликацией — утенок и котенок. И вдруг… надо уходить из дому. Без рубашечек! Без ее нарядных, первых в жизни своих рубашечек!

Это все, что до нее дошло…

Она кинулась к тем незнакомым, чужим дядям, что выгоняли ее из дома:

— Отдайте мне мои рубашечки! Мои новенькие, красивенькие рубашечки! — кричала она, отчаянно уцепившись за дверь одной ручонкой, а другой задирая свое ситцевое платьице, чтобы показать, что на ней — старенькая, рваная рубашонка.

Мать схватила ее за руку и потащила к выходу. Но не тут-то было! Девчонка вырвалась из ее рук и вцепилась в притолоку двери: она просто ошалела от горя — кусалась, как звереныш, продолжая вопить истошным голосом:

— Мои рубашечки! Мои новенькие, красивые рубашечки!

Не выдержал тут и дядя Боря… С грохотом покатилось ведро по ступенькам крыльца:

— Будьте вы прокляты — вы и дети ваши! Да постигнет вас, Иродово племя, Божья кара!

Он пошатнулся, обхватив голову руками. Сережка и Сева его обхватили и повели вниз с крыльца.

— Папа, тише! Папа, успокойся! — бормотали они растерянно.

Так ушел Борис Керсновский из дома, где он родился, где умерли его отец и мать…

Граф-бунтарь

Так ушел последний из Керсновских. А откуда там взялся первый? Не многое могу я сказать о бессарабских помещиках вообще. В диких степях прежде почти не было оседлого населения. Что ни год, по ним проходили орды турок, татар; дрались там поляки и венгры и, разумеется, украинцы. Родовитого дворянства там не было, как не было и рабов.

Пожалуй, это и было причиной, по которой свободомыслящий дворянин, помещик из Волынщины граф Керсновский, бунтарь по тогдашним понятиям, вернувшись из своего рода почетной ссылки из Туркестана, дал «вольную» своим крепостным, не дождавшись реформы 1861 года, отменившей в России рабство. Но он пошел дальше: он наделил своих крестьян землей — из трех тысяч десятин он раздал им две; оставшуюся тысячу на Волыни продал и купил в Бессарабии у некоего Леонарда 800 десятин на месте деревеньки Хустынка, население которой было начисто вырезано турками. Там он и построил тот старый дом — деревянный, низенький, со множеством уютных комнат, с маленькими окошками, с коридорами, флигелями и всем тем старинным обликом, столь для нас обаятельным.

А кто же он был, этот самый Керсновский? Вот все, что я о нем знаю, об этом беспокойной судьбы человеке.

Родом из Волыни. Сирота. Опекун — православный — определил его, Антона, в пажеский корпус в Петербург (его брат Ромуальд и сестра Ванда остались католиками). Военную карьеру начал успешно — в гвардии.

С семейной карьерой дело обстояло хуже: женился он очень рано и через год овдовел; через неделю умерла и новорожденная дочь. Вскоре оборвалась и гвардейская карьера: неумный и неотесанный августейший солдафон великий князь Михаил, дядя императора, позволил себе грубую и неуместную шутку по поводу того, что Антон в 18 лет овдовел. Вспыльчивый юноша закатил ему самую верноподданическую пощечину. Конфуз! Судить офицера — дворянина и графа — нельзя. Получился бы скандал. Драться на дуэли было невозможно — члены царской семьи на это не имели права. Выход был один: по собственному желанию проситься в пограничные войска в Туркестан, как тогда называли Среднюю Азию.

В те годы Туркестан был конгломератом всяких княжеств, эмиратов, и неизвестно как еще назывались тамошние ханства. Атмосфера была очень накаленная: Англия стремилась через Афганистан протянуть свою лапу, чтобы подчинить себе Среднюю Азию, выйти к Каспийскому морю и — чем черт не шутит? — прикарманить Закавказье, а может быть, и Кавказ? 24 года провел Антон Керсновский в тех краях! Очень смуглый, как и мой отец, смелый до отчаянности, способный к языкам (он освоил почти все местные наречия), он сыграл немаловажную роль в подготовке борьбы, в результате которой стала возможной победа над английским влиянием и впоследствии — покорение Туркестана и присоединение его к России.

Пригодился и его талант инженера-топографа самоучки. Рискуя не просто жизнью (если б его разоблачили, то обычной смертью он не отделался бы!), он составил карту всей Афганской границы — тех мест, где еще не ступала нога европейца, во всяком случае, русского.

Однажды, уже в 1916 году, к нам в Одессе пришел старый уже генерал Димитрий Логофет, командовавший шестым конным Таурогенским полком, и осведомился, не является ли мой отец родственником тому Антону Антоновичу Керсновскому, который составил карту Афганской границы? Узнав, что это папин отец, старик расплакался. Оказывается, его отец, казачий есаул, проделал эту работу с моим дедом и впоследствии он сам — тогда еще совсем мальчишка — сменил своего отца, от которого он наслушался самых восторженных повествований о тех годах.

Безусловно, Антон Антонович-старший был незаурядный человек: проведя столько лет, лучших лет своей жизни, на далекой границе (к тому же на какой границе!), он не только не спился, как обычно спивались все офицеры отдаленных районов страны, а выучился и стал инженером. Как теперь сказали бы, без отрыва от производства.

Покинув Туркестан после почти четверти века азиатской карьеры, он принял участие в строительстве моста через Волгу в Самаре.

Но, видно, не суждено было ему пожинать лавры на мирном поприще! Шестьдесят третий год… Польское восстание… Антон Керсновский считал себя русским. Да он и был им! Во всяком случае, он был лоялен и понимал, что вражда России и Польши — нелепая политическая ошибка, вредная обеим сторонам, но…

Очевидно, ему ничего не забыли: ни пощечины, ни той вольной, что он дал крестьянам. Разумеется, такого фармазонства ему не простили, и какой-то генерал оскорбил его, поставив под сомнение его лояльность.

Седеющий полковник в 1863 году поступил так же, как безусый корнет за четверть века до того: он закатил оплеуху.

На этом и закончилась его инженерная карьера. Выйдя в отставку, он поселился в Цепилове и женился. Умер он, оставив вдову и шестерых детей. Моему отцу было 14 лет, когда он стал главой семьи. На то, чтобы поставить на ноги детей и дать им образование, ушло больше половины имения. Оставшиеся 300 гектаров братья и сестры поделили поровну: 42 гектара пашни и 8 — леса.

До революции наша семья жила в Одессе. В Цепилово мы приехали в 1919 году.

Одесса, 1919 год

Шел девятнадцатый — кровавый и необъяснимый по своей жестокости год. Таким он запечатлелся в моей детской памяти, что вовсе не похоже на ту стройную картину становления советской власти, которую спустя десятилетия создали наши историографы, поработавшие над тем, чтобы всему найти объяснение и оправдание.

…Крысы покидают корабль, которому угрожает опасность, ослы ревут, чуя угрозу землетрясения, хамелеоны меняют окраску, но наша русская интеллигенция, полностью лишенная инстинкта самосохранения, упорно не хотела верить, что расправа грозит и тем, кто не совершал дурных поступков.

Доказательством служит тот факт, что в ночь на 20 июня 1919 года все юристы Одессы (судейские) были арестованы на своих квартирах и расстреляны в ту же ночь. В живых, говорят, остались только двое: барон Гюне фон Гюненфельд и мой отец. Барона я встретила много лет спустя в Румынии. Он утверждал, что спасением своим обязан брату, сумевшему купить ему жизнь за миллион рублей золотом.

А вот что произошло с моим отцом.

Ночью нас разбудил стук сапог и бряцанье прикладов. Все мы спали на одной широкой кровати в той единственной оставленной нам комнате нашей бывшей квартиры, отобранной у нас после революции. Мама и брат плачут, а я — просто ничего не пойму! Помню, что отец снял со стены небольшой образ Спасителя в серебряном окладе и благословил нас. Его увели. Мы с братом — он в одной рубашонке, а я совсем голышом, — бежим следом, а мама, стоя посреди улицы в халатике, накинутом на ночную рубаху, кричит:

— Тоня, вернись! Вернись!

Ночь. Темнота. И сознание чего-то непоправимого.

Мама побежала на Ольгинский спуск, где отец, еще до революции, распутал какое-то сложное дело и выручил многих невинно пострадавших бедняков. Она среди ночи будила этих людей и просила их подписать просьбу о том, чтобы отца освободили. И многие поставили свою подпись!

Затем она обратилась… к знакомому чекисту, некоему греку по фамилии Папаспираки, очень порядочному человеку. (В это нелегко поверить, но и такие бывали!) Он часто у нас бывал в прежние времена: ухаживал за Марусей Ольшевской, красавицей-курсисткой, крестницей моего отца, которая, осиротев, воспитывалась у нас. Что думал о своей работе этот чекист, я не знаю. Но очевидно, мысли были невеселые, так как вскоре он покончил жизнь самоубийством, перерезав себе горло бритвой. Папаспираки ничем не обнадежил маму и только обронил:

— К девяти часам все будет решено.

Что было делать дальше? Куда идти? От кого ждать помощи?

Наискосок от нашего дома по Маразлиевской улице, на углу Александровского парка стояла церковь. Туда и пошла мама. Рухнув на колени перед Распятием, она так разрыдалась, будто душа с телом расстается.

Подошел священник:

— Ты потеряла близкого человека, дочь моя?

— Не знаю, но думаю, что да… — ответила она и излила ему свое горе.

— У тебя есть дети… И над всеми нами — Господь!

И с этой надеждой мама вышла из церкви.

— Барыня! Барин вернулся!

Это кричала на всю улицу Фроська, бывшая горничная адмирала Акимова, жившего когда-то в том же подъезде, что и мы.

Силы оставили маму, и она опустилась на каменные ступеньки паперти, протягивая руки и беззвучно шевеля губами: ни встать, ни произнести что-либо она не могла…

«Человек в коже»

Что же произошло?

Всех юристов, весь «улов» этой ночи — говорят, их было 712 человек — согнали в здание на Екатерининской площади, где разместилось это мрачное учреждение — Одесская ЧК. Заграждение из колючей проволоки. Статуя Екатерины Великой, закутанная в рогожу, с красным чепцом на голове. Шум. Толчея. Грохот автомобильных моторов, работающих без глушителя. И всюду китайцы. И латыши.

Прибывших выкрикивали по каким-то спискам и выводили небольшими группами по два, три или четыре человека. Отец провожал их глазами и не заметил, откуда появился человек в кожаной куртке. Он поднялся на нечто, напоминающее кафедру, полистал какой-то гроссбух и вдруг обратился прямо к папе:

— Керсновский! А вы чего здесь?

Отец вздрогнул, но ответил по возможности спокойно:

— Вам это должно быть лучше известно, чем мне.

— Ступайте!

Отец не сдвинулся с места.

— Ступайте! Здесь вас ничего приятного не ждет!

Отец повернулся и пошел в ту же сторону, куда уводили всех прочих.

— Не туда!

Отец остановился. «Человек в коже» что-то сказал по-английски двум китайцам, и они его повели к выходу.

Опять свет! Снова небо над головой. И удаляющийся треск моторов. Впереди колючая проволока и узкий проход, который вьется, огибая статую Екатерины, и поворачивает обратно — почти до самого входа. Папа роняет пенсне, и ему стоит усилия воли, чтобы его поднять, а не оставить там…

Но вот колючая проволока позади. Под ногами — брусчатка мостовой. Мерным шагом доходит папа до угла, и тут…

Безусловно, со времен своего детства не мчался известный юрист-криминолог с такой быстротой!

А в это время мы с братом были одни в осиротелой комнате. Я забилась в угол дивана и плакала. Брат, плакавший ночью, когда отца уводили, теперь не плакал — он быстро шагал, сжимая кулаки, и бормотал:

— Мне почти 14 лет, меня возьмут — должны взять — в Добровольческую армию. Я отомщу! Я сумею отомстить за папу!

И мы оба все поглядывали на стенные часы, висевшие на стене против единственного окошка в нашей комнатушке.

Стрелка приближалась к девяти.

Вдруг на часы упала тень, и я услышала, как брат закричал, топая ногами:

— Папа! Папа!

В окне был отец. Именно в окне, потому что дверью, выходящей в коридор, мы не имели права пользоваться, и окно заменяло нам дверь.

Легко соскочив в комнату, он подхватил нас обоих на руки:

— А где мама?

Этого мы не знали.

— Как же это тебя выпустили, папа?!

— Сам не понимаю. Должно быть, по ошибке. И возможно, сейчас за мною снова придут. Может быть, очень скоро. Я жду 20 минут. Бегите ищите маму!

…Через четверть часа за отцом снова пришли, но уже никого из нас не застали[19].

Кем же оказался тот «человек в коже», которому отец был обязан жизнью?! Спустя какое-то время отец, обладающий очень цепкой памятью, вспомнил, что встречал этого человека 11 лет назад!

— В операционной доктора Гиммельфарба[20], дело которого я вел в 1908 году, работал шестнадцатилетний юноша, который стерилизовал инструмент. Я его допрашивал в числе других по тому делу. Он и есть тот самый «человек в коже»!

Дело Гиммельфарба

Отшумела первая русская революция. Маятник истории качнулся в другую сторону и наступил период «реакции». Или отрезвления? Пожалуй, и того и другого.

В Одессе было неспокойно. Погромы и причины, их породившие, еще не были забыты. Не все мероприятия приводили к желанному спокойствию. Неразумно было и поведение черносотенцев, так называемого «Союза русского народа».

Но политика мало интересовала Антона Керсновского — единственного молодого криминолога-консультанта чуть ли не на весь юг России. С целым штатом специалистов (врач-токсиколог, врач-прозектор, фотограф, химик и кто-то еще) он выезжал на место, если надо было разбираться в запутанных случаях, когда одного знания законов и умения их применять было недостаточно. Когда же вызовов не было, то Керсновский вел дела на десятом участке Одессы, который славился самым высоким уровнем преступности.

Он был очень дружен с Вейтко Казимиром Антоновичем, судебным следователем самого фешенебельного участка № 1, куда входили улицы Дерибасовская, Ришельевская и Театральная площадь. Там убийства «по пьяной лавочке» и прочие виды насилия были редкостью. Чаще всего случались взломы сейфов и кражи драгоценностей.

Однажды Вейтко, получив телеграмму о том, что его престарелая мать тяжело больна, должен был срочно выехать к ней в Литву, и попросил папу заменить его. Разумеется, отец не мог ему отказать.

Вот тут-то и прогремел скандал!

В этом районе города была расположена сверхфешенебельная клиника доктора Гиммельфарба. Преуспевающий врач, действительно блестящий хирург-гинеколог — и вдруг…

Черносотенные газеты подняли ужасный шум по поводу того, что якобы во время операции Гиммельфарб так грубо толкнул свою операционную сестру, оказавшуюся на 5-м месяце беременности, что произошел выкидыш. Резонанс был потрясающий. Как?! Еврей погубил русского младенца?! Такой мерзавец не смеет порочить славное звание врача!

Страсти разгорелись, и карьере врача был бы положен конец, но следователь Керсновский повел дело холодно и беспристрастно. В результате обнаружилась истинная картина произошедшего.

Доктор Гиммельфарб проводил операцию кесарева сечения еврейской женщине, страдающей сердечной недостаточностью. Но операционная сестра, состоявшая в Союзе русского народа, умышленно мешала благополучному исходу операции: роняла нужный инструмент, подавала не то, что просил хирург. Когда по этой причине операция затянулась и состояние больной стало критическим, хирург предпочел обойтись без помощи операционной сестры. Он ее отпихнул (но она не падала!) и закончил операцию сам.

В ходе следствия Антон Керсновский обнаружил, что никакого выкидыша не было, впоследствии та медсестра сделала аборт (причем она была не на пятом, а на втором месяце беременности), воспользовавшись услугами незаконно практикующей акушерки.

На этот раз желтой прессе, раздувшей кадило и искавшей оправдание для погромщиков, нечем было поживиться!

В то время городским головой в Одессе был некто Пелликан — человек крайне правых взглядов, друг и приятель Маркова-второго. И вот генерал-губернатор Пелликан вызывает к себе следователя Керсновского.

В парадной форме, при орденах и дворянской шпаге, стоит перед ним строптивый следователь Керсновский, не желающий замять нарастающий скандал, который грозит обернуться против тех, кто раздул его, — черносотенцев.

Генерал-губернатор — первое лицо в Одессе и во всей Херсонской губернии, он же является главой корпуса жандармерии. Но судебная власть ему не подчиняется, и никто не имеет права оказывать давление на следователя, ведущего дело. Только общее собрание всех следователей Херсонской губернии — а было их 45 человек — имело право «приказывать», и то, если подобное решение вынесено единогласно.

Следующей инстанцией, минуя министра юстиции, являлся сам Государь Император.

— Начатое следствие я обязан довести до конца и собранные материалы передать в прокуратуру. На этом кончаются мои обязанности, — сказал мой отец.

— А я вам приказываю! — загремел голос разгневанного вельможи.

— Ваше приказание мне — ни тут и не там!

С этими словами следователь Керсновский ударил себя ладонью по лбу и, повернувшись на 180 градусов, хлопнул по…

Взвились фалды парадного с серебряным шитьем сюртука, брякнула дворянская шпага, и Керсновский покинул кабинет генерала-губернатора. Прямо оттуда пошел он в окружной суд и там, в кабинете его председателя Хладовского, написал и подал прошение об отставке.

Молодой преуспевающий юрист-криминолог, человек семейный, отец двух детей, сам перечеркивал так блестяще начавшуюся карьеру!

Но Хладовский отставки не принял и направил прошение отца вместе со своим отзывом на имя Государя Императора, минуя, как это положено, министра юстиции.

Резолюция Императора была краткой: «Следователь Керсновский прав».

Отец довел следствие до конца. Доктор Гиммельфарб был полностью реабилитирован, операционная сестра привлекалась к ответу за клевету и попытку шантажа, а акушерка — за нелегальную практику.

Материалы по этому делу были переданы в прокуратуру, где все и заглохло. Увы, не все юристы обладали мужеством!

«Ты судишь по этим книгам?»

Мне лет семь-восемь. Я на цыпочках вхожу в кабинет отца.

Вообще-то нам, детям, не разрешалось входить в его кабинет, когда он там занимался, но мне так хотелось взять с полки над большим зеленым диваном один из пяти томов «Жизни животных» Брэма! В этих увесистых, в переплетах, тисненных золотом, томах были такие интересные иллюстрации!

Нам разрешалось брать только эту книгу и «Историю Земли» профессора Неймайера. Но на сей раз мне захотелось познакомиться и с другими книгами, стоящими на этой же полке, красивыми, в голубом коленкоре, с серебряным тиснением и обрезом.

Я вытянула один том.

Не понимаю… Ничего интересного, ни одной иллюстрации! Поставила книгу на место и взяла другую, третью… Во всех книгах говорилось об уложениях, каких-то статьях закона, и параграфы, параграфы… И так все 28 томов!

Мне стало жутко. Неужели все это надо прочесть? И — можно запомнить?!

Я тихо подошла к креслу-вертушке, за которым сидел мой отец и засопела за его спиной. Мешать работе отца было строго воспрещено. Но любопытство и сомнение меня распирали, и я сопела…

Наконец он понял:

— Тебе что-то нужно, дочка?

— Я хотела спросить, тебе надо все-все это знать? Неужели ты судишь вот по этим книгам?

Папа повернулся на своем кресле, взял меня за плечи, поставил перед собой и сказал:

— Да, дочка! Я прочел все эти книги и обязан знать все эти законы, но когда надо принимать решение, руководствуюсь тем, что мне подсказывают ум и сердце!

Об отцах духовных

Это — о моем отце. Но следует сказать несколько слов об отцах духовных — о наших священниках. Скажем прямо: незавидна была их доля в те годы. Многие — вольно или невольно (чаще невольно) — приняли мученическую кончину; многие — вольно или невольно (чаще вольно) — стали ренегатами. К первым относится хорошо мне известный в детстве отец Александр[21].

Когда осенью 1917 года «лопнул» фронт на Дунае и толпы тех, кого никак нельзя было назвать «русской армией», прошли, круша и уничтожая (даже не грабя, а просто уничтожая) все, что могло подойти под рубрику «дворянского и помещичьего», то в Кагуле — городе, принадлежавшем некогда моему деду (к тому времени уже покойному) Алексею Димитриевичу Каравасили, — местный священник, отец Александр, вышел с крестом в руках, пытаясь образумить то «христолюбивое воинство», о сохранении которого он на протяжении стольких лет возносил молитвы, то одичавшие в окопах и озверевшие под влиянием подстрекательств люди (если это люди) избили его, затем, вспоров его живот, прибили гвоздем один конец кишки и гоняли его вкруг столба, пока все кишки на столб намотались. Там он и скончался. О судьбе матушки и шестерых его детей мне ничего не известно. Моя бабушка Евфросиния Ивановна Каравасили, с золовкой и сыном, спрятанные в толще камыша, слышали вопли и стоны мученика. Ночью, выйдя из укрытия, они с помощью верного человека пробрались через виноградники в «плавни» — заросли камыша, тянувшиеся до реки Прут — румынской границы. Проводник им и рассказал, как все произошло.

Времена меняются, и в 1940 году, когда советская армия под звуки «Катюши», которую распевали почти без отдыха, прошла через удивленную и ошеломленную Бессарабию, актов насилия, разумеется, не было. И население — искренне или из каких-либо соображений — с хлебом-солью, под колокольный звон встречало тех, кого, по простоте душевной и по воспоминаниям своих отцов, они считали «христолюбивым воинством», и священники были в рядах своей паствы. Естественно, что так оно и должно было быть: наши молдаване привыкли прислушиваться к словам священников и обращаться к ним за советом. К сожалению, многие оказались недостойными своего звания «пастыря» и отреклись от него… Что ж? Это — плохо, но — понятно. И если верно, что«…понять — простить», то пусть Господь простит им их слабость! Например, хорошо мне известный священник отец Финоген Апостолаки, некогда славившийся своими вдохновенными проповедями, с приходом советской власти круто «повернул оглобли» и заявил, что «давно пора покончить с этими нелепыми сказками, рассчитанными на человеческое невежество». И как же я была удивлена, когда в 1958 году, — после 18 лет разлуки я встретилась со своей мамой, и та мне с восхищением рассказывала, какие вдохновенные проповеди произносил о. Финоген Апостолаки и как он стойко и непоколебимо переносил гонения во имя Христа!

Тут на память приходит еще один священник — отец Петр Васильковский из Могилева Подольского. Сын священника, сосланного на Соловки и там погибшего, он сам отбыл трехлетний срок заключения на Соловках (в конце двадцатых и начале тридцатых годов такие срока — три или пять, а то и два года были обычными). Последние месяцы перед освобождением он провел в Могилевской тюрьме на «„ослабленном“ режиме»: жена имела с ним свидания и носила передачи. В день его освобождения она пошла его встречать, и тут их постигла беда: единственная их дочь, восьмилетняя Оля, баловалась с керосинкой («примусом»). Примус взорвался, девочка получила ожоги: обожжена была, собственно говоря, всего лишь левая рука, и молодой врач сказал, что это пустяки, но присутствующий там старый врач только головой покачал — дети очень плохо переносят ожоги. Увы, он был прав: через 8 дней девочка скончалась. Отец Петр с женой и тещей решили покинуть свою принесшую им так много горя родину и, отслужив на 40-й день панихиду по дочери, они все трое двинулись среди бела дня по льду через Днестр. Это был такой «верх нахальства», что советские пограничники открыли огонь с опозданием — тогда, когда стали стрелять с румынской стороны. Правда, когда беглецы дошли до половины пути, румынская сторона умолкла: беглецы и так шли к ним! С советской же стороны продолжали стрелять даже после того, как они вышли на берег. Теща — старенькая, слабенькая, а возможно, и перепуганная, не могла идти, и отец Петр нес ее на руках. Переход границы, особенно, как в данном случае, когда между обеими соседними державами не существует дипломатических отношений, рассматривается как преступление. И этот случай рассматривал военный трибунал. В тот день родители мои были в городе (в Сороках) и папин приятель, адвокат и страстный охотник Виктор Семенович Драганча, предложил зайти «послушать дело». И правда, это стоило труда! Защитник — молодой «локотенент» (лейтенант) рассмешил всех своей «защитной речью»:

— Что я могу сказать о своем подзащитном? Могу ли я проверить достоверность того, что он говорит? Нет… Но я знаю, что он человек хороший: добрый, самоотверженный. Посудите сами: иной человек был бы рад, чтобы между ним и его тещей пролегла бы река, а этот, мой подзащитный, на руках несет свою тещу. Телом своим укрывает ее от пуль! Нет! Я твердо верю, что такой человек не может причинить вреда стране, оказавшей ему гостеприимство!

Этот ли аргумент, или то благоприятное впечатление, которое отец Петр производил на всех, кто хоть раз с ним повстречался, но румыны — обычно очень предубежденные против всех русских — оказали ему доверие и дали ему приход в большом селе — Кунича Поляна. Но это было не только «доверие», но и нелегкая проблема. По существу, это было не одно село, а два, резко отличавшихся друг от друга. Больше того: между ними была давнишняя непримиримая враждебность на религиозной основе: Поляна была заселена хохлами — выходцами с Украины, говорящими по-украински (хоть и с примесью молдавских слов). Там же, в Поляне, была и церковь. В Куниче обосновывались кацапы — староверы-беспоповцы — очень обособленный и враждебный всему чужому, мирскому народ. Между обоими концами протекала речушка (кажется, Леурда). Зимой, особенно на Святках, на этой речушке происходило традиционное побоище, которому румынские жандармы, всегда довольные, когда русские меж собой не ладят, не очень препятствовали. Да и не только зимой происходили потасовки, в которых обычно верх одерживали кацапы, несмотря на то, что Поляна была раза в два больше Куничи. Вот какой неспокойный приход получил отец Петр! Я не знаю, личное ли обаяние тому причиной или воистину пастырский талант, но результаты, которых добился отец Петр, были поразительны! Доброта и полное бескорыстие, безграничная благожелательность и искреннее желание видеть всех счастливыми открыли ему путь к сердцам людей. Не только слово Божие, произнесенное в церкви, но и поведение, не противоречащее этому Божьему слову, побуждало людей прислушиваться к его советам, и — вопреки поговорке, гласящей, что «совета спрашивают для того, чтобы его не исполнить», — результаты были поразительны. Народ валом повалил в церковь. И не только потому, что отцу Петру разрешили — ввиду незнания им румынского языка — вести службу на более или менее привычном церковнославянском языке, а чтобы послушать его проповеди. В свободное время он знакомился со своей паствой, их бытом и запросами, ходил по домам, навещая больных, и мирил поссорившихся, и неизменно по вечерам на бревнах, для чего-то сваленных возле церковной ограды, неподалеку от дома священника, собирались люди — поговорить о своих нуждах и сомнениях и послушать беседу отца Петра на «божественную» (а иногда и на самую обыденную, крестьянскую) тему.

В первую же Пасху он поразил всех тем, что «доброхотные даяния» — а набралось их немало, как говорится, без преувеличения «на арбе не увезешь» — он раздал тем, кто победнее, одиноким, больным, многодетным… чем резко отличился от таких священников, как, например, наш — из села Околина — отец Филарет Коробчан, который, не довольствуясь доброхотными даяниями, буквально требовал с людей, откровенно говоря, непомерную долю, заваливал калачами и куличами чердак, чтобы впоследствии кормить свою птицу и свиней. Постепенно к «беседам на бревнах» стали присоединяться и староверы беспоповцы, и нередко было видно, как отец Петр шагает по улице, окруженный бородачами, или мирно беседует с ними, сидя на завалинке. Естественно, и драки пошли на убыль и — уже в ближайшие Святки — обычное побоище на льду речки Леурде не состоялось.

Но наступил 1940 год. Бессарабию освободили. А меня лично так «освободили» от всех моих хозяйственных забот… и вообще от всего хозяйства, что я долгое время пребывала в неизвестности о судьбе отца Петра. Лишь вспоминая его рассказы о Соловках (которые тогда, когда он их нам рассказывал, казались мне, что греха таить, несколько преувеличенными и эмоционально сгущенными), я думала: «Уж не постигла ли его беда. Его и матушку?» (Теща еще года за три умерла.)

Лишь зимой 1940/41 года, когда я работала на лесоповале в «лесу Михаловского», я повстречалась свозчиками из Куничи Поляны. Они рассказывали: — Ох, счастье, что наш батюшка успел скрыться вовремя вместе с матушкой! К нам нагрянули так неожиданно, прямо среди ночи, когда все мирно спали. Но кто-то успел упредить. Телефон был перерезан, и примарь и шеф жандармов не успели скрыться. Село было окружено солдатами. И сразу начался обыск. В других деревнях такого не было… В других местах танки и прочие машины прошли по дорогам, не задерживаясь, и те, кто хотел скрыться, уйти в Румынию, почти всюду успевали это сделать — без вещей, налегке, разумеется. А у нас — нет! Дудки! Птица бы не улетела! И что тут было! В один голос: «Где ваш поп? Не скрывайте: худо будет!» В погребах, на чердаках искали; все мучные лабазы переворошили, бочки с огурцами пораспечатали, копны сена штыкам и протыкали. А уж как строжились, угрожали… А то и награду сулили… Однако как в воду канул!

Лишь осенью — близко уж к престольному празднику, к Покрову, пришло от отца Петра письмо (я сам его читал!) Пишет: «Скажите, пусть не ищут меня в бочках с огурцами! Я, волей и милостью Божией, живу в Болгарии среди православных наших братьев, и молимся мы вместе с ними обо всех страждущих и угнетенных, и просим для вас всех милости Господней в предстоящих вам испытаниях. И правда: на душе неспокойно: пришли времена тяжкие… Неужели будет еще хуже?»

Разве знали мы, что нас ждет? Мыто думали: хуже не будет; значит, будет лучше. А то, что «хуже» — это тот «n», к которому всегда можно прибавить «единицу»… Нет! Этого мы не знали. А он, отец Петр, откуда он-то знал?

…Вот и вся история династии Керсновских с момента, когда первый, неугомонный вольнодумец, там обосновался и до того дня, когда последнего из его сыновей выгнали из старого дома, не разрешив его внучке взять с собой первую в ее жизни новенькую рубашечку.

Однако теперь можно вернуться к другой его внучке, тоже выгнанной из своего дома — босиком, с полураздетой матерью.

Начинаются университеты

На следующий день я пошла в горисполком. Нет, я не собиралась предъявлять претензий! Протестовать можно только, если есть хоть какая-нибудь законность. Об этом и речи быть не могло! Я рассуждала примерно так:

В настоящую минуту никто не может попрекнуть меня моим богатством: беднее меня нет никого. Кроме ситцевой рубахи и парусиновых штанов, нет у меня ничего — ни шапки, ни башмаков, ни куртки, чтобы ночью укрыться.

Наплевать! У меня есть руки, и работать я умею! Но для начала надо иметь хоть самые необходимые рабочие инструменты. Не голыми же руками работать? Мое имущество должно быть разделено между бедняками.

Я — один из них. И требую свою долю!

Шахтер, крестьянин, рабочий и я

Это заявила я, войдя в кабинет бывшей городской управы, ныне — горсовета.

Мягкий ковер — во всю комнату. Диван. Кресла. Массивный круглый стол. В помещении темновато. На окнах — тяжелые портьеры; за окнами — проливной дождь. С меня вода льет, как с утопленника. Босые ноги измазаны глиной.

Передо мной сидят трое. Один из них — тот, кто сидит слева, на кресле, Терещенко Семен Трофимович, — выгонял меня вчера из дому.

— С вами поступили правильно. И все, чем вы владели, вам так же не принадлежит, как и это кресло.

— Допустим. Но это кресло вряд ли принадлежит и вам, хоть вы на нем и сидите… и не догадываетесь предложить сесть и мне в одно из ваших кресел.

Кажется, не в бровь, а в глаз. Переглянулись. Я сажусь в кресло и продолжаю:

— Итак, я пришла за своей долей!

— А на какую долю вы претендуете?

— Косу, вилы, сапу, лопату, садовые ножницы и опрыскиватель. Этого мне достаточно для любой сезонной работы.

— Ну, для одного этого слишком много!..

— Я не одна: со мною мать.

— А мать пусть сама — тяп-тяп — поработает!

— И с насмешкой показывает, как надо, сгорбившись, работать.

— Матери 64 года. Свою мать вы можете, разумеется, пинком в зад вытолкать, а я не скот, который не понимает, что о старой матери заботиться надо.

Вступает в разговор тот, что справа: невысокий, чернявый, в сдвинутой на затылок кепке.

— Для нас паразит хуже скота. Вот я, например, шахтер; этот — рабочий, а вот этот — колхозник.

Встаю. Подхожу к нему, беру его за руку и переворачиваю ее ладонью вверх. Пухлая, мягкая рука. Кладу рядом свою: жесткая ладонь, покрытая мозолистой кожей с твердыми четырехгранными мозолями.

— Не знаю, какие руки у шахтеров! А вот такие, как ваши, я видела у архиерея. Купчихам их целовать, и только!

Кажется, разговор с помещицей оборачивается не в пользу трудового пролетариата! Тот, кто сидит в центре, пишет короткую записку.

Читаю: сапа, лопата, коса, садовые ножницы…

— Маловато! Но, учитывая вашу бедность, я большего и не прошу, мне и этого для начала хватит! Остальное мои нешахтерские руки как-нибудь и сами заработают!

Не знала-не гадала я, что именно мои шахтерские руки заработают все что надо, и не только для меня, но и для моей старушки.

Мама, дорогая моя мама! И дом, и сад, и все, что ты так любила, — все это заработали руки твоего шахтера!

Родное гнездо и во что его превратили

И вот еще раз — в последний раз! — переступила я порог своего дома… Нет, этот дом уже не был моим. Не потому, что его захватили чужие, бездушные люди, а потому, что своим бездушием они испакостили то, что было скромным, даже бедным, но таким милым и родным гнездом, в котором я росла и мужала, в котором думала и мечтала, в котором так дружно и просто, в любви и взаимном уважении жили мои родители. В том доме подошла к ним старость — не грустная и одинокая, а спокойная, и хоть печальная, но такая, каким бывает теплый осенний день, когда уже поредевшая листва так ярка, солнце так ласково и летающие мягкие паутинки — бабье лето — обещают тепло. В том доме закрыл навеки глаза мой отец; в том доме я читала его последнюю волю: «Тебе я поручаю мать; пусть никогда не чувствует она себя одинокой, и мое благословение всегда будет с тобой!»

Это было в том доме, в моем родном. А в этом?

Глаза отказывались верить, а сердце — чувствовать. Все, что было в доме ценного, было уже унесено. Спешу уточнить: действительно дорогих вещей у нас не было, ведь из Одессы мы ничего ценного не привезли, а здесь ценных вещей не на что было покупать. Все, что я могла сколотить, я вкладывала в хозяйство: инвентарь, племенной скот, добротные хозяйственные постройки. Ружья (а их было у нас немало: два охотничьих ружья 16-го калибра, одна берданка — моя любимая; старинное шомпольное ружье с громкой кличкой «Зауэр», мой винчестер, два нагана и папин браунинг) были сданы еще по первому требованию (кроме винчестера и нагана; но об этом — позже). Два радиоприемника — «Луксор» и «Телефункен» — и велосипед «Бреннабор» № 36… Вот, пожалуй, и все ценное.

Их я еще раз увидела. Шел гужевой обоз через наплавной мост на левый берег Днестра — мебель, детские коляски и прочие трофеи. На одной из подвод я увидела фисгармонию дяди Бори, граммофон, оба наших радиоприемника и на самом верху мой велосипед с самодельным багажником. Тогда я только усмехнулась. Вспомнилось стихотворение из «Огонька» времен первой мировой войны:

Сверхкронпринц взял сверхтрофеи,
Сверх-Вильгельму их несет:
Ножны, сабли, портупеи,
Зонтик дамский и капот.

Но после какая-то грусть, как говорится, накатила. В уезде, а может быть, и во всей Бессарабии, наше радио было первым. Это еще в году 28-м или 29-м. Оно казалось чудом. Привезла его из Бухареста мама. Для нее музыка — всегда была жизнь! Или, по меньшей мере, одно из прекраснейшего, что есть в жизни. Могу ли я забыть, как она «священнодействовала», как восторгалась и как умела и нас заразить своим восторгом?!

О эти вечера в нашем бедном, но до чего же уютном домике! Сколько раз и в каких нечеловеческих условиях я их вспоминала! Маленький «Луксор»! Ты приобщил меня к музыке Бетховена, Чайковского, ты дал мне возможность слушать оперы из Москвы и, наконец, ты (вернее, воспоминание о тебе) отогнал от меня Смерть, уже занесшую свою косу: в 1942 году в застенке барнаульской внутренней тюрьмы.

Вандалы еще не перевелись

Но то, что я увидела теперь, вызвало не столько горе или негодование, сколько отвращение.

Посреди двора были собраны все сельхозмашины: сеялка, плуги — простые и четырехкорпусные, распашники, бритвы, культиваторы… Несколько типов навешивали на них ярлыки: один срывал с подрамников картины, нарисованные моей любимой двоюродной сестрой Ирой, очень талантливой художницей; другой разрывал холсты на части, а остальные писали на них номера и вешали ярлыки на машины.

Меня передернуло, когда разрывали портрет моего отца, написанный Ирой незадолго до его смерти: седой смуглый старик сидит за столом с газетой в руках; перед ним — недопитый стакан чая. Портрет очень удался: глаза смотрели ласково, с чуть заметной усмешкой, а еще густые серебристые волосы крупными кольцами обрамляли высокий гладкий лоб, пересеченный лишь одной вертикальной чертой у переносицы, на котором выделялись прямые, лишь слегка тронутые сединой брови.

На мелком инвентаре висели ярлыки, сделанные из картины, на которой изображен Сергий Радонежский, благословляющий Дмитрия Донского в канун Куликовской битвы. Ира подарила эту картину мне ко дню именин (как известно, святая Ефвросиния, княгиня Суздальская, и святой Сергий Радонежский — 25 сентября). Я остановилась и рассмотрела обрывки: Ослябя и Пересвет, склонившиеся на свои мечи, были привешены к бороне «Зиг-заг», а простертые руки святого Сергия, благословляющего меч Дмитрия, на пятирядной сеялке.

К чему такой вандализм?

Этот вопрос можно было бы задавать еще много-много раз.

Я вошла в столовую. На полу — слой грязи; стены, прежде сплошь увешанные картинами, пусты… Теперь-то я знала, куда они делись! В углу — ворох тряпья, на столе — груда бумаг и фотографий. Чужие люди. Несколько наших, деревенских, поспешили ретироваться в соседнюю, мою, комнату.

Я передала записку тому, кто назвался главным. Он долго читал, хотя там было всего полторы строчки. Затем сказал:

— Ступайте! Вам выдадут!

Я протянула руку и взяла со стола фотографию моего отца, сделанную в год моего рождения — 1907-й.

— Разрешите взять карточку отца на память!

Он взял ее у меня из рук, пристально на нее посмотрел, затем со смаком разорвал ее на четыре части и бросил на пол. Затем порвал еще карточку племянницы маминой подруги и двоюродной сестры маминого отца, бросив сквозь зубы:

— Все это — проститутки!

Я получаю свою долю

Какой-то субъект в черной толстовке и ночных туфлях (это после дождя-то!) долго копался в сброшенном в кучу ручном инвентаре, выбирая мне то, что похуже.

Выбрать было нелегко: инструмент был у меня отборный и содержался в порядке. Выбирая садовые ножницы, он меня рассмешил: дал мне самые потертые, а это оказались самые хорошие — «Золинген», немецкие. Бывает, то, что не блестит, дороже золота!

Еще дали мне из вороха тряпья старую, потертую охотничью куртку моего отца. Сколько воспоминаний было с нею связано!

На обратном пути я шла мимо дома дяди Бори. Там еще продолжался дележ вещей, всякого хлама, не имеющего ровно никакой ценности. Но дают ведь бесплатно! И желающих поживиться хоть чем-нибудь при дележе риз было немало. Навстречу мне попалась одна женщина из соседней Околины. Она несла облупленную эмалированную кастрюлю и фаянсовый ночной горшок Ленчика. Проходя мимо меня, она низко наклонила голову, чтобы я ее не узнала, но напрасно.

— Что же, Ильяна, теперь-то ты разбогатела?

Она еще ниже опустила голову. Мне стало ее жаль…

Царь Соломон — мудрейший судья

Еще один раз побывала я в горсовете — в тот же день, еще под свежим впечатлением.

Зачем я туда пошла? Ведь получила все, что могла. Признаться, я хотела помочь моим «наследникам». Во мне были еще живы утопические идеи, и я не хотела верить, что все, созданное ценою таких трудов, так глупо погибнет. Царь Соломон — справедливейший судья — сумел отличить настоящую мать от самозванной: мать предпочла уступить своего ребенка чужой женщине, чем видеть его мертвым.

Для того, чтобы убедиться, что предо мной судьи, значительно уступающие и в мудрости, и в справедливости царю Соломону, я еще раз предстала пред светлые очи судей в горсовете.

— На сей раз я прихожу к вам не как человек лично в чем-либо заинтересованный, а как посторонний, но желающий предостеречь от ошибки и предотвратить зло. Поверьте: бывшее мое хозяйство хоть невелико, но, можно сказать, образцово. Оно может быть преобразовано в ядро колхоза, совхоза, кооператива — безразлично! Вы раздаете дойных коров, племенных свиней замечательной породы, каракулевых овец людям, которые поторопятся их зарезать и, чего сами не сожрут, скормят собакам. Пользы они не извлекут: не сумеют и не захотят. А имея то, что уже есть, года через два-три можно добиться блестящих результатов. Посудите сами: где вы найдете такого хряка, как Маломуд, величиной с корову и весом в 24 пуда? Какое от него потомство! А матки о восемнадцати сосках? Это же редкие экземпляры!

— Довольно! Нас не интересуют ваши редкие экземпляры! — прервал меня председатель. — Народ не желает хранить то, что ему напоминало бы помещиков! Народ создаст все, в чем он нуждается, своею собственной рукой!

Я так и не поняла, отчего народ должен сперва плюнуть в свою тарелку, а затем браться за ложку?

Народ умеет уничтожать

Народ, действительно, сумел стереть с лица земли все то, что создавалось годами: весь скот до последнего поросенка был перерезан.

Даже корова Вильма — золотая медалистка, дававшая 29 литров молока в день при жирности 4 и даже 4,75 процента, — не была пощажена.

Человек, ее получивший, Иван Мандаджи, попытался ее продать: сперва в Домбровенах, а затем в Сороках. Следующей ярмарки ждать он не стал: сам зарезал. Половину мяса пришлось выбросить: продать не смог, а засолить не догадался.

А Вильма была стельная…

Мяса у всех было достаточно. Особенно свинины.

Бедные ланкастеры! С каким трудом я их раздобыла! В Аккерманском уезде. Везла я их летом. Жара! И как я радовалась, что скоро порода эта будет распространена повсеместно.

Что выиграл на этом народ?

Пора говорить о себе, о своей жизни. Но — еще один экскурс в прошлое.

Без того, чтобы набросать портрет дедушки Томы, невозможно себе представить, до чего нелепо он выглядел, когда ему при разделе моего имущества досталась папина визитка![22]

Находка в соломе

Однажды, возвращаясь с заседки (вид охоты на зайцев, когда сидишь, притаившись, на опушке леса и подстерегаешь зайцев, выходящих в поле, или лисиц, крадущихся за зайцами), я остановилась возле скирды соломы. Солома, недавно привезенная с поля и разгруженная посреди двора, была рыхлая, не слежавшаяся. Вдруг я услышала шелест, шуршание и, наконец, вздох. Было холодно. Дул резкий ветер, гнал поземку. Ночью можно было ожидать непогоду — метель.

Что могло шевелиться в соломе? Собака? Нет, собаки обычно располагались в конюшне, под яслями. Может, свинья? Какая-нибудь свинья незаметно проскочила мимо меня, когда я им занесла подстилку и теперь мостится там, в соломе? Опять же — нет! Мои свиньи белые, а тут что-то темнеет. Уж, неровен час, не домовой ли? Я подошла ближе и уже собиралась потрогать ногой, как вдруг оно зашевелилось, послышался кашель и вздох — человеческий вздох:

— Кхе, кхе… о Господи!

Я замерла от удивления:

— Эй, кто там? Выходи!

Солома зашевелилась, и из нее появилось нечто напоминающее огородное пугало, сошедшее с шеста. Только вместо традиционной соломенной шляпы там, где у чучела должна была находиться голова, виднелся комок тряпья. Присмотревшись внимательно, я обнаружила, что вообще тряпки были основным материалом, из которого состояло чучело. Однако, когда оно встало во весь рост, то обнаружилось, что это высокий, невероятной худобы старик.

— Что ты здесь делаешь ночью в соломе, дедушка?

— Разрешите мне переночевать здесь, в соломе, или в конюшне.

— А откуда ты?

— Из Трефоуц.

Трефоуцы — деревня на берегу Днестра, километрах в 14-ти вниз по течению, уж никак не по пути.

Мне стало жаль старика. Я его повела на кухню, дала вина, горячего борща, хлеба с брынзой и, когда он все это проглотил, не прожевав, предложила ему лезть на печь и дала рядно укрыться. Рано поутру (вернее, еще в кромешной темноте), когда я обычно принималась за работу, я зашла на кухню и не обнаружила там ничего, кроме крепкого и весьма неприятного запаха немытого тела. Старик ушел, даже не взяв хлеба на дорогу. Каково же было мое удивление, когда я увидела в конюшне свет и услышала разговор!

Я подошла и заглянула вовнутрь. Фонарь «летучая мышь» висел на балке, а старик выгребал из-под лошадей навоз. Делал он это умело, толково: сперва сгребал сухую подстилку под ясли; более мокрую в угол, а навоз в кучу, к дверям. Самое же удивительное, что он, работая, все время разговаривал с лошадьми ласково, с любовью. И лошади, даже недоверчивый Дончик и злая Шельма, относились к нему тоже ласково и как будто понимали его!

Я вошла, поздоровалась с ним, взяла вилы и стала выбрасывать навоз через двери во двор. Так, вместе, закончили мы утреннюю уборку. Затем я взяла щетку и скребницу и принялась за чистку лошадей, а Тома, как он себя назвал, орудовал метлой, наводя лоск. Затем он исчез.

После того как я выдоила коров и занялась завтраком — поставила варить мамалыгу и молоко и разожгла самовар, — я хватилась: а где же старик? Не мог же он уйти, не поев?

Нашла я его в свинарнике. Сидел он в соломе и разговаривал с поросятами! И поросята сразу признали его своим: весело повизгивая, окружили его тесным кольцом и с визгом лезли на него, толкая друг друга розовыми пятачками.

Накормив его завтраком, я дала ему на дорогу хлеба с салом. Нашла для него теплую барашковую шапку и старый сукман из монастырского сукна. Но непогода разбушевалась вовсю: метель выла и швыряла снег будто лопатами. Сугробы и переметы росли на глазах! Тома не ушел. Не ушел и на следующий день; не ушел и тогда, когда непогода утихомирилась и солнце ярко и весело заиграло на свежевыпавшем снегу.

Томе некуда было идти…

Своей истории он мне не рассказывал. Вообще, разговорчив был он только с животными, с которыми мог вести бесконечную беседу. О себе же он не говорил. Никогда. И — ни с кем. Просто он остался и прижился. Видя, что уходить он не собирается и старается мне угодить, я ему сказала напрямик:

— Хочешь, оставайся! Буду тебе платить каждую субботу 150 лей и кормить. Захочешь уйти — уйдешь в любой день. Хочешь оставаться — место и за столом и на печке для тебя найдется!

— Барышня! Скажу тебе правду: я давно не был сыт и не спал в тепле. Но денег мне не давай: я все пропью… Ты меня одевай и корми. Только одевай в самое старое, рваное — такое, что пропить никак нельзя! Каждый день давай мне пачку махорки. Одну, но каждый день. А в субботу вечером дай мне вина и бутылку водки: я весь день в воскресенье буду пьян. Но только — один день. В понедельник ни-ни!

Мне стало смешно, но я приняла условие. Только не совсем: я съездила в город, в магазин старых вещей, и купила ему полное обмундирование: белье, костюм, сапоги, тулуп, теплые рукавицы и байковые портянки. Он не захотел брать:

— Это слишком хорошее, я его пропью…

Я настояла. И он сдержал слово: в бане помылся, оделся во все чистое и к вечеру был уже в своем прежнем тряпье. Пропил он все. Включая рукавицы и портянки.

Пришлось поверить его слову! Купила я ему опять «всю снасть», но на этот раз не второго срока, а по крайней мере четвертого. И все пошло на лад. Каждый день выкуривал свою пачку самосада; каждое воскресенье напивался. Причем тихо и спокойно. Пьяный, он не мог держаться на ногах и спал в обществе свиней, причем что-то бормотал и блаженно улыбался. Поросята его окружали, тормошили и наконец укладывались на него спать. Сначала я опасалась, что они ему отгрызут нос, но они, должно быть, умели с ним разговаривать или, по меньшей мере, понимали его.

Так прожил он у меня несколько лет. Но не круглый год! Когда созревали фрукты, то он шел в сторожа к евреям, покупавшим сад на корню. Жил в саду, в шалаше, питался компотом, который варил в горшочке на костре. Был он честен до щепетильности, с ним ни один жулик не мог войти в сделку, и он очень гордился своей репутацией.

Кончался сезон фруктов, и Тома возвращался ко мне «на зимние квартиры» — похудевший, оборванный, с ввалившимися щеками и слезящимися глазами. Я его снова одевала и откармливала. Силенки было у него не так уж много, но мы были довольны друг другом. Он знал, что будет сыт, пьян (раз в неделю) и нос в табачке; а я знала, что он любит животных. И нужно признаться: все животные любили его!

Как он дошел до подобного состояния? Это грустная история. Дом его был на самом берегу Днестра. Ему не раз предлагали перенести его повыше, но раз нынешний ледоход не снес его, отчего бы в будущем году быть беде? И все же несчастья случаются, причем всегда неожиданно. И опять же, их почти всегда можно если не предотвратить, то предвидеть, если не закрывать, причем умышленно, хотя и бессознательно, глаза.

В 1933 году надо было ожидать наводнения: Днестр очень рано стал; затем, при внезапно наступившем потеплении, вновь тронулся. Уровень воды, как при ледоходе бывает, быстро поднялся. А тут ударили морозы, и Днестр вновь остановился: весь лед был в торосах и это при максимальной ширине реки! Весной, когда вся огромная масса льда пришла в движение, она не могла вместиться в русле реки! К тому же Днестр — очень извилистая река. На крутых изгибах образовывались заторы, и вода рывком подымалась метров на 15–16. Такой затор образовался и в Трефоуцах. Когда он прорвался, то огромный вал воды, несущий льдины, обрушился, срезая все, что было на пути: дома, деревья, заборы…

Вот такой вал смыл и дом, и сараи Томы. Погибли и его жена, и единственный сын, пытавшиеся спасти корову. Там, где была его усадьба, осталось голое место. Уцелел один Тома. С горя он начал пить, а так как ничего, кроме четырех гектаров поля, у него не было, он пропил их. Остановиться не мог… За три-четыре года нестарый, крепкий мужик превратился в старика со слезящимися глазами. Он бы замерз той зимою, если бы не очутился у меня в скирде соломы.

Визитка и дедушка Тома

Во всякой трагедии есть доля фарса. Наверное, это для того, чтобы смех отвлек человека от горьких мыслей. Ведь смех — замечательное лекарство!

Только до смеха ли мне было, когда я увидела странную фигуру, продвигающуюся зигзагами по самой широкой улице нашей деревни — Белецкому тракту: брезентовые во множестве заплат брюки, босые ноги и… визитка!

Та самая визитка, купленная в Вене весной 1914 года. В ней сфотографирован отец. Она так ловко облегала его стройную фигуру. Почти 30 лет пролежала она, обернутая шелковой бумагой, в нафталине, не то как реликвия, не то дожидаясь, когда ее перешьют брату. Очень уж шикарное было сукно! Отчего она досталась именно Томе? Не знаю… Но Тома получил именно визитку и пару овец.

Визитку он не успел пропить, так как сразу пропил овец. А поскольку не было поросят, среди которых обычно отсыпался, то он и пошел бродить по селу.

В канаве, в которую он все-таки свалился, было совсем мало воды, так что утонуть он не мог. Но вода была зеленая от лягушачьей икры.

Бедная визитка в лягушачьей икре! И бедный Тома!

Зимой 1940–41 года он замерз.

Мир праху его!

Батрак на ферме

Итак, я начинаю новую жизнь. Время — июль месяц. Страда. Рабочие руки нужны. Очень нужны! Ведь все заняли выжидательную позицию и не торопятся идти на поденщину. Справные работящие хозяева, подрабатывающие на стороне в страду, для того чтобы подкрепить свое хозяйство, с опаской выжидают: а вдруг их обвинят в желании разбогатеть? Те же, у кого своего хозяйства нет, тоже ждут, чтобы им все дали бесплатно и без труда: ведь им все время твердят: «Кто был ничем — тот станет всем». А агротехническое училище очень нуждается в рабочих руках — у них большая показательно-учебная ферма.

Агроном Тиника пришел в смятение, когда я явилась на ферму с косой на плече и предложила свои услуги в качестве батрака. Ой и не хотелось ему! Легко ли решиться дать заработать кусок хлеба тому, кого постигла карающая десница власть имущих! Но рабочие руки были нужны. И я была принята в число рабочих. Только агроном побоялся вписать меня в книгу, в которой каждую субботу рабочие расписывались в получении зарплаты.

Первую неделю я работала на уборке хлебов: косила ячмень. Но уже на следующей неделе за мной закрепили четырех волов и четырехкорпусный плуг. И послали лущить стерню. Собственно, именно с этого дня я нашла свое место среди рабочих, в их трудовой семье; с этого дня ко мне стали относиться с должным уважением.

— Нет работы, которая могла бы меня испугать! — привыкла я говорить. — Пусть она меня боится!

Но все же я испытывала нечто чертовски похожее на страх, когда впервые подошла к плугу со своими четырьмя волами!

Дело в том, что волы были для меня terra incognita[23]. Хотя cap de bou (голова быка) — герб моей родной Бессарабии, я никогда, решительно никогда в жизни не имела дела с волами!.. Я привыкла к быстрой, спорой работе на конях. Причем все наши кони были бодрыми, проворными. К волам как виду транспорта или тяговой силе я испытывала буквально отвращение. Бывало, если какой-нибудь попутчик из знакомых крестьян предлагал меня подвезти на своем рогатом выезде и я соглашалась, то не далее как проехав полверсты, я не выдерживала воловьего темпа, выскакивала из каруцы[24] и, махнув рукой, шагала дальше пешком. А тут?

Выбирать и привередничать не приходится, и я смело взяла выделенных мне волов и пошла их закладывать.

Передняя выносная пара — рыжие трехлетки Бусцёк (Василек) и Трандафир (Шиповник) — были симпатичные бычки; зато дышловая пара Урыт (Злодей) и Боцолан (Толстомордый) пользовались, как я это потом узнала, дурной славой. Первое мое с ними знакомство могло оказаться и последним…

Урыт взглянул на меня злым глазом и, ринувшись неожиданно вперед, поддел меня рогом под ребро и так грохнул об землю, что у меня перехватило дыхание и в глазах потемнело. К счастью, я не растерялась и откатилась в сторону, когда он пытался меня затоптать.

Что поделаешь? Я уже знала, что жизнь — борьба, в которой допускаются и даже поощряются бесчестные приемы. Но я приняла решение: в любой борьбе — победить!

Стиснув зубы и с трудом переводя дух, я все же заложила в ярмо волов, и мы гуськом выехали на поле — недалеко от фермы, за перелеском. Впереди Дементий Богаченко, за ним я, а третьим — Василий Лисник, лучший работник фермы.

И опять разочарование! Лемеха оказались до того тупыми, что работать было просто невозможно. Вернее, это были не лемеха, а стертые до толщины пальца бруски. Плуг не держался в борозде, а утыкался, как свинья рылом, и лишь царапал землю. Вместо ровной борозды в 90 см шириной получалась какая-то извилина! А волы, между тем, выбивались из сил: глаза у них налились кровью, с вываленных языков длинными нитями стекала слюна. Они от натуги шатались, хрипели… Выехали мы на пашню в полдень, в самую жарынь, и волам было тяжело вдвойне.

— Черт знает что! — не выдержала я. — Разве такими тупыми лемехами пашут?!

— А то мы сами не знаем! — отозвался Василий. — Мы агроному еще в прошлом году говорили. И в позапрошлом… А он говорит: «Другие, мол, работали, а вы что за цацы такие?»

Я горячилась и негодовала. Меня в равной мере возмущала и бесхозяйственность руководства, и апатия самих рабочих.

— Ну чего там волноваться! — пожал плечами Дементий. — Они начальники, и их это не тревожит, а наше дело подчиненное. Вот дойдем до перелеска и остановимся. Посидим в холодке. А в шесть часов — домой!

— Нет, братцы! Мы сюда не в холодке сидеть, а работать посланы. Если работать нельзя, то надо на ферму возвратиться и сказать, что такими лемехами мы только волов угробим!

— Мы уже говорили. Да они мимо ушей пропускают. Вот посидим до шести часов и — айда! А раньше мы не смеем.

— Это обман. И потеря времени. И совести. Вернемся на ферму! Чтоб не терять дня, запрягите волов в повозки и принимайтесь вывозить навоз в поле. А я займусь лемехами.

— Не выдумывай! Нас заругают, если мы самовольно…

Я не стала слушать: подняла рычагом лемехи, повернула волов и решительно зашагала к ферме.

Даже будучи батраком, я оставалась в душе хозяином. Пассивная роль не для меня. Долгие годы, дальние края, голод и неволя не смогли изменить того, что всегда было моим лозунгом: если что-либо стоит делать, то делать — только хорошо.

Это всегда доставляло мне много хлопот, причиняло вред и было причиной многих лишений, но теперь, когда жизнь позади, я могу только сказать: спасибо вам, мои родители, спасибо за то, что вы научили меня любить правду и идти лишь прямым путем. Труден и мучителен этот путь, но идти по нему легко, потому что нет колебаний и сомнений. Низкий вам поклон!

Это был мой первый самостоятельный шаг в долгой-долгой подневольной жизни!

У цыгана дедушки Александра

Французский ключ, немного керосина, зубило, молоток и часа полтора времени мне понадобилось, чтобы отвинтить все 12 лемехов; гайки были сплющены, болты стерты.

Но вот лемеха — в мешке, мешок — на спине, и я шагаю босиком по стерне, прямиком в город. Я знаю хорошего мастера, виртуоза по части лемехов: цыгана Александра с цыганской магалы — предместья Сорок. Немного защемило сердце, когда я зашла в его мастерскую… Он уже окончил свой рабочий день. В горне догорали угли.

— Откуда Бог привел тебя, дудука? — удивился он.

— Дедушка Александр! Я знаю, что ты хороший мастер. Ты всегда натягивал мои лемеха. Выручай и теперь меня! Навари и загартуй эти 12 штук!

— А чьи они? — недоверчиво спросил он. — Если бы и не знал, что у тебя все отобрали, то все равно догадался бы, что не твои! Хозяин их до такого вида не доведет!

— Это с фермы технико-агрономического училища.

— Тьфу на них! У них свои мастера, свои инженеры, большие мастерские… Что за безобразие?! Это не лемеха! От них только «пятки» остались: их не натягивать, а наваривать надо!

— Разумеется! И наварить, и натянуть, и наточить, и закалить…

— Платить кто будет?

— Я!

Он посмотрел на меня недоверчиво.

— А деньги откуда? Тут не меньше чем на 200 рублей.

— Двухсот у меня нет. За всю неделю я заработала 195. Но надо оставить на хлеб себе и маме…

— Эх, горемыка ты!.. Так уж и быть: оставь себе 25 рублей, а я сделаю за 170. Только ты будешь раздувать горн!

И мы принялись за дело.

Цыганский горн с двумя маленькими мехами стоял под открытым небом. Низкая походная наковальня — прямо на земле, а возле нее, стоя на коленях, колдовал старый длиннобородый цыган. Искры улетали в темнеющее вечернее небо; все ярче пылал огонь, все красивее казалось раскаленное железо. Дед Александр выполнял серьезно, как религиозный обряд, свое дело.

Каждый лемех он накалял то до белого цвета, когда наваривал железо, — и тогда от каждого удара его молоточка брызгала, шипя, обильная окалина, — то до вишневого, то до алого. Погружал он их то в воду, то в масло, то в сырую землю, то в роговые стружки.

Что было действительно нужно, а что составляло ритуал, этого я не понимала. У меня онемела спина, затекли ноги и болели руки. Цыганам-то что, они привыкли работать в такой неудобной позе.

Наконец все 12 лемехов — острые, приятно пахнущие окалиной, — были готовы. Расплатившись, я сбегала купить себе полбуханки хлеба. Затем, собрав лемеха в мешок, скорым шагом направилась на ферму.

Я прошла мимо домика старушки Эммы Яковлевны. Где-то там спит моя родная, несчастная мама! Как хочется мне ее обнять! Но я не зайду к ней, пусть думает, что, там, на ферме, я сплю…

Зачем ей знать, что иду босиком по колючкам, морщась от боли в ребре после удара рогом проклятого Урыта, и несу на спине кучу железяк, за которые отдала свой недельный заработок? Она думает, что я куплю себе обувь.

Спи, моя птичка, спи, родная! Не знаю, что нас с тобою ждет, но верю: все будет хорошо — правда должна победить! Спи спокойно, мама!

Поздно добралась я до фермы. Вытряхнула из мешка лемеха, легла возле плугов на еще не успевшую остыть землю и уснула…

С первым лучом солнца я принялась за лемеха, и, когда рабочие стали собираться, все было готово: длинные, острые, черно-синие лемеха вытянулись «по шнурочку».

Бодро шла я за плугом. Хотелось не идти, а пританцовывать: лемеха легко и бесшумно резали землю, как масло, волы шагали без напряжения, и широкая черная борозда отбегала назад, блестя срезами.

Хорошо, когда на душе легко. Когда сознаешь, что хорошо сделал свое дело!

Только без слез!

Я работала с увлечением. Правильней было б сказать — с остервенением. Это была борьба. Притом беспощадная, так как себе я не позволяла ни малейшей слабости, не расходовала на себя ни одной лишней копейки: хлеб, огурцы, сыр, крутые яйца и чеснок. Это — питание. Об одежде я позабочусь позже.

А пока что у меня была цель. Вернее, две цели.

Вторая, более отдаленная, — это доказать, что я настоящий рабочий человек, отдающий все силы и добрую волю труду, приносящий пользу людям, стране. Ведь должны же наконец понять, что я не эксплуататор, не паразит! Что я могу быть только хорошим примером для людей доброй воли!

Но первая и главная цель — это обеспечить маме полную безопасность, спокойствие и, наконец, отгородить ее от контакта со злыми и глупыми людьми, которые по какой-то ошибке имеют возможность наносить жестокие и несправедливые удары. Я не сомневалась, что все это ошибка, которая со временем выяснится, но я не хочу подвергать маму ни малейшему риску!

И поэтому мы должны расстаться…

Это решение я приняла давно, но как сказать об этом маме?! Она не может себе представить разлуки со мной!

Идут дни, недели… Надо решаться. Но как?

Переселение народов

Нужно заметить, что в первое время это было легко: всем, кто желал уйти за границу, путь был открыт. Причиной такого «великодушия» было требование Гитлера (не надо забывать, что тогда мы были еще с ним друзьями!), чтобы немцам-колонистам была предоставлена возможность репатриации в Германию, которую их предки покинули лет 200 тому назад. Ну а под маркой немцев в Германию могли ехать и те, у кого было самое отдаленное и даже проблематичное родство с двоюродной тетушкой троюродного соседа. Уехать могли и те, у кого были родственники в Румынии. А у кого их не было, если учесть 22 года контакта с этой страной? Лишь только после того как целые села (главным образом, в районе реки Прут) стали уходить через границу, бросая на произвол судьбы домашнюю скотину и птицу, лишь тогда власти стали чинить некоторые трудности. Но пока что обмен шел довольно свободно: молодежь, в основном, солдаты и студенты, чьи семьи проживали в Бессарабии, возвращались домой; те же, для кого дым отечества оказался не в меру горек, рвались туда, «под гнет бояр и капиталистов».

Ушел в Румынию пешком дядя Боря с семьей. Я возмущалась, негодовала, упрекала их в малодушии.

— Ведь это недоразумение! В Советском Союзе умеют ценить труд! И там есть, где применить свои силы. Потерпите! Надо работать и не падать духом! Правда всегда победит!

Они меня считали отпетой дурой, я их — малодушными трусами. Жизнь сама показала, кто из нас был прав.

«Тебя ждет собачья жизнь!»

Не забуду я эту теплую лунную ночь. Я спала в саду, который ночью сторожила (днем работала на ферме). Было тепло. И так приятно пахло — травой и спелыми яблоками! Было тихо, и я просыпалась, когда яблоко падало на землю.

Вдруг — шаги. Я насторожилась. Шорох. Кто-то пробирается, шурша, через кусты винограда. Тот, кто идет, не скрывается. Он что-то ищет. Да это Сева!

— Севка, ты? Какими судьбами?!

— Я! Ты знаешь, мы уходим. Утром. Я пришел с тобой поговорить по-серьезному, в последний раз. Идите и вы с нами — ты и тетя Саша. Идите, а то поздно будет!

— Сева, опомнись! Ну, папа, мама, малыши… Это я еще допускаю. Но ты?! Здесь ты у себя, на своей родной земле, которую, как ты сам знаешь, нельзя унести на подошвах своих башмаков. А в Румынии? Что ждет тебя? Да подумал ты хоть о том, что ты дезертир, бросивший свою воинскую часть? Что тебя там ждет? Собачья смерть?

— Ждет ли меня там собачья смерть, я не знаю, но что здесь тебя ждет собачья жизнь, в этом я уверен.

Луна уже заходила за гряду тополей, когда мы расстались, так и не убедив друг друга.

Сева, Сева! Я часто вспоминала твои слова! Но не раскаиваюсь, что не избрала бегство.

Мы должны расстаться с мамой

На этот раз решение — единственное разумное решение за многие грядущие годы — было принято, и я начала подыскивать попутчиков, с которыми можно было бы отправить маму в Румынию. Деньги ей на дорогу я заработала. И даже с избытком. Случай подвернулся скоро: в Румынию уезжал пожилой священник с матушкой. В их одноконной бричке было место и для мамы.

Мне и сейчас больно вспоминать, с каким отчаянием, с какими слезами умоляла мама не разлучаться!

— Нет, нет! Без тебя я не уеду! Или ты со мной, или я с тобой! Ты — последнее, что у меня осталось, ты — мое «все»; без тебя я жить не могу, я умру с горя! Нет, ни за что!

И она цеплялась за меня руками, прижималась к моей груди и не отпускала меня ни на шаг…

Может быть, я действительно была жестока и все те испытания, которые в течение долгих лет валились на меня, как из рога изобилия, были справедливым наказанием за то, что я не послушалась голоса сердца и не выполнила волю отца? «Единственное, что я завещаю тебе особо, — это мать. Не покидай ее на старости лет! Пусть она никогда не чувствует одиночества, и мое благословение никогда не покинет тебя!»

Если бы я нашла слова, чтобы выразить, что я чувствовала, когда она рыдала на моей груди, заклинала меня, а я знала, что не могу выполнить ее просьбы, наверное, бумага, на которой я пишу, обуглилась бы, как от огня!

Целую неделю длилась эта борьба. Целую неделю, от среды до среды, мама всеми силами своей души пыталась меня переубедить. Даже ночью она прижимала меня к себе и вздрагивала, пугаясь, что меня с нею нет.

Излишне и говорить, что на работу я не ходила. К счастью, и попик задержался на неделю.

Нет, я не думала, что мы расстаемся навсегда! Даже не думала, что это надолго… Я была уверена, что мне не потребуется много времени, чтобы заслужить добрую славу, затем уважение, потом доверие и, наконец, полное признание: я буду полноправным полезным гражданином своей страны. И тогда я выпишу маму к себе, окружу ее любовью и заботой. Она будет гордиться своей дочерью! Тогда она поймет, что эта временная разлука была необходима. Ведь люди всякие бывают, и ошибки иногда повторяются. Я твердо верю, что правда всегда побеждает, но порой приходится вести упорную борьбу, сносить удары судьбы, испытывать боль, переносить лишения…

— Ведь пойми, мама, в борьбе ты мне можешь только мешать. Удар может рикошетом причинить и тебе боль! Ты не привыкла переносить лишения, и мысль о том, что ты по моей вине страдаешь, может лишить меня мужества. А мне нужны будут все мои силы, все мужество!

Но все эти аргументы не могли заставить замолчать сердце матери.

— Не покидай меня! Едем вместе в Румынию! Тебя там скорее оценят! Ты на любом поприще добьешься признания: ты умна, талантлива, настойчива и — это главное — всегда и во всем добросовестна! Ты никогда не обманешь доверия! И я буду гордиться тобой, и ты будешь рядом! А там, вдали от тебя, я с ума сойду от тревоги, от горя. Я чувствую, тут слишком много темных сил, тут всюду ложь.

Ложь — страшное оружие. Я это узнала на горьком опыте. Но для этого мне понадобились годы и годы. Кто знает, постигла ли я и сегодня всю глубину бездонной пропасти, из которой ложь протягивает свои цепкие щупальца и увлекает всех, кого ей удается захватить, в душную, зловонную атмосферу, в которой задыхается все живое?

Сердце матери — вещун. Все мои аргументы, по существу, стояли на кривых ножках. Только я упорно не желала видеть, что малейшего толчка или даже просто дуновения ветерка было бы достаточно, чтобы они опрокинулись, как карточные домики.

А ведь впереди были и ураганы, и землетрясения! Рухнули, рассыпались прахом целые страны, образовались непреодолимые горы и пропасти. Судьбы не то что людей, но и народов разметало, как сухие листья в бурю!

Но человек — ничтожнейшее из творений природы, — лишенный даже здоровых инстинктов, воображает, что будущее принадлежит ему: «L’avenir est à moi!» — «Non, Sire! L’avenir n’est à personne; l’avenir est à Dieu. Chaque fois, que l’heure sonne, tout ici-bas nous dit adieu»[25].

Сколько раз мама цитировала эти слова Виктора Гюго! Будущее принадлежит не нам, а Богу. По Его воле наступает час разлуки.

Наступил он и для нас, но лишь после того как я пустила в ход последний аргумент:

— Там ты сможешь что-нибудь узнать о сыне… Может быть, даже увидеть его!

Увы, у меня было очень мало на это надежды! Последнее письмо было от 14 февраля 1940 года. Несмотря на слабое здоровье и на то, что он даже не был французским подданным, он был призван в армию: «Грустно и несправедливо умирать на чужой земле и за эту чужую землю, когда я так хотел быть полезным моей родине!»

Три месяца не было от него вестей. Затем пришло извещение о смерти: «Погиб в боях под Даммартеном, в 50 километрах севернее Парижа». А через неделю другое: «Пропал без вести».

Ни того, ни другого извещения я маме не показала. Пыталась уточнить его судьбу, но 1 июня вступила в войну Италия. Связь прервалась.

Это еще один, и притом очень тяжелый, камень на моей совести.

Может, надежда отыскать своего сына примирила маму с мыслью о разлуке с дочерью? Но, так или иначе, она согласилась…

Может, я должна была проводить ее до самой границы? Нет! Затянувшееся расставание — двойное страдание. А мама — женщина энергичная, находчивая. Когда ей надо будет рассчитывать только на себя, она найдет в себе силы! У нее сильная и чистая душа; у таких всегда найдутся внутренние ресурсы. Это как стальная пружина, которая сгибается только для того, чтобы сильнее распрямиться.

Мама! Я верила в тебя.

И ты не обманула моего доверия: в течение двадцати лет ты его оправдывала!

С Богом, моя мужественная старушка!

Худая соловая[26] лошаденка тянет в гору бричку. В ней старички, батюшка с матушкой, и мама. Несколько узлов — имущество батюшки — и корзинка, которую дала бывшая мамина ученица. В ней провизия — хлеб, вино — и полотенце. Все мамино имущество.

Долгие годы была она перед моими глазами — такая, какой я ее видела тогда, в последний раз!

Не много удалось мне за эти три недели заработать, так что снаряжена она была более чем скромно: черное скромное платье, чулки и туфли — тоже черные, черная шляпка с плерезами[27] и траурная накидка из крепа. Худенькая фигурка, бледное лицо, воспаленные, но сухие глаза и знакомый излом красивых бровей.

Я иду рядом, положив руку на крыло брички. Мы молчим. Сзади, в нескольких шагах, моя приятельница Лара с дочкой Маргаритой на руках.

Подъем окончен. Здесь был когда-то шлагбаум. Отсюда — спуск. Поедут рысью. Надо попрощаться. Мы условились — только без слез! И держим слово.

Крепко обнимаю. Целую три или четыре раза и отступаю в сторону. Бричка тронулась.

С Богом!

Бричка покатилась. Я осталась одна. Нет, не совсем одна: ко мне подбежала моя крестница Маргарита, и я подхватила ее на руки. Я прижимала к себе девочку, и плечи у меня вздрагивали. Без слез. Просто спазм.

Бричка быстро удалялась. Но я еще видела, что мама сидит, повернувшись всем телом ко мне. Я все стояла и смотрела. Еще один раз я увидела их на следующем подъеме. Маму различить было уже нельзя. Но я знаю, что она смотрит, смотрит…

Прощай, моя мужественная старушка! Нет! До свидания!

Я думала — до скорого свидания. И не знала, что это свидание состоится через 18 лет! И то лишь благодаря тому, что в дни тяжелых испытаний и смертельных опасностей судьба меня каким-то чудом всегда щадила.

Что меня хранило: мамина любовь? отцовское благословение?

Одиночество и несостоявшаяся лапша

Первый раз в жизни я поняла, что такое одиночество. Я целые дни проводила среди людей — с ними работала, разговаривала и, вместе с тем, была одинока. В городе все меня знали; многие были (или считали себя прежде) моими друзьями, и среди них я была еще более одинока!

Наконец, в городе была Ира — мой лучший друг, alter egо[28]. Сколько лет мы были неразлучны! Мы понимали друг друга без слов. Но ее мать, сестра моего отца тетя Катя, боялась, что контакт со мной, на чью голову обрушилась карающая десница властей, может быть опасен. Она, как впрочем все, кого еще не смяли, не растоптали, дрожала, притаившись, как мышь под метлой.

Да что там! Я сама держалась в стороне от своих прежних близких знакомых. Но я тогда еще не могла себе представить, до чего жалки и презренны люди, когда они дрожат за свою шкуру, за свое благополучие! Не то что гражданского мужества, даже элементарной порядочности от них не жди! Противно было наблюдать, как все эти червяки копошились в страхе и искали, в какую бы щелку спрятаться!

Во всем этом я разобралась значительно позднее, и каждое из подобных открытий причиняло мне боль. На Иру смотреть было жалко! Я заходила к ней очень редко, раз или два в месяц. Было видно, что она всей душой рвалась ко мне, хотела хоть руку пожать, но ее мать меня боялась, и Ира не смела этого сделать, так как боготворила свою мать.

Я зарабатывала хорошо. А образ жизни вела совсем спартанский. Дело в том, что у меня не было паспорта, и я решила, что пока не получу его, то не буду жить ни под чьей крышей, дабы ни на кого не навлечь неприятностей. Вот и получилось, что, не имея угла, я не могла ничем обзавестись. А деньги… Это было нечто до того неопределенное: не то леи, не то рубли, что я на них покупала то муки, то масла, то сахара для тети Кати.

Сама я и жила, и питалась по-прежнему. В хорошую погоду спала на ферме. Вернее, прямо в поле, на охапке соломы. Иногда, особенно лунной ночью, я не могла уснуть. Луна светила так ярко! При лунном свете и пруд и вербы, растущие вокруг, были до того красивы! А лягушачий концерт так гармонировал с лунной ночью! Эта феерия будила столько воспоминаний! Как любила мама и лунную ночь, и кваканье лягушек! В такую ночь мне не спалось…

И вот тогда, когда я была действительно одна, совсем одна среди поля, я переставала чувствовать свое одиночество: мысленно я разговаривала с мамой, и так, за этим разговором, убаюканная лягушками, засыпала. Когда же шел дождь (а это случалось очень редко), я шла на виноградник старика Титарева и там, в шалаше, отсыпалась про запас, так как работала я по-прежнему с остервенением.

И все же один раз, 25 сентября по старому стилю, я хотела устроить себе банкет: отметить день своих именин и поесть горячей пищи — лапши с творогом. Я готова была съесть этой лапши целый таз! Три месяца на сыром, холодном пайке! Голодна я не была, но огурцы, хлеб, чеснок — все это так приелось!

Я принесла очень много разных продуктов тете Кате и считала себя вправе провести этот вечер с Ирой за миской горячей лапши. К этому дню в былые годы чего только я не привозила в подарок друзьям, родственникам!

Ира очень обрадовалась…

И вот наступил день 25 сентября. Работу мы закончили в 4 часа, а к шести я, спустившись напрямик бегом с горы, влетела в маленький домик, где жила тетя Катя с Ирой. Я спешила и заранее предвкушала, с каким наслаждением буду есть лапшу. Но напрасно, войдя в комнату, я взглядом искала накрытый, пусть не очень праздничный, но обильный стол. Ира была красной, как помидор, и не смотрела мне в глаза.

— А где же лапша с творогом? — сорвалось у меня как-то против воли.

Тетя Катя стояла ко мне спиной. Не оглядываясь, она буркнула:

— Какая еще лапша! Некогда мне с лапшой возиться!

А Ира, не подымая глаз, пробормотала, что кто-то, мол, что-то забыл. Мне стало ее до того жаль, что, скрывая обиду и разочарование, я тоже сказала что-то невразумительное:

— Правда, мы как следует не условились… — и повернулась к двери.

У Иры брызнули слезы из глаз, и, желая их скрыть, она бормотала что-то вроде: «Сейчас… подожди…» Тетя Катя так и не повернулась ко мне лицом. Я сделала вид, что так оно, собственно говоря, и лучше: уже поздно, а мне идти далеко, и вообще я очень тороплюсь…

Кое-как попрощавшись, я повернулась и бодро зашагала обратно в гору по крутой тропинке. Не доходя до синагоги, я уселась на краю оврага и долго смотрела вниз на белеющую ленту Днестра, на город, где зажигались огни.

В горле у меня комком застряла обида. Может быть, это были невыплаканные слезы? Затем побрела я, усталая, голодная и разочарованная. Даже хлебом не запаслась, возвращаясь на свою охапку соломы у пруда, где уже и лягушки молчали.

Так отпраздновала я последние свои именины на родной земле.

Пиррова победа

Если бы я умела делать выводы, обобщать, тогда каждый новый урок не являлся бы для меня неожиданностью.

Взять мою работу на ферме. Я там одержала победу, которая меня буквально окрылила. Мы трое соревновались по вспашке зяби. И вот сделали подсчет: Дементий Богаченко вспахал 21,5 гектара, Василий Лисник — 23, а я — 25!

Агроном боялся внести мою опальную фамилию в реестр рабочих: я не расписывалась, получая деньги. А тут моя фамилия заняла место на «золотой доске почета»! И лишь тогда меня внесли в книгу и я сразу расписалась за 9 суббот! Я торжествовала: ведь это первое признание! Увы, победа пиррова: через неделю меня уволили на том основании, что на ферме остаются лишь кадровые рабочие, а я — сезонный. Для меня это был удар: я так рассчитывала закрепить за собой успех и продолжать отличаться. Ведь я знала, что я хороший работник!

По существу, вся моя трудовая деятельность была цепью разочарований. Наверное, оттого, что я не хотела видеть истину. Ведь надо было сделать вывод из того, что никаких «кадров» на ферме не было; они постоянно нуждались в рабочих, а меня все же уволили.

Яневская, помещица-коммунистка, жила теперь в городе: там у нее был шикарный особняк на берегу Днестра. Она не дожидалась, чтобы ее выставили из Дубно (так называлось ее имение). Она оставила все народу, сорвав лишь с каждого куста по розе, и уехала на собственном выезде.

С собой увезла она только огромный букет роз. Но несколькими днями раньше она вывезла все, что можно было увезти, и раздала своим клевретам все, что было у нее лучшего: коровы, свиньи, овцы, ковры, птица, бочки со всякой снедью… Но делалось все это по-христиански: левая рука не ведала, что творит правая!

И дом у нее был очень большой: две террасы, посредине огромный холл, десяток комнат, «службы»… В холле, на мольберте — незаконченный портрет Сталина (сама хозяйка рисует!). Кругом — самый ярый густопсовый патриотизм. Ее отпрыски из кожи вон лезли, пытаясь доказать всем (а может быть, и себе самим), что они ярые комсомольцы и переменам ужасно рады!

Иногда в дождливую погоду я заходила к ним поговорить на самые животрепещущие темы. «Допустим, — рассуждала я, — тетя Катя боится, что я накликаю на нее немилость. А этим-то бояться нечего — они-то коммунисты!»

Теперь мне даже не верится, что можно было так, до наивности прямолинейно, думать! Как далека я была от того, что существует статья 58–10; что не только нельзя говорить, что думаешь, но нельзя слушать то, что говорят, и даже дышать одним воздухом с говорящим! Что единственное спасение — это скорее бежать с доносом на говорившего, чтобы тебя не опередили другие и ты не очутился в роли недонесшего, что рассматривалось как сообщничество и автоматически влекло за собой осуждение по той же статье. Годы и годы нужны нормальному европейцу, чтобы постигнуть подобную дикость! Но вся эта премудрость была для меня впереди.

А поэтому меня ожидал еще один ушат холодной воды, вылитый за шиворот: как-то на улице меня повстречала Ира. По всему было видно, что она меня специально поджидала. Я было обрадовалась. Отчего она мне не смотрит в глаза? Отчего покраснела?

— Яневская просила передать тебе, чтобы ты к ним больше не ходила, — выпалила она одним духом.

— И она тоже? — ошеломленно спросила я.

Ира так мучительно покраснела, что сердце сжалось у меня. Мне стало ее жаль: ведь мы понимали друг друга с полуслова, и я понимала, в каком смятении и отчаянии находится ее душа.

Еще один урок! Один из многих-многих, что мне предстояло еще получить. И — оплатить.

Лучше держаться от всех в стороне

Значит, от меня отвернулись все — и родные, и друзья! А между тем, по моему тогдашнему убеждению, именно я была самым настоящим советским человеком — честным, трудолюбивым, откровенным. Не было у меня не только враждебности, но даже самой обыкновенной осторожности. Не говорю уже — подозрительности.

В чем же дело?! Этого я еще долго не пойму. Много лет потребуется, чтобы я поняла, что все дело в сущности советской идеологии, которая сводится к одному слову, и слово это — ложь!

Но не все от меня отвернулись. По-прежнему приветлива и гостеприимна была старушка Эмма Яковлевна. Было ли это мужеством? Или храбростью неведения? Или ее глубокая религиозность помогала ей быть не от мира сего?

Хорошо ко мне относилась Лара, моя кума. Ну, тут было все ясно: она была очень добра и не очень умна. А поэтому на подлость не способна. Но тут уж я сама старалась держаться на известной дистанции, чтобы им не повредить: Лёка, ее муж, был агрономом.

Итак, я решила держаться от всех в стороне. И работать: к зиме надо было одеться, обзавестись кое-каким барахлишком. А пока что, не имея паспорта, жить буду под Божьей кровлей.

Двойная мораль относится не только к верблюдам

Много лет тому назад мне довелось беседовать с одним миссионером, вернувшимся из Северной Африки. Он был очень деморализован неуспехом своей миссионерской деятельности.

— Как внушить им христианское понятие о добре и зле? — возмущался он. — Толкуешь им, толкуешь: не желай, мол, ближнему того, чего себе не желаешь. А затем спроси его, что он из этого понял? И получишь ответ: «Плохо — это когда у меня украли верблюда; хорошо — когда я украл верблюда».

Увы, мне пришлось убедиться, что такая двойная мораль относится не к одним лишь верблюдам!..

Я думала: всякий честный труд, выполняемый человеком доброй воли и приносящий пользу работающему и работодателю, есть полезный труд. Однако у нас, оказывается, надо еще учесть, чей верблюд и кто украл.

Двойная мораль дикарей Северной Африки и «освободителей человечества» напоминает мне одно стихотворение:

Эта — знатная леди;
Эта — Джуди о’Грэди.
А в остальном они равны…

Я была далека от всех этих рассуждений и бралась за любую работу, кто бы мне ее не дал, и выполняла ее как можно лучше, не считаясь с тем, сколько лишних часов работаю я.

Виноградники к зиме должны быть подрезаны и закопаны; я подрезаю лозу не как-нибудь, а с учетом количества и длины лоз, наиболее соответствующих в каждом отдельном случае. При закапывании куста надо стараться не поломать ни одной веточки. Так получается дольше? Работать труднее? И заработок меньше? Да! Но качество — прежде всего.

Хозяева виноградников — мелкие чиновники, имеющие домики-усадьбы на горе («верхний город»), — оценили мою работу и стараются переманить меня к себе. Я беру работу «гуртом» и никогда не бросаю, не доделав. Так закончила я виноградник Гужи (лесничего), Витковских (семья служащего горисполкома) и перешла к Попеску Домнике Адреевне, соседке старушки Эммы Яковлевны.

Тут я в первый раз услышала о налогах, взымаемых натурой.

Начало новой эры

Никто и никогда не любил платить налоги. И никто не ворчит больше, чем налогоплательщик! Как ни малы были в Румынии налоги (они не превышали цены одного пуда зерна с гектара, а за дом и приусадебный участок платили лишь те, кто имел больше 4 гектаров поля), но я привыкла слышать воркотню: «Как? Я еще должен платить им налог, когда у меня сын в армии?» Или: «Безобразие! У меня дети, а им — плати налог?» И поэтому сначала я не поняла, почему Домника Андреевна (соседка Эммы Яковлевны) так охает, а когда она мне объяснила, то я просто не поверила: оказывается, сдала она за налог на заготпункт весь ячмень — не хватило; свезла пшеницу — опять не хватило! Отвезла весь урожай подсолнечника… и пришлось еще прикупить на стороне 60 пудов. А останется ли что-либо от кукурузы для скота и птицы — она и сама не знала.

— Ах, Фрося, Фрося! Какая вы счастливая! — говорила она, горестно вздыхая. — Вас раз выгнали из дому и больше не мучают; а из меня, что ни день, все жилы вытягивают!

Я начала прислушиваться, присматриваться… И оторопь на меня нашла! Оказывается, и в самом деле люди везли и везли все, что с них потребовали в качестве налога. А ведь потребовали весь урожай целиком! Элеваторов или хотя бы амбаров и навесов, чтобы вместить такое огромное количество зерна, не было. Были назначены сжатые сроки. Люди были напуганы. И везли, везли…

Лишь пшеницу и подсолнух (и то далеко не всё) смогли увезти к себе через Днестр, а остальное с грехом пополам пристроить под навесом. Рожь, ячмень, овес ссыпали в вороха под открытым небом. А ведь осень в Бессарабии всегда очень дождливая!

Но самое нелепое — это кукуруза, сваленная прямо на землю за околицей, неподалеку от дороги.

Кукуруза в початках отличается довольно высокой влажностью. Хорошо сохраняется она только в сусуяках — узких дощатых сараях шириной 1–1,5 м, стоящих на ножках. В полу и стенах щели; крыша тоже прилегает неплотно. Таким образом обеспечивается вентиляция. Иногда сусуяк делается плетенным из лозы, опрокинуто-коническим. В небольших ворохах можно держать кукурузу на чердаках, если обеспечена вентиляция через полукруглые оконца. Но тогда время от времени кукурузу надо перелопачивать, иначе она протухнет, заплесневеет, станет вредной и даже опасной для жизни.

Каково же было мое удивление, вернее возмущение, когда я увидела, как кукурузу сваливают прямо на мокрую землю, под осенние дожди! Вороха высотою с соломенный скирд уходили вдаль — от шоссейной дороги до Алейниковской церкви! Все поле было покрыто этими ворохами золотистых початков. Было ли это вредительством? Или головотяпством? Или и тем и другим вместе? Трудно сказать. Вернее всего, людей надо было любой ценой напугать и смирить. А что могло больше всего подействовать на молдаван, робких и покорных от природы?

Говорят, лихие запорожцы, чтобы поразить воображение обывателей, наряжались в шелка и бархат и демонстративно мазались дегтем, а дорогие сукна мостили в грязь, под ноги своим коням.

Это было, пожалуй, то же самое. Кукуруза, сваленная в огромные вороха, очень скоро нагрелась: сперва из нее пошел теплый пар; затем густой зловонный туман заволок все поле от мельницы Иванченко до Алейниковской церкви. Горы золотых початков превратились в зеленовато-бурую гниющую массу.

Люди, проезжающие по дороге в город, отплевывались и погоняли лошадей:

— От нас самих, от детей наших, от нашего скота забрали и сгноили.

И невольно жуть закрадывалась в их души: что это? Такое ли непомерное у них богатство, которому все не по чем, или это знамение грядущего голода?

«От великого до смешного — один шаг», — сказал Наполеон. Может быть, от грандиозного до преступного — еще меньше? Если для того, чтобы заколхозить все крестьянство, надо было его провести через голод 1933–1934 годов, то невольно задумываешься: было ли это случайное совпадение или обдуманное, преднамеренное злодейство? В Бессарабии эксперимент был прерван войной, но и того, что я видела до 13 июня 1941 года, было достаточно, чтобы прийти в ужас: меньше чем за один год такой богатый край, как Бессарабия, был окончательно разорен!

Не раз мысленно возвращаюсь я к этому последнему году, прожитому в Бессарабии и не нахожу ответа на вопрос: что это — головотяпство, вредительство, злоба, глупость или гениальнейшая дальновидность?

Вернусь немного назад, к тому времени, когда мы втроем работали на ферме — пахали зябь.

В обеденный перерыв мы выпрягали волов, пускали их попастись, а сами располагались где-нибудь в холодке, обедали и отдыхали. В Бессарабии не принято угрюмо молчать, как это бывает в России, где язык развязывается обычно лишь под влиянием водки, то есть как раз тогда, когда человек, начиная говорить, перестает слушать, так что беседы никогда не получается. Молдаване умеют и любят вести беседу. Умеют и слушать. И всегда находится кто-нибудь, кто охотно расскажет что-нибудь интересное, иногда и поучительное. Таким рассказчиком у нас был Дементий Богаченко.

Запомнился мне один из его рассказов.

Рассказ Дементия Богаченко

— Ездил я на днях на мельницу — из нового хлеба муки смолоть. Глянул на ворота, а там, где прежде на перекладине крест был, звезда теперь пятиконечная… Ну, думаю, не будет у нас больше хлеба! Даже если уродит — впрок не пойдет.

— Почему это ты так думаешь? — спросил Василий.

— А вот ты послушай. Крест, он о четырех концах. А пятый — это Сатана от гордости своей приделал: вот, мол, у меня свой крест будет, и концов у него больше! Ведь было время, когда Сатана еще не был проклят. Был он вроде еще ангел. Только уже гордыня его подтачивала. Из-за гордыни своей он и проклят был! Но это позже. А спервоначалу были они вдвоем: Бог и Сатана. И земли еще не было: одна вода кругом! И сказал Бог: «Скучно так, Сатана! Надо Землю создать, а на ней всякую красоту, изобилие и счастье создать! Но для начала надо из глубины моря горсть земли добыть. Нырни ты, Сатана, зачерпни земли со дна морского и принеси мне. Только, как будешь в горсть землю брать, скажи: „Именем Господа Бога моего!“» Нырнул Сатана — на самое дно морское опустился. А как стал землю зачерпывать, тут гордыня его обуяла: «Нет! — говорит. — Не хочу я именем Господа Бога что-то делать! Я сам все могу! Своим именем землю создавать буду!» Зачерпнул землю и поплыл наверх. Но, пока подымался, вся земля растворилась и сквозь пальцы утекла. Вынырнул Сатана, ан глядь: рука пустая… Усмехнулся Бог и говорит: «Что-то ты схитрить хотел, Сатана! Нырни-ка еще раз и делай, как я сказал!» Нырнул Сатана. Опять до самого дна опустился и опять не захотел имени Божьего на помощь призвать: «Все равно своим именем землю добуду!» — сказал. В обе руки землю нагреб и говорит: «Моим именем будет!» …И опять с пустыми руками на поверхность всплыл! «Сатана, Сатана! Не обманешь ты меня! — говорит Бог. — Ничего у тебя твоим именем не получится! Делай, как я тебе велел!» И в третий раз нырнул Сатана. Уж и кривился он и злился, аж корчи его скрутили, но все же сказал: «Именем Господа Бога моего». И тогда не растаяла у него в руках землица, не пошел прахом труд… И создал Бог, в первую очередь, маленькую часть земли — святую землю Палестину — там, где после Христос родился. И лег Бог спать. А Сатана и решил: «Дай я его, спящего, утоплю!» Потащил до края… а края-то и нет! Таскал он Его и на Север и на Юг, на Запад и Восток. И всюду образовывалась земля. А когда все материки были сотворены, проснулся Бог и говорит: «Вот хорошо!» Что у них там после было и как они поссорились — это я вам в другой раз скажу. А теперь только то замечу: кто захочет что-либо не именем Господа Бога нашего, а своим именем, Богу наперекор, у него всякое богатство сквозь пальцы протечет и прахом пойдет. Вот как увидел я, что хлеб не под крестом, а под пятиконечным знаком провозить приходится, так и подумал: а не получится ли и с хлебом то, что у Сатаны с землей, которую он со дна морского подымал?

И вот, глядя на горы гниющего зерна на берегу Днестра или на вороха кукурузы, уже сгнившей, мне вспомнился тот жаркий день, когда мы, сидя в тени стожка сена, слушали рассказ Дементия Богаченко.

Я неплохой специалист по части обрезки виноградников. И когда после сбора винограда наступило время обрезки, то на отсутствие работы пожаловаться я не могла и охотно бралась за эту работу. Поденно или сдельно (как у нас говорилось, гуртом) — для меня было безразлично: я работала на совесть. И я, и хозяева виноградников были довольны. Платили мне хорошо, кормили по вечерам досыта, и виноград, пропущенный сборщиками, был до того сладок!

Днем, работая на виноградниках за городом, в поле, я не замечала времени. Чтобы не грустить, я пела. Голос у меня был звонкий, и песня как бы помогала работать. Природный оптимизм брал верх, ведь небо было такое же, как прежде: ясное, голубое или хмурое, серое — оно все равно было небом, и хотелось как-то верить, что и люди — иногда ясные, другой раз хмурые — все же остаются людьми, и жизнь, очевидно, должна войти в нормальную колею. Вот лето сменилось осенью, а там и зима не замедлит явиться в свой срок; немного терпения — и опять весна… Должно быть, если запастись терпением, то все придет в норму: мои руки меня всем обеспечат, а дорогу я себе проложу — тут уж голова должна помочь. Ведь не звери же люди? Конституцию я знаю: она составлена разумно, справедливо.

Но возвращаюсь я в город и будто попадаю в душную комнату, полную дыма и угара: отовсюду, точно струйки дыма, ползут какие-то слухи. Не хотелось им верить! Но не верить было нельзя.

Однажды Лёка Титарев, муж Лары (тогда он работал агрономом неподалеку от Сорок и ежедневно возвращался домой), рассказывал, как он узнал, что решено уничтожить те два огромных дуба, стоящих в середине нашего сада: панская, мол, фанаберия[29]. Кому нужны такие огромные деревья, занимающие своей кроной полгектара? Но спилить их сразу не смогли. Дубы в три обхвата — где взять такую пилу? Дубы эти — самые большие в Бессарабии — уже перестали расти, а это бывает, когда дубу свыше пятисот лет.

Отметку сделал старик Влас — родоначальник самой старой в Цепилове семьи, а от его сына Илька отметка перешла к Костатию — тому самому дедушке Костатию, который был дядькой моего отца и лучшим другом всей его жизни.

Итак, решено было эти дубы взорвать. Но пока раздобывали аммонал, Лёка сумел на сей раз отстоять жизнь патриархов бессарабских лесов, указав на то, что эти дубы — исторические, они уже были мощными деревьями, когда Петр I во время Прутского похода проходил мимо них. Ведь царь перешел Днестр возле деревни Божаровки — ныне предместье Сорок.

Не знаю, эта ли историческая справка или отсутствие аммонала, но на этот раз нелепый акт вандализма был отложен.

Забегая вперед, скажу: то, что наши дикари не успели осуществить до войны, они сделали после. Когда в 1957 году я вновь посетила этот уголок — кусок души моей, моего детства, — то едва ли не самым тягостным для меня было видеть там, где некогда шумели кроны зеленых гигантов, — пустоту, воронку там, где были их корни, и превратившиеся в труху сгнившие стволы, распиленные на гигантские сутунки. И все это — поросшее высокой крапивой…

Что увидел агроном

Лёка Титарев — молодой, недалекий, но очень старательный и полный самых благих намерений парень, был направлен агрономом в большое село Котюжаны-Маре, километрах в 25–30 от Сорок. Ознакомившись с положением и настроением умов местного населения, он пришел в ужас и поспешил в уезд, в Сороки, с докладом о том, что происходит в подведомственном ему селе. А то, что там происходило, действительно давало повод бить тревогу!

Люди, деморализованные натуральными поставками, которые растут, как «драконовы зубы»[30], режут напропалую коров и волов. Рассуждают они примерно так: «С земли пришлось сдать столько, что себе ничего не осталось. Землю, значит, обрабатывать не стоит — все равно ничего не получишь! Следовательно, волов надо зарезать, так как продать их невозможно: нет на них покупателей. Да и деньги… Никак не поймешь, деньги они или нет? Опять же, и кормить скот нечем. Что же касается коров, то говорят, что государству придется сдать и молоко, и масло, и мясо, и даже кожу. Никто не может себе представить, путем какого фокуса с живой коровы можно сдать полкожи и центнер мяса (я сама куда позже постигла, каким путем можно это устроить)? А значит, и корову надо тоже зарезать».

Агроном без всяких комментариев просто привел статистические данные: летом, до «освобождения», было 2400 голов крупного рогатого скота — волов и коров, а к осени осталось едва 800… Собаки так объелись мясом, что едва шевелятся.

Я видела агронома после подачи докладной записки. На нем, как говорится, лица не было! Он был бледен как мел…

За него так взялись, что полетели пух и перья! Как он смел распространять подобные клеветнические выдумки, имеющие целью спровоцировать акты вредительства?! Сейчас же он должен вернуться на место, подсчитать все и выступить с докладом о том, каким толчком было освобождение народного хозяйства! Иначе — тюрьма сроком не меньше чем на десять лет!

Через неделю он выступил с докладом: скота вместо 2400 голов было уже около трех тысяч!

Вообще выражение «а не то — десять лет», как грозовая туча, нависло над всеми. И никто не мог понять: за что и почему может на него обрушиться закон. Само понятие «преступление» стало совсем непонятным.

Шоферы-механики, вызванные для переподготовки, ознакомившись с новыми механизмами, выразили недоумение, обнаружив, что то масло не поступает, потому что отверстие не просверлено, то швы расходятся:

— Это и есть, наверное, так называемый стахановский метод работы — лишь бы поскорее!

Приходится воровать собственное оружие

Оказывается, что если ты не сдал оружие, то за это причитается ни больше ни меньше, чем все те же десять лет. Это заставило меня крепко задуматься.

В первые дни, как только вышло распоряжение о сдаче оружия, я его сразу выполнила, будучи уверена, что мера эта временная и оружие будет мне возвращено. Ведь не употребляю же я его во вред? Ну, браунинг пусть не возвращают. А остальные должны вернуть! Однако я не все сдала. Винчестер, который я получила от дяди, страстного охотника, был красивый, как игрушка. На прикладе инкрустация — две серебряные кабаньи головы (дядя убил двух диких кабанов из этой винтовочки). И какой меткий бой! Еще был наган, уже довольно старый, 1918 года. Отец подарил его, когда мне исполнилось 16 лет. Подарок к дню рождения, он мне дорог, как память!

Я их хорошенько смазала и спрятала в скирде подсолнечных палок. Палки, связанные снопиками, были сложены в глубине двора узким зародом. Я вынула один снопик, всунула в образовавшееся отверстие винчестер и наган и заложила все опять на место снопом.

Казалось бы, черт с ними! Найдут их зимой, а до той поры все, может быть, и забудется. Однако беда была в другом: кобуру к нагану подарил мне наш добрый приятель, муж Яневской, человек, которого я очень уважала и ни за что не могла допустить, чтобы он из-за меня пострадал! А пострадать он мог: на внутренней стороне кобуры чернильным карандашом были написаны его имя и фамилия — Сергей Мелеги.

Будь что будет, а эту кобуру я должна взять обратно! И я приняла решение пробраться во двор моего бывшего дома и выкрасть свое оружие. Я, которая всегда гордилась тем, что вся моя жизнь, как свеча в фонаре, ясна и видна со всех сторон! Но это надо сделать. Собой я могу рисковать, но подводить друга?

Вот не думала я, что придется мне воровать! Пусть свое, но пробираться ночью, тайком… Тьфу!

Сырая ноябрьская темная ночь. Луна должна взойти лишь перед рассветом. Время самое подходящее — мокрые листья не будут шуршать. Задолго до полуночи я, пройдя лесом, вошла в сад. Мой сад… Вот овальная поляна, окруженная деревьями. Посредине папина могила. Опускаюсь на колени, обхватываю крест руками и прижимаюсь лицом к влажному столбу.

Мы снова вместе, папа!.. Где мама? Где брат? Живы ли? А я? Что ждет меня впереди? Здесь подо мною — склеп. Приготовлено в нем место для мамы и для меня.

Как бесконечно долго тянулась эта ночь! Надо было торопиться: полночь уже минула и луна того и гляди может взойти! На селе, не умолкая, лают собаки. Значит, люди ходят по селу. И во дворе у меня лают собаки, притом чужие. Я слыхала, что в доме устроили лавку сельпо и пустили библиотеку — по преимуществу французские книги — на обертки. Есть там, наверное, и сторожа и собаки.

Ждать дольше было еще опасней. И я пошла.

Казалось, могло ли произойти много перемен меньше чем за полгода? Однако это было так. На каждом шагу я останавливалась и с удивлением оглядывалась. Яблони — всегда такие ухоженные, аккуратно побеленные, прополотые — стояли с обломанными, изгрызенными ветвями или просто торчали пеньки (к ним привязывали лошадей конной артиллерии). Там, где обычно на мягких, хорошо обработанных грядках белели кочаны капусты, лебеда щерилась сухими бодылями и ноги путались в зарослях крапивы, бабьего зуба, дурмана… Особенно печально выглядел виноградник — некогда моя гордость. Двадцать четыре сорта! Каждый куст был мне знаком, имел свою физиономию. Я вздохнула. Сколько чужих виноградников я подрезала, закопала! А этот, посаженный моими руками с такой любовью, погибнет этой зимой! Под орехом, у малинника, я присела на корточки, чтобы прислушаться: до забора оставалось шагов двадцать, а за забором скирда, в которой проклятая кобура.

Предстоял самый рискованный отрезок пути, и, что хуже всего, совсем рядом со скирдой я услышала разговор: на лесенке, ведущей на чердак амбара, сидели двое и разговаривали — кажется, по-молдавски. Они курили — я видела огоньки папирос и почувствовала запах махорки. (Ветер — на меня: собака не учует!) Собака лежала рядом.

Я перекрестилась, опустилась на четвереньки и тихонько стала продвигаться к скирде. Я извивалась, как уж, и двигалась так осторожно, как кошка, но… То лист зашуршит, то сухой стебель треснет. Даже сердце так громко колотится в груди, что, чего доброго, его услышать могут. И на востоке, за вершинами дубов, небо озарилось: всходила луна… Нет! Лучше я приду в другой раз — в дождь или ветер: не так будет слышно…

А вдруг револьвер обнаружат? И кобуру Сергея Васильевича? Нельзя малодушничать! Вперед, только вперед!

Вот я проскользнула в лазейку забора, пробираюсь вдоль скирды и напряженно всматриваюсь: где тот сноп, за которым тайник?

Сторожа совсем рядом. Замолчали. Собака чихнула. Люди опять заговорили. С интервалами, лениво.

Потихоньку, с тысячей предосторожностей тащу сноп. О Боже мой! Как громко он шуршит! Вытащила! Увы, в тайнике пусто. Холодный пот прошиб меня… Спокойно! Это не тот сноп. Надо тащить рядом — тот, другой… Ура! Они здесь! Вытаскиваю винчестер, затем наган в кобуре. Расстегнула кобуру, вытащила из дула пробку. Порядок! Назад ползти еще труднее: в руке винчестер. Но у меня почему-то на душе спокойно. Пусть у сторожа ружье, но и я не безоружна! Лишь бы до виноградника, а там петлять можно. Дальше — лес. Ищи-свищи!

Проскользнув снова через лазейку, встаю на ноги и, пригибаясь, иду, все ускоряя шаг. От колодца — бегом. И вовремя — из-за деревьев показывает свои рога месяц.

Возле папиной могилы я задержалась на минуту, опустилась на колени, поцеловала землю и, не задумываясь, прошептала «спасибо», как будто это на самом деле папа помог мне из-под самого носа сторожей благополучно утащить злосчастное «вещественное доказательство»!

Теперь бодрым шагом, почти бегом, спешу в Сороки. Под мышкой — холщовый мешок. Кому какое дело, что у меня в мешке?

Уже рассвело, когда я вернулась в шалаш на винограднике. На работу я не пошла. Сегодня я гуляю!

Отчего останавливаюсь я так подробно на таком пустяке, как похищение собственного оружия? Ведь в дальнейшем мне пришлось столько пережить, перенести, что если обо всем вспоминать, то и жизни не хватит!

Что поделаешь, врезалась мне в память эта ночь!

Еще два раза побывала я на папиной могиле: в пасхальную ночь 1941 года и в июле 1957-го.

И в том, и в другом случае меня туда как бы потянуло с непреодолимой силой, будто папа сам позвал меня, чтобы там, у могильного креста, благословить: в 1941 году, перед началом моего крестного пути в Сибирь — на страдания и опасности, размеры которых и вообразить себе было невозможно; второй раз, прилетев из Заполярья в Молдавию специально, чтобы взять горсть земли с его могилы, я направилась туда, где смогла напасть на след моей мамы, которую столько лет считала мертвой!

И это изменило мою жизнь, поставило передо мной цель, заполнило пустоту и дало смысл моей жизни. Я перестала быть одинокой, я снова обрела любимого, близкого мне человека, самого близкого, самого нужного, самого любимого — мою мать.

Отец еще раз благословил меня, помог выполнить мой долг, завещанный им, и хоть последние годы своей жизни мама прошла, опираясь на руку своей дочери!

Милая, добрая, ласковая моя старушка! Перед смертью она мне говорила:

— Знай, что я — самая счастливая мать, а ты самая любимая дочь на свете!

Да будет воля Твоя, Господи!

Присматриваюсь к советским людям

Теперь, после рассказа о том, как отнеслись ко мне, или вернее, как отвернулись от меня мои родные и друзья, остается рассказать о тех немногих знакомствах с советскими людьми, которые были у меня еще там, в Бессарабии.

О тех, с кем довелось встретиться по ту сторону Днестра (и даже Урала), — после.

Впечатление, чисто внешнее, при встрече с русскими было, скорей, неблагоприятное. Бросалось в глаза, что это не те русские солдаты, которые своим бравым видом всегда и всем импонировали. Я думала, что ошибаюсь, что меня просто вводит в заблуждение их мешковатость, какой-то хилый, нетренированный вид. Но мое впечатление совпало с мнением старого военного врача — профессора Павловского, отца Яневской, или, как все его звали, Дедика. Старичок был буквально удручен:

— Ну разве это русские? Такие замухрышки!..

Да и поведение их было какое-то нерусское — настороженное, недоверчивое… Впрочем, на первых порах они так накинулись на всякую снедь, что переполнили больницы, и вышло распоряжение не продавать им продуктов питания. Все это казалось так странно!

Удивительное дело! Хотя мы и жили у самой границы, но не имели ни малейшего представления ни о голоде начала двадцатых годов, ни о катастрофическом голоде 33-го. Вот я, например, читала об этом в газетах, но до сознания не доходило, что на Украине, бывшей всегда русской житницей, мог быть голод! Все, что об этом писали, как бы скользило по поверхности сознания и оставляло лишь чувство какого-то недовольства: «Выдумывают тоже! Какой может быть голод? Да еще в такой богатой стране, как Россия!?» Пожалуй, лишь осенью, когда мы видели, как гниет под открытым небом хлеб, как гибнет скот и как остаются незасеянными поля, смогло возникнуть какое-то сомнение.

«23 года мы голодали, чтобы вас освободить…»

У Пети Малинды (он занимался скупкой свиней, изготавливал колбасы и торговал мясом) квартировали военные, в том числе политрук, в прошлом матрос, очень любивший поговорить на политические темы.

Как-то, присмотревшись к тому, как живут у нас рабочие, отнюдь не богатые люди, он с досадой воскликнул:

— Мы 23 года боролись, голодали, всякие лишения переносили, чтобы принести трудящимся всего мира свободу… А вы тут жрете колбасы и белый хлеб!

Девчонка, прислуга Малинды (это было как раз на посиделках: у нее собрались прясть шерсть, а парни пришли со скрипкой и флейтой — все веселились, и, как положено, на столе было приготовлено угощение — традиционные голубцы, пироги, колбасы, вино), спросила его:

— А разве мы вас просили голодать 23 года, чтобы освободить нас от колбасы и белого хлеба?

Очень скоро, месяца через два после освобождения, начали приезжать из-за Днестра семьи советских военнослужащих с детьми, бабушками, тетками… Удивительно, сколько «родственников» нахлынуло со всех концов!

Нельзя сказать, что они вели себя корректно. Нам была непривычна такая картина: кинулись они покупать все, что только попадалось на глаза! Торговля шла очень бойко, но не слишком честно. Я даже не могу понять, как это торговцы позволили так обвести себя вокруг пальца? Ведь владельцы магазинов были сплошь евреи, а глупого еврея в природе найти так же невозможно, как и медленного зайца!

В это время в Бессарабии имели хождение одновременно и русские рубли и румынские леи, но по курсу 1 лей = 2,5 копейки! Литр молока стоил 2 лея, то есть 5 копеек; килограмм сахара — 14 лей, то есть 35 коп., килограмм сала — 20 лей, то есть 50 копеек; хромовые сапожки — 150 лей, то есть 4 р. 50 коп. Имея рубли, они покупали не то что отрезы, а целиком штуки сукна, а кожи (хром, шевро) такими тюками, что едва могли их нести.

Как-то я пожаловалась:

— Очень мало в обращении копеек! Иногда пятачка невозможно разменять!

— Скоро копейки больше не понадобятся. Будут рубли, — сказала Паша Светличная, военфельдшер, жена младшего лейтенанта Гриши Дроботенко, квартировавшего у старушки Эммы Яковлевны.

Значение этих загадочных слов стало понятно лишь тогда, когда леи были изъяты из обращения и цены были приравнены к ценам, существовавшим внутри Советского Союза. К этому времени товары уже успели перекочевать к владельцам рублей. А впрочем, если бы купцы и могли предвидеть такого рода трюк, разве смогли бы они избежать грабежа? Пожалуй, нет: для жителей «освобожденной» Бессарабии закона не существовало.

Забегая вперед, могу сказать, что все купцы, и притом отнюдь не только богатые, но даже такие, содержимое лавки которых легко могло бы уместиться в короб, были отправлены в ссылку… А между тем, все они придерживались весьма левых взглядов и при румынах считались (во всяком случае, сами себя считали) просоветской ориентации.

Вот уж, действительно: темна вода во облацех!

Деревенские бабы удивлялись:

— Странные эти большевицкие куконы (барыни): идут на базар со своей ложкой. Из каждой крынки пробуют по ложке сметаны. Прошлась по базару — глядишь, и сыта!

Впрочем, эти куконы покупали все, что им нравилось. Но как-то для нас непонятно: купят фунтов 10 мяса, отварят, посолят и съедят. Или купят сразу три-четыре курицы и тоже — отварят и съедят! Ни луковицы, ни кореньев, ни гарнира, ни подливки. Просто варят и едят.

Не скоро открылась нам причина подобного примитивного обжорства! Разве могли мы догадаться?

Немножко пообжившись, познакомившись с нашими хозяйками, советские дамы кинулись записывать разные рецепты. Завели специальные тетрадки и записывали туда не только то, как готовить зразы с кашей, фаршированные перцы и голубцы, но и то, как мазать стены глиной с конским навозом и как белить: сперва известью с песком, а потом с синькой.

А на Пасху кто только не принялся под руководством местных хозяек печь куличи! Никогда прежде город не благоухал сдобным тестом так, как на Страстной неделе 1941 года!

Паша Светличная жарит на примусе какие-то жесткие, неаппетитного вида лепехи в форме больших вареников. С гордостью говорит:

— Такие пироги пекут у нас в Полтаве!

Удивляюсь… После она признается:

— Где мне было научиться стряпать? Учишься — питаешься в столовке, работать стала — тоже в какой-нибудь забегаловке. И тут и там — пшенная каша. А то и вовсе голод.

Как-то не верится. Думаю, просто неряха. Но тогда почему же и другие не умеют? Что, они тоже неряхи?

Как-то весной 1941 года работаю я в саду у старушки: выкорчевываю огромный засохший тополь. Подбегает ко мне Паша Светличная с письмом в руках:

— Пишет мне братишка Володя из Полтавщины: «Жизнь у нас стала очень хорошая: в магазине бывают булочки и конфеты, а на Пасху мама сделала нам вареники с творогом…» Как я рада, что у них все есть!

Все? Разве булочки и конфеты — это все? На Пасху полагается окорок, жареный поросенок, индюк и, разумеется, куличи, пасхи, бабы… А о яйцах, жареном барашке, колбасах и говорить нечего! А то — вареники! Это для будней, а не на Пасху.

Многое поняла я тогда, когда узнала настоящую цену корки черного хлеба!

Полупризнания полуправды

Гриша Дроботенко, младший лейтенант, его жена Паша Светличная, военфельдшер, и их дети: Люда пяти лет и Котя трех лет — первая советская семья, с которой мне довелось познакомиться, так как они квартировали у той старушки, у которой нашла пристанище мама до отправки в Румынию.

Что я нашла в них необычного? Прежде всего, то, что жена не носила фамилию мужа. Кроме того, смешно было видеть, как Гриша прилагал невероятные усилия, чтобы придать своему курносому, белобрысому и от природы добродушному лицу вид суровой грубоватости, которая тогда была в моде, особенно на фотографиях.

Это выражение было своего рода обязательным шаблоном, как теперь, в 1964 году, обязательно фотографироваться, особенно для журналов и газет, с сияющей улыбкой, всем своим видом подчеркивающей жадное стремление нашей молодежи к героическому труду на благо Родины, сообразно решениям очередного партсъезда.

Все неискреннее, наигранное у нормального человека вызывает всегда недоверие, но Гриша был до того добродушен, что его старание быть похожим на Наполеона было лишь смешным. Выпивал он ежедневно (по крайней мере, в первые три недели) по 3 литра молока!

После выяснилось, что он очень хороший, добрый парень, а жена его, несмотря на любовь к плоским и абсолютно неостроумным анекдотам, была хорошая, добрая, простая женщина и любящая мать.

Оба они буквально обалдели от восторга, видя, даже и по ничтожным остаткам, какая обеспеченная жизнь была в Бессарабии до их прихода и до чего она была непохожа на нищую, настороженную жизнь, к которой они привыкли с детских лет. Но Боже мой! До чего же они были вымуштрованы! Как они умели молчать или говорить лишь стереотипными фразами, будто вычитанными из газет! Лишь изредка, случайно прорывались одна-две фразы, от которых создавалось такое впечатление, будто в непроницаемом занавесе оказывается маленькая дырочка, сквозь которую можно бросить беглый взгляд на нечто совершенно незнакомое, чужое. Лишь много позже эти дырочки стали шире.

…Вижу, как лейтенант ловко справляется с чисто женской работой: подметает, моет пол, одевает детей. Высказываю удивление.

— Ничего нет удивительного! У родителей моих было 12 детей, и все мальчики. Я был третьим. Двое старших выполняли мужскую работу — вместо отца, а я все больше помогал матери: мыл, одевал малышей, кормил их, обстирывал, хату прибирал…

— Отец, значит, умер?

— Отца взяли… — запнулся, но все же пояснил: — Донесли, будто у него было припрятано золото. А какое там может быть золото, когда прокормить надо столько ртов? Однако пока дознались, он на Соловках помер…

Чем-то средневековым пахнуло на меня. Вспомнился «Тиль Уленшпигель» Шарля де Костера. Тогда, в темные годы инквизиции, соседи также доносили, если у кого-то было много золота. Но там нужно было донести не на то, что у человека имеется золото, а на то, что он непочтительно отзывается о святой инквизиции или о папе римском, а попутно, сжигая на костре преступника, конфисковывалось его золото, причем половину получала святая инквизиция, а половину — доносчик.

Фу, что за глупости проходят мне в голову! Ведь нет же теперь святой инквизиции!

Разве бы я поверила, если бы мне сказали, что и «святая инквизиция», и «папа римский» есть… И только существует совсем несущественная разница в их методах: теперь доносчик не получает часть имущества погубленного им человека, а он только не разделяет его участи за недоносительство!

Воскресенье. Теплый солнечный день. Я отдыхаю у старушки Эммы Яковлевны и жадно чищу ее сад, подготавливая его к зиме.

Паша с детьми сидит под орехом и занимается штопкой. Дети ей мешают:

— Мама, поиграй с нами в лошадки!

Она сердится. Я беру веревку, привязываю ее к горизонтальной ветке ореха, прикрепляю к ней опрокинутую вверх ножками табуретку, кладу в нее подушку. Качели готовы. Ребята в восторге! Паша восхищается еще больше, чем дети:

— Вы, Фрося, все умеете! И все у вас получается хорошо. И вы всегда бодрая, даже радостная, как будто в вашей жизни никогда не было и никогда не может быть никакого горя. Вы на нас не сердитесь…

— На кого это?

— Ну… Я не говорю — на нас лично. Но на нас, советских людей, которые лишили вас всего, разлучили с матерью и… кто знает?

— Э! Лес рубят — щепки летят! Неужели на весь лес сердиться только оттого, что одна щепка тебе — пусть даже и пребольно — по носу щелкнула? Глупо…

— Нет! Вы оттого на все так смотрите, что не видали настоящего ужаса, от которого всю жизнь избавиться не можешь… Оттого вы такая доверчивая.

— А вы что, подозрительны?

— Не… Не в том дело! Только когда насмотришься всякого ужаса, то на всю жизнь напуганным остаешься… Ах, если бы вы видели, что у нас в 33-м году творилось! Я в техникуме училась, там и паек получала. Получишь этакий маленький шматок хлеба. Получишь — и сразу его съешь. Домой не донесешь: все равно отберут, а то и убить могут!.. А что творили беспризорники!

— Откуда же в 33-м и вдруг беспризорники? Гражданская война уже 12–13 лет как окончилась!

— Откуда, спрашиваете вы? Прежде всего сироты. Родители детей спасали, а как сами с голоду померли, то дети и пошли кто куда. Кто послабее, те поумирали, а кто сумел грабежом прокормиться, вот те и беспризорники. А то родители из деревни привезут, да в городе и бросят: пусть хоть не на глазах умирают! По улицам трупы лежали. Сколько людоедства-то было!

Тут она осеклась и умолкла.

«Завралась вконец! — подумала я про себя. — Увидела, что очень уж неправдоподобно получается».

Увы! Не завралась она, а проболталась!

Наивная вера в серпастый-молоткастый

Время шло. Зима приближалась. В том году морозы наступили рано: уже в ноябре начинало подмерзать. Я все еще жила à la belle étoile[31], так как твердо решила, что поселюсь под крышей лишь тогда, когда получу паспорт. Почему-то я думала, что получение паспорта положит конец всякой классовой дискриминации: страна вручит мне этот самый серпастый-молоткастый и я стану полноправным гражданином Советского Союза. Еще долго до моего сознания не могло дойти, что именно в нашем бесклассовом государстве столько неравенств разных оттенков, столько классов, каст, от парии до полубога, сколько ни в одной стране древности — ни в Египте, ни в Индии, ни в Китае — и не придумали бы!

И вот мне выдают паспорт. Это было в день моего рождения, 24 декабря. Не скрою, я была очень рада.

Мне было невдомек, что 1 января 1941 года, в день, когда должен был состояться народный плебисцит и выборы, к урнам обязаны были явиться все 100 процентов населения. Аллилуйа должна быть единогласной — на все 100 процентов.

И вот я в отделении НКВД. Сижу. Отвечаю на множество вопросов. Некоторые из них до того нелепы, что кажутся неправдоподобными!

— Как вы эксплуатировали своих рабочих?

— Ни я их, ни они меня ни эксплуатировать, ни шантажировать не могли. Наши отношения были построены на обоюдной выгоде.

— Скажете еще! Ведь они от вас зависели?

— Скорее я от них могла зависеть: если человек не хотел у меня работать, у него была полная возможность прожить своим хозяйством, без моих денег; я же без наемного труда могла бы лишиться всего урожая. Одна, своими руками я не могла ни засеять, ни собрать урожай с 46 гектаров. Но отношения у нас были всегда самые хорошие: я знала, что каждый рад прийти ко мне на работу, так как я сама умею работать и умею ценить хороших работников, они же всегда были уверены, что получат сполна и в тот же день все, что им причитается, и, кроме того, будут хорошо накормлены.

— А чем, к примеру, вы их кормили?

— Ну, вареники и голубцы каждый день они не получали — возиться с ними было некогда. А получали они простую сытную пищу, причем в таком количестве, что хватало не только тому, кто работает, но и его родне, если они были поблизости. Например, работал у меня мальчишка Тодор Ходорог, а кушать с ним приходили из деревни его мать и две сестры. Я так и рассчитывала, чтобы хватило на четверых.

— А что же именно вы им давали?

— Меню было примерно такое. Утром, отправляясь в поле, брали лишь легкий завтрак: фрукты и белые калачи. К девяти часам в поле отправляла подводой еду на весь день: на завтрак чаще всего молочную лапшу, на обед борщ или какой-нибудь соус в глиняном горлаче (хорошо укутанный, он и в обед горячий). После обеда рабочие спали, пока не спадет жара. Часа в четыре, под вечерок, холодная простокваша (ее тоже в горлачах или деревянном бочонке прикапывали в землю, чтобы не согрелась). Иногда вместо простокваши — арбузы или виноград. Затем работали до заката, так как в жару, часов до четырех или пяти, был перерыв. Вечером возвращались с поля и тогда уже ели основную еду: борщ с мясом или салом, жареный картофель, пироги, яйца, брынза. Чем лучше еда, тем охотнее работает человек.

— Так вам и поверили! — презрительно фыркнул начальник.

Я пожала плечами: мне казалось естественным то, что я всегда хорошо кормила рабочих. Мне и в голову не пришло, что могло бы быть иначе.

— А теперь признайтесь откровенно… Дело это уже прошлое и ничего вам за это не будет: вы часто били своих рабочих? И чем?

— Что за нелепый вопрос? Если бы я кого-нибудь ударила, то получила бы сдачи или попала под суд. Перед лицом закона все — от короля до цыгана — равны. Кроме того, у нас в деревне…

Тут он меня перебил:

— «У нас в деревне…» Вы людей из своей деревни могли продавать?

Это меня взорвало:

— Продают скотину! А у нас люди. Вот вас не мешало бы погнать на скотопригонный рынок, чтобы вы поучились уму-рузуму у быков!

Что тут поднялся за шум! Но тут и я так рассердилась, что потеряла контроль над собой. Из соседнего кабинета явился какой-то милиционер постарше чином. Прошло немало времени, прежде чем шум улегся и я смогла сказать:

— Я терпеливо и откровенно отвечала на все вопросы, хотя особенным умом они не отличались. Но должны же знать даже самые глупые из ваших сотрудников, что крепостное право было отменено 19 февраля 1861 года, то есть уже 80 лет тому назад! Кроме того, в Бессарабии никогда, понимаете ли вы, никогда крепостного права не было!

Я еще не знала, что невольничий рынок не кошмар прошлого. Если б я тогда знала, как строился Норильск (да один ли Норильск?), как начальники производств отправлялись в Красноярск, где выбирали из числа невольников себе рабочую силу, как людей считают на штуки…

И вот я с паспортом! Прихожу к Эмме Яковлевне.

— А ну покажите! — говорит Паша.

Протягиваю ей.

— Ах, параграф 39-й!..

Беру. Смотрю. Да, написано «параграф 39». Ну и что с того? Если температура 39 градусов, то это плохо. А в паспорте… Не все ли равно? Все же спрашиваю:

— Что значит эта 39-я статья?

— Не знаю… Я просто так…

Знала она прекрасно! Узнала и я…

Землетрясение или… война?

Событие, не имеющее никакого отношения к политике — землетрясение.

Это было 9 ноября 1940 года. Я спала на завалинке в саду. Охапка сена. Укрываюсь тулупчиком, а сверху клеенка. Приснилась мне мама: стоит вся в черном, протягивает ко мне руки и с такой любовью мне говорит по-гречески: «Korizaki mo kalostomo!» («Девочка моя любимая!») Я хочу к ней, но не могу шевельнуться. А она как будто отделяется от земли и тает, шепча какие-то ласковые слова и протягивая ко мне руки. Я рванулась и… проснулась. Проснулась, а что-то не так! Как будто завалинка подо мной шевелится, вздрагивает. Тихо. Ветра нет. Две большие акации, что возле погреба, как-то странно трепещут. А дом — он был старый, деревянный — скрипит, так и стонет.

— Землетрясение! — сразу сообразила я.

И слышу — по всему городу собаки залаяли, петухи закукарекали; то тут, то там женщины заголосили.

Я вскочила, подбежала к окошку Дроботенко:

— Григорий Иванович, Паша! Укутайте детей, давайте их в окно! Дом может рухнуть…

— Что, война? Война? — кинулся к окну Гриша.

— Какая там война? Землетрясение…

Он успокоился:

— А я уже думал — война.

Все окончилось благополучно. Потом долго смеялись: «Война!» А собственно, что смешного?

Липовый чурбан и выборы

Первое января 1941 года. День плебисцита. День выборов!

Я всегда считала, что плебисцит — свободное волеизъявление народа. Выборы — это гражданский долг, обязующий каждого человека выбрать из нескольких возможных лучшего, а если лучшего нет — воздержаться. И в том и в другом случае человек должен быть спокоен и свободен. Ни принуждения, ни страха! О том, что должна соблюдаться тайна, и говорить не приходится.

Не плебисцит, а бутафория. Мне стыдно… Что поразило меня прежде всего, — это атмосфера какого-то бутафорского счастья, парада. Очевидно, что это не исполнение гражданского долга, которое обязывает к сдержанности, даже суровости, а что-то вроде карнавала: буфеты, в которых бесплатно раздают котлеты с черным хлебом (их никто не ел), гармошка, пляски… Даже как-то стыдно стало!

Я не люблю толпы и, где только есть возможность, избегаю толчеи. Поэтому, посмотрев на объявление: «Избирательный участок открыт с шести часов утра до двенадцати часов ночи», — решила не спешить. Схлынет толпа — пойду.

А пока что я решила приятно провести праздник: пошла к старичкам Милобендзским, захватив с собой липовый чурбан и пару досок. У Милобендзского Казимира Каликстовича, которого все для ясности называли просто Клистирыч, были всевозможные инструменты: он сам любил что-либо мастерить, а мне охотно разрешал в своей столярной мастерской работать. Из чурабана я решила сделать лошадь-качалку для Коти Дроботенко. Липа — приятный для работы материал, а инструмент у Клистирыча был отменный, наточен и налажен на славу. Из бесформенного чурбана постепенно получилось очень удачное туловище с головой: шея дугой, грудь, спина, круп — ну хоть Илье Муромцу да на такого коня! Выточила и приладила на шпунтах с клеем ноги и, пока клей застывал, приготовила качалку.

К вечеру конь был собран и даже опробован мною. Краска была заготовлена заранее, и, чтобы не откладывать на завтра, я решила сразу же его покрасить. Тогда останется лишь отделка: грива и хвост. Затем покрыть коня лаком, сделать седло со стременами и уздечку с бубенчиками. Таким дивным конем хоть кто мог бы гордиться!

Теперь зайду к Эмме Яковлевне, а оттуда — голосовать!

35 тысяч — «за», один — «против»

На коротком расстоянии (дом Эммы Яковлевны от дома Милобендзских отстоял на 4 квартала) меня по меньшей мере четыре раза приветствовали удивленным:

— А, это вы!

Так что я чуть было не усомнилась, уж я ли это в самом деле?! И не успела взойти на крыльцо, как меня обступили все обитатели этого дома, не на шутку встревоженные:

— Где это вы пропадаете? Вас с обеда ищут! Три раза приходили: из-за вас выборы не окончены, не могут голоса подсчитывать!

— Что за чушь? Там же написано до 12 ночи, а теперь и девяти еще нет!

— Да не смотрите на то, что написано! Всегда надо отголосовать — и с плеч долой, — объяснила Паша.

— Так бы и сказали: приходите пораньше! — И, пожав плечами, я повернула назад и пошла на избирательный участок.

Он был около синагоги. Длинный зал. Всюду портреты Сталина и еще многих мне незнакомых субъектов. Узнала лишь Ворошилова. Но я не стала разглядывать всю эту мишуру, показавшуюся мне неуместной.

Вся комиссия, человек 10–12, осыпала меня упреками за опоздание.

— Какое, к чертям, опоздание?! Сказано — до полуночи. Пришла бы я в полпервого, то сказали бы — опоздала. А вообще выборы свободные, непринудительные. Могли, значит, без меня обойтись!

Мне дали несколько разноцветных бумажек, кажется три или четыре. Я зашла в кабину и стала там их просматривать. Кто, кого, что и где должен представлять, было мне абсолютно неясно. Поняла лишь, кто были депутаты.

Андрей Андреевич Андреев… Это имя мне так же мало о чем говорит, как любой Иван Иванович Иванов. Но само имя Андрей мне нравилось: в детстве у меня был товарищ Андрюша. Против этого Андрея Андреевича Андреева я ничего не имела. Второго теперь уже не вспомню: тоже что-то незнакомое. Но третья кандидатура… О, эту я знала! Верней, о ней знала.

Мария Яворская… Да это же Маруська Яворская! Профессиональная проститутка — одна из тех, кто по вторникам приходила к городскому врачу Елене Петровне Бивол на медосмотр! Если во вторник утром мне случалось заходить к ветеринарному врачу Василию Петровичу Бивол, мужу Елены Петровны, то я видела этих ночных фей: они сидели на перилах террасы и обращали на себя внимание бесстыдной непринужденностью поз, накрашенными лицами, громким смехом и бесцеремонными шутками, которыми они обменивались с солдатами-пограничниками из находившейся по соседству казармы.

И это мой депутат?!

Но может быть, это не та? Читаю: «Беднячка… была в прислугах… бедная швея…» Ну разумеется, та самая! Ее пытались спасти, направить на путь истинный. Женское общество «Dragostea creştină» («Христианская любовь») ее не раз пыталось устроить на работу: то прислугой, то в швейную мастерскую, то раздатчицей в столовую для бедных. Напрасный труд: она предпочитала не работать, а зарабатывать.

Нет, если такую неисправимую особу ставят на одну ступеньку с теми двумя, что мне неизвестны, то извините, такие депутаты меня не устраивают.

И я перечеркнула всех трех.

Вложив бюллетени в конверт, я направилась к урне, но не успела опустить конверт, из рук моих его весьма бесцеремонно взял председатель — еврей, сапожный подмастерье. Но, прежде чем он успел его развернуть, я вырвала конверт из его рук и опустила в урну.

— Мой бюллетень — последний! Он будет лежать на самом верху. Когда вскроете урну, тогда и смотрите. А пока что хоть какую-то видимость соблюдайте.

И среди всеобщего молчания я пошла к выходу.

На следующий день, 2 января, я сидела у Милобендзских и доканчивала отделку своего коня — прилаживала ему пышный хвост. Клистирович прикреплял к уздечке медные бляхи и бубенчики, когда в комнату вошел один из начальства НКВД, квартировавший у Милобендзских. Чина его я так и не знаю: все эти ромбы и шпалы, кубики и прочее для меня навсегда остались загадкой. Опершись на стол кулаками, сказал:

— Подсчет голосов закончился еще ночью: 35 тысяч — «за» и один — «против».

И он многозначительно глянул на меня. Я не отвела глаз и, усмехнувшись, сказала:

— А лошадка хоть куда, не правда ли?

Я и не догадывалась, что играю с огнем, хотя от судьбы никуда не уйдешь. От поздних сожалений спасение лишь в одном — никогда не сходить с прямого пути и не искать спасения на окольных дорожках. Не то важно, какова твоя судьба, а то, как ты ее встретишь!

Мои напарники

Так начинался год 1941-й. Конец одной эры, начало другой. Роковой год, полный роковых событий и роковых ошибок. Si jeunesse savait, si vieillesse pouvait![32].

Восьмого декабря подмерзло, выпал снег. Легла зима. Работы на виноградниках закончились. Но я, разумеется, без дела не сидела. Купила два топора, пилу и навела справки, где, в каких учреждениях можно подрядиться пилить и колоть дрова.

Для подобной работы необходимо обзавестись напарником. Искать напарника мне не пришлось, он сам напросился. Это был Иван Бужор, сосед Домники Андреевны. Дом его был недостроен, и он очень обрадовался возможности подработать. Подрядились мы, если память мне не изменяет, по 25 копеек с пуда.

Заработали мы в первую неделю очень хорошо. Иван Бужор нахвалиться не мог! Но в следующий понедельник он на работу не вышел. Во вторник — снова… Я зашла к нему на дом, и он мне сказал, что его якобы наняли к лошадям кучером и он уже приступил к работе. Жаль! Бужор был хоть и цыган, но хороший работник.

Тут напросился ко мне еще один напарник, какой-то голодранец и пьянчужка, но я надеялась, что втянется в работу и привыкнет. Однако привыкнуть он так и не успел, дня через три сказал, что работать со мною не может: жена, дескать, заболела, с ребенком побыть некому. И я опять без напарника!

Тогда я вспомнила, что у Василия Лисника есть сыновья, ведь полная хата ребят — выбирай! Я пошла к Василию, и он мне дал своего старшего сына Ванюшку, парня лет 16-ти, невысокого коренастого паренька, очень рассудительного и словоохотливого. Работать с ним было очень приятно: он никогда не опаздывал, работал не торопясь, толково, как говорится, в охотку. Взялись мы за 200 рублей гуртом 1000 пудов напилить, поколоть и сложить в сарай так называемой алейниковской школы. За неделю мы окончили, играючи, и парню было даже неловко брать половину платы:

— Вы, тетя Фрося, берите себе 120 рублей, а мне и восьмидесяти рублей хватит. Ведь инструмент ваш; вы инструмент точите, правите, вы и работу находите. Я же вам только помогаю…

Но я, разумеется, на это не согласилась:

— Делить пополам легче, да и вообще лучше!

Глазной врач снимает с моих глаз повязку

Может быть, с ним бы я и поработала еще какое-то время, но получилось так, что однажды в воскресенье я, посвистывая, скорым шагом спускалась по крутой тропинке мимо синагоги в город и возле старого кладбища чуть не столкнулась со старушкой, идущей по этой же тропинке вверх. Я извинилась и хотела уже продолжать свой путь, как вдруг старушка заговорила со мной и оказалось, что это наша старая знакомая Феофания Петровна Буды, глазной врач.

Ее сын, Миша Буды, придерживался очень передовых взглядов как, впрочем, и его мамаша. Лет десять тому назад, будучи студентом-медиком, он принимал деятельное участие в какой-то стачке или террористической выходке (уж не помню точно, что именно там было), организованной румынской коммунистической партией. Так или иначе, а угодил он в тюрьму, где просидел с полгода, а потом, когда его выпустили, предпочел уехать во Францию, где закончил свое образование и остался там работать врачом. А его мамаша продолжала фрондировать, и румыны продолжали смотреть на нее косо.

Старушка очень обрадовалась встрече со мною. Она знала, как с нами поступили, как выгнали из дому, и она, всегда ратовавшая за свободу и справедливость, была глубоко возмущена и разочарована тем, что видела. Нет, ничего подобного она не ожидала и теперь очень рада, что ее сын во Франции, хотя уже больше года Франция воюет с Германией и она ничего не знает о судьбе сына теперь, когда Франция раздавлена. Ее Миша где-то в Африке продолжает бороться с фашизмом. Он может с чистой совестью бороться, продолжая верить в свои идеалы.

— А то здесь происходит такое, что я ни понять, ни объяснить не берусь. Вот и теперь с вами… Мне все Иван Бужор рассказал. Я так была возмущена!

— Чем возмущены? И где вы видели Бужора?

— Он работает у меня поденно: дорожку в саду мостит кирпичом, мусор убирает.

— Как же так? У вас? Поденно? Да ведь он в какое-то учреждение кучером поступил…

— Кучером? Нет! Он без работы. И страшно жалеет, что не может работать с вами. Он так был доволен, с вами так хорошо было работать! И работа хорошо оплачивалась. Но его вызвали в НКВД и сказали, что если он будет работать с вами, бывшей помещицей, то его возьмут на заметку как идеологического врага и тогда он сам окажется за бортом: его не примут в профсоюз. Да вы, оказывается, ничего об этом не знали?

В это время мы вошли в город, и, воспользовавшись этим, я распрощалась с доброй старушкой. Мне надо было остаться одной, чтобы во всем разобраться.

Мораль Волка по отношению к Ягненку

Так что же это все-таки получается? Неужели со мной все еще продолжают сводить счеты и добивать лежачего? Но ведь это подлость! А я все стараюсь себя убедить, что все это — ошибка!

Меня выгнали из дому, потому что я помещица, то есть паразит, не способный работать, эксплуатирующий трудящихся. Это неправда. Но они ошиблись. Пусть так!

Мне сказали, что отныне я должна работать: все, что мне нужно, зарабатывать своими руками. Ладно. Работать так работать. Это как раз то, что я всю жизнь делала. И я стала работать. Да еще как! Разве в соревновании по вспашке зяби не я заняла первое место?! Разве не занесли меня на Доску почета? Да, но сразу после этого оказалось, что в моей работе больше не нуждаются. Тогда сказали: сезон, мол, окончен! Остаются-де лишь годовые рабочие. Так это тоже была ложь?!

Говорят: «Ты должна работать». А сами на каждом шагу ставят подножку. Фу! Какая мерзкая ложь! Мерзкая и трусливая.

Это еще один урок. Я не догадывалась, что впереди еще много-много уроков. Впереди — все мои университеты…

Я продолжала работать с Ванюшкой. Но теперь я присматривалась к нему, прислушивалась к тому, что он говорит. И мне казалось, что неспроста он рассуждает примерно так:

— Есть на свете 64 страны. В каждой стране свои законы. Они в каждой стране разные, как и сами страны разные. Но всюду живут люди. Сами живут и другим не мешают жить в своем доме, в своей семье, где дети слушают родителей и верят им. Те, в свою очередь, учились уму-разуму у дедов своих. А вот в одной стране все наоборот: хотят, чтобы люди на головах ходили и чтобы яйца курицу учили…

И вот однажды, когда мы пилили дрова на Божаровке, подошел милиционер и через забор вызвал Ванюшку. Тот спокойно загнал топор в колоду, кивнул мне и пошел.

«Все, — подумала я. — Завтра не будет у меня напарника!»

Час спустя Ванюша вернулся, поплевав на руки, взял топор и спокойно принялся колоть дрова. Вечером, когда мы расставались, я его спросила:

— Что ж, завтра не придешь?

— Приду.

— Однако тебя вызывали в НКВД?

— А вы откуда знаете?

— Больше того, я знаю, что тебе говорили. Они тебе пригрозили, что если ты будешь со мной работать, то они тебя в профсоюз не примут и ты нигде работы не получишь.

Ванюша рот раскрыл от удивления.

— Да… Именно так и сказали. А я им ответил, что я сын рабочего, бедняка, у которого восемь детей. Отец мой — рабочий, и меня работать научил. Он ни у кого разрешения не просил и запрещений не боялся. Жил без чужой указки и мне также жить велел. О вас я им так и сказал: я бедняк, а она беднее меня. У меня есть крыша над головою, а ей на эту крышу еще заработать надо. Она хорошо работает и честно со мной заработком делится. Проживу без вашего профсоюза!

— Нет, Ванюша, не проживешь! Ты давеча правильно заметил: закон здесь вверх ногами стоит, и никто не знает, что плохо и что хорошо. Ты хочешь поступать по-справедливому, а это может причинить вред и тебе, и твоему отцу. Прощай, Ванюша! Сегодняшний заработок — вот он, бери его целиком и не поминай меня лихом!

Ванюша всплакнул немного, пошмыгал носом, немного покривился, не хотел брать денег, но под конец понял, что я знаю, что делаю. Мы пожали друг другу руки и расстались.

Я поняла этот урок так: я как прокаженная, меня все избегают и, что еще грустней, отныне я должна всех избегать, дабы не причинить им вреда.

Теперь мне вспомнился еще один урок, который преподала мне Паша Светличная, вскоре после того как я отправила маму за границу.

— А теперь и вам нужно уехать куда-нибудь подальше, где никто вас не знает, и начать жизнь сначала!

Тогда я возмутилась:

— От кого мне прятаться? Я не воровка, ничего не украла, никого не обидела. И стыдиться мне нечего! Напротив, своей работой я только горжусь!

Теперь я вижу, что мне предстоит выдержать травлю тем более беспощадную, что она абсолютно глупая, а с глупостью бороться — безнадежное дело! Кроме того, переменить место — этого еще мало. Надо надеть маску и лгать, лгать, заметать следы и опять лгать. Нет. Этого я не умею и не хочу уметь!

«Advienne que pourra!»[33] — говорила Жанна д’Арк. Однако, беря пример с нее, не следует упускать из виду, что ее сожгли на костре…

Заяц, философия и оптимизм

Поле зрения зайца равно 280 градусам, это почти что полная окружность целиком. К этому широкому кругозору приучила его матушка-природа, но еще вернее — страх. А человек видит всегда одну какую-нибудь сторону и чаще всего ту, которую ему видеть хочется. К тому же человек сам себе надевает шоры. Да и то, что находится в его и без того узком поле зрения, он видит не всегда правильно. Вернее, воспринимает лишь то, что соответствует его характеру, мировоззрению или даже просто настроению.

Я уверена, что именно в этом секрет оптимизма моей мамы: она никогда и ни в ком не видела зла, не могла заподозрить ничего плохого или нечестного, потому что всегда была полна энтузиазма и благожелательности. Отсюда безграничный оптимизм, помогший ей пережить очень много лишений и горя. На протяжении всей своей долгой жизни она замечала и запоминала лишь одно хорошее, и эти крупицы добрых воспоминаний тщательно нанизывала, как жемчуг, на нить своей памяти. И ярче драгоценных диадем сверкали и переливались лишь светлыми и чистыми цветами воспоминания о прошлой жизни, о близких людях, вообще обо всех и обо всем.

Часто, думая о ней, я вспоминала какую-то, кажется скандинавскую, сказку.

Сказка о жабах и розах

Злая мачеха-колдунья хочет погубить свою падчерицу — красивую, добрую, умную.

Падчерица купается в бассейне, а мачеха пускает в бассейн трех отвратительных жаб и говорит им:

— Плыви, Серая жаба! Плыви и влезь ей на голову — и станет она глупой; а ты, Зеленая жаба, вскарабкайся ей на лицо — и завянет ее красота; ты же, Черная жаба, присосись к ее сердцу — и яд твоей слюны убьет ее доброту, и станет она злой!

Поплыли три ядовитые жабы к ничего не подозревающей девушке и сделали, как велела колдунья: Серая Жаба забралась к ней на темя, Зеленая попозла по лицу, а Черная присосалась к груди.

Но была та девушка так чиста и невинна, что злые чары потеряли силу и превратились жабы в прекрасные розы: Черная — в красную; Серая — в розовую, как свет зари, а Зеленая — в прекрасную белую розу.

И поплыли розы по водам бассейна, а девушка, увидав их, воскликнула:

— Как прекрасна жизнь! И какие дивные эти розы! Должно быть, красную розу подарила мне Царица-ночь, в белую розу превратился луч лунного света, а розовая родилась из трелей соловьиной песни!

Она и не подозревала, что это ее чистота превратила Злобу и Зависть в прекрасные цветы.

К чему вспоминаю я сказки, когда цель моя — просто пройти еще раз шаг за шагом эти 20 лет моей жизни, мои университеты? Но ведь для того, чтобы туда попасть, нужно окончить, и притом успешно, школу.

О, я знаю: чтобы успешно пройти науки этих университетов, мне понадобились знания и навыки, вовсе не знакомые моей маме! Но отталкивать от души своей всякую грязь и по возможности превращать жаб в розы научила меня именно она — мама! До этого наследства никогда не дотянется своей грязной лапой жизненная проза!

Нет, не сдаюсь!

Итак, вокруг меня образовывалась все большая и большая пустота. Даже просто напарники, и те вынуждены были меня избегать. Что ж, подымаю и эту перчатку: буду бороться в одиночку. Я должна победить!

Подумав немного, я нашла выход из положения. У столярной пилы полотно закрепляется в рамку; отчего бы не приспособить подобным же образом поперечную пилу? Сказано — сделано. И вот я выступаю в поход, вооруженная до зубов. Я действую так. Вижу во дворе, где-нибудь под навесом штабель дров. Вхожу.

— Хозяйка, давайте-ка я напилю и наколю вам дров!

Обычно хозяйка рада иметь в готовом виде дрова, и она соглашается. Тем более что цену прошу я божескую. Мелкие чиновники — самые удобные клиенты. Дров у них, положим, не так уж много, зато это дело верное.

Но бывают и осечки. Захожу во двор гостиницы, той, что на базаре, возле газетного киоска Мейлера. Во дворе черт ноги сломит — дрова разгрузили прямо посредине! Кубометров десять-двенадцать. Мое предложение принято с восторгом. Я сразу же приступаю к работе. Пила визжит, чурочки так и сыпятся. Напилив достаточно, я их раскалываю и отбрасываю в сторону навеса. Сложу после. Работа спорится. Я уже проложила дорожку вдоль забора и переношу станок дальше. Небольшой морозец. Работать даже приятно. Я в солдатской косоворотке (реликвия русско-японской войны, подаренная мне Эммой Яковлевной). Волосы растрепались: работаю я без шапки и рукавиц.

— Дроворуб, а дроворуб!

Я даже не сразу понимаю, что это относится ко мне.

— Дроворуб! Это вам говорят!

Оборачиваюсь на голос. Милиционер? А черт его знает. Красный околышек.

— В чем дело?

— Идите за мной!

— Это с какой стати? И куда?

— На минутку. Здесь. Недалеко.

Идем. Действительно, недалеко: здание НКВД. Вводят в какой-то кабинет. С грохотом опускаю на пол топор и пилу. Подхожу к столу. Приглашение садиться. Несколько шаблонных вопросов. Наконец понимаю, в чем дело, то есть… именно не понимаю, в чем дело.

— Зачем вы дрова рубите?

— Я работаю. Кто не работает, тот не ест. А я есть хочу. И даже каждый день.

— Нет. Я вас спрашиваю: зачем вы работаете дроворубом?

— Неважно — кем, а важно — как. Я работаю хорошо.

— Отчего вы не устроитесь на более подходящую работу?

— Подходящую к чему? Подходящую к цвету глаз или форме носа?

— Я вас серьезно спрашиваю: зачем вы не устроитесь на более для вас подходящую работу — менее тяжелую, которая бы вам более подошла?

— Пожалел волк кобылу: оставил хвост да гриву! У меня была очень подходящая работа: дома. Но из дома вы меня выгнали и работу из рук вырвали. А топора вы у меня не отберете! И теперешняя моя работа не возбудит у вас зависти. Вот я и работаю!

— Это не работа. Это демонстрация!

— Demonstration по-французски означает «доказательство». Что ж, пусть будет так! Я выбираю самую тяжелую работу, а это доказывает, что с более легкой я справлюсь и подавно!

— Так вы рассчитываете и впредь…

— О том, что будет впредь, я не знаю, а рассчитывать я привыкла на свои две руки и на разум.

— Смотрите не просчитайтесь!

— То есть вы будете и впредь путать мои расчеты? Этому я охотно верю. А тому, что вы позвали меня, чтобы помочь, не поверю! А теперь извините — мне некогда. Сегодня я еще себе на обед не заработала. Прощайте!

Из пустого в порожнее

Я не ошиблась: мои расчеты и на сей раз были спутаны. Пока меня, оторвав от работы, водили переливать из пустого в порожнее, это время было использовано для того, чтобы обработать, то есть попросту припугнуть моих работодателей — еврейчиков, хозяев гостиницы. Когда я вернулась, они мне объявили, что передумали и сами решили пилить свои дрова. Хотели мне заплатить. Я отказалась брать деньги.

Еще один урок: когда нельзя напугать напарника, то запугивают работодателя. Глупо! Нет, не глупо. Гениально!

Встречает меня Домника Андреевна:

— Моему майору (у нее на квартире был майор, он выписал к себе свою семью: жену, несколько детей, мать и еще какую-то тетку) привезли три кубометра дров. Уже неделю посреди двора валяются. Я говорила с его женой, она так обрадовалась: «Напилите их и в сарай сложите».

Что ж, я с удовольствием! Принимаюсь за работу. Пилю, колю и в сарайчик складываю. Приходит домой майор. Увидал. Смутился. Подходит, протягивает мне три рубля:

— Это за то, что вы уже сделали. Но больше не нужно! Я сам этим займусь: мне нужны чурочки покороче.

— Я могу и короче.

— Не надо, я сам!

Швырнула ему деньги под ноги. Собрала свой инструмент и ушла.

Еще две недели все спотыкались об эти дрова. Затем майор нанял двух каких-то цыган, и они напилили дрова почти в два раза длиннее, чем пилила я. Уходя, они украли хозяйский платок.

Тут было над чем подумать! И я думала. Много разных мыслей приходило мне в голову. Одной только я не могла допустить — скрыться туда, где меня не знают. Нет, победить я должна именно здесь!

Хорошую работенку подыскал для меня Сергей Васильевич Мелеги — муж Яневской (он поселился не в ее богатом особняке, а снял комнатушку у бедных людей, так как не хотел компрометировать свою жену-коммунистку и своих пасынков-комсомольцев).

В сельскохозяйственной лаборатории — дом Ягелло на Бекировке — уже несколько лет в подвале было свалено тонн 10–12 огромных дубовых пней. Никто не решался к ним подступиться! Но дубовые пни страшны лишь тому, кто не умеет с ними обращаться. Вид у них, правда, устрашающий, однако дуб — дерево очень твердое, тяжелое, но колкое: надо только правильно рассчитывать, куда нанести удар, а затем терпеливо и умело орудовать парой клиньев и кувалдой. Спору нет, работенка не из легких, но прошли неполных пять дней работы — и пни превратились в осколки, а 200 рублей оказались в моем кармане. Сколько новых мозолей появилось на моих ладонях — это уже иной вопрос!

Автобиография

Я могла не гнаться за большим заработком: я приоделась, обзавелась постельным бельем, одеждой, обувью на все сезоны. Был у меня запас муки, сахара, круп, постного масла. Можно было разнообразить свою работу. Я то бралась выкорчевывать акации, тополя и ясени, растущие на границах усадеб и виноградников «на горе» (западная окраина города, его верхняя часть), а то ездила в лес и привозила дрова хозяевам, дававшим мне лошадей.

Эта работа мне особенно нравилась! Лес, тишина… Лишь лошади пофыркивают да полозья саней поскрипывают. На снегу сверкают яркие звездочки, а пушистый иней так рельефно выделяется на фоне зимнего неба! Не хотелось возвращаться в город. Лес, небо, лошади… Все такое родное, привычное, доброе, будто ничего не изменилось.

А люди — их словно подменили. Когда мне рассказывали, на какие гадости идут люди, чтобы сохранить свое мелкое, мещанское благополучие. Нет! Тут низость перешла все границы!

Автобиография, автопортрет… Мне казалось, что к обычным, рядовым гражданам это отношения не имеет. Автопортрет — это когда художник сам себя рисует, автобиографию пишет о себе писатель, поэт… Но чтобы все, буквально все писали автобиографии? Какая нелепость! Может, и автопортреты тоже? Но нет, это не нелепость. И даже не любопытство. Это способ человека заставить отречься от своего «я» и надеть стандартную личину, как можно более благонадежную и верноподданническую, и эту личину носить всю жизнь, начисто позабыв то, чем ты в действительности являешься. Вот и у нас все служащие должны были написать так называемые «автобиографии». И чего они только не выдумывали, чтобы превратиться вдруг в плебея! Чего не сделает страх с человеком, если только у этого человека душонка жиденькая, на тонких, комариных ножках!

Это не имеет прямого отношения ко мне, но хочется привести пример тех настроений, которые господствовали среди представителей нашей интеллигенции в начале сороковых годов.

Младшая сестра моего отца не блистала ни умом, ни образованием, ни талантом. В свое время это была просто недалекая, но хорошенькая девушка. Алексей Иванович Богачев, ее муж, был из бедной крестьянской семьи — старший из шести братьев. В люди его вывел местный поп, устроивший способного мальчика в кадетский корпус, который он окончил блестяще и стал офицером. Дворянство получил вместе с орденом св. Владимира. Хороший служака, он продвигался по иерархической лестнице медленно, но верно, помогая своей многочисленной родне. Чтобы закрепить свое положение в обществе, ему надо было жениться на девушке-дворянке из хорошей семьи. Невесту ему подыскали. Это была моя тетя Лиза. Можно сказать, это был брак по расчету, но очень удачный. Дядя Алексей оказался не только идеальным служакой, но не менее идеальным мужем: с жены своей он, как говорится, пушинки сдувал и на руках ее носил. Был он хорошим хозяином и обожал цветы, особенно розы. И за мягкий нрав заслужил кличку Божья Коровка. Солдаты — подчиненные — его боготворили.

Кто бы мог подумать, что на войне он окажется героем? При осаде Перемышля он лично произвел разведку того участка, куда ему предстояло вести свою часть. Перемышль был взят благодаря ему: его полк овладел двумя фортами. Главнокомандующий генерал Брусилов обнял его пред строем и приколол к его мундиру своего «Георгия». Его полк получил серебряные трубы и георгиевские ленты.

В одном из последних рывков, завершающих штурм Перемышля, дядя Алексей наскочил на фугас и был контужен. Из госпиталя приехал он на две недели к семье в Одессу. Приехал ночью. Его не ждали. Кухарка Варя впустила его в прихожую, но дверь в комнаты была заперта. Он не велел будить жену.

— Не надо, Варя, не буди барыню. Пусть спит, она устала, должно быть. Да и Леночке утром в гимназию идти. Пусть спят! А мы с Алешей поспим здесь.

И он лег на топчане, а денщик — рядом, на полу. Его он укрыл своей шинелью: «Ты ведь на полу». Он с фронта, после ранения — и думал, как бы не потревожить сон жены и дочери, как бы поудобнее устроить спать денщика.

Полностью своего отпуска он не использовал, поторопился обратно на фронт.

— Куда ты торопишься? Побудь с семьей! — говорил ему мой отец.

— Но ведь там тоже моя семья… И я не могу быть спокойным за них. А за Лизочку и детей я спокоен: надеюсь на тебя.

Во время революции его же солдаты его убили. Вернее, зверски замучили: с тела посрезали «ремни» кожи, вырезали «погоны», «лампасы», «ордена». Сестра его похоронила, но без головы: голову бросили в нужник.

И вот его дочь, его Леночка, в своей автобиографии написала, будто ее мать вышла замуж, будучи беременной, так что ее отцом был не царский полковник, а какой-то конюх-цыган.

Не постыдилась плюнуть на могилу отца и вылить ушат помоев на голову матери!

Иваныха и ее марксистские убеждения

Вспоминается еще один казус, на этот раз комический.

Жила-была в Сороках старая баба-пьяница, торговавшая семечками на горе, возле синагоги. Рядом с ее скамеечкой всегда стоял штоф денатурата, который она предпочитала всем другим спиртным напиткам. Нос у нее всегда был распухший, лиловый, мокрый. Часто, прихлебывая прямо из горлышка, она говорила:

Иваныха была — Иваныха е.
Иваныха пыла — Иваныха пье!

Трудно было поверить, что эта опустившаяся, обрюзгшая Иваныха когда-то, лет 40 тому назад, была горничной моей матери — тогда еще девушки — и каждый вечер расчесывала ей волосы!

Однажды, еще в конце лета, я возвращалась с работы босая. На ходу я вполголоса распевала «Бородино».

Иваныха загородила мне дорогу и, размахивая бутылкой денатурата, завопила:

— Наконец я дождалась, что вы, паразиты, босиком ходите! Довольно на шее трудящихся поездили!

— Работая у моих дедов-паразитов, ты дом себе купила, и приданое тебе подарили. Теперь ты все пропила. А я теперь босая, но денатурата не пью. К тому времени, когда ты под забором умрешь, я своими руками себе дом заработаю.

Так оно и случилось… Но не сразу. Иваныха еще в ту же зиму так напилась, что уже не очнулась.

А я сегодня в своем доме, но долог и мучителен был путь, приведший меня к собственному дому, заработанному моими руками!

Сапоги и понятие о справедливости

Однако не все злорадствовали, видя, что я вынуждена ходить босиком. Пока я не заработала достаточно денег, чтобы полностью обмундировать и отправить в Румынию маму, снабдив ее всем необходимым, я не тратилась ни на что, кроме хлеба, сыра, огурцов и чеснока — единственного моего питания в те дни.

И вот однажды, когда в дождливую погоду я лежала в шалаше на винограднике, ко мне крадучись подошла женщина, которую я на первых порах даже не узнала.

— Эй, тетенька, чего тебе здесь надо? Чего ищешь?

— Тебя ищу, дудука. Давно ищу… Случайно увидала, куда ты шла.

— Что-то тебя никак не признаю…

— Может, ты меня и не заприметила прежде. Я мать Тодора — парнишки, что у тебя работал. Ты ему, бывало, давала харчей побольше в поле, а я с девочками приходила, чтобы с ним поесть. Нам своего хлеба никогда до нового не хватало. Вдова я, и ты сама знаешь, что это такое — вдовье хозяйство, пока дети не подрастут. Много мы от тебя добра видели! Ты Тодору, мальчонке, платила, как взрослому работнику, а к каждому празднику из одежды что-либо справляла и Насте моей разные платьица. И от себя дала Тодору десятину кукурузы. Ох как это нас выручило! Иначе пришлось бы продать корову… А как с детьми да без молока прожить?

— Ну что там прошлое вспоминать! Тодор — хороший паренек. Он лошадей любил, и я им была довольна. Раз дала, значит, заслужил.

— Но ты-то, дудука, не заслужила того, чтобы на зиму глядя остаться босиком! При разделе твоего имущества Тодору достались сапоги. Но могу ли я допустить, чтобы он в твоих сапогах щеголял, а ты босиком ходила? За такой грех нас поразит проклятие! Вот сапоги. Бери их и носи на здоровье!

Она положила на порог шалаша мои сапоги, поклонилась мне земным поклоном и со словами «jarta mă» («прости, если я виновата») ушла.

Страх перед проклятием

Еще один «фотоснимок». Тоже где-то на винограднике. Только уже весной.

Пришла ко мне Наталия Чебанчук, косоглазая старая дева, деревенская портниха, и принесла мне штуку домотканого холста, полученную ею при разделе моего имущества на том основании, должно быть, что ее мать, старая суетливая Мариора, ткала это полотно. Дело в том, что мама любила собирать к себе деревенских баб, чтобы послушать разные байки.

Наши молдаванки — по существу, руманизированные украинки, а украинцы вообще славятся остроумием, наблюдательностью и многими талантами, в том числе и умением вести интересную беседу. Зимой много свободного времени. Вот и ставили у нас статы (ткацкий станок), и бабы, то та, то другая, ткали по одной основе полотна, за что и получали половину.

В материальном отношении маме это было вовсе невыгодно, но это был предлог устроить своего рода «женский клуб»: одна ткет, а остальные языками чешут. А мама их слушает и угощает чем Бог послал: чаем с пирогами, вином, фруктами…

На что мне был этот холст? До весны я уже не только «оперилась», но и обросла таким количеством всякой одежды, какой у меня и дома не было. Дома я на себя тратила очень мало — все шло на хозяйство. Теперь же приходилось расходовать на себя самое — вот и покупала то одно, то другое. Я сначала и брать этого холста на хотела, но Наталия очень настаивала и наконец призналась почему:

— Чужое, особенно то, что слезами полито, добра не приносит!

— Ну, над холстом-то я слез не проливала!

— Пусть не слезы… Но ты, дудука, коноплю сама мыкала, в воде вымачивала, сушила. А кукона так любила, когда мы на статах ткали! Но я это не к тому, а вообще. За такую обиду — все равно проклятие.

— Ну уж это… Брось говорить глупости! Стала б я холст проклинать! Хорошо, что он тебе и тетке Мариоpе достался: она его как-никак ткала.

— Нет, дудука, бери и носи на здоровье! Может быть, это снимет проклятие.

И тут-то она мне рассказала, в чем, как говорится, собака зарыта. Ее брата Спиридона назначили сторожить дом дяди Бори, так называемый «старый дом», и он туда переехал с женой и тремя детьми. Вскоре, еще в конце лета, заболел и умер от судорог его меньшой сын — трехлетний Григораш. Зимой заболела старшая дочь Ленуца. Болела она долго и, несмотря на усилия врачей, умерла — как раз в заговенье на Великий Пост. Теперь что-то стал худеть и жаловаться единственный оставшийся в живых шестилетний сын Прикотел. Спиридон отказался от должности сторожа в старом доме и поспешно переехал в свою полуразвалившуюся хату: «Барин Боря не зря проклинал тех, кто лишил крова его детей, когда Ленчик цеплялась за двери и кричала. Вот его проклятие и поразило моих детей!»

— Вы-то с мамой никого не проклинали, но может, отец твой из могилы проклял тех, кто хоть чем-нибудь поживился? Не надо мне чужого; не надо и греха!

Не этот ли страх перед проклятием, поражающим тех, кто допустил несправедливость, не пустил никого на нашу бывшую усадьбу? Меня поразил в 1957 году вид этого вымороченного имущества: развалины дома, сараев, пустырь на месте сада и уцелевший крест на могиле отца.

Даже и тогда сердечные дела

Прежде чем перейти к тому, что было весной, — последней весной, проведенной мною на родной земле, — задержусь на том, что произошло зимой…

Вышла замуж Ира.

Как будто это не имеет никакого отношения ни ко мне, ни к мировым событиям, которых я хоть мельком, но иногда касаюсь.

Замужество девушки можно лишь приветствовать. Остаться старой девой, будучи во всех отношениях зависимой, — невеселая перспектива, и это, пожалуй, даже хуже, чем брак без любви. А тут «любовь» была. Я ставлю кавычки, потому что о любви без кавычек, а тем более о большой любви, речи быть не могло.

Миша Плюм — внебрачный сын княжны Горчаковой, поехавшей против воли родителей в Италию, чтобы стать певицей. Певицей она не стала, но из Италии вернулась беременная и была изгнана из дома своими родителями. Грех княжны покрыл Петр Плюм — латыш, землемер. Миша был неплохой парень: умный (и особенно — остроумный), музыкальный, с самого детства очень независимый. Он всегда был душой общества, но не слишком высокопробного. И оно его изрядно развратило. Ира ему давно нравилась. И своей внешностью — она была высокая, стройная и красива несколько холодноватой красотой, и особенно чистотой, которой могла бы позавидовать сама Артемида. Он имел на нее виды еще тогда, когда Ира училась в Кишиневе в художественном училище. Для того он и сдружился с Юриком, ее братом, хотя для дружбы между ними не было предпосылок.

Ире Миша нравился. Даже очень! Но если она его и любила, то головой, а не сердцем. И Миша так и не решился с нею поговорить: его отпугивала ее слишком безгрешная чистота. Юрик был посвящен в Мишкины «виды»; может быть — и тетя Катя. Но тетя Катя и не собиралась выдавать Иру замуж! Дать Ире приданое значило бы уменьшить долю ее любимца Юрика, которого она боготворила. Иру же она никогда не любила. От самого ее рождения и даже раньше. Ира родилась очень не вовремя. Ее отец умирал от болезни сердца в Германии, в Наухайме, и тетя Катя из Туркестана ехала к нему попрощаться. Это был тяжелый период в ее жизни: умерла от туберкулезного коксита старшая дочь и тяжело заболел любимец Юрик, чуть не умерший от крупа. И родила она Иру на улице в Ташкенте, где у нее была пересадка. Оставив Иру на попечение кормилицы, она поехала дальше. А когда через год забрала дочь, то не могла отогнать мысли, что девочку подменили. Так и росла Ира нелюбимой дочерью, и, что просто необъяснимо, она обожала мать и была идеальной дочерью!

Тогда Миша решил жениться на другой девушке — хорошенькой, но глупенькой Тае. Поторопиться с женитьбой его побудил ревматизм, давший осложнение на сердце.

Он обратился к хорошему врачу, другу их дома Урбановичу и, дабы побудить его сказать правду, все ему выложил начистоту: «Хочу жениться, но не испортит ли это жизнь девушке? Пока она одна, то может рассчитывать как-то устроить свою жизнь; если же станет вдовой, и возможно с ребенком, то будет на всю жизнь обездолена». Врач ему сказал: «У тебя ревмокардит, и следующего приступа ревматизма ты не переживешь. Боюсь, не доживешь до ноября».

Осень он, однако, пережил и решил, не теряя времени, жениться на Тае. И все же он приехал к нам в Цепилово и попросил меня посодействовать, замолвив слово Ире. Я его отговаривала и указала без обиняков, что он ей не пара.

Так или иначе, вернулся он в Кишинев и вскоре женился на Тае. Родился и ребенок. Но семьи не получилось. Была ль виновата сама Тая, оказавшаяся плохой матерью и никудышной хозяйкой? Была ль виновата теща — потрясающе вульгарная мещанка? Или Мишка был для них слишком чуждым элементом? В общем, семья была далеко не идеальной. Замечу еще, что сын Юра был очень смышленый, способный мальчик, и, как это часто бывает у рано развивающихся детей, легко перенимал все плохое — и от отца и от матери.

Роковая ошибка Иры

Однажды, уже в конце зимы, я пошла навестить Иру. Встречалась я с ней очень редко, и то лишь тогда, когда приносила ее матери что-нибудь из продуктов. Жили они в очень стесненных условиях. Юрик работал шофером (развозил по уезду советских служащих — не то военных, не то полувоенных), зарабатывал мало, и на эти деньги надо было прокормить всю семью: жену с сыном Мишей, родившимся весной 1940 года, мать и Иру. Прежде это не было проблемой: один работник в семье мог прокормить даже большую семью. Теперь же мы начинали «переходить на новые рельсы», и нам становилось понятно, как это получается, что все члены семьи — и старики и женщины — должны работать, чтобы с грехом пополам сводить концы с концами! Нина, жена Юрика, умела хорошо шить, и стала брать работу на дом, а Ира устроилась на сдельную работу — писать лозунги, плакаты и прочее. Она, настоящий художник — талантливый, одухотворенный, — очень страдала от того, что приходится проституировать свой талант. Кроме того, работать приходилось в холодном, нетопленом сарае, да и зарабатывала она такой ценой очень мало. Я же, зарабатывая очень хорошо, приносила им целый транспорт: муку, сахар, сало.

В тот день я принесла килограммов десять крупноколотого сахара. Войдя в сенцы, я с удивлением остановилась. Навстречу мне выбежала Нина, загородила дорогу и, смеясь, воскликнула:

— Вход только по билетам!

Я шагнула в комнату и остановилась, пораженная. На парадно накрытом столе стояла керосиновая лампа на высокой ножке, и общество, сидящее за столом, имело немного сконфуженный вид. Я опешила: на почетном месте сидели Ира и Миша Плюм. Рядом с Ирой — тетя Катя, рядом с Мишей — Юрик. Все при параде.

Ира встала. Вся кровь бросилась ей в лицо, и на глазах заблестели слезы (замечу мимоходом: Ира никогда, даже в самом раннем детстве, не плакала).

— Вот видишь, Фофочка, это мой жених. Я выхожу замуж за Мишу!

Это было так неожиданно, что я даже не помню, что я в первую минуту сделала. В голове оставалась лишь одна мысль: «Не надо! Это ошибка!»

— Что ж ты ничего не скажешь? — продолжала Ира, и голос ее дрогнул.

Я подошла, протянула ей через стол руку, крепко пожала и, не выпуская, сказала:

— Совет да любовь! Дай вам Бог счастья!

Боюсь только, что в моих словах прозвучало такое же сомнение, как у кардинала Ришелье, ответившего д’Артаньяну: «Я буду рад вновь предложить вам место в своей гвардии… Если только мы с вами еще встретимся!» Тогда д’Артаньяну, бесстрашному д’Артаньяну стало жутко от того сомнения, которое прозвучало в любезных словах кардинала. Наверное, и Ира почувствовала нечто подобное за словами моего приветствия.

На следующий день мы с Сергеем Васильевичем Мелеги держали венцы над ними. Обряд венчания проходил в Алейниковской церкви. Венчалось несколько пар, пришлось ждать очереди.

Было нудно и тяжело — как на отпевании. Мне было очень жаль Иру, и я не могла сказать почему. Я уже знала, что Тая сбежала с каким-то Борисом. Миша взял развод. Ире предстояло заменить мать семилетнему Юре, мальчишке испорченному и развращенному, к тому же обожавшему мать, которая всегда ему давала взятки за молчание.

Ирусь, мой верный друг, что ты делаешь?! Для меня вся эта процедура была очень мучительной; боюсь, что для Иры тоже… Казалось, что все это нечто абсолютно нереальное, начиная с того, что я не имела права быть посаженной матерью, будучи незамужней. А венец я держала над невестой, одетой в коричневое пальто и берет.

Я не хотела идти на свадебный обед: мне все это казалось чем-то вроде поминок на похоронах, то есть кощунством. Но Ира так вцепилась в мою руку, с такой тоской прошептала: «Будь со мной! Не уходи…», что тоска еще сильней сжала мое сердце.

Отчего Ирина свадьба оставила у меня впечатление похорон? Я говорила себе: это потому, что всякое расставание тяжело. Scheiden tut Leiden![34]

Вечером я спешила домой, на гору.

— Подожди, мне надо поговорить с тобой, — сказал Миша. — Мы с Ирой тебя проводим и поговорим.

Мы шли по крутой тропинке мимо старого кладбища и большого оврага, над которым высится синагога. Сколько разных воспоминаний связано с этой тропинкой! И вот еще одно. Снег растаял уже повсюду. Деревья голые, черные; на каштанах уже набухали почки. Дул резкий ветер с востока; тучки неслись низко-низко.

Мы шли втроем, Ира в середине. Миша напевал:

Тучи над городом встали,
В воздухе пахнет грозой…

— Вот что я хочу тебе сказать! — вдруг оборвал песню Миша, когда мы были возле ворот старого кладбища. — Езжай и ты с нами! Здесь тебе оставаться опасно. Здесь все знают тебя, как знали твоего отца. Здесь ты — помещица. Даже когда дрова колешь! Здесь ты — дворянка. Даже если ты босиком и на руках мозоли.

— Здесь я — рабочий, твердо стоящий на ногах!

— Не обманывай себя! Ведь ты всегда была полезным членом общества, умеющим создавать материальные ценности, приносящие пользу многим людям. Но они этого ни видеть, ни знать не желают: для них ты — враг! И только враг. А врагов надо уничтожать. Обрати внимание — они боятся! Они держатся настороженно, особняком. Солдаты ходят лишь группами и всегда орут песни. Они не говорят с нами. И в глаза не смотрят! У колодцев стоят часовые. Я тебе говорю — они боятся. А тот, кто боится, всегда жесток!

— Ну что ж, со мной обошлись жестоко. Не спорю. Но это уже позади! Эта настороженность, о которой ты говоришь, результат той враждебности, с которой их встретили в Польше. Ведь большинство воинских частей, прежде чем попасть к нам, побывали уже в финской кампании или в Польше. Ты же знаешь, что финны мстительны и умеют ненавидеть! Что же касается поляков, то они, в довершение всего, еще лицемеры, привыкшие действовать исподтишка. Вот Юрику рассказывал тот военный, которого он возил в Хотинский уезд. Он так и говорил: «Бессарабцы тихие и ласковые, как телята. Приветливые и покорные. А вот с поляками — беда! Едешь в трамвае, а тебя сосед в упор пристрелит; зайдешь побриться, а тебе цирюльник бритвой по горлу полоснет!»

— Так-то оно так! Но это ничего не меняет. Для того, чтобы покорить и сломать сильных, гордых, нужно каждого в отдельности за горло взять, сдавить, чтобы кости захрустели, и заставить его стать на колени, даже если для этого нужно ему хребет переломать. А для того, чтобы заставить повиноваться все бессарабское серое стадо, достаточно у них на глазах расправиться с одним-двумя известными им людьми — и все стадо рухнет на колени! Поверь, тебе все равно переломят кости лишь для того, чтобы другие вспомнили Шевченко, который говорил: «От молдаванина до финна, на всех наречьях все — молчат». И, разумеется, повинуются.

Минуту мы молчали. Будто призрак грядущих испытаний, как тень Банко[35], сел рядом со мной на скамейку.

— Да, Миша! Пожалуй, ты прав Ира мне ближе родной сестры: она мой друг. Когда в душе сомнение, так хочется услышать голос друга! В тяжелую минуту так хочется пожать руку друга! А я по месяцу и больше Иру не видала. Теперь, когда мы расстаемся, скажу откровенно: я не хотела навлекать на нее опасность, которая тяготеет надо мной. Я знаю, что с меня не спускают враждебных глаз и постоянно ставят мне подножку. Я хорохорюсь и на словах ничего не опасаюсь. Но это не так! Сама чувствую, что я шпиль без громоотвода! Одно время я наивно полагала, что когда получу паспорт, то он мне послужит громоотводом. Теперь знаю, что это не так: в паспорте стоит «б/помещица» и «статья 39», которая, я знаю, добра не сулит. Такой шпиль, как я, в грозу опасен. Нет, друзья мои! На вас я не хочу накликать беду. Простимся же до лучших времен!

Мы с Ирой сидели на скамейке; Миша ходил перед нами взад-вперед. Затем он протянул руки: одну — мне, другую Ире. Мы встали и стояли, образуя кольцо. Ира сжимала мою правую руку, Мишка — левую. Миша опять запел — тихо, печально:

Мы простимся с тобой у порога.
И, быть может, навсегда!

Я вырвала руки, повернулась и побежала в гору. Оттуда я крикнула: «Завтра еще увидимся!» — и пошла таким беглым шагом, что дух перехватило. А в ушах звучало: «И, быть может, навсегда!»

Нет, не в ушах, а в сердце звучало это горькое слово «Навсегда»!

Мой верный друг, что ты наделала?

Утром Ира должна была уехать с Мишей на попутном грузовике. (Миша, сам шофер, знал всех шоферов Бессарабии и нашел машину). Я не хотела заходить к тете Кате. У меня создалось впечатление, что они все, а особенно Нина, жена Юрика, все это подстроили, чтобы избавиться от Иры. И меня не покидало чувство, что отчасти в этом повинна я.

Мы были неразлучны, всюду и всегда вместе. Верхом или на велосипеде, пешком или в бричке, где я — там и Ира, а где Ира — там и я. Когда она стояла за мольбертом, я была рядом, с книгой, и читала вслух. Случалось, когда мы работали на винограднике, мама со своим складным стульчиком сидела рядом и читала нам по-французски.

Ира, молчаливая и замкнутая со всеми, со мной могла вести бесконечные беседы. Никогда и ни с кем не было мне так легко, как с ней. Если я начинала фразу, она могла ее закончить, и даже молча мы понимали друг друга без слов.

Говорят, в дружбе равенства не бывает: один должен командовать, другой — подчиняться, и если это проходит без трения, то это и есть дружба. Если это действительно так, то я затрудняюсь решить, кто же из нас был главный? Со стороны могло показаться, что это я, потому что Ира на глазах у людей, даже близких, как-то съеживалась, «уходила в скорлупу». Я была независимой, прежде всего материально. Опять же, я была заводилой всегда и во всем, к тому же физически сильней. Но я, безусловно, склонялась перед ее духовным миром: ее талантом, умом, памятью и какой-то несгибаемой принципиальностью — неспособностью покривить душой. Ее суждениям я подчинялась безоговорочно, — я, не слишком-то склонная к подчинению!

Что же толкнуло ее на такой шаг, ведь не любовь же? Не та любовь, которая горит ярче огня и в которую можно ринуться, подобно мотыльку? Пожалуй, была и любовь, но недостаточная для того, чтобы повернуть на 180 градусов ее сдержанную, целомудренную гордость!

Отчего-то мне кажется, что она просто попала в ловушку: ей надо было уехать подальше от своей родни, чтобы на них не пала тень от ее дружбы со мной. Очевидно, ей казалось недостаточным, что мы видимся так редко. Прошлое было, и оно являлось угрозой для ее матери, брата. Она не знала, как уехать, как переменить фамилию. Как перестать быть угрозой? Миша мог наговорить ей много прекрасных, благородных слов. И за эти слова она и решилась выйти замуж. Не за человека.

И косвенно в этом повинна была я.

Грузовик исчез в тумане…

Со странным чувством вышла я ранним утром к мосту, через который обязательно должен был проехать грузовик. Я хотела еще раз увидеть Иру. Что-то мне подсказывало, что это последняя наша встреча. Мне так много надо было ей сказать! Лишь она одна знала все сокровенные мои мысли, лишь она могла понимать меня с полуслова или даже без слов. И именно поэтому я решила больше с нею не говорить, не прощаться: перед смертью не надышишься.

Было холодно. Густой туман оседал мелкими капельками. Я долго стояла на мосту. И вспоминала. Не то, что было вчера, это было слишком близким и почему-то казалось нереальным. Вспоминала я былые годы — детство, юность… Все то, что навсегда останется ярким.

Из тумана вынырнул грузовик и, обдав меня грязью, вновь растворился в тумане. В кузове поверх чего-то, укрытого березентом, сидела Ира в своем коричневом «подвенечном» пальто. Был ли с нею рядом Мишка или еще кто-нибудь, я не видела. Я смотрела только на Иру. Она махнула мне рукой, затем сорвала с головы берет и махала им, пока туман не опустил свой занавес.

Занавес опустился на все наше прошлое. А что ожидало нас в будущем, было скрыто за еще более непроницаемым занавесом. К счастью, никому не дано знать свое будущее. И все же я ушла с очень тяжелым камнем на душе.

Пирог со «счастьем»

Дело было под Новый год. Встречала я его у Витковских. Знала я эту семью и раньше: они были почти соседями Эммы Яковлевны. Кроме того, я обработала на зиму их виноградник, и они остались очень довольны работой. Жозефина Львовна, пожилая, несколько чопорная полячка, и ее дочь Леонтина, только недавно вышедшая замуж за мелкого служащего.

За новогодним столом нас было не очень много. Кроме хозяев, были я и Мелеги, и, разумеется, пригласили квартировавших у них советских офицеров с женами.

Я уже была более или менее знакома с доброй дюжиной советских офицеров и какого-нибудь одного мнения обо всех, разумеется, иметь не могла. По большей части, это были, пожалуй, симпатичные, но очень малокультурные ребята, все же значительно более культурные, чем их жены. Но общим у них было то, что они все были какие-то ненатуральные и неразговорчивые, однако вежливые. Правда, говорят, что настоящее свое лицо человек обнаруживает лишь в пьяном виде, а пьяными я их до этого вечера никогда не видела.

После расправы 1937 года в армии, по крайней мере в ее комсоставе, произошли огромные сдвиги, в результате которых на командных постах оказались люди не вполне соответствовавшие месту, на которое их вознесло это землетрясение. А о том, что многие вовсе не соответствовали, и говорить не приходится! Должно быть, именно с такими субъектами свела нас судьба на встрече Нового, 1941 года.

Рассадили нас по правилам строжайшего этикета. По правую руку каждой дамы — кавалер, в обязанности которого входит забота о своей соседке слева: подавать ей блюда, наливать вино, развлекать разговором — одним словом, ухаживать.

Я уже давно заметила, что когда собираются вместе «наши» и «ихние» (главным образом молодежь), то наблюдается то же явление, что и при смешении масла и воды: общество расслаивается. И эмульсия никак не получается, даже при наличии такого универсального эмульгатора, как вино.

В данном случае за новогодним столом сидела отнюдь не молодежь, а люди разных возрастов, и рассажены они были, как это принято в культурном обществе, но общего настроения, а тем более настроения праздничного, никак не получалось!

Больше всего старался Сергей Васильевич. Будучи платиновым эталоном хорошего воспитания, он умел вести разговор обо всем и со всеми, находил для этого самые разнообразные темы и, как говорится, задавал тон. Но какой тон мог быть в этой компании? Обратившись к сидящему напротив офицеру, Сергей Васильевич спросил:

— Что же это вы, товарищ, за своей дамой не ухаживаете?

Тот расхохотался и сострил:

— А чего мне за ней ухаживать? Я ее только пальцем поманю — и она сама ко мне спать прибежит!

И это — в присутствии ее мужа…

За стол сели мы часов около одиннадцати, причем оба командира были уже, как говорится, на взводе. И после нескольких рюмок вина совсем распоясались.

Не знаю, было ль правдой то, что один из них — старший по чину — рассказывал, или это он нарочно говорил, чтобы помучить хозяйку, в которой он, несмотря на всю ее любезность, не мог не чувствовать «врага», но то, что он говорил, было до того безобразно, что безобразней мог быть только вид того, кто это рассказывал!

— Стояли мы на самой польской границе. Наша застава тут, а ихняя напротив нашей, в фальварке, рукой подать! Получили мы приказ 13-го в полночь выступать. Темно. Тихо. Им и в голову не пришло! Вот тетери! И тревоги поднять не успели: приняли нас за своих. Я — в комнату. А там начальник заставы спит. Поверите ли, спит! С женой на кровати! Разные там подушечки-накидочки… Одеяло шелковое. Ну, он так и не проснулся: я в упор ему в висок выстрелил. Что тут было! Ха-ха! Его мозги ей все лицо залепили. Она — в обморок! Однако вскочила. В рубашке по комнате бегает, кричит «помогите!» — это по-ихнему «ратуйте». Я — дальше. Другими занялся. И поверите, заря еще не занялась, находит она меня. Одета. Спокойная! Только бледная… Так и не скажешь, что это она голову потеряла: пыталась его оживить — на руки его подымала! А теперь хоть бы что! Просит: «Разрешите, пан офицер, мне взять коня и коляску. Хочу уехать к своим в Польшу. Я женщина и не воюю, а там мои родные». Я и говорю ей: «Берите коня и самые нужные вещи. Можете ехать». Она, дура, и поверила! Понимаете — поверила! А ведь я-то понимал, что она с собой все свои драгоценности обязательно возьмет! Мы их искали и так и не нашли. Где б я их еще искал! Так я ведь понимаю, что они будут при ней! Выбрала она самого лучшего коня. Нужно вам знать, кони у них — картинки. Во! Разумеется, дальше первого перелеска она не уехала. Надо же было быть такой дурой! А коня я себе взял. Эх, конек был! Полгода я на нем ездил. После у меня его отобрали для кого-то из начальства, мать их… Да и сама красивая была. Только некогда было с бабами возиться — ее вещички были нужны!

Я не стала дожидаться продолжения: мне тяжело было смотреть на Жозефину Львовну. Я ушла… Было без четверти двенадцать. Всюду все сидят за новогодним столом, дожидаясь наступления Нового года; всюду и все задают себе тот же вопрос: что он принесет, этот 1941 год? Все надеются и все боятся…

Одним духом пробежала я те полтора-два квартала, что отделяли дом Витковских от Эммы Яковлевны. Старушка, как всегда стоя, читала Библию. Горб возвышался над головой. Она удивилась, отчего я ушла, не дождавшись встречи Нового года? Я не стала ей объяснять. Разве такое объяснишь? Настроение было самое подавленное.

Наступил год 1941-й!

И тут я вспомнила прошлогоднюю новогоднюю ночь, последнюю в родном доме, среди родных.

Мы собрались не в столовой, а в моей комнате, где был радиоприемник, повесили на стену часы-ходики и накрыли парадный стол. Мы — это мама, мы с Ирой и Сережа, сын дяди Бори. Сережа предпочитал встречать Новый год с нами. Он был значительно моложе нас, но разница в несколько лет заметна лишь в детстве; теперь же мы дружили на равных.

Парадный стол — звучит торжественно, но парадного там ничего не было, просто мы были всегда рады посидеть вместе — нам было хорошо в своей компании! А отмечали мы наступающий год более чем скромно: бокал своего вина, когда ходики пробьют 12 раз, чашка шоколада и гвоздь программы: Василопита — пирог в честь святого Василия, который должен был предсказать, кому из нас всех этот год принесет удачу? Для этого в сдобный пирог запекается золотая монета (в данном случае за неимением золота в пирог запекли серебряную монету в 250 лей с кувшинным профилем короля Карла II). Пирог разрезают по числу членов семьи и гостей, а одну долю оставляют для дома, то есть для всех.

В этот кусочек, предназначенный для дома, втыкается крестильный крест, и от него против движения часовой стрелки каждый берет по куску — по старшинству. Кому попадется монета, того ждет счастье в наступающем году!

И вот стрелки соединились и дребезжащий звон стареньких ходиков возвестил, что новый, 1940 год вошел в комнату через специально для этой цели отворенное окно. Мы встали с бокалами вина в одной руке, а другой — потянулись за своей долей «счастья».

— Дзинь! — брякнуло со звоном что-то на пол, покатилось и… замолкло.

С удивлением поглядели мы друг на друга, а затем — на свои «доли счастья», на ломти Василопиты. Что за притча? Мы все слышали, как монета звякнула, падая, как она покатилась. Но нигде ее не было видно! И в пироге нигде не было ее отпечатка — места, откуда она выпала!

Сережа и Ира с удивлением переглянулись: Новый год наступил, а мы не чокнулись, вина не выпили, и я со свечой лазила под столом, разыскивая укатившееся и пропавшее бесследно «счастье»! А мама вдруг рухнула головой на стол и горько расплакалась…

Всем стало как-то не по себе. Новый год надо встречать радостно, а тут вдруг слезы. Затем — куда же девалось из пирога «счастье»? Но напрасно мы искали — «счастье» исчезло. Не нашли этой монеты и на следующий день. Счастья ни для кого из нас не предвиделось…

Пусть это было просто совпадение, пусть в те годы несчастье подстерегало всех и на каждом шагу, но все же…

«Всему дому» счастья не было: из дома нас выгнали и семья распалась.

Мама? Покинув дом в одном халатике, уйдя в Румынию налегке, она в течение двадцати лет жила так, как не дай Бог никому!

Я? Ну, обо мне еще речь впереди, но все же то, что меня ожидало, на счастье похоже не было…

Мой брат? (Ему тоже была выделена доля пирога.) Тяжело раненный в 1940 году во Франции, он умер от последствий ранения.

Ира? Выйдя замуж, она вскоре заболела туберкулезом и умерла. Умирала она очень мучительно.

Сережа? Он был убит под Одессой.

Ну попробуй тут не быть суеверным!

Это было недавно, это было давно

Нужно заметить, что за неделю до Нового года, 24 декабря, был день моего рождения. Лара Титарева очень настаивала, чтобы вечером я зашла к ним отметить этот день, тем более что я как раз только получила паспорт и по наивности считала, что если мне его дали, то есть признали советской гражданкой, то дальше все пойдет гладко!

Из дому я вышла, намереваясь идти к Титаревым, и лишь дойдя до лавки Арона «La şapte gîşte» («У семи гусей»), повернула не направо, а налево и пошла сама не знаю куда. Выпал глубокий снег, продолжал сыпать еще, заметая все кругом. Дороги не было, на дорогах снега было выше щиколотки, а по целику — по колено. Я почти вышла за черту города: справа тюрьма, слева — кладбище; впереди — несколько хат и дальше степь. И ночь.

Сама не знаю, как я очутилась на кладбище! Помню только, что я бродила от креста к кресту, от памятника к памятнику, утопая в снегу.

В школьные годы 24 декабря совпадало с Рождеством Христовым, школьными каникулами, и я приезжала домой. Как было радостно на душе! Лошади — Васька и Антошка — бежали широкой рысью, сани заносило на раскатах, и я с нетерпением всматривалась в темноту, пытаясь разглядеть силуэты больших дубов.

А вот и дом! Маленький, уютный… Все окна освещены. Папа и мама ждут меня:

— С днем рождения, дочка! С приездом!

…Кругом кресты, могилы. В белесом мареве ничего не видать. Я спотыкаюсь о могильные холмики. Нигде не светит родное окошко! Никто не ждет меня…

Прошло много лет. Мы с мамой снова вместе. И она рассказывает мне, как провела она этот день в Бухаресте, 24 декабря 1941 года…

Румыны празднуют Рождество по новому стилю. У них — сочельник.

— Сида, ее сестра Мари Чунту собрались у племянницы Флорики Раковец. Елка и все что положено. Как они меня звали! Нет! Не могу, не могу. И не пошла. Так было грустно! Где ты? Что с тобой? Такая тоска напала! Не выдержала: оделась и вышла. Куда? Не знаю. Не понимаю, как пришла на кладбище. Снег идет — все дорожки замело. Я спотыкалась, падала, промокла с головы до пят… Вернулась озябшая. Разделась. Легла в кровать. Вдруг — телефон. Звонит Михай: «Вам письмо!» Это было письмо от тебя. Первая и последняя радость. Ну не совпадение?

«Как вы были счастливы…»

Однажды на Святки у Домники Андреевны был «вечер». Теперь бы это назвали самодеятельностью. Тогда это слово было нам неизвестно. Просто собралась молодежь и показывали кто что умеет, а старшие смотрели. Местные жители пригласили с собой своих постояльцев — советских военных и служащих с семьями.

Тут-то я и наблюдала это самое расслоение, когда, вопреки всем усилиям, не удается создать монолитность компании. Как это неестественно! Не смешиваются, как вода с маслом, и все тут! Какая-то непонятная несовместимость!

Теперь-то мне ясно, что никакой несовместимости и не было, а просто страх, что на тебя донесут, что сам сболтнешь что-нибудь лишнее или что в твоем присутствии кто-то сболтнет и это вынудит тебя самому доносить, чтобы на тебя не донесли за то, что сам не донес! Брррр! Доносы и страх ложились на все, как липкая паутина, как слой скользкой грязи!

Бессарабцы — люди очень гостеприимные; от природы они незлобивы и доверчивы. Кроме того, молодежи (да и одной ли молодежи?) свойственно надеяться, что все образуется.

Итак, мы веселились: то пели хором, то танцевали под несложный оркестр — две гитары, скрипка и кларнет. Разыгрывали шуточные сценки — комичные, остроумные.

В соседней комнате были накрыты столы, уставленные всякой деревенской снедью: колбасы, пироги, голубцы, холодец, шпигованная баранина, сдоба, варенье, фрукты и, разумеется, домашнее вино, наливки, квас, а для желающих в углу на специальном столике пел свою песню ведерный самовар.

Среди гостей была и мать того майора, который квартировал у Домники Андреевны (того, кто не захотел, чтобы я у него пилила дрова), сморщенная, худенькая старушка в платочке и розовой (ради праздника) кофточке. Она сидела в стороне и никто ее не замечал.

Вдруг кто-то всхлипнул. Это было неожиданно. Все вздрогнули и посмотрели в угол. Старушка всхлипывала, слезы текли по морщинистым, сероватого цвета щекам.

— Бабушка, вам плохо? Что с вами? — подскочила к ней Зина, дочь хозяйки.

— Бедные вы, бедные! Как вы были счастливы… И что ждет вас? — прошептала она, всхлипывая и утирая слезы уголком платка.

Ей дали воды, повели ее в другую комнату, уговаривали прилечь… Нам казалось (или мы хотели себя убедить, что нам это казалось), что ей нездоровится. Но эти слова: «Как вы были счастливы — и что ждет вас?» — камнем легли на сердце.

Что же все-таки ждет нас впереди?! И теперь я не могу объяснить, отчего я была так оптимистически настроена? Почему-то мне казалось, что все плохое позади, а дальше все пойдет на лад. Лишь изредка в душу закрадывалось сомнение.

Как-то — это было у Титаревых — собралось довольно многочисленное общество. Особенно обращал на себя внимание один советский служащий. Он производил очень выгодное впечатление человека, получившего не только образование (что само по себе случалось не часто), но и воспитание: чувствовалось то, что у нас принято называть «are sapte ani de acasa» — «семь лет, проведенных дома», то есть до школы. Меня только очень удивило, что он часто возвращался к своей биографии, делая упор на то, что он сын батрака и родители его, деды и прадеды были неграмотные бедняки. Я хотела, чтобы он разрешил мои сомнения, и, оставшись с ним наедине, задала вопрос:

— Не похоже, что в детстве вы ничего, кроме черного двора, не видели, что ваши родители были неграмотными…

Он усмехнулся и, убедившись, что поблизости никого нет, пожал плечами и сказал:

— Не солжешь — не проживешь.

Как? Даже свои, советские люди, и те должны лгать, скрывать, притворяться, хотя у них советская власть уже 23 года! Так как же тогда нам?!

«Поздравляю — сын!»

Гриша Дроботенко, младший лейтенант, должен на 5 месяцев уехать в Киев на какие-то курсы, чтобы получить следующий чин лейтенанта. Жена и дети остаются у нас в Бессарабии. Паша, его жена, беременна. Родит в его отсутствии. Я удивляюсь: одна, среди чужих людей, на чужбине? Отчего бы не поехать на Полтавщину, к матери?

— Ах, тут так хорошо! Разве можно сравнить? Всего вдоволь. Дети так хорошо развиваются.

Гриша отводит меня в сторону. Он немного смущен.

— Евфросиния Антоновна! Я на вас надеюсь: вы уж присмотрите за ребятишками и Пашей! Ведь, кроме вас, у нее никого нет.

Приближается срок родов. Паша не хочет в роддом:

— Я сама фельдшер. Я вам буду говорить, как и что, вы и примете роды.

С большим трудом удается ее уломать, и то в последнюю минуту: схватки уже начались. Я хочу бежать за извозчиком — балагуллой, но Паша боится: за извозчиком надо спускаться вниз, в город, до самой больницы, а затем кружным путем на гору.

— Идем пешком, напрямик. Я дойду!

Идем. Крутая тропинка бежит вдоль оврага. Спуск все круче и круче. Паша сразу осунулась, побледнела… Она то висит на моей руке, то, отталкивая меня, цепляется за забор или за дерево.

Вот мы и в городе. Ох как далеко до больницы! Это мне далеко, а ей? Кварталах в двух от больницы Паша чуть не падает. По лицу течет пот, она кусает губы, скрипит зубами… Наконец опускается на тротуар. Я перекидываю ее правую руку за свою шею, подымаю ее, держа левой рукой за талию, почти несу. Она едва перебирает ногами, спотыкаясь на каждом шагу. Какая-то женщина подхватывает ее с другой стороны, и кто-то бежит в больницу за носилками.

Наконец мы в приемном покое. Сдаю Пашу акушерке и со всех ног бегу назад: я не успела никому поручить ребятишек. Часа через три, устроив детей под присмотром Алисы, спешу в больницу. В приемный покой не пускают: «мертвый час». Вызываю к окошку дежурную и спрашиваю, как там Прасковья Ивановна Светличная? И слышу с удивлением:

— Все в порядке, папаша! Сын! Поздравляю — сын!

Я коротко стриженная, в бриджах и косоворотке. Папаша? Нет уж, извините, я тут ни при чем!

Торжественная процессия. Кажется, уже на пятый день забираю я Пашу с новорожденным домой. Ей не терпится — дома дети. Это было на Страстной неделе, во вторник. На сей раз едем на балагулле. Я купила для малыша «конверт» со всем детским приданым и очень удивилась тому, что Паша никогда не видела конверта — оказывается, советские женщины пользуются одеялом, в которое кутают ребенка!

Наша процессия представляла собой впечатляющее зрелище. Впереди я с новорожденным на руках (ну чем не папа?), за мной Паша с обоими скачущими от восторга малышами.

Из Киева возвращался лейтенант Дроботенко. Раньше, чем предполагалось. Я очень удивилась тому, что возвращение мужа вовсе не обрадовало Пашу. Напротив, она была явно огорчена.

— Муж возвращается — вам бы радоваться, а вы…

— Чему тут радоваться? После родов едва неделя прошла. А мужчина… Разве он это понимает?! Ему-то что? Давай да и только.

Признаться, я была просто огорошена!

Впоследствии я неоднократно слышала подобные жалобы от советских женщин, и тогда приходилось признать, что есть и практический смысл у некоторых религиозных обрядов.

Кто сможет доказать мужчине, что женщина после родов для него «запретный плод»? А так он знает (равно как знает это и его жена), что женщина после родов в течение сорока дней для него — табу. И это вплоть до того, как она на 40-й день, впервые после родов идет с ребенком в церковь — принять молитву. Давно известно, что подчиниться закону механически легче, чем сознательно обуздать себя! Отсюда — несомненная польза обряда!

Боюсь, однако, что это была не единственная причина беспокойства Паши. Должно быть, она думала, что неспроста лейтенанта досрочно отозвали в его часть!

Шел 1941 год. И неумолимо приближался июнь месяц.

Неудача «агитатора»

Меня ничто не беспокоило… Теперь, четверть века спустя, мне даже странным кажется, что именно эти последние мои месяцы вольной жизни на родине были самыми спокойными и беспечными в моей жизни! Оговариваюсь: беззаботность, беспечность — это далеко не то же самое, что счастье!

С чего бы мне испытывать озабоченность? Мама была вдали от всех здешних треволнений, среди добрых друзей. Она — бодрая, мужественная и умная женщина, сумеет пока что прожить безбедно. Она — первоклассный педагог, а следовательно, у нее всегда будет кусок хлеба. А я? Когда я была беззаботней, чем теперь? Любая работа мне по плечу, а значит, и заработок обеспечен!

В феврале я возила из леса хворост и заготовила торкала для виноградников; затем начала выкапывать лозы, производить котаровку, а там — подвязка виноградников… Хозяева, у которых я работала, меня кормили, так что даже этой заботы у меня не было!

Правда, и тут не обходилось без комических случаев! Однажды, когда я работала на винограднике, ко мне подошел какой-то еврейчик (явно желавший подчеркнуть причастность свою к комсомолу) и начал:

— Товарищ! Зачем ты работаешь на паразита-кулака? Брось работу! Ты заставишь его заплатить тебе в два, в три раза дороже! Или он будет вынужден отказаться от своего виноградника, и этот сад перейдет в руки тех, кто его обрабатывает, например тебе.

— А ну катись отсюда, щенок! — рявкнула я. — Уж не ты ли, паршивый жиденок, будешь мне указывать, как мне работать?! Иди засорять мозги тем, кто глупее тебя! А я имею свой ум и подчиняюсь своей совести!

«Агитатор» исчез еще проворней, чем появился…

Вызов из заграницы или провокация НКВД?

Однажды — дело было еще в феврале или в начале марта — получила я повестку: вызывают меня в НКВД.

Кабинет. Письменный стол. За столом какой-то военный. Встал. Поздоровался. Вежливо предложил мне сесть.

— У вас есть родственники в Румынии?

— Есть. Моя мать.

— Она прислала вам вызов. Вы можете ехать к ней в Румынию.

— Она знает, что в Румынию я ехать не собираюсь! Я ее сама туда отправила в августе прошлого года.

— Однако она вам прислала вызов и оплатила все дорожные расходы. Включая проезд на автобусе до железнодорожной станции Бельцы.

— Повторяю: в Румынию ехать я не собираюсь!

— А я бы вам советовал: пользуйтесь случаем, пока перед вами открыта дверь!

— Эта дверь ведет на задворки. К тому же задворки страны, враждебной моей родине. Эта дверь не для меня!

— А какая дверь для вас?

— Та, в которую можно войти, не опуская головы и не сгибая спину; та, что ведет к почетному месту, на которое мне дает право честный труд!

— А кто вам такую дверь откроет?

— Может быть, вы!

Он усмехнулся. Затем добавил:

— В таком случае, садитесь и напишите, что вы отказываетесь выехать за границу по вызову матери.

Я села за его стол и твердой рукой написала: «Не желаю покидать свою родину, которой надеюсь еще пригодиться; не желаю искать прибежища на задворках страны, враждебной моей родине».

На этом мы расстались. Я полагала, что поступила правильно и даже не догадывалась насколько! Как впоследствии выяснилось (почти через 20 лет), никакого вызова никто мне не высылал! Это была просто ловушка!

Пасха с парторгом

Тучи на политическом горизонте сгущались, но весна это весна, и когда ярко светит солнце, цветут сады, то о плохом думать не хочется…

Пасха была поздняя. Кажется, 4 мая. Или наоборот, 1 мая приходилось на 4-й день Пасхи, уж не помню. Одним словом, получилось удобно: те малодушные, кто пытался «и невинность соблюсти и капитал приобрести», могли с незначительной натяжкой совместить советский праздник с христианским. Я не собиралась хитрить и двурушничать, а решила как следует отметить этот праздник. Не столько для себя, сколько для Паши и ее детей. Подумать только: она никогда в жизни настоящего праздника не видела. Она так наивно гордилась тем, что умела зажарить на сковородке лепешки с толченой картошкой, называя их с гордостью «полтавскими пирогами», и самым шикарным блюдом считала вареники с творогом.

Я изготовила все то, что полагается к пасхальному столу: высокие сдобные «бабы» с румяными, чуть съехавшими набок шапками, душистая сырная пасха, запеченная в сдобном тесте, высокая пирамидка из тертого с желтками и изюмом творога, жареный барашек, молочный поросенок с хрустящей корочкой, индейка с ореховой начинкой, окорок и жареная свежая колбаса. Крашеные яйца и две вазы: одна с крюшоном из белого вина с апельсинами и яблоками, другая с «негритянской кровью» — красным вином с лимонами.

Это был настоящий пасхальный стол!

Он был пододвинут одним концом к кровати, на которой еще лежала Паша с новорожденным Юркой. Люда и Котя скакали по комнате, с восторгом любуясь всеми этими чудесами, поразившими все пять чувств юных советских граждан!

Я была довольна произведенным эффектом. Но эффект превзошел все ожидания! Не успела я в последний раз окинуть критическим взглядом все эти произведения кулинарного искусства, как в прихожей послышался топот многих ног, дверь открылась…

На Пашином лице с открытым ртом отразился ужас. Я повернулась и обомлела: на пороге стоял Гриша Дроботенко, трое офицеров, очевидно его товарищей, и парторг!

Тот парторг, которого Гриша и Паша боялись как черт ладана! Но есть ли хоть одно, пусть даже самое партийное сердце, которое бы не дрогнуло при виде такого праздничного стола?

Парторг проявил инициативу. Скинув фуражку, он осенил себя широким крестом и сказал:

— Похристосуемся, товарищи, с хозяйкой и — айда за стол!

Я с облегчением вздохнула и выскользнула из комнаты.

Несколько дней спустя лейтенант Дроботенко встретился со мной в темной прихожей и затащил меня в самый темный угол. Вид у него был смущенный.

— Я вас очень хочу просить, Евфросиния Антоновна…

— Пожалуйста. О чем?

— Видите ли, моя мать… Она не то, что я… Она старенькая…

— Чаще всего так и бывает: мать старше сына.

— Да я не то! Я вот что хочу сказать. Она, моя мать… Я хочу ее обрадовать. Она так всегда хотела… Одним словом, я очень вас прошу: окрестите моих детей! — наконец выпалил он. — По-настоящему! Чтобы и свидетельство было! Я отошлю матери метрики. То-то она обрадуется! Только, пожалуйста, так, чтобы парторг не узнал! Вы тут, дома, на половине старушки.

И, окончательно смутившись, он выбежал из дома.

Я пригласила священника и дьячка из собора. Принесли и купель. Церемония была очень торжественная! Заодно старушка Эмма Яковлевна, хоть она и лютеранка, захотела исповедаться и причаститься. Я держала на руках маленького Юру; Котя и Люда в парадных костюмчиках стояли чинно и старательно чмокали крест, поданный им священником. Было очень торжественно и даже как-то жутко.

Могла ли я представить себе, что в следующий раз увижу священника в облачении лишь через 20 лет, когда, гуляя с мамой в Москве, мы забредем в крошечную церковку на Воробьевых горах?

Беда надвигается

Но время шло. И наступил июнь — роковой июнь рокового 1941 года.

Я, старавшаяся прежде всегда быть в курсе дела, когда речь шла о том, что касается политики, теперь как-то утратила контакт с нею. Газеты были только советские. И были они до того пресны и бессодержательны, что одним своим видом наводили уныние. Радио… Да, слушая радио, можно было кое в чем разобраться, но это было нелегко. В эфире царил такой бедлам, что надо было часами разматывать клубки хитро переплетенной лжи, прежде чем, ухватив за ниточку, удавалось вытащить кусочек правдоподобной информации.

Своего радио я, разумеется, не имела, а заходя к знакомым, избегала подолгу у них задерживаться, так что приходилось довольствоваться обрывками разных вымыслов и домыслов, из которых было просто невозможно составить какое-то подобие правды о том, что происходит в Европе, а тем более в Азии или Америке.

Слишком трудно было разбираться в этом ералаше! И я подумала, что лучше не ломать голову над тем, чего я понять все равно не могу. Тем более если невозможно влиять на ход событий.

Я забыла один из афоризмов Гитлера, который стоил того, чтобы над ним призадуматься: если ты не интересуешься политикой, то политика тобой заинтересуется. И тогда — горе тебе! Но правильней было бы развить эту мысль следующим образом: интересуешься ли ты политикой или нет, но если ею руководит клика жестоких, бездушных и вдобавок глупых людей, то перед их жестокостью, порожденной страхом, ты бессилен. И тогда — горе тебе!

11 июня вышло распоряжение снять все антенны и сдать все радиоприемники.

Витковские, на винограднике у которых я только что закончила опрыскивание, антенну сняли, но ночью опять ее натянули и услышали странное сообщение из Болгарии. Советские власти, сообщалось, готовят в Бессарабии какие-то массовые мероприятия. Но в чем они будут состоять, этого мы никак не могли разобрать!

Вместе с тем, бросалось в глаза, что со всех окрестных сел были согнаны в город подводы. Возчикам, то есть самим хозяевам подвод, было велено запастись фуражом и едой на три дня. Во всех дворах стояли телеги, переминались с ноги на ногу лошади, бродили люди в сукманах с кнутом и торбой хлеба в руках. Все было непонятно и почему-то вызывало беспокойство и чувство надвигающейся беды.

«Тихо вшендзе… Цо то бендзе»

Я должна была на ночь пойти довольно далеко, в поле со стороны деревни Егоровки, где я подрядилась рано поутру начать опрыскивание виноградника бордосской жидкостью. Перед вечером я зашла к Сергею Васильевичу Мелеги, он жил не у жены, а снимал комнату где-то на улице Дворянской. Он был очень подавлен и встревожен. Свою тревогу он оправдывал ссылкой на Мицкевича:

Тихо вшендзе…  Цо то бендзе!

«Тихо всюду… Что-то должно случиться». И правда: над всеми повисла какая-то гнетущая тишина. Сергей Васильевич рассказал мне странную историю. В Застынке, юго-восточном предместье города, жил один очень энергичный, жизнерадостный мужичок. На своем приусадебном участке он устроил питомник плодовых деревьев — полукарликовых и карликовых. Он и его три сына-подростка сами сеяли подвои, прививали на них лучшие сорта и с каждым годом богатели: его саженцы заслужили репутацию лучших в уезде.

Веселый и хлебосольный мужичок, он легко с людьми сходился и обзаводился друзьями. Разумеется, подружился он и с теми советскими военнослужащими, которые у него квартировали. О чем шла у них беседа в этот день, когда он распивал с ними свое лучше вино, неизвестно. Только после этого разговора его видели бледного и растерянного. Он шел, пошатываясь, хоть и не был пьян. Хватаясь за голову, он бормотал:

— Боже мой! Какой ужас! Вот не ожидал… Ах, Ироды, Ироды, что вы затеяли? За что такая кара?!

Вечером его вынули мертвого из петли.

Что такого могли поведать ему его друзья, что он — такой весельчак и жизнелюб — предпочел наложить на себя руки?

Он был один из тех, кто больше всех радовался приходу к нам Советской власти.

Разговор не клеился, как будто рядом с нами сидела тень повешенного, и мы задавали себе тот же вопрос: «За что такая кара?»

С тяжелым сердцем рассталась я с Сергеем Васильевичем и не торопясь, как-то нехотя побрела сперва на гору, к Эмме Яковлевне, а оттуда, захватив бараний полушубок и книгу Сенкевича «Пан Володыевский», направилась к месту работы, на виноградник.

Но ноги как-то не хотели идти туда, и против воли я присела на краю обрыва у синагоги и повернулась лицом к Днестру. С этой точки открывалась замечательная перспектива, и я никогда не могла пройти мимо, чтобы не остановиться и не полюбоваться знакомым мне с детства пейзажем.

Вечер, который я не могу забыть

Многое в жизни забывается; образы и картины меркнут, затягиваются дымкой времени и, наконец, совсем стираются, исчезают из памяти. Но некоторые моменты запечатлеваются с поразительной яркостью, и время бессильно ослабить яркость красок.

Никогда не забуду я этого вечера!

Я сидела на теплом, еще не успевшем остыть от дневного зноя камне, погрузив босые ноги в теплую, мягкую пыль. Было душно. Надвигалась гроза. На востоке, далеко-далеко, полыхали зарницы, но грома не было слышно. Небо было затянуто тучами. Время от времени на землю с громким шорохом падало несколько крупных редких капель и в воздухе появлялся тот странный запах, который напоминал мне Одессу, детство, дворника Тимофея, поливавшего из шланга асфальт во дворе дома № 40 по Маразлиевской улице, нашего дома.

На небе не было привычных ласковых звезд, зато целые созвездия сверкали на земле: желтые, голубые и красные — какие-то зубастые, напоминающие те «зубы людоеда», которыми мы в детстве пугали друг друга, когда в темноте брали в рот догоравшую спичку.

Вот эта самая большая звезда — на площади; эта — возле парка на Дубовой улице, возле бывшей управы. Возле них установлены громкоговорители, по три вместе, которые не умолкают ни днем, ни ночью. Днем они не так слышны, но теперь… Может быть, оттого, что они рядом со звездой, но кажется, что именно красные звезды, а не громкоговорители говорят, поют, играют. Чем темней, тем ярче; чем позднее, тем громче.

Каждая вспышка зарницы заставляет радио хрипеть, и казалось, что хрип вылетает из горла великана-людоеда со светящимися зубами и музыка от испуга прерывается.

К горлу моему подкатился комок, в носу защипало, и не капли дождя — крупные и прохладные — упали в пыль, а жгучие слезы: по радио передавали одну за другой столь знакомые пьесы и в той же последовательности, как я их уже не раз слышала и прежде!

И вспомнился мне тот вечер, когда я в первый раз слушала эту музыку, передававшуюся в той же последовательности из Москвы: «Песня Сольвейг» и «Танец Анитры» Грига, «Лебедь» Сен-Санса, отрывки из балетов Чайковского «Щелкунчик», «Спящая красавица», «Лебединое озеро». И в заключение — «Итальянское каприччио».

Исчезли «зубы людоеда» и серебристая лента Днестра, охватывающая дугой мыс, на котором расположена Цекиновка, исчезли светлячки города; не было больше ни черного неба, ни полыхающих вдали зарниц…

Перед глазами — иная картина.

Освещенная керосиновой лампой уютная комната; в кресле возле круглого столика, покрытого бархатной скатертью, сидит папа — смуглый стройный старик с тонкими, благородными чертами лица. Крупные кольца серебряных кудрей, на коленях сложенная газета, у ног — легавая Диана, а на спинке кресла зеленая от старости, с ярко-янтарными глазами любимая папина кошка. По другую сторону стола — Ира. Забыта книжка, и Ира с блестящими глазами и чуть вздрагивающими ноздрями вся обратилась в слух. Тень от ее головы падает на стену, где на бараньих рогах (для торжественности мы их называем турьими) мой арсенал: берданка и винчестер висят крест-накрест, и чуть пониже, над патронташем, шашка и кинжал. А за письменным столом, вся дрожа от восторга, священнодействует мама…

Теперь мы избалованы: всюду репродукторы, радиоприемники, телевизоры. Но тогда, в начале тридцатых годов, среди наших лесов слушать Москву — это было чудо и вызывало восторг! А мама — она просто наслаждалась! Восторгу ее не было предела! Она так любила музыку, так ее знала, понимала, ценила!

Я музыку тоже любила. Но не это было главное. И не музыка сама по себе перехватила мне горло, и не она выжала из глаз моих слезы. Просто на меня пахнуло тем уютом, который царил в той комнате, той любовью, спокойствием и взаимным уважением, которые так тесно связывали всю нашу семью, и мне до боли захотелось человеческой жизни, доверия, любви — всего того, что было! Мне показалось, что это не я сижу на камне у синагоги, что я там, на ковре, у папиных ног, что рядом со мной Ира, любимая сестра, что я любуюсь полной воодушевления мамой и что я имею право на счастье!

О! Горе и одиночество пройдут, и я дождусь счастья! Я хочу жить! Хочу прижать к своему сердцу мою добрую, любимую, доверчивую и всегда восторженную маму! А для этого надо бороться: победа сама собой, без борьбы не приходит!

Музыка окончилась. Близилась полночь. По радио передавали последние известия. Но в ушах раздавался бравурный звон фанфар и где-то вдали слышался голос Сольвейг, а в душе моей чей-то голос повторял: «Борись! Терпи, не робей! Вперед, всегда вперед, только вперед! Правда всегда победит!»

Не знала я, что наступит критический момент, когда отчаяние захлестнет меня черной волной и смерть покажется мне желанным избавлением и что вот тогда знакомые звуки этой же музыки, вылетавшие из репродуктора в кабинете следователя Титова, мгновенно воскресят в памяти эту душную ночь, последнюю ночь на родной земле, сметут с души моей малодушие и напомнят: «Ты имеешь право на жизнь! Борись! Правда победит!»

Судьба…

Что значит это таинственное слово? Что было бы, если бы в эту ночь не пошел дождь? Не знаю… Лучше? Хуже? Но все должно было произойти именно так.

Ночью прошла гроза с сильным дождем, опрыскивать виноградник было нельзя. Почему я не повернулась на другой бок, не натянула тулуп на голову и не продолжала спать? Ведь я добралась до шалаша далеко за полночь и так редко имела возможность поспать всласть! Почему пошла босиком по грязи в город?

Судьба! Все та же судьба…

И час пробил

Я быстро шагала через Божаровку, предместье Сорок, и слышала плач и причитания. Может быть, думала я, в одном из этих домов кто-то умер и по древнему обычаю на восходе солнца женщины должны причитать по покойнику традиционное:

Взошло солнце, но для меня — темно…
Смерть закрыла твои очи,
черное горе крылами своими скрыло
свет очей моих…

А может быть, когда что суждено, то человек и глух и слеп к предупреждениям? Как это говорится в стихотворении «Канут» А.К. Толстого:

Его не спасти! Ему смерть суждена!
Влечет его темная сила!

Так это или нет, но я дошла до Титаревых. Они только что проснулись и собирались пить чай на крылечке, выходящем в сад. До чего же было мирно и радостно кругом. После ночной грозы солнце светит особенно ярко, птички щебечут особенно радостно и дышится как-то очень уж легко!

Не успели мы сесть за стол, как на крыльцо откуда ни возьмись взбежала соседка — полуодетая, непричесанная, с вытаращеннами глазами — и быстро-быстро зашептала:

— Вы слыхали? Петю Маленду среди ночи забрали! Не разрешили ничего с собой взять. Он, жена, дети — все оделись второпях во что попало. Матери не разрешили с ним попрощаться. Старушка хотела ему 100 рублей передать — не позволили! Старушка плачет! Все плачут! И многих, многих вот так среди ночи ни за что ни про что похватали, на подводы посажали и неизвестно куда везут!

Точно пелена спала с моих глаз. Так вот зачем в город согнали столько подвод! Так вот почему накануне изъяли радиоприемники! Теперь понятно, почему тот весельчак из Застынки вчера удавился!

— Ну значит, и мой черед пришел! — спокойно, почти весело сказала я. И не успела окончить фразы, как увидела Алису, дочь Эммы Яковлевны. Она почти бежала по узкой улочке, что шла в обход главной улицы. Запыхавшись и размахивая руками, она еще издали кричала:

— Фросинька! За вами еще ночью приходили. Двое с ружьями. А утром пришли шестеро. Вооруженные. Кричали. Так сердились! Мы, говорим, не знаем… А они — свое. Ужас что происходит! Всех похватали! Домнику Андреевну, Витковских… Леонтина беременна, вот-вот ей родить! Жозефина Львовна больна — и все равно забрали… И Иванченко, и Гужа… Боже мой! Дети, старики… В чем попало — раздетых, больных… Ой, да что же это? Злодеев так не хватают, а ведь это мирные, работящие, ни в чем не повинные люди! Ах, Фросинька! Бегите, спрячьтесь! Куда-нибудь бегите… Может быть, спасетесь.

И она захлебнулась и умолкла. Добрая, растерянная, перепуганная Алиса.

— Бегут те, кто виноват, а прячутся трусы! — с некоторой напыщенностью сказала я. — Не стану я дожидаться, чтобы меня, как щенка, за шиворот тащили! Сама пойду. Прощайте!

Лара со слезами кинулась мне на шею.

— Возьми хоть чего-нибудь на дорогу!

— Эх, что там хитрить, выгадывать! Не до багажей тут… Сами слышали: детей, и тех полуголыми забирают! Пусть мои вещи вам остаются: может, после мне вышлете, а нет — так вам пригодятся! Рабочая одежда, одеяло — и хватит! Куда бы ни привезли, будет работа. Было бы здоровье (а у меня оно, слава Богу, есть) — хлеб будет.

А про себя подумала: «Вот деньги бы не помешали». Но что поделаешь, я свой заработок не торопилась получать и работодатели мне здорово позадолжали! И Гужа, и Витковские, и Домника Андреевна, да и сами Татаревы также… Но им хуже, чем мне: я хоть одна. Никто со мной и из-за меня страдать не будет. А я выдержу. Я все выдержу!

Последние шаги в «мирской» жизни

Когда человек постригается в монахи, он трижды должен поднять с пола ножницы, которые нарочно роняет постригающий. Это как напоминание: «Одумайся, пока ты не вычеркнут из числа живых!»

Нечто подобное имело место со мной в тот памятный день — пятницу 13 июня 1941 года. Последний день моей «мирской» жизни…

Подымаясь «на гору», я еще раз остановилась возле синагоги, на том самом месте, где накануне вечером я сидела, слушала музыку, прерываемую грозой, и смотрела на «зубы людоеда».

Гроза омыла вечно прекрасную природу, а люди — ничтожная плесень на лице земли — делали свое жестокое дело: сверху было хорошо видно, как бесконечная вереница телег, окруженных толпою людей, медленно движется вдоль Днестра. Хвост этого похоронного шествия, покидая город, проползал мимо Бекировского шлагбаума, а головы не было видно: должно быть, она, миновав Застынку, уже вытягивалась на Флорештское шоссе. Было что-то страшное в этой муравьиной дорожке, которая, если смотреть с большого расстояния, казалось, вовсе и не двигалась! До меня доносился какой-то назойливый шум вроде жужжания комаров, когда они танцуют на закате. Это был плач людей, над которыми издеваются люди, их же братья!

Я шла по немощеной улочке мимо маленьких домиков, окруженных тщательно возделанными садиками, где ярко цвели омытые грозой цветы, и так дико было видеть то открытые настежь двери и разбросанные по двору вещи: опрокинутый вазон герани, детскую куклу, — то наскоро заколоченные (должно быть, соседями) двери, то нетронутые дома, перепуганные хозяева которых растерянно жались друг к другу и разговаривали шепотом.

Казалось, вот-вот грянет гром и голос с неба спросит:

— Каин! Что сделал ты с братом твоим, Авелем?

«Благословляю вас на крестный путь!»

Первая на пороге встретила меня Паша. Она была смущена и растеряна. Слезы текли по ее лицу, и было видно, что она не притворялась, когда, обняв меня, всхлипывала:

— А вас-то за что? Такая добрая, работящая, хорошая…

— Не огорчайтесь, Прасковья Ивановна! Лес рубят — щепки летят! Может, еще все к лучшему обернется!

— Ах, нет, нет! Добра не ждите… Это не только бессмысленная жестокость, это обдуманное злодейство!

— Ладно! Перемелется — мука будет! Я одна. Здорова. Работать привыкла. Мне-то чего бояться?!

В дверях появилась Эмма Яковлевна.

— Бояться надо только Бога. Но на Него же надо и надеяться!

Седая, сгорбленная, она протянула ко мне руки:

— Я заменю вам мать и благословлю вас на крестный путь ваш! Уповайте на милость Господню и на молитвы матери вашей! Мое благословение будет сопутствовать вам повсюду, куда бы ни завели вас неисповедимые пути Господни! Аминь!

Я опустилась пред ней на колени, и старушка перекрестила меня и поцеловала в лоб.

Сборы были недолги: я надела солдатские штаны, кирзовые сапоги, коротенькую куртку на пояске. В рюкзак сунула смену белья, шорты и рубаху из домотканого холста, рабочие башмаки, кружку и ложку. В кармане папины часы (они случайно уцелели, так как были в чистке в тот день, когда нас выгнали из дома), его охотничий нож и 6 рублей — все мое «наличие». В другом кармане паспорт и фотография отца.

Я хотела взять свое одеяло, но Паша настояла, чтобы я взяла ихнее, из чистой шерсти: «Вы не знаете, что вас ждет. Вам оно еще как пригодится!»

Спасибо ей, хорошей, доброй русской женщине! Сколько раз спасало меня это одеяло! Жива ли сейчас эта самая Паша? Живы ли ее дети — мои крестники? Жив ли Гриша Дроботенко — простоватый паренек с добродушной улыбкой и доброй душой, напускавший на себя нарочито хмурый вид?

Великий постриг

Тихо было во дворе «богоугодного заведения» на Дубовой улице. Даже радио молчало. Я назвала себя и сказала, что меня не было дома, когда ночью за мною приходили. Мне сказали:

— Зайдите через часа полтора-два…

Звякнули ножницы, упав на пол первый раз.

Я пошла к Марье Петровне Аквилоновой, чтобы скоротать время. Это была женщина жизнерадостная, легкомысленная, но неглупая. Она мне надавала массу практических советов. И первым долгом — скрыться и замести следы:

— Наверное, вас считают уже высланной, и если скроетесь с глаз, то о вас позабудут…

— Нет! Ложь и малодушие для меня неприемлемы.

— Тогда надо запастись деньгами и взять с собой все, что можно превратить в деньги.

— Нет! Если меня насильственно увозят, обязаны и кормить, и обеспечить работой, а значит, и заработком.

— Вы наивный человек, Фрося! Вы не встречались со злом и поэтому не верите в него. Вам предстоит многому научиться, а за науку платят. Да поможет вам Бог!

Я была спокойна. Более того — беспечна. Сказать правду? Мне кажется, я была рада… Я чувствовала, что знакомство со мной сможет навлечь на людей неприятности. Разве не лучше удалиться? Не бежать, а именно уехать. Не надо ни лгать, ни скрываться. Пусть уж увозят!

Но какой это будет удар для мамы! А ведь от нее не скроешь! Во всех газетах Европы это бесчеловечное выселение будет комментироваться на все лады!

И меня осенило! Я купила шесть открыток, пометила их каждую другим месяцем — от июня до ноября. На первой, датированной 20 июня, я написала, что работаю на виноградниках и живу хорошо: здорова, спокойна, отношение ко мне хорошее; в июльской я писала, что работаю на уборке хлеба, на ферме; в августовской описывала молотьбу, а в сентябрьской, октябрьской и ноябрьской — сезонные работы на виноградниках. А там, дальше…

Э, да я и не сомневалась, что в декабре я уже выйду в люди — заслужу почет и уважение и смогу написать маме всю правду!

Открытки я передала Аквилоновой, и она обещала опускать их по одной ежемесячно. И с легким сердцем опять пошла совать голову в петлю.

Но ножницы и во второй раз брякнули, падая на пол. Мне было сказано зайти еще раз. После обеда!

И снова я брожу по опустевшим, как при эпидемии чумы, улицам. Мне не хочется думать, что я вижу их в последний раз. Я бодрюсь, но чувствую, что ждет меня что-то недоброе.

Ожидание угнетает. Как перед казнью. И хочется пожать руку друга, хочется встретить понимающий взгляд, хочется выплакаться на груди родного человека!

Но где он, родной мне человек? Пройдет больше семнадцати лет, прежде чем единственный родной мне человек прижмет мою буйную голову к своей материнской груди. К той груди, в которой билось самое любящее, переполненное материнской гордостью сердце, ныне замолкнувшее навек.

Я решила зайти попрощаться с профессором Александром Дмитриевичем (или, как называли его, Дедиком), отцом Ирины Александровны Яневской. Его я нашла на террасе, выходящей в сторону Днестра, и была этому рада — в комнату я бы не зашла. Старичок, которому уже исполнилось 84 года, был очень подавлен событиями прошлой ночи. Дрожащими руками обнял он меня за плечи и поцеловал. Затем извлек откуда-то 25 рублей:

— Возьми, Фросинька! В дороге пригодится.

Я была тронута, но деньги вернула.

— Никто не знает, дорогой Александр Дмитриевич, что ждет вас самих завтра! И деньги могут вам больше понадобиться, чем мне: я молода, здорова, вынослива… Я все выдержу!

О храбрость неведения! Могла ли я предвидеть, что то, что меня ждет, превышает силы человеческие! И если я все это вынесла, то это результат чуда, материнской молитвы и заступничества отца перед Богом.

На этот раз мне не пришлось вновь подымать уроненные ножницы: великий постриг совершился, и в тот момент, когда я перемахнула через борт грузовика, судьба моя была уже решена…

Прощание с дубами

В машине нас было несколько человек, но запомнила я лишь трех. Прежде всего, мальчик лет восьми-десяти — Недзведский из деревни Воловица.

Его родителей, мелких помещиков (в кавычках, так как от помещиков-предков у них осталось пять-шесть десятин земли и полуразрушенная избушка на семью из пяти или больше человек), забрали ночью, а мальчик гостил у бабушки в деревне Боксаны, верстах в пятнадцати от Сорок.

Теперь его, маленького и беспомощного, без шапки и пальто, чужие люди везли в чужую сторону, неизвестно куда, и перепуганный ребенок посинел от слез и захлебывался от горя. Больно было смотреть на него!

Но и другие две девочки производили не менее жалкое впечатление: они были в белых бальных платьицах и в белых же туфельках на высоких каблучках. Это были сестры, окончившие среднюю школу: сегодня у них был «белый бал» — первый бал в их жизни, к которому они так готовились и первый раз в жизни одели высокие каблучки и сделали прическу.

Они жались друг к другу и цеплялись вдвоем за патефон с десятком пластинок — все их имущество. Взяли их прямо с бала. Где родители, они не знали. Они не плакали, а только дрожали мелкой дрожью, хотя июньский день был очень жаркий.

Машина тронулась. Я перекрестилась. Это получилось как-то инстинктивно.

Быстро убегала назад дорога. Я не глядела назад: меня некому было провожать… Жадно смотрела я на Днестр, на деревья, на меловую гору, ярко освещенную солнцем. Каждая пядь этой земли была связана с моим прошлым. Вот машина взобралась на гору и вырвалась напрямую, в сторону Стырлицкого леса. Теперь я смотрела туда, на запад, где за дубовым Шиманским лесом должны показаться они, наши любимые дубы-гиганты.

Прощайте, родные! Прощай, маяк моей молодости! С самого детства, откуда бы я ни возвращалась, эти два дуба, кроны которых издалека летом сливались в шар — весь кружевной зимой — всегда наполняли мое сердце теплом родного дома, теплом родительской любви. Теперь у их подножия лишь папина могила, которой я поклонилась в последний раз в пасхальную ночь. Тогда было сыро: пахло прошлогодней листвой и молодой травкой. Теперь сухой ветер бьет в лицо, и кажется, что дубы, затянутые дымкой, дрожат.

В последний раз я их увидела, когда машина с ревом ползла в гору. Затем они скрылись из вида. Обрывалась пуповина, связывавшая меня с родиной. Не той, о которой произносят напыщенные речи, а той, чью землю нельзя унести на подметках своих башмаков.

Прощай, Цепилово! Все мое прошлое, прощай!


[5] Впервые это выражение по латыни («Rex regnat sed non gubernat») употребил в польском сейме гетман Ян Замойский (1541–1605), но широкую известность оно получило в XIX веке на французском языке («Le roi regne et ne gouverne pas») благодаря историку А.Тьеру.
Здесь и далее — примечания редактора, за исключением сделанных автором лично.

[6] Три воинские искусства в книге «Наука побеждать» русского полководца А.В. Суворова.

[7] Огрынжи — Должно быть, от слова «огрызки». Зимой овцы и коровы получают лобузину, то есть стебли кукурузы. Листья они обгрызают, а стебли остаются в яслях. Их выгребают и летом высушивают в маленьких копешках, затем складывают в узкие скирды. Зимой это хорошее топливо (прим. автора).

[8] Антон Керсновский (1905–1944), родной брат Евфросинии Керсновской, получив образование в Париже, стал выдающимся военным историком Русского Зарубежья. В 1940 г. находился во французской армии, воюющей с фашизмом.

[9] Смушки — шкурки ягнят

[10] Лицей имени Ксенопола (молд.)

[11] Итак, всё кончено! Судьбой неумолимой
Я осуждён быть сиротой.
Ещё вчера имел я кров и дом родимый,
А нынче встречусь с нищетой…
Из оперы Э.Направника «Дубровский» (1894)

[12] «О времена, о нравы!» (лат.) восклицание Цицерона в его речи против Катилины

[13] экспроприационные боны (молд.)

[14] Объединение княжеств (рум.)

[15] Отклонение, заблуждение (лат.)

[16] Когда осенью 1917 года «лопнул» фронт на Дунае и толпы тех, кого никак было нельзя назвать русской армией, прошли, круша и уничтожая на своём пути всё «дворянское» и «помещичье», то моя бабушка Евфросиния Ивановна Каравасили (мамины предки были греческого происхождения), её сын и золовка, жившие в Кагуле, были вынуждены бежать в Румынию (прим. автора)

[17] Согласно семейному преданию, во второй половине XIX века с целью создания оседлых поселений императорскому наместнику в Бессарабии (до 1918 года она была частью России) Киселёву были подарены земли. Он предложил кораблевладельцу Дмитрию Каравасили (прадеду Е.А.Керсновской) построить там город, с условием, чтобы в городе был собор и прямые и широкие, как в Петербурге, улицы. Тот роздал по 10 десятин земли и материалы тем, кто хотел строиться, а сам возвёл собор. Так возник город Кагул с прямыми улицами, домишками-мазанками с камышовыми крышами, а Д.Каравасили стал городовладельцем (прим. ред.)

[18] «Почитаешь мне?» (фр.)

[19] Впоследствии семья Керсновских, договорившись с рыбаками-греками, переправилась по морю в Румынию и поселилась в родовом поместье в деревне Цепилово в Бессарабии

[20] В 1942 году он был расстрелян немцами за своё еврейское происхождение.

[21] Грозав А. С. Отец Александр приходился крестным отцом Е. Керсновской.

[22] однобортный короткий сюртук с круглыми фалдами

[23] нечто неизвестное (лат.)

[24] арба, повозка (молд.)

[25] «Будущее принадлежит мне». — «Нет, господин, будущее не принадлежит никому, будущее принадлежит Господу Богу. Когда пробьёт час, всё на земле прощается с нами» (фр.)

[26] Желтоватая, со светлым хвостом и светлой гривой

[27] Траурные нашивки с чёрным стеклярусом (фр.)

[28] Буквально «другой я»; близкий друг и единомышленник (лат.)

[29] причуда (польск.)

[30] В мифе об аргонавтах его герой Ясон сражается с воинами, которые вырастают из посеянных в землю зубов дракона.

[31] Под прекрасной звездой (фр.)

[32] Если бы молодость знала, если бы старость могла! (фр.)

[33] Будь что будет! (фр.)

[34] Разлука приносит страдание (нем.)

[35] Персонаж трагедии Шекспира «Макбет»

Тетрадь вторая. 1941. Исход или пытка стыдом

В телячьем вагоне

Теперь я уже не помню, как попала в вагон. Помню толпу, солдат, крики, пинки, давку в вагоне, битком набитом растерянными и растерзанными людьми.

И тихий солнечный закат. Такой мирный, привычный, что просто не верилось, что может «равнодушная природа красою вечною сиять», когда в повалку лежат, цепляясь за кое-какой скарб, женщины, мужчины, дети в телячьем вагоне, где в стене прорезано отверстие со вделанной в него деревянной трубкой, которая будет нашей первой пыткой — хуже голода и жажды, так как мучительно стыдно будет пользоваться на глазах у всех такого рода нужником.

Пытка стыдом — первая пытка… А сколько их еще впереди! Человек умеет быть изобретательным, когда надо издеваться над себе подобными!

Еще сутки простояли мы на запасном пути на нашей станции Флорешты. Все так же шуршали камыши на Реуте, протекавшем у самой железнодорожной насыпи, все так же поблескивала вода; те же родные белые мазанки в беспорядке разбросаны на том берегу, все фасадом на восток, так же знакомы невысокие заборы с закругленными углами, сложенные из плоских камней; те же сливы и вишни, реже — яблони, айва, абрикосы; все те же колодцы с журавлями стоят группами по два-три в низине. И все это как будто уже чужое…

«Дети — наше богатство»

Что запомнилось мне в эти первые сутки неволи? Два события. Первое — рождение ребенка в соседнем вагоне № 39 (наш был последний, № 40; за нашим был лишь один служебный). Второе. Даже не знаю, как это назвать… Рассортировка? Разлука? Разрывание семей? Это что-то вроде тех сцен, которые описывает Бичер-Стоу в «Хижине дяди Тома», когда негритянские семьи продают по частям. Только тут были не негры. И происходило это в ХХ веке.

Расскажу по очереди.

Какой-то военный раза два обошел весь состав, вызывая какого-нибудь медика. Врачи среди нас, безусловно, были, но каждый надеялся: «Авось выпустят!» — и никто не желал оказаться эшелонным врачом. Видя, что никто не отзывается, я сказала, что, будучи ветеринарным фельдшером, могу оказать помощь и человеку, если уж очень нужно и лучшего специалиста нет. Меня вывели. Идти далеко не пришлось: помощь нужна была в соседнем вагоне.

О, наш вагон был счастливый! У нас было лишь шестеро детей, и то младшему был уже 6 лет. И больных у нас не было, если не считать двух старух. В соседнем же вагоне был кошмар! Одних детей там было 18. И вот в этом кошмарном уголке ада родилась девочка. Тринадцатый ребенок несчастной, перепуганной женщины! Ее муж, жандарм, сбежал в Румынию, а все семьи таких невозвращенцев подлежат высылке. Дети были изможденные, худые, в лохмотьях. Старший мальчик лет 14–15. Явный кретин: открытый рот, из которого течет слюна, бессмысленный взгляд, нечленораздельная речь…

Кому нужно было отправлять в ссылку беременную женщину с такой оравой детей? И вот в первый же вечер она родила. Роды, судя по ногтям новорожденной, были преждевременные. Послед не отделялся, матка не сокращалась, и роженица истекала кровью. Нужно было путем массажа «по Креде» удалить послед и затампонировать матку.

Я сказала, что тут без врача не обойтись, и, пока я кое-как ей пыталась помочь, в каком-то вагоне выявили врача, еврея Лифшица, и вдвоем мы с грехом пополам справились.

Лишь поздно ночью вернулась я в свой вагон и до утра не могла уснуть. И не оттого, что трудно было спать, скорчившись в три погибели, под стон и плач человеческого стада, сгрудившегося в тесном, неопрятном загоне, а потому что меня угнетал кошмар, увиденный мной в соседнем вагоне! Нет, разум человеческий отказывается понимать! Ну пусть меня надо выслать. Может быть, я бельмо на глазу! Может быть, я им действительно мешаю. Но куда погнали беременную женщину с целым выводком чуть живых детей, у которых и смены белья нет?! И — накануне родов!

Сколько раз, наблюдая подобные сцены, я не могла избавиться от мысли, что смерть — далеко не самый жестокий выход из положения.

«Семья — основа государства»

Утром — другой сюрприз. Сперва комиссия, составившая список и сверившая наличный состав со списочным. Затем другая комиссия, отобравшая по списку почти всех мужчин. Чем они руководствовались? По какому признаку разрывали семьи, разлучали матерей с сыновьями, жен с мужьями, я и по сей день не пойму! Часть мужчин, и притом вполне трудоспособных, были оставлены со своими семьями. С другой стороны, забирали довольно-таки ветхих стариков. И — что уж совсем непонятно — забрали из нашего вагона женщину, бывшую помещицу из Хотинского уезда, оставив, однако, в вагоне трех ее детей. Старшей еще и пятнадцати лет не было, а младший мальчик 12-ти лет — эпилептик: припадки повторялись ежедневно по утрам. Были они очень тяжелые: мальчик бился с пеной у рта и закатившимися глазами, прикусывал язык, марался и мочился, а затем несколько часов лежал как труп.

Бедные дети! Даже птенца, вывалившегося из гнезда, жалко. Но эти люди не имели человеческого (и даже звериного) сердца!

«Отцовский дом покинул я…»

Мысленно я возвращаюсь к первым часам моей неволи — к тем предвечерним часам в телячьем вагоне. Должна же была я при всем моем оптимизме почуять что-то недоброе?!

Ссылка… Это слово пробуждало много воспоминаний о прочитанном: Радищев, декабристы, Шамиль. Наконец, ссыльно-каторжные. Какое-либо преступление, мятеж, и виновных — обычно после суда и тюрьмы — отправляют в чужие края.

В голове путались обрывки песен: «Отцовский дом покинул я, травой он зарастет…» Нет, это не подходит! Ведь там говорится: «Малютки спросят про отца, расплачется жена…» Дети, жена не совершали преступления. Они остались дома. А здесь?

«Не за пьянство иль буянство и не за ночной разбой стороны родной лишился я… За крестьянский мир честной». Нет, и это не подходит. Зачем было брать тех двух девочек в бальных платьях, с патефоном? Или малыша Недзведского, гостившего у бабушки?

Так что же это за ссылка? Ах, вот! Это, наверное, подойдет — картина Ярошенко «Всюду жизнь»: зарешеченное окно «столыпинского» вагона; белоголовый мальчишка бросает крошки голубям; рядом с ним старик дед, грустно смотрящий на голубей, на внука, на небо. Это крестьяне, которых, как рассаду, вырвали отсюда, чтобы пересадить туда. Из земли — в землю. Со всем их крестьянским скарбом — с коровенкой, с плугом, с конягой.

Я убеждаю себя, что это так. Во всяком случае, похоже, но перед глазами встают вереницы самых разнообразных людей: Зейлик Мальчик, успевший захватить лишь детский ночной горшок; та старуха из Водян, успевшая взять лишь вазон цветущей герани и зажженную лампу; старик еврей, истекающий кровью от геморроя, беременная женщина на сносях, имеющая дюжину полураздетых детей и ни одной рубахи на смену. А те две девочки с патефоном?

И все это множество самых разнообразных людей — мелких служащих, лавочников, гулящих девок и учителей, которых роднило лишь одно: все они не понимали, что это с ними происходит, и плакали с перепугу и отчаяния!

И особенно когда взор падал на эту сбитую из досок и врезанную в стену трубу, в которую мы, мужчины и женщины, в большинстве знакомые, должны будем на глазах друг у друга отправлять естественные надобности.

Нет! Это было необъяснимо, непонятно и, как все непонятное, пугало.

Бежать? Не бежать?

Случайно я обнаружила, что вторая дверь нашего вагона — противоположная той, через которую нас загоняли, — не заперта снаружи. Я ее легонько толкнула, она поехала в сторону и… передо мной открылась до того знакомая мирная картина, что я просто окаменела. Разум отказывался понять, что все это: белые мазанки деревни Варваровки с садами и огородами, окруженными оградами из камня-плитняка, колодцы с журавлями и деревенское стадо — черяда, затянутое облаком пыли, возвращающееся с выпаса под лопотанье самодельных колоколец-таланок, и даже само солнце, низко стоящее над горизонтом по ту сторону Реута, — все это уже не мое, чужое, что скоро все это скроется, и, быть может, навсегда. И старый как мир инстинкт, тот инстинкт, который заставляет зверя, попавшего в ловушку, искать из нее выход, мне сказал: «Беги!»

И в самом деле, почему бы мне не бежать? Охрана не очень строга пока что. Несколько часовых ходят вдоль длиннейшего эшелона, но надежнее часовых — страх. Во-первых, страх за близких. Ведь людей забрали целыми семьями, и побег одного члена семьи неминуемо повлечет за собой репрессии против остальных и даже против тех близких, которые пока что уцелели. А затем страх сам по себе. Страх людей, лишенных имущества, привычной жизни, тех прав, которые казались неотъемлемыми. Страх людей, боящихся, как бы не было хуже.

Вспоминается анекдот: в первые годы «Великой Бескровной» двух интеллигентов ведут на расстрел. Один говорит: «Давай бежим!» Другой ему: «А хуже не будет?»

Я могла бы бежать. Несколько прыжков — и я в камышах речки Реут. Собак не видать. А если они и есть, то в воде след быстро потеряют. Скоро стемнеет. Ночь безлунная. К рассвету я буду в Оргеевских лесах — тех знаменитых Кодрах, где человека найти не легче, чем иголку в стоге сена! Кто из-за меня мог бы пострадать? Друзья от меня отвернулись, и я имела право не считать их друзьями. Ира, слава Богу, далеко. Тетя Катя? Она к этому времени — полуживая и почти совсем слепая — переселилась в лачугу где-то на окраине, и вряд ли кто-либо сочтет ее в ответе за это. Старушка Эмма Яковлевна? Однако проживающий у нее лейтенант удостоверит, что я жила там, где работала: у чужих людей.

Нет, за меня никто отвечать не будет. Так что же помешало мне бежать? Неужели и впрямь интеллигентское рассуждение «как бы хуже не было»? Нет! В безумии своем я считала, что хуже быть не может, а следовательно, будет лучше! Что это — глупость? Или надежда?

Если верить Шиллеру, человек надеется, что он рожден для лучшей доли:

Es ist kein leerer schmeichelnder Wahn,
Erzeugt im Gehirne des Thoren.
Im Herzen ku?ndet es laut sich an:
Zu was besserm sind wir gebohren.[36]

А когда становится уж очень тяжело, то эта самая надежда говорит:

Die Welt wird alt und wird wieder jung,
Doch der Mensch hoft immer Verbesserung![37]

Человек надеется на лучшее, исходя из того, что хуже быть не может!

О доверчивость, родная сестра глупости! Пора бы усвоить, что понятие «хуже» — это тот алгебраический «n», к которому всегда можно прибавить единицу! «Надежда — вольности сестра»… Нет, сестра глупости, равно как и доверчивость.

Рассуждать о том, правильно ли я поступила, не воспользовавшись этой возможностью поиграть в «кошки-мышки» в камышах, я могла сколько угодно, но исправить ошибку (если это и было ошибкой, в чем и поныне сомневаюсь) было поздно: утром двери уже были заперты.

И обман бывает гениальным

Днем, как я об этом упоминала, была совершена еще одна ненужная жестокость: разлучили семьи, отделив почти всех мужчин и часть женщин.

Не буду останавливаться на подробных описаниях этой «сортировки»: госпожа Бичер-Стоу сделала это более талантливо, чем сделала бы я. Но тогда, судя по ее описаниям, делалось все это примитивно, прямолинейно.

Tempora mutantur et nos mutamur in illis[38].

Здесь были не негры, в большинстве неграмотные, с младенческих лет знающие, что они — увы! — вещь, кому-то принадлежащая. Мы же привыкли считать себя людьми, свобода и неприкосновенность личности и собственности которых гарантированы Конституцией и охраняются законом.

Надсмотрщики никого не хлестали бичом и не тащили за шиворот; они просто вызывали по заранее составленному списку и успокаивали, улыбаясь, встревоженных женщин. Когда же вызванные не вернулись и женщины, почуяв недоброе, заголосили, — им солгали, их обманули.

Признаюсь, что в этом обмане замешана была и я.

— Кто из вас знает и русский и молдавский язык? Нам нужно растолковать женщинам, зачем мы взяли их мужей, — обратился конвоир к «населению» нашего вагона, самого близкого к служебному.

Разумеется, вызвалась я. Разве я знала, что сообщу им ложь?

Много времени потребовалось для того, чтобы окончательно убедиться, что у нас все от начала до конца построено на лжи, ложью питается и порождает лишь обман…

Вот что я должна была сообщать, когда меня водили из вагона в вагон:

— Женщины! Туда, куда вас привезут, ничего не приготовлено для вашего удобства. Мужчины поедут вперед, прибудут раньше и встретят вас на месте.

Это был, разумеется, обман. Но обман гениальный. Он очень облегчил задачу конвоиров: все были готовы покорно и терпеливо ехать туда, где семьи вновь соединятся.

Но мне стало как-то не по себе.

Если это так, то зачем же из нашего вагона взяли двух совсем дряхлых стариков, а нескольких молодых оставили? И зачем взяли женщину, оставив у нас ее троих детей?

Во всяком случае, никто больше не видал тех, кого в этот вечер забрали.

А видела я то, что в пути никто не пытался ни бежать, ни сопротивляться, ни даже плакать. Все жили надеждой:

— Приедем и там встретимся с мужьями, сыновьями, отцами. Пусть будет нам тяжело, но мы будем вместе.

С какой радостью кидались все к окнам, к щелям, если наш поезд проезжал мимо толпы людей, которых вели под конвоем!

— Наши мужья! Это они идут нас встречать!

И невдомек было, что это за бараки, для чего эти высокие изгороди из колючей проволоки с вышками по углам. За Уралом мы нередко видели эту картину, полагая, что это бурильные вышки нефтеразведки.

Да, «железный занавес» был герметичен. Хотя, надо признаться, мы сами не хотели за него заглядывать, когда в свое время газеты пытались кое-что растолковать. Каждый верит в то, во что хочется верить! Мы хотели верить, что «там» — суровая, гордая страна, окруженная врагами, которая мужественно преодолевает все препятствия и строит счастье. Сначала — свое, затем — всего человечества.

За год — с 28 июня 1940-го по 13 июня 1941 года — многое пришлось пересмотреть, сделать множество открытий и внести коррективы. А сколько неожиданностей было впереди!

Для многих оказалось потрясением, когда по прибытии на место ссылки выяснилось, что никаких мужей там нет.

И дикой выглядела та жестокость, тот цинизм, с которым обращались к женщинам, плачущим, причитающим в отчаянии:

— Где же мой Вася? А где мой Гриша?

— На что тебе именно Вася? Разве Петя хуже? Может, я заменю тебе твоего Васю?

Об этом Бичер-Стоу не писала.

15 июня после тщательной проверки нас еще раз пересчитали и поезд дернулся. Мы не привыкли к езде в товарных вагонах и попадали кто куда. Мы тронулись. В Резине, куда мы прибыли вечером, был мост через Днестр. В 1918 году он был взорван, а теперь с грехом пополам восстановлен. Поезд шел тихо-тихо; мост скрипел и вздрагивал, от свай расходились концентрические круги…

Из всех вагонов доносились плач и причитания: так голосят обычно по покойникам. Да и неудивительно: они прощались с родиной, с родной бессарабской землей… В некоторых вагонах затянули прощальную песню:

De ce m-at?i dus de linda? boi?
De ce m-at?i dus de — acasa??[39]

Последние отблески вечерней зари погасли. Наступила ночь…

Поминальник: во здравие или за упокой?

Наш вагон был предпоследним в эшелоне, последним был служебный. Публика в нашем вагоне была самая пестрая, самого неожиданного состава. По счастью, детей у нас было очень мало: маленьких, кажется, шестеро, да несколько подростков. Моложе 5–6 лет не было. В общем, было нас около сорока человек, но не всех я запомнила. Вот те, кто почему-то запомнился мне. Насколько мне известно, никто из них в Сороки не вернулся.

1. Мейер Барзак, владелец обувного магазина, лет 50-ти. Толстый, рыхлый, дряблый. C ним семья: жена, еще более рыхлая еврейка, больная диабетом, и дети: Лева лет 14-ти и Бейла 8 лет. И мать 92-х лет.

2. Даниил Барзак, младший брат Мейера, владелец трактира. С ним жена-красавица и сын лет шести.

3. Зейлик Мальчик, владелец кондитерского ларечка.

4. Еврейская чета (лавочники) с шустрым мальчишкой лет шести-семи, очень беспокойным, интересовавшимся, можно ли повстречать в тайге (та´йге, как он говорил) тигра?

На этом кончается перечень представителей городской торговли. Теперь — деревенские лавочники.

5. Старая ворчливая баба-молдаванка с сыном-трактирщиком.

6. Молодая красавица, вышедшая замуж за богатого лавочника, которого забрали, с сыном лет шести. Она не могла себе простить: вышла за старика в расчете на наследство, а угодила в ссылку!

Из числа мелких служащих, так называемых чиновников, запомнила следующих:

7. Цую — обжора и весельчак с очень симпатичной женою и девочками 8 и 12-ти лет — милыми, воспитанными.

8. Анна Михайловна Мунтян с сыном-студентом Лотарем Гершельманом. Учительница. Это были самые симпатичные, культурные люди.

9. Слоновская — учительница начальной школы с сыном Миней, студентом.

10. Кузина Лотаря с матерью. Очень хорошенькая девушка-выпускница. В дороге она очень болела, так как не могла испражняться на глазах у всех, особенно Лотаря, который ухаживал за ней еще в Сороках.

Больше всего было крестьян, мне незнакомых.

11. Молдаванка с двумя сыновьями и дочерью. Овцеводы. Это она так растерялась, что взяла с собой… вазон с геранью, а дочь — зажженную лампу.

12. Юноша молдаванин с матерью.

13. Попадья Елена Лупушоp.

Были и представитили «свободной профессии».

14. Две молоденькие проститутки из Сорок. Профессионалки, но умеющие держаться прилично. Сестры.

15. Проститутка из Бельц. Очень бесстыдная. Она вскоре перебралась в служебный вагон «уборщицей».

16. Крышталюк, проститутка более высокого класса, содержанка Иванченко, совладельца большой мельницы, но спившегося и опустившегося.

Было еще немало всякого люду, главным образом женщин, чьих мужей забрали во Флорештах, но разве в таком калейдоскопе разберешься?! Общим было одно: они плакали и были удручены постигшей их судьбою.

К чему я их вспоминаю? Да право же, ни к чему. Просто, насколько мне известно, в своей родной город не вернулся никто.

Что я знаю о них? Не очень много. Зейлик повесился. Иванченко вскоре умер. Сестры-проститутки — обе, вместе — попали в тюрьму.

Через 8 месяцев я бежала из ссылки и потеряла их из виду.

Размышления и сомнения

Медленно движется наш поезд. Мы едем… Нет, я неправильно выразилась: нас везут. И везут неизвестно куда. Везут, как нечто ворованное, что надо скрывать от людей: наш эшелон останавливают на разъездах, и во всяком случае так, чтобы не знали, где мы. Но теперь у меня много, очень много времени для размышлений.

Вот через несколько дней сравняется год, как я под советским владычеством. Отчего же я так еще плохо разбираюсь в сущности этого режима? Отчего встает вопрос: за что? Отчего приходишь к выводу, что опять что-то не так? Отчего, слушая радио (главным образом Москву), читая книги (преимущественно изданные в Европе), газеты (и советские, и просоветские, и антисоветские), представляешь какую-то определенную картину, которая потом оказывается абсолютно не соответствующей действительности?

Оттого ли, что СССР — это Россия, а Россия — это моя родина, а родина — это мать… Каждому хочется видеть свою мать доброй, умной, справедливой. Хочется доверчиво идти туда, куда тебя ведет твоя мать. И вдруг она оказывается вурдалаком и ведет тебя в трясину!

Нет, этого быть не может! Этому я не хочу верить! И опять мысли. И опять сомнения.

«Дети — наше богатство». А перед глазами картина: на полу вагона в луже крови и окровавленных тряпках — роженица. В кровавом студне барахтается новорожденная девочка. Заниматься ребенком некогда: пуповина кое-как перевязана. Из матери кровь так и хлещет. Искусанные губы — белые… И рядом 12 детей. Дети этой умирающей женщины. Их везут в ссылку. Куда? Зачем? За что?

Гнусный обман раскрылся, когда мы прибыли в Молчаново на Оби, откуда нас должны были распределить: тех, кто посильней, и одиноких должны были повезти дальше, на север; остальных — распределить по близлежащим лесным колхозам. Тут обман раскрылся во всем его цинизме.

Нужно иметь каменное сердца, чтобы смеяться, видя, как рыдают жены, как заламывают руки матери… А они — те, кто освободил нас из-под гнета помещиков и капиталистов, — смотрели на них, хохотали и отпускали похабные шутки.

Я разожгла в сторонке небольшой костерок, чтоб в его дыму спасаться от «проклятья нарымской тайги» — комаров. Мысли мои были безрадостны. Глядя на рыдающих женщин, я повторяла: «Слава Богу, что маму я отправила за границу!..»

«Гений и злодейство — две вещи несовместные». Так утверждал Моцарт, если верить Пушкину. Но мне снова приходит на ум, как гениально было задумано и осуществлено «злодейство», когда и без того обездоленных, ни в чем не повинных людей разлучили.

Сперва перекличка по списку: всех согнали в одну половину вагона и по алфавиту вызывали на другую половину. Значит, все налицо. После этого стали опять вызывать, но уже не по алфавиту. А когда таким образом отобрали 12 мужчин и одну женщину, их вывели и дверь заперли.

Вопли отчаяния женщин, плач детей…

Но этого мало. Всем оставшимся объявили, что «мужья ваши поехали вперед, чтобы все для вас приготовить, и там вас встретят…» Разве не гениально? Не будут пытаться скрыться, отстать от эшелона. Напротив! Женщины рвутся, чтобы поскорее вновь оказаться пусть и на чужбине, но в своей семье.

Что-то здесь не так!

В ту ночь — первую ночь в пути — я не могла уснуть. Мысли толпились в голове, я старалась разобраться в событиях трех последних дней — осмыслить, понять… Одно было ясно: что-то здесь не так! Но как я была далека от мысли, что еще долгие годы мне придется натыкаться на это «не так!» Во всех самых неожиданных аспектах. И даже теперь, когда я, старая и больная, растеряла все свои яркие перышки идеализма и доверчивости (притом нередко — с кусками живого мяса); когда я испытала все виды несправедливости и разочарования, мне все еще кажется, будто есть много неожиданного, что даст злой силе возможность лягнуть туда, где побольнее!

Что я могу сказать о самом путешествии? Что это был кошмар? Нет! Как раз нам, в нашем последнем, не таком перенаселенном вагоне, было не так уж плохо. К счастью, у нас было не так уж много детей, к тому же совсем не было грудных. И больных немного: припадочный мальчик 11 лет — эпилептик. Одна старуха с тяжелым гастроэнтероколитом. И девочка-старшеклассница, кажется, ее звали Музой. Она была очень хорошенькой, вся сорокская молодежь была от нее без ума, и двое ее ухажеров — Лотарь и Минька — ехали в этом вагоне. Ей было до того стыдно в присутствии всех знакомых мужчин, особенно ее кавалеров, испражняться в деревянную трубу, что у нее получилось что-то вроде спастического паралича сфинктера.

О люди! Те из вас, которые знают, что такое стыд — жгучий, горький, мучительный стыд, — вы поймете, как это невыносимо мучительно! В России ко многому относятся по-иному: в школе принято всей толпой идти в уборную; в бане женщины всех возрастов находятся вместе голышом; наконец, очень большое количество людей побывало в тюрьмах, где стыд совсем утрачивается. Даже медосмотры проводятся без учета какой-либо стыдливости! Но у нас в Бессарабии, где голышом мать никогда не покажется дочери, а отец — сыну, даже увидеть в зеркале собственное отражение считалось бесстыдством.

А тут приходится на глазах у знакомых оправляться! Пусть от стыда не умирают, но трудно передать словами, как это мучительно! Мы отгораживали эту трубу кто шалью, кто простыней. Постепенно мы хоть и со слезами стыда, но привыкли, а эта бедняжка Муза чуть не погибла.

А голод, жажда, духота, усталость? Все это, само собой, постоянно сопровождало нас, но это легче было переносить!

Люди, так резко, неожиданно и жестоко вырванные из привычной, родной обстановки, на первых порах чувства голода не испытывают — для этого они слишком морально угнетенные, пришибленные. Они просто не могут есть. Это состояние я перенесла год тому назад, когда нас с мамой выгнали из дому. Я как будто не отчаивалась и духом не падала и уже работала на ферме (притом здорово работала!), но целую неделю ну просто в рот ничего не брала! Так получилось почти со всеми, кто ехал в нашем вагоне.

Когда нам, раз в день обычно, приносили какую-то еду, чаще всего похлебку с какой-нибудь крупой, никто не хотел есть! Ее ели только трое: парень, страдавший малярией, его мать и я. И нам вполне хватало. Давали нам и хлеб, хоть и очень нерегулярно. По несколько булок. Мы сами его разделяли на всех. Многие и сами не ели, и сушить сухари не догадались (хоть я и указывала, но безуспешно), а затем выбрасывали зацветший хлеб! Эти горожане еще не знали истинной цены хлеба.

Ну а жажда? Ее мы испытали значительно позже. На первых порах ведра воды нам хватало. Да и после чего пить, если почти никто не ел? Кроме того, вначале погода была прохладной. С духотой мы столкнулись позже.

Что же касается усталости, то многие мучились оттого, что в тесноте нельзя было вытянуться как следует. Да и не все могли с непривычки спать на полу, в телячьем вагоне без рессор трясло и швыряло из стороны в сторону. Я же спала как убитая! Если бы у меня было хоть малейшее предчувствие того, что меня в дальнейшем ожидает, пожалуй, и я потеряла бы сон!

В неведомую даль

Нас везли как своего рода контрабанду. Нам просовывали в дверь то ведро похлебки, то ведро воды, то вытряхивали из торбы хлеб. На вопросы не отвечали, просьбы и жалобы не выслушивали. Даже просьбу о медицинской помощи.

Население нашего вагона было пестрое, по преимуществу не слишком интеллигентное: главным образом мелкие лавочники, чиновники и крестьяне. Преобладали крестьяне. Из интеллигенции — семья Мунтян. Из дворянства — я. Были три профессиональных проститутки.

Характерный эпизод. Одна из них вела себя безобразно: сквернословила, похабничала. К ней повадились ходить «в гости» конвоиры. Однажды, когда к нам на поверку зашел начальник эшелона, я к нему обратилась с просьбой прекратить это безобразие, ведь у нас здесь дети.

Ответил он мне — слово в слово — следующее:

— Да, я понимаю: ей обидно, что ее вроде приравняли к вам, бывшей помещице. Но что поделаешь? Приходится ей терпеть ваше общество!

Итак, нас везли… И никто в нашем вагоне не мог себе представить, куда же это нас везут? И через какие места? Однако постепенно я начала ориентироваться: то прочту название, то услышу. И на стене куском опоки[40] вычертила что-то вроде карты.

Название «Первомайск» мне ничего не сказало. Зато Кременчуг сразу поставил все на место. Так вот он, Днепр, который «чуден при тихой погоде»! Впечатления он на меня не произвел, как впоследствии и Волга. Должно быть, для того, чтобы оценить красоту, надо ее наблюдать не из узенького окошка телячьего вагона!

Сам Кременчуг, во всяком случае та его часть, через которую нас везли, произвел удручающее впечатление! Мы привыкли, что дома, даже самые убогие, были чисто побелены, окна застеклены, чисто промыты и покрашены. А то, что мы видели, было грязно, обшарпано: будто черт метлой пригладил и граблями причесал! Вместо стекол то куски фанеры, картона, то просто тряпье.

Дальше — хуже.

Украина, прекрасная Украина с вишневыми садочками, белыми мазанками, где ты?! Встречались деревни, где половина домов была заколочена. Были и какие-то полуземлянки, крытые дерном или соломой. Садиков с вишнями, подсолнухами, мальвами что-то очень мало. А поля! Большие, безбрежные… Только никак не понять, чем засеяны: пшеницей? сурепкой? осотом? А огрехи[41] на поворотах? Куда смотрят агрономы? Нет! Богатая Украина выглядела далеко не нарядно.

Но вот и Полтава. Сады. Много садов. Сразу чем-то пахнуло родным — напомнило Бессарабию. Но отчего они в таком ужасном состоянии? Сухие ветви, даже целые деревья. Неокопанные, неухоженные. Нам это казалось совсем непонятным, необъяснимым. Не так представляли мы себе колхозный строй!

Харьков. Сразу видно — промышленный центр: сколько железнодорожных путей! Какое огромное паровозное кладбище! И трубы. Целый лес труб. Боже мой! Сколько дыма, копоти, грязи! Просто невероятно!

Затем Воронеж, Тамбов, Пенза…

И вот мы приближаемся к Волге. Сызрань, станция «Батраки», и наш поезд на мосту через Волгу — на том самом мосту, в строительстве которого принимал участие и мой дед, полковник Антон Антонович Керсновский. Не думал он, что его внучку повезут через него в телячьем вагоне!

А о чем думала я, когда переезжала через эту реку, бывшую не раз трудно преодолимым рубежом для азиатских народов, рвавшихся в Европу? Думала я о том, что и для меня это будет нешуточным препятствием. И мысленно прикидывала, смогу ли ее переплыть при помощи пучков камыша? Вода с высоты моста казалась очень синей, какой-то выпуклой и неподвижной. Я знала, что граница Европы и Азии пролегает значительно дальше, по Уралу, но именно теперь, переезжая через Волгу, стало как-то особенно ясно, что Европа и все, что с детства привычно, остается позади.

Мама! Папа завещал мне никогда тебя не покидать… Ты говорила: «Tu es mon baton de vieillesse»[42]. А теперь ты одна, в чужой стране. И ты, Ира! Мой Ирусь, мой «сынку»! Мы были неразлучны. Но как хорошо, что тебя здесь нет! Ты сделала ошибку, выйдя замуж, но может быть, это спасло тебя от судьбы, подобной моей?

Увижу ли я вас, родные мои?!

«В воздухе пахнет грозой»

Думай не думай, а время бежит. Под колеса бесконечной вереницей ложатся километры; мимо проносятся города. Вот Куйбышев. Город похож на огромную деревню из одно- и двухэтажных изб, черных, грязных. Поражает отсутствие деревьев, садов, украшений. Мусор, трубы, грязь и дым.

Уфа! Там впервые меня под конвоем повели за кипятком. Дул сильный ветер и гнал целые тучи рыжей пыли. Пыль была повсюду — хрустела на зубах и резала глаза. Вот тут-то, на перегоне Уфа-Челябинск, произошла какая-то перемена по отношению к нам наших конвоиров: появилась сугубая враждебность, сменившая прежнее насмешливое отношение.

— Они стали злые, как осы, — сказал кто-то из нас.

Мы были отрезаны от всего, что было за стенами нашего телячьего вагона, но чувствовали — что-то нависло над нами: в воздухе пахнет грозой. В чем же дело? Обрывки фраз, произнесенных нашими конвоирами, заставляли призадуматься:

— Ну, теперь прощай, отпуск!

— И на увольнение нечего рассчитывать!

— Балда ты! Отпуск! Увольнение! Это все пустяки! Тут не тем пахнет…

А в самом деле — чем же?

В том месте, где мы перевалили через Урал, ничто не напоминало того, что принято называть «горами», скорее — пологие холмы, поросшие лесом. И почему-то запомнилась такая картина: возле самого полотна группа скал; на самой из них высокой — козел на фоне заката. Ей-Богу, он смеялся, тряся бородой!

С тех пор при слове «Урал» мне вспоминается этот козел. Может быть, оттого, что я ему завидовала? Ведь он был свободен.

Взбираясь на перевал, поезд полз медленно-медленно, и так заманчиво выглядели леса, тянувшиеся до самого горизонта и подходившие вплотную к железнодорожной насыпи!

Ночью был переполох. Мы долго стояли в лесу. Кто-то ходил. Грохотали отворяемые двери, заходили и к нам. Пересчитывали. Говорят, что из одного вагона кто-то бежал, разобрав пол. Все население этого вагона было наказано за то, что не помешало побегу.

Обелиск «Европа-Азия»

Не помню, кто первый вспомнил, что где-то здесь проходит та невидимая черта, что отделяет Европу от Азии… Как будто вот уже почти год с того дня, как та самая Азия шагнула через Днестр к нам в Европу? И все же сердце дрогнуло, когда мимо промелькнул обелиск — простой каменный обелиск. Ту сторону, на которой стоит надпись «Европа» и расстояние до Москвы, я не успела разглядеть, зато долго глядела вслед убегающему вдаль обелиску с надписью «Азия» и «8000 километров», не успела заметить до чего.

Поезд дугой огибал обелиск, и еще долго смотрела я туда, где исчезала Европа.

В Челябинске мы были ночью, но нас решили накормить, так как в Уфе нам ничего, кроме воды, не дали. Вопреки обыкновению, нам не принесли еду в вагон, а вызвали желающего сходить с конвоиром за баландой. Пошли я и Цую. Пока мы ожидали, к нам подошел какой-то рабочий.

— Откуда этот эшелон? Кто вы? За что вас?

Он не успел закончить своего вопроса, как конвоир грубо его оттолкнул со словами:

— Проходи! Не дозволено!

Рабочий зло плюнул, отошел на несколько шагов и громко крикнул:

— Недолго вам баб и детей с винтовкой гонять! Скоро вас самих в такие вагоны погрузят! Недолго уже…

И он скрылся в темноте. Что он имел в виду?! Было 18 июня 1941 года.

Запомнились разные мелочи. Hапример, когда со станции Флорешты тронулся наш эшелон и бабы завыли, запричитали, то в одном из вагонов запели хором школьники — и очень хорошо они пели! Но не какую-нибудь молдавскую песню о расставании (таких у молдаван очень много), а «Сулико». И всюду, где бы мы ни останавливались, Гужа, лесничий и товарищ зимних охот-облав моего отца, играл на своем кларнете очень печальную песню-жалобу:

De ce m-ati dus de linga boi?[43]

На запад, на запад!

А наш поезд продолжал свой путь на восток. Однако, чем дальше продвигался наш поезд, тем чаще приходилось нам подолгу стоять на полустанках или разъездах, на запасных путях. Долго мы так стояли. И — ждали. Чего? Кого? Все реже, все хуже нас кормили. Иногда казалось, что о нас попросту забыли и сами не знают, зачем и куда нас везут? Зато все чаще проносились мимо нас воинские эшелоны: теплушки с солдатами, платформы с военной техникой, укрытые брезентом, с часовыми. И все это с песнями, под звуки гармошки, мчалось навстречу нам — на запад!

Вторая декада июня 1941 года подходила к концу. Один день мне особенно запомнился. Было это где-то между Петропавловском и Омском. Жаркий июньский день. Кругом бескрайняя равнина, усеянная мелкими озерцами и березовыми перелесками. Жара ужасная, невыносимая! Не наша бессарабская сухая жара, а влажная, липкая. Как в паровой бане!

Железная крыша вагона раскалилась, как духовка. Двери заперты. Два узких оконца выходят на юг, и кажется, что сквозь них в вагон льет не воздух, а что-то густое, удушающее. Единственное облегчение — это лечь на пол и подышать в щелку на полу. Воняет мочой и экскрементами, но все же воздух попрохладней. Мы по очереди ложились «подышать» в щелку.

О еде никто не думал, хотя нас в последнее время все чаще забывали покормить. Зато жажда… Боже мой! Этого описать нельзя. Это надо испытать!

А кругом вода!

Весь луг до самого горизонта усеян озерцами, и эти озера будто усеяны какими-то темными точками. Что это такое? Неужели… Перевожу взгляд на озеро, расположенное неподалеку и подходящее к самой железнодорожной насыпи. И все становится ясно.

О том, что в Африке бегемоты в самую жару забираются в реку, я слышала, но чтобы подобным образом поступали коровы — этого я не знала! Но это так. Да, это коровы! Они входят в воду и погружаются в нее настолько, что на поверхности виднеются лишь ноздри. И — рога. Даже уши, которые каждое животное бережет от попадания в них воды, — находятся под водой.

Нет, это не жара заставляет их нырять! Я вспоминаю: бичь Сибири — это гнус: комары, мошка? всякие мухи, оводы, слепни. Одним словом, все то, что известно под общим, собирательным именем (и вполне заслуженным) — гнус.

Но в озере купались не одни коровы. Наши конвоиры, кроме, разумеется, тех, кто был на посту, резвились в воде, как дельфины: голые тела, хохот, брызги. А тут рядом, в соседнем вагоне, женщина, которая родила во Флорештах, высунувшись из окна (в их вагоне окна были, как в четвертом классе, а не как в товарных), монотонным голосом обращается с одной и той же просьбой ко всем военным, проходящим мимо. Она просит воду. Воду для того, чтобы выкупать ребенка и простирнуть пеленки.

В голосе ее отчаяние и вместе с тем покорность. Снова и снова обращается она к часовому. Никакого внимания! Да это и неудивительно: она говорит по-молдавски, хотя и указывает на ведро.

Хочу верить, что он ее просто не понимает.

Вот он поравнялся с нашим вагоном.

— Товарищ боец! — обращаюсь я к нему. — Эта женщина родила в поезде. И вот пошла уже вторая неделя, а ребенок не купаный и пеленки не стираны. Распорядитесь, чтобы ей разрешили постирать тряпки, а то ребенок заживо гниет!

Никакого внимания. Будто и не слышит.

Дожидаюсь, когда начальник эшелона проходит вдоль поезда и повторяю просьбу, заклиная его проявить человечность и не губить неповинного младенца.

— Это не ваше дело! И не суйтесь со своими советами!

Кровь ударила мне в лицо. Что-то сжало виски.

— Ребята! — крикнула я. — Поможем этой женщине и ее ребенку. Василика, Ионел, станьте у дверей и как только я скажу gata (готово), нажмите, чтобы она откатилась, а вы, Данилуца, держите меня за ноги, чтобы я не вывалилась, а когда я крикну «тащи», тогда и тащите.

Затем, высунувшись из окошка, я обратилась к женщине из соседнего вагона:

— Ga?teste caldarea: acus? it?e dau apa?![44]

Вооружившись поповским зонтиком — полотняным, с большим крючком, (его дала попадья доамна[45] Греку), я нырнула в окошко. Оно было очень узким. К счастью, я хорошо натренировалась дома, где было такое же узкое окошечко.

Все прошло как нельзя лучше: крючком зонтика я подхватила засов, выдернула его и крикнула: «Gata!» Дверь, поскрипывая колесиком, поползла. Я выпрыгнула. Солнце ослепило меня, и от вольного воздуха дух захватило. Прыжок — и я у соседнего вагона. Хватаю ведро и в три прыжка я уже у воды, зачерпнула ведром и, расплескивая воду, карабкаюсь вверх по насыпи.

Боже мой! Вот переполох поднялся! Из озера выскакивают купальщики и голышом бегут ко мне. Но дудки! Я уже у вагона, вытягиваясь на цыпочках, подаю ведро с водой, проливая почти половину в свои рукава.

От головы поезда несется начальник эшелона и орет:

— Товарищ Соколов! Почему не стреляете?

Конвоир, бегущий с другого конца эшелона, в тон ему кричит:

— А вы сами, товарищ старший лейтенант, почему не стреляете?

Я стою, скрестив руки. Не стоит возвращаться в свой вагон. Зачем навлекать неприятности на товарищей? С двух сторон меня хватают за руки и с проворством, достойным лучшего применения, надевают наручники. Так, не доезжая Омска, я впервые познакомилась с тем, что всегда считалось символом жандармского произвола: наручниками! Впрочем, это еще был самый безобидный вид произвола.

Надев наручники, меня засунули в какой-то железный шкаф с коленчатой вентиляционной трубой, находящийся в последнем, служебном вагоне.

— До прибытия на место будешь в карцере!

Ага! Значит, это и есть карцер? Что ж, тесновато. Но вентилируется неплохо. Даже приятно. А чтобы скоротать время, можно петь. Репертуар у меня богатый. И голос был неплохой. Можно отвести душу! Откровенно говоря, мои вечно вздыхающие товарищи по несчастью успели здорово мне надоесть, и я решила насладиться этим одиночеством. Вот только наручники… Чертовски неприятно, когда запястья прижаты вплотную одно к другому. Я и золотой браслет, подарок бабушки, никогда не носила за его сходство с кандалами.

Часа через два я уже добралась до украинских песен и старательно выводила:

Казал козак насыпаты высоку могылу,
Казал козак посадыты в головах калыну.

Дверь отворилась и меня вывели пред светлые очи начальника эшелона.

— Ну что, Керсновская, будете и впредь проявлять неподчинение?

— Обязательно! Обещаю всегда помогать тем, над кем вы издеваетесь!

Наручники, однако, с меня сняли, и я вернулась в свой вагон. Единственный результат заключался в том, что впоследствии на меня обращали сугубое внимание и на остановках и пересадках слышен был в первую очередь вопрос:

— Керсновская? Где Керсновская?

Будто бы эта Керсновская была если и не пуп земли, то уж по меньшей мере пуп эшелона!

Голос Левитана

Война… В этом страшном слове нет ни одной свистящей, шипящей или рокочущей буквы.

Но слово это — жуткое, роковое.

Серый, мутный рассвет едва пробивался сквозь сетку мелкого дождя. Наш эшелон стоял возле какой-то захудалой станции. Вернее, не доезжая станции.

В вагоне все еще спали, прижимаясь друг к другу и кутаясь кто во что мог, так как было прохладно. Меня разбудил холод — я укрыла своим одеялом заболевшую девочку. Что ж, если уж нельзя спать, то хоть подышу свежим воздухом!

Боже, до чего же вид из окошка кажется унылым! Кругом все пахнет мочой, фенолом, паровозным дымом и псиной! Хоть бы поезд тронулся! На ходу, может быть, и усну?

Откуда-то со стороны вокзала слышен хриплый лай громкоговорителя. Сперва я не вслушивалась: слишком далеко, все равно не разобрать! Затем обратила внимание: голос Левитана. Это первоклассный диктор, его всегда слушать приятно!

Мысль бродит далеко: вспоминаю, как там, в далеком Цепилове, мы часто слышали его голос. Но сегодня он как-то особенно торжественно скандирует, и я понимаю, что он передает речь Молотова.

Вдруг меня словно током дернуло! Я ударилась об оконную раму. Кругом все поплыло. Исчез запах фенола. Исчез дождь. Лишь голос Левитана рокотал, как гром.

Немцы на нас напали! Война…

Я не помню, кому и что говорила. Помню лишь, что меньше чем через минуту все были на ногах. Кто-то — кажется, Мейер Барзак — по-молдавски кричал соседнему вагону; те — дальше, и вскоре никто ничего не мог больше понять, так как над всем эшелоном поднялся такой галдеж, как от вороньей стаи!

Но Боже мой! Неужели я ослышалась? В этом галдеже я слышу радость! Торжество!

Было это на станции «Чик» под Новосибирском.

Свобода, Равенство, Братство в «бесклассовом» государстве

Странные мысли бродили у меня в голове. Мне кажется, что слова «Родина в опасности» могут и должны иметь лишь один результат: все внутренние разногласия должны быть забыты. Нужно одно: прежде всего победа. Любой ценой, любой жертвой!

Теперь кажется даже невероятным, что я могла быть до такой степени наивной. Мне казалось, что перед лицом народного бедствия мы все равны и классовый антагонизм должен замолкнуть. Я еще не знала, что в Советском Союзе все население разделено на огромное количество классов и каст, враждебных друг другу. Я еще не знала, что есть партийцы высшего сорта — авгуры; что есть партийные руководители, которые обязаны притеснять всех стоящих ниже, будучи сами использованы как исполнители партийных директив: у них нет своей воли, но есть власть. Значительно позже я выяснила, что есть еще одна разновидность партийных: это те, у которых нет ни воли, ни власти, но есть партбилет. Они нужны в роли барана-предателя. Как известно, бараны покорно следуют за тем бараном, который идет впереди. Бараны, как, впрочем, любое животное, пригнанное на бойню, чуют недоброе, и заставить их пойти в цех убоя порой почти невозможно! Тут-то и нужен специальный баран, приученный подчиняться руководству. Изо дня в день входит он в цех убоя, и все обреченное стадо покорно следует за ним.

Впрочем, полного сходства в поведении барана обычного и партийного нет: партийный отлично знает, что, когда от него потребуют на собрании выступить с почином — безразлично, потребует ли он увеличения производственной нормы, снижения оплаты или послужит примером сознательности, попросившись в отстающую бригаду, — все это делается для того, чтобы стадо без ропота поддержало инициативу, то есть пошло, не рассуждая, за партийным бараном.

И есть еще стадо — беспартийные. Но и эти неодинаковы. Есть беспартийные — лоцманы, сопровождающие акул; есть беспартийные — роботы и беспартийные — слякоть. Ни те, ни другие не имеют права думать, но первых выдвигают, а иногда и принимают в партию.

В ссылке, в Сибири, я наблюдала еще подразделение: вольные — это коренные сибиряки, потомки прежних каторжников; затем лишенцы, то есть те, кто был сюда сослан по воле Сталина и по указу Калинина; наконец, есть дети лишенцев. Это те, которые имеют надежду быть восстановленными.

Постепенно, ценой дорого обошедшихся мне уроков, начала я разбираться во всех этих оттенках нашего «бесклассового» общества.

А о том, на какие классы подразделяются те, кто находится в неволе, сколько видов и подвидов встречается у бытовиков и политических и какие нюансы отличают просто пятьдесят восьмую от спецлагеря и КТР, которые, в свою очередь, подразделяются на несколько категорий, — об этом в свое время. Поистине, в те годы вся страна была сплошная тюрьма, где нельзя было разобраться, где палачи, где жертвы и где будущие палачи и будущие жертвы.

Говорят, в этом повинен культ личности Сталина. Qui losa?[46]

Под стук колес надежды

Нет смысла день за днем описывать все наши мытарства! Достаточно несколькими штрихами набросать наиболее запомнившиеся «этапы крестного пути».

Отчего-то мне казалось, что дальше Новосибирска нас не повезут. В Новосибирске наш эшелон долго катали с одного пути на другой. Как все надеялись, что нас повезут обратно! Да что надеялись — верили!!! Всегда веришь тому, чего очень хочется.

Но вот мы опять едем. Смотрю на звезды. Куда, на запад? Нет, как будто на юг?

Наступило утро. Все спрашивают, просыпаясь:

— Скоро ли мы увидим обелиск «Азия-Европа»?

Приходится их разочаровывать: поезд идет на восток. Но это не Транссибирский двухколейный путь, а какая-то другая, новая ветка.

Как жаль, что я никогда не интересовалась географией Сибири! Все пристают ко мне с расспросами. Ведь я единственный образованный пассажир. Но что могу я сказать? Только то, что вижу: возделанные поля, менее убогие деревни. Навстречу поезда, груженные углем; обгоняют нас платформы с лесом. Отчего не наоборот? Значит, везут нас туда, где шахты. Мы все, и я особенно, в ужасе.

Дураки! Болваны! Идиоты! Попади мы в промышленный район, было бы куда лучше! Но как нам было об этом догадаться?

Наконец я ориентируюсь: мы проезжаем Ленинск и направляемся в сторону Сталинска. Опять двухколейный путь; кругом шахты, поселки… Это и есть Кузбасс? Да, это Кузбасс. Но здесь мы не останавливаемся. Минули Сталинск. Едем дальше на юг.

Горная Шория

Опять одноколейка. Кругом все выглядит по-новому. Кончилась степь. Пошли холмы. Затем крутые сопки. С трудом, пыхтя, тянет в гору паровоз длиннейший эшелон.

Приехали! Мы в Кузедееве.

Рыжие сопки. Темный хвойный лес. Ель, сосна, пихта, береза. Красивая — вся в водоворотах и порогах — река Кондома. Говорят, следующая станция — Тельбес, золотые прииски. Там кончается железная дорога. Вообще-то линия до Таштагола, но туда поезда не ходят. Хочется верить, что близко граница. Что, Алтайские горы? Ничего, можно осилить! А дальше? Монголия? Это что, заграница? Или еще наше? Ничего! За Монголией — Китай. Почему бы не рискнуть?

Безумью смелых пою я песню!

Увы! Моя песенка будет спета… Но не здесь. И не сейчас.

Скажу откровенно, Кузедеево мне понравилось. В полном смысле слова медвежий угол. Больше того, заповедник XVIII-го, а то, пожалуй, и XVII века.

Но тут колхозы, советская власть. В чем это проявляется? В наличии тяжелого, громоздкого управленческого аппарата, пришибленности и полной инертности крестьянства, организованного голода.

Но об этом после. А пока что нас поместили в пионерском лагере. Крохотные деревянные домики, в которые надо входить, согнувшись в три погибели. Вековые сосны. Дальше ели вдоль Кондомы.

Смородина, малина, — правда, лишь голые кусты. Но как все приятно пахнет! Какая красота! Какой простор! Это было последнее радостное человеческое ощущение, после которого потянулись долгие годы страдания, унижения и множества открытий.

Бенжареп-второй

Всего несколько часов наслаждались мы жизнью на пионерской даче. Нас разделили на группы и развезли по соседним колхозам.

Я попала в Бенжареп-второй.

Болотистая местность. Сопки — амфитеатром. Внезапно несколько домиков, крытых тесом, на очень высоком бревенчатом фундаменте. Кругом вода. Лужи, покрытые красноватым налетом. Плесень? Нет. Клопы! Первое, что бросается в глаза, это отсутствие людей рабочего возраста. Видны только древние деды в лаптях, гречушниках и посконных рубахах. Есть и детишки, какие-то неухоженные, все в болячках. Ни скотины, ни птицы, ни даже собак! Зато клопы, клопы, клопы! Все кишит ими. Стены просто шевелятся!

Надо приступать к работе — косить сено. Трава высокая, сочная. Всюду мочажины: под ногами хлюпает. Есть и хлеб — пшеница. Но на нее плохая надежда. Из центра прислали семена пшеницы, но они оказались для местного, очень влажного климата неподходящими: вымахала она метра на полтора-два ввысь, но колоса не дала и полегла. Кого-то за это расстреляли, но на урожай пшеницы это не повлияло. Следовало бы ее, не теряя времени, убрать на сено или на силос! Но без директивы сверху никто не решается проявить инициативу. Поэтому и косим на полянах траву и бурьян, который тут же и гниет. Косы для нас непривычные — короткие литовки. Нечем их направить: нет ни бабок, ни молотков, ни тем более брусков. Не работа, а горе!

Впервые пришлось столкнуться с характерной для колхоза бесхозяйственностью. С организованным голодом. И также с тупой покорностью.

Хлеба нам не полагалось. Выдали немного заплесневелого пшена. В чем его варить?

Со мной была женщина из деревни Вадяны. У нее трое сыновей и дочь в возрасте от 14 до 19 лет. Когда еще в Бессарабии 13 июня ее и детей, разбудив среди ночи, угнали в ссылку, они так растерялись, что взяли с собой зажженную лампу и вазон герани.

Предполагалось, что в Бенжарепе-втором после сенокоса мы организуем овцеводство на бессарабский лад, чтобы доить овец и изготавливать брынзу. Все это осталось в стадии проекта. Нас в спешном порядке вновь собрали в Кузедеево, посадили в вагоны…

Куда на этот раз нас повезут?

Надежда юношей питает…

На сей раз не надо было подгонять. Можно было и не запирать двери вагонов. Отпала необходимость в проверках. Ведь все были уверены, что мы едем домой. Признаюсь, вопреки всякой логике поверила и я. Ведь так хотелось этому верить!

Разум говорил совсем другое. Там — война… Кто же станет возвращать ссыльных на фронт? Особенно женщин и детей. Даже если перед лицом такой угрозы, как война, мозги наших притеснителей просветлели, то при всем желании они не могли катать наши эшелоны по путям, которые были нужны для перевозки войск. Кроме того, непреложная истина гласит, что страх усугубляет жестокость; если еще до начала войны с нами обошлись так варварски жестоко, то на что можно было рассчитывать тогда, когда война уже началась? Естественно, лишь на усугубление жестокостей.

Но все так хотели надеяться…

Паспорт

Как я уже говорила, я отправилась в ссылку уже после того, как ссыльных вывезли из Сорок. И получилось так, что при мне сохранился паспорт.

В Кузедееве некий майор Медведев обратился к нам с речью о желании нам всяческого благополучия. И добавил:

— Если у кого-либо из вас сохранился паспорт, то покажите его мне. Я его не отберу, хочу только посмотреть. Я его верну, обещаю.

Я шагнула вперед и протянула ему мой паспорт. Он его и по сегодняшний день рассматривает!

— Домнишора[47] Керсновская! Ну как можно быть такой доверчивой? Ай-яй-яй! Кому вы поверили? — встретили меня, укоризненно покачивая головой, мои товарищи по несчастью.

Когда я напомнила майору Медведеву о том, что он обещал паспорт вернуть, он дал мне расписаться в том, что я пожизненно ссыльная.

Сколько раз еще учили меня не доверять советской власти!

[36] Нет, нет! Не пустым, не безумным мечтам
Мы дух предаём с колыбели,
Недаром твердит сердце вещее нам:
Для высшей мы созданы цели.
Ф.Шиллер «Надежда», перевод А.Фета

[37] За днями несчастий дни счастья идут,
А люди всё лучшего, лучшего ждут.
Ф.Шиллер, там же

[38] Времена меняются и мы меняемся с ними. (лат.)

[39] Зачем на чужбину меня вы отдали?
Зачем от плуга меня оторвали? (молд.)

[40] камень, меловой известняк

[41] пропущенные или плохо обработанные места в поле при пахоте.

[42] Ты моя опора в старости (фр.)

[43] Зачем на чужбину меня вы отдали? (молд.)

[44] Приготовь ведро: сейчас подам тебе воду (молд.)

[45] госпожа (молд.)

[46] Кто знает? (лат.)

[47] барышня (молд.)

Тетрадь третья. 1941–1942. Вотчина Хохрина

К месту «вечного поселения»

И вот мы снова в Новосибирске. Опять нас катают с пути на путь. Скорее! Да скорее везите же нас домой!

Стоп, приехали! Вылезайте!

Что это? Пахнет сыростью. Вода, речной вокзал. У причала — баржа. Вот это домой! Значит, нас повезут по Оби на север?! Не всех: одному пожилому еврею (в Сороках он был шапочником, шил картузы «керенки» из старых брюк) сделалось дурно. Из горла хлынула кровь, и через несколько минут он был готов… Труп оставили на берегу, закрыв лицо картузом, а плачущую семью — двух старух и полдюжины детей — погрузили в баржу.

Шлепают плицы[48]. Топают на палубе матросы в широченных шароварах со множеством оборок на поясе. Едем. На каждой остановке часть ссыльных выкликают по списку. Домника Андреевна Попеску дает мне совет:

— Постарайтесь проскочить на берег с нами. Чем дальше на север, тем хуже! Здесь есть хоть колхозы, а там дальше — только лесоповал!

Лесоповал? Ну и слава Богу! Что мне в колхозе, лен трепать? Другого тут нет! Ну а на лесоповале я сумею доказать… Увы! Всегда я так.

О том, как мы приехали в Молчаново, и о разочаровании наших женщин, надеявшихся, что там их ожидают мужья, я уже говорила. Опять вопли, опять слезы, не первые и не последние. Если собрать все слезы, пролитые в Сибири, то пожалуй, будет понятно, отчего там столько болот и трясин — бездонных, как страдания неповинных людей.

Все дальше, все дальше! Сначала — на пароходе, затем — на катере и под конец — на паузке (самоходной барже, совсем маленькой). И вот мы в Суйге. Дикий вид был у нашего табора на берегу реки! Но как-то все воспрянули духом! Я улеглась в сторонке под сосной и с грустью смотрела на этих горе-переселенцев. Никто из них не привык укладываться спать на голой земле, да еще без ужина.

Какая разношерстная и неприспособленная компания! Цую — грузный мужчина, служащий. С ним щупленькая жена и две дочки. Зейлик Мальчик, кондитер. Во Флорештах его разлучили с женой и маленьким сыном, и он отдал им все свои вещи, оставив себе только… зеленый ночной горшок — предмет всеобщей зависти, так как ни у кого не было посуды, чтобы получать обед. Александровы, мать и 8 детей-погодков. Они зажиточные крестьяне из села Стойканы. Пражина — мать с тремя детьми (отец был полицейский, посажен в тюрьму). Мунтян, учительница с сыном от первого брака — Лотарем, и Елена Греку, попадья, которые были разлучены с мужьями во Флорештах. Мейер и Даниил Барзак, евреи-коммерсанты с кучей детей и матерью 90 лет. Дрейман, отец трех рыжих дочерей и владелец посудной лавчонки, которую можно было упаковать в две корзины. Иванченко, в прошлом совладелец мельницы, старик, выживший из ума.

Большинство из них неработоспособные, и все (кроме Александровых) физически не работавшие. Что ждет их впереди? Они расположились у костра и что-то варят. Говорят. Жестикулируют.

Не верилось мне, что мы уже в конце пути! Нет, не оставят нас здесь! Эти места уже обжиты, леса уже уничтожены, а то, что осталось, едва обеспечивает работой коренное население.

Утром выяснилось, что я права. Нас еще раз пересортировали: стариков и женщин с детьми оставили в Суйге, обрекая их на медленную голодную смерть, а всех работоспособных погнали еще дальше.

Неизвестность устрашала, и кое-кто из вполне работоспособных сумел откупиться и остаться в Суйге: это все же «центр» и как-никак под крышей жить можно. Из евреев не сумели откупиться лишь Дрейман и Зейлик; зато за своим сыном Лотарем Гершельманом увязалась его мать, Мунтян.

Признаться, в противоположность моим товарищам по несчастью, будущее меня нисколько не страшило. Напротив! Несмотря на то, что для оптимизма не было никаких оснований, теперь, когда над головой небо, а воздух так чист, так приятно пахнет смолой, невольно начинало казаться, что все самое неприятное уже позади. Все остальное зависит от нас.

Ведь предстоит работа! А в том, что касается работы, я была в себе вполне уверена. Разве могло мне тогда прийти в голову, что не работа была нужна, а уничтожение «нежелательного элемента», с тем чтобы добиться безоговорочной покорности от остальных?!

Мы шли по самым невероятным дорогам, вернее по полному бездорожью. Почва тут вообще зыбкая: в тот год вода вошла в свои берега совсем лишь недавно и повсюду под ногами хлюпало. Всюду были озера, лужи, заводи, протоки. Попадались очень красивые группы сосен, отражавшиеся в протоках, так называемых «старицах», поросших осокой и высокими цветами.

Так мы добрались до Черкесска, где большая часть «путешественников», выбившись из сил, осталась ночевать. Мы же — Лотарь с матерью, Иванченко, Зейлик и, разумеется, я — сели в лодку и продолжали путь по старице.

Временами это была широкая река, временами — совсем мелкая и узкая, заросшая осокой, поэтому лодка постоянно днищем чиркала по дну.

Лишь на второй день к вечеру добрались мы до своей лесозаготовки — барака на берегу Анги.

Первый враг — комары

Анга… С этим именем связано много открытий, подвигов и разочарований. Но больше всего приходилось удивляться!

Удивило меня и то, что барак, только что приплавленный в разобранном виде, оказался полным клопов. Удивляло и полное отсутствие — нет, не комфорта, а элементарной заботы о рабочем скоте, которым в данном случае являлись мы. Не было нужника. На нарах все спали вповалку, и места не хватало. Не было посуды. Баланду нам варили, но во что было ее получать? Самый счастливый был Зейлик — обладатель ночного горшка. У Лотаря была консервная жестянка, у меня — кофейничек. Остальные пользовались посудой из березовой коры. Но самое удручающее — это комары. Ни днем ни ночью не было от них покоя!

Мы начинаем валку леса. Прежде всего надо проложить узкоколейку для вывозки леса к речке Анге, где закладывалось катище — место, где на крутом берегу штабелюют лес. Зимой его скатят на лед, а весной сплавят «мулем» (не в плотах). На Чулыме лес свяжут в плоты и погонят их в Обь, а там катера потащат плоты вверх по Оби.

Но это будет зимой. А пока первый враг — комары. Пока что это хуже голода. С голодом мы вплотную столкнемся зимой, сейчас нас выручают грибы. Единственное спасение — дымари, костры из березовых гнилушек. Переходишь от дерева к дереву — волоки свои дымари! И еще деготь в смеси с рыбьим жиром: нальешь на руку этой вонючей смеси, смажешь за ушами, лицо и шею, и это дает возможность минуты две-три не страдать от укусов.

Не все в одинаковой степени страдали. Хуже всех переносил укусы Дрейман. У него температура поднялась до сорока; он распух и кровоточил. Что с ним сталось, не знаю: он куда-то исчез. На втором месте была я: лицо распухло, веки закрывали глаза. Чтобы увидеть свои ноги, надо было пальцами приподнять веки. Все тело зудело, горело и ныло, язык пересох — результат интоксикации. Но я пыталась шутить — это помогало терпеть.

Зато вечером, после гонга в 7 часов, я устремлялась бегом к речке, раздевалась второпях и кидалась в воду. Пока бежала к воде, комары тучей летели за мной; пока раздевалась, они облепляли все тело. Но хуже всего было уже после купания: огромные пауты (оводы) с разгону впивались в тело так, что брызгала кровь.

Дети в лесу

Нет! Речь идет не о Мальчике-с-Пальчике и не о Ване и Маше, а о детях 11–14 лет из поселков Черкесск и Каригод. Это школьники. Они обязаны работать на лесоповале.

Специальной детской нормы нет, а выполнить обычную человеческую норму, которую справедливость требует назвать буквально «нечеловеческой», разумеется, им не под силу. Эта работа дает детям право купить себе пайку хлеба в 700 грамм. Но даже если бы они предпочли свой иждивенческий паек хлеба в 150 грамм, им бы этого не разрешил леспромхоз, чьими крепостными является все местное таежное население.

Больно смотреть на этих малышей в отцовских картузах и материнских кофтах, ловко орудующих лопатами и поразительно сноровисто откатывающих стягами лесины!

Четырнадцать таких мальчишек и девчонок даны мне для выполнения вспомогательных работ на прокладке узкоколейки.

Они дети, но вместе с тем есть в них что-то взрослое: все эти дети родились кто на Украине, кто в Алтайском крае и пережили ужасы раскулачивания и ссылки. Здесь главным образом «улов» 1937 года, хотя есть и с 33-го. (Первый «улов» — 1930-го или 1931 года — едва успели нарыть землянки и почти все поумирали.) Кое-что они помнят: некоторым тогда было уже по 5–7 лет. Это, равно как и жизнь на «новой родине», наложило особый отпечаток на них, на их не по-детски серьезные разговоры.

Каждый рассказывает мне вкратце историю своей жизни, мытарства семьи, кто и где умер. Есть очень хорошие рассказчики. Например, все ребята Турыгины: Павлик, Шура и Володя. Рассказ Шуры до того ярок что, производит прямо-таки потрясающее впечатление.

Наконец очередь доходит до Таи — высокой, стройной, на редкость миловидной девочки с дивными косами. Ей лет 14. Она самая старшая из моей «бригады».

— А твой отец что, тоже ссыльный?

— Нет! — с гордостью отвечает Тая. — Он вольный.

— Я его что-то не встречала. Где он?

— Он — в тюрьме!

Один вольный — и тот в тюрьме!

Рассказ Таи поверг меня в недоумение. Оказывается, ее отец был продавцом и сделал растрату:

— Его все равно посадили бы. Так он решил: семь бед — один ответ. И устроил бабушке шикарные именины, угостил всех на славу — из восьми килограммов конфет брагу наварили. И пироги были!

До чего все это казалось мне диким!

А как дети ждали начала занятий в школе! Но пришло 1 сентября, и начальник леспромхоза отменил на этот год школу: «Война! Пока не унистожим фашистов — никакого учения. Надо работать!»

В ту зиму работали все. И самые слабенькие ребятишки одиннадцатилетний чахоточный Володя Турыгин и десятилетняя Валя Захарова были счастливы, что им досталась «легкая» работа кольцевиков. В любую погоду — и в пургу, и в пятидесятиградусный мороз — ходили они с сумками почты: отчеты, рапорты, доносы — из Усть-Тьярма в Суйгу, больше 50 километров в один конец! И за это получали право покупать себе 700 грамм хлеба!

Но это было зимой, а пока что стояло лето.

Напарница

Трудно было бы подобрать себе менее подходящую напарницу, чем Анна Махайловна Мунтян! Учительница. И как все учителя (и железнодорожники) королевской Румынии, очень «передовая». Она и ее муж — члены профсоюза. В Сороках они совместно с большинством педагогов организовали на паях кооператив: был у них магазин, были дачи на море — дома отдыха, лагеря здоровья для детей. Они молились на СССР, идеализировали все, что там происходит, и верили в непогрешимость его, как турок в Магомета, что не помешало им в ту печальную ночь 13 июня попасть в телячий вагон. Больше того, самого Василия Мунтяна — передового деятеля профсоюза, революционера и советофила — еще во Флорештах забрали вместе с большинством мужчин. И жена, вернее «соломенная вдова», продолжала свой путь в изгнание вместе с сыном от первого брака — Лотарем Гершельманом. Парень лет 19–20, студент Бухарестского университета, не числился в списке репрессированных и за свой матерью последовал добровольно. Когда же отбирали наиболее трудоспособных для работы на трудной рабочей точке, то тут уж мать последовала за сыном. Очутившись на Анге, мы образовали своего рода коллектив из представителей интеллигенции.

Лотарь с одним местным парнем (вольным, то есть потомком бывших каторжников) доставляли рельсы лодками из Черкесска, а мы с Анной Михайловной занялись прокладкой трассы. Мы валили и, где надо, корчевали деревья, а дети их разделывали, откатывали в сторону, а сучья складывали в кучи. Затем мы делали нивелировку почвы.

Анна Михайловна — моложавая, кудрявая блондинка, вся будто сложенная из булочек, была очень старательной. Пожалуй, слишком старательной, а это, если учесть ее полнейшую неопытность в том, что касается лесоповала, приводило к опасным ситуациям. Тайга неосторожных не щадит! На каждом шагу Анна Михайловна попадала в беду. Однажды я просто чудом успела ее — буквально в последний момент — выхватить из-под падающей лесины. Она сделала себе рабочий комбинезон из брюк своего мужа, мужчины крупного. Сама же Анна Михайловна была совсем миниатюрной: брюки мужа доходили ей до шеи. Осталось лишь превратить карманы в рукава. Вот за эти брюки из «чертовой кожи» я и успела ее схватить и выдернуть, когда лесина уже почти коснулась ее позвоночника.

Она была мужественной женщиной и долго крепилась, не падала духом. Дома, в Сороках, она преподавала кулинарию в женской профессиональной школе, окончив специальное кулинарное училище в Швейцарии, очень любила свою профессию и была большой лакомкой. Ей пришлось, безусловно, куда труднее, чем мне. Я уже почти год проходила «предварительную подготовку», и все те невзгоды, что мне пришлось перенести на протяжении этого года, основательно подготовили меня к лишениям, а к физическому труду я и до того была привычна.

А ей-то, каково было ей?!

Прямо из дома, уютного, как бонбоньерка, да в телячий вагон! Вчера еще — в кругу семьи, в привычной обстановке, с нею муж, сын… А сегодня она — лесоруб. Муж? Должно быть, в тюрьме… Сын? Он при ней, но легко ли ей, матери, сознавать, что из-за нее юноша, пред которым, казалось, было светлое будущее: карьера инженера, девушка, с которой у него наклевывался роман, — и вот он, ее сын, здесь, в нарымской болотистой тайге…

Вчера еще ее единственной заботой было «приготовить чего-нибудь вкусненькое», такое, что пальчики оближешь. А тут? Пайка хлеба и два раза в день пол-литра жидкого супа, в котором, как говорится, крупинка за крупинкой бегает с дубинкой!

Сколько раз она мне говорила:

— Ах, Фросенька, как я вам завидую! Вы и Лотарь можете есть этот ужасный черный хлеб, а я ну никак не могу! Я отдаю почти всю свою пайку Лотарю. Мы получаем сразу на двоих, и я себе отрезаю совсем тонюсенький ломтик.

И так длилось довольно долго. Но настал день, когда ее румяные щечки-яблочки поблекли и все те «булочки», из которых она как бы состояла, растаяли. О, тогда она оценила вкус черного хлеба! Она не только стала получать свою пайку отдельно от сына, но рычала, вырывая из его рук хлеб!

Но это было значительно позже.

Мы «ходим в гости»

Казалось бы, «не до жиру, быть бы живу»! Работа в лесу с семи утра до семи вечера — 12 часов. Работа тяжелая, напряженная, непривычная; от голода «кишка кишке кукиш кажет». После ужина, вместо того, чтобы отдыхать, мы с Лотарем по очереди ходим в Черкесск, в ларек за хлебом. Это значит, еще 6–7 километров топкими тропинками. Теперь даже не верится, что нам не приходило в голову выговорить себе хоть какую-нибудь мзду за эти путешествия, ведь носили мы хлеб для десятка людей и к каждой пайке аккуратно пришпиливали палочкой довески. Ночь не приносила отдыха, так как в бараке, несмотря на два дымаря (это тазы с березовыми гнилушками: один у входа, другой — в глубине), комары всю ночь не давали покоя. Им помогали еще и клопы. И все это без выходных.

Но все же мы с Лотарем решили сходить «в гости» в Суйгу к тем счастливчикам, которые там остались. В оба конца ни много ни мало 108 километров! Тогда мы еще не знали, что такое «выбиться из сил» и как нужно экономить, беречь эти тающие силы! Но как, откуда выкроить время?! Оказия сама собой подвернулась: нужны были люди, чтобы ночью грузить сено на паузки. И вот мы с Лотарем, поужинав, бежали в Черкесск. Если паузок нас ждал, мы грузили это сено; если же паузка еще не было или сена еще не подвезли, мы в ожидании работы валились на землю и засыпали. Хоть несколько минут мертвого сна!

В четверг и пятницу мы так и работали: днем — в лесу, ночью — на погрузке сена. Мы ошалели от усталости, но в субботу, проглотив свою баланду и захватив рюкзаки, бодро зашагали наугад. Дороги мы не знали, но я всегда очень хорошо ориентировалась и надеялась найти эту дорогу:

И с твердой верою в Зевеса
Он в глубину вступает леса[49].

Мы бодро двинулись в неизвестность: должна же быть какая-нибудь дорога? Во всяком случае, от Харска будет. А до Харска? Э, как-нибудь! На все воля Божья. В данном случае Его воля была, чтобы мы не заблудились в чащобе, не утонули в трясине или реке.

Следует заметить, что в этой части Сибири очень своеобразный грунт: не то зола, не то мельчайший песок, вроде того, что в песочных часах. Рельеф почвы абсолютно плоский, но с большим уклоном к западу, а поэтому все речки быстрые и глубокие, как щели, промытые водой. Мостов, по крайней мере таких, как это понимаем мы, вообще нет. Их заменяют поваленные через поток деревья и к ним шесты. Переходишь и оставляешь на берегу шест.

Есть кладки. Это отесанное сверху бревно, укрепленное на вбитых в дно сваях. Малейший паводок — и кладка под водой. Поэтому вдоль кладки ряд жердей вроде перил. Самое же оригинальное — это мост-фантом, мост-привидение, или попросту плавучий мост.

Кто этого не видел, тот не поверит, что нечто подобное существует в ХХ веке! Видала я на Кавказе мосты, висящие на стальных тросах. Здесь же вместо тросов — черемуховые вицы[50], ими же связаны между собой бревна. Крепится такой мост-призрак к растущим на берегу деревьям, разумеется, теми же самыми вицами. Весной в паводок он всплывает и выпячивается «брюхом». В данном же случае, в конце лета, когда вода спадает, этот мост провисает, и испытываешь жуткое чувство при виде глубокого каньона, в котором течет река. Просто диву даешься: на чем держится этот мост? Впрочем, вообще весь этот поход «в гости» мы совершили чудом, и остается лишь удивляться, что закончился он благополучно.

Стемнело, к счастью, уже после того как по кочкам перебрались через топь. Под ногами кочки качались, а если попробовать пройти по зеленому лужку, то он оказывался коварным зыбуном. Когда стемнело, то оказалось, что Лотарь близорук и вдобавок очень плохо видит в темноте. К счастью, у меня зрение было очень острое и ориентировалась я по звездам превосходно. (Вот когда пригодилось мое детское увлечение астрономией!) Идти надо было все время на юго-восток. Я скинула куртку и пошла вперед, а Лотарь не терял из виду мою белую холщовую рубаху.

Оставив позади спящий Харск, мы смогли идти более уверенно: немыслимая колея, пересеченная корнями и болотами, теряющаяся в мочарах[51], могла считаться, по сибирским понятиям, хорошей дорогой.

В Суйге

Когда побледнели звезды и небо стало какого-то нездорово-белесого оттенка, предвещающего рассвет, мы вышли на пойменный луг, на котором темнели копны сена. Тут-то мы почувствовали нечеловеческую усталость! Едва добравшись до ближайшей копны, мы рухнули к ее подножию, даже не подмостив себе под бока сена. Пока я извлекала из рюкзака одеяло, Лотарь уже спал. Примостившись рядом и укутав нас обоих одеялом, я «провалилась в небытие».

Солнечные лучи разбудили меня. И слава Богу! Если бы оставить Лотаря спать, сколько он хочет, то пришлось бы топать на Ангу, так и не побывав в Суйге. Не без труда я его растолкала, и, помывшись у ручья, мы бодро зашагали. Вот уже и смолокурня. Отсюда рукой подать до Суйги. То-то обрадуются нам наши «товарищи по несчастью»!

Нет, пожалуй, в насчастье дружба глохнет. Там, в домике на Анге, мы представляли все иначе. Мы жили надеждой, и настроение было бодрое. Тут надежда уже угасла, все были как пришибленные.

Признаться, я только теперь присмотрелась к Суйге. Вернее, к русской, именно советской русской деревне. Да еще расположенной в сердце северной тайги. Кузедеево, Бенжареп-второй промелькнули не как деревни, в которых живут — рождаются и умирают — люди, а как театральные декорации, нечто выдуманное. И сама Суйга, когда я ее в первый раз видела, промелькнула как во сне. Теперь я на нее посмотрела совсем иными глазами.

Нет, не такими ожидала я встретить своих земляков! Повсюду царило уныние, все были деморализованы.

Я еще не имела опыта в оценке людского страдания и поэтому осудила их слишком строго. Я привыкла к бессарабскому гостеприимству, и меня сразу покоробила та натянутая атмосфера, которую я встретила у Слоновских.

Мать Миньки Слоновского, которую я знала как жизнерадостную, еще не старую, хлопотливую и хлебосольную хозяйку, уныло сидела, нахохлившись, у погасшей плиты и жаловалась. На все: и что есть ничего, и что даже топлива нет, и что она больна и измучилась.

Я поняла, что здесь и кипятка не дождешься и что я ей мешаю угостить ее племянника Лотаря. Я не рассчитывала на «угощение», но хотела отдохнуть и послушать разговор о том о сем. Впрочем, в глубине души полагала, что и на мою долю найдется хоть немного грибной похлебки, приправленной мукой. Но создавшаяся атмосфера стала невыносимой, и я вышла, сказав, что пойду поброжу по селу. Ужасно хотелось лечь, отдохнуть, поспать, но комары уныло жужжали вокруг. Встречные глядели враждебно. Если это были местные, «аборигены», то удивляться не приходилось: хоть и не по своей воле, но мы явились, чтоб отбивать у них и без того скудный кусок хлеба. Если это были свои, то они предпочитали меня не узнавать: им было неудобно не пригласить меня, и это опять-таки было вполне понятно. За истекший месяц они поизносились, похудели. Одним словом, выцвели.

После полудня мы отправились в обратный путь. Лотарь был рад: Минька должен был с ближайшей группой прийти на нашу лесосеку. Он с восторгом рассказывал, как он поел картошки с молоком. Я солгала, что тоже поела, не уточняя, что съела тот ломтик хлеба, который принесла с собой. Перед рассветом мы были на Анге: почти не отдохнув, проглотили свою баланду и, захватив топоры, пошли на работу.

Дней через десять, действительно, прибыло пополнение, и с ним — Минька и Елена Греку, сдобная попадья, прибывшая с нами из Бессарабии.

Потапка

Тесно стало в бараке. Кроме нас, восьмерых бессарабцев, прибыли с полдюжины колхозников — вольных, отбывавших трудгужповинность.

Холодало. Установили чугунную разборную печурку — камбус. Назначили и дневальную — молодую изможденную женщину, незамужнюю, но с ребенком.

Мальчонке — звали его Потапка — было года два. Ходил он еще в рубашонке, штанов не имел и не умел говорить ничего, кроме «мамка» и «иси-ти-ти», что должно было означать «есть хочу» (сибиряки вместо «есть» говорят «исть»).

Что меня поразило, так это та житейская мудрость, которую уже успел приобрести этот юный гражданин, едва вышедший из эмбрионального состояния. Прибывшие на трудгужповинность колхозники привозили с собой продукты, полученные в своих колхозах. Ассортимент, может быть, и не отличался разнообразием, но разве можно было сравнить похлебку с солониной или вяленой рыбой, картошкой и овсяной крупой и хлеб — пусть овсяный, но отрезаемый аппетитными ломтями, — с нашим голодным пайком? И все же мы, ссыльные лесорубы, получали больше, чем она, уборщица-дневальная. А ее ребенок получал как иждивенец (тут я впервые встретилась с этим нелепым словом) всего 150 грамм хлеба и не имел права даже на нашу жидкую баланду!

Вот сцена, которую я наблюдала, притом неоднократно. Садится колхозник верхом на скамейку и начинает жадно чавкать. Как ни урезает себя во всем мать, а Потапка голоден. Казалось бы, вполне естественно для голодного ребенка подойти к тому, кто ест, чтобы тоже поесть. Но он знает: никто ничего ему не даст. Он не может еще сформулировать фразу «человек человеку — волк», но уже чувствует эту горькую истину. С тоской глядит он на чавкающего дядю. Даже не подходит, а напротив, отворачивается и сперва идет, а затем бежит к матери и, лишь зарывшись лицом в ее юбку, судорожно и неутешно плачет…

Поход за картошкой

Кто-то из вольных однажды сказал мне:

— В Харске один человек переезжает в Кривошеино на Оби и продает все. Может быть, продаст тебе картошки. Попытай счастья!

Нам дали выходной — сходить в баню в Черкесск. Я предложила Лотарю и Миньке пойти в Харск. Они отказались наотрез.

— Мы решили сходить в Черкесск. У нас есть деньги, и мы наверняка сможем поесть молока и рыбы.

И я решила идти одна. Задолго до рассвета сунула в рюкзак пустой мешок, взяла клюку и пошла. 20 верст туда и столько же обратно. Надо спешить — осенний день короток!

Серебрится иней, под ногами хрустит замеpзшая трава. Я бодро шагаю, легко перескакивая через попадающиеся на пути ручьи. Теперь я только удивляюсь, откуда бралась сила? И бодрость? Я не чувствовала слабости и усталости, на которые жаловались другие. У меня не было бюстгальтера на смену, и вначале это меня беспокоило: как быть, когда он порвется? Но вот пришло время, и я, выбросив порвавшийся, с удивлением обнаружила, что эта «деталь туалета» мне вовсе не нужна. Должна заметить как курьезный факт самозащиты организма, что у меня прекратилась менструация. В последний раз она была в день, когда нас выслали — 13 июня; через месяц лишь очень болела голова и только. Продолжалась эта пауза 4 года.

До Харска я добралась благополучно. Более того, мне удалось купить картошки. Три пуда — это целое богатство! Нелегко было уговорить продавца. Шутками-прибаутками и смелыми рассуждениями удалось мне «сломать лед». Он предпочел бы продать ее своим. Ведь к нам, пришлым нахлебникам, отношение было, скорее, враждебное. И не только потому, что мы являемся конкурентами, претендующими на тот хлеб, которого так мало в Нарымском крае, а оттого, что все те годы, что они страдали и умирали с голоду, мы в Бессарабии жили в сытости и покое, уверенные в завтрашнем дне. А эта ретроспективная зависть довольно сильна.

И вот картошка куплена: полпуда — в рюкзаке, а два с половиной пуда в узком длинном домашнем мешке. Нести удобно: рюкзак ловко сидит на спине, а поверх него поперек положен мешок, так что я могу идти, почти вовсе его не поддерживая. Первые 5 километров, до реки Хар, я прошлепала не останавливаясь. Надо было спешить: снег, начавший порошить с утра, усилился. Еще таяло, но все кругом побелело и приняло незнакомый вид. Значит, даже эфемерная тропа и та уже не видна!

Остановилась я возле переправы, опустив мешок на высокий, выше метра, пень. Глянула на переправу и ахнула: река прибывала, мостки посредине были уже залиты. Виднелись лишь перила. Мутная вода казалась зловеще-черной — на берегах уже лежал снег. Вокруг жердей, к которым были прикреплены перила, бурлили водовороты. Нужно напомнить, что хотя в Нарымском краю нет гор, но все реки, текущие на запад, имеют очень быстрое течение, так как местность между Енисеем и Обью имеет значительный уклон на запад.

Впоследствии мама не раз говорила, что каждый вечер, ложась спать, она добавляла к своей вечерней молитве: «Ангел-хранитель! Сбереги мою Фофочку!» (Так меня звали в детстве.) И это для ангела было далеко не синекура! Безработным он не был…

Должно быть, плывущее бревно проломило кладку посредине реки, но я, нащупав пролом ногой, сумела через него перебраться, не уронив картошку. Лишь выйдя на другой берег и оглянувшись на пройденную переправу, я испугалась так, что ноги у меня подкосились.

Снег сыпал густой, липкий. Все вокруг приняло абсолютно чужой, назнакомый облик, я шла неуверенно, ведь и тот намек на тропу, по которой я шла утром, окончательно исчез. Вскоре я убедилась, что сбилась с пути. Мне стало не по себе. Но вот я снова вышла на тропу, вернее на дорогу. Вот барак, рядом другой. Они пусты и заперты: люди на работе. Вот контора. Из трубы валит дым. Я вошла в сени. Пахнуло теплом. Я открыла дверь, шагнула на порог и… с отвращением отпрянула.

Я увидела картину полного благополучия и семейного счастья: за низким столиком вокруг большого эмалированного таза сидит вся семья. Глава ее — отец, здоровенный рыжий толстяк, весь лоснящийся от жира, и пять или шесть карапузов — налитых крепышей; рядом мать нарезает хлеб. Мать также крепкая, толстая и мордастая. В тазу лапша с бараниной, вся плавающая в жире.

Месяца два тому назад подобная картина могла бы меня лишь умилить, но теперь я сразу себе представила, скольких рабочих нужно обворовать, сколько детей заморить голодом, чтобы семья их начальника могла сожрать килограммов 5 мяса (не считая всего прочего), если на рабочего отпускают 50 грамм мяса (из коих 60 процентов — кости) и 20 грамм крупы или лапши в сутки?!

Выражение вороватого испуга и жест, которым старшие попытались прикрыть таз с мясом, подтвердили мою догадку. Удивительное дело! То, что я испытала, было более похоже на брезгливость, чем на негодование. Будто попала рукой в грязную слизь! Я не знала дороги, наступали сумерки, я устала и промокла, и впереди было кочковатое болото и зыбуны, которые надо было пройти засветло, но я не могла просить об услуге того, кто обворовывает голодных и обездоленных невольников! Я подхватила мешок и пошла наугад.

Какой инстинкт вел меня, не представляю; и еще меньше могу объяснить, откуда брались силы. Я шагала из последних сил, и мешок, который сперва казался мне легким, становился с каждым шагом тяжелее. Каждый шаг казался последним! Но вот лес поредел, я вышла на луг, и вдали, за излучиной реки, блеснул огонек. Какое счастье, что они догадались не погасить лампу! Я бы свалилась в полутора-двух километрах от цели. Но какими бесконечными показались мне эти километры! Один шаг — и я останавливалась, тяжело дыша. Я не смела опустить мешок на землю, так как чувствовала, что не смогу его поднять. Только вид огонька возвращал мне силы. Пройдя лужок, я очутилась в роще, за которой находился барак. Деревья заслонили огонек, и это окончательно лишило меня сил. Я свалилась…

Было далеко за полночь, когда я вновь с трудом взвалила на себя мешок и поплелась, дрожа от усталости. Вот лестница. Последним усилием я, ухватившись за перила, одолела и ее, но переступить порога не смогла: только рванулась вперед и растянулась на пороге. Мешок картошки глухо стукнулся об пол. Я потеряла сознание. Подняли меня Анна Михайловна и дневальная. Другие не захотели прерывать свой сладкий сон.

Тогда я была лучше, чем теперь. Я всегда старалась не приобретать житейской мудрости, которая покрывала своей копотью в душе то, что должно быть прозрачным, как хрусталь. И все же теперь я была бы неспособна поступить так, как тогда: разделила картошку на 5 равных долей и себе взяла лишь одну. Остальные предназначались Лотарю, его матери, Миньке Слоновскому (как кузену Лотаря) и Елене Греку, просто как землячке. Это была последняя картошка, доставшаяся мне в Нарымском крае!

А Лотарь и Минька этот свой выходной провели в Черкесске. Пили молоко, ели рыбу, сметану. На мою долю они не догадались чего-нибудь купить: то ли больше не нашли, то ли денег не хватило. Но тогда я еще не умела отличать force majeure[52] от эгоизма.

Вольные и ссыльные

Не могу сказать, чтобы я была ненаблюдательной. Просто иногда бывает недостаточно увидеть, чтобы заметить. Вернее, понять увиденное. И труднее всего в других заподозрить то, на что сам неспособен.

Я возмутилась, когда Елена Греку мне сказала:

— Очень бесстыдные здесь девушки! Особенно Аксинья. Любой из лесорубов их покупает за миску похлебки! И даже не отойдут подальше, а тут же, рядом, у крыльца…

Увы! Не только Аксинья, а и Нюра, Фрося, Мотя. Чего тут больше, голода или распущенности, определить я так и не смогла.

Груня Серебрянникова — вольная. Она не сослана тогда, когда раскулачивали или проводили коллективизацию. Она представительница «местной аристократии», предки которой были сюда сосланы за убийство еще при царях. Не то она вдова, не то мужа в 37-м забрали. Разобраться в этом трудно: у нее пятеро сыновей, причем все носят разные фамилии, к тому же еще птичьи: есть Ласточкин, Скворцов, Воронов, потом, кажется, какой-то не птичий и, наконец, пятый — Колька Орлов, который, по ее словам, сосал грудь до 7 лет.

— Запрягу ему коня, нагружу в сани назем, а он отвезет на огород и там раскидает. А как вернется, кнут за пояс и идет ко мне: «Мамка, титьку», — расказывает она с какой-то особой гордостью.

Турыгины — ссыльные. Должно быть, видали лучшие дни. Отец, в прошлом часовых дел мастер, начитанный, образованый, но «убитый судьбой» человек. Он и вся его семья — обреченные люди: здоровье у всех подорванное, а в тайге выживают лишь сильнейшие.

Пашке 18-й год. У него далеко зашедший туберкулез легких. Лесоруб. Обожает книги и сам немного поэт. И — художник: неплохо рисует палочкой на песке (бумаги нет, как нет и глины, почва там — лишь песок и торф). Шуре 16 лет — и тоже туберкулез. Любит петь. Очень слабеньким, но верным голоском. Замечательная рассказчица: говорит плавно, красиво и образно. Володьке 11 лет. Работает также в лесу. На редкость одаренный, смышленый мальчик с пытливым умом.

— Ах, если бы я мог учиться! И еще рисовать. Тетенька, давайте говорите со мной по-немецки. Я выучусь, ей-Богу!

И правда: работая рядом со мной, он постоянно расспрашивал и вскоре уже мог кое-как составлять фразы. Зимой он работал кольцевиком: носил почту из Суйги в Усть-Тьярм — 55 километров. Встречались мы редко, и он с такой грустью говорил:

— А я начинаю забывать немецкий… Как жаль…

Есть еще Вася-левша, лет шести. Хилый. С большими ушами и умными глазами. Он и мать — всегда больная, грустная женщина — никогда не выходили из барака. Поражало, как этот юный философ мог часами болтать босыми ногами, монотонно повторяя:

— Исть охота, а исть нечего!

Колька Орлов, которому было 10 лет, в лесу не работал. Право на 700 грамм хлеба (а не 150, причитающихся неработающему) он зарабатывал тем, что колол дрова для кухни и для барака. В свободное от работы время он любил играть с Володькой Турыгиным, и мать ему выговаривала:

— Сколько раз я тебе запрещала играть с Турыгиным. Он тебе не пара! Он ссыльный, а ты вольный!

Как меня поражало это деление на касты!

Бесклассовое государство

Постепенно я убеждаюсь, что в этой стране, в которой мне суждено был жить и которая претендует на звание «бесклассового государства», не только существуют резко разграниченные классы, но и между этими классами, верней кастами, глухая стена враждебности и недоверия.

Где-то наверху — господствующий класс, класс угнетателей. К ним я еще не успела присмотреться и соприкоснулась с ними лишь дважды: когда они руководили изгнанием нас с мамой из родного дома и во второй раз, когда они руководили «великим переселением народов» в телячьих вагонах из Бессарабии (и, как я впоследствии узнала, из Литвы, Латвии и Эстонии).

Затем — вольные. Потомки преступников, поженившиеся на татарках, а также представительницах северных, таежных народностей. В большинстве низколобые, скуластые, с прямыми черными волосами. Характер угрюмый, жестокий. Среди девчат попадаются миловидные, «пикантные».

Наконец, ссыльные тридцатых годов. Это очень пестрый контингент. Несчастный. Запуганный. Большинство — с Украины. Есть из Белоруссии. Есть с Алтая. Глубокие старики и молодежь. Люди сорокалетнего возраста отсутствуют. Много женщин с детьми. Как мне после объяснили, мужчин похватали в 1937 году по какой-то 58-й статье. Что это?

Там-то, в Нарымском крае, я впервые услышала про 1937 год, когда по рекам шныряли катера — «черные вороны» — и люди по ночам вздрагивали, заслышав рокот моторов. И люди исчезали без следа. Должна признаться, что когда в Бессарабии мы об этом читали в газетах, то до нас это не доходило, равно как не доходило и то, что во время раскулачивания и коллективизации людей высылали целыми семьями в Сибирь.

— Наверное, — говорили мы, — они совершили какое-либо тяжкое преступление: убийство, поджог, что ли, — и поэтому их выслали. Разве кого-то наказывают без вины?

Равно как не верили, что в 33-м году на Украине был голод.

— Слыханное ли дело, на Украине и вдруг голод?! Да Украина — это житница страны! Она всю Россию прокормит, да еще и для экспорта останется. Все это капиталисты от зависти клевещут!

Да-с! Поверишь лишь тогда, когда жареный петух тебя в ж… клюнет!

Но был еще один «класс», оставшийся для меня загадкой.

Как-то (еще до того, как к нам на Ангу прислали колхозников, покупавших местных девок за миску похлебки) к нам пригнали, главным образом на сенокос, молодежь лет семнадцати-восемнадцати. Сразу бросалась в глаза некая «порода»: черты лица, фигура, посадка головы, тонкие руки с длинными пальцами — все это указывало, что они рождены не местными вольными — низколобыми и тупоносыми жителями здешней тайги. Обуты они были в веревочные лапти или чуни из мягкой кожи без подметок. Одеты в колхозную дерюгу, и тем неожиданней было слышать, как они пели романсы Чайковского, Глинки или оперные арии. Разговорная речь была сильно засорена сибирским диалектом и матюгами, но в ней проскальзывали книжные обороты речи и неожиданные для тайги слова. И ко всеми этому они были неграмотны, или, в лучшем случае, малограмотны. Следует добавить, что они развратничали на глазах у всех и к тому же закатывали сцены ревности.

Что привело их в Сибирь? Что довело до такого состояния? Понять этого я так и не смогла. Говорили, что это дети ссыльных, потерявшие своих родителей и «усыновленные» колхозом. «Потерявшие»? Умерли они, что ли, от голода в 33-м году? Тогда, однако, умирали в первую очередь дети. Может, погибли родители в 37-м? Так за 3–4 года они не успели бы так одичать! Или их родители где-то живы, в тюрьме, а детей просто отобрали, как у наших женщин отбирали мужей, сыновей?

Много непонятного встречала я на каждом шагу! Кое-что поняла после. Но как поет Катя — «Ночь тиха» или Толя Гусев — «Средь шумного бала», этого я забыть не могу.

«Выстойка»

Сезон лесоповала на Анге подходил к концу. На зиму нас должны были перегнать на другую лесосеку. Куда — нам не объявляли, а пока что меня и Груню Серебрянникову откомандировали километров за сорок отсюда — в Усть-Тьярм.

В этом гиблом краю — в Нарымской тайге — лишь зимой, когда большинство болот замерзает, можно с грехом пополам передвигаться с места на место. Летом это почти немыслимо. К зимнему сезону надо подготовить дорогу — зимний путь, по которому зимой предстояло подвозить сено из Анги в Усть-Тьярм для лошадей лесовозчиков. «Дорога» — это не то слово, но другого я не нахожу, чтобы объяснить то, что ее заменяет. Еле заметная тропа вьется по так называемым «каргызовым болотам» — болотам, поросшим редкими, чахлыми, искривленными лиственницами и пихтами. Всюду жидкая и глубокая грязь, из которой выступают круглые кочки, поросшие осокой и змеевиком и напоминающие головы папуасов. Надо наступать на эти «головы», а они шатаются! Лишь оступишься, и весь сапог погружается в липкую грязь! Там, где поверхность болота гладкая, там зыбун, он и зимой не замерзает!

Удивительно, с какой уверенностью вышагивает Груня! Ничего не скажешь: кореная сибирячка-таежница! Когда дорога проходит по песчаным гривам, то продвигаться можно почти беспрепятственно, виляя между соснами; зато в ельнике работы было по горло: питательный слой, в котором располагаются корни, — всего несколько сантиметров, а глубже — песок. Так что при малейшем ветре деревья валятся, подымая на корнях своего рода стенку — вроде гриба с плоской шляпкой. Сдвинуть с места дерево, упавшее поперек дороги, невозможно. Приходится выпиливать проход, достаточный для прохождения саней, и образовавшийся сутунок[53] откатывать в сторону. Утомительная и весьма трудоемкая работа!

Предполагалось, что пробудем мы в пути дня 4, и продукты нам выдали на неделю. Вот что нам дали: по одному «кирпичу» хлеба; по стакану пшена (и то неполному); одну соленую щуку на двоих: Груне — голову, мне — хвост. Даже трудно поверить, что на таком пайке можно работать несколько дней, причем ночевать под открытым небом в летней одежде, в сапогах и даже без рукавиц! Но я была рада: хоть какое-то разнообразие. А то, что это опасно и трудно — ерунда!

Хорошо, что моим ментором[54] была опытная сибирячка, выросшая в тайге, среди болот! Без нее я бы замерзла на первом же ночлеге, если до того не утонула бы в зыбуне!

Накануне была еще золотая осень, но, когда мы выходили, уже основательно подмерзало. Мела поземка. К вечеру сильно приморозило. Мы, особенно я, промокли чуть не до пояса. Счастье, что Груня была не только хорошим проводником, но и опытным лесовиком. Она уверенно указала место для ночлега. Пока я рубила еловый лапник и связывала — старательно, но неумело — шалаш, Груня свалила две смолевых сухостоины, распилила их и обтесала так, что, положенные рядом, они почти вплотную прилегали одна к другой и были обращены комлями[55] чуть вверх и в сторону шалаша. Несколько смолевых щепок — и огонь запылал между бревнами, а жар — почти без дыма — потянул в наш шалаш. Вскоре мы не только обогрелись, но разомлели от приятной теплоты. Мы разулись и обсушились, вскипятили в кружках воду, и тогда я по достоинству оценила это гениальное сибирское изобретение! Называется оно, если память мне не изменила, нодия. И еще я поняла, какое это блаженство — попить кипятку! Его почему-то здесь называют чаем.

Наутро мы убедились, что это уже настоящая зима! Мороз был градусов 18–20. Мы быстро шли; еще быстрее расправлялись с валежниками и буреломом, преграждавшими путь. Надо было во что бы то ни стало добраться до Торгаевского балагана — среднее между сторожкой и шалашом, построенным некогда черкесским охотником Торгаевым. В щели дуло, в окне не было стекол. Но окно мы заткнули сеном, растопили печурку и вскипятили «чай». Здесь я съела последний кусочек хлеба. Осталась лишь кожа от соленой щуки, которую я весь следующий день сосала, чтобы обмануть щемящий голод.

Незадолго до полуночи к балагану подъехал лесной объездчик. Тут-то впервые я увидела то, что в Сибири называется «выстойка». Потную, тяжело водящую боками лошадь (расседланную, необтертую, ничем не укрытую) привязывают коротко, высоко задрав ей голову. И так, привязанную к дереву, оставляют часа на два! Она стоит вся заиндевевшая, кучерявая от мороза. На морде намерзает борода и сосульки. Лишь после такой выстойки лошадь поят, кормят и иногда вводят в стайку, хотя сама стайка — несколько досок — не меняет положения. И сибирские лошади просто на удивление крепки, выносливы и бесстрашны. Говорят, благодаря выстойке. Уж не оттого ли сами сибиряки до того крепки и упорны, что сами они на каждом шагу подвергаются подобной же «выстойке»? Не раз задумывалась я над этим вопросом…

Возвращение на Ангу

На четвертый день мы дошли до Усть-Тьярма. Последний день я подкреплялась лишь брусникой, которую добывала из-под снега. Это, может быть, вполне удовлетворяет куропаток, но для меня было явно недостаточно.

Груня решила остаться еще дня на два в Усть-Тьярме. Я же на следующий день еще задолго до рассвета пустилась в обратный путь. С собою взяла лишь топор и тот показался мне ужасно тяжелым. Голод подгонял меня: дадут же мне хоть чего-нибудь на Анге, даже если я вернусь днем раньше, а паек дали на неделю? В глазах рябило от голода и усталости. Но вот вдали замаячил барак. Увы! Он был пуст. Нетопленая печь. Снег на полу. Трудно было уснуть! Голод разрывал внутренности, усталость разламывала кости, и не было сил сходить в лес за дровами. Но все же я забылась тяжелым сном с кошмарами. Утром я поплелась в Харск.

Население нашего барака, очевидно, эвакуировали лишь накануне. Следы не успело занести, и я шла по хорошо утоптанной тропе. К полудню я была в Харске. Рабочих бараков там не было, и наших бессарабцев распределили по избам. В конторе мне указали, в чьей избе я буду жить: у белоруса Ивана. Там же я застала Анну Михайловну и Лотаря.

Близкое знакомство с русской избой

В сущности, в русскую рубленую избу вошла я впервые: те избы, в Кузедеве и Бенжарепе-втором, я видела лишь мельком, главным образом снаружи. Избегая клопов, я ночевала в кузнице, на горне. Здесь же, в Харске, зимой пришлось в этой избе жить. Черные, прокопченые стены и еще более черный потолок. Смрад, спертый воздух. Непроходимое невежество и непроглядная, но уже привычная нужда обитателей. И — тараканы. О клопах я не говорю. В том, что они вездесущи, я уже убедилась.

Короче сказать, впечатление был кошмарное: темно, грязно, воняет и все копошится и шуршит. И на этом фоне, кроме нас троих, хозяева: Иван, его жена Фрося, двое дочерей лет восьми-десяти и младенец Николай.

Как-то, еще в Анге, одна из дочерей Лихачева сказала:

— В Усть-Тьярме хорошо! Живешь в бараке — своя койка, тумбочка на двоих. Житуха! А вот когда расселяют по квартирам, как, например, в Харске, — ох не люблю! Нет хуже квартир!

Но у меня к баракам было какое-то отвращение: всегда в толпе, на глазах у всех: что-то от казармы и от стада. На квартире, казалось, лучше, все-таки в семье. Вот в Харске мне пришлось пересмотреть свои взгляды и отказаться от предубеждений. Спору нет, плохо в бараке, но на квартире хуже.

Но нам еще повезло: хозяева наши были сердечные люди. Больше того, благодаря их великодушию мы смогли хоть один раз поесть досыта! Впрочем, великодушие было не так уж удивительно, просто хозяин не был настолько голоден, чтобы съесть ту часть конских кишок, которая пришлась на его долю при разделе издохшей от чесотки леспромхозовской лошади… Эта конская требуха, не очищенная от содержимого, сперва немного протухла, а затем замерзла. Хозяин не стал с нею возиться и уступил ее нам с Лотарем. Труднее всего было эти кишки разморозить, что я и сделала у проруби на реке Хар. Дальше пошло все гладко: я их вычистила, выскоблила, вывернула и прополоскала.

Анна Михайловна, хоть и «профессор кулинарии», наотрез отказалась от попытки изготовить изысканное блюдо из этой требухи. И надо было видеть, как мы с Лотарем уплетали за оба уха это варево! Варила я его в чугунке без дна. Дно вставила деревянное и варила, обкладывая чугунок углями.

Ну и наелись же мы! Анна Михайловна не могла побороть отвращения и в нашей трапезе участия не принимала; мы же с Лотарем не смогли оторваться от чугунка, пока его не опорожнили. От еды мы разомлели и еле дышали.

— Давайте условимся, — сказал Лотарь, — ежегодно отмечать число 11 ноября — день, когда мы в первый раз поели досыта!

Увы! Правильней было бы сказать — в последний.

Щука и взаимная выручка

— В воскресенье будет полнолуние, — сказал нам хозяин. — Мы с Петром Чоховым пойдем ночью рыбачить. Если хочешь, попытай счастье и ты.

— Разумеется, хочу! Но надо же иметь какие-то снасти?

— Э, да ты не понимаешь! Нынче снега мало выпало. Лед толстый, рыба задыхается. Вот мы кое-где пробьем лунки — рыба к ним и подойдет дышать. Кроме того, мы знаем, где родники. Лед там тонкий — воздух просачивается. Есть места: ударь каблуком — и дыра! Вот из таких лунок рыбу черпаком знай выгребай на лед! Ну а которая от нас увильнет, снова к лунке вернется. Сможешь ее поддеть — твое счастье!

Разумеется, не рассказать об этом Лотарю было бы не по-товарищески. (Миньки уже не было, он вернулся в Суйгу.) Лотарь сперва с восторгом согласился. Когда же дошло до дела, тут уж другой разговор. После целого дня работы, когда все тело разломило от усталости, под шерстяным стеганым одеялом (он спал вместе с матерью) так тепло… Мороз лютый: градусов 30, должно быть! А там еще промокнешь, да на таком морозе… Нет, ни за что он не пойдет! И я пошла одна, захватив мешок.

Ночь была неправдоподобно красивой! Луна до того ослепительно-яркая, что звезд на небе почти не видать. Зато на снегу загорались и переливались разноцветыми искрами тысячи звезд. Полное безветрие. Сосны и ели не роняют снега. Тишина. Лишь изредка гулко треснет дерево. И опять белое безмолвие…

У Ивана и Петра «черпаки»: к держаку прикреплен обод из гнутой черемухи, на него натянут кусок сети. У меня — ничего в руках. И пустой мешок. Вот лунка. Быстро прорубив тонкий лед, проворно и ритмично погружая в прорубь черпаки, они выбрасывают на лед трепещущую рыбешку. Чебаки и окуни, реже — щучки и ерши. Идут дальше. Так и ко второй, и к третьей лунке. Вот они подходят к месту, поросшему тростником, возле крутого берега. Здесь ключи. Лед тонок, и, кроме того, тростники служат отдушинами. Петро просто каблуком пробивает лед. Рыбы под ним видимо-невидимо, и они начерпали две изрядных кучки.

Присмотревшись к этой процедуре и уловив, в чем секрет, я вернулась к первой лунке и принялась ловить рыбу просто руками! Рыба скользкая. Ухватить ее трудно. Зато если опустить обе руки сразу, растопырить пальцы и поддавать ими рыбу, то получается неплохо, и моя доля улова быстро росла. Мороз жег как огнем, но я увлеклась и почти его не замечала.

Там, где были родники, я при свете полной луны увидела большущую рыбину и, забыв об осторожности, окунула руки по самые плечи.

Ура! На льду трепыхается щука килограмма на три. Вот это рыбища! Знай наших! Чем я не рыбак?! И, в восторге от своей удачи, я забыла об осторожности. Вот возле мыска, круто спускавшегося вниз, растут тростники. Должно быть, тут лед тонкий. Я его пробью — и рыба моя!

Увы! Лед оказался слишком тонким и не рыба попала ко мне, а я — к рыбам!

По счастью, воды оказалось чуть выше колен, и я благополучно выкарабкалась. У проруби рыба так сгрудилась, что я о морозе и думать забыла: устремилась к воде и стала выбрасывать рыбу на лед.

Но мороз вновь напомнил о себе, когда охотничий пыл стал ослабевать. Я не решилась скинуть сапоги, так как опасалась, что они задубеют и я не смогу их надеть.

После неосторожности я совершила глупость: попыталась, задрав ноги кверху, вылить из сапог воду. В результате вода из сапог перекочевала в мои брюки и проникла даже под мышки. Чтоб не замерзнуть, пришлось поспешить домой. Но цель была достигнута: мешок был наполнен мелкой рыбешкой, и поверх нее я уложила свою «гордость рыболова» — крупную щуку.

Я мечтала об отварной щуке… Разумеется, мне бы и в голову не пришло есть ее самой! Мы бы ели ее втроем, душистую уху. Это не протухшие конские кишки, а свежая рыбина, пойманная мной, притом пойманная прямо руками.

Весть о моей удаче распространилась по Харску. И тут-то мое представление о взаимной выручке и святости товарищеста выдержало серьезное испытание.

Ко мне подошла Анна Михайловна и несколько смущенно сказала:

— Ах, Фросенька! Мы с Лотарем в такой беде, что никто, кроме вас, нас выручить не может! У нас нет ни копейки денег, и с этим переездом туда-сюда мы ничего не зарабатывали. Нам не на что выкупить свой паек! А тут одни соседи хотят справить именины и просят продать им эту щуку на заливное…

Даже если бы я не увидела в ее глазах мольбы, я б ей никогда не отказала. Я протянула ей щуку и сказала:

— Продавайте!

И отвернулась, чтобы скрыть свое разочарование.

Философия старика Лихачева

Еще тогда, когда мы направлялись в Ангу, мы заночевали на берегу.

Все побрели в поселок на берегу Чулыма, а я предпочла остаться с проводником, стариком Лихачевым, и его сыном Илюшей, пареньком лет двенадцати-тринадцати, курносым и вихрастым.

Сам Лихачев — ссыльный из Алтайского края, наблюдательный и остроумный — хоть о своем прошлом ничего не говорил, но видно было, что он видел лучшие дни.

Спасаясь от комаров, мы выбрали мысок, продуваемый со всех сторон, развели костер и, разумеется, вскипятили чай, то есть кипяток.

У меня был сахар — последних 6 кусков, еще из дому, и я их разделила поровну на нас троих. Лихачев взял сахар, повертел его в руках и как-то странно посмотрел на меня.

Когда мы попили чаю, он наконец заговорил:

— Слушай, Фрося, что я тебе скажу: береги для себя то, что у тебя есть! Я взял твой сахар — может, я его годами не видел, а мой Илюша, почитай, что его и совсем не видал. И ты его не скоро увидишь!

— Этих нескольких кусочков мне до самой смерти все равно не хватит! Кроме того, скучно глодать свою кость и ворчать на всех, как собака!

— Это так! Но жизнь здесь хуже собачьей! Собаку можно и пожалеть, а волку не на что и не на кого надеяться! Запомни мои слова — никогда и ничем не делись! Скрывай свои мысли, так как неосторожно сказанное слово может быть обращено против тебя и погубить тебя; скрывай, если тебе в чем-либо повезет: тебе могут позавидовать и погубить тебя; скрывай боль, скрывай страх, так как страдания и страх сделают тебя слабой, а слабых добивают: таков закон волчьей стаи; скрывай радость, ведь в нашей жизни так много страдания, что радость подозрительна и ее не прощают; но прежде всего, скрывай каждый кусочек хлеба, так как ты скоро поймешь, что наша жизнь на грани голодной смерти, и тебе также придется кружить в заколдованном круге: чтобы заработать кусок хлеба, надо затратить много силы, а чтобы сохранить силу, надо съесть весь тот хлеб, что ты заработал. Голод будет твоим постоянным спутником. А за спиной притаится смерть. От нее не жди пощады: она не прощает слабости, а силы у тебя скоро отнимет голод. И в борьбе со смертью и голодом никто, кроме тебя самой, тебе не поможет!

Должна признаться, что жизнь не опровергла ни одного из постулатов Лихачева, но я продолжала делать свои ошибки и, к счастью, не прониклась его мудростью.

Из Харска в Усть-Тьярм

Мы покидали Харск без сожаления. Не только потому, что ужасно надоели клопы и тараканы, и не оттого, что вся семья нашего хозяина непрерывно в той или иной форме «услаждала» наш слух. Младенец не ревел только тогда, когда мамаша хриплым голосом баюкала его:

Ах ты Коля-Николай!
Ты собакою не лай,
Ты коровой не мычи!
Да ты, мой Коленька, молчи!

Дочки пели пошлые частушки «городского» типа:

На столе стоит стакан.
Под стаканом — таракан.
Если хочешь познакомиться,
Подари мне сарафан.

А папаша мурлыкал унылую песенку и прерывал это мурлыканье лишь для того, чтобы выматериться. Впрочем — беззлобно.

Мы радовались тому, что получим возможность продуктивно работать. Возле Харска настоящего лесоповала уже не было: весь лес был давно уничтожен. Местные жители, старожилы, обосновались и обжились тут давно. Были у них коровы, за которых, впрочем, платили потрясающий «натуральный» налог, и не только молоком и маслом, но мясом и кожей: 16 килограммов мяса и 1/4 кожи с живой коровы в год!

Были огороды на задах, за домами. Упорно внося удобрения (торф, речной ил, мох), создавали на песке почву, на которой росла картошка, не крупнее ореха, капуста (не кочаны, а лишь лист), репа, брюква.

В этом году, впрочем, было приказано отрезать эти огороды, чтобы вынудить голодом всех людей работать на лесоповале. Они рыбачили и охотились, всячески изворачиваясь, собирали грибы, ягоды, кедровые орехи. Одним словом, местные жители боролись с голодом и умудрялись водить за нос Смерть… А на что было рассчитывать нам? Один раз, да и то случайно, выручила щука. А дальше как быть?

И вот мы идем по первому глубокому снегу. Впервые видела я хвойный лес зимой. И он меня буквально очаровал!

— Как декорация к опере «Жизнь за Царя»! — говорит Анна Михайловна.

Сходство этим и ограничивается: по мере того как нарастает усталость, сходство с оперой улетучивается, и, право же, мы больше похожи на отступающую наполеоновскую армию!

Картина оживилась лишь тогда, когда мы подошли к трясинам, ненадежным даже зимой. Лошадей нельзя был вести через них. Их пришлось повалить, связав ноги, и человек пять, разойдясь веером, на изрядном расстоянии друг от друга, перетаскивали их по очереди через опасные места. Веревки были привязаны к недоуздку, к связанным ногам и к хвосту. Вьюк переносили вручную. Затем опять вьючили лошадей.

Вспомнился рассказ, тогда показавшийся мне неправдоподобным, о том, как сторож из Усть-Тьярма (летом там никого, кроме сторожа, не было), доставил туда из Суйги… корову!

90 километров везли несчастную буренушку, связанную «по рукам и ногам», в обласке (долбленка из цельного ствола вербы), перетаскивая из речки в речку. Поистине, и людям и животным живется невесело в этом жутком краю!

«Хрен редьки не слаще» — и хваленый Усть-Тьярм оказался немногим лучше Анги, Харска или Суйги. Лес тут был, и даже очень устрашающий, но ходить приходилось очень далеко и отнюдь не по асфальту! По пути на работу надо было пересекать несколько речушек, характерных для этого края — быстрых и глубоких. Большинство из них замерзают поздно, и то остаются полыньи. Мостов и в помине нет: надо переходить по бревну, опираясь на жердь. Переходя по скользкому бревну, переносили с собой и жердь. Случается, что все жерди на одной стороне. Попробуй перебирись так!

Зато бытовые условия были лучше: койки, тумбочки — все топорное, но чистое. Здесь, в Усть-Тьярме, я смогла наконец купить себе — по особому разрешению — валенки и телогрейку. Даже трудно поверить, что до того, несмотря на морозы, доходившие иногда до 40 градусов, я могла работать в лесу по 12 часов только в курточке и кирзовых сапогах, что были на мне 13 июня в Бессарабии.

К сожалению, надежда на то, что в Усть-Тьярме с питанием будет больше порядка, не оправдалась. Мало того, что норма была до безобразия мизерная, продукты разворовывались начальством всех степеней и всех мастей!

Развеселил меня случай с Груней Серебрянниковой. На нашу лесосеку приезжал какой-то профсоюзный деятель, некто Антонов, и на следующий день Груня хвасталась «по секрету», что он ей обещал место повара. (За место у котла шла такая же борьба, как в Румынии за должность министра). Когда же Антонов уехал и выяснилось, что поварихой назначена своячница Антонова, барак наполнился воплями и проклятиями, причем не только одной Груни. Первой завопила она:

— Ах он гнида окаянная! За его обещание я с ним, гадом, переспала, а он назначил свою Дуську!

В том же смысле, но в несколько иных выражениях жаловались и вопили 8 девок из нашего барака — почти весь наличный бабий персонал!

«Я так хочу пшенной каши!»

Тут, в Усть-Тьярме, я впервые заметила, как сдает позиции Анна Михайловна. Куда подевались все те «булочки», из которых была будто вылеплена эта некогда весьма пышная дама? Одежда на ней обвисла, и лицо приняло землистый оттенок. Свою пайку черного хлеба, того самого, о котором она говорила: «…скорее умру, чем буду есть этот хлеб!» — стала она получать отдельно от Лотаря и жадно поедала его, стыдясь смотреть на сына.

Однажды ночью я увидела, что она сидит на своей койке, грустно уставясь в одну точку…

— Анна Михайловна, что это с вами? Отчего вы не спите?

— Я так хочу пшенной каши, Фросинька! Пшенной каши! С молоком…

В голосе ее слышались слезы…

В последние дни в Усть-Тьярме я как-то отдалилась от Анны Михайловны и Лотаря — единственных сорочан, с которыми меня связывала дружба. Анна Михайловна утратила бодрость духа и мужество и стала усиленно искать лазейки, чтобы как-нибудь пристроиться.

Помог случай: жена мастера Жарова рожала. Бабки-повитухи не было, и Анна Михайловна смекнула, что, выдав себя за акушерку, она войдет в милость к мастеру. Ее родовспомогательный дебют сошел блистательно — Жаров на радостях подарил ей целую буханку хлеба. Тот факт, что ей не пришло в голову угостить меня хоть ломтиком, навел меня на мысль, что старик Лихачев был не так уж далек от истины.

Ей дали более легкую работу: она с топором на плече гуляла вдоль ледянки (дорога, по которой свозят лес к катищу, то есть штабелям), расчищая ее от веточек и подсыпая, где надо, снег. Ее сын Лотарь тоже где-то устроился. Я стала для них обременительным знакомством и, чтобы их не смущать, сама отошла в сторону.

«Кошки — мышки» со смертью

Я испытала на своей шкуре, что это значит, но первая встреча со смертью, казалось бы неминучей, особенно запомнилась.

Лесоповал — работа опасная. И для того, чтобы по возможности уменьшить производственный травматизм, существуют правила техники безопасности. Одно из них гласит: нельзя подпиливать то дерево, на котором зависло спиленное дерево. Надо специальными крючьями — «кошками» — сдернуть зависшее дерево. Но надо перевыполнять нормы, которые сами по себе невыполнимы. Можно ли тут считаться с опасностью?

Работать приходится в самом напряженном темпе. Где там думать о технике безопасности? Самое первое правило — работать можно до наступления сумерек — звучало насмешкой: светало к 10-ти часам, в 3 часа пополудни был уже темно; мы работали от семи и до семи при свете костров, на которых сжигаются ветви, вершины и вообще весь некондиционный лес.

Несколько слов о нормах и о кондициях.

Я не берусь судить о том, как обстояло дело на других лесоразработках; а говорю лишь о том, что было в Суйгинском леспромхозе, где начальником был Димитрий Алексеевич Хохрин. Мы были отрезаны от всего мира, даже от НКВД. Для нас «царь и бог» был Хохрин, и мы, совсем беспомощные, были отданы на его милость. Много ли подобных Хохриных в Советском Союзе, я не знаю, но надеюсь, что нет, иначе это было бы слишком ужасно!

Когда его предшественник Андриаш был призван в армию (куда он так и не попал, так как эшелон, в котором он ехал, был уничтожен вражеской авиацией), разнеслась весть о том, что нашим начальником будет Хохрин. Я была повергнута в полнейшее недоумение: взрослые мужчины, черт возьми, лесорубы, — плакали в отчаянии.

— Ну, теперь мы все и наши семьи погибли! — говорили они.

Мне понадобилось не так уж много времени, чтобы понять, насколько они были правы!

По сей день мне не совсем понятно, на чем была основана его безграничная власть?! На том ли, что он вольный, партийный, и от одного его слова зависит величина и оплата нормы, количество и распределение отпускаемых продуктов, продолжительность рабочего дня? Или на том, что мы ссыльные, лишенные прав невольники? На том ли, что нашей жалобы никто не услышит, а если услышит, то все равно не поверит? На том ли, что голодная смерть угрожает нашим семьям и что эти самые семьи являются как бы заложниками, обеспечивающими покорность рабов?

Самодержавие — в любом масштабе — зло, так как власть над людьми побуждает к злоупотреблению властью; если же, как в данном случае, «самодержцем» является садист, к тому же помешанный… Нет! Тут я не нахожу слов. И никогда не смогу объяснить на словах весь ужас положения бесправных людей — пусть затравленных, но все же людей.

Норма, которая до Хохрина была 2,5 кубометра, была сперва повышена до 6 кубометров; затем он провозгласил военный график и потребовал 9 кубометров на человека, а под конец «принял обязательство», равное 12-ти кубометрам! Как могли люди, голодные, истощенные, вынужденые, как это было с нами, бессарабцами, работать на непривычном для нас морозе, выполнять подобные нормы?! Одну норму приходилось выколачивать за несколько дней.

Оплата первых сорока норм была смехотворной; после сорока ноpм начиналась дополнительная оплата; после восьмидесяти норм оплата снова возрастала, и лишь после выполнения ста двадцати она достигала более или менее нормального размера. Только попытайся их выполнить! Ведь необходимо было выполнить нормы одного вида. Если переменишь вид работы, то норма вообще анулируется!

Я, например, работала на раскорчевке, на прокладке узкоколейки, работала и подсобником, и ошкуровщиком, работала вальщиком и сучкорезом, меня посылали на прочистку зимней дороги и вообще перегоняли с места на место. Я бы долго, наверное, не разобралась, в чем дело, если бы дядя Педан — старейший и опытнейший лесоруб — не растолковал мне, почему меня перегоняют на другую работу, как только у меня набирается количество норм, близкое к сорока. Например, подсобным вальщиком — 38, сучкорезом — 36, а трелевщиком — 32.

Вторая заковыка, делающая труд непроизводительным, — это бракеровка.

Бракеровка — работа блатная, то есть легкая и неопасная. Лесоруб-раскряжевщик распиливает хлысты (то есть лесины) на бревна определенного назначения. Самая ценная лесина — это кумуляторный шпон, который идет на изготовление фанеры специального назначения — для нужд авиации (дело было в 1941 году). Для этого шпона кряжуют отборный кедрач — безукоризненный, без сучков, кремнины, синины[56] — длиною в 2,2 м. Затем идет шпала — кедр и лиственница, после этого телеграфник, распиловочный трех сортов и, наконец, дровяник, то есть лесины, у которых легкая кривизна, большие узлы от ветвей или — негабаритные. Причем дровяника должно быть не больше 5 процентов от общего количества.

Вот это настоящая ловушка!

Северный район. Сплошные болота. На этих болотах сотни лет вырастает этот лес, борясь за свое существование. Разве можно требовать, чтобы в вырубленной делянке (а рубить надо было все подряд, оставляя голую почву, даже пни надо было ошкуривать) было 95 процентов отборного леса? Особенно сосна: южнее, на более сухой почве, она хороша, но сосна тут, на крайнем севере, в болотах, к тому же вековая, обязательно с гнильцой или кривизной.

Свалишь, бывало, сосну, а у нее в сердцевине — гниль. Откомлюешь метр — снова гниль! Дальше отпиливаешь чурку, на сей раз сантиметров 70. Опять! Пусть даже не гниль, а лишь потемнение — все равно, режь дальше! Бывало, проработаешь изо всех сил целый день, и ни одного бревна тебе не запишут. Деловая древесина должна быть без дефектов, а дровяника не должно быть больше 5 процентов!

И самое поразительное, самое чудовищное, что весь лес, который не проходит высшим сортом, должен быть сожжен! Огромные лесины, распиленные на чурки, нужно сжечь! Вся осина, а там ее очень много, должна быть сожжена! Ну и, разумеется, все вершины, ветви, хвоя…

И вся эта каторжная работа производится совершенно бесплатно! А на какие деньги купить свою пайку хлеба?! Хлеб — это единственное, что сохраняет нашу жизнь! Нет денег — сегодня пайка пропадает: завтра на нее утеряно право. Что же удивительного в том, что работали все как одержимые?! Где уж тут думать о безопасности?

Если хлыст завис на соседней лесине, надо зацепить его «кошкой» и стащить. Но одному это не под силу. Да и «кошек» нет. Значит, остается одно: подпилить ту лесину, на которой хлыст завис. А если оба хлыста зависнут на третьем? Подпилить и его. Опасность же с каждым разом все больше!

Вот и получалось, что, работая, приходилось каждый день играть в «кошки-мышки» со смертью.

Однажды случилось, что шесть хлыстов зависли на седьмом. Но я считала себя уже достаточно опытным лесорубом и начала подрубать эту седьмую лесину, чтобы спилить и ее. Внезапно эта лесина сломилась, и все семь с воем и грохотом повалились на меня.

Бежать? Снег — по пояс, да и куда бежать, когда кругом в вихре снега валятся, круша и ломая все вокруг, смертоносные деревья?!

— Фрося, беги! — отчаянно завопила Груня Серебрянникова и грохнулась на снег в эпилептическом припадке.

Когда рассеялась снежная пыль, я с удивлением обнаружила, что цела и невредима, чудом оказавшись в «окне»: вокруг меня образовался сруб из перекрещенных деревьев. Выкарабкавшись из этого завала, я с еще большим удивлением увидела, что пятеро лесорубов, в том числе мастер Иван Жаров, бьются в эпилептическом припадке.

Вообще удивительно, до чего часто встречаются эпилептики среди сибирских лесорубов! Сами они это объясняют частыми травмами и постоянным нервным перенапряжением. Мне это, однако, не совсем понятно, так как в общем тамошний народ на редкость здоровый, закаленный, выносливый; туберкулез, равно как и венерические заболевания, там были неизвестны. Не было там и малярии, несмотря на обилие комаров. Если бы не истощение, вызванное хроническим недоеданием!

«Доклад» агитатора

Когда я стала на путь, приведший меня в тюрьму, сказать трудно. Было ли это тогда, когда я подала воду несчастной матери новорожденного ребенка? (Меня с той поры взяли на заметку). Или когда, случайно не попав на этап, сама пошла в НКВД? Или когда не захотела с мамой уехать в Румынию? Или еще раньше, 28 июня 1940 года, когда нас «освободили из-под гнета бояр»?

Каждый из этих этапов тернистого пути мог быть первым шагом. Однако мне кажется, что исход был предрешен 3 декабря 1941 года, на собрании в Усть-Тьярме, в клубе.

Это было событие! К нам на лесосеку, через тайгу — где на собаках, где на лыжах — приехал агитатор-докладчик. С самого того дня, когда мы на станции «Чик» слышали Молотова, говорившего по радио об объявлении войны, мы находились в полном неведении о том, что же происходит на свете. Можно себе представить, что меня не пришлось, как других, чуть ли не силой загонять в клуб! Я была смертельно усталой, но явилась, должно быть, первой, ожидая очень многого от этого доклада.

Повторяю, я была очень наивна и не имела представления о том, что у нас называется «докладом», какой однобокой должна быть информация и каким тупицей должен быть (или по меньшей мере казаться) докладчик. Меньше всего, однако, я знала, что можно — например аплодировать, и чего нельзя — мыслить, шевелить мозгами.

Лектор, которого сопровождал приехавший с ним из Суйги Хохрин, прочел по газете доклад Сталина на праздновании годовщины революции 7 ноября. Читал он нудно, без выражения, делая остановки после имени Сталина, когда полагались бурные аплодисменты.

Окончив газетную статью, он начал говорить, читая по бумажке, речь, смысл которой сводился к тому, что временное наступление врага объясняется тем, что Сталин, в своем миролюбии, не хотел ввязываться в войну. Все свои ресурсы страна использовала на то, чтобы увеличить благосостояние граждан, которых Сталин не хотел обременять военными расходами. Но Германия вероломно напала на миролюбивую страну и захватила нас врасплох. Но это вскоре в корне изменится. Стоит нам перестроить свою военную индустрию, и все пойдет на лад. И мы им покажем! А пока что Америка — наш верный, мощный и свободолюбивый союзник — снабдит нас всем необходимым, используя порты Дальнего Востока и Персидского залива.

Доклад окончен. Аплодисменты.

— Есть вопросы?

— Да, есть!

Я стояла (все стояли, скамеек не было) в первом ряду.

— Любопытно, а какова будет реакция Японии? — продолжала я. — Меня интересует, как она отнесется к американской помощи нам? Ведь по договору от 1935 года между Японией и Германией предусмотрено, что Япония не обязана вступать в войну, если агрессором является Германия, как это и былo в данном случае, но она обязана автоматически объявить войну каждой стране, которая будет помогать противнику Германии. Значит, следует ожидать, что Япония объявит войну Америке?

В клубе, очень маленьком помещении, битком набитом лесорубами, яблоку негде было упасть. Но когда я задала этот вопрос, вокруг меня образовалась пустота: последовала сцена из «Вия».

Гробовое молчание. Слышно только сопение и шарканье ног тех, кто торопится отойти от меня подальше.

Молчание становится тягостным. Я удивлена.

— Так как же, будет война между Японией и Америкой?

— Доклад окончен. Можете расходиться.

Пожав плечами, я повернулась и покинула опустевший зал.

Этот доклад, имевший для меня очень тяжелые последствия, имел место 3 декабря 1941 г. 8 декабря — Пирл Харбор. Нападение японцев без объявления войны на военно-морскую базу Америки на Гавайских островах, во время которого 75 процентов находившихся там судов был повреждено или потоплено.

Спустя год, когда я перед судом подписывала статью 206 о том, что ознакомлена с материалами следствия, я заартачилась и захотела и впрямь с ними ознакомиться. Тогда-то я увидела, что Хохрин написал на меня сто одиннадцать доносов, каждого из которых было довольно, чтобы меня засудить. Каждое мое слово, каждый поступок были там представлены как «неслыханная клевета». И, между прочим, тот мой вопрос, который я задала докладчику (о японо-германском договоре от 1935 года и о возможности японо-американской войны), он характеризовал как «гнусную клевету на миролюбивую Японию».

Но самое курьезное, что, даже когда меня судили, я еще не знала, что моя «гнусная клевета» уже через пять дней оказалась правдой!

Sic transit gloria mundi![57]

Лесосека на Ледиге

Дня через два мне был приказано явиться в Суйгу. Я уже привыкла к неожиданностям и не очень огорчилась. Скорее, наоборот. Меня огорчала отчужденность и холодность Анны Михайловны, которой я всегда была хорошим другом. И меня огорчала перемена ее характера.

Не знала я, какие испытания ждут меня в Суйге! Суйга была «вотчиной» Хохрина, и хотя гнет его железной пяты простирался на все подвластные ему лесосеки, но именно в Суйге этот гнет достиг апогея.

Я все еще была оптимистически настроена, все еще верила, что моя откровенность и добрая воля, честное отношение к труду и, скажу прямо, искренняя любовь к родине выведут меня на прямую дорогу и дадут возможность занять место под солнцем!

Жила я в Суйге в так называемом колхозном бараке — сарае, где размещались обычно колхозники, отбывающие трудгужповинность. Колхозников в данный момент не было, и в бараках расположились вповалку на общих нарах ссыльные бессарабцы, именно те самые обездоленные, которые не пристроились «на квартире», где было хоть и грязно, но сравнительно тепло.

Итак, жили мы в бараке, питались в столовке, где получали два раза в день по пол-литра жидкой баланды по 24 копейки, а если баланда была «мясная», то есть сварена на бульоне из костей павшей лошади, то по 76 коп. Хлеб получали по вечерам после работы по списку. А работать ходили на речку Ледигу, километров за семь. Ближе весь лес был уже начисто сведен и почва уже начала заболачиваться.

Лес в тех краях сам собой не восстанавливается, так как вырубают и семенные деревья. Грунтовые воды подымаются, и вместо леса образуется болото.

Ледига — узенькая, но глубокая речушка. Типично нарымская: в полноводье кажется, что это самая безобидная речушка метров 7–8 в ширину, от силы 10. Казалось, курица вброд пройдет!

И лишь осенью, в «малую воду», и зимой, подо льдом, становилось ясно, что это такое, нарымские реки: русло реки походило на каньон с отвесными берегами, прорытый сквозь мельчайший, текучий песок! Если упадешь в воду, то спасенья нет: по такому берегу не выкарабкаешься!

«Крепко о тебе кто-то молится, Фрося!»

Было ли это совпадением или действительно ангел-хранитель, которому мама ежедневно в своих молитвах поручала меня, не отходил от меня ни на шаг, — не знаю. Но дело было так.

Работала я на катище, куда свозят лес, на берегу Ледиги. Моя обязанность заключалась в том, что я штабелевала лес, подвозимый возчиками. Каждый сорт складывался в отдельные штабеля, а толстый лес я скатывала прямо на лед: его в первую очередь должен был подхватить весенний паводок. Инструктором на новой для меня работе был старик Кравченко — неунывающий хохол, единственный, не утративший добродушного украинского юмора и в противоположность всеобщей озлобленности относившийся ко всем благожелательно. Только от него можно было услышать дельный совет и незлобную шутку.

— Вот еду я, еду, — рассказывал он, — а на уме пшенная каша. Рассыпчатая, духовитая. Со шкварками. Так я о ней размечтался, что 28 штабелей мимо проехал. Язви те с пшенной кашей! Пришлось ворочаться!

В то морозное утро снег скрипел под ногами, и казалось, что и воздух скрипит, попадая в легкие. Я застала на своем рабочем месте непорядок: горы толстых бревен были нагромождены в хаотическом беспорядке на крутом берегу. Отчего их не скатили вниз? Обойдя сверху все это нагромождение, я пыталась сдвинуть хоть одно бревно. Не тут-то было! Надо выяснить, что же им мешает? Прихватив с собой надежный березовый стяг (рычаг) и топор, я не без труда спустилась на лед.

Ага, понятно! Огромный сутунок сантиметров 80 в поперечнике ударился торцом об лед, пробил его и застрял вертикально, а три следующие лесины зависли на нем, образуя своего рода «шатер», на котором в хаотическом беспорядке нагромоздилась целая гора бревен. Как тут быть? Мне этого затора никак не разобрать! А тут с минуты на минуту начнут подвозить новый лес, его будут сваливать все дальше и дальше от берега. Наверное, сутунок уперся в дно реки. Я его чуть пошевелю и отскочу в сторону. Риск — благородное дело. Рискну!

Что произошло дальше, я плохо помню. Лед, в который я уперлась стягом, подался… Я полагала, что бревно упирается в дно; но не учла, что эти таежные речки чертовски глубоки!

Меньше чем в мгновение ока бревно нырнуло в прорубь. Лед, земля и, наверное, небо задрожали. Что-то рухнуло рядом со мной; стяг рванулся из моих рук, и я очутилась рядом с огромным бревном, рухнувшим наискосок. Гул, треск, грохот, грохот, грохот… И вдруг — тихо. Что-то еще вдалеке грохочет. Лед точно дышит. Из проруби выплескивается вода, кругом трещины. Бревна еще катятся вдоль по реке. Почему-то вспомнились шары крокета.

Я еще не успела испугаться. И вдруг — все поняла. Я лежу в воде вдоль бревна, по которому «сфуговался» весь затор. А меня не задело. И лед не провалился. Ух! Встаю, и только теперь до меня доходит — и я чувствую холодное дыхание смерти. Подымаю шапку, машинально беру топор, стряхиваю с себя воду и смотрю вверх, на берег.

На самом краю стоит Кравченко. Одной рукой прижимает к груди шапку, а другой быстро-быстро крестится. Никогда я не думала, что на морозе можно быть до того бледным! Он бросает мне вожжи и помогает выкарабкаться.

— Ну, Фрося! Крепко за тебя кто-то молится… Я думал, от тебя лишь кровавый след останется! Шуточное ли дело, 40 вагонеток леса через тебя перекатилось. Ну и ну!

Он даже с каким-то суеверным страхом смотрит на меня.

— Тебе ни в огне не сгореть, ни в воде не утонуть. Ты заговоренная…

50 грамм хлеба

Ко мне на катище перед самым обеденным перерывом подошел Кравченко.

— Фрося! Я уронил вот в тот штабель 50 грамм хлеба. Если хочешь, попытай счастья!

В обеденный перерыв нам полагается 20 минут отдыха. Обеда, разумеется, не было; «обед» — это надо было понимать символически. Зато как дороги были эти 20 минут у костра! Должно быть, именно в этот день я поняла, что голод начинает меня побеждать. Отдых у костра был мне нужнее, чем ничтожный кусочек хлеба, но я была просто не в силах перестать думать о том, что где-то под бревнами лежит эта крошка хлеба, меньше чем в былое время мы бы бросили цыпленку!

Удивительное дело, я даже не помню, добралась я до него или нет? Помню только, что с ожесточением перекатывала эти бревна в течение всего обеденного перерыва.

«Пироги»

Дед Кравченко подарил мне пару старых шубенных рукавиц. Какое счастье! Ведь до того я работала голыми руками, заматывая руки тряпками. Обмороженные руки покрылись сперва пузырями, а затем язвами. Тряпки приклеивались, и каждый раз, отрывая тряпки, я бередила раны. Топорище всегда было в крови.

Как-то, получив аванс 5 рублей, которых должно было хватить на неделю, но никак не хватало, потому что только за хлеб приходилось платить 96 копеек, я задержалась в прихожей конторы, положив рукавицы на окно.

— Домнишора Керсновская! — услышала я за собой тоненький голосок, и из темноты в освещенное луной пространство шагнула маленькая детская фигурка, закутанная в телогрейку, и я узнала младшую дочку Цую. Худенькая, вся прозрачная, она до невероятности изменилась.

Я знала, что ее отец, типичный румынский чиновник, весьма чадолюбивый мещанин, в последнее время буквально озверел от голода и поедал весь свой паек сам, а детей — двух маленьких девочек лет восьми и десяти — кормила мать, болезненная женщина, работавшая уборщицей и получающая как служащая лишь 450 грамм хлеба и два раза в день по пол-литра супа. Но дети как иждивенцы на суп не имели права и получали лишь по 150 грамм хлеба! Местные иждивенцы могли хоть кое-как сводить концы с концами, имея хоть убогое, но подсобное хозяйство: крохотный огородик, корову, овцу. Кроме того, они все лето заготавливали ягоды, грибы, орехи, а мальчики, даже совсем крохотные, умели рыбачить, ставить пади на глухарей. Но положение наших иждивенцев… О, это был кошмар! Они медленно умирали, и это была ничем не оправданная жестокость!

Девочка — кажется, ее звали Нелли — была очень ласковая, хорошо воспитанная, вежливая, тихая и терпеливая.

— Домнишора Керсновская! — повторила она. — Может быть, для вас это слишком много? Может, вы бы уступили один из них нам с сестрой?

— Что уступить? — спросила я, беспомощно озираясь.

Девочка смотрела куда-то мимо меня и бормотала:

— Они такие большие… Я думала… нам с сестрой…

— Но что же? Я не понимаю…

— Пироги… Они… Может быть, вам одного хватит?

Я повернулась туда, куда смотрела девочка. И поняла: на подоконнике, освещенные луной, лежали мои пухлые коричневатые… шубенные рукавицы!

— Девочка ты моя милая! Да это же не пироги, а рукавицы!

— Ах!

На глаза девочки набежали слезы и повисли на ресницах… Она закрыла лицо и судорожно всхлипнула. Вся ее фигура изображала такое горькое разочарование, что, будь у меня хоть один единственный пирог, я бы ей его отдала.

Я была голодна, мучительно голодна, но ни тогда, ни позже, даже на грани голодной смерти, я не испытывала звериного эгоизма.

Привыкнуть, вернее притерпеться, приспособиться, можно ко всему. Можно привыкнуть и к мысли о смерти. Привыкают и к голоду. Физически и морально. Не знаю, как это объясняют врачи; не знаю, что об этом думают философы. Знаю только то, что пережила сама и наблюдала на других.

Хуже всего переносят голод люди, привыкшие к калорийной, богатой белками и жирами пище. Они остро страдают, буквально звереют от голода, затем очень скоро падают духом и обычно погибают. Яркий тому пример — представители балтийских народностей. Особенно эстонцы. Они быстро переступают грань обратимости, и если голодовка затянется, то только чудо может их спасти.

Куда делись все те рослые ребята, так браво шагавшие по Норильску? Алиментарная дистрофия, хроническая дизентерия (вернее, просто атрофия слизистой желудка и кишечника), все виды туберкулеза — и крупные скелеты, обтянутые серой шелушащейся кожей, перекочевали под Шмитиху, в братские могилы у подножия горы Шмидта.

Люди, привыкшие питаться «вкусно», некоторое время не поддаются голоду: отвратительная пища не вызывает у них аппетита, и, расходуя запасы всех своих «депо», они не испытывают голода, пока не подкрадется к ним истощение. Зато уж тогда они начинают метаться, очень страдают, малодушничают и готовы на любую подлость. Эти погибают морально раньше, чем физически.

Те же, кто не избалован и привык питаться чем попало и как попало, держатся сравнительно долго.

К счастью, я относилась именно к этой группе. Еще до ссылки я почти целый год вела образ жизни более чем спартанский, а поэтому переход для меня был сравнительно легок. Но и у моей выносливости был какой-то предел. Голод был как бы фоном. А на этом фоне сперва комары, затем мучительные с непривычки морозы и тяжелый, изнурительный труд.

Двери столовой отворяются

Немалую роль играла неустроенность быта. После ночи, проведенной в тесноте и вони, когда уснуть мешали своего рода Сцилла и Харибда — клопы и холод: когда холод не дает уснуть, клопы меньше лютуют, а когда в бараке чуть теплее, то клопы берут реванш, — приходится уже в 5 часов утра, глухой ночью стать в очередь у дверей в столовой.

Боже мой, что происходит, когда эти двери открываются! Толпа, озверевшая от голода и сознания, что тем, кто отстал, ничего не достанется, устремляется внутрь, толкаясь и сбивая друг друга с ног. Прямо против двери стоял камбус — чугунная печь, и напиравшие сзади прижимали передних к этому камбусу. Все торопились, чтобы не остаться без баланды, чтобы успеть ее выхлебать. Самым проворным был Зейлик Мальчик со своим ночным горшком. Эта озверелая толпа была до того отвратительна, что я нередко оставалась без супа. И это когда предстоял целый день тяжелой работы!

Чего же удивляться, если после этого начинались галлюцинации. Бывало, идешь и мечтаешь: «Эх! Кабы да вдруг на пути буханка хлеба лежала!» И эта булка начинала мерещиться.

Незаметно нарастала усталость, по мере того как падали силы. Я еще не отдавала себе отчета, что это начало конца, все еще надеялась, что наступит какой-то перелом, что еще соберусь с силами и выплыву из этого водоворота: вот выполню 40 норм, стану получать чуть больше денег и тогда… Что тогда?! Все равно больше пайки не купишь. Да! Но хоть эта пайка не будет пропадать в те дни, когда не будет денег ее выкупить. Еще немного, еще одно усилие — и я встану на ноги!

Так рассуждает смертельно больной человек, не знающий о том, что его недуг смертелен, и все еще надеющийся. Но настал день, когда я поняла безнадежность своего положения.

День рождения

24 декабря. Мой день рождения. Не забыть мне этого дня…

Я работала сучкорубом с Петром Чоховым и Афанасьевым. Но моей обязанностью было обрубать сучья заподлицо (без задоринки), со всех сторон ошкуривать пни и сжигать все остатки: сучья, вершины, хвою, чурки, а то и целые неделовые лесины. Ветви — мокрые, на морозе не горят, а только шипят и извиваются. Девять костров горят в разных концах лесосеки. Лучше бы на большом костре… Но как притащить тяжелые вершины, чурки, бревна?! Кругом бурелом, корни, ямы от вывороченных корней. Спешу от костра к костру, надрываясь под тяжестью, спотыкаюсь, падаю, вскакиваю и вновь тащу, выбиваясь из сил…

Все ушли. Но я не справилась со своей работой, осталась. Ноги дрожат, подкашиваются. Я вся в поту! Рубашка мокрая, липнет к спине, дымится. Но я справлюсь! Скорее, скорей! Ведь сегодня — день твоего рождения!

Помнишь, как это было, когда ты жила дома? Папа, мама, да и вообще все — тебя поздравляли. Царила такая теплая, счастливая атмосфера… Как это могло быть, такое спокойствие, счастье? Ведь и в те годы где-то (может быть, именно здесь) люди страдали, надрывались от непосильного труда, голодали, теряли последние силы, отчаивались! А мы всего этого не знали, не подозревали и никогда бы не поверили, что все это возможно!

Костры горят… Спотыкаясь и падая, ношусь от одного костра к другому. Вот месяц спускается к вершинам леса. О, я справлюсь! Скорее, скорее! Ведь сегодня — день моего рождения!.. Перед глазами все плывет. Я голодна — до обморока, устала — до смерти. Нет, не могу! Хватаюсь за голову и с глухим стоном падаю в снег…Месяц зашел. В лесу совсем темно. Костры погасли. Я — никогда не справлюсь. Я побеждена…

Встаю, отряхиваю снег, подбираю шапку, телогрейку, одеваюсь и, захватив инструмент, бреду домой.

Полночь. До барака 7 километров. Ужина не будет. Едва плетусь, спотыкаясь. Сегодня день моего рождения.

Отцовские часы

И потянулись долгие дни, исполненные тоски и чувства обреченности. Я не сдамся. Я буду бороться до конца, но чувствую — конец близко.

Фактически это была уже не жизнь, а агония. Но можно ли сказать, что ссыльные бессарабцы были обречены? Нет, разумеется, не все. Но многие. А из числа тех, кто на свою беду попал к Хохрину, даже очень многие. Но все же у них по сравнению со мною было больше шансов. В момент, когда их забирали (а забирали их из дому), они захватили с собой все, что у них было ценного: деньги, драгоценности, вещи. Имея деньги в дополнение к тем, что нам весьма нерегулярно выплачивали заработок, не приходилось 2–3 дня работать натощак, причем невыкупленная пайка не возмещалась. Имея вещи, можно было кое-что на них выменять у местного населения: мясо (скот забивали с осени, а замороженное мясо висело на чердаке), капусту (пусть это был лишь зеленый лист), картошку величиной с орех, рыбу, грибы. Имея драгоценности… Ну, тут уже нетрудно догадаться, что за них можно было купить покровительство начальства.

В день, когда нас забрали в ссылку, 13 июня 1941 года, у меня было лишь 6 рублей. Мне неудобно было торопить с оплатой моих работодателей, а сами они не спешили. Вещи? Только те, что были нужны рабочему человеку. Притом летом. Даже хорошие хромовые сапоги я не взяла! После напишу и мне вышлют. Могло ли мне прийти в голову, что нас бросят, как щенят в воду: «Плывите, если сможете, а нет — тоните».

Но была у меня одна ценная вещь. Для меня вдвойне ценная и бесконечно дорогая: папины часы. Я их отдала в чистку, и, таким образом, их у меня не отобрали тогда, когда выгоняли из дома.

Часы папа получил в подарок от своего отца в день своего четырнадцатилетия, это был последний подарок его отца, умершего вскорости.

Эти часы были у папы в кармане, когда он умер: они продолжали тикать, когда папино сердце замолкло. Старинные, массивные, они были очень хорошие, на анкеровом[58] ходу, с 36-ю рубинами. На черном циферблате золотые римские цифры. И были четыре маленьких циферблата: кроме секунд, они показывали месяцы, дни, числа и фазы луны.

Все знали про эти часы. Мне и в голову не приходило их скрывать! И очень они понравились Хохрину. Бывало, не платят мне причитающиеся деньги. Обращаюсь в контору:

— Мне не на что свою пайку выкупить!

— У вас есть часы. Продайте их!

Протестую ли я оттого, что мне — уже в который раз — не дают доработать до сорока норм. И опять:

— У вас есть часы. Продайте их!

Это ли не вымогательство?!

— Умирать буду — разобью их и велю в гроб со мной положить! — запальчиво ответила я.

Согласна, все это было ни к чему. Хоронили бы меня все равно без гроба. И отобрали у меня эти часы в тюрьме. Но, разумеется, часы — это было не главное. В сопроводительном документе на меня указывали как на опасную личность (это еще с того дня, когда на меня в поезде надели наручники за то, что я подала воду роженице).

Но главное было то, что я не скрывала своего возмущения при виде несправедливостей и, что хуже всего, вступала в спор с Хохриным, когда его распоряжения были нелепы, жестоки или глупы…

Я ни разу не смолчала!

Это целая эпопея. Теперь всего и не вспомнишь, куда там! Ведь я чуть ли не ежедневно пыталась плетью перешибить обух…

Очень любил Хохрин проводить собрания. Не пойти на собрание никак нельзя. Пока все не соберутся, собрание не начинает, а пока собрания не закроет, столовая не открывается. Выхода нет!

Сгонит, бывало, смертельно усталых, голодных лесорубов в клуб и начинает. И всегда одно и то же:

— Фашистов мы унистожим, — именно так он произносил это слово. — А для этого необходимо…

И тут же преподносит или увеличение норм, графика или обязательства, или урезку оплаты труда в пользу армии, или еще что-нибудь: например — повышение качества древесины, то есть еще больше сжигать, оставляя лишь отборную.

В конце выступления обведет всех своими трупными глазами. Просто удивительно, до чего жуткие были эти глаза! Мутные, как у снулой рыбы, к тому же маленькие и неподвижные.

Все молчат… Кто осмелится спорить?!

Нет! Как перед Богом скажу, положа руку на сердце: ни разу, ни одного единственного раза я не смолчала!

— Норма! Кто дал вам право самовольно повышать норму? Она установлена государством. Для нашего же северного района она и так непомерно велика: световой день короток; мы и так нарушаем трудовой закон — закон, охраняющий безопасность трудящихся! Мы работаем в темноте. Представители профсоюза обязаны на месте установить размер нормы и ее оплату! Обязательства должны принимать рабочие сами, добровольно. А их берете вы и обсуждать не разрешаете. Официально у нас восьмичасовой рабочий день, но мы работаем по 12, и притом без выходных. Мы понимаем: сейчас война и наш трудовой фронт тоже фронт. Но допустимо ли урезать и без того смехотворный заработок? Вы говорите: «Повысить качество древесины». Но как превратить лес, триста лет боровшийся за существование в исключительно тяжелых условиях северных болот, в полноценный лес более южных районов, достигающий того же размера в 40 лет? Неужели для того, чтобы вы еще раз получили 40 тысяч рублей премии, надо сжечь еще больше леса низкого качества? Целесообразно ли превращать в дым лес, народное богатство?! И не преступно ли таким путем еще урезать и без того низкий заработок лесорубов?!

Можно себе представить жгучую ненависть «владыки жизни нашей», который не мог заставить замолчать строптивую букашку, какой, по существу, была я.

Лидочка и сорок мешков крупы для Красной Армии

Днем обычно в Суйге я не бывала. Но вот однажды сопровождала одного паренька, Бориса, которого зашибло лесиной. Сдав его «медсестре» (я не случайно ставлю это слово в кавычки, так как заведовать медпунктом назначал все тот же Хохрин, не по медицинскому образованию, а по блату, за покорность его воле) Оле Поповой, я решила зайти в магазин получить мою пайку, что избавило бы меня от необходимости вечером стоять в очереди, иногда до одиннадцати часов. Дверь была приоткрыта, и я зашла незамеченная. У прилавка стояла жена Хохрина Валентина Николаевна, складывая в корзинку кулечки.

— …Еще для Лидочки килограмм манной крупы, и еще для Лидочки килограмм пшена, и еще для Лидочки…

Тут продавец Николай Щукин заметил меня и заорал:

— Магазин не работает! Закройте двери!

Несколько слов о Лидочке. Это крупная, раскормленная девчонка двенадцати лет, хоть на вид можно ей дать и все 14.

Девочки ее возраста в Суйге, голодные и запуганные, работали в лесу, и без скидки на возраст. Но то были дети ссыльных, а Лидочка… В каждом ребенке есть что-то детское, приятное. В Лидочке, несмотря на ее возраст, было что-то отталкивающее, угрюмое и жадное.

Однажды, получая зарплату, я зачем-то зашла в заднюю комнату при конторе. Там на полу сидела девочка, перед которой были расставлены куклы и разные игрушки. Невольно я остановилась… Так давно не видела я детей с игрушками! Ведь местные дети тяжелым трудом зарабатывали свой голодный паек.

Девочка взглянула на меня исподлобья и затем, наклонившись над игрушками, сгребла их и заслонила собой от меня. В этом волчьем взгляде было столько ненависти и жадности, что я сразу догадалась — это дочь Хохрина.

«Нет, не принято!»

…И вот опять собрание. После традиционного заявления о том, что фашизм будет «унистожен», Хохрин объявил:

— Наш рабочий коллектив решил помочь нашей доблестной Красной Армии: я наложил бронь на сорок мешков пшена, которое будет отправлено в действующую армию. Решение принято единогласно.

— Нет, не принято! — вырвалось у меня…

Я слишком изматывалась на работе, чтобы иметь силы как-то общаться с местным населением, но в тех редких случаях, когда я заходила в дома, где жили люди семейные, то, что я видела, приводило меня в ужас. Дети, которых я встречала в Суйге, не имели детства. На пример, дети Ядвиги, польки. В первую мировую войну она была эвакуирована на восток и жила где-то возле Чернигова. Ее муж — солдат, попавший в плен к немцам, — из плена вернулся домой, в ту местность, что отошла к Польше. В 1927 году полякам, живущим в СССР, объявили, что они могут вернуться на родину. Радости ее не было предела! Она списалась с мужем, заполнила все анкеты, выполнила необходимые формальности и с нетерпением ждала. И дождалась: ее повезли… Не сразу она и поняла куда! Лишь после догадалась: не на родину везут ее, а в Сибирь. Навсегда.

Трудно поверить, через какие страдания она прошла. Но среди ссыльных она нашла себе мужа: горе плюс горе — получилась семья. Одним словом, выжила. Больше того, раз за разом она родила восьмерых девочек! Было нелегко, но жизнь наладилась.

Но наступил 1937 год.

Люди дрожали, слыша шум мотора катера — «черного ворона». И дрожали не напрасно: люди исчезали навсегда… Забрали и мужа Ядвиги, поляка.

Ядвига надрывалась на работе. Работали и старшие две девочки, тринадцати и четырнадцати лет, но только летом. Зимой у них не было одежды. Да и о малышах надо было заботиться, из лесу на себе дрова возить, печь топить, стирать, штопать. Восемь детей-иждивенцев получали по 150 грамм хлеба, а права на баланду были лишены: в столовой давали лишь одну порцию на рабочего. Получала Ядвига черпак ржаной «затирухи», горсть соли, ведро кипятку… И все «обедали»!

Однажды я зашла к Яше Наливкину, нашему возчику. Работал он старательно, но явно через силу. Одутловатое лицо, мешки под глазами, дрожащие руки… Жена его редко выходила на работу.

— Болеет! — говорил Яша.

И вот я зашла в его лачугу. Зашла — и отшатнулась. Поперек широкой кровати лежало шестеро детей. Убитая горем мать, сгорбившись, сидела на табуретке и тупо глядела на своих детей. Детей?! Да разве можно было назвать детьми этих шестерых воскового цвета опухших старичков? Лица без выражения, погасшие глаза… Мать — еще молодая, но может ли быть возраст у такого страдания?

Обреченностью пахнуло на меня от этой картины. А ведь Хохрин каждый день угрожал и Яшу лишить пайки за то, что он саботирует, не выполняя нормы!

Чаще всего встречалась я с Валей Яременко — нам было по пути. Заходила я к ней по ее просьбе: она была в отчаянии, так как у ее сына Борьки был кровавый понос. Но как было помочь ей советом, когда единственным рабочим в семье была сама Валя, а делиться своей пайкой надо было со старухой свекровью и двумя детьми?

Меньшей девочке, тоже Вале, не было еще пяти месяцев, и мать кормила ее грудью. Но когда ее перебросили на лесосеку на Ледиге, то ей пришлось ходить за 7 километров. Кормила она ее лишь ночью. Да и какое уж там молоко при непосильной работе на морозе и когда своей пайкой надо накормить еще три голодных рта?

Муж ее работал неподалеку, в 18 верстах, но тоже без выходных, так что всю зиму они не виделись. Изредка с оказией он присылал ей немного денег, но, по правде говоря, на деньги в Суйге купить было нечего: в магазине были только бюсты Толстого и Горького и какие-то бутылочки с вычурными украшениями, а что можно купить у жителей, которые сами живут впроголодь и знают: ослаб — значит, умрешь.

От старушки-свекрови я слышала рассказ, которому в прежние времена ни за что бы не поверила!

Они с мужем и тремя детьми были одними из первых раскулаченных, откуда-то из-под Воронежа. Завезли их в верховья реки Кеть, и стали они рыть Кеть-Енисейский канал. Строительные работы велись самым примитивным способом, вручную, лопатами и тачками. Жили в наскоро построенных землянках-бараках. По первости кормили: давали по килограмму хлеба и «приварок». Но вот пришло время, и по произведенным изысканиям выяснилось, что Енисей куда выше Кети и вообще от Енисея на запад сильный уклон и пришлось бы строить систему шлюзов, а это нерентабельно. Шлюзов строить не стали, работы прекратили, а о рабочих просто забыли. Когда несчастные это поняли, на них напал ужас. И — начался исход…

Захватив свой скарб и детей, люди устремились через топи и непроходимые дебри — на юг. Но сибирская тайга не Украина. Была уже осень, а зима шагает по Сибири широкими шагами. Сперва беглецы побросали вещи. То есть поначалу они их не бросали, а вешали на ветви деревьев: «За ними, мол, опосля придем». Ослабли они скоро, ведь питались лишь ягодами и орехами (грибы уже померзли). Вообще первый год — в ссылке или в заключении — дает самую высокую смертность: слишком резок переход.

Первыми стали умирать дети. Сперва те, что шли пешком, лет пяти-шести; затем малыши, которых матери несли на руках, затем умирали мужики и в последнюю очередь — подростки и женщины. Все же кое-кто уцелел: это были те «счастливцы», которые вышли в Харск и Суйгу. Валя и ее свекровь были из их числа.

— Когда умерла Ксеня, мы ее похоронили. Я плакала, убивалась. Как Савва умер, присыпали его только листьями. Горько было, но слез не было. Муж умер, я ему только платком лицо прикрыла, а сама подумала: ну, теперь уж мой черед. Как-то Ваня сам останется? Жутко парнишке одному в лесу помирать! Вот и Валя: осиротела — к нам прибилась. Куда ей одной? А тут вдруг падь нашли, а в ней — рябчик. Это нас и спасло: сварили похлебку, шалаш сложили и два дня в нем лежали, пока пришел охотник к своей пади. Он нас до Суйги и довел…

Подросли Ваня с Валей, поженились, дети у них родились. И опять голодная смерть детям в глаза глядит! Не в тайге, не в глуши, не в бегах, а у себя дома!

…Об этих ребятах и подумала я тогда, когда встала и сказала:

— Нет, не принято! — и, не дожидаясь, взошла, почти вбежала на помост к трибуне.

Никогда до этого случая я не говорила с таким жаром и никогда не была так уверена, что поступила так, как обязана была поступить:

— Отослать 40 мешков крупы, доставленных с таким трудом на край света, в непроходимые болота, отослать их в армию — просто нелепо. Здесь они крайне необходимы! Ведь теперь, в наступающему году судоходство по Оби резко ограничено, а по притокам и вовсе прекращено из-за нехватки горючего. Значит, пока транспорт не наладится, — а это будет не раньше, чем будут освобождены наши топливные бассейны, — сюда никакие продукты завозиться не будут. А это значит, наши лесосеки прекратят поставку леса, который теперь так нужен! Пусть вас не трогает голод и смерть здешних рабочих, но и вы должны понять, что наш кумуляторный шпон более необходим армии, чем несколько мешков крупы! Мы работаем для армии: мы сами — тоже армия, трудовая армия, и, уничтожая ее, вы способствуете уменьшению обороноспособности страны! Но допустим, что мы, рабочие, можем еще подтянуть пояса потуже и урезать себе паек. Но есть еще и другое: безобразное, преступное, жестокое. Это неизбежная голодная смерть детей, чьи родители работают на ваших лесозаготовках. Пусть мы будем еще более голодны, но пусть эти 40 мешков из здешней базы распределят по всем вашим точкам, где имеются дети. Пусть эти дети получат по 100, пусть даже по 50 грамм в день. Это, и только это, может их спасти от неминуемой гибели!

— Правильно! Верно! Пусть дети получат крупу! — как одной грудью прошептал весь зал. До чего велик был страх!

— Керсновская! То, что вы говорите, преступление! Вы агитируете против Красной Армии! Это саботаж! — завопил не своим голосом Хохрин.

— Как? Дать 100 грамм крупы умирающему ребенку — преступление? Сегодня я видела, как ваша жена без всякого ограничения покупала разных круп для вашей Лидочки, не говоря уж о том, что она из пекарни носит муку наволочками. И это не преступление? Да неужели вы не замечаете, что когда ваша корова и бык, возвращаясь с водопоя, испражняются, то в их помете — непереваренный овес, тот овес, который должен был пойти на крупу в наш суп? А в этом супе крупинка за крупинкой бегает с дубинкой. И это все не преступление?!

— Вы ответите за вашу провокацию! — зашипел Хохрин. — Собрание закрыто! Расходитесь!

Да, за это выступление я расплатилась сполна. Уж и написал он «турусы на колесах» в очередном доносе! Я, оказывается, препятствовала энтузиастам, желавшим помочь Красной Армии, и призывала к саботажу.

«Симулянт»

Работать приходилось с невероятным напряжением, и отнюдь не только физически. Мало того, что нас «хлестали рублем», предъявляя все более и более строгие требования. Например, бревно выбраковывалось и не подлежало оплате, если хоть один сучок можно было прощупать рукой. Сучок должен был быть обрублен заподлицо — как отполированный.

Вдобавок ко всему этому, над нами постоянно висела угроза суда за саботаж по ст. 58, п. 14 УК, если в течение рабочего дня ты почему-либо 20 минут не работал. Хохрин с часами в руках прятался за стволами деревьев и засекал время. Подкрадываться и выслеживать он умел! Его присутствие ощущалось, даже когда его не было, и это доводило людей до истерики. К вечеру мы все теряли контроль над собой: руки и ноги дрожали, зубы стучали и перед глазами все плыло.

Запомнился мне такой случай. Как я уже говорила, мы работали втроем: я подготавливала дерево — отгребала снег, обрубала поросль; затем Петр Чохов лучковой пилой валил хлыст. Вслед за тем Афанасьев раскряжевывал его, стараясь выгадать как можно больше бревен высших сортов. Бревно каждого сорта своей, особой длины, и допустимая разница плюс-минус 2 см. После Афанасьева я обрубала сучья со всех сторон заподлицо, ошкуровывала пни и сжигала все «отходы»: сучья, вершины, чурки. Тогда приходил бракеровщик, обмеривал кубатуру бревна, его длину, сорт, и определял, не допустил ли раскряжевщик обмера и не пустил ли бревно низшим сортом? За каждую ошибку — штраф, а за обмер больше 2 см грозит суд по обвинению в саботаже.

Собственно говоря, моя работа была самая каторжная: нужно было всюду поспеть и все успеть, и оплачивалась она до смешного низко, но у Афанасьева дело обстояло не в пример хуже. К вечеру смотреть на него было тяжело. Помню, как однажды он, ломая руки, опустился на пень.

— Фрося, — сквозь слезы взмолился он, — я не могу! Пересчитай ты эти проклятые сантиметры! Три месяца назад Сима родила мне дочку. Хоть бы до весны дотянуть — сходить в Каригод посмотреть на своего ребенка! Засудят, в тюрьму угонят — и не увижу я ее. О Боже, Боже! Пожалей мое дитё…

Когда меня судили, то одно из обвинений строилось на доносе, написанном им, в котором он указывал, что я не одобряла распоряжений начальника. Очной ставки, однако, с ним не было: к тому времени Хохрин его уже засадил в тюрьму. Успел ли он повидать свою дочку, не знаю.

Разумеется, при таких условиях работы травматизм был весьма высок. И остается лишь удивляться, что он не был еще выше. Должно быть, оттого, что очень уж сжились местные лесорубы с тайгой!

С колхозниками, отбывающими трудгужповинность, дело обстояло хуже. Хотя, казалось бы, должно быть как раз наоборот: они были сравнительно сытые, «на своих харчах», и никто их не подгонял, так как они должны были «закончить урок» и — айда до дому.

При мне была убита одна девушка. Многие ей позавидовали, так как смерть ее была легкой: сосновый сук прошил грудь и пригвоздил ее сантиметров на сорок к мерзлой земле. Но тут уже ничего не поделаешь: со смертью спорить не приходится и помочь бедняге оказалось уже невозможно. В другом случае — совсем иное дело: одного крепкого, как бык, колхозника зашибло пачкой (охапкой сучьев, застрявшей на соседнем дереве: ее можно не заметить, и она неожиданно срывается и может нанести тяжелое, порой смертельное, увечье). Череп не рассекло, потому что шапка-ушанка была очень плотной, но теменная кость была вдавлена, и человек был долгое время без сознания. В глубоком обмороке он пролежал минут 35–40, затем открыл глаза, но ни на что не реагировал. Потом — судороги, рвота и опять обморок.

Нет! Этому трудно поверить, но было именно так: Хохрин приказал ему работать. При сотрясении мозга, даже незначительном, если человек был без сознания минуту или меньше, первое, что необходимо пострадавшему, — это покой. Но Хохрин бубнил свое:

— Солдаты на фронте… Мы фашистов унистожим…

Человек подчинился, попытался работать. Домой его привели. Верней — приволокли. Медсестре Оле Поповой Хохрин приказал:

— Освобождения не давать!

Первые день-другой ему, казалось, было не так уж плохо, хотя рвота мучила почти непрерывно. Затем боли начали усиливаться, сознание не возвращалось. Сначала он молча поскрипывал зубами, затем стал стонать, бормотать и под конец — кричать.

Возвращаясь с работы в колхозный барак, где мы жили, я уже издалека слышала:

— Головушка… За что? За что?.. Головушка…

Монотонно и непрерывно. Немного он успокаивался, когда я клала на голову холод. И так сама чуть живая от усталости, ночью, вернувшись с работы, я возилась с больным: меняла и споласкивала пеленки (он мочился непроизвольно), поила его и меняла компресс. Пусть он обречен, но я не могла иначе…

Тут у меня опять произошла крупная коллизия с Хохриным.

Прихожу я однажды с работы. Ох, отдохнуть бы поскорей! Вот сейчас вымою больного, положу лед на голову, он притихнет немного и тогда — спать, спать! Но что это? В бараке темно. В темноте мечется больной:

— Головушка… О Господи!.. За что?.. Головушка…

В темноте топчутся люди, наталкиваясь друг на друга.

— В чем дело? Почему темно? Где лампа?

— Лампу Хохрин велел отнести в клуб: он проводит собрание.

— Так ведь в клубе есть большая лампа!

— Из клуба лампу Валентина Николаевна забрала: у ее лампы стекло лопнуло.

— Ах так!

И вихрем — в клуб. Куда и усталость делась! Мгновение задержалась на пороге. Ровно столько, чтобы услышать: «…Фашистов мы унистожим…» И твердым шагом — к трибуне.

— Дмитрий Алексеевич! Нам нужна лампа: у нас лежит тяжелобольной.

Немигающие глаза уставились на меня. «Глаза трупа», — подумала я и даже вздрогнула от отвращения.

— Ваш больной — си-му-лянт, — проскрипел он в ответ, — он просто не хочет работать.

— Этот «симулянт» умирает. И умирает оттого, что вынужден был работать с сотрясением мозга и повреждением черепа. Если бы тогда вы не заставили его работать, дали отлежаться, то теперь ему не пришлось бы лечь в могилу! А лампу велите принести из дому: у вас их две.

Я взяла лампу и, не потушив ее, понесла к выходу. «… сорвала важное производственное совещание, оставив зал в темноте», — значилось в доносе Хохрина.

Уму непостижимо!

Здесь я описываю лишь то, что видела сама, своими глазами, и лишь в редких случаях то, что слышала от очевидцев, не заинтересованных во лжи. Поэтому упомяну лишь вскользь, что Зейлик Мальчик (которому в столовой выбили глаз ногой, так как кто-то вскочил на плечи соседа и пробирался по головам к раздаточному окну) куда-то исчез, и, говорят, его нашли километрах в 18–20 повесившимся. Исчез также и рыженький Дрейман: пошел рыбачить и не вернулся. Утопился или просто утонул? А может, сбежал и замерз? А вот средневековую сцену, когда Барзак валялся в ногах у Хохрина, рвал на себе волосы (впрочем, там и рвать-то было нечего, поскольку Барзак был лысым), целовал ему ноги, умоляя о том, чтобы тот сменил гнев на милость, я видела сама.

Уму непостижимо! В ХХ веке…

Как я уже говорила, Барзака взяли со всей семьей, включая и мать 92-х лет. Был он в прошлом владельцем обувного магазина и сумел взять с собой целый чемодан модельной обуви. Казалось бы, такое «богатство» должно было помочь ему устроиться безбедно. Но кому, кроме самого Хохрина, могла в Суйге понадобиться модельная обувь? А Хохрин знал, что и так он эту обувь получит. Пожалуй, кроме обуви, водились у Барзака и деньги, но прокормить старуху мать, рыхлую и всегда больную жену и двух малолетних детей, устроить сына Леву, мальчишку четырнадцати лет, в кузню, да и самому устроиться возчиком — на это нужны были деньги и деньги. Возчиком работать было, безусловно, легче, чем лесорубом. Кроме того, можно было привезти на коне для себя топливо, а не тащить на горбе хворост из лесу. Но погрузить лесину на санки, закинуть ее конец на подсанок, увязать все это цепью на морозе — это требовало сноровки! А откуда толстому, с дряблой мускулатурой торговцу модельной обувью ее взять, сноровку-то?

И грустно, и смешно было видеть, как неумело берется он за дело! Там, где нужно было действовать стягом (рычагом), он пытался — со стоном и кряхтением — катить руками. Закрепить бревно цепью он также не умел. В пути бревно скатывалось, и надо было начинать все сначала. Отсюда невыполнение нормы, а систематическое невыполнение нормы влекло за собой смертный приговор, иначе и не назовешь исключение из списка на получение хлеба. Вот так-то бедняга Барзак, целуя валенки начальника, умолял его об «отмене приговора».

«Царь-Голод» и полномочный министр его — Хохрин!

Счастливая весть

В начале войны ссыльных не призывали в армию. Я подразумеваю старшее поколение. В первые же месяцы войны молодое поколение — те, кому было 18–19 лет, — были «восстановлены». Продолжая оставаться ссыльными, они получали право умирать за родину, то есть за Сталина, загнавшего их с родителями в Нарымские болота. Старших же стали брать в трудармию, куда-то в Томск на лесную биржу, где им приходилось не сладко.

С женой одного из этих трудармейцев я часто разговаривала. Вернее, говорила Нюра: ей просто надо было кому-нибудь излить свое горе. Помочь ей я не могла, но, очевидно, в том, что я ее терпеливо и с сочувствием выслушивала, было для нее какое-то утешение. Но вот однажды я ее встретила по пути в столовую.

— Фрося! — крикнула она мне вдогонку (в столовую все направлялись бегом, помня о том, что tarde venientibus — ossa[59]), — на обратном пути зайди на минуту. У меня радость!

«Должно быть, ее мужа отпускают домой!» — подумала я.

И вот я у Нюры. Вся семья в радостном возбуждении, Нюра так и сияет.

— Ты знаешь, мне с оказией принесли от Васи письмо. Вот оно, видишь? Муж пишет, что он женился…

Я чуть не скатилась от удивления под стол. «Боже мой, — думаю, — она рехнулась…»

— Так это и есть твоя радостная весть?

— Ага, ага! Да ты пойми, он женился; у нее муж на фронте, своя изба, огород, так что картошка своя. И — досыта. И корова дойная. Сейчас молока мало, но на Пасху отелится!

— Постой, постой! — прервала ее я. — Чему же ты-то радуешься?

— А то? Он сыт и мне не надо посылок снаряжать, ведь у меня шестеро, и все мал мала меньше… Я детям даже их 150 грамм не давала, все на сухари сушила! И мясо в печи высушивала, и из творога крупу сушила. Все от себя и от детей отрывала, чтобы он там не замер (то есть «не умер», как говорят по-сибирски). Теперь он жив будет. И даже сыт. И я смогу детей кормить.

Я понимала, что она в чем-то и права, но трудно перестроить свой образ мышления, и ее резоны как-то не доходили до меня.

— Но если он из Томска не вернется?

— Как не вернется?! Чай он ребятам отец, жалеет ведь он их! Да и муж после войны к своей-то возвернется…

— А если мужа убьют? Не останется он у вдовы?

Она на мгновение призадумалась. Затем махнула рукой и сказала:

— Там видно будет! Главное, он сыт. И я могу от детей не отрывать последнее. Пусть мы и не очень сыты, но все же не замрем, однако!

Я шла домой в раздумье: в чем же счастье? Пожалуй, как мать, она права. А женщина — это прежде всего мать.

Неподготовленная речь стахановца

Мои силы с каждым днем таяли. И все же, если сравнить с остальными моими земляками, то, пожалуй, я держалась куда лучше их. Они почти все совсем сдали. Хохрин не мог не видеть, что это уже не рабочая сила и что их надо подкормить, чтобы от них был какой-то прок, но он не допускал и мысли, что одного кнута бывает недостаточно.

Нет, он не был хозяином! Достаточно было посмотреть на лошадей… Возчики, перевыполнившие норму, получали право покупать пироги со свеклой или с брусникой. И этими пирогами угробили лошадей. Жутко был смотреть, как озверевшие от голода возчики избивали выбившихся из сил лошадей. Упавшая лошадь только вздрагивала от сыпавшихся на нее ударов, а возчик выл от отчаяния, видя, что пирога ему не видать. А лошади были замечательные. Вообще сибирские лошади крепыши. Если бы не эти пироги…

Впрочем, главное — это система Хохрина.

С людьми поступали так же неумно (о гуманности я уж и не говорю): обычные стимуляторы — голод и страх — действовали, как кнут на упавшую от усталости лошадь. Тогда Хохрин решил увеличить порцию собраний! Нас стали еще чаще сгонять в клуб, и каждого в отдельности он пилил за недостаточное рвение.

Среди лесорубов лучше всех справлялся с работой Вася Пушкарский — местный, и притом вольный. Вот на него-то Хохрин и рекомендовал нам равняться.

Пушкарский как стахановец пользовался огромными преимуществами: он получал и хлеб и суп вне очереди, имел право покупать две и даже три порции супа и второе блюдо — что-нибудь мясное, из конины. Хохрин был вполне уверен в том, что Пушкарский достаточно подготовлен, чтобы преданно вторить ему, Хохрину. Этим объясняется то, что он предложил Пушкарскому выступить с трибуны. Тот замялся, бормоча:

— Димитрий Алексеевич, я не умею… Да и сказать нечего.

— Иди, иди, Пушкарский! Поделись своим опытом, пусть и они знают, чего можно добиться при желании.

— Да ничего я им не могу посоветовать! Они ведь сами охотно…

— А я говорю: ты можешь и должен поделиться своим опытом! Не рассуждай, а рассказывай!

Пушкарский неохотно взошел на трибуну. С минуту стоял он, растерянный и удрученный. Но затем вдруг встряхнулся и заговорил:

— Вы хотите знать, почему я выполняю норму, а они нет? Так вот. Осенью я заколол быка. У меня есть мясо. Я иду на работу сытый. И с собой беру кусок мяса. У меня нет детей, нет и стариков дома. Жена работает со мной. И мы сыты… И все же вечером, кончая работу, я едва на ногах стою. Шатает меня, ровно ветром, аж руками за деревья хватаюсь…

Тут он махнул рукой и сошел с трибуны.

В зале царило гробовое молчание.

Больше стахановцем он не был. Стахановцем назначили, именно назначили, Васю Тимошенко.

Торжество Хама

Крепыш лет 18–19, пышущий здоровьем. Маленький череп, лунообразное лицо, оттопыренные уши. Пожалуй, добродушен. Безусловно — глуп. Оказался он самым подходящим для Хохрина экземпляром. Понял, какими он будет пользоваться преимуществами и сразу уверовал в то, что он и есть пуп земли. Для него в столовой отдельный стол, на столе вымпел, за спиной на стене надпись крупными буквами: «Стахановец». Он может покупать столько порций, сколько захочет, — а ведь в котел закладывают продукты по числу рабочих! Кроме того, в магазине ему продают в банках свиную тушенку и бобы в сале.

Ну до чего же стало отвратительно на него смотреть! Ходит вразвалку. На роже, лоснящейся от жира, ухмылочка. Словом, олицетворение того, что называется «торжествующий хам». В столовую он приходил с ведерком. Получит 8 порций супа с ржаными галушками, вольет в ведро жижу, распечатает банку мяса и демонстративно чавкает, развалясь за своим личным столом, вытянув ноги.

Мы, рабочие, старались держаться подальше, чтобы не чувствовать всю унизительность нашего положения. Но кое-кто из числа моих земляков постоянно там околачивались в надежде на рыбьи и вообще любые иные кости. Помню, как к нему подошел Александров, некогда редзеш (зажиточный крестьянин) из Стойкан, и умолял дать ему хоть немного жижи из ведра. Александров, еще недавно упитанный, круглолицый паренек тоже лет восемнадцати, был страшен: худой, растрепанный, заросший, грязный, сгорбленный, с лихорадочно блестящими глазами.

— Очень ты мне нужен! — ухмыльнулся Тимошенко. — Я эту жижу теленку отдам!

Мне вспомнилась Ядвига, которая порцию супа тоже лила в ведро, чтобы, разбавив водой, накормить своих восьмерых дочерей.

Мне стало бесконечно противно, я поспешила проглотить свою баланду и ушла.

…Позже, когда я сидела в КПЗ, нас, женщин, как-то погнали в баню. На обратном пути, на мосту, наш конвой встретился с мужчинами, которые уже возвращались из бани. В последнем ряду, жалкий и растерянный, плелся Вася Тимошенко.

Злорадство — отвратительная черта. Но почему-то в ту минуту я думала иначе…

Заработок со знаком «минус»

Я не присутствовала на том собрании, когда Хохрин провозгласил новый принцип, по которому работа каждого члена бригады будет учитываться отдельно.

Он категорически запретил всякую взаимопомощь! Каждый член бригады выполняет только свой вид работы и не помогает товарищу, а по выполнении своей работы выполняют всей бригадой работу, непосильную для кого-либо в бригаде, но выполняют за его счет!

Я не могу себе представить что-либо более идущее вразрез с учением Карла Маркса или хотя бы с логикой, не говоря уж о человечности.

У лесорубов, равно как и у шахтеров, очень развито чувство взаимной выручки. Даже голодные, ослабевшие и озлобленные, они понимают, что если я помогу Афанасьеву соштабелевать уже готовые бревна, то он мне поможет перевернуть сутунок, который, падая, пригвоздился суком в промерзлый грунт, и нет ничего удивительного, что мы оба поможем Чохову стащить «кошкой» зависший хлыст — срубленное дерево.

Но Хохрин сам лично следил, чтобы его распоряжение строго выполнялось. Никто не умел так, как он, незаметно подкрасться и выследить «нарушителя». Тогда — горе всей бригаде! Вся выполненная ими работа анулируется…

Он полагал, что таким путем человек будет работать с полной отдачей. Так оно и было… Как с теми лошадьми, которых забивали насмерть, когда они были не в силах даже встать, а не то что работать.

Я мастерски научилась орудовать стягом. Рычагом, как утверждал Архимед, можно перевернуть Землю, если найти надлежащую точку опоры. Но где найти ту точку, когда сосновое бревно длиной 8 метров и диаметром 80 сантиметров (в тонком конце) «пришпилилось» двадцатисантиметровым суком на глубину в 70 см?

И сейчас, когда с той поры прошло более четверти века, я помню, как темнело в глазах и будто вспыхивали зеленые огни, какой шум и звон стоял в ушах, а во рту ощущался привкус крови, когда, напрягая последние силы, я пыталась оторвать бревно от замерзшей земли!

Бесполезно! Это было явно не под силу даже мировому рекордсмену. И как торжествовал Хохрин, когда, после того как в конце дня бревно было перевернуто усилиями всей бригады, против моего имени он мог с наслажением в графе «заработок» поставить «ноль». Проработав с предельным напряжением 12 часов, я не заработала ни копейки. А один сучкоруб на соседней делянке, проработав целый день, задолжал 4 рубля 20 копеек!

Моя «лебединая песня»

Это было мое последнее выступление. Я ворвалась на помост, оттеснив Хохрина.

— Товарищи! — обратилась я с трибуны ко всему залу. — Даже больше, чем товарищи: братья! Так как каждая бригада — трудовая семья, а дети из одной семьи — братья, то разве допустимо, чтобы брат брату был врагом?! Чтобы брат отнимал у брата его трудовую копейку, его кусок хлеба, его жизнь?! Государство — это большая семья, а каждая семья, в том числе и трудовая, то есть бригада, рабочий коллектив, — это та живая клетка, одна из многих миллионов, из которых состоит государство! Так допустимо ли создавать вражду и сеять ненависть в трудовой семье, которая является составной частью нашего государства? Это безумное и преступное распоряжение, которое могло родиться только в душе злодея или — в уме безумца! В трудную для всей страны минуту более чем когда бы то ни было нужна взаимная выручка. Как там, на кровавом фронте, так и здесь, на трудовом!

…С полнейшим недоумением читала я потом среди материалов следствия тот донос Хохрина, в котором он полностью искажал мои слова, утверждая, что я призывала «работать лишь для своей семьи, с тем чтобы государство ослабло, было расчленено и наступила анархия на фронте и в тылу».

Как и по каким материалам пишется история?!

Вещий сон

Цепилово. Поляна в нашем лесу. Солнце заходит за большими дубами. Картина яркой осенней природы. Я сижу на пне, и на душе невероятная тоска, хотя я не отдаю себе отчета — отчего?

Вдруг на фоне заходящего солнца — силуэт. Кто-то подходит ко мне, и я ничуть не удивлена, что это покойный отец. Он в охотничьем костюме. Как дорога мне его стройная, несмотря на возраст, фигура, его благородная осанка, походка!

Горячая волна любви и отчаяния захлестывает меня. Я, заломив руки, соскальзываю с пня на колени:

— Папа! Мне так тяжело, так невыносимо тяжело, папа! Как долго смогу я выносить такие мучения? Я не могу больше…

Он с грустью смотрит на меня и произносит лишь одно слово: «Восемь».

На лес, на поляну наползает тьма. Я ничего не вижу. Лишь слышу, как шуршат опавшие листья под его ногами.

«Восемь» — лет? дней? недель?

Между тем днем, когда я, вооружившись косой, провела первую борозду моего подневольного труда в Кузедееве, и той ночью, когда я, забросив топор под ступеньки конторы и шагнув на лед, заглянула в черную прорубь, откуда на меня дохнула смерть, прошло — день в день — ровно 8 месяцев. Больше я не выдержала, но это был не конец, а начало. Начало нового периода жизни — побег из ссылки.

Шаг за шагом иду к концу

Если бросить камень, то сперва он летит с большой скоростью, почти параллельно земле, затем… Затем скорость его убывает, и он по дуге приближается к земле, куда падает почти вертикально и, немного покатившись, замирает.

В эти февральские дни 1942 года я была уже на той части траектории, которая круто идет вниз.

Как это жутко — чувствовать, что с каждым днем сил все меньше и меньше! Пожалуй, в старости каждый человек переживает нечто подобное, но там эти перемены носят совсем иной характер, и то, что старик утрачивает с каждым годом, я теряла с каждым днем. Старика сопровождает по дорожке, что ведет под уклон, старость. Меня же толкали в пропасть три спутника: голод, холод и непосильный труд.

И все-таки я боролась.

Следует объяснить, что местные собаки, охотничьи лайки, помогают в охоте не только на белок, колонков или бурундуков, но и на ценных зверей, таких, как соболь. Собак регистрируют осенью, и на них полагается 8 килограммов «отсыпного» в месяц, то есть в 3 раза больше, чем на ребенка. Поэтому охотники съели собак, но продолжали получать на них паек. Кто стал бы думать, что рано или поздно эта хитрость всплывет наружу? Люди жили сегодняшним днем.

К моему счастью, все местные собаки были съедены, и некоторое время меня выручали собачьи кости. Вываренные, обглоданные, обсосанные. Их можно было раздробить обухом топора и съесть. Но и эта лафа скоро отошла. Многие из моих земляков узнали об этом изобретении, и, поскольку патента на него у меня не было, то они перехватили мою идею. К тому же у них было преимущество: они не работали, откупаясь тем, что отдавали последние домашние вещи, и сидели дома, получая как иждевенцы по 150 грамм. Я же работала от темна до темна. На мою долю не оставалось и костей.

Миша Скворцов — последний бригадир, у которого я работала. У него в бригаде я была раскряжевщиком, а сучкорубом была Валя Яременко. Славный парень был этот Миша Скворцов! Терпеливый, с широкой улыбкой и, очевидно, очень добрый: я ни разу не видела его унылым. И никогда он не бранился! Скворцову было 18 лет. Он был женат, имел двоих детей, и жена его, Настя, ожидала третьего.

— Ради Бога, Миша! Когда ты успел? — воскликнула я от удивления.

— Отец с матерью оба умерли еще в первый год, как нас сюда выслали. А я почему-то уцелел. Пошел работать в лес. По первости, когда было мне 11 лет, я коногонил. Чуть подрос, лесорубом стал, подсобником. Годами был я мал, но поблажки мне никто не давал. Выполнял я работу взрослого мужика, ну и решил вскоре, что и впрямь мужик. Полюбил я Настю. Она старше меня на год. Мне было 14, ей 15. Ее родители согласились считать меня своим сыном. Ну вот мы и поженились. Сейчас сил у меня достаточно: детей я прокормлю, а лет через 10, когда мне будет 28, я буду конченый старик. Но к тому времени детишки уже подрастут и настанет их черед трудиться! Детства у меня не было, молодость проходит, и скоро наступит старость. Мы, лесорубы, как дятлы: всю жизнь тук да тук — и долго не живем.

И он опять улыбнулся. Но в его улыбке было столько безнадежности, что мне стало жутко. Любопытно, как бы это сумел описать в стихах Некрасов? Впрочем, ему было бы не до стихов тут, в тайге.

О Вале Яременко, работавшей у нас сучкорубом, я уже упоминала. Это она потеряла родителей во время «исхода» с Кеть-Енисейского канала и прибилась к семье Яременко. За Яременко-сына она и вышла замуж. Мужа Хохрин отправил на другую точку, а Валя здесь работала, мыкая горе с двумя детьми и свекровью. Она работала толково, проворно, буквально из кожи вон лезла, чтобы перевыполнить норму и получить право на пирожок с брусникой. Пирожок она отдавала пятилетнему сыну Борьке, а пятимесячную дочь кормила грудью! Но когда работать стали на Ледиге, километрах в семи от Суйги, то пришлось так долго быть в отсутствии, что молоко перегорело, грудь воспалилась и образовалась грудница (мастит).

Она так просила Хохрина не посылать ее на Ледигу, в такую даль! Но разве можно было разжалобить такого садиста? Что ему страдания женщины! Что ему смерть ее ребенка?!

Тяжело было смотреть, как она, стиснув зубы от боли, целый день махала топором, и каждый удар топора причинял ей нечеловеческие страдания! Грудницей была поражена правая грудь. Я бы с радостью помогла ей, несмотря на запрет Хохрина, но я едва-едва, с величайшим напряжением справлялась со своей работой. И все же помогала ей обрубать хоть часть сучьев и переворачивать особо тяжелые бревна. Миша тоже хоть изредка выполнял часть ее работы: подкатывал в кучки бревна, подготавливая для вывозки. Больше сделать он не мог, ему тоже надо было выжимать норму: дома ждали этого пирожка двое голодных галчат.

Однажды — уже вечерело — Хохрин обходил нашу делянку. Как всегда неожиданно, появился он из-за группы деревьев, откуда, очевидно, шпионил по своему обыкновению: не отдыхаем ли мы случайно и не помогаем ли друг другу?

На Валю страшно было смотреть: платок сбился набок, растрепанные волосы падали на глаза, в которых, в полном смысле этого слова, горел огонь безумия.

Когда Хохрин поравнялся с ней, она вогнала топор в пень, который ошкурила, ноги подкосились и она рухнула в снег.

— Дмитрий Алексеевич! Не могу… — простонала она.

— Не можешь? Умри! — И он пошел дальше.

Я не знаю, где предел отчаяния? Где конец терпению?

У меня потемнело в глазах, на этот раз не от слабости, и рука судорожно стиснула топор. «Убить! Убить гада!» — пронеслось в голове. Но он уже шагал прочь, и расстояние быстро увеличивалось…

У меня не было сил. На этот раз — физических.

Агония

Мою работу в те февральские дни можно сравнить только с беспорядочными движениями тонущего, над которым уже сомкнулась вода. Только смерть в воде легче. Мне изменили не только физические силы: ноги подкашивались, руки дрожали, сердце трепыхалось и не хватало дыхания. Отказывало и зрение. Все, на что я смотрела, начинало шевелиться и исчезало. Я различала силуэты, но что это, лошадь или человек, с уверенностью сказать не могла. Я призывала на помощь всю свою гордость, чтобы скрыть свою слабость. Я не хотела сдаваться!

Но самое унизительное — это была потеря памяти. Я забывала, какую работу мне надо делать, что я начала? Не могла вспомнить, где топор? Куда я положила пилу? Где вилы для сгребания хвои? А когда их находила, забывала, что надо было делать. Я металась, хватаясь то за то, то за другое, останавливалась, как в столбняке, чтобы через минуту опять лихорадочно заторопиться…

Воспоминания о последних днях моей работы в лесу у меня как-то перепутались, и осталось лишь тяжелое, мучительное чувство безнадежной, но упорной борьбы.

И все же настал день, когда часам к двенадцати Миша Скворцов сказал мне:

— Ступай-ка ты домой, Фрося! Ступай, пока еще на ногах стоишь. К вечеру, гляди, свалишься, а я и сам к концу дня едва на ногах держусь. Тогда уж мне тебя не дотащить!

И я пошла… Нет — поплелась.

Впервые видела я эту местность при свете дня. А то идешь на работу — ночь, идешь с работы — опять ночь. Теперь был яркий, солнечный день. Ели, пихты, сосны, кедры — все под шапками ослепительно-яркого снега. Тропа вилась то по чащобе, то по старым вырубкам, то через замерзшие болота. Но я все это плохо видела: в глазах мельтешило и плыло.

Первым долгом я направилась в контору, ведь нужно было сказать, что я ушла с работы! Иначе моя невыполненная норма ляжет на плечи Миши и Вали, и они не только не получат пирогов с брусникой, но и основная пайка будет им урезана.

Я сказала, что мне было плохо, что бригадир отправил меня, пока я еще держалась на ногах. Хохрин сидел, ссутулясь, за своим письменным столом и барабанил скрюченными, как паучья лапа, пальцами. Ни один мускул не дрогнул на его лице.

— Ступайте обратно, Керсновская, возвращайтесь на работу, — проскрипел его лишенный выражения голос, — и не прекращайте работу, пока норма не будет выполнена.

О чем он думал, не понимаю! Ведь ясно было, что я еле на ногах держусь. Четыре часа понадобилось мне, чтобы пройти эти 7 километров. И солнце уже заходило… Я с трудом добралась до колхозного барака и свалилась на доски нар — не то в забытьи, не то в обмороке.

Смертный приговор в рассрочку

Вечером, когда открылся магазин, я вместе со всеми пошла в очередь за пайкой. Когда подошла моя очередь, продавец Щукин сказал мне:

— Для вас пайки нет! Хохрин вычеркнул вас из списка на получение хлеба.

Я пошла в столовую, похлебала жидкую баланду из ржаных галушек — отрубей.

Спать, отдохнуть… Забыть голод, забыть Хохрина…

И все же на следующий день, голодная и окончательно обессилевшая, похлебав порцию пустой баланды, я пошла на работу и, стиснув зубы, в холодном поту рубила, пилила и катала бревна, пока не очнулась, лежа в снегу.

Миша Скворцов помог мне встать на ноги.

— Зайди в медпункт, к Оле Поповой! Мало надежды, что она тебя освободит от работы. Очень уж боится она не угодить Хохрину. Но попытайся!

И опять — бесконечный путь. Но, как это ни странно, чувствовала я себя лучше. В ушах стоял звон и перед глазами все плыло, но какая-то сила меня поддерживала. Порой даже кидало в жар.

Дойдя до Суйги, я зашла в первый же дом, так как мне ужасно захотелось пить. В этом доме, в клетушке, помещалась Пражина, жена (или вдова?) нашего бывшего сорокского начальника полиции, и ее трое детей-подростков. Тяжело, очень тяжело жилось им, однако они еще как-то сводили концы с концами. Она сумела прихватить с собой очень много ценных вещей, щедро одарив тех, кто пришел их арестовывать в ту памятную ночь 13 июня1941 года.

Пражина напоила меня кипятком, и мне стало лучше.

— Домнишора Керсновская, — сказала она, — вы больны, совсем больны! Надо померить температуру!

У нее, оказывается, был и термометр. И правда, температура была 38,6. Я решила пойти в медпункт.

Медицина в понятии Хохрина

Оля не только не была медсестрой, но даже не была просто умной бабой, способной помочь. Просто нужно было, чтобы числился медработник на лесоразработке, и Хохрин избрал ее.

Смела ль она в чем-либо с ним не соглашаться? Когда один рабочий получил травму — бревно торцом ударило его в область печени, — он сильно страдал. Даже дурак бы понял, что он тяжело болен: сильнейшая желтуха, рвота, боль, помраченное сознание. Но Хохрин не разрешил его освободить от работы, пока он не свалился без сознания и дня через три умер. А еще через три дня Оля Попова подписала акт о невыходе на работу с целью саботажа, составленный Хохриным для передачи в суд. Было это уже после того, как его похоронили.

Когда умирал от последствий черепной травмы колхозник (тот, кто в течение десяти дней до самой смерти повторял: «Головушка! За что?»), то она соглашалась с Хохриным, что это симулянт, не желающий работать.

Подробность, которая может показаться неправдоподобной: за трупом умершего колхозника должны были приехать родственники, а в ожидании их приезда его поместили в продуктовом складе, где его почти всего обглодали крысы.

Об этом я узнала год спустя в КПЗ, еще до суда, от той же Оли Поповой, которая сколько ни пресмыкалась, а общей судьбы не избежала: чем-то не угодила Хохрину, и он ее отдал под суд за саботаж.

И вот я в медпункте.

— Поверьте, Фрося, я вижу, я понимаю, вы болеете (с тем же успехом она могла бы сказать «умираете»), я могу вам дать порошок, два порошка. Но я не могу, не имею права дать вам больничный, освободить от работы! Распоряжения Димитрия Алексеевича касательно вас не допускают подобной возможности.

Да, план мести Хохрина предусматривал и эту возможность…

Я встала и пошла на свои нары. Но все же зашла в контору, чтобы не подводить своих товарищей. Я не вникала в то, о чем мне скрипел Хохрин. Это было повторение вчерашнего: вернуться в лес и не возвращаться, пока не будет выполнена норма.

Вечером в столовой мне было отказано и в черпаке баланды: по распоряжению Хохрина я была вычеркнута из числа получающих ее.

Прощеное воскресенье

Могильная плита захлопнулась. Выхода нет. Впереди — смерть… Мейер Барзак мог валяться в ногах и целовать сапоги, я нет.

Весь этот день 26 февраля я лежала пластом в каком-то лихорадочном полузабытьи. Я не спала. Должно быть, оттого, что была больна. И ни одной близкой души, ни одного сочувственного взгляда, ни одного доброго слова! Одна, совершенно одна.

Но вот в пустой барак вошли какие-то тени. Сон или явь? Может, это бред, галлюцинация? Нет! Это женщины. Здешние, суйгинские. Я даже узнаю Валину свекровь, старуху Яременко, и Арину Попову, мать лучшего возчика. Они подходят, крестятся, кланяются земным поклоном. Я слышу отдельные фразы, хоть не разбираю, кто и что сказал:

— Ты умираешь, Фрося, ангельская твоя душа! Ты за правду стояла, жалела нас и деток наших. Господи! Буди милостив к рабе Твоей Афросинии! Пошли ей легкую кончину и жизнь вечную во Царствии Небесном! Прости нас, грешных. Мы помянем тебя в молитвах…

Я слышала отдельные слова, но чаще — жужжание голосов. Что-то говорили о Феодоре Тироне[60], о «прощеванном дне», Великом посте и о заговенье…

— Однако женщине срамно быть похороненной в мужском обличии, — дошло до моего сознания, — и мы принесли тебе все, чтобы обрядить в могилу. Вот тут и медные пятаки, чтоб глаза закрыть; вот кто что может тебе на заговенье, а вот и свечка восковая…

В руку мне вложили восковую свечку, зажженную. Затем, крестясь и кланяясь, женщины ушли. Проходя мимо изголовья, они земно кланялись со словами: «Прости, ради Бога, меня, грешную». И у меня хватило силы отвечать: «Бог простит! Живите долго…»

Уходя, каждая клала к изголовью что-то из «женского снаряжения», а на скамейку кое-что съестное. Вот точный перечень этих «прощальных даров»: юбка из грубой шерсти, домотканая, в широкую полоску, серая с белым, широченная, в сборку; сорочка льняная, белая, домотканая; кофта зеленоватая, сильно выцветшая; пара белых чулок, льняных, домашней вязки; головной платок серо-белый, клетчатый, с бахромой.

Полный погребальный комплект!

Продукты же, принесенные ими, были в самом хаотическом ассортименте: 2 картофелины вареные и 3 сырые (величиной с орех); 2 маленьких луковицы и головка чесноку; кусок с ладонь величиною замерзшей кислой капусты; с полкило замерзшей сыворотки; горсть творогу. И, наконец, самый ценный из даров: ломтик хлеба — грамм сто. Это от Арины Поповой, матери лучшего возчика.

Дай вам Господь счастливой жизни и праведной кончины, добрые, обездоленные женщины!

Я опять осталась одна. Одна во всем бараке.

Но почему-то мне стало легче: я почувствовала, что здесь, в этом поселке, я не совсем одинока. Ведь пришли же со мной попрощаться эти совсем почти незнакомые женщины! Ведь обещали они молиться за меня! Да и на всем свете я не одна! Может, жива моя мать? Может, где-то там, вдалеке, молится она обо мне? Сколько крестьян — наших, цепиловских — вспоминают сегодня нас с мамой, так часто приходивших на помощь тем, кто был в нужде иль в беде, или болен?

А Ира? Мой славный, верный друг, Ирусь! «Сынку» звала я ее, а она меня — «батько». И вспомнилось мне, как мы были потрясены, прослушав впервые оперу «Аида», и как, вздрогнув, прошептала Ира:

— Они замурованы… Вдруг, проголодавшись, Радамес съест Аиду?

«Проголодавшись»… Я — голодна… Голодна?! Нет, я не есть хочу! Я хочу отомстить! Убить! Убить гада!

Собравшись с силами, я вскочила, схватила топор и ринулась в контору с твердым намерением зарубить Хохрина.

Вечерело. Те, кто успел уже вернуться с работы, преимущественно сдельщики, усталые и голодные, торопились в ларек за хлебом или в очередь у дверей столовой, но все с удивлением смотрели на странную фигуру: без шапки, растрепанная, с расстегнутым воротом рубахи, спешила я почти бегом, с безумным взглядом, размахивая зажатым в руке топором. Никто меня не остановил. Никто не задавал и вопросов. Голодные спешили «к кормушке», но все с удивлением оглядывались…

Вот освещенные окна. Контора. Там не жгут лучину, там не чадит подслеповатая коптилка на пихтовом масле. Там горит лампа, и там за письменным столом сидит лицом к двери этот изверг — тот, кому я сейчас рассеку голову до самых плеч! В последний раз гляну в его «трупные» глаза и всажу ему топор между глаз. Рука не дрогнет. И топор не подведет. Мой топор как бритва: режет волос.

Вот только глянуть в его глаза!


[48] колёса парохода

[49] Из баллады В.А.Жуковского «Ивиковы журавли»

[50] искрученная, свитая в 2 или 3 прута хворостина.

[51] низкое, заболоченное место, грязь.

[52] Непреодолимое препятствие, чрезвычайное обстоятельство (фр.).

[53] чурбан.

[54] руководитель, наставник (греч.).

[55] корнями.

[56] затвердения в древесине.

[57] Так проходит земная слава (лат.).

[58] Anker (нем.) — деталь часового механизма, обеспечивающая равномерность хода.

[59] поздно пришедшим достаются кости (лат.).

[60] Великомученик, дни памяти — 2 марта и в субботу, 1-й седмицы Великого поста.

Тетрадь четвёртая. 1942–1942. Сквозь Большую Гарь

Но на его глазах я не умру!

Я взбежала по ступенькам, резким движением рванула дверь и стала как вкопанная. Хохрин сидел за столом, и я чуть не наткнулась на него. Как долго стояла я за его спиной, сжимая в руках топор, не знаю… Было тихо. Я слышала, как колотится в груди сердце. Дьявол — покровитель Хохрина — надоумил его пересесть затылком к выходу. Его лысина была передо мной, но его мутных глаз я не видела.

Нет! Я — не убийца! Нанести удар из-за спины я не смогла!

Я медленно повернулась и пошла. Минуту постояла в нерешительности, затем бросила топор под крыльцо, прошептав:

— Папа! Я не убийца… Из-за спины? Нет! Не могу!

И поспешно зашагала назад, в барак.

Через год — я это узнала из показаний Хохрина в судебных материалах — Хохрин говорил, что слышал, когда я вошла, но думал, что это уборщица Груня Серебрянникова принесла дрова. Топор же был найден по моим указаниям там, куда я его бросила: под крыльцом.

Я в бараке. Но здесь я не останусь! Я умру — выхода нет, но не на глазах у Хохрина! Это унизительно — умирать от истощения. А он будет торжествовать и говорить скрипучим голосом:

— Она не хочет работать! Это саботаж! Великий Ленин говорил: «Кто не работает, тот не ест».

А когда все будет кончено, он вычеркнет мою фамилию. Его лесозаготовка даст самый высокий выход деловой древесины при самой низкой себестоимости. Его премируют… Ах, зачем он сидел спиной ко мне?

С лихорадочной поспешностью я сгребла в рюкзак все свои вещи, скатала и привязала сверху одеяло. Надела на себя вторую телогрейку, шапку, рукавицы, натолкала в карманы все прощеванные дары (даже свечки и пятаки, подаренные мне женщинами), подошла к порогу и с удовлетворением оглянулась: пустые нары! Как будто меня там никогда и не бывало! Слава Богу: и не будет!

Прорубь

Стемнело. Люди, как черные тени, неслись к столовой, к ларьку. Снег скрипел под их валенками, и они спешили что есть духу.

Колхозный барак стоял на отшибе: несколько шагов — и я была на берегу речки Суйги. Крутой спуск и белая лента покрытой снегом реки. За ней чернеет ряд прорубей. Суйга — глубокая, быстрая река.

Прорубь… В ней кончается власть Хохрина. В ней — конец всех мучений, конец издевательствам. Всему конец! Я сдернула с себя рюкзак, шагнула на самый край проруби и заглянула в нее. Я была уверена, что здесь, как и в Днестре, вода сразу под льдом. Я не учла того, что уровень лесных рек Сибири зимой резко падает, а лед толстый и прогибается медленней. Вода оказывается куда ниже льда. Так или иначе, если уж решил прыгать в прорубь, то не надо в нее заглядывать. Я склонилась над прорубью, и откуда-то из глубины на меня глянула черная вода, которая, урча и свиваясь в воронки, текла, как Стикс — река подземного царства.

Непонятный ужас охватил меня. Я шагнула и, переступив через прорубь, побежала, волоча по льду рюкзак, через реку, подальше от этого жуткого Стикса, чье урчанье будто преследовало меня. Взобравшись на противоположный, такой крутой, берег, тяжело дыша, выбившись из сил, я упала на колени.

— Боже! — прошептала я, сложив, как в детстве, для молитвы руки. — Боже! Укажи, что мне делать? И, что бы ни случилось, да будет воля Твоя!

И будто услышала я слова Кравченко: «Кто-то молится, крепко молится за тебя, Фрося!» Но кто? И я почувствовала, будто ласковая рука провела по моим волосам. Мама! Живая или мертвая, но душа ее со мной и молитва ее в критические минуты моей судьбы придает мне силы. А может быть, и отец, чей пример был для меня всегда лучшим компасом.

Я еще раз посмотрела в сторону Суйги. Ветер крепчал. Поднялась поземка и затянула белесоватым туманом ряды домиков и бараков. Поселок был погружен во тьму, и светилось лишь окно конторы, как глаз циклопа, который не спит и замышляет новые козни против несчастных людей, подвластных его произволу. Над Суйгой сквозь облака несся месяц с такой скоростью, что у меня от слабости закружилась голова и я опустила глаза. Взгляд мой упал на черную прорубь.

Я вскочила на ноги, нахлобучила шапку, подхватила рюкзак и повернулась спиной к Суйге, чтобы никогда, никогда ее больше не увидеть. Впереди была тайга. Темная, жуткая, чужая, враждебная. Впереди была, должно быть, смерть; позади была — и это уж наверняка — смерть.

Смерть — в рабстве. Смерть — на воле.

Alea jasta est[61]. Я сделала выбор. Передо мной открылась первая страница новой книги. И я не знала, что на ней будет написано…

Была ли прежде мысль о побеге?

Да, разумеется, о побеге я задумывалась еще в первый вечер неволи, в вагоне на станции Флорешты, когда я на закате солнца смотрела на камыши, растущие вдоль Реута. Тогда я эту мысль отогнала таким рассуждением.

1. Я с презрением отбросила даже мысль о возможности скрываться и сама явилась в НКВД.

2. Всякая перемена должна быть к лучшему, так как к худшему оно просто быть не может!

3. Мне претило искать спасения за границей, у врагов моей родины.

Затем мысль о побеге пришла, когда поезд шел через Урал. Ночь. Кругом леса. Отодрать доску в полу.

Но опять помешали те же рассуждения плюс еще одно: за побег одного из пассажиров телячьего вагона неприятности ожидают всех прочих.

В третий раз, и на этот раз весьма серьезно, я призадумалась над этим в Горной Шории: горы, леса, реки — все это были препятствия, но отнюдь не непреодолимые. Кроме того, мы там пользовались относительной свободой. Очень условной, но свободой! Но нас оттуда буквально через несколько дней забрали и повезли, как мы думали, обратно в Бессарабию.

Ну а затем, уже на Севере, мне казалось, что стоит лишь постараться и работать на совесть, как все образуется. А дальше я могу посоветовать любопытным прочесть у Виктора Гюго о переживаниях человека, попавшего в зыбучие пески, которые его медленно, но беспощадно засасывают[62]. Разве он не захотел бы любой ценой вырваться из смертоносных объятий зыбуна? Разве он не предпочел бы поплыть в открытый океан даже без надежды его переплыть, лишь бы не этот ужас?

Вплавь через Океан

Сначала мною руководила одна отчаянная мысль: не умереть на глазах у Хохрина! Итак, я ринулась вплавь через Океан… Я пошла на восток (луна заходила со стороны Суйги, и я повернулась к ней спиной). А затем…

Тут надо признаться: я и сегодня хорошо помню, что и как делала, но затрудняюсь сказать, зачем и почему? С того самого мгновения, как я перешагнула через черную прорубь, я не искала смерти; а после того, как мне почудилось прикосновение маминой руки к моим волосам и я вспомнила слова старика Кравченко: «Крепко, ох и крепко о тебе кто-то молится, Фрося!», — во мне пробудилось желание бороться — за жизнь, за победу. Но сознательно я ничего не решала. Может быть, хоть это и звучит нелепо, помогло то обстоятельство, что у меня был жар и я шла в полубессознательном состоянии.

Когда и почему я повернула на запад — не помню. Должно быть, ветер дул с востока, и я повернула по ветру: идти так было легче.

В этом году, зимой 1941–42 года, снега, по словам старожилов, выпало на редкость мало, сантиметров 50–60. «На ваше счастье, бессарабцы!» — посмеивались сибиряки и рассказывали о снегах в два метра. Для беглеца, не имеющего лыж, это было действительно счастье. К тому же уже образовался довольно плотный предвесенний наст, так что местами снег выдерживал такого истощенного субъекта, как я. Но, само собой, не в чащобах, где снег был рыхлый, а по опушкам и по руслам рек, где местами снег вообще сдуло.

Выбирая, где идти легче, я шла по руслам рек, которые к тому же все текли на запад, куда имеет уклон местность между Обью и Енисеем. Но не следует думать, что это было легко, что-то вроде туристического похода. Куда там! Речки, замерзшие на минимальном уровне воды, были сильно захламлены: тут был плавник и бурелом, и стволы подмытых деревьев, рухнувших вершиной вниз. Иногда русло было совершенно перегорожено ими! Порой река разливалась, превращаясь в озеро или болото, и на противоположном берегу я не находила продолжения русла и продолжала путь напролом, через чащобу и бурелом.

Ужасный это был путь! Недаром тайгу сравнивают с морем и, перефразируя поговорку, говорят: кто в тайге не бывал, тот Богу не маливался.

Почему в эти самые безнадежные дни я не испытывала ни страха, ни отчаяния? Как будто уже перешагнула ту черту, после которой все страдания становятся нереальными. Не физические, разумеется, а психологические, к которым и относится отчаяние.

Откуда брались силы, чтобы идти? Когда я, обессилев, ложилась, зарывшись в снег, укутавшись одеялами, я все время чувствовала, что где-то совсем рядом на страже стоит Смерть. Должно быть, это заставляло меня просыпаться, когда я была на волосок от вечного сна.

Что давало мне силы встать и идти дальше?

Говорят, что самая ужасная из моральных пыток — это пытка надеждой; с другой стороны, без надежды нет и жизни. Мне же кажется, я считала: надеяться не на что, но попытаться можно.

Значительно позже, уже в неволе, во время бесконечных допросов у меня добивались узнать: кто давал мне советы, кто руководил моими поступками, кто ознакомил меня с местностью, по которой мне предстояло пройти? И тогда выяснилось, что я воспользовалась единственным шансом на спасение!

1. Я пустилась в путь 28 (или 26) февраля, когда самые большие морозы уже позади, но, с другой стороны, трясины еще не опасны, так как под неглубоким снегом покрывающие их мох и трава хоть и зыблются, но человека выдерживают, а так называемые «окна» покрыты льдом.

2. Шла я прямо на запад, не уклоняясь ни к северу, ни к югу, где встречались лесосеки, где меня могли бы приметить, а то и задержать. Если б я куда-либо уклонилась, то не дошла бы до Оби за трое суток. Там по прямой 150 километров.

Непонятно, как смогла я пройти через Большую Гарь.

Я слышала рассказы о ней. Это что-то вроде легенды. Расскажу, что знаю.

В начале прошлого века сухим летом случился пожар. Говорят, брат поджег избу родного брата из ревности. Погиб и он сам. А участок тайги 250х130 верст полностью сгорел. То ли по причине каинова проклятия, то ли по какой-либо иной причине, но ни лес на месте этой гари не возобновился, ни пни, покрывающие всю эту площадь, не сгнили, а постепенно вся эта гарь превратилась в бескрайную трясину: 300 ручьев туда впадает и ни один не вытекает. А черные смолевые пни так и стоят поныне. И каждая группа пней похожа на людей, сцепившихся не на жизнь, а на смерть.

Ни зверь туда не забежит, ни птица не залетит, человеку и подавно там делать нечего! Даже если случайно и забредет туда, то не вернется.

Но обо всем этом узнала я куда позже, а пока что больше суток шла я по какому-то шершавому льду и вокруг меня двигались какие-то странные черные фигуры: не то звери, не то люди.

Больше всего напоминали они борющихся голых негров. Я понимала, что это обгорелые пни, сучья, стволы. Но иллюзия была полная. Остановлюсь, гляну пристально — обгорелые деревья, пни; двинусь — и они зашевелятся, сплетаясь руками и изгибаясь в бесшумной борьбе.

И еще казалось мне, что я не одна: кто-то шел за мною и говорил мне шепотом что-то очень для меня важное, но, как только я напрягала внимание, то переставала слышать этот шепот. Краем глаза я смутно видела расплывчатую фигуру, следовавшую за мной, но стоило мне резко обернуться — никого там не было.

Казалось бы, можно с ума сойти от ужаса. Но мне нисколько не было страшно.

Напротив, мне казалось, что я смотрю откуда-то со стороны на эту жалкую фигуру, которая бредет одна через Великую Гарь.

Куда я вышла из тайги

Помню, что настало утро. Третье, четвертое? Бред покинул меня, и я впервые сознательно огляделась вокруг.

Я вышла из лесу. Уже рассвело, было 10 часов утра (папины часы — мирно тикали у меня за пазухой: у них был завод на неделю). Передо мной расстилалось пустое пространство. Морозный туман. Что это, поляна? Таких больших полян здесь нет. Болото? Болоту предшествует чахлый лес. Озеро? Река? Безусловно, река: прибрежный тальник повален ледоходом. Значит, река. Какая? Обь? Енисей? Великие сибирские реки текут на север; тальник повален вправо. Справа — север; я на правом берегу. Значит, Обь. Будь это Енисей, тальник был бы наклонен влево.

Да, это Обь! Мне надо идти на юг. Значит, влево. Почему мне обязательно нужно перейти на левый берег?

Причин много. Левый берег выше правого, значит, болот будет меньше. Идти мне придется не по самому берегу, а маленько отступив вглубь. Вдоль берега — дорога, населенные пункты и, следовательно, на каждом шагу НКВД. Затем: такая большая река, как Обь, — серьезное препятствие; лучше оставить его позади, пока можно перейти по льду. Да что там хитрить! На этом берегу — Хохрин.

С Богом! И я шагнула на лед.

Солнца не был видно, и вскоре в тумане скрылся берег. Не было ветра. Не было под снегом крупных торосов. Никакого ориентира!

Может, я иду вдоль реки? Может, кружусь? Шаг за шагом, час за часом — и ничего не видать. Белесая мгла морозного тумана. Жгучая, мучительная жажда. Скудные дары сердобольных женщин давно съедены. Даже не помню когда! Жар, бред, которые меня подхлестывали, окончились. Осталась лишь безграничная, бесконечная слабость. И воля к жизни. А потому — продолжаю шагать.

Смеркается. Туман редеет. Появляются звезды и… Берег! Высокий, будто реет в вышине. По нему вниз к реке вьется дорога. Присматриваюсь — прорубь. Еще одна, и еще одна. Это водопой.

Ура! Селение близко! Я спасена!

Сибирское «гостеприимство»

Вот уже видны избы. У прорубей я останавливаюсь. Лед разбит недавно, и новый лед тонок. Разбиваю его и пью… Быстро из рюкзака извлекаю полосатую юбку и клетчатый платок. Юбку напяливаю поверх шатанов, а платок — поверх шапки. Теперь — вперед! О, поскорее бы добраться до жилья, до тепла. Мне кажется, что я бегу! В действительности же я едва плетусь. Подъем бесконечен. О, скорее, скорее!

И вот я в деревне Нарга. Название ее я только потом узнала. Кажется, по-тунгусски это означает кладбище. Домов не видно. Вдоль улицы забор. Нет, не забор, а средневековый частокол, какими окружали крепости. Ворота массивные, с двухскатной крышей. В воротах калитка; рядом колода со стесанным верхом.

Стучу в ворота. Яростный лай пса. Стучу еще. Пес лает, захлебываясь. Гремит цепь.

Стучу, стучу, стучу…

— Это кто еще там?

— Впустите обогреться!

— Проваливай, откуда пришла!

— Я очень озябла, устала.

— Вот спущу кобеля, враз взбодришься!

Шаги удаляются. Пес продолжает заливаться. Псу простительно, на то он и пес.

Иду к следующим воротам. Повторяется тот же диалог. С тем же результатом. Восемь изб в деревне. Восемь ворот. Восемь псов и восемь бессердечных людей. Но разве это люди? Разве люди способны прогнать от своего порога измученного странника, прогнать в морозную ночь?

Обессилев, падаю на колоду у последних ворот. Дальше тайга. Холодная, безжалостная. Погибнуть в тайге — это понятно. Но на пороге дома, в котором живут люди?

Отчаяние сжимает горло. И вспоминаются рассказы Афанасьева и других ссыльных. Говорили они о том, как многие пытались бежать из ссылки на родину. И сколько из них погибло: кто утонул в трясине, кто с голоду сгинул. Но хуже всего было встретиться с местными жителями из приобских деревень!

— Бездушные, жестокие живут там люди! — говорил Афанасьев. — Они охотились на людей, как на зверя! Выслеживали, подстерегали, собаками травили. Ежели бедный им попадался, сдавали его властям, им за их поимку премию выплачивали. Но ежели бедолага при вещах, особенно если украинский кожух или шапка смушковая, или из носильных вещей что получше, то не было ему спасения: убивали! И не то чтобы их нужда на злодейство толкала. Нет, жили они справно: лошадей, коров помногу держали, извозом промышляли, пушниной, опять же рыбой. Они тогда, однако, единолично жили, но душа у них без жалости, звериная!

Тогда я слушала и не верила. А вот теперь убедилась: одна мне дорога — в тайгу.

Я встала и шагнула в сторону тайги. Но что это? Там, где кончается забор, где-то за околицей, в лесу, светится огонек. Нет, не в в лесу, а где-то ближе. Вроде свет в окне? Подхватив рюкзак, я опять собралась с силами и зашагала.

Дом. На отшибе. Ни забора, ни крытого двора. Маленький навес, стожок сена. Даже собаки нет! Постучала в дверь и, не получив ответа, дернула. Дверь открылась, и я вошла в сени. Нащупала дверь, отворила ее и замерла от удивления на пороге.

Ярко горели смолевые дрова в печи. То желто-оранжевые, то красные, почти бордовые блики перебегали по стенам и потолку, освещая довольно-таки странную группу в глубине просторной, почти пустой комнаты: на грубой самодельной скамье сидела женщина; в ее руках были весы. Нет, на Фемиду она похожа не была: глаза у нее не были завязаны и меча в руках у нее тоже не было. И все же то, что она творила, было в каком-то смысле актом правосудия. Впрочем, весы у нее были римские, с одной чашкой. Перед ней стояли трое девчушек-погодков. И выражение их лиц, и сами их позы олицетворяли глубочайшее разочарование и даже отчаяние.

Взор мой упал на то, что лежало на чашке весов. А лежал там кусок хлеба!

Он, словно магнит, заставил меня шагнуть вперед, и я вышла из темноты на середину комнаты, освещенной полыхавшим в печи пламенем. Не успела я и поздороваться, как женщина обратилась ко мне, будто мое присутствие было чем-то само собой разумеющимся…

— Вот, тетка, ты видишь? Мы с мужиком работаем в лесу и получаем по 800 граммов. Однако хлеб мы делим на всех поровну. Но ведь они, иждивенцы, получают по 200 грамм! А еще недовольны, хнычут: «Ты мало хлеба нам даешь». Так вот я и отмеряю то, что им положено. Пусть поймут, что такое пайка!

Я слышала слова, но смысл их не вполне доходил до меня — я видела хлеб. Только хлеб! И чувствовала, что мне становится дурно и я вот-вот упаду. Трясущимися руками я вытащила из-за пазухи деньги, завернутые в платок, — мою последнюю получку, 123 рубля, — протянула их женщине и, прошептав заплетающимся языком:

— Дай мне хлеба! — и опустилась без сил на пол.

Очнулась я возле печки. Женщина поила меня кипятком.

— Продай мне хлеба! — было первое, что я сказала.

— Хлеб — это жизнь. Моя и моих детей. Хлеба продать я не могу. Но у нас в леспромхозе пала от чесотки лошадь, и среди нас, рабочих, поделили мясо. Вот мяса я могу тебе продать. И возьму только 1 рубль. Принеси ей, сынок, кусок мяса на рубль.

Тут я увидела, что в комнате было еще двое мальчишек. Один из них вышел и вскоре вернулся с куском мороженого мяса почти черного цвета, граммов около четырехсот. Оно было и без того предельно жестким и к тому же замороженным. Как смогла я его изгрызть? Откуда взялась сила в челюстях?

Наверное, и на самом деле существует сила отчаяния: в одном случае она помогает изнеженному Арамису приподнять своими тонкими руками плиту, придавившую Портоса, в другом — сгрызть и разжевать такое мясо…

Затем, разомлев от еды и тепла, я свалилась там же, возле печи, прямо на пол и уснула тем сном, который недаром называется мертвым.

— Вам удивительно повезло, Фросинька! — сказал мне значительно позже, уже в 1945 году, доктор Мардна — видный специалист, терапевт. — Сырое мясо, съеденное малыми порциями, было единственной едой, которая не оказалась бы для вас гибельной после такого продолжительного изнурения голодом, морозом и переутомлением. Да, вам удивительно повезло в том, что первой пищей была эта замороженная сырая конина!

И снова вспомнила я слова старика Кравченко: «Крепко же за тебя кто-то молится, Фрося!»

Парабель

— Идя этой дорогой, попадешь в Парабель. Там в воскресенье ярмарка, — напутствовала меня эта добрая женщина.

На рассвете, собираясь с обоими мальчиками на работу, она дала мне пригоршню картофельной кожуры и турнепс (овощ, до того мною не виденный: с виду редька, только куда крупнее, а на вкус не то репа, не то брюква). Сварив и съев все это, я вышла в морозный рассвет. Все тело ныло от усталости, голова кружилась от слабости, под ложечкой сосало от голода. Но настроение было бодрое. Позади — Обь, впереди — Парабель.

Странное название… Имеет ли оно отношение к парабеллуму? Или к изречению «Si vis pacem, para bellum»[63]? Или это от немецкого Parabel — притча? Все равно! Там будет ярмарка, будут какие-нибудь продукты: молоко, рыба, мясо, сыр…

Днем ярко светило солнце, и я хорошо отдохнула в снегу возле стожка льна и почти всю ночь шагала по дороге, изредка сверяясь по звездам, и помогала мне бороться с усталостью мысль о том, чтоґ я куплю на ярмарке. Но вот наконец Парабель!

Ничего не скажешь, село большое и когда-то, видно, было богатое. Дома двухэтажные, с галерейками, балкончиками, с мезонинами. Много деревянных резных украшений, правда обветшалых. Следы краски. Просторные дворы, красивые ограды, дощатые тротуары. На окнах герань, фуксии, занавесочки. Прямая, широкая улица — Базарная. А вот и ярмарка — большое огороженное место с рундуками. Но чем же тут торгуют, черт возьми?

Повсюду, у рундуков и просто на площади, стоят и сидят старички и старушки. На платочках разложено что-то вроде конфет ирисок: зеленых, коричневых, бурых, желтых. И ничего, кроме них!

— Почем это? — спрашиваю я нерешительно, надеясь из ответа понять, что это за товар.

— Бери, бери, касатка, бери, родимая! Не пожалеешь! Сера самая лучшая, лиственничная.

Я отпрянула, будто щелчок в нос получила… Сера! Если есть что-нибудь, способное вызвать у меня отвращение, то это сибирская манера жевать лиственничную смолу — серу! Ее жуют поголовно все. И не только жуют, но чвякают и щелкают. Говорят, это помогает боротся с муками голода. Может быть… Но до чего удручающе было видеть, как женщины сидят, пригретые солнцем, на завалинке и, жмурясь от блаженства, жуют, чвякая, щелкая и издавая омерзительнейшие звуки!

Вот это ярмарка! А ведь когда-то тут было много скота, рыбы, меда, льна.

Деловое предложение

Как воздушный пузырь со дна подымается на поверхность, так и я инстинктивно стремилась на юг. Не было у меня плана, не было цели. Был инстинкт самосохранения и непрерывная борьба за жизнь. Надо было не замерзнуть, не умереть с голоду и не свалиться без сил. И еще надо было не попасть в лапы врагу. Голод, холод и усталость долгое время были моими постоянными спутниками. Должно быть, спасали меня очень крепкие нервы, ни колебания, ни страха не было.

Тайга не московский перекресток. Прохожие — такая редкость, что при всей своей угрюмости сибиряки при встрече не проходят мимо, не поздоровавшись. Так что я не удивилась, когда однажды обогнавший меня старик произнес приветствие:

— Здорова будь, тетка!

Единственное, что меня удивило, так это то, что дед, которому было уж никак не меньше 60-ти лет, а то и все 70, обратился ко мне «тетка». А было мне тогда 33 года. «Боже мой! Во что я превратилась, — подумала я. — Такой сморчок и зовет меня теткой! А ведь еще несколько месяцев тому назад никто не давал мне больше восемнадцати-двадцати лет!» Но ответила я честь по чести:

— Спасибо на добром слове! Будь здоров и ты!

— Куда идешь, тетка?

— Вперед.

— Так вот, если ты не спешишь, то послушай: я на один глаз слеп. Да и нога с германской еще войны не гнется. Да главное в том, что сторож я. Круглосуточный. Сам никуда отлучиться не могу, а весна не за горами, того и гляди без дров на лето останусь!

Из дальнейшего я поняла следующее. В их поселке не ссыльные, а вольные, следовательно военнообязанные, и все трудоспособное население мобилизовано: мужики в армии, бабы на лесоповале. А места кругом болотистые: зимой на санях всюду проедешь, а летом знай с кочки на кочку перескакивай!

— Дам я тебе кобылу с санями да внучку Нюрку: она знает, где сухостоин много. Смолевых. А ты-то лучковой пилой владеешь?

— А то как же? Разумеется!

— Ну вот и ладно! Заготовь ты мне дровишек хоть кубометра три! Я накормлю тебя и по 8 рублей за кубометр заплачу. Хлеба не обещаю, а картошки — от пуза!

И вот я — за работой.

Кобыла почтенного возраста мирно дремлет. Более колченогой и лопоухой в жизни своей не видала!

Спит, свернувшись калачиком и укрывшись дерюгой и моей полосатой юбкой, сопливая золотушная внучка. Свистит в моих руках пила, стучит топор, и весело мне работается.

Впереди — бесконечная, холодная тайга. Впереди полнейшая неизвестность: нет ни крова, ни хлеба, но я поела печеной картошки и работаю в меру сил, не надрываюсь — гнет Хохрина далеко!

Быть бродягой тоже нужно уметь!

И вот я снова шагаю. Дед остался доволен моей работой: я наготовила добрых пять кубометров, а посчитала за тpи — 24 рубля.

Что самое главное, он меня накормил и дал на дорогу сушеной картошки. Сибирский рецепт: мелкая картошка отваривается «в мундирах», затем очищается от кожуры и — в нежаркую печь. Получается нечто невероятно твердое, но съедобное: одной картофелины величиной с лесной орех хватает на два километра пути!

Опыт с заготовлением дров мне пригодился, и я не раз пользовалась им в селениях, отстоящих от Оби километрах в 60-100. Ближе это был опасно: в более густонаселенных районах люди развращены — слишком подозрительны и жадны. Мимо таких селений лучше прошмыгнуть, не останавливаясь и ни о чем не расспрашивая. Кроме того, зимой заготавливают дрова на лето лишь в особо болотистых местах, а болота к самой Оби не подходят.

Но пока что я шла по такой глухомани, где по двое-трое суток можно было не встретить жизни. Дорога, занесенная снегом, скорее угадывалась, чем прощупывалась, и порой оканчивалась в тупике, у навеса для сена, которое накашивали по полянам и свозили под такие навесы. Некоторые поляны засевались овсом, и тогда можно было очень неплохо переночевать в остатках соломы.

Барак бессарабцев

Солнце заходило, когда еле заметная тропа вывела меня на укатанную дорогу и за вершинами берез я увидела крыши, над которыми так заманчиво вились дымки. Я замедлила шаг и огляделась вокруг: стоит ли проситься на ночлег или лучше найти какую-нибудь ригу и заночевать в ней? Поселок, кажется, большой. Наверное, энкаведешников тут полно. На ночь глядя еды все равно не найдешь. Вот утром, пожалуй, можно найти работу за картошку! Однако мороз крепчал и к ночи мог дойти градусов до двадцати, а то и больше!

И вот когда я колебалась, вдруг взор мой упал на выцветший транспарант, на котором было написано: «Колхоз имени Ворошилова». Много колхозов было посвящено Ворошилову, но мне почему-то показалось, что это именно тот, куда были направлены снятые с баржи бессарабцы — еще тогда, когда нас везли по Оби. В какой-то колхоз имени Ворошилова был направлен и мой хороший знакомый агроном Сырбуленко с семьей. Может, в этот?

— В вашем колхозе живут бессарабцы? — спросила я, зайдя в первый попавшийся дом.

— Живут, бездельники! Но не в колхозе, а вон там, за околицей, на опушке леса, в сарае.

Действительно, в стороне от дороги, за поскотиной, виднелся полуразвалившийся сарай, занесенный снегом чуть не до крыши. Так совершенно случайно я очутилась среди своих земляков. И тогда выяснилось, что была Страстная Суббота, и я смогла встретить Пасху среди своих. Но Боже, что это была за печальная пасхальная ночь!

Вначале собрались все проживающие там бессарабцы: всего 32 человека, считая с детьми. Но вскоре все разошлись по своим углам, чтобы успеть заснуть, пока не выветрилось тепло от быстро остывающий печки-буржуйки, и мы — семья Сырбуленко и я — остались одни.

Это были они… и не они. Я не узнавала радушную, жизнерадостную хозяюшку, вечно распевающую веселые песенки; в притихших и напуганных мальчиках, робко жмущихся к отцу, я никак не могла узнать обоих «докторов Фаустов», вечно говорящих хором и ставящих самые немыслимые пиротехнические и химические опыты.

Но тяжелее всего было смотреть на самого Гришу Сырбуленко. Он ли это, тот веселый, остроумный собеседник, весь начиненный шутками и анекдотами, а теперь постаревший, убитый горем и весь какой-то растерявшийся человек, поминутно хватающийся за голову… Нет, этот мне абсолютно незнаком!

— Скажите, Евфросиния Антоновна, разве это и есть та самая советская власть, за которую я так страстно ратовал, во имя которой я боролся? Нет, произошла какая-то ужасная ошибка… Надеюсь, что когда-нибудь люди это поймут, но я до этого не доживу.

Дети вздрагивали и жались к отцу. Жена пыталась поднять настроение:

— Вы знаете, Фрося, сегодня пасхальная ночь. И мы с вами разговеемся. Увы! Единственное, что у нас есть, — это две картофелины и горсть дробленой пшеницы.

Пока поспевало это «пасхальное блюдо», мы сидели и тихо разговаривали. Кругом все спали, ведь голод легче переносить во сне.

Мысленно я перенеслась в 1941 год. Ту прошлогоднюю пасхальную ночь я провела одна на папиной могиле. Было сыро, пахло прелым листом, я сидела, обхватив руками крест. До меня доносился колокольный звон — радостный, торжествующий. Я поцеловала крест, прошептав: «Христос воскресе!» Затем повернулась лицом к западу, туда, где была моя мать, и повторила это древнее обнадеживающее приветствие: «Христос воскресе!»

Думала ли я тогда, где буду через год? Нет, тогда я вспоминала прошлую Пасху 1940 года, когда мы ожидали войны с Венгрией. Будущее оказывается всегда не таким, каким мы его себе представляем.

— А вот и угощение! — сказала Феня Сырбуленко, подавая на стол — деревянный ящик — жидкую, мутную, но такую вкусную похлебку.

Судя по тому, с какой жадностью принялись за нее ребята, видно было, что не я одна оценила по заслугам этот рататуй[64].

Мрачные предчувствия обычно исполняются

И вот мы с Григорием Сырбуленко одни. Дети и жена спят. Я, разомлев от тепла (тепло весьма условное, в действительности в бараке ужасно холодно), чертовски хочу спать, но мне бесконечно жаль Сырбуленко и я сочувственно слушаю его слова, похожие на бред.

— Я знаю, что скоро, очень скоро умру. Стоит мне уснуть, как мне снится одно и то же. Будто я проваливаюсь в яму или подвал… И на меня обрушиваются доски и сыпется земля. Проснусь, а у меня в ногах сидит белая фигура. Это смерть за мной приходит.

…Через год в нарымской КПЗ я повстречала некую Крышталюк (она ходила из села в село и гадала, пока не заработала 10 лет по ст. 58, п.7). Она с сестрой и племянницей тоже была в ту пасхальную ночь там, в бессарабском бараке. Она рассказала мне, что вскоре после моего ухода Сырбуленко заболел тифом и умер. Феня, его жена, лежала больная, и бедные мальчики потащили тело отца на салазках на кладбище, но вырыть могилу так и не смогли.

Видно, и впрямь смерть приходила за ним, как она обязательно приходит за теми, кто позволяет тяжелым мыслям одержать верх над волей к жизни.

Чуть не влипла!

Я потеряла счет дням, числам. Местность изменилась: чаще попадались села в 10–20 домов, больше распаханных полей, меньше трясин, болот.

Однажды к вечеру меня застал буран. Снег засыпал тропу, и я шла с трудом, прикидывая в уме, хватит ли у меня силы, чтобы шагать всю ночь, или я замерзну? Может, нарубить тесаком лапник, сделать шалаш и пусть его занесет снегом?

Вдруг — поляна, а посреди поляны — навес, и в нем — овсяная солома. Уф! Это спасение. И я нырнула под навес. Но что это? Свежий след саней! Кто-то совсем недавно выехал отсюда с санями соломы. Если едет на ночь глядя, значит, жилье близко. Рискну пойти по следу, пока он не заметен снегом, ведь так хочется переночевать под крышей, в тепле! Тут, положим, тоже крыша, но на четырех столбах, под которыми ветер гуляет.

И не подумала я, что лучше синица в руке, чем журавль в небесах!

Я не ошиблась: очень скоро зачернела поскотина с воротами, вот плетень, за ним стог сена, а чуть дальше — изба. Большая, пятистенная. Так приветливо светится окошко! Я вошла в просторную горницу, поздоровалась и попросилась переночевать. Встретили меня угрюмо, но не прогнали. Женщина указала мне место возле печи на полу.

Я расположилась, и приятное тепло стало проникать в уставшее, озябшее тело. Даже голод показался не таким уж жестоким, ведь я могла согреться! Уже сон начал меня осиливать, и я прогрузилась в то блаженное ощущение покоя, которое предшествует сну, когда услышала шепот: женщина что-то растолковывала парню, лежавшему на печи. До меня долетали лишь отдельные слова, обрывки фраз.

— Выйди тихонько, дай знать… Захватят сонную, — долетело до меня. И вмиг сна как не бывало!

Я лежала, прислушиваясь: парень вышел, за ним стукнула щеколда… вот он уже за воротами. Кого он позовет? Сколько их придет? Когда? Медлить нельзя. Вот женщина зашла за перегородку. Скомкав одеяло, я подхватила рюкзак и неслышно метнулась в сени. Судорожно нащупала деревянный засов с веревочкой, распахнула дверь… Ветер швырнул мне в лицо пригоршню снега и завыл насмешливо:

— Сибирское гостеприимство!

Дрожа, стою на улице, прислонясь к плетню. В каждом доме светятся окошки, но все они не кажутся мне больше приветливыми.

Ветер рвал из рук одеяло, которое я так и не успела сложить. Буран швырял с силой снег целыми лопатами. Тяжело, горько было расстаться с мыслью о тепле, о жарко натопленной печке, и я решила еще раз попытать счастья и постучалась еще в одну дверь. Дверь была на запоре. Я слышала, что кто-то вошел в сени и стоит за дверью, прислушиваясь. Я постучала сильней. Молчание. Тогда я сказала:

— Впустите, Бога ради, обогреться! Я одна и сбилась с пути…

— Ступай своей дорогой! — ответил мальчишеский, ломающийся голос.

— Буран. Дороги не видать. И уже ночь… Скажи отцу — он впустит. Не замерзать же человеку!

— Тятя в бане. Но и он не впустит. Не велено впускать! Много разных дезертиров нонче шляется. Приказано всех в НКВД сдавать!

Так вот оно что! Ну, раз НКВД занялось перевоспитанием сибиряков, то успех обеспечен! Их методы воспитания действуют безотказно — это я интуитивно чувствовала, хоть лишь значительно позже сумела понять весь ужас этих методов.

Я повернулась и пошла вдоль улицы, не заглядываясь на освещенные окна: за ними не было человеческого тепла, а лишь страх и подозрительность. Одно порождает другое.

Наконец я увидела то, что искала: скирду соломы. Перемахнув через плетень, по пояс в снегу добралась до скирды, отгребла снег и принялась за дело. К счастью, солома была еще не слежавшаяся, рыхлая, и я без особого труда смогла сделать нишу, куда заползла задом, заложила вход соломой, подперла ее рюкзаком. Снаружи бесновался буран, было холодно и тесно. Но скирда была гостеприимней людей, и я спокойно уснула.

Яркое утро и табун лошадей

Когда утром я осторожно высунула голову из своего тайника, мне пришлось зажмуриться: кажется, никогда я не видела более ослепительно белого снега! Солнце стояло уже высоко, было ясно и тихо, а свежевыпавший снег сверкал и переливался миллиардами ярких блесток.

Оказывается, накануне я прошла почти через всю деревню, а по северным масштабам деревня была велика, и скирда — мой ночной приют — стояла почти на самой околице: один-два дома, сарай, несколько стожков сена — и все. Дальше тайга. Но это уже вдалеке, почти у самого горизонта, за пахотными полями, — по здешним понятиям, весьма обширными. На первом же плане — большое озеро, занесенное снегом. Местами, где снег сдуло ветром, синел лед.

До чего же это была мирная картина! Пока я ею любовалась, внимание мое привлекло конское ржание, и, прокладывая путь сквозь глубокие сугробы, резво промчался на водопой табунок лошадей. В первый и последний раз за период моих скитаний здесь, в Сибири, видела я сытых, ухоженных лошадей, и сердце защемило той сладкой тоской, которую я всегда испытывала при их виде (лошадей, а не конских скелетов, обтянутых кожей, которых в дальнейшем встречала не раз).

Сколько воспоминаний, сколько родных картин пронеслось перед моим мысленным взором! Вот кобылица пьет воду, изредка поворачивая голову, чтобы взглянуть на жеребенка, который усердно сосет, изогнув шейку и помахивая от удовольствия султанчиком-хвостом; вот могучий жеребец, высоко подняв голову, оглядывает свой табун. На фоне яркого снега они кажутся темно-коричневыми или вороными.

Я решительно выкарабкиваюсь, привожу в порядок себя и свой багаж и плыву по пояс в снегу к воротам: люди, которые так хорошо ухаживают за своими лошадьми, не могут все до единого быть злыми! Мне не холодно, мороз невелик. Я хорошо отдохнула, но до чего же я голодна!

Пасха блаженных

На улице ни следа! Удивляюсь: вчера допозна всюду горел свет, а сегодня солнце уже вон где, а все спят!

Подхожу к последнему дому. Все указывает на то, что дом строил хозяин, и строил не только для себя, но и для сыновей, внуков. Бревна кондовые — одно к одному, хорошо подогнанные; крыша крутая, высокая; коньки, ставни, наличники — резные, нарядные; окна большие. Пристройки тоже добротные, но пустые, и крытый двор, видно, разобран.

Я еще не научилась с первого взгляда «читать историю», или, как теперь принято говорить, «автобиографию» хозяина, глядя на его жилье, и поэтому остановилась, с удивлением разглядывая это несоответствие: хозяйский дом и бесхозяйственность вокруг него (обратное было бы мне понятней). Пока я разглядывала жилище, дверь скрипнула и на пороге появился пожилой, но еще не седой, стройный суховатый мужик с длинной козлиной бородой. Не успела я рта открыть, чтобы попроситься в дом, как он поклонился мне сам со словами:

— Входи, прохожая! Гостьей будешь! — и посторонился, пропуская меня вовнутрь.

Не веря ни глазам, ни ушам, я робко вошла. Хозяин проводил меня в просторную комнату, где возле печи хлопотали три женщины: одна уже старая, очевидно жена хозяина, и две молодые, должно быть снохи.

— Садись, грейся! — сказал он. — А я еще кого-нибудь приведу. Трое сынов у меня в солдатах на фронте. Вот и не хватает к столу…

Я ничего не поняла.

Он вышел, но вскоре вернулся.

— Что-то нет никого, — сказал он вполголоса.

— Сходи покличь кого победнее! — посоветовала жена.

— Не то! Лучше, когда бы сами подошли…

Заметив мое недоумение, он усмехнулся и объяснил:

— Сегодня Пасха блаженных, то есть Красная Горка, как еще говорят. А у нас, у летгальцев, такой обычай: к столу должны садиться не меньше двенадцати человек. Тогда и Христос будет с нами.

Он еще раз усмехнулся и добавил:

— Зовут меня Климентий Петрус Кимм. Родом я из Латвии. В девятьсот пятом году за революцию боролся; в девятьсот седьмом за это сюда и попал… Работал. Своими руками избу срубил, хозяйством обзавелся, детей вырастил, на ноги поставил. Все было. А теперь сыновья… Бог знает, вернутся ли? Снохи, внуки… Нелегко без хозяйства жить! Но не жалуемся и свой обычай чтим: и в этот день за стол нас сядет двенадцать!

И с этими словами он вышел.

Вскоре он вернулся, приведя с собой двух растерянных парнишек-дроворубов. Как он объяснил, они сироты и ходят по дворам дрова колят.

Чинно, не торопясь все уселись на длинных скамьях вдоль стола. Хозяин каждому указал его место. Затем, взяв в руки толстую восковую свечу — из тех, что в старину называли венчальной, — засветил ее от лампадки, висевшей перед иконой (должна оговориться, что икона была явно католическая и изображала святую Цецилию с лилией в руках и с богатым ожерельем на шее), воткнул эту свечу в макитру[65], наполненную отборной пшеницей. Затем очень торжественно, стоя и опираясь руками о стол, сказал не то молитву, не то поучение, смысл которого был, если память мне не изменяет, следующий:

— Пшеница — это награда человеку за его труд, хлеб наш насущный, дарованный нам Богом; свеча — из воска, собранного безвестной труженицей-пчелой во славу Божию. А пламя свечи — символ того огненного языка, сошедшего с небес на учеников Христовых как благословение Господа нашего на жизнь праведную!

Затем он сел. Ни он, ни члены его семьи не крестились, садясь за стол. К какой вере принадлежал этот старый революционер, я не знаю. Но это была вера истинно христианская, потому что за пасхальный стол он усадил и глухонемого татарина, бродячего портного, который в этот день работал у него.

Прежде всего хозяйка подала на стол глиняные миски с медом, разведенным водой, и все стали крошить в это сусло тонкие белые сушки домашней выпечки и по двое черпать их из миски. Я оказалась в паре с хозяином; хозяйка и татарин, сидевшие на торцах стола, имели по миске.

Как давно я не пробовала ничего сладкого!

Из печи тянуло таким дивным ароматом жирной свинины, капусты, сала, жаренного с луком. Можно ли словами описать все эти ароматы! Хлеб, нарезанный толстыми краюхами, высился горкой возле меня. И это после стольких месяцев изнуряющего голода…

Но вот хозяйка ухватом извлекла из печи огромный чугун со щами и разлила их по глубоким мискам. Щи из свиной головы были до того наваристы, что можно было умереть от восторга, только понюхав их! Пока мы хлебали щи, хозяйка подала на деревянном блюде свинину, разделанную на куски, поставила на стол несколько солонок с солью и очищенные сырые луковицы. А краем глаза я уже видела огромный, глубокий противень, на котором шкворчала картошка, жаренная со свининой и луком.

Разве мог с этим сравниться нектар, которым питаются небожители?

Но увы! Этой амброзией мне не суждено было насладиться. На меня вдруг напала внезапная слабость: перед глазами все поплыло, голова закружилась… Неимоверным усилием я удержалась и не упала с лавки. Я слышала, как ложка упала на пол. Мне хотелось крикнуть: «Нет! Я хочу жареной картошки!» Но я поняла, что хочу спать и сейчас усну. Собрав последние силы, я заплетающимся языком пробормотала:

— Спасибо, не могу… Я хочу спать…

Кто помог мне выйти из-за стола? Кто отвел меня в горницу? Ничего не помню!

Проснулась, когда уже вечерело. Я лежала на полу, на войлочном коврике, и надо мной висели связки лука. Первое, что я почувствовала, это блаженное ощущение тепла; второе — запах лука

И тогда словно каленым железом обожгла меня мысль: я могла бы поесть отварной свинины и жареной картошки с луком, но уснула!

Как мне было обидно!

Очевидно, такая уж моя судьба: мне всегда невезет к моему же счастью. Тогда я не поняла, почему после жирных щей я опьянела?

Впоследствии доктор Мардна мне это объяснил: мой организм, и в частности органы кровообращения, приспособился к режиму крайнего голода, и стоило мне поесть питательной пищи, пусть и в малом количестве, как вся кровь прилила к органам пищеварения, что вызвало резкое малокровие мозга, а это привело к обморочному состоянию, перешедшему в сон, так как усталость у меня тоже была доведена до предела. Больше того, что я съела, переварить я бы не смогла, и всякий излишек пошел бы во вред. Голодающие чаще умирают не от голода, а от того, что съедено голодающим.

Колхоз имени Некрасова

Этот буран, который намел столько рыхлого снега, заставил меня пренебречь осторожностью и придерживаться торных дорог, а не заброшенных проселков и лесных троп. Но накатанная дорога, хотя ходить по ней и легче, привести может туда, куда ты вовсе не рассчитываешь попасть! В этом я убедилась, когда какой-то уполномоченный потребовал у меня документы и за неимение таковых доставил меня в сельсовет.

Первое, что мне врезалось в память, это силосные ямы: от них до того воняло, что я от души пожалела тот скот, что вынужден питаться подобной отравой.

Второе — это название колхоза: имени Некрасова. Того самого, который всегда заступался за обездоленных. Уж он-то не обошелся бы со мной столь враждебно!

А третье было уже в самом здании сельсовета или правления колхоза — этого я так и не разобрала. Видела я только одно: в просторной, побеленной мелом комнате — стол, покрытый красным сукном. На стенах кругом — воинственные лозунги и портреты вождей. Всего «иконостаса» я в ту пору не знала, но достаточно было узнать усатую физиономию рокового грузина, кошачью улыбку Молотова и прилизанную физиономию изверга Берии, чтобы понять, что я попала в весьма дурную компанию.

У людей, строго и чопорно восседавщих вокруг стола, вид был мало обнадеживающий. Вопросы были поставлены прямо:

— Кто вы? Откуда и куда идете? Почему нет бумаг?

Чтобы лгать, надо быть к этому подготовленным, надо иметь хоть какую-нибудь отправную точку и обладать особым талантом.

Всего этого у меня не было, и я ответила без обиняков: и кто я, и откуда; отчего попала в ссылку — сама не знаю, а отчего пыталась бежать — это легко понять.

Строгие и чопорные люди переглядываются; портреты со стен смотрят грозно. Ожидание становится тягостным… Но вот тот, кто в центре, встает.

— Вот что, тетка, — говорит он, — все это нам знакомо. Все мы также ссыльные. И редко кто из нас в свое время не пытался бежать. Иди своей дорогой. Может, тебе и повезет. Ступай! И смотри не попадайся!

Подхватываю рюкзак, говорю от всей души:

— Спасибо вам! — и направляюсь к двери. На портреты я не смотрю. Почему-то хочется им «натянуть нос».

Дед дает мне совет

Не всякий совет, данный с добрым намерением, добрый совет.

Мы сидим в полупустой горнице полуразрушенного дома. В этом доме, должно быть, жутко во время ледохода: он на самом берегу Оби и река, разливаясь, подобралась к нему вплотную.

В горнице невероятно холодно: под гулкими досками пола — пустота и в давно не конопаченных стенах — щели. Убранство комнаты говорит само за себя: огромная печь, давно не топленная, полати, печурка-буржуйка, колченогий стол под красное дерево, некогда бывший раздвижным, со множеством шатких ножек, пара лавок.

В углу гора того хлама, который сам собой зарождается в жилище одинокого старика: куча истлевших сетей, недоплетенные корзины, рассохшиеся кадушки, покоробившиеся весла и прочий никому не нужный хлам, который, впрочем, как нельзя больше гармонирует с никому не нужным, отжившим уже свой век стариком.

Мы сидим за столом и пьем чай, разумеется, вполне условный. Это густо заваренный иван-чай и брусничный лист. Пьем мы вприкуску. О сахаре, разумеется, и речи быть не может, а прикусываем мы мелкой моченой брусникой — невероятно кислой, но очень душистой. Время от времени дед вылавливает из туеска несколько ягод — для себя и для меня.

Но если чай не настоящий, то самовар — всамделишный, медный, весь в потеках ярь-медянки и накипи, с погнутым краном и помятыми боками, способный долго-долго петь свою песенку.

Сам дед как нельзя лучше вписывается в эту картину: лысенький, с седым пухом над ушами и седой пушистой бородой, он замечательно гармонирует и с помятым самоваром, и с рассохшимися кадушками, и даже с паутиной, свисающей отовсюду гирляндами. И вместе с тем он чем-то напоминает Николая чудотворца!

— Нет, милая! — говорит он. — Нет, от станка[66] до станка вдоль Оби ты не пройдешь! Раз тебя отпустили. Два отпустят. От силы — три. А как попадешь ты этакому безбожнику (а таких ох как много!), и быть тебе у того же Хохлика или как там его, анафему, звать-то? А ты подайся туда, где люди еще страха божия не утратили. Я тебя научу! Я здесь всю Сибирь-матушку во как знаю! С покойным родителем, Царство ему Небесное, я в обозе ходил и в Иркутcк, и в Челябинск. Было это еще до Балканской кампании. Затем сам извозом промышлял — в Алтай ходил, в Семиречье. Хлеб возил, рыбу соленую. А потом ям держал здесь, на Оби. Уж здешние края никто так не знает, как я! Не смотри, дочка, что я нищ и убог: не годы, а злоба антихристова к земле меня пригнула. Теперь уж мне крыльев не расправить! Летывал я, бывало, в такие края, где и волку путь заказан и лишь орлу доступ есть! Так вот, слушай! Иди ты отседа до деревни Воробьихи. Пройдя ее, поверни направо и иди вверх по реке Воробейке. Будет много притоков. Ты их минуешь, а когда дойдешь до слияния двух одинаковых речушек, ступай вверх по левой, по южной. Там дорога. Ты по ней дойдешь до деревни Сидоровки. Там расспросишь, как дойти до Измайлова-Петрова. На всяк случай я тебе сам расскажу: дорога пойдет по-над Сидоровкой по южной околице и прямо на заход солнца. Пересекает она одну за другой дюжину полян. Верстах в двадцати будет охотничий домик: там всегда есть спички, соль и запас сухих дров. Оттуда Измайлово-Петрово близко — по той дороге, что на юг. А ты сверни на тропу, что прямо на запад, и по ней дойдешь до скита. Живут там староверы. Живут они вдали от мирских треволнений, почитают лишь Господа Бога одного, и никакого им дела нет до советской власти, и та их тоже не трогает. Прохожему, который их о помощи просит во имя Божие, они не откажут. Так направят они тебя от скита к скиту, до самого Омска. И будет до него неполных восемьсот верст. В два, если не в три раза короче путь.

Трудно даже поверить, как это я могла, развесив уши, слушать и верить в существование скитов, не тронутых советской властью?

В оправдание своей глупости могу лишь указать на то, что с того дня, как нас вывезли из Бессарабии, я наталкивалась на столько неправдоподобных фактов, что «мой компас размагнитился» и я перестала доверять своей логике. Грань между вероятным и невероятным стерлась. К тому же легко поверить тому, чему хочется верить! Так и получилось, что, имея в запасе три репы, брюкву и пригоршню сушеной картошки, я предприняла самое рискованное из всех путешествие.

Мертвая деревня

Я бодро шагаю вверх по речке Воробейке. Дорога хорошо видна, но нет на ней ни следа, ни намека на след! И сама-то дорога заросла «частым ельничком-горьким осинничком». Удивительно! Может, люди не пользуются этой дорогой, ведущей по косогору, и проложили другую, более удобную?

На другой день к вечеру я добралась до Сидоровки. Деревня открылась мне внезапно. Ничто не указывало на близость жилья: ни лай собак, ни пенье петухов, ни мычанье коров. Не было ни следов, санных или пеших, ни столь приятного запаха дыма. Могильная тишина! Просто я вышла на поляну — прямо к поскотине — и увидела в долине, окруженной лесом, десятка два домов.

Сердце у меня упало: как будто спешишь на свидание с живым человеком, а застаешь его в гробу.

Солнце садилось. Холмы были окрашены розоватым светом, а в долинах залегли голубые и лиловые тени. Но тщетно, заслонясь ладонью от солнца, я искала розовые столбы дыма над крышами домов.

И на душу упала глубокая черная тень. Ни на одном оконном стекле не отразился отблеск зари. Окна и двери чернели, как глазницы черепа, и, полузанесенные снегом, напоминали лицо трупа, на котором снег не тает. Но я не хотела верить глазам — мне надо было пощупать руками. И я побрела через сугробы вниз в деревню.

Ближний осмотр лишь подтвердил мою догадку: деревня была пуста — жители ее покинули… Почему-то пришла на ум «Семья вурдалака» Алексея Толстого. Но нет! Вурдалаки переселялись в могилы, но не уносили с собой ни окон, ни дверей! Если в этом и замешаны упыри-кровопийцы, то не те, что в могилах. И осиновый кол тут не поможет.

Мне стало жутко при мысли о ночлеге в этом мертвом селении. Но выбирать было не из чего, и я расположилась в одном из пустых домов. И даже развела огонь в разрушенном очаге, благо была целая поленница сухих дров. Холодно мне не было. Однако мороз продирал по шкуре в предчувствии чего-то недоброго.

Казалось бы, все ясно: надо возвращаться, пока не поздно. Нет жизни в деревне — нет ее и в скитах; с брюквой и гоpстью каpтошки по бездоpожью, глухой тайгой немыслимо пройти те 800 верст, о которых говорил дед! И все же утром я шагала на запад — бесконечной цепью полян. Переночевав в охотничьем домике, в котором обещанных соли, спичек и сухих дров и в помине не было, я повернула прямо на запад, по еле заметной и уже почти заросшей просеке.

Чувствовалось приближение весны: днем снег оседал, зато ночью наст был настолько тверд, что выдерживал тяжесть человека, так что я выспалась днем у корней гигантской сосны, против солнышка, а ночью шагала, сверяясь по звездам.

Дед не солгал: просека привела меня к скиту, вернее, к тому, что было когда-то скитом.

Вал, увенчанный частоколом, ворота с покосившимся крестом указывали, что здесь действительно спасались от миpа пустынники. Но на то, что они, в конечном итоге, все равно не спаслись, указывала груда обгорелых бревен — огромных, лиственничных, которые горят неохотно и почти не подвержены гниению. Наверное, лет 10, а то и больше прошло с тех пор, как скит опустел. Куда делись пустынники? Они покинули скит… не все. Вернее, не все сразу: об этом говорили покосившиеся кресты.

«Не скажет ни камень, ни крест…»[67] — вспомнилось мне, и я вздрогнула: у меня только одна репка, а впереди свыше ста верст бездорожья, зимой, в тайге… И сил почти нет.

Я уселась на бревно и задумалась: «Эх, дед, дед! Здорово подвел ты меня: желаемое выдал за действительное! А я теперь в безвыходном положении… Впрочем, я ведь поверила тоже потому, что хотела верить, тоже желаемое приняла за реальное! Ну а чтобы умереть без борьбы — это уж дудки!»

И вот я шагаю назад, к охотничьей сторожке. Съедена последняя репка и немного брусники, на которую меня навели какие-то пичуги-лакомки: на гриве[68], в сосняке, ее легко можно было добыть из-под снега.

Куда теперь? Назад, на Сидоровку и Воробьиху? Дойду ли я? Или на юг, на Измайлово-Петрово? Может быть, туда и переселились люди из Сидоровки? Должно быть, так оно и есть. Айда на юг!

Вдохновение, география, упрямство

Еще издали мне стало ясно: Измайлово-Петрово так же мертво, как и Сидоровка. Я не стала туда заходить, а уселась на поваленную ель и призадумалась. Последняя моя надежда рухнула, как карточный домик.

Идти назад, на Сидоровку, и дальше, вдоль Воробейки, на восток, как Великая Армия Наполеона по Смоленской дороге? Не вдохновляющий прецедент.

А не попробовать ли на юг, параллельно Оби? Это рискованно, однако я пересекла много речушек, текущих на юг; значит, там какая-то крупная река, приток Оби. А где река, там и поселки. Какая досада, что я абсолютно не знаю здешних мест! Увы, с тех пор как проходила в третьем классе географию Сибири, я, наверное, ни разу не взглянула на карту этих мест! Меня интересовали Амазонка и Ориноко, Анды и Пиренеи, я мечтала побывать в Норвежских фьордах и на Балканах, но Томская губерния, вся заштрихованная болотами, не вызывала к себе интереса. Но все же я догадывалась: если будет река, то будут и селения. Живые, разумеется! А если не будут?

Ну что ж, двум смертям — не бывать. Иду на юг. Тем более, что по реке идти легче, это уже проверено на опыте! Но — чур! Опыт необходимо расширять. Появилось непредвиденное обстоятельство: на льду полыньи. Хотя оттепель еще не наступила, но из болот и зыбунов сочится вода, и местами лед синий, рыхлый. Может, источники? Неважно! Но осторожность нужна.

Только не отступать, не сдаваться! Упрямство, говорят, лишь на войне является добродетелью! Но разве я не на военном положении? И разве у меня недостаточно упрямства? Меня всегда попрекали этим пороком.

О порок! Помоги там, где добродетель бессильна!

Я иду. Сбиваюсь с пути. Вновь его нахожу. Отчаиваюсь и вновь обретаю надежду. Теряю силы, но иду. Затрудняюсь сказать, сколько дней — верней суток — продолжалась эта пытка. Бесчисленные речушки извивались, текли не туда, куда надо, терялись в болотах или заводили в зыбуны. Но я упрямо брела на юг: по солнцу, по звездам, по вдохновению.

Упрямством можно многого добиться: можно победить голод, усталость, страх… Но нельзя победить смерть. А эта беспощадная компаньонка моих скитаний, повсюду следовавшая по пятам за своей жертвой, вновь приблизилась ко мне и зашагала со мною в ногу. И шаги мои замедлились, ноги чаще стали заплетаться. Все труднее стало вытаскивать их из снега и из валежника. Чаще приходилось садиться, отдыхать. И все труднее вставать после отдыха.

Но вот настал вечер, когда отчаяние закралось в душу и силы пришли к концу.

Тоненький серп народившегося месяца не давал света, но он помогал держать направление, и мне почему-то казалось, что пока я вижу справа этот тоненький серп месяца, я не увижу слева косу Смерти, которая буквально наступала мне на пятки.

Вот я споткнулась и с трудом удержалась на ногах. Несколько шагов — и опять споткнулась, но на этот раз упала… и сразу же встала на ноги. Еще несколько шагов — и снова упала. Полежала немного, тяжело дыша, и, собрав последние силы, опять встала.

Я чувствовала, что все тело покрывается холодной испариной. Надо двигаться! Во что бы то ни стало — двигаться. Но вот я снова упала и на этот раз не могла встать. Я сбросила рюкзак, с головы куда-то в снег слетела шапка.

Повернувшись лицом к месяцу, я тяжело дышала, открывая рот, и единственной мыслью, оставшейся у меня в голове, была безмолвная мольба: «Хоть бы месяц еще немного не заходил!»

И вдруг где-то совем близко заревела корова. Я куда больше была подготовлена к тому, чтобы услышать трубу Архангела. Мычанье какой-то буренушки было полнейшей неожиданностью. Думаю, никакая небесная симфония не смогла бы меня поднять на ноги, а тут я так стремительно вскочила, что если в это самое мгновение Смерть уже склонялась надо мной, то, должно быть, я ее здорово огрела затылком по зубам!

Раз — шапка на голове; два — рюкзак за спиной; три — походный посох в руках. Я осмотрелась, и словно туман рассеялся. Мне сразу стало все ясно: кругом редкий, вырубленный лес, притоптанный снег и совсем недалеко, — с той стороны, где заходил месяц, была поскотина, а чуть левее — ворота. Будто на крыльях, мчалась я в ту сторону, откуда донеслось столь милое для слуха моего мычанье.

Орфей своей дивной музыкой укрощал зверей, но, будучи на моем месте, он признал бы, что иногда мирная корова может проделать такого же рода чудо, только «в обратном порядке».

Конец омской эпопеи

Так я попала в селение Черная Балка на реке с тем же названием. В первом же доме меня приняли хорошо и, узнав, что я заблудилась, дали мне горячей похлебки, после чего я, положив на стол горсть бумажных рублей, сказала:

— Возьмите сколько надо, — и уснула.

Женщина оказалась настолько порядочной, что взяла всего лишь один рубль и наутро напоила меня чаем с молоком и дала на дорогу две вяленых рыбины. Кроме того, она меня раздела и пересушила все мои вещи. Но этого я не помню. «Сон — прообраз смерти».

Дай Бог этой женщине счастья в жизни! Должно быть, она сама знакома со страданиями.

На этом закончилась моя попытка пробраться к Омску.

Встречаю ссыльных прибалтийцев и поляков

Лермонтов был прав: «долгий путь без цели»[69] — утомительное предприятие. Мне предстоял долгий путь; значит, надо было поставить себе какую-то цель. Я подразумеваю конечную цель; непосредственная — «не умереть на глазах у Хохрина» — была, пожалуй, достигнута: возможностей умереть было хоть отбавляй. Хохрин был далеко. Очередь была за конкретной целью. И я решила идти в Томск к польскому консулу. О том, как зародилась подобная бредовая идея, скажу позже. А пока что мне указали дорогу на Пудино и посоветовали оттуда идти в Кенгу, а дальше — на Бахчар. Вскоре, объяснили мне, наступит весна, а с нею такое бездорожье, что тут, в болотах, и вовсе пропадешь. Совет был дельный, и я, не теряя времени, им воспользовалась.

В тех местах я натыкалась на ссыльных того же улова, что я сама. Но не бессарабцев, а главным образом эстонцев. Работали они большей частью на лесоповале. Трудились старательно, и жилось им, казалось, не так уж плохо. Но бросалось в глаза, что тут были почти исключительно женщины, дети, подростки и юноши лет до двадцати двух. Мужчины от двадцати трех до сорока пяти лет отсутствовали. Впрочем, точно таким же образом были разбиты семьи наших бессарабцев. Должно быть, «протягивая руку дружбы братским народам», в первую очередь хватают за шиворот, а то и за горло, полноценных мужчин. О том, что их, жителей Прибалтики, таким же порядком умыкнули, как и нас, я лишь тогда узнала! Только нас 13 июня, а их 14-го.

Иное дело — поляки.

Как-то я попала в один лесной поселок. По всему было видно, что тут тоже народ пришлый и вряд ли по своей воле попавший в эту таежную глушь. Но вели они себя совсем иначе: из дома в дом сновали группы шумливых, говорливых горожан. Не было заметно, чтобы кто-либо из них работал или собирался работать. И вместе с тем нужда не наложила на них своего печального клейма.

Не утерпев, я задала давно вертевшийся на языке вопрос:

— Как это вас не заставляют работать?

— Не смеют! — последовал заносчивый ответ. — Мы поляки! Впрочем, видно было, что это польские евреи. На наше содержание Англия дает деньги, а Америка — продукты! Нас должны после победы над Германией репатриировать в свободную великую Польшу!

«Ну, — подумала я, — пошла писать губерния! Опять „от можа до можа!“[70] Неисправимы эти поляки!»

Из дальнейшего я узнала, что в Томске находился польский консул. (Польши и в помине не было; немцы в начале 1942 года, как чернила на промокашке, расползались по всей Европе.) Этот консул печется о поляках; он же вербует волонтеров, которые через Персию будут брошены против Германии и союзников.

Решено — иду в Томск!

Я шагала дальше, обдумывая создавшееся положение, и у меня зародился еще один безумный проект. Что я русская, это бесспорно. Но дед мой по отцу был поляк. Сирота, он по настоянию опекуна принял в кадетском корпусе православие. Его брат Ромуальд остался католиком, а сестра Ванда вышла за графа Кандыбу. В Польше у меня должна быть родня.

Отчего бы мне не обратиться к польскому консулу? Я могу в армии пригодиться в качестве медсестры (по образованию я ветфельдшер). Кроме того, хорошо знаю французский, немецкий, румынский и, разумеется, русский языки. Немного английский, испанский, итальянский. И, пожалуй, хуже всего — польский. Почему бы не попробовать? Гитлер — наш общий враг; значит, против моей родины идти не придется. Напротив, я могу быть связующим звеном между Польшей и Россией!

Решено: иду в Томск!

Борьба с врагами всех бродяг

Шла я большими переходами, расходуя последние деньги на турнепс и картофельную кожуру; я даже ни разу не воспользовалась возможностью заработать немного денег заготовкой дров: понимала, что к наступлению весенней распутицы должна выбраться из здешних болот!

Глубокий снег, выпавший во время последнего бурана, был рыхлым и глубоким. Приходилось придерживаться дорог, а это угрожало беглецу большими неприятностями. Я даже избегала расспрашивать о дороге: делала вид, что мне и так все знакомо. Однако внимательно прислушивалась к разговорам и мотала на ус: все услышанное могло мне пригодиться!

Зайдя однажды в Дом колхозника, своего рода заезжий двор, где можно отдохнуть и вскипятить чай, я купила тушку бурундука (вид древесной крысы с полосатой шкуркой) и, пока варила его, услышала, что до следующего населенного пункта — 72 километра. Заметив, что на меня косо поглядывает парень, продавший мне этого зверька, и что он о чем-то шепчется, я вынесла сперва свой рюкзак, а потом и недоварившегося бурундука с бульоном и зашагала в сырую холодную ночь.

Подкрепившись бурундуком, я шагала всю ночь напролет, и рассвет застал меня в невероятно унылой местности. На поляне, в стороне от дороги, темнел стожок прошлогоднего льна, и я свернула к нему в надежде отдохнуть. Не тут-то было!

«Усталость — самая мягкая подушка», но на сей раз уснуть я так и не смогла. Откуда взялась первая вошь, не знаю, но теперь они расплодились, и к голоду и стуже присоединился еще и это бич. Я не могла воспользоваться отдыхом. Лишь пока я двигалась, они меня не трогали. Стоило прилечь и пригреться под снопами льна, как все тело начинало зудеть и гореть. Таков удел бродяг всех эпох и всех народов. Пришлось шагать дальше, преодолевая усталость.

Среди дня солнце выглянуло из-за туч. На солнце начало подтаивать — во всяком случае, было не так уж холодно, и я решила воспользоваться получасовой передышкой, чтобы объявить войну своим мучителям. В сугробе у корней вековой сосны я вытоптала на солнечной стороне углубление и, раздевшись донага, уселась на рюкзак, накинула на плечи телогрейку и занялась «охотой».

Это неэстетичное воспоминание, но слов из песни не выкинешь, а эту песенку мне приходилось повторять ежедневно, дабы не быть заживо съеденной.

С тех пор ежедневно с двенадцати до часа дня, в самый адмиральский час[71], я занималась этим сугубо неадмиральским делом. Чаще всего я раздевалась лишь до пояса, так как оплот моих гонителей находился в майке.

Никогда не забуду первый улов. В одной лишь майке я их уничтожила 312 штук! На следующий день — 238; на третий — 112. Если каждая из них ужалит всего по 10 раз, то это больше трех тысяч укусов! Можно ли при этом спокойно отдохнуть?!

Слезы

Я не плаксива. И поэтому хорошо запомнила те редкие случаи, когда я плакала.

Я плакала, похоронив отца, и то лишь вечером, оставшись одна; я плакала, отправив маму за границу, но ночью, посреди поля, и только лишь звезды видели мои слезы; я плакала в ссылке 24 декабря — в день своего рождения, когда поняла свое бессилие, крушение всех моих надежд. Этих слез я не стыжусь. Но должна признаться, что однажды я плакала от разочарования, оттого что… Нет, лучше расскажу по порядку.

Погода испортилась: подул сильный ветер и пошел дождь пополам со снегом. Дело приняло плохой оборот: ночью подмерзнет, а я промокла. Чтоб не замерзнуть, шагать надо всю ночь. Но я уже иду 40 часов без отдыха, если не считать те час-полтора в колхозном доме. За это время съела полусырого бурундука. Силы мои на исходе.

«Скоро будет деревня», — утешала я себя и жадно вглядывалась в верстовые столбики: 70-й, 71-й и 72-й километр, а деревни нет как нет! Дождь со снегом шел не переставая. Валенки отсырели.

И вдруг за поворотом вижу я дохлую лошадь! Освежеванную. Кроваво-красную. Значит — свежую! Ура! Я рванула рысью. Откуда и сила взялась! Мясо — пусть дохлая конина — это спасение! Последний рывок. Последнее усилие. И я подбегаю. Увы! Меня ждало горькое разочарование. То, что я приняла за освежеванную тушу лошади, оказалось ошкурованным лиственничным сутунком…

Заболонь[72] у лиственницы такого темно-кровавого цвета, что она, особенно на фоне снега, вполне может сойти за освежеванную тушу.

Без сил я опускаюсь на это злополучное бревно и заливаюсь горькими слезами — от обиды и разочарования. Слезы полнейшей беспомощности…

Но здесь же взяла себя в руки и вслух обругала себя:

— Дура стоеросовая! Да разве здесь, в Советском Союзе, в таком голоде и нужде, когда уже всех собак поели, разве оставили бы павшую лошадь тебе? Тут любую падаль разделят в счет зарплаты. А ты выдумала!

Я встала и не оглядываясь пошла дальше. Отойдя буквально на несколько десятков шагов, я заметила в наступающих сумерках силуэты домов. Поселок оказался лишь на 75-м километре.

«Товарищ по несчастью» еще не значит «друг»

В трех или четырех домах меня и на порог не пустили. Мне все же удалось разжиться кое-какой едой (миска пустых щей, две репы, кружка кислого молока — все это за рубль), но меня попросили, чтобы сразу после еды я ушла. Я сделала вид, что это вполне отвечает моим желаниям.

И темная холодная ночь «открыла мне свои объятия»! Но, утолив (правильнее было бы сказать — обманув) свой голод, всего остального я уже не боялась. Выйдя за околицу, я не пошла прочь, а стала обходить деревню, подыскивая стожок более гостеприимный, чем дома, захлопнувшие двери перед моим носом. Найдя уютный стожок, я быстро, привычными движениями устроила себе замечательный ночлег.

Мороз крепчал, тайга гудела, но я уже видела во сне родное Цепилово, родных и друзей… Бледный свет пасмурного рассвета вернул меня к действительности. Но эта действительность преподнесла мне сюрприз. Еще не раскрыв глаза, сквозь смеженные веки я увидела, что в трех шагах от меня из того же стога вылезает какой-то взлохмаченный, небритый субъект. В его глазах отразился такой звериный ужас, что инстинкт, который заставляет жучка притворяться мертвым, подсказал мне самый правильный в данном случае образ действия: симулировать сон. Я, не открывая глаз, крякнула, повернулась на бок и, пробормотав что-то «сквозь сон», стала дышать глубоко, как во сне. Сквозь ресницы я зорко следила за моим товарищем по несчастью (и — по квартире) и мысленно прикидывала, сумею ли я выхватить тесак, который, ложась спать, засунула за пазуху?

Нелегко было мне дышать ровно и глубоко, когда сердце колотилось где-то в самом горле! И мысли с еще большей быстротой метались в голове: «Он испугался не меня, я сама по себе ему не страшна, а своего положения. Он, безусловно, скрывается. Кто он? Дезертир? Убийца? Или то и другое? Я — угроза для его жизни. Я могу его выдать. Он боится. А страх делает человека жестоким и беспощадным. Единственное спасение — это убедить его, что я сплю».

Кажется, моя тактика была самой мудрой. Мой компаньон по ночлегу, выбравшись из сена, даже не дал себе труда отряхнуться, а, подхватив небольшую котомку и дубинку, так рванул прямо в лес, что любо-дорого!

Я также не заставила себя долго упрашивать. Только все же отряхнула с себя сенную труху и застелила постель, то есть привела в прежний вид копну сена, чтобы никто с первого взгляда не смог определить, что она служила приютом паре бродяг. С этого дня я поверила, что дезертиромания не была плодом фантазии энкаведистов.

Я — в Кенге. Поселок как поселок, и Дом колхозника, как ему полагается, стоит при дороге. Но не успела я туда зайти, как выяснилось, что тут нужно сдать паспорт или удостоверение, что для меня — проблема. И я опять на улице.

В первом же доме, куда я, постучав, зашла, жил учитель. Он на меня накинулся с такой бранью, что я просто не могла уловить смысла в фонтане его воплей и проклятий. Даже отойдя на квартал, я слышала рулады этого желчного педагога. Из второго дома я сама выскочила, как пробка из шампанского: там поперек широченной кровати спал — в фуражке и сапогах — энкаведист. Тогда я применила давно проверенный метод: прошла через весь поселок, что оказалось нетрудно, так как он состоял из единственной улицы, застроенной лишь с одной стороны, выбрала самую бедную, захудалую избенку и смело зашла.

Крошки с тараканами

В комнате, пустой и убогой, возле остывающей уже печурки-буржуйки грелись дед и баба. Не было у них курочки рябой, да пожалуй, и разбитого корыта.

Как и все бедные люди, они радушно встретили меня, потеснились, чтобы и я могла погреться. Старик подбросил дров, чтобы вскипятить чай. Но на мою просьбу продать чего-либо съестного оба горестно вздохнули, переглянулись, и старуха сказала:

— Вот что скажу я тебе, дочка! Жили мы, двое позабытых Богом стариков. Но был у нас внучек — утеха старости, один он у нас остался. Сына в тридцать седьмом забрали, сноха к другому ушла. Но вот два года тому сравнялось — и внука, хоть он и малолеток, в тюрьму забрали. Хоть и недалеко — в Томске, пока годы не вышли. Ох и жаль нам кровиночку свою! Как-то освободился один его кореш, он от внука весточку принес. Все рассказал: где он, как там живет. Сказывает, шибко голодно, жалуется! Пропадает с голоду — и все тут! Ведь дитё еще! Ох и нелегко нам со стариком живется! Хлеба по 200 грамм получаем. Ни огорода, ни живности. Летом старик подрабатывает: где городьбу подправит, где кровлю починит. Опять же колодцы чистит. А я кудель пряду. Ну а зимой хворь одолевает. Однако насушили мы из своих граммов сухарей, и старик съездил в Томск, в Черемошки, в лагерь. С внуком свиданку получил, сухарики-то ему и передал, порадовал парнишку. Отвез ему и весь свой самосад — парень вроде бы и не курит, но на курево, сказывает, хлеба наменять можно. Так-то, доченька!

Затем переглянулись. Старик кивнул головой, и старуха добавила:

— Как видишь, путной корочки у нас нет. А вот крошки… очень они сорные — со всяким мусором! Смела я их, на чердаке они. Тодысь мы еще курочку держали — она бы их склевала! Но курочку-то у нас за налог забрали: причиталось с нее полста яичек сдать, а она и двух дюжин, чай, не снесла! Вот крошки, они и остались. Коль не брезгуешь — слазь на чердак, возьми их!

И вот я на чердаке. Передо мной куча мусора — крошки. Но, Боже мой, чего только там, кроме крошек, нет! Даже на меня сомнение напало. Что там был сухой березовый лист от банных веников, мелкий самосад и, разумеется, пыль — это бы еще полбеды. Хуже, что первое место в ряду этих примесей занимали тараканы! Сушеные и мелко накрошенные тараканы.

Тараканы во всех видах вызывают у меня непреодолимое отвращение! Но как отказаться от хлебных крошек!

Голод — беспощадный диктатор, и его воля — закон. Я надеялась, что сумею отделить крошки от тараканов, но — увы… Ни отвеять на ветру, ни отмыть их водой не удалось. Пришлось, поборов брезгливость и отвращение, съесть все подряд. И все же дня два я была не слишком голодной.

Переправа за переправой

То ли за Кенгой дорога стала хуже, то ли я сбилась с пути и пошла по таежной тропе, но трудно представить себе что-либо более кошмарное, чем тамошние болота в оттепель!

Тропу пересекали речушки. Вернее, каждая ложбинка превращалась в речушку. Кругом еще лежал снег, и откуда могло появиться столько воды — этого мне и до сей поры не понять!

Переправа через эти речки — это была целая серия акробатических трюков!

Летом этот район представляет собой сплошную трясину, а тогда, весной, это была сеть ручьев и речек. Обычно, идя вдоль такой речушки, можно было найти затор: поваленное дерево, на котором из бурелома, принесенного водой, образовалось что-то вроде гати, по которой, осторожно прощупывая дорогу, можно было пройти без особого риска и без слишком большой потери времени. Иногда дело обстояло сложнее.

Это, когда дерево, подмытое водой, упало через речку, но зависло на вершине дерева по ту сторону. Тут переправа осложнялась: надо было, сбросив лишнюю одежду, перекинуть ее вместе с рюкзаком и обувью на другой берег, а затем, используя эквилибристику, карабкаться по скользкому стволу на вершину «потустороннего» дерева, спуститься по нему на снег, одеться, обуться и, потеряв уйму времени и сил, продолжать путь.

Хуже всего приходилось, однако, когда не было деревьев и речка пролегала через заросли тальника. Такие речки приходилось пересекать вброд, а то и вплавь, раздевшись догола и перебросив всю свою «движимость» на ту сторону. Это было, безусловно, удовольствие ниже среднего.

Теперь мне даже трудно себе представить, как это я, почти не умея плавать, без всякого колебания смело лезла в черную на фоне снега воду, по которой шла шуга[73], а иногда и крупные льдины. Выбравшись на берег, я, подхватив весь свой скарб, пускалась бегом во все лопатки в чем мать родила и бежала, пока кожа просыхала и я хоть немного согревалась. Тогда я одевалась и опять шагала, пока очередная речушка вновь не вставала на моем пути.

Как-то заглянув в озерцо черной торфяной воды, я невольно расхохоталась: в своем отражении я увидела какое-то сходство с крылоногим посланцем богов Гермесом! Сандалий с крылышками, правда, не было, и вместо золотого тирса[74] на плече был посох, а на нем весь мой гардероб, но шапка и худощавая голая фигура, право же, неплохо дополняли сходство!

Бедный Гермес! Нечего и говорить, что не подкрепись он теми сушеными тараканами, то свалился бы, так и не добравшись до Бахчара.

Первый деревянный город на моем пути

Я уже успела привыкнуть к виду деревянных домов в деревнях и даже таком крупном поселке, как Парабель. Но Бахчар был первый город, и притом деревянный город, на моем пути. Дома двух- и даже трехэтажные и вдруг — деревянные! Что-то от Ивана Грозного. Впрочем, как я впоследствии сама убедилась, Томск, прежняя столица Сибири, был тоже деревянный.

Бахчар я поторопилась проскочить поскорее, однако все же позволила себе роскошь — пообедала в ресторане. Увы! Тараканы с листьями веников и самосадом были все-таки сытней обеда в бахчарском ресторане! Тараканы были, как-никак, с хлебными крошками, а обед состоял из двух порций рассольника — мутной водички с кусочками кислых огурцов. Хлеб и мясо полагались только командировочным, да и то у них вырезали соответственный талон из карточек. Однако официантка, славная девушка, сунула мне тайком 100 грамм хлеба, сказав с мольбой:

— Только чтобы никто не увидел!

У какой-то тетки я купила два турнепса и 5 порций (горстей) соленой хамсы и пустилась на ночь глядя в путь, благо дорога от Бахчара пошла настоящая, насыпная, с двумя кюветами, полными воды.

Что поделаешь? Все, что имеет темную сторону, должно иметь и светлую. К сожалению, и обратная аксиома также неоспорима. На бахчарском тракте не было необходимости переправляться вброд через речки или пользоваться еще более рискованной воздушной переправой. Зато можно было нарваться на проверку документов. Поэтому приходилось шагать по ночам, а днем отсыпаться после очередной гигиенической процедуры.

Я бы, безусловно, влипла, так как эта дорога, Бахчар — Томск, была буквально усеяна мышеловками. Помог мне случай, а может быть, моя непрактичность.

Мои сбережения подходили к концу, и в поисках работы я забрела к одному бобылю-инвалиду. Я сгребла снег с его крыши, попилила, наколола и сложила в поленницы разный хлам — плахи, горбыли, чурки, старый тес, — за что он меня хорошо накормил: горох, тертый с чесноком, овсяный кисель — и дал на дорогу картошки.

Собираясь в путь, я переобулась в сапоги: промокшие валенки были тяжелы и не грели, и я, не задумываясь над тем, что не так уж богата, чтобы делать подарки, протянула их старику:

— Возьми их, дедушка! Ноги у тебя больные, а ты в онучах. Подсуши и носи на здоровье!

Старик даже прослезился! А затем, лукаво подмигнув мне, сказал:

— Слушай меня, дочка! Ты мне говорила, что дом, мол, сгорел и пробираешься к сродственникам. Так вот что я тебе скажу: погорельцы своих вещей не раздаривают! Что из огня спасли, за то еще как держатся, ой-ой! Но если ты все же к сродственникам добраться рассчитываешь, то не ходи днем по большой дороге! Там и заставы, там и патрули. Все те, кто не хотят на фронт попасть, все они из кожи вон лезут, чтобы подозрительных вылавливать. Долго ли тут до беды? Так вот: как светать станет, ты сворачивай с тракта на ту свертку, где сена иль соломы натрушено. Она тебя и доведет до риги иль навеса, а там — остатки сена иль соломы. Вот и отдыхай до самой ночи! Никто не потревожит: теперь распутица, снег смяк, кони проваливаются — никто возить не будет! Можешь спать спокойно. А и ночью: случись навстречу машина или что, ты через канаву сигай — и за сосну! И в Мельникове через Обь не ходи. Подымись к югу, до Воронова. Оттуда на Томск — проселком. Так-то вернее будет.

Не все советы, которые я получала, были разумные, но в том, что я этому совету последовала, мне не пришлось раскаиваться.

Все дороги, по которым я шла, могли привести меня к одному из двух: к могиле или к тюрьме. Важно было лишь одно: отодвинуть развязку на как можно более отдаленный срок.

С легким сердцем пустилась я в путь. Может быть, оттого, что цель, которую я себе поставила — визит к польскому консулу в Томске, — была близка, а может быть, и оттого, что в рюкзаке была котомка с почти настоящей пищей: пригоршня жареного гороха, вяленая рыбина и картуза два печеной картошки.

Даже в амплуа бродяги остаюсь хозяином

Попутно я делала открытия.

Я привыкла с любовью и уважением относиться к рабочему инвентарю: ни плуг, ни борона, после того как они сделали свое дело, не оставались под открытым небом, а о сеялке, жатке и тем более молотилке и речи быть не могло!

Высушенные, смазанные, покрашенные, помещались они в подкатном сарае, и я следила, чтобы в дверях или крыше не было щелей.

Каково же было мое удивление, когда, добравшись до первого тока, куда я свернула днем, чтобы выспаться, я увидела остатки соломы, растоптанную мякину, груды прогнивших отходов и молотилку — старинную, добротную, тяжелую, стоящую под открытым небом!

Не то что сарая или хотя бы навеса — просто крыши из досок или соломы над ней не было. Внутри полно снега.

Металл ржавеет, дерево коробится… С сеялки даже сошники не были сняты.

Первый раз, увидев подобную бесхозяйственность, я не могла глазам своим поверить.

В дальнейшем я часто видела и не такие формы головотяпства. Боюсь, что и настоящее время, почти четверть века спустя, я все еще продолжаю делать подобные «открытия», которые теперь уже никак невозможно ни объяснить, ни оправдать.

Тогда я очень многое объясняла войной, пока не убедилась, что причина еще более глубокая и беспощадная и кроется в самом жизненном укладе.

Впрочем, можно удивляться совсем другому: зачем было возмущаться отношением к техническому инвентарю, когда я еще совсем недавно могла изучать отношение к живому, двуногому инвентарю — людям!

Кошмарное зрелище

Понятно, ночью ходить по большой дороге безопасней, чем днем, но до чего же осточертело, завидев вдалеке фары машины, подбирать юбки и скакать через кювет. Я знала, что машину не остановят, даже если меня заметит представитель власти, едущий на ней. Открыть стрельбу может, но остановить? Нет! Ведь бензина не было; машины пользовались газогенераторами на березовых чурках и с трудом стартовали.

И все же, поскольку по мере приближения к Оби почва повышалась, трясины исчезли, леса поредели и появились большие площади распаханных полян, я решила расстаться со ставшим беспокойным большаком и идти на Вороново це?ликом, по азимуту. То, что я наблюдала по пути, повергло меня в недоумение: оказывается, хамское отношение к инвентарю — явление повсеместное. Повстречала я даже трактор, торчащий из грязи, как какое-то надгробие. Тамошние поля напоминали какое-то кладбище сельхозтехники. Даже моему неопытному глазу было заметно, что на этом кладбище уже успели помародерствовать любители запчастей, предвидя возможность в будущем с выгодой их продать. Но наиболее печальную картину увидела я в самом Воронове.

Я слыхала (вернее, читала в газетах, еще дома), что в Вороново есть Дом престарелых, и притом образцовый.

Большие двухэтажные бараки казарменного типа. Выглядят они уныло, зато очень просторные. Но неужели это сами престарелые так бодро суетятся у подъезда? И откуда там дети? Да и вообще я не вижу тут стариков.

Ответ на этот вопрос я получила, войдя в один из домов, должно быть — сотрудника этого учреждения. Вошла в другой, в третий… И всюду та же картина: в нежилой горнице устроено что-то вроде стойла. Невысокая перегородка разделяет комнату (иногда отделяет только угол). А за перегородкой на неопрятной, скудной соломенной подстилке. Нет, я не могу назвать этих призраков людьми! Мужчины это или женщины? Больше всего были они похожи на больных обезьян из неблагоустроенного зверинца. Сходство дополнял запах, присущий зверинцу: смесь запахов мочи, плесени и больного, к тому же старого, тела.

Говорят, самый счастливый возраст — это когда дети в одних трусиках резвятся на берегу моря и еще нельзя отличить мальчиков от девочек. И, безусловно, самые несчастные человеческие существа — это одинокие человеческие обломки, загнанные за перегородку на грязную солому. В этих неестественно маленьких, сгорбленных фигурках, замотанных в лохмотья неопределенного покроя и неописуемого цвета (не говоря о запахе), нельзя было отличить стариков от старух. Простоволосые старухи; старики, замотанные в рваные женские шали; покрытые пухом, будто паутиной, лица и лысые черепа. Все худые, все беззубые, с гноящимися глазами.

Ужас! Ужас! Ужас!

В четвертый дом я заходить не стала. Стоя посреди просторной площади, собиралась с мыслями. Но мысли разбегались, и перед глазами стоял сгорбленный, покрытый платком старик, протягивающий дрожащей рукой жестяную кружку и почти беззвучно шамкающий беззубым ртом:

— Воды бы мне, кипяточку…

Впоследствии я узнала, что стариков распихали по частным домам, а бараки отдали беженцам с Украины. Война ударила по всем, но почему-то мне кажется, что самый глубокий ужас — это беспомощные, обезьяноподобные фигурки в человеческом зверинце.

Я поспешила покинуть этот поселок. На опушке леса увидела какой-то не то подвал, не то разрушенное овощехранилище. Не без труда протиснулась я в эту развалину. Ярко светила луна. Было холодно и жутко.

Я не могла уснуть, несмотря на усталость и привычку спать в любых условиях. Что же мне мешало? Лунный свет? Непривычка спать в подвале? Холод? Но кажется, мне мешала уснуть мысль о тех несчастных стариках. Мое будущее было очень сомнительно. Но это было будущее. А у тех несчастных будущего не было, а настоящее — ужасно!

Обь ломает не только лед, но и мои надежды

Я стою на берегу Оби.

Море внушает ужас во время шторма; степь нагоняет страх, когда по ней гуляет буран; тайга всегда жутковатая штука, главным образом тогда, когда в вершинах воет ветер и стволы гудят и вздрагивают.

В данном случае погода была тихая, но нельзя было смотреть без какого-то суеверного ужаса, как по бескрайней реке стремительно неслись с грохотом и скрежетом огромные льдины. Земля содрогалась, и казалось, что это — тоже от ужаса.

Я стояла на самом берегу и испытывала двойное чувство: во-первых, восторг, без которого невозможно присутствовать при таком могучем явлении природы, а во-вторых, чувство глубокого разочарования… Прощай, надежда по льду перебраться на правый берег! Прощай, Томск и все сумбурные надежды на мифического консула!

На пароме — проверка документов. Нанять лодку? Спросят, почему не на пароме? Да и ждать долго. В последнем я глубоко ошибалась, так как исходила из ложной предпосылки. Я рассуждала примерно так. На Днестре ледоход длится две недели. Обь неизмеримо более могучая река, значит, ледоход затянется Бог знает на сколько времени! Ошибка была в том, что я не учла одного весьма важного фактора: Днестр течет с севера и вскрывается по частям, начиная с низовья. Затем вскрываются притоки: Русавы и три Мурафы — Верхняя, Нижняя, Средняя. Обь же течет на север. Вскрывается она, начиная с верховьев, ледоход дружный: лед, идущий сверху, уходит под лед, подымает и ломает его, и река сразу очищается. Все это я узнала позже, а пока что стояла и думала, как быть, куда податься?

Постояв на берегу Оби, вдоволь полюбовавшись этой поистине впечатляющей картиной, я вскинула рюкзак за плечи, повернулась спиной к реке и зашагала прочь от нее: если уж нельзя ее пересечь, то нечего задерживаться там, где людно, где селение следует за селением и в каждом из них НКВД.

После ночевки в подвале, в Воронове, прошел дождь и снег превратился в синеватую кашицу, а на открытых местах появлялись проталинки. Даже воздух стал каким-то весенним, с особым запахом. И солнце светило по-иному.

Я изрядно устала и присела отдохнуть, чтобы держать в некотором роде военный совет сама с собой. Мне надо было поставить себе какую-то цель и решить, каким образом ее достигнуть.

Дело идет к весне. Если зимой я вынуждена была тащить с собой все тряпье, способное защитить меня от мороза, то теперь нужно все лишнее выбросить: путь передо мной неблизкий, а сил, увы, мало. Прежде всего, расстаться надо было с моими штанами — теми холщовыми, домоткаными, стеганными мхом. Их уже и штанами трудно было назвать: целая мозаика дыр и заплат (дыр больше: рваных и прожженных). Но когда я отпорола пуговицы и крючок, я не смогла выбросить эти лохмотья и бережно повесила их на ветку старой дуплистой вербы.

Прощание со штанами

Повесив штаны на ветку дерева, я уселась на проталинке, погрузившись в воспоминания. Солнце клонилось к горизонту, сильно посвежело, и следовало подумать о ночлеге — ночью может сильно приморозить. Но я смотрела на эти штаны, и картины прошлого одна за другой возникали в моей памяти. Вечер. Также, как и теперь, заходит солнце. Заходит оно над родным, дубовым лесом. На поляне, там, где картофельное поле, я посеяла коноплю, и теперь мы дергаем эту коноплю. Мы — это я и две девчушки из нашего села: Надя и Таня. Мы торопимся закончить работу. Нам весело. После жаркого дня вечерняя свежесть так приятна!

Певунья Таня, смуглая кудрявая хохотушка, и ее более серьезная сестра Надя, мастерица рассказывать сказки, дергают коноплю; я ее связываю снопиками и устанавливаю для просушки шалашиками.

Только что мы допели песню про Ионела:

Cine vine de la vie? — Ionel cu palarie[75].

Дома нас ждет ужин: домашняя лапша с брынзой и шкварками, арбуз, дыня. А кто хочет — горячее молоко с калачами. Надо закончить работу да заката солнца. И я поворачиваюсь, чтобы посмотреть, как там солнце? Но солнце слепит глаза, я ничего не вижу и только слышу звонкие голоса девочек, подбадривающих друг друга.

С поля возвращались рабочие, с дороги доносились то песня, то громкие голоса. Молдаване не любят молчать. Особенно после рабочего дня.

Последняя встреча с земляками

Но что это — бред, галлюцинация? Я и впрямь слышу с той стороны, где заходит солнце, молдавскую речь! Заслонившись рукой от заходящего солнца, всматриваюсь. Да! Я не ошиблась. Это мои земляки. Это чисто молдавская привычка громко разговаривать на ходу!

По тропинке из лесу идут двое. Я вижу лишь силуэты, но по голосу это женщина и мальчик-подросток. За плечами у обоих большие вязанки хвороста. Когда они почти поравнялись со мною, я обратилась к ним с приветствием:

— Вuna seara![76]

Оба — пожилая женщина и подросток лет четырнадцати — остановились как вкопанные. Минуту мы молча смотрим друг на друга, и вдруг мальчик бросает на землю свою вязанку и, всплеснув руками, кидается к матери:

— Мама! Да ведь это наша барышня!

Боже, что тут было! Старуха (которая оказалась вовсе и не старой) ринулась ко мне, тоже бросив свою вязанку хвороста, и заголосила. Я даже растерялась и не сразу узнала ее, Пержовскую из Околины, и сына ее Толика. Пошли расспросы, рассказы… Однако тут мы спохватились, что надо засветло добраться домой. Выяснилось, что ее мужа как отделили тогда от них, так и вестей о нем нет, как, впрочем, и о всех тех, кого тогда во Флорештах обманом забрали под предлогом отправить вперед, построить дом. Живут они в деревне со странным названием Гынгаса.

Самая ценная услуга

И вот я в гостях у своей гостеприимной землячки. Я видела бедность и нищету во всем их многообразии, так что не слишком удивилась их убогому жилью. Угостить нас, при всем ее желании, было нечем; кроме жидкой похлебки, приправленной лебедой, с несколькими картофелинами в кожуре, ничего у нее не было. Но век буду ей благодарна за лучшее из угощений: она истопила печь, нагрела воду, сделала щелок и так замечательно меня вымыла, а также выстирала и выпарила мою одежду, что я избавилась от вшей. Вымытая, я сидела голышом на печи, закутавшись в домотканую бурку (сукман), а Анна Пержовская стирала, кипятила и сушила мою одежду.

Молодец, ей-Богу, эта Анна Пержовская! Она нашла и лохань, и тазы, и корчаги; ее проворные руки успевали все. Она успела и меня подстричь, и поштопать и залатать мой изрядно-таки потрепанный гардероб. Да, проворны были ее руки, но следует отдать должное и языку: он нисколько не отставал от рук!

Неисповедимы пути Твои, Господи! Я, отдавая должное ее рукам, даже и не догадывалась, что не далее как завтра все те сведения, что она с неизъяснимой готовностью выкладывала, мне пригодятся куда больше, чем латки, которые она пришивала, чем щелок, которым она меня мыла, чем мочалка, которой она меня драила!

Чего она только не рассказывала! Все эти мытарства были мне и самой известны. Впрочем, я так давно не слышала человеческой речи, притом еще на молдавском языке, что, превозмогая сон, слушала до утра целую серию более или менее печальных историй обо всех знакомых, полузнакомых, а то и вовсе незнакомых своих земляках из Околины, Конишеску, Застынок и Сорок.

Учитель сельской начальной школы Препелица с сыном Володей работают на колхозной пасеке (он и дома славился как лучший пчеловод). Гарганчук и его трое сыновей, имевшие в Сороках на горе механическую мастерскую, хорошо зарекомендовали себя на местной МТС. Домника Андреевна Попеску с дочкой Зиной и сыновьями Яшей и Манолием кое-как устроились: Зина — учительницей; сыновья — трактористы.

Самая длинная, запутанная и печальная история (которая, как оказалось, мне больше всего пригодилась) касалась одной почти незнакомой мне семьи Прокопенко. О них я знала только, что муж был преподавателем, кажется в семинарии, а жена акушеркой. Была еще и свояченица, имя и фамилия которой были мне неизвестны.

Грустная история заключалась вот в чем. Самого Прокопенко и свояченицу отправили зимой на лесоповал. Жена, беременная и с семилетним сыном, осталась в козхозе. На лесоповале самого Прокопенко задавило бревном, а когда об этом сообщили его жене, она от потрясения преждевременно родила. Роды оказались тяжелыми, и родились к тому же двойняшки, один ребенок родился, а другой оказался в поперечном положении — нужна была помощь, и ее повезли на санях в село Боборыкино, где есть больница. Это оказалось бесполезным: несчастная женщина, истощенная голодом и непосильной, к тому же непривычной, работой, умерла. И оба младенца тоже. Остался сирота семи лет, который побирается у чужих. Тетку с работы не отпустили, но пообещали, что к началу полевых работ, то есть к 1 мая, ее отпустят в колхоз.

Много, с увлечением рассказывала мне Анна Пержовская. Кое-что я запомнила; кое-что, задремав, пропустила. И не ждала-не гадала, что все эти байки сослужат мне службу!

Письмо в никуда

«Все равно, — сказал он ти-и-хо, — напиши… куда-нибудь». Мне всегда казалось, что эта фраза из песни о том, как расставались комсомольцы, довольно-таки глупа. Но однажды я тоже написала письмо «куда-нибудь».

Я не знала, куда иду, и имела мало шансов прийти куда бы то ни было; я не знала, жива ли моя мама и имела все основания полагать, что сведения о ее смерти правдоподобны; я не знала, вернется ли когда-нибудь Анна Пержовская в Бессарабию и если вернется, то есть хоть самый малый шанс, что она встретится с мамой и передаст ей мое письмо. Толик, ее сын, раздобыл обложку от тетради, а карандаш у меня в рюкзаке имелся. Письмо я написала по-французски. Вот, насколько я могу вспомнить, его содержание:

«Дорогая моя, любимая и далекая старушка! Злая сила нас разлучила, но Бог не допустит, чтобы это было навсегда. Я еще не знаю, каким путем и когда, но я уверена, что доберусь до тебя. Где ума не хватит, там сердце подскажет. Жди меня — и мы встретимся, ведь я обещала папе перед Богом, что я буду твоей опорой в старости, так что жди меня! Даже если тебе покажется, что нет никакой надежды, — не верь! И — жди. До свидания! Благослови тебя Господь и никогда не теряй надежды! Твоя Ф.»

Константин Симонов тогда еще не написал своего «Жди меня — и я вернусь. Только крепко жди!» Так что приоритет за мной.

Мама не получила этого письма, но она никогда не теряла надежды. Я шла разными путями, и все они, казалось, шли в противоположную сторону, но в конце концов привели меня к ней.

Неисповедимы пути Твои, Господи!

Французский ключ и русская шпиономания

Раннее утро. Я бодро шагаю по замерзшей за ночь дороге, похрустывая тонким ледком, затянувшим лужицы. Лес отступил. Возле дороги — зябь, и борозды парят, пригретые солнцем.

Удивляюсь: как тут стремительно сменяются времена года! Как быстро шагает весна! Еще несколько дней тому назад, казалось, зиме конца-краю не видать. Когда пошел дождь и снег превратился в синеватую кашицу, то я полагала, что еще долго буду месить ногами эту «шлепоялу». А вот сегодня совсем уже весна. В моей душе землепашца зазвенели какие-то струны, руки тянутся к плугу, и я жадно ловлю первую трель жаворонка.

Весна! Перед тружеником полей — вереница дней, полных напряженного труда, беспокойных ночей, постоянной заботы и тревоги. И все-таки это радостная пора надежд на будущее!

Вдруг… Что это лежит на дороге? Да ведь это большой новый разводной ключ! «Паровозный» зовут их у нас. Не иначе тракторист его обронил. Растяпа!

Я смотрела на ключ в раздумье. Потерян был он вчера — успел примерзнуть. За ним потерявший его не вернулся. Значит, не заметил. Не сегодня-завтра трактора выйдут в поле. Каково будет этому растяпе без ключа?

И я сделала непростительную глупость: вместо того чтобы обойти стороной группу зданий, разукрашенных флагами и лозунгами, я направилась прямо туда, вошла в ворота, над которыми висел транспарант со словами «Добро пожаловать» под надписью с названием колхоза «Путь Ленина», вошла в здание правления и, протягивая ключ одному из тех, кто был в зале, сказала:

— Вот ключ, утерянный, должно быть, одним из ваших трактористов. Я нашла его на дороге.

Всякий добрый поступок должен быть награжден, но награда моих поступков, верно, на небесах, а на земле с добрыми поступками мне всегда не везло.

Когда я повернулась и пошла к двери, один из присутствующих заступил мне дорогу, а другой схватил за плечо. Прежде чем я разобрала, в чем дело, набежала толпа правленцев — узнать их можно было по раскормленным рожам.

О том, что допустила ошибку, я поняла лишь тогда, когда во дворе целая орава мальчишек стала кричать:

— Шпиона поймали! Немецкого!

Откуда-то появились два здоровых лба. Один отобрал у меня рюкзак, а другой крепко ухватил за ворот телогрейки. Через полчаса я услышала:

— Ведите ее в Боборыкино в сельсовет и сдайте под расписку.

Во дворе уже гудела толпа. В меня полетели камни, палки, комья грязи, и под свист и улюлюканье меня повели, причем двадцать мальчишек еще долго следовали за нами, продолжая швыряться камнями.

До Боборыкина — большого села, которое могло бы сойти за небольшой городок, — было километров 6, но будь там все 60, я не успела бы опомниться — до того все это показалось мне глупо и неожиданно.

Я знала из литературы и воспоминаний очевидцев прошлой мировой войны и войны гражданской, что когда на фронте дела плохи, то в тылу, как зараза какая-то, распространяется шпиономания.

Но Боже мой, за тысячи и тысячи верст, в таком медвежьем углу? Может ли быть что-нибудь глупее?

Путаница бывает не только в оперетте!

И вот меня доставили в Боборыкино, в сельсовет. Было уже часов 9, а то и больше, но в сельсовете еще никого не было. Только уборщица мыла полы.

Один из моих конвоиров затеял с нею от нечего делать разговор.

— Чтой-то ты, тетя Дуся, в воскресенье полы моешь? Ай вчера недосуг было, что ли?

— И не говори, родной, — вздохнула старуха уборщица. — Вчера, чай, заполночь все заседали! Я было сунулась с уборкой, да какое там! Ведь приехал самый набольший начальник НКВД, из Томска. Ох и страшной, однако. О ем говорят, что ен не только тебя всего наскрозь видит, а и на семь пядей под тобой! Как глянул на меня — аж коленки у меня задрожали. Ты что, тетка, говорит, не знаешь, что теперь война и никаких воскресениев не положено? Велят — сполняй! И думать не моги!

«Ну, — думаю — повезло! Попала как кур в ощип! Мало что начальник НКВД, а еще на семь пядей сквозь землю видит. Пропала моя головушка!»

Сижу на ларе под окном и грустно смотрю в окошко. Солнце пригревает, весна…

На волю бы!

Но вот подъезжает бричка, запряженная крупным белым конем. Выскакивает какой-то тип в шинели и подобострастно помогает сойти другому — тоже в шинели, но в фуражке с красным околышком. Оба с портфелями.

Слышу обрывки фраз:

— Кого привели? Дезертира? Шпиона, говоришь? Ну, посмотрим.

Входят, здороваются. Садятся. Тот, кто на семь пядей под землей видит, во главе стола, другой — догадываюсь, что это местный комендант или милиционер, — по правую руку. Мне указывают место напротив. Сажусь. Молчим.

Да, у него пренеприятный, пристальный, будто сверлящий взгляд.

— Итак, кто вы?

Перед ним на столе лежит моя заборная книжка из Суйгинского леспромхоза. Скрывать нет смысла.

— Керсновская Евфросиния Антоновна, сослана из Бессарабии, из города Сороки.

Начальник — коменданту вполголоса:

— Ваши — из Сорок?

— Да!

— Вы эту знаете?

— Н-нет… Но я здесь недавно.

Я не умею хитрить и обычно попадаю впросак: как только открываю рот — выдаю себя с головой. Но бывают моменты, когда в течение одной секунды принимаешь решение, до которого за целые сутки размышлений не додумался бы. Вот и теперь после сказанной комендантом вполголоса фразы «я здесь недавно» меня будто озарило. Словами не передать все, что я чувствовала в то мгновение. Наверное, нечто подобное испытывает игрок в покер, когда он все поставил на карту, а карта плохая и вся надежда на блеф.

Смотрю в глаза начальнику и начинаю быстро и уверенно:

— Меня взяли с сестрой и зятем Прокопенко. У сестры сын был семи лет, и сама она в положении. Поселили нас в деревне Малава.

Взгляд начальника в сторону коменданта. Тот кивает.

Продолжаю:

— Зимой зятя как трудоспособного и меня как одиночку направили на лесоповал. Его там деревом убило.

Опять взгляд, опять кивок.

— А у сестры преждевременные роды, да еще близнецы. Одного родила, а с другим — неправильное положение. Ее повезли сюда, в Боборыкино, в больницу. Но умерла она. И оба младенца тоже.

Опять взгляд и подтверждающий кивок.

— Остался племянник, один-одинешенек, сирота. Меня отпустили. Я зятевы вещи взяла. Вот!

Тут я показываю на сапоги и военного образца штаны, которые видны из-под юбки, и вытягиваю из рюкзака куртку и кубанку Иры.

— Племянник, значит, в Гынгасе. Я за ним и пошла.

— А кого вы в Гынгасе знаете?

— Препелицу, учителя, и сына его Володю: они там в колхозе пасеку организовали. Они хорошие специалисты по части пчел.

Опять взгляд, опять кивок.

— Гарганчук с тремя сыновьями. Они слесари-механики на МТС. И еще Попеску Домника Андреевна с дочкой Зиной и сыновьями Яшей и Манолием.

Взгляд. Подтверждающий кивок.

До сих пор все идет как по маслу. И вдруг… Всегда бывает это «вдруг».

— Малава… Это в каком районе?

И правда, в каком районе Малава?! Если мне назначено там жить до самой смерти, то не могу же я не знать, в каком это районе?! А я не знаю. Где-то здесь стык трех районов: Шигаровского, Кожушинского и Пихтовского. Но где их граница? В Пихтовском? Шигаровском? В Кожушинском?

Я растерялась. И невольно опустила глаза — непроизвольное движение растерявшегося человека. Но что это? Под ногами у меня бумажка — конверт, сложенный треугольничком. Бессознательно, совсем автоматически читаю адрес: «Иоган Штраус, деревня Ювала Кожушенского района». Ювала? — Малава?… И то и другое — чувашские названия. Должно быть, чуваши селились неподалеку; очевидно — тот же район.

Подымаю взор и отчеканиваю, глядя в глаза начальнику:

— Малава — Кожушинского района!

Комендант кивком головы подтверждает.

Я, будто невзначай, роняю шапку и вместе с шапкой подымаю конверт.

Молчим. Пристальный взгляд действительно сверлит. Просто физически неприятное ощущение.

— Вы — ссыльная. А вы самовольно отлучились с места ссылки, а это расценивается как побег. Признайтесь!

Значит, все ни к чему. Карта моя бита. Признаться, как будто даже легче стало. Чувство какой-то пустоты. Все потеряно.

— Да! Бежала, — сказала я, твердо глянув ему в глаза.

— Откуда?

— Суйга. На Чулыме.

— Так там же нет лесоповала!

— Как так нет? Да мы там американским кроскотом[77] такой лесище валили! Пила двухметровая, значит. А деревья… На вершину глянешь — шапка упадет!

— Чулым… Суйга? — как бы про себя повторил начальник, бросив беглый взгляд на мою заборную книжку, где действительно эти названия упоминались.

Не знаю почему, мне стало как-то спокойно: все стало на свое место: нечего ждать, не на что надеяться. И главное — не надо лгать. Судьба.

— Вот что! — вскинул голову начальник. — Если бы вы отлучились дольше чем на три дня, то вас следовало бы судить за побег. Но я попрошу, чтобы комендант, учтя ваши побуждения, был к вам снисходителен! Возвращайтесь в Малаву, заявите о своем возвращении и впредь не самовольничайте. Послезавтра или, может быть, даже завтра начинаются полевые работы, и вам будет предоставлена возможность загладить свою вину. А теперь можете идти.

Если бы рухнул потолок, если бы стол вылетел в окно, а оба начальника очутились на шкафу, то и тогда я не была бы более ошарашена, чем сейчас, когда услышала эти слова.

— Что же, идите! — повторил он.

Стены немного кружились, а пол колебался, как лодка на волнах. Тошнота подступала к горлу. Я сделала невероятное усилие, чтобы не упасть.

Он ничего не понял! Он под побегом подразумевал самовольную отлучку из Малавы, то есть километров на 20! А о том, что я бежала из Нарымского края, он и не подозревает!

Дрожащими руками я сгребла «вещи моего покойного зятя», сунула их в рюкзак и, пробормотав что-то непонятное, ринулась к двери.

— Стойте! А ваша заборная книжка? Она может еще вам пригодиться.

Стараясь овладеть собой, я вернулась к столу, взяла злополучную заборную книжку и нашла в себе силы извиниться за рассеянность, поблагодарить, поклониться и спокойно, хотя земля подо мной горела, вышла из помещения сельсовета.

Призрак белого коня

Спокойствия у меня хватило еще шагов на двадцать-двадцать пять, до поворота за угол, а потом…

Боже мой! Откуда иногда силы берутся?

Подобрав юбки, я ринулась с такой быстротой, которой бы позавидовал любой спринтер на беговой дорожке! Куда девались и голод и усталость? Я неслась, как на крыльях, время от времени с ужасом оборачиваясь: мне чудился топот за спиной, и я ожидала, обернувшись, увидеть догоняющую меня бричку, запряженную белым конем. Так, преследуемая призраком белого коня, я оставляла за собой километр за километром. Давно скрылось в голубоватой дымке Боборыкино, а я, то переходя на гимнастический шаг, то опять бегом, все продолжала оглядываться.

В чем же разгадка?

Обрывки мыслей путались у меня в голове, и я никак не могла понять, что же все-таки произошло? Лишь постепенно положение начало проясняться, и все же я разобралась в этой загадке. Но лишь тогда, когда узнала, что та речка, вдоль которой я шла накануне, петлявшая справа от меня в глубоком и крутом овраге, загроможденном льдинами, называлась Суйга. А где-то южнее, по железной дороге неподалеку от Новосибирска была станция Чулым!

Я — из лесозаготовки «Суйга» в бассейне реки Чулым; а тот начальник, который видит на семь пядей под землей, имел в виду эту речку Суйга, на которой расположена станция Чулым! Вот и попробуй доказать, что такого рода qui pro quo[78] возможно только в оперетте!

Поликратов перстень[79]

Наконец успокоившись (или просто обессилев), я пошла шагом и вновь обрела способность рассуждать.

Что это? Просто ли мне везет? Или жизнь — это цепь случайностей?

Замечталась, прощаясь со своими штанами, о том, как собирала коноплю, из прядева которой эти штаны были сотканы, и повстречалась с Анной Пержовской. Анна привела меня в «божеский вид»: я была хорошо помыта, моя одежда выстирана и залатана. Будь я грязной и в лохмотьях, это сразу навело бы на мысль, что я — беглец издалека. И до чего же было удачно, что она мне сообщила все те сведения, которые мне так пригодились для мистификации.

И то, что комендант был здесь недавно, еще новый человек, это ведь тоже везение!

Даже конверт, попавшийся случайно мне на глаза, помог правильно угадать район, к которому относилась Малава!

Везет, как Поликрату: того и гляди боги позавидуют. Впрочем — нет! Я так голодна, что позавидовать мне может разве что голодный волк зимней порой!

Чего не съест голодный человек

Но вот на пути — мост через ручей. При виде воды захотелось пить. Я сошла с дороги и спустилась к речке. Но что это? Прошлогодний гриб дождевик. Это далеко не лакомство для гурмана, но…

Гриб (или, верней, остаток того, что было грибом) был большой, но от него осталась только шкурка, напоминающая старую замшу, а внутри что-то с виду похожее на горчицу и немного сухих спор. И все же я съела его с большим удовольствием и почувствовала еще более мучительный, раздирающий внутренности голод.

Заслонившись рукой от солнца, я осмотрелась. При некоторой фантазии можно было вообразить себя не в Сибири, а в Бессарабии, если только постараться не замечать темную линию хвойных лесов вдалеке. Долина же была вполне знакомая: пологие холмы, поросшие прошлогодней травой, березовые колки, напоминающие наши заросли вишен и акаций, пойма реки, заросшая сухой осокой, вытоптанный скотом выгон, на котором торчат сухие бодыли конского щавеля и царской свечки, — все это так напоминало пойму Кайнары, Куболты или Леурды, куда мы с папой и с мош[80] Костатием ездили на дроф и жирующих уток. Сходство дополнялось выстрелами, которые раздавались то тут, то там: было, как я об этом узнала в сельсовете, воскресенье; полевые работы еще не начинались, и люди спешили воспользоваться последним выходным, чтобы поохотиться.

И опять, как всегда, внешнее сходство воскресило в памяти другие воспоминания — далекие, мирные, неправдоподобно счастливые времена.

Весна. Воскресенье. Охота… Но это не Сибирь, а Бессарабия. И нет этой страшной, исхудалой, измученной, преждевременно состарившейся бродяги, а есть жизнерадостная девчонка в ковбойской шляпе, похожая на веселого круглолицего парнишку, гордящегося своей берданкой. Я смотрю с восторгом и обожанием, как ловко и метко стреляет отец, как легко и проворно пробирается через болото мош Костатий — папин товарищ по охоте с детских лет, прообраз всех положительных персонажей из «Записок охотника» Тургенева. И я часто забываю стрелять, до того я погружена в восторженное созерцание!

«Чик-чи-чи-чик!» — застрекотала сорока, вспорхнув на молодой тальник. «Чик-чи-чи-чик!» — тревожно повторила она. Этот знакомый звук вернул меня к действительности. Я обернулась как ужаленная: сорок здесь было несколько. Которая из них всполошилась?

Взгляд мой упал на траву, и я вздрогнула: на сухой прошлогодней траве лежало свежее пушистое перышко! И внезапно во мне пробудился тот отдаленный предок, который не ходил в магазин за продуктами, а добывал их сам, стараясь, в свою очередь, не попасть кому-либо на обед.

Перышко. Свежее — на нем нет следов росы. Оно пролетело по ветру. Откуда ветер? Ага, вот оттуда. Несколько шагов против ветра — и опять. На этот раз несколько перьев.

«Чик-чи-чи-чик!» — услышала я вновь и на этот раз увидела сороку, скакавшую с веточки на веточку. Я направилась прямо к ней, и она не улетела, а только перелетела на соседний куст, продолжая негодующе цокотать. Заросли сухой осоки, прошлогодняя трава. В тени под кустами — снег. Везде чавкает вода. Как жаль, что у меня нет обоняния, свойственного детям природы! Но у меня есть разум, и он служит мне компасом.

Еще перья. Несколько капель крови. Я на верном следу! И вот… Ура! В траве — мертвый селезень-крыжень. Хотя сороки уже успели расклевать его внутренности, но он совсем свежий, даже не окоченевший!

Рюкзак летит в одну сторону, палка в другую. Прыжок — и я ринулась прямо на свою добычу, как будто сорока могла у меня отнять ее! Дрожащими руками хватаю я селезня и прижимаю его к себе, готовая защищать свое право на него.

Если кто-нибудь желает знать, чего не может съесть голодный человек, то могу сказать: я не могла съесть клюв, когти и маховые перья. Кости я раздробила, изгрызла и съела. Осколки ранили мне рот, я глотала их вместе со своей собственной кровью.

Затем я лежала, щурясь на солнце, смотрела на кружившихся в высоте коршунов и заснула. Хоть недолго, но я наслаждалась жизнью и покоем. Но сознание постоянной опасности, не покидавшее меня и во сне, заставило вскочить на ноги, собрать свой багаж и зашагать дальше. Солнце уже заходило, когда я прошла (вернее — проскочила) Малаву. В ней я не задержалась: меня преследовала мысль о коменданте и о той женщине, за которую я себя выдала, даже не зная ни ее имени, ни имени ее племянника.

Ночь, дождь, тьма кромешная

После заката не похолодало, а, наоборот, потеплело и пошел дождь. Моросящий, обложной. Дождь ночью, когда нет крыши над головой, это невеселая штука. В лесу плохо, но в степи в сто раз хуже.

Тишина. Полное безветрие. Слышно лишь легкое шуршание дождя и чавканье грязи под ногами. Единственный ориентир — это шум реки (той самой Суйги), которая беснуется в глубоком овраге меж нагроможденных льдин. Опасное соседство, но выхода нет. Тут что-то вроде дороги — глубокие колеи. Темнота хоть глаз выколи. Иду, прислушиваясь к реву, исходящему будто из-под земли. Жутко!

Но вот река притихла. Продолжаю идти как будто по дороге. И вдруг замечаю, что вовсе это не дорога, а борозды зяби! Я сбилась с пути.

Скажу прямо, — ничего страшного в этом не было: температура была плюсовая, так что опасности замерзнуть не было. Вряд ли и слабость свалила бы меня, ведь я съела селезня! Но мне было невесело: я смертельно устала, промокла и ко всему этому не была уверена, не иду ли я назад? Надо бы остановиться, дождаться рассвета, но как?

И вдруг где-то совсем недалеко запел петух; ему откликнулся другой, третий. Вот залаяла спросонья собака. Я моментально сориентировалась: идти на звук надо, отклоняясь от направления борозд вправо градусов на 45. Потянуло дымком — печным, домашним, и я пошла уверенней. Вот на фоне почти черного неба вырисовываются силуэты крыш, копны сена.

Тут дорогу мне пересекла канава, заросшая колючим кустарником, и за ней — сломанный плетень. В кромешной тьме форсирую канаву, перелезаю через прясло[81], продираюсь сквозь кустарник, стараясь не шуметь, и вот я в огороде: это нетрудно определить по ямкам от выкопанной картошки. Пахло дымом и теплом. Продвигаясь наощупь к источнику этих приятных ароматов, я наткнулась на баню. Как и следовало ожидать — в глубине огорода. Я обошла ее кругом, нащупала дверь и толкнула ее. На меня так и пахнуло теплом: баня еще не успела остыть. Быстро подстелив юбку, я положила в изголовье рюкзак и, не снимая сапог, а только обтерев их веником, укуталась одеялом. По всему телу теплой, ласковой волной пополз приятный сон.

И вдруг меня словно током ударило. Сон как рукой сняло: за стеной послышались чьи-то крадущиеся шаги. Кто-то обошел кругом баню — маленькую, наполовину вкопанную в землю избушку с одним крошечным оконцем — и дернул дверь. Но дверь я заперла на крючок из толстой проволоки. Крючок звякнул, но не поддался. Опять шаги, на этот раз — к оконцу. Внезапно стало совсем темно: чье-то лицо закрыло все окно. Я скользнула на пол, закинула рюкзак за спину, сгребла в охапку юбку, шапку и одеяло и, подкравшись к двери, оглянулась: лицо все еще заслоняло окно.

Неслышно откинув крючок, я, подымая дверь, чтобы она не скрипнула, осторожно ее открыла и выскользнула наружу. А там уж рванула во все лопатки, спотыкаясь и оступаясь в лунки от картофельных кустов. Несколько прыжков — и я стала точно вкопанная: знакомый жуткий рев достиг моих ушей. Исходил он откуда-то снизу. Кровь застыла в моих жилах: левая нога была занесена над пустотой. Передо мной зиял глубокий овраг, в глубине которого слабо белели льдины, а между ними бесновалась вздувшаяся от полой воды река.

Я отпрянула и оглянулась. Было уже не так темно: занимался мутный, точно больной, рассвет. В серую мглу уходили заплывшие борозды зяби. Никакого признака села! Ни домов, ни копен, ни бани, ни огорода, ни канавы с колючим кустарником и поломанным пряслом! Волосы зашевелились на моей голове… Что за наваждение?

«Многое, мой друг Горацио, недоступно нашим мудрецам!»[82] Только дурак ничему не удивляется и вполне удовлетворяется простым «материалистическим» объяснением.

Я пробовала разгадать эту загадку. Легче всего объяснить это так: я брела по размокшему полю, мечтала об отдыхе, тепле и уснула. Село с криком петуха, с запахом дыма, канава, огород с баней и все, что последовало за этим, мне приснилось. И только знакомый грозный звук — рев реки — разбудил меня в последний миг.

Но тогда отчего я была без шапки? Отчего юбка, которую я, пройдя Малаву, сняла и спрятала в рюкзак, — отчего эта юбка с шапкой были наскоро замотаны в одеяло? И, кроме того, у меня было ощущение, что я вышла из теплого помещения!

Можно объснить и иначе. Допустим, что все это было, и я действительно легла спать в бане, и даже успела отдохнуть, и лишь перед рассветом, увидев странный сон (а может, под действием угара, оставшегося в бане), я выскочила как угорелая, схватив юбку, шапку и одеяло, и помчалась очертя голову, пока не очнулась на краю гибели?

Но я не могла отбежать так далеко, что деревня скрылась из глаз! Четверть века прошло, а загадка так и не разгадана.

Пейзаж при свете молнии

Кажется, Толстой говорил, что счастливые все счастливы одинаково, а несчастные — каждый по-своему. Это относится к отдельным людям и группам людей: семье, обществу, государству. Но это же относится к отдельным отрезкам времени: дням, месяцам, годам.

Мои скитания на воле (если только подобную жизнь, жизнь затравленного зверя, можно назвать прекрасным словом «воля») продолжались пять месяцев, но более всего было пережито в первые один-два месяца. Когда каждый день мог оказаться последним и когда каждый шаг стоил невероятных усилий.

Я встречала мало людей, и встречи были короткими. Жизнь людей нарымской тайги мелькала передо мною, как пейзаж при свете молнии: ярко, но пристально присмотреться некогда.

Это был поединок с голодом, холодом, усталостью. Людей я встречала разных и хоть мельком, но кое-какие наблюдения все же сделала.

В дальнейшем я чаще встречалась с людьми и убедилась, что в этих встречах больше опасностей, чем во встречах с грозной, беспощадной, но справедливой природой. В борьбе с природой побеждает мужество, с людьми нужна хитрость. А значит, в этой борьбе я безоружна.

Не на хлеб, а на «полхлеба»

Иду на юг. Все время — на юг. Местность, по которой я иду, опять изменила свой облик: исчезли большие массивы распаханных земель с холмистым рельефом.

Вновь меня окружает тайга, где еще сохранился снег; опять болота, опять трясины. В этих болотах рождается Обь.

Дорога — черт ногу сломит: бревенчатые настилы, которые шевелятся и колышутся под ногами; редкие и бедные таежные поселки.

Я чувствовала себя уверенней: зима миновала, а небольшие заморозки не страшны.

К тому же всюду можно заработать — не на хлеб, а на «полхлеба», то есть на картошку, а значит, угроза голодной смерти также позади. Выручают меня стайки и огуречники.

Я не Геркулес, но…

Парадокс: в таежном краю, где так много строительного материала, не принято строить ни конюшен, ни коровников. Оговорюсь: как обстояло дело, когда кони были у всех, я не знаю. Теперь кони не имеют хозяев, так как коллективный хозяин не хозяин и те кони, которых я видала на лесоповале, содержались в ужасных (на мой взгляд) условиях: под открытым небом, на морозе, с обязательной «выстойкой» после работы. Осенью они были «в форме», зато к весне.

Лучше не говорить: замученные перевыполнением норм, обворованные (да и можно ли требовать, чтобы возчик, чьи дети опухли с голоду, не украл их овес — на кашу себе и своей семье) и все поголовно в чесотке.

Коровы — иное дело. Я не видела, как ухаживают за общественным стадом, зато своих коров любят и лелеют, но коровников все равно не строят, а содержат их в стайках.

Стайки — что-то вроде шалаша из обаполов[83], прислоненных к избе. Корова там стоит всю зиму, и навоз из-под нее не выгребают (так теплее), так что к весне корова уже на уровне крыши. Этот способ содержания скота, должно быть, изобрел Авгий, и то, что Геркулес сумел вычистить авгиевы конюшни, было ему засчитано как один из двенадцати бессмертных подвигов. Сходства с Геркулесом у меня не было (по крайней мере тогда), но в ту весну 1942 года я вычистила немало подобных «авгиевых конюшен». Причем действовала куда рациональней: Геркулес направил воду реки и смыл весь навоз, а это доказывает, что греки отнюдь не такие уж мудрецы, как нам говорили на уроках истории. Так много навоза пропало зря! Здесь же в дело шло все: прошлогодние огуречники, в которых навоз уже окончательно перепрел, использовались для посадки картошки, то есть их я разбрасывала по всей площади, предназначавшейся под картофель. Затем я разбирала стайку и накопившийся за зиму навоз выгребала, грузила на тачку и по доскам катила тачку в огород, где вываливала навоз кучками. Из них и сооружались огуречники — высокие грядки из навоза. Затем в них выдалбливались ямки емкостью с ведро. В них насыпалась земля, и, когда навоз, а следовательно и земля, нагревались, в них сажали огурцы и даже помидоры.

Работа была не из легких: уплотненный за зиму навоз приходилось долбить кайлом. Но, в общем-то, работа мне нравилась. Стайки — у южной стены, и, работая на солнцепеке, можно было сбросить верхнюю, так надоевшую одежду и работать в майке.

Хорошо, когда у хозяев была тачка. В большинстве случаев так оно и было, но если хозяин в армии, то все хозяйство, в том числе и тачка, приходят в упадок, и нередко таскать навоз приходилось «на горбе». Что ж, работы я не боюсь, пусть она меня боится, рассуждала я, взваливая «на горб» корзину с навозом!

До чего же я выглядела нелепо! Я так и не научилась толком повязываться платком! Женский платок на мне походил, скорее, на повязку средневекового флибустьера или на головной убор араба; юбку же я подтыкала, а еще чаще скидывала и вешала так, чтобы она была под рукой дабы не скандализировать старух.

Поработав день, два, а иногда и три на одном месте, поев, если и не досыта, то в полсыта картошки, иногда с молоком, и получив на дорогу той же картошки и немного денег, я шагала дальше на юг. Бывало, угощали меня репой, брюквой и чаще всего — турнепсом.

Шагая дальше, я рассуждала: дал Бог день — даст и пищу. Впрочем, главный расчет был на то, что руки, не боящиеся труда, найдут себе применение.

Увы, еще одно заблужение!

По меpе пpиближения к Новосибирску обстановка резко изменилась, разумеется к худшему. Стайки по-прежнему нуждались в чистке и огуречники — в навозе, но разлагающее влияние спекуляции и стяжательства давало о себе знать. Все города были переполнены беженцами. В Новосибирск, кроме того, эвакуировали многие заводы. Города росли. Притом не сами города, а их население. Траспорт и снабжение были в хаотическом состоянии. Цены на черном рынке были потрясающие: килограмм масла стоил теми деньгами 1500 рублей, а буханка хлеба — 250.

Жажда наживы охватила всех, кто жил неподалеку от Новосибирска. Люди предпочитали не делать вообще огуречников и не чистить стайки, лишь бы не кормить рабочего. Ведь картошку можно продать по баснословной цене! А рабочему можно сунуть несколько рублей, на которые здесь и одного турнепса не купишь. Так, терпя бедствие, я пересекла транссибирскую железную дорогу возле станции Чик — настолько близко от Новосибирска, что были видны трубы Кривощекова, предместья города. Ближайшая цель была отойти как можно дальше от Новосибирска, безразлично, в каком направлении! Туда, где меньше беженцев, спекулянтов и энкаведистов!

Не помню названия этой деревни. Помню только, что это было «по ту сторону экватора», то бишь железной дороги. Я помогла женщине распилить на дрова большую колоду, но она сказала, что накормить меня ей нечем, хотя я ей предлагала деньги.

— А чем это вы кур кормите? Какое-то серое месиво, что это такое?

— Это задохнувшаяся рыба. Нонче снега было мало, лед толстый. Вот рыба и задохнулась. Я ее из-под льда нагребла. Она размякла, но не протухла. Куры ништо, ее едят!

— Что ж, куры — божья тварь. И я тоже. Продай мне этого месива на рубль!

И тетка отвалила мне детское ведерко какой-то серой кашицы, в которой можно было разглядеть чешую, плавники, рыбьи головы… Не аппетитно! Однако куры едят и не дохнут.

Глухой «пророк»

Только в сыром виде съесть я эту гадость не решилась. Значит, надо найти более или менее гостеприимный дом. А такими бывают обычно самые обездоленные. Окинув взглядом улицу, я остановила свой выбор на большой пятистенной избе — без забора, почти без крыши, с окнами, заткнутыми соломой на месте выбитых стекол.

Тот, кто живет в такой развалюхе, не погнушается самым бедным прохожим! И на этот раз рассуждение оказалось справедливым.

Большая комната с прогнившим во многих местах полом. Большая печь, видно, давно не топленная. В ней склад хозяйского имущества, очевидно оттого, что это единственное место, куда не попадает вода (весь потолок в потеках). Возле печи буржуйка, в которой весело потрескивают дрова. На дворе день, но в горнице почти темно: окна заткнуты соломой и лишь один или два глазка еще застеклены. В комнате было трое: старик, похожий одновременно на Распутина, на Мельника из «Русалки» и на сумасшедшего отшельника Архангела из «Принца и Нищего» (больше всего на последнего), коза, оказавшаяся (если обоняние меня не обмануло и если запах исходил не от самого хозяина) козлом, и петух — большой, рыжий, очень старый и, очевидно, давно вдовствующий.

С первых же слов мне стало ясно, что старик здорово туг на ухо, чтобы не сказать более ясно — глух как пень. Но в буржуйке весело горел огонь, и старик, поняв, что мне нужно, не только разрешил варить эту сомнительную похлебку, но и дал красный бурак, чтобы исправить вкус — соли-то не было.

Не помню, я ли ему сказала, он ли сам догадался, но то, что я в бегах, он воспринял как должное и добавил, что иначе и быть не могло, ведь настали те времена, предсказанные Писанием, когда восстанет брат на брата и сын на отца.

Лиха беда начало, а когда начало было положено, то старик без всякого с моей стороны поощрения приступил к проповеди. Это легко понять: одинокому (поскольку козел и петух в счет не идут) человеку нужно время от времени отвести душу — выговориться. Беда была в том, что, как все глухие, он плохо соизмерял силу своего голоса. А голосовыми связками Господь Бог его не обидел.

Сперва старик просто ходил по комнате, разглагольствуя о том, какие тяжелые времена переживает Россия. Говорил он не так, как обычно говорят сектанты: о человечестве, о христианстве. А именно — о России. По мере того как он живописал бедствия, постигшие нашу родину, возбуждение его возрастало. Он начал размахивать руками и топать ногами так, что козел в такт его речи начал трясти бородой и кивать рогами (причем стал еще больше похожим на своего хозяина), а петух, дремавший на шестке у печи, вздрагивал, открывал глаза и топтался, усаживаясь поудобней.

— Три раза погибала Россия и три раза восставала из пепла и руин! Первый раз — от нехристей. От татар. Да равноапостольный князь Дмитрий Донской и молитвы преподобного Сергия Радонежского осилили орду. Второй раз погибель нависла над Россией через немцев, пришедших с севера. Но святой равноапостольный князь Александр Невский отвратил и эту беду. Князь бил их на Чудском озере, и небесная рать реяла над его дружиной, вселяя ужас во врага. Третий раз погибала Русь через ляхов, пришедших с запада. Повержена была во прах Москва и держава, но восстал весь народ с именем царя на устах и с именем Бога в сердце и поднялся на защиту своей родины. И рухнул враг! Угрожала еще и четвертая беда — Наполеоний с двунадесят языков. Сам Наполеоний — с юга родом и перед войной с Россией к фараонам египетским за силой и благословением ездил, но рассыпались, как злые чары, все его силы, так как встретили его россияне, сплоченные вокруг Бога и царя — отчего были они непобедимы! И объединились тогда все злые силы: с севера и с юга, с востока и с запада. Но даже ударив со всех четырех сторон, не повергли они Россию! Но где нет силы, там побеждает коварство. Не зря у Змия язык раздвоен! Своим лживым, раздвоенным языком вселил он разлад и вражду меж людей и, отравив их яблоком соблазна, выкрал у России сердце и душу. И вселились в ее душу враги с севера и с юга. И раздирают ее тело враги с востока и с запада. И видит брат врага в лице брата своего. И подымает сын руку на отца своего. И станет земля бесплодней камня во пустыне. И иссякнут источники, питающие ее. И воцарится во всей стране страх и ужас, ложь и ненависть. И свершится все предреченное святым Иоанном в Откровении!

Тут последовало описание всех тех ужасов, до которых могло додуматься некультурное человечество, до того как человечество «культурное» создало ужасы, которые и не снились тем, кто создавал картины Апокалипсиса.

Ни в Нарымской ссылке, ни шагая по тайге, я еще не постигла, когда и где необходимо молчать, до чего опасно уметь думать и как гибельно высказывать вслух свои мысли! Но все-таки я почувствовала, что в словах этого «пророка» кроется опасность, причем не только для того, кто говорит, но и для того, кто слушает.

О, я была далека от того, чтобы заподозрить существование инквизиторской статьи о недоносительстве! Такая мерзость и в голову прийти не могла, но мне хотелось попросить его говорить потише.

Голос старика гремел так, что… Нет, стекла не дрожали, они ведь были заменены соломой. Я с тоской поторапливала мой кофейник, в котором прела рыба, а как только она запенилась, закипая, я вылила ее в миску, поставила на огонь весь ее остаток и, пока он варился, второпях выхлебала эту дольно-таки противную тюрю. Второй порции я даже не дала закипеть как следует и с грехом пополам, поблагодарив глухого «пророка» за гостеприимство, выскочила с дымящимся кофейником в руках наружу.

Солнце светило так ярко, что после полумрака избы я сощурилась. Жаль было уходить, так и не доварив рыбы, но жаль было и старика. Я боялась его подвести.

Большая изба посреди обширного пустыря на самом почетном месте — против церкви (бывшей, от нее остались лишь груды мусора) — говорила о грустной истории одинокого старика. Собственно говоря, передо мной была страница истории, на которой, кроме того, было кое-что объясняющее смысл законов нашей Конституции, но я еще не научилась читать.

Эта страница осталась в моей памяти как картинка, на которой изображен одинокий старик. И только. Где его семья? Чем он живет? Козел, петух… Два столба на месте бывших ворот… Обломки кораблекрушения.

Суха-Вершина

Обходя стороной Новосибирск, я дала крюка и, желая выйти на южное направление, последовала совету спрямить дорогу километров на 10, пройдя через лес, посреди которого должна была находиться маленькая деревенька с заманчивым, учитывая весеннюю распутицу, названием Суха-Вершина.

Мокрая Долина следовало бы назвать эту трущобу. Снега как будто уже нигде не оставалось, но в этом лесу его было еще почти по колено, да еще талого, как простокваша. Всюду текли и бурлили ручьи, и я вскоре выбилась из сил и промокла.

Десять километров уже давно остались позади, когда деревня эта показалась так неожиданно, что я даже удивилась. И, разумеется, обрадовалась. Однако радость была совсем необоснованной: в какие бы двери ни стучала, слышалось одно и то же «приветствие»:

— Проходи мимо! А то собак спущу!

Меня это даже не удивило. Здесь, вблизи Новосибирска, люди привыкли, что выковыренные (эвакуированные) ходят толпой, и открывают им всегда охотно, но впускают лишь тех, кто за 3–4 картофелины отдает шелковую рубашку или тюль на занавеси. Цинизм и жестокость, с которыми обирали несчастых беженцев, мне уже были хорошо знакомы. Особенно ненасытными были члены правления: они, не задумываясь, могли отобрать у растерявшейся матери последнюю шерстяную юбку за стакан молока для больного ребенка!

Наконец из-за одной двери я услышала: «Войди!» Толкнув дверь, я вошла и обомлела. Комната была невелика, но и не мала; а вот куда ступить ногой, я не сразу и разобрала.

Против окна на стуле сидел не старый еще человек, страдающий тяжелейшей эмфиземой легких: бочкообразная грудь, раскинутые в сторону руки, одутловатое лицо и отечные ноги указывали на то, что дела его плохи.

Широкая кровать под пологом с горкой подушек, окна с занавесками и вазонами герани, фуксии и бальзаминов плохо сочетались с десятком лавок вдоль стен, на которых, по-видимому, спали. Громоздкая печь в углублении в полу и печка-буржуйка посреди комнаты занимали все свободное пространство, а открытый в подпол люк, по обеим сторонам которого к кольцу, ввинченному в пол, было привязано по теленку, повергли меня в замешательство.

Лавируя, как лоцман меж рифов, я добралась до стола и, повинуясь жесту хозяина, села на скамью. Не успела я открыть рот, чтобы попроситься на ночлег, как больной прерывающимся от одышки голосом заговорил:

— Мой шена топил пани. Хочешь пани?

Какую пани и за что утопила жена этого чуваша (что он чуваш, я сразу догадалась), я не поняла.

И он повторил:

— Мой шена топил пани… купаться пани… хочешь?

Тут я поняла! Оказывается, это приглашение в баню. Хочу ли я? О Боже мой! Да, разумеется, хочу!

Он объяснил, что баня через дорогу, в огороде, около колодца, и я, оставив рюкзак и обе телогрейки, пошла, предвкушая удовольствие.

Чувашская баня и позорное бегство

Баня врыта наполовину в землю и окружена предбанником в виде полукруглого плетня под открытым небом. Из волокового оконца валит пар. Прямо на снегу — несколько кучек грязных лохмотьев. Раздеваясь на снегу, думаю, куда бы положить одежду, чтобы еще больше ее не замочить?

Вдруг дверца бани открылась, и вместе с клубами пара из нее выскочила голая женщина с распущенными, как у леди Годивы[84], волосами и понеслась к колодцу. На ней — ничего, кроме волос… Но на этом сходство с леди Годивой оканчивается.

А вообще-то эта чувашская леди старая, уродливая, с отвислым желтым животом и тонкими ногами и руками. Набрав бадью воды, она возвращается и ныряет в подземелье.

Что ж, теперь мой черед. Отворяю дверь и, согнувшись в три погибели, ползу вниз. Баня по-черному, в полном смысле этого слова: прикоснувшись к притолоке, я сразу покрываюсь пятнами сажи.

Однако, прежде чем закрыть дверь, я успела кое-что рассмотреть. Клубы горячего пара чуть меня не задушили, но я успела разглядеть на полу лохань, а в ней двух, а может, и трех очумелых от пара младенцев.

Несколько женщин (все они показались мне старухами) на корточках копошились, а одна плескала из шайки на раскаленные железины каменки.

В следующее мгновение что-то меня толкнуло, подхватило, понесло, и, прежде, чем я опомнилась, эти мегеры распластали меня по полке, как шкуру на правиле, и принялись тереть, мять и хлестать чем-то мокрым. Безусловно, их намерения были самыми лучшими, но для меня все это было очень непривычным.

Мне показалось, что я задыхаюсь! Соскользнув с полка, я вырвалась и как пробка выскочила из этой бани! Подхватив свою одежду, я отбежала до середины огорода, где и оделась. Вот так баня!

Ночевала я на сеновале. Хозяева предложили мне лечь в комнате, но перспектива спать в обществе больного старика, его семьи, двух телят и восьми квартирантов… Нет, это было бы слишком!

Там я узнала, откуда эти квартиранты. Оказывается, что поволжских чувашей так же, как и немцев, насильственным образом эвакуировали. Причем почти так же, как и нас: среди ночи, под конвоем; они уходили, побросав всю домашность.

Это задолго до того, как немцы дошли до Сталинграда. И это еще своего рода милость, ведь поселили среди своих, чувашей!

Смешно и даже глупо было бы говорить, что путешествия расширяют умственные горизонты, применительно к моим скитаниям!

Сначала был жест отчаяния — побег, затем — балансирование на грани смерти, борьба с тайгой, морозом и голодом, а в дальнейшем, весной и летом, — целая серия ошибок.

Результат такого рода туризма мог быть только плачевный. Слишком мощна и гениально продумана была эта машина, меж шестеренок которой я вертелась, чтобы можно было на что-то надеяться!

Но я благодарю свою судьбу за то, что, прежде чем за мной захлопнулась дверь тюрьмы, я многое увидела своими глазами. Как известно, лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать.

Больше того, многое, даже увиденное своими глазами, казалось невероятным, неправдоподобным и зачастую — просто дурным сном!

Вот так расширялись мои горизонты.

Деревня, превратившаяся в кладбище

Удивлялась я деревням, бывшим некогда большими, а сейчас напоминавшими лунный пейзаж — подполья и кучи битого кирпича.

Помню — Алексеевка. По всему видно, что были тут широкие улицы, большие богатые дома, на что указывают обширные, облицованные кирпичом, подвалы, а теперь от дома до дома полверсты. Ни двора, ни забора. Кладбище! Да еще такое, где уже побывали мародеры. Спрашиваю:

— Что тут произошло?

В ответ — косой взор и нечто невразумительное:

— Ушли в город.

От такой богатой и удобной земли? От бескрайних полей и лугов? Одним словом — от хозяйства? От достатка? Да! Нельзя быть богатым. Хозяев надо уничтожать. Человек себе не враг: никто не стремится стать бедным. Зачем заставляют людей ходить вверх ногами? Зачем требуют, чтобы они уверовали, что так лучше?

Результат: поля пустуют, села превращаются в кладбища. Где хлеб, который могли бы здесь сеять? Где скот, который мог бы здесь пастись? Об этом думала я, сидя на развалинах деревни.

А сколько еще подобных алексеевок попадалось мне на пути!

Опричник и колоски

Весна идет. Земля поспела. Я иду, и сердце у меня щемит: пора выходить в поле, сеять!

Судя по тому, как стремильно наступает весна, и лето не заставит себя долго ждать. Но никаких признаков полевых работ. И, однако, не скажешь, чтобы поля были пусты. Напротив! Куда ни глянь, маячат одинокие фигурки: дети, женщины, реже — мужчины. Если присмотреться, то замечаешь, что они наклоняются, что-то собирают. Но что? Ага, наверное, сморчки. У нас по весне их на стерне видимо-невидимо! Но нет, сморчки собирали бы в лукошки, короба, ведра, а тут что-то в котомки суют. И не только на стерне, но и на картофельном поле. Ясно видно, что они роются в грязи и выбирают пропущенную при копке картошку — мягкую, водянистую гниль.

Но что это? Где-то вдалеке послышался тоненький голосок:

— И-и-и-о-е-и-и-и!

Фигурки, разбросанные по полю, заметались и кинулись в сторону недалекого колка — березового перелеска.

Тут я разглядела, в чем дело. Какой-то всадник тяжело скакал по размокшей стерне на лошади, разбрасывающей мокрую землю копытами. «Вот-те и на! Опричник это, что ли?» — с удивлением подумала я, глядя на поднятый им переполох. Похоже было, что дело обстоит именно так. Только у этого опричника к седлу были приторочены не метла и песья голова, а с полдюжины котомок — от крошечной сумки до порядочной торбы!

Я не понимала, чем помешали этому опричнику дети и старухи, собиравшие сморчки или что бы там ни было? Мое недоумение было разрешено в ближайшей же деревне. Удивляясь моей наивности, человек, к которому я обратилась с вопросом, объяснил:

— Люди ходят на жниво и собирают прошлогодние колоски, а конные объездчики следят, чтобы они этого не делали: их избивают, отнимают зерно, штрафуют.

— Но отчего же, Боже мой? Всюду нужда, голод… Отчего лишать людей этой горсти зерна?

— Позволь нам, так мы все разбредемся по полям. Кто же будет работать? Трудодень — это палочка на бумаге. За этой палочкой ничего нет или от силы грамм 100, то есть опять же ничего, так как за харчи все равно взыщут. А за день колосками можно насобирать килограммов десять зерна.

— Но зерно, что в колосках, все равно пропадет?

— И так потери велики, а если отдать людям то, что осталось неподобранным, так они еще хуже подбирать будут.

— Людей нет, лошадей нет… А тут верховые носятся!

— Для этого и люди, и лошади найдутся. А ты, тетка, проходи лучше! С тобою тут и до беды недолго.

Хорошо весной в степи. Ветер, бывший зимой беспощадным врагом, сейчас теплой рукой ворошит мои волосы. Небо светло-голубое с чуть золотистыми облачками. Всюду жаворонки! И кажется, что этот золотистый оттенок и есть песня жаворонка и что это его переливчатая трель так приятно пахнет: немного — прошлогодней стерней, немного — молодой травкой, уже пробивающейся кое-где в долинах, немного — почками вербы и больше всего — запахом согретой, влажной земли. И все это — аромат весны.

Эх, до чего же легко дышится весной, даже голодному бродяге! Но не умею я бездумно наслаждаться текущей минутой. Бродяга я — сегодня! Но в прошлом я земледелец, хозяин. И при виде вопиющей бесхозяйственности в душе встает вопрос: кто виноват, как помочь?

Гемолитическая ангина

Как плохо убран хлеб! На каждом повороте — широкий огрех, вот целая полоса пропущена, а вот долинка, скошенная вручную и неубранная: гниет в валках хлеб… И невольно вспоминаю деревню, через которую только что прошла: потемневшие от голода люди, худущий, косматый, вываленный в навозе скот, кости вот-вот проткнут кожу.

Видела я толпы женщин и детей, перекапывающих вилами огороды в поисках пропущенной картохи. Ела и я вместе с хозяевами дранки[85] из этой гнили, сдобренные дурандой — хлопковым жмыхом. Видела конников, не пускающих людей к прошлогодней пшенице. И мучительно искала объяснения тому, чего не могла понять.

Не спеша шагаю по подсохшей уже полевой дороге. Меня обогнала группа ребятишек — должно быть, школьники со своим учителем. Они идут в том же направлении. Вот они рассыпались вдоль… Вдоль чего? Неужели это целый массив неубранной пшеницы?

Да, это так. Учитель что-то кричит. Сильный ветер рвет в клочья его слова. Но я понимаю все и без слов…

Ребята опускаются на корточки; то тут, то там крутится дымок. Вот вспыхнуло неяркое в солнечном свете пламя, и через минуту-другую низко над землей заклубился дым, и рыжим змеем с голубовато-бурым хвостом покатился огонь по полю.

Я стояла, точно жена Лота, обращенная в соляной столп. А учитель со своими помощниками пошел дальше, разбрасывая ногами снопы искр и облака черного пепла. Ветер гнал огонь и, казалось, вслед огню гнал и поджигателей, возглавляемых учителем. На фоне черного пепла ярко выделялись растрескавшиеся побелевшие или оранжевые, чуть поджаренные зерна пшеницы. На черном фоне они казались особенно крупными.

Долго стояла я, опираясь на свой посох, и смотрела вслед удаляющемуся палу. От вида черного поля все вокруг почернело. В ушах вместо песни жаворонка слышался лишь треск огня.

Весна пахла пожарищем. Долго я не могла забыть этого непонятного мероприятия, меня преследовал вид голодных людей и еще более голодного скота. И я ничего не понимала.

Правда, кроме первой версии (люди, дескать, перестанут работать, если им разрешить собирать то, что пропадает на поле), слышала я и вторую, официальную версию: перезимовавшая под снегом пшеница становится, мол, ядовитой, и люди, ее поедающие, заболевают злокачественной гемолитической ангиной со смертельным исходом.

Пророк Моисей, а позднее — Магомет, для того чтобы заставить своих последователей выполнять то или иное медицински целесообразное мероприятие, объявляли его религиозным ритуалом, а нарушение — смертным грехом. Не этим ли принципом объясняется «забота о здоровье» умирающих с голода людей?

Плесень вредна. Особенно стельным коровам и овцам. Однако их кормили гнилой соломой с крыш, а пшеницу без признаков плесени, по крайней мере макроскопических[86], жгли.

Ела я эту пшеницу, и притом сырую. И ничего, жива.

Выполнять обязательства выпало коровам

Я люблю землю. Люблю полевые работы на земле. Но больше всего люблю я весеннюю работу — посев.

Приятно собирать урожай, но жатва — это страда. Это напряженная работа, а в напряжении есть элемент страдания. То ли дело работа весенняя, веселая. Светлая, как надежда!

И вот — весна. Я иду полями. Иду и удивляюсь: нигде не видно крестьянина — хозяина, пришедшего с любовью навестить свою кормилицу-землю, пощупать, растереть в руках комок земли, понюхать, спросить: «Готова ли ты, матушка, к посеву?» В этом вопросе, обращенном к земле, чувствуется что-то торжественное, родное и понятное. А тут?

Крикливые, воинственные лозунги мозолят глаза на всех правленческих зданиях. Транспаранты, натянутые над улицей, хлюпают на ветру выцветшими полотнищами.

Молодежь согнали в кульстаны (барак в поле, вдали от села), и там они чего-то ждали. Чего? Не то семян, не то контролера над семенами, не то технику, еще не отремонтированную.

Время шло. Время бежало. И тут началась горячка, аврал: «Выполним досрочно!» Без техники. Без горючего. Кое-где приспособили газогенераторы, и трактор изрыгал тучи искр от березовых чурок. Но в большинстве случаев техника стояла на приколе, а выполнять обязательства выпало коровам и, разумеется, женщинам, детям.

Это была кошмарная весна! На каждом шагу пестрели лозунги: «Наш хлеб — удар по фашистам!», «Поможем Армии!», «Посевная — это наш участок фронта!» Что было в ту пору на фронте, тогда я даже не пыталась представить, зато картины этого тылового фронта глубоко врезались в мою память. Навсегда!

«У нас героем становится любой…»

Моросит холодный дождь. Слякоть. В такую погоду не работают, но приказано помогать армии. И помогают.

От взлохмаченных мокрых лошаденок валит пар. Мальчишка лет восьми-девяти, весь в мыле, трусит рядом: картуз, сбившийся набок, упирается в покрасневшие уши. Где-то лежат раскисшие, непомерно тяжелые обутки, и мальчишка трусит босиком, время от времени очищая борону. Борон две, и мальчонка не успевает встряхнуть обе, а они набирают комья пырея с мокрой землей и окончательно плывут поверху. Малыш останавливает лошадей и пытается поднять борону на попа?. Покрасневшие тонкие детские ручонки бледнеют от напряжения, но сил не хватает, и борона опять шлепается, еле оторвавшись от земли. Картуз сполз, закрывая нос, виден только растянувшийся, как щель, рот, и трудяга плачет в голос:

— Ма-а-а-мка-а!

Пелена дождя сузила горизонт. Где твоя мамка, несчастное, продрогшее и испуганное дитя?

Подхожу, очищаю обе бороны, немного укорачиваю гужи, чтобы бороны меньше загружались.

Продолжай свой путь к победе, несчастный герой!

«Есть женщины в русских селеньях…»

Пашут большой участок залежи. Должно быть, под свеклу. Жарко. Участок разбит на отдельные «загонки». Их около десятка. В каждой загонке — плуг, в каждом плуге — корова.

Даже привычным к ярму волам весной, особенно в жаркую погоду, тяжело в борозде… Что же сказать о корове?! Не скажу, что мне не было жаль и женщин, ведь пахари-то все исключительно женщины. Жаль! Очень жаль. Но корову — больше.

Шлея рассчитана на лошадь, с коровы она сползает: верх перескакивает через холку, низ жмет на горло. Корова, пройдя несколько шагов, с хрипом валится в борозду. Встает на колени и — снова падает. Язык вывален изо рта. С него тянутся длинные нити слюны. В выпученных, налитых кровью глазах — страх, удивление, боль. И еще — упрек.

Корова дойная. Вымя, растертое в кровь, болтается. Женщина ломает руки и голосит, ведь горем будет и то, что не справится с работой, и то, что от этой работы пропадет у нее молоко. Ведь корова — кормилица семьи. Весной вся надежда на молоко, которым можно забелить пареную крапиву и лебеду — единственное питание тех, кто должен и армию накормить, и фашистов разгромить.

Девчонка лет десяти-одиннадцати, подоткнув юбчонку, изо всех сил жмет на чапыги[87]. Тонкими ножонками, голыми по самый пах, упирается что есть сил, пытаясь храбро удержать плуг в борозде…

Нет! Я не за женское равноправие. По крайнем мере, не в такой степени и не в таком виде.

Да, досталось русским женщинам в те тяжелые годы. Но удивительно — тысячи верст от фронта, глубокий тыл…

Ты — и убогая, ты — и обильная…[88]

Но больше всего — несчастная.

Я — в деревне Кочки. Это кусочек Украины. Странно видеть в самом сердце Сибири такую родную картину: чистенькие, побеленные хаты, крытые аккуратными ржаными снопами-околотами; возле хаты — садочек, обнесенный затейливым плетнем. Лишь подойдя ближе, видишь свою ошибку: хаты — обыкновенные рубленые избы, но оштукатуренные и побеленные (извести в тех краях нет, и для побелки используют белую глину, за которой ходят за 30 верст!); снопы на крыше не ржаные, а из соломы яровой пшеницы, а садочки отнюдь не вишневые, в них растут черемуха, смородина, малина, кислица. И — цветы. Сейчас их, положим, нет, но хозяйка с гордостью показывает, какой высоты у нее бывают подсолнухи и мальвы.

Село основано выходцами с Украины еще во второй половине прошлого века. Язык, на котором они говорят, русский, вернее «сибирский», но в произношении угадывается украинский налет. Хотя изнутри стены не побелены, из-за тараканов и клопов, неразлучных спутников деревянных построек, но они чисто выскоблены и вымыты. И повсюду рушники с родным украинским узором.

Древнеегипетская картина

Аким Бедрач, у которого я работаю, видно, был когда-то зажиточным хозяином, сумевшим устоять на ногах, когда становление колхозов сметало и уничтожало все, что свидетельствовало о труде настоящих хозяев.

Семья: две дочери замужем, живут неподалеку; старшие сыновья на фронте; молодежь — сыновья и дочери — еще на Пасху были угнаны на кульстан, с тех пор дома не были. Обещали приехать тайком в ночь на Троицу — попариться в бане. Мать, больная язвой желудка, ждет с нетерпением этой ночи: соскучилась по детям.

Дом Акима Бедрача — на околице села. Приусадебный участок большой (должно быть, на нескольких хозяев). Надо засадить огород, ведь картошка — главная еда! Но как управиться, когда ни одного рабочего человека? Жена больна, а сам Аким работает в колхозной кузнице: делает и затачивает ножницы для стрижки овец.

Я для них просто находка! И я рада хоть немного пожить оседлой жизнью. Копаю от темна до темна и работаю, как говорится, на совесть. Но, разумеется, со всем я не справлюсь. Поэтому мне предоставили самый тяжелый участок — около озера, а другой, на изволоке, решено вспахать сохой, которая, к счастью, оставалась у Акима с дедовских времен на чердаке. Соха хорошая — кленовая. Крепкая и легкая. Но еще лучше упряжка: запрягутся в нее шестеро людей! То есть пятеро: старуха, сноха, обе замужних дочери и старшая внучка, а внук — мальчишка лет десяти — будет вести соху. Сам же Бедрач впряжется выносным.

Меня не на шутку забавляла перспектива лицезреть такую древнеегипетскую картину! И я не была разочарована. Аким наладил лямки, каждый занял указанную ему позицию. Аким скомандовал «с Богом!», все перекрестились и так пошли, что земля винтом за сохой ложилась!

Картина была и сама по себе довольно диковинная, но еще меня удивляло, что, работая, они испуганно озирались, а старик Аким время от времени бросал лямку, крался к забору и, спрятавшись среди прошлогодних бурьянов, выглядывал, как заяц.

Тогда я еще не знала, что колхозники не имели права в рабочее время заниматься своим огородом, хотя именно огород их и кормил. Аким должен был находиться в кузнице за колхозной работой, а не на своем огороде.

За те три недели (самые спокойные и, я бы сказала, счастливые за все долгие годы моих мытарств) молодежь семейства Бедрачей лишь один раз — глубокой ночью, тайком — приезжала домой. Это было в ночь под Троицу.

Старуха их ждала — топила баню. Тайком, в темноте, они попарились; в темноте же похлебали домашнего варева и еще задолго до рассвета вернулись на кульстан.

Я всегда поминаю добрым словом стариков Бедрачей. Оба были не очень стары, но худы и измотаны жизнью. Видно, что в прошлом это была крепкая семья. Теперь все пошло прахом: взрослые сыновья — на войне, подростки — на все лето в кульстане.

На трудодни не давали ничего, все заработанное вычиталось за харчи во время работы. Жить надо было с приусадебного участка, который старуха явно была не в силах обработать.

Я для них была просто находкой! Справедливость требует сказать, что и я старалась изо всех сил: от темна до темна я копала, не разгибая спины, а когда шел дождь, то рубила сечкой махорку-самосад.

В тесной баньке, в клубах едкой махорочной пыли я стучала сечкой, кашляя, чихая и проливая слезы.

Эта махорка была существенным вкладом в семейный бюджет: ее можно было выгодно обменивать на продукты и товары. Новосибирск было близко, всего километров 150. Я от всей души хотела отблагодарить людей, работая у которых я была сыта.

Никакой работой я не брезгала и с тем же увлечением, с каким копала огород и сажала картошку, изготавливала и кизяки.

Южнее Новосибирска начинаются степи, и в местностях, удаленных от железной дороги, с топливом вопрос стоит остро: ни дров, ни угля и в помине нет. Солома? Нет, солома сгниет или ее сожгут, но своим колхозникам соломы колхоз не даст.

Единственное топливо — это кизяки. На изготовление этого ароматного топлива идет любой навоз, но преимущественно коровий.

Сначала навоз надо вымесить ногами до однородной массы, а затем, напрессовав его в мокрую форму — ящик без дна, — вытряхнуть сразу пару кирпичей-кизяков.

Сушить их надо, переворачивая, а затем сложить в пирамиды. Для удобрения навоз не используется: в тех краях чернозем и без того богатый.

Нет! Я не из каинова племени!

И вот я снова шагаю по Сибири. Отнюдь не по моему желанию, но по моей вине…

Я не принадлежу к каинову племени, которому нечистая совесть не дает осесть на одном месте. Я так была измучена теми неожиданными и незаслуженными пинками и ударами, при посредстве которых Судьба (или злой рок) гоняли меня с одного места на другое, от одного тяжкого испытания к другому, что жизнь в Кочках у Бедрача казалась мне верхом счастья! Как хорошо, казалось мне, осесть там окончательно, вступить в колхоз, работать.

Плохо разбираясь в том, что такое колхоз, подсознательно я чувствовала, что это тоже одна из уродливых гримас какой-то неестественной, даже противоестественной, жизни, навязанной людям, заслуживающим более человеческой доли, но видела только лишь то, что хотела видеть: над головой небо, под ногами землю, в руках работу, а в награду за эту работу — котелок картошки, ломоть хлеба и возможность лечь и уснуть, пусть на голых досках, зато с уверенностью в том, что там, где я спала вчера, усну и завтра.

Нет! Я не из каинова племени! И я так истосковалась по оседлой жизни. Была ли такая возможность? Наверное — да. И, однако, я снова шагаю по Сибири.

Лгать и молчать?

Наверное, возможность где-то осесть все-таки была. По крайнем мере тогда, в 1942 году. Теперь, когда я об этом пишу, в 1966 году, прошло уже четверть века с той поры. Сижу у радио и слушаю: «Суровые годы Великой Отечественной войны. Вся страна в едином порыве… Все как один… Целеустремленность… Все обдуманно, все бьет в одну цель. Все верят: мы победим! Мы разгромим! Руководство твердо знает… Народ свято верит!» Одним словом, руководство все предвидит, кругом сплошной героизм и энтузиазм. И — никакой сумятицы.

Что было в европейской части страны, я не знаю, но тут, в Сибири, была неразбериха и страшный разнобой! Я видела толпы беженцев, стоящих табором под открытым небом вдоль железнодорожной линии. Семипалатинской? Барнаульской? Тогда я никак не могла разобраться, куда меня забросила судьба. Среди этой толпы было много одесситов, и я могла бы как-нибудь втереться, влиться в общий поток и разделить их судьбу. Но для этого надо было постигнуть две премудрости, без которых у нас немыслима жизнь: молчать и лгать… Лгать всегда и молчать — тоже всегда или почти всегда. Этой науки я так и не постигла до конца дней своих.

Итак, опять дорога без конца, без смысла, без цели. И виновата в этом я сама, не могу же я винить Бедрачей за то, что они знали жизнь в этой стране, а я нет?

Я не сумела отмолчаться, не сумела и соврать, сочинив что-либо более или менее правдоподобное о себе. И тех нескольких признаний, что сорвалось с моего языка, было достаточно.

— Фрося, голубушка, родная ты моя! Спасибо за то, что ты нам в работе так помогла, но тебе лучше идти дальше. Куда-нибудь в более глухие места — подальше от Новосибирска. Тут у нас могут документы спросить.

Легко сказать — куда-нибудь дальше! В глухих местах прохожих меньше и чужой человек заметней. Это и так было ясно! Понимала это и сама старуха. Но страх — беспощадный хозяин. Я еще не понимала, до чего ее страх был обоснован! И мне было очень обидно. Старуха явно хотела от меня откупиться и проявляла излишнюю, с моей точки зрения, щедрость: кроме торбы каральков, своего рода плюшек, она дала мне две красиво вышитые сорочки, полотенце и 120 рублей.

Агитбригада

Это был последний дом, где я прожила сравнительно долго, где надеялась прижиться и где развеялись все мои светлые (хоть и более чем скромные) мечты. Дальше, до самого того дня, когда за мной захлопнулись тюремные двери, то есть до 25 августа, я просто металась без цели, без надежды.

Не стоит описывать день за днем, шаг за шагом перипетии этого печального пути, в котором я теряла иллюзии, зато приобретала опыт и отвращение к этому опыту.

Сибирь и все с нею связанное было для меня так ново, неожиданно, непонятно и, как это ни странно, скорее интересно, чем страшно: поединок с природой меня не пугал! Иное дело люди.

Вначале я шла, придерживаясь большака, вдоль какой-то речушки, кажется Карасук. Так идти было легче, да и направление — хоть и не на юг, а на юго-запад — меня устраивало. Все шло гладко, пока я не завернула в одно село в надежде пополнить свой запас провизии. Но стоило мне открыть рот, чтобы попросить продать мне картошки, как меня задержали, отвели в сельсовет, заперли в какую-то каморку, сквозь щели которой я могла слушать, о чем говорят в комнате секретаря. Кое-что из услышанного было не лишено интереса. Куда-то в полевые станы выезжала агитбригада — для читки газет. Им выписывали продукты, выдавали подъемные.

Когда дверь за ними захлопнулась и загремели колеса, в комнате произошел довольно оживленный обмен мнениями:

— У, бездельники! Чтоб вам передохнуть, басурманы проклятые!

— У моей старухи все внутренности наружу вываливаются, а она день-деньской пашет и раз в месяц в баню не вырвется. А тут лбы здоровые разъезжают, газеты почитывают!

— Нам на трудодень и соломы охапку для животинки не дадут, а им вишь сколько пшена отвалили. И хлеба, паразиты проклятые!

— Наши сыновья на фронте погибают, чтобы разные жиды в тылу за их спиной прятаться могли!

Шум поднялся изрядный, и в нем потонул голос секретаря, пытавшегося объяснить, насколько нужное дело выполняют агитбригады. Затем хлопнула дверь и кто-то спросил:

— Кто тут высказывает недовольство? Кто сомневается в правильности правительственных директив?

Говорят, что когда Нептун в подводном царстве ударял своим трезубцем со словами «Quos eqo!»[89], то наступала такая же тишина.

Двое суток продержали меня в этом чулане. Два раза в день водили в нужник, но ни разу не накормили и даже не дали напиться. Я стучала в дверь, но мне говорили:

— Как только нас соединят со Славгородом, все решится!

Когда Славгород наконец отозвался, все решилось. Разговор был недолог:

— Задержали человека без документов. Да, старая… Да, баба… Если баба, то гнать в шею? Хорошо!

Затем — кому-то:

— Говорит: если баба — гони в шею!

Загремели ключи, дверь открылась, мне сунули мой рюкзак и сказали:

— Можете идти!

Меня шатало от голода и мучительно хотелось пить, но я не задержалась у бочки и не подошла к колодцу. Лишь выйдя за околицу, я напилась у родника.

В бескрайней степи

Небо светло-голубое, высокое. По нему не плывут, а будто стоят на месте легкие барашки. Шуршит сухая, прошлогодняя трава и чуть шелестит мягкая, молодая, зеленая, как изумруд. Все кругом звенит и поет, как это бывает только весной. Весна! Нет, пожалуй, это уже лето, но какое-то для меня непривычное, как будто ненастоящее.

В моей жизни это уже 33-я весна, но те 32 были бессарабские, южные. Начинается у нас весна в феврале. Развивается она постепенно и длится, как ей положено по календарю, три месяца. И в мае может уже назваться летом. В Сибири же она наступает как-то внезапно, торопясь, и, достигнув очень скоро летней зрелости, так и не становится по-настоящему летом.

Уже начало июня, но если посмотреть на все моими бессарабскими глазами, то похоже на апрель. Яркая, молодая зелень, чавканье под ногами влажной земли, обилие луж и булгаков[90] создавало полное впечатление весны. Оно еще усиливалось при виде перелетных птиц, и притом самых разнообразных. Шелест крыльев, кряканье, свист и трубные звуки ошеломляли меня с непривычки!

Однажды я как-то на закате увидела вереницу лебедей, неуклюже шагавших от лужи к луже. Серые, с длинными прямыми шеями, они поразительно мало походили на царственную птицу, скорее — на худых гусей. А сколько уток, гусей и прочей водоплавающей братии носилось тучами над многочисленными озерами! Многие из них, должно быть, здесь и гнездились.

Во мне заговорила дочь моего отца — страстного охотника. Эх! Мне бы зауэр или, на худой конец, мою берданку с боеприпасами!

Рыба небесная

Когда в библейские времена евреи шли через пустыню, Бог послал им манну небесную. Не в виде готовой манной каши — сладкой, на молоке и с маслом, а как-то иначе приготовленную.

А мне Бог посылал с неба рыбу. Нет, не фаршированную щуку и не заливного судака, а сырую. Иногда свежую, иногда чуть-чуть с душком. Но чаще всего — провяленную. Была она довольно противна, но съедобна. А дареному коню в зубы не смотрят.

Впрочем, чуда в этом не было: и речушки, и озерца изобиловали рыбой. Их берега заросли высоким бурьяном, тростником, кустарником, конским щавелем. Чаек тут было великое множество. Как ни ловко выхватывали они рыбу из воды, все же случалось, что добыча выскальзывала из их цепких когтей. Случалось, что, падая, рыба натыкалась на тростник и на солнце и ветру вялилась. Чайки ее не подбирали: то ли им легче было ловить рыбу из воды, то ли с их крыльями неловко было нырять в заросли. Во всяком случае, мне это было весьма на руку.

Не скажу, что это было изысканное блюдо, но полагаю, что и манна, спасшая евреев в пустыне, также была не высший сорт.

Маслозавод, заросший крапивой

Я шла на юг!

Жарко. Над степью — марево. Вот уже третьи сутки бреду по густой траве. Кругом, сколько глаз охватывает, почти абсолютно плоская степь и ни признака жилья! Ни дымка, ни следа. Впрочем, мне кажется, что здесь была когда-то дорога: видно что-то вроде колеи и трава тут темнее.

Тишина, но тишина степная: кругом степь поет, звенит… Но все это: и песнь жаворонка, и скрип коростеля, стрекотанье кузнечиков и шелест трав не имеет никакого отношения к человеку и ко всем тем немелодичным звукам — грохоту, скрежету, реву машин, — которыми знаменуется присутствие его. На груди необъятной степи нет следов от ран, которые он наносит своей кормилице-земле: не клубится пыль на дорогах, не зияют ранами траншеи и карьеры, не торчат, как бородавки, терриконы, не видать и струпьев — населенных пунктов с гигантскими занозами фабричных труб, будто бы воткнутых в небо. И все же дорога, несомненно, тут была. На это указывает полоса бурьяна, характерного для обочин дорог. Вот и церковь белеет вдали у самого горизонта.

Я прибавила шагу. Церковь вырисовывается все ярче, все ближе, но никаких признаков села. Мне часто попадались большие села без церкви, но церковь без села — это что-то необычное.

И вот я стою перед странным зданием. Церковь? Нет. Высокое двухэтажное здание с нелепым фронтоном и еще более нелепым подобием купола. Стекла верхних окон выбиты, нижние — заколочены, но дверь открыта настежь, и одна створка сорвана и висит. Перед зданием двор, обнесенный каменным забором, впрочем, полуразрушенным. Но самое удивительное — крапива. Сочная, темно-зеленая, она почти достигает второго этажа. Картина полного запустения. Тут, однако, все-таки кто-то живет: двор пересекает тропинка и посреди двора расстелен брезент, на котором что-то белеет, вроде крупы.

Пока я смотрела на это здание, удивляясь — в который уже раз — нелепости того, что видела, ко мне вышла женщина в белом халате не первой свежести. Я с нею поздоровалась и, не дожидаясь вопросов, сказала:

— Я издалека. Мне сказали, что здесь можно устроиться на работу.

— Какая тут работа? Последних коров, что еще не издохли, на мясо сдали! Я вот сушу казеин, что отсырел. Пока до осени поживу здесь с ребятишками. А вот как выкопаю картоху, подамся — куда-нибудь. Мужик на фронте. Еще вернется ли? А от маслозавода, сама видишь, что осталось!

Маслозавод! Я с удивлением взглянула на это нелепое здание, но промолчала.

— Что ж, значит, меня зря так далеко сгоняли! Как отсюда покороче пройти к станции?

— Станция? — она удивленно посмотрела на меня. — Это какая-такая станция? Прежде тут проходил Ямской тракт на Камень-на-Оби. А то еще есть чугунка на Барнаул, а в ту сторону — Кулунда. Но я там не бывала. Я здешняя, из Соленого Озера. А ты куда?

— Вот война кончится, скажу «домой», а пока что, где работу дадут, там и работать буду.

— Все в городе работу ищут, а ты во куда зашла!

— В городе очень уж голодно! Народу видимо-невидимо понагнали (это я от Бедрачей слыхала). Я бы на ферме предпочла.

— Эх, горемычная ты! Да какие тут фермы?! Видишь сама, какой у нас маслозавод? А ведь было время — сколько скота здесь люди держали! На вольных травах, бывало, к осени так раздобреет — спина как стол, хоть ложись! Да тут как начнут стога метать — глазом не окинешь, не перечтешь! Меня отец замуж отдавать не хотел: «Что это за жених? Голодранец: у него всего сорок коров». Так вот, как стали колхозы, то понастроили маслозаводы эти самые — молоко перерабатывать. Поначалу хорошо было: масло, сыры… Из обрата казеин делали. Да только затем все прахом пошло: то сено не убрали — оно и погнило, а как зима — скот и отощал. А по весне, почитай, половина осталась. То чесотка, то парша или поветрие какое иное.

Она пожала плечами и махнула безнадежно рукой.

— У нас говорят: от хозяйского глаза жиреет скотина, — сказала я.

Она вдруг испугалась и торопливо стала объяснять:

— Тут, понятно, злодеи виноваты, эти самые вредители. Их враги народа научили. И свои, и из заграницы.

— Самый большой враг — это глупость. Своя и заграничная!

Женщина поняла, что сболтнула лишнее, и поспешила исправить ошибку:

— Так вот что я тебе скажу: иди ты все на полдень. Как на большак выйдешь, расспроси. Будут там и фермы, и работа всякая.

Все же я у нее переночевала на сене (была у нее своя корова), но спала плохо. Вкусны были картофельные галушки в молоке, но я отвыкла от человеческой еды и резь в животе была ужасная.

Много сотен верст исходила я, потеряв уже всякую надежду где-нибудь прижиться. Я видела феноменальную по своему плодородию землю со слоем чернозема в несколько аршин и людей, питающихся пареной крапивой, чуть сдобренной молоком. Я видела бескрайные степи, в которых пропадала неиспользованная трава, и худых коров, пасущихся на привязи возле огородов.

Всему я искала объяснение, так как хоть война и легла тяжелым бременем на всех, но объясняла она далеко не все.

Мужчины ушли на фронт. Этим объясняется та непосильная нагрузка, что легла на плечи женщин и детей. Пашут мало и пашут плохо. Это тоже легко объяснить нехваткой дизельного топлива и тем, что машины пришлось заменить коровами и своим горбом. Труднее объяснить, почему люди, выращивающие хлеб, жестоко голодают, ведь урожай 1941 года они собрали? Ну, допустим, что хлеб целиком забрали для нужд армии и городов, хоть это не оправдание, но, по крайнем мере, объяснение.

Объяснить кое-как можно и то, что коровы — единственная надежда колхозников — голодают на привязи, меж тем как травы в степи пропадают неиспользованные. Тут просто головотяпство: все земли, окружающие село, вспаханы, к пастбищам не добраться — нет ни прогона, ни водопоя. Колхозное стадо где-то далеко, на ферме, в степи, а для собственных коров-кормилиц пастбища нет. Не лучше ли было оставить за селом выгон, а пахать землю за выгоном?

Многое я мотала себе на ус, и прежде всего то, что в липкой паутине страха никто не осмеливается не только указать на недостаток, но не смеет его и заметить. Никакой критики! А это значит — никакой надежды на улучшение.

Какая грустная жизнь на фоне ликующей природы, когда под ногами величайшее богатство — плодороднейшая земля!

Последние могикане

Но самую грустную, нелепую по своей жестокости сцену наблюдала я уже где-то в Рубцовской области.

Пришла я в большое село, домики которого разбежались по довольно-таки крутым берегам небольшой речушки. Выспалась я превосходно в каком-то овине — погода была теплая и за летние короткие ночи земля не успевала остыть. Не спеша помывшись, «причепурившись» и обувшись (в пути я сапоги сбрасывала и шагала босиком), собиралась хорошо позавтракать.

Была я очень богатой: проработав три дня на прополке картошки и гороха (в тех краях их сажали вместе: картошку — под лопату, а затем в гнездо втыкали по три горошины, и горох как бы лежал на картофельной ботве), я получила — неслыханная роскошь! — целую торбочку пшена, пережаренного с постным маслом. Горсть этого пшена, брошенная в мой кофейник, — и готов превосходный суп. Но на сей раз я захотела сварить настоящий кулеш — в настоящем котелке, на настоящем огне.

Окинув критическим взглядом всю деревню, я остановила свой выбор на полуразвалившейся избе. Она стояла в центре села, близ места, где угадывалась стоявшая здесь в прошлом церковь. Казалось, изба заболела проказой и все другие избы отшатнулись от нее в страхе. И стояла она, одинокая, на голом месте, заживо распадаясь. Половина пятистенной избы отсутствовала, оставшаяся же половина выглядела странно: окна с резными наличниками и почти без стекол, венцы из кондового леса и крыша из провалившегося гнилого теса и еще более гнилой соломы.

«Наверное, там живет какой-нибудь старичок бобыль, — подумала я, вспоминая „пророка“. — Он не станет допытываться!»

Я ошиблась. Но об ошибке не жалею. Я осталась голодной, хотя могла бы еще дня 4 быть сытой. Но и об этом не жалею. Знакомство с обитателями этой избы приоткрыло завесу над еще одной стороной советской действительности тех времен, которую иначе я могла бы и не заметить.

Подходя к избе, я услышала, что за стеной кто-то плакал и несколько голосов о чем-то спорили или жаловались. Желая оставить за собой возможность ретироваться, я тихонько подошла и встала за углом.

Ближе всего от меня стояла девушка-подросток, с материнской лаской обнимавшая за плечи худосочного мальчика лет 14–15. На завалинке сидела, сгорбившись, старуха, зажав меж колен руки и низко опустив голову. Рядом с ней сидела девушка и, оживленно жестикулируя, говорила:

— Не надо было! Вовсе не надо было ходить! Когда на наряде Пантелеич, то ходить — лишь себя позорить! Ох, горюшко! Хоть бы умереть! А так — хуже смерти!

Стоя в дверях, тихо плакала еще одна девушка. Обе девушки были уже немолоды, а на то, что они незамужем, указывали по-девичьи повязанные платки.

Против них стоял парень лет двадцати — высокий, красивый, но очень худой.

Он в чем-то оправдывался:

— Может, и взяли бы? Я ж не о себе думаю, а о вас! Легко мне, что ли, глядеть, как вы все пропадаете?

Я шагнула вперед и, сбрасывая на землю свой рюкзак, низко поклонилась со словами:

— Слава Иисусу Христу!

— Во веки веков, аминь! — сказала «старуха», подымая голову, и я заметила, что она вовсе не старая еще, но очень измождена голодом и заботой.

— Вы, я вижу, голодны. Я тоже. Вот здесь у меня есть немного пшена. Сварите из него похлебку и поснедаем, что Бог послал!

Не знаю, что побудило меня отдать весь мой драгоценный запас. Но мне показалось, что чей-то до боли знакомый голос мне прошептал: «Помогай! И Бог тебе поможет!»

Вот, вкратце, что я узнала.

Когда в океане происходит землетрясение, то кораблю нет дела до его эпицентра: реальная опасность — это цунами. Жители этого медвежьего угла не слишком вникали в то, какие последствия будет иметь для них революция. Была война. Это — плохо. Окончилась война. Это — хорошо. Не стало батюшки-царя… Не поймешь, плохо это или хорошо? Гражданская война их и вовсе не коснулась. Изменились некоторые названия властей, но жизненный уклад остался тот же, основанный на почитании старших. Прежде все было проще, понятней: в семье — отец, в стране царь, а над ними над всеми Бог. У царя и у Бога было много посредников, плохих или хороших, но от них всегда можно было держаться в стороне. Самая же реальная власть — это был отец, хозяин.

Но вот в начале тридцатых годов и до них докатилась волна-цунами: началась коллективизация. Судна, успевшие поднять якоря и отдаться на волю волн, могли уцелеть. Крепко цеплялся якорем за родную, надежную землю хозяин-свекр; ни в чем не уступал ему в этом и сын — муж женщины, рассказывавшей мне об этом. «Пусть беднота вступает в колхоз, а я на своем хозяйстве своей головой думать хочу! И своими силами справлюсь!»

Захлестнула его волна-цунами, швырнула на скалы, разбила в щепы все его благосостояние. Но — не сразу. Сперва его взяли за горло, душа всякого рода налогами, разверсткой, поборами… Потом подошел 33-й голодный год. Ему бы смириться, сдаться… Не захотел упрямый старик: «Пройдет лихая година! Распадется нелепая затея, развалится! А настоящий хозяин на колени не станет!»

В чем была его вина, я так и не поняла. Но вот однажды вызвали его в сельсовет и домой он больше не вернулся. Говорят, в Рубцовку его угнали, а где он помер и как — об этом один Бог и знает. Не то сердце у него лопнуло, не то пристрелили «при попытке бежать».

Дело было весной. Надо было сеять. А тут пришли и описали за налог все: семена, лошадей, инвентарь. Оставили одну корову, и то яловую, а потребовали уплатить поставку: молоко, мясо, полкожи… Кинулся мужик в правление — проситься в колхоз. Не тут-то было! Не нужны, дескать, пережитки прошлого.

Чего только в те годы не пришлось повидать! Кто был подогадливей, тот сразу собрался с семьей и уехал куда глаза глядят. Иные семью бросили — бабу, мол, и ребят, авось, пощадят, — а сами скрылись. Может, где-нибудь живут, а может, и сгинули? Других среди ночи похватали и вывезли куда-то. Иных — со стариками и детьми; иных — лишь тех, кто в силе.

Ее мужик покорный: тише воды, ниже травы. Уж как он старался! День и ночь работал. Семья — голодом сидела… Все отдавал в счет поставок. Но пришел 37-й страшный год. Не помогла покорность, не помогло молчание. Взяли его среди ночи. Взяли, да не одного, а со старшим сыном Кешей. Говорят, здесь же, за селом, обоих и порешили. А где закопали — Бог весть! И попрощаться не дали.

— Осталась я с пятью ребятами, — продолжала женщина свой рассказ. — Старшей девахе, Панке, 19 лет было. Невеста! Да где уж, пять лет с той поры прошло… Не жизнь, а мучение горькое! Живем как зачумленные. Не то чтобы девок замуж взять — а девки все трое и работящи и пригожи, — но слова сказать им боятся. А может, брезгают. За сына Васятку так сердце и болит-замирает. Ему уже 19 лет. Ведь подумать: я мать, а хотела бы, чтобы его в армию забрали! С войны все же ворочаются иногда, а «оттуда» нет возврата. Нет, не берут. «Репрессированный», говорят. Это значит — опасный, вроде заразный! И так повелось, что всякий над нами измывается. Вроде чтобы другим, глядя на нас, страшно стало. Только и ждешь, какую новую казнь для нас выдумают? Идти никуда нельзя, ремеслом каким заняться — запрещено. Даже пустырь вокруг дома — гляди, какой большой, а картошку, и ту сажать не смей! Выделили нам одну десятину — верст за 20 от дома. Кругом луга, выпас: колхозная ферма там. Вот эту десятину мы обработать должны: вскопать лопатой, засеять и государству 60 пудов пшеницы сдать. А скотина там пасется — все вытопчет. Жить при той десятине не разрешают и бросить ее не смей! Копай, сей и покупай 60 пудов хлеба — отдай государству. А есть нам чего-то надо? Ни картошки, ни репы, ни зернышка. Крапиву сваришь, истолчешь, даже подсолить нечем. Лебеда — она с отрубями ничего бы, да и отрубей-то нет. Вот, как утро, идут дети, все пятеро, на колхозный двор, на работу просятся. Ведь даром работать — и то рады! Все хоть похлебки дадут или обрату и хлеба грамм 300–400. Народу мало, работать некому, а брать их все равно не хотят! Постоят, постоят и домой вернутся, плачут с голоду. А мне, матери, каково на это смотреть?

Нет, мне не жаль было, что я отдала им то пшено, которого мне хватило бы еще на несколько дней!

Последние могикане — недобитые единоличники…

С какой продуманной жестокостью мстили тем, кто был лучшим сыном своей земли — крестьянином!

Не раз и не два встречалась я с этими отчаявшимися людьми, которым не давали ни жить, ни умереть и которых держали как бы другим в устрашение.

Каждый раз удивлялась я той изобретательности, с которой их подвергали пытке. Ни одна семья не была в полном составе, так как вместе им все же было бы легче. Не всех мужчин забирали сразу, так как пытка страхом — ожидание неизбежной беды — вдвойне мучительна. У них не отбирали все сразу, так как с каждой потерей они могли страдать снова и снова, могли надеяться и вновь терять надежду, и каждый раз вновь отчаиваться.

Последовательность и дозировка издевательств обладала довольно широким диапазоном, но результат был один и тот же: физическая гибель после длительной моральной агонии.

Кто этого не видал, тот не поверит, как никто в Европе не верил ужасам голода 1933 года, террору 1937 года, раскулачиванию и ссылкам, начавшимся в конце двадцатых годов, испытанных нами в 1941 году и конца которым никто не мог предсказать!

Оптимистическая старуха Логинова

Забегая вперед, расскажу еще одну историю недобитой единоличницы. Услышала я ее уже в неволе.

Я как-то не заметила, когда именно привели Логинову в камеру. Признаюсь, первое впечатление было скорее неблагоприятным: как можно шутить и балагурить, когда за твоей спиной захлопнулась тюремная дверь и ты потерял свободу?

Но вскоре я заметила, что ее бесшабашность не что иное, как маскировка: что-то в ее глазах выдавало затаенное, безнадежное горе. Говорить по душам можно только с глазу на глаз, что довольно затруднительно, когда в маленькую комнатушку втиснуто 12 человек! И все же она рассказала мне свою историю. Обычную. И ужасную — для того, кто еще слишком европеец и не привык к тому, что стало обычным и признается нормальным, почти законным.

Вот ее рассказ:

«В школу мы не ходили, книг-газет не читали, и казалось нам, что в жизни все просто, все понятно: есть земля — мать и кормилица наша; есть хлебопашец — хозяин и слуга этой земли. Не всходить солнцу с запада, не жить мужику без своей земли, которой он всю жизнь свою посвятил и которая снабжала его всем, что было нужно ему, его семье и скотинке его. Словом, все хозяйство. И вдруг — колхоз… Да чья же это затея?

Кто первый пошел в колхоз? Голь, пришлый люд — те, кто никогда хозяином не был. И кому терять было нечего. За ними многие потянулись. Было это тогда, когда стали выселять и угонять невесть куда тех, кто показался властям подозрительным.

— Лучше в колхоз, — рассуждали, — чем в нарымские болота!

Но это от нечистого можно отчураться! А нам, крепким хозяевам, пощады не вышло.

Мой мужик с германской войны не вернулся. Жила я при сыне. Вот его-то, беднягу, и угнали однажды ночью. Угнали с семьей — женой и тремя ребятами, а меня, сама не знаю почему, оставили: живи как знаешь, только налог плати и поставки все справляй. А налоги, как снежный ком. Где тут выполнить было, чтобы единоличник мог уплатить налог! Нужны были им единоличники как бы для острастки: вот, мол, какая кара ждет тех, кто вовремя не подчинился! И тут уж изощрялись! Откуда только выдумка у них бралась?

Умереть я хотела. Да Бог смерти не давал… Казалось, хуже быть не может. Ан не тут-то было! Филипповский пост уж к концу подходил — постучалась ко мне старуха нищенка с узлом в руках. Глянула я, да так замертво и свалилась… Сноха это моя из ссылки домой добрела. С дитем — дочкой Надей. Не столько с ее слов — говорить она почитай что и не могла, только зубами лязгала, — а все же поняла я, что сын и оба внука там, в тех болотах. Ох, Господи, пошто караешь? Так и не оклемалась сноха. Да с чего бы ей было поправиться? Изба нетоплена. Не то что хлеба — картошки, и той не было!

То есть была у меня картошка. Двор я перекопала, глазки всю зиму собирала — с картошки вершок и донышко срезала, золой пересыпала — для семян. Так значит, была картошка. Осенью, как я ее выкопала, должна была колхозному правлению отдать их долю — три кучи, а четвертую — себе.

Я поделила:

— Приходите, выбирайте! Я вашу долю вам снесу, а тогда и свою приберу.

Иначе не имею я права ее трогать, ни Боже мой! Так нет, не выбирают! Я что ни день плачу:

— Разрешите хоть в горницу перетащить!

— Нет! Не смеешь трогать!

Ударили морозы — перемерзла вся картошка. Тогда и говорят:

— Купи три кучи хорошей картошки и сдай. Мороженая нам не нужна!

И что ты думаешь? Купила, отдала… Все, что в сундуке было, даже смертную сорочку и ту продала, чтобы расплатиться за картоху. А тут потеплело. Картошка размерзлась, потекла, прокисла и протухла. Тем и питалась. И не одна — овечку держала и трех куриц.

Да, не дожила до весны сноха, после Крещенья померла. Осталась я с внучкой Надюшей. Уж как я жалела сиротинку! Больше жизни ее любила. Такая она ласковая да приятная, будто самим Богом мне на утешение. Как ее живой сноха донесла? Как она выжила — без хлеба, без молока? На одной гнилой картошке, да изредка яичко.

Однако перезимовали. Оягнилась овечка, куры нестись стали. Крапива молодая пошла. Сварю крапивы, натолку с картошкой (зимой, пока она еще мерзлая была, я ее варила, чистила и сушила; дров не было, так я по межам бурьян ломала, им и топила!), Надюше яичко добавлю.

Расцвела сиротка, что вешний цвет! Румяная да голубоглазая — вся в отца удалась! Волосенки что колечки золотые! Глядишь — не наглядишься! Но недолго мы радовались. После Пасхи уже пришли изверги. Забрали овечку и двух кур. Третья каким-то чудом уцелела — недоглядели! Ох, горе-горькое!

Огород я вскопала, да посадить было нечего: мерзлая картошка ростков не дает. Думала я, променяю овечку на семенную картошку. Только обстричь бы ее до того — Надюше носочки вывязать иль еще чего…

Вот и остались мы ни с чем: мы с Надюшей да курица Пеструшка. Так что ты думаешь? Подсмотрели, что курица одна осталась, пришли и за ней. Хошь верь, хошь не верь, но и смеялись же мы! Пришли — чуть не весь сельсовет, да еще с понятыми.

— Давай курицу! — говорят.

— Берите — говорю, что тут скажешь?

И пошла тут потеха! Семеро ражих[91] мужиков гоняются по бурьянам за одной курицей! Испугалась Надя, за мою юбку уцепилась.

— Маманя! — кричит.

Она меня после смерти матери „маманей“ звать стала, видно, легче дитяте на свете жить, если это слово хоть кому сказать может.

— Маманя, спасай Пеструшку!

— Не плачь, дитятко, не плачь! Пеструшку все равно кормить нечем: ей там, в сельсовете, лучше будет.

Успокоилась девочка, смотрит, да как засмеется! Гляжу — и впрямь от смеха не удержаться: бурьян вырос густой да высокий. Канав, рытвин не видать. Пеструшка — поджарая, проворная — никак им в руки не дается! Мужики спотыкаются, падают, а курица, как змей, среди них вьется!

Однако поймали. Не стало и яичка, чтобы крапиву толченую сдобрить. А там вскоре и повестка пришла: поставку сдать — яйца, шерсть. Всегда я все выплачивала. Покупала и отдавала. Голодала, из кожи лезла. Но тут уж нечего было из дому несть продавать, не смогла я выплатить поставку эту — шерсть и яйца. Не помогли слезы, не пожалели и ребенка… Обвинили меня в саботаже — статья 58–14, и вот я здесь. Эх! Так оно и лучше! Чего горевать-то: Надюшу в детдом отправили, меня в тюрьму. Каждый день кусок хлеба дают — 350 грамм. И кипяток. У себя я хлеба уже с каких пор не видала! И Надюша хлеб получит. Пусть горький, но каждый день. Так лучше… И для нее, и для меня. Только горько подумать, что ласки она не узнает. Отца-мать, а потом и меня, старуху, сперва позабудет, а затем и возненавидит. Научат ее, мою кровинушку, на Сталина молиться, а родных своих ненавидеть. Ох, горько мне, горько…»

Когда Логинова начала свой рассказ, все спали валетом, и то полусидя, так как было невероятно тесно. Но не сладок и не крепок сон на тюремном полу! Все проснулись и постепенно придвинулись к порогу, где на параше сидела рассказчица и рядом с нею — я.

Тускло светила мигалка, все вздыхали. Каждый думал о своем горе, но воздух камеры был пропитан общим горем. Оно было всюду. И — во всем.

— Эх, бабоньки, — встрепенулась Логинова, — нечего грустить. Двум смертям не бывать, а тюрьмы не миновать. Давайте лучше вспоминать, как мы замуж выходили, как первую ночь с мужем проводили. Только чур всю правду! Без утайки!

И, не ожидая приглашения, она первая начала свои «воспоминания», пересыпая и без того разухабистый рассказ весьма солеными шутками и прибаутками. А в глазах затаилась тоска: «Надюша, дитятко родное, кровинушка моя последняя…»

Мой компас размагнитился

Птица знает, куда ей лететь, зверь знает, как ему жить, а человек — «царь природы», умеющий мыслить и рассуждать, вынужден полагаться не на безошибочный инстинкт, а на свой зыбкий разум и горький опыт.

Я шла дальше и делала ошибку за ошибкой. Я потеряла счет дням, не знала чисел, и если и говорила изредка с людьми, то убеждалась, что они живут по своему календарю, в котором фигурируют посты, праздники и какие-то непонятные мне приметы.

«Учись, мой свет! Ученье сокращает нам опыты быстротекущей жизни…» — говорил Боpис Годунов сыну[92].

Я плохо, слишком плохо знала Сибирь и приобретала опыт ценой быстротекущего времени. Долгое время я шла вверх по Алею, думая, что иду по Бии[93], в сторону Чуйского тракта, а попала опять в окрестности Рубцовки. Я хорошо, слишком хорошо знала Бессарабию и допустила грубую ошибку, перенеся бессарабские масштабы времени в Алтайский край. У нас пшеница созревает посредине лета, и молотьба у нас заканчивается задолго до осени. А здесь порой пшеница уходит под снег, а молотьба приходится на зиму.

Как ни мало знала я горы, особенно тамошние, мне стало ясно, что через Алтай, а тем более Памир осенью мне не пройти. Осень, как оказалось, не за горами!

Мой компас размагнитился. И я растерялась. В начале моего пути меня подгоняла энергия отчаяния. И выбор направления был ясен: как воздушный пузырек со дна подымается на поверхность, так и я с севера шла на юг. Но теперь надо было думать о том, что где-то придется зимовать и прежде всего осесть — устроиться на любую, пусть самую тяжелую работу.

И бродягу можно ограбить!

Когда жизнь выходит из своей привычной колеи, она просто превращается в цепь случайностей.

Я уже вышла за околицу деревни, когда красота пейзажа привлекла к себе мое внимание и вынудила остановиться.

Люблю деревья. Однако им редко удается уцелеть вблизи человеческого жилища. Русский мужик не посадит дерева даже в тех местах, где могут расти плодовые деревья. Более того, безжалостно и глупо, чтобы не сказать — преступно, уничтожают охранные леса по берегам водоемов и защитные, предотвращающие эрозию и наступление песков. Поэтому русские деревни выглядят на редкость неприветливо и уныло. Тут же меня очаровали огромные дуплистые вeтлы, росшие возле живописной речушки. По ту сторону — развалившаяся мельница с почерневшим колесом, пара сарайчиков и группа деревьев, за которыми угадывалась деревенька.

Зеленый луг, голубое небо, деревья, освещенные еще невысоко поднявшимся солнцем, осока, седая от росы, — все это заставило меня остановиться, присесть на корнях ветлы, чтобы полюбоваться красотой пейзажа.

Так я и погрузилась в созерцание этой картины.

— Здравствуй! Далече путь держишь?

Я вздрогнула: за моей спиной стояла старуха. Что-то меня в ней удивило, и, лишь присмотревшись лучше, я поняла что: левая рука по локоть отсутствовала. И старуха курила.

— Спасибо на добром слове! А иду я в Славгород.

— Далеко, значит? — Она меня словно ощупывала взглядом, так что даже стало как-то неприятно. — Зайди ко мне, вот возле мельницы моя изба. Помоги мне, калеке, управиться с дровами, а там поснедаем и айда, с Богом, в добрый путь!

Дров оказалось больше, чем я ожидала. Частью уже распиленные, часть мы распилили со старухой вдвоем. Я принялась их колоть и складывать в поленницу. Старуха пошла в дом стряпать, как она сказала.

Время близилось к полудню, когда я управилась с дровами. А вот и старуха вышла с папиросой в зубах — и позвала закусить. На столе стояла ароматная гороховая похлебка, горшок молока и несколько лепешек из отрубей с картошкой. Я давно не ела горячего, и у меня даже помутилось в глазах от голода при виде еды. Утолив первый голод, я огляделась и что-то знакомое увидела за стулом, на котором сидела старуха.

Ба, да ведь это мое одеяло! Я с удивлением перевела взгляд на старуху, и мне показалось, что какая-то странная перемена произошла с нею. Это больше не была та убогая калека, просившая о помощи! Передо мной сидела наглого вида женщина, попыхивающая папиросой-самокруткой из махры. Я растерянно перевела свой взгляд с одеяла на рюкзак, чтобы удостовериться, что мне это не снится!

Женщина, перехватив мой взгляд, усмехнулась:

— Я покупаю это одеяло. Сошью себе из него пальто!

— Но я его не продаю!

— Я положила в твою сумку килограмм топленого масла.

— Но я же говорю вам, что одеяла не продаю.

— Килограмм масла — хорошая цена за краденую вещь.

— Как краденую?! — вскочила я, чуть не перевернув стул.

— А так! Машка! — продолжала она в сторону горницы, где кто-то шевелился. — Поторопи оперативника! Скажи — дезертир, что с крадеными вещами, безобразничает!

Сомневаюсь, чтобы там вообще был какой-либо оперативник. Эта особа, скорее всего, была настоящая бандерша, одна из тех, кто безбожно обдирал несчастных эвакуированных (выковырянных, как тогда говорили). Таких «акул» было в тех краях много! Но все это я сообразила уже значительно позже. В ту минуту, однако, я поняла лишь одно: меня ограбили, и если я не смирюсь и не смолчу, то прощай, свобода!

На минуту я остановилась возле тех ветел, сидя на корнях которых я любовалась поленовским пейзажем, и оглянулась. На сей раз пейзаж утратил свою прелесть. И отнюдь не только оттого, что изменилось освещение.

Новые тревоги, новые проекты

Чепуха! Неужели потеря одеяла — такая уж незаменимая утрата?! Как сказать, иногда одеяло значит многое (и это не только по Джеку Лондону, у которого одеяло — ходячая монета для индейцев, покупавших жену за пару одеял). В первую же ночь, как и во все последующие, я могла в этом убедиться. Осень еще не наступила, но мош Костатий говорил:

A trecut Santa Maria —
Сaca-te in palaria[94].

Уж если в нашей благословенной Бессарабии после Успенья соломенная шляпа больше не нужна, то что сказать о Сибири? До Успенья оставались считанные дни, ночи были уже очень прохладные, хотя днем солнце жгло еще по-летнему.

Физически я была в форме: худая, обожженная солнцем и ветром, я могла идти, не ощущая своего тела, не чувствуя усталости. Хотя чувство голода ни на минуту не покидало меня, это не было истощением. Но надо быть откровенной: морально я была истощена.

Кроме того, надо было здраво рассуждать: как ни отчаянно было мое положение после побега, но у меня были теплая смушковая шапка (даже не упомню, где и когда я ее потеряла?), две телогрейки (ту, что была более порвана, я просто выбросила), стеганные хоть не шерстью и даже не ватой, а мхом брюки, повешенные мною на вербе где-то в окрестностях Томска. Валенки я отдала — не продала и даже не променяла, а именно отдала. И вот я лишилась одеяла.

Ясно было, что до наступления холодов надо где-то бросить якорь… Но где? Как? То, что я видела, — колхозы, совхозы, — вселяло в меня глубочайшее уныние. Поистине, тяжела доля русского крестьянства.

И все же изредка не этом безрадостном фоне бывали проблески чего-то похожего на жизнь. Еще весной довелось мне попасть в деревеньку со странным названием Мохнатка. Там было два колхоза, и меня поразила разница жизненного уровня работников обоих колхозов.

В одном все было как обычно: мякина, лебеда, березовая гнилушка заменяли хлеб, а пареная крапива, чуть сдобренная молоком, — приварок. В другом — имени Крупской — все выглядело иначе: дома имели жилой вид, скотина могла стоять на ногах и у людей был хлеб.

Из восторженных рассказов самих колхозников я поняла лишь одно — жили они нисколько не лучше других, пока председателя не призвали в армию. Колхозники наотрез отказались от председателя, которого им прислали, и выбрали из своей среды женщину, некую Курочкину.

— Хватит с нас, — говорили колхозники, почти сплошь женщины, — председателей мужиков-пьяниц! Они только горлапанят да перед начальством лебезят! А сами все пропивают с этим самым начальством! Работники — сплошь бабы, а председатель и все его подпевалы-мужики над нами измываются!

И Курочкина оправдала доверие людей.

Что тут правда, а что фантазия, судить не берусь. Я все это приняла на веру и решила так. Пойду в Мохнатку, поговорю напрямик с этой председательшей. Скажу ей всю правду, должна же она понять! Я ведь не преступник, не лодырь, не враг. Я умею работать честно, бескорыстно, с полной отдачей. Сейчас война. Стране, моей родине, нужны все ее силы, все люди там, где они могут принести пользу. Пусть до окончания этой войны я проработаю свой испытательный срок. Должны же в конце-то концов оценить меня как работника! Я зоотехник и агроном; землю люблю и знаю. Я могу и хочу быть полезной! Неужели этого не поймут?

До чего же я была наивна, даже после того, что довелось пережить в Бессарабии! Даже после работы на лесоповале! Даже после увиденного в Сибири! Я пыталась все объяснить и искала оправдание всему тому, что я видела, что испытала.

Легко обмануть того, кто хочет быть обманутым! А я так хотела, чтобы все было хорошо! И поверила, что это возможно.

…Свой закончила поход

Я не дошла до Мохнатки самый пустяк — несколько часов пути. Здесь, в какой-то захолустной деревеньке, имени которой я даже не запомнила, закончился мой поход. И закончился самым плачевным образом: меня задержала какая-то плюгавая девчонка. Рыжая. Слабосильная. Из тех, о ком в народе говорят: соплей перешибешь. Как раз из тех комсомольцев, которые ни за что не станут работать, а предпочитают корчить из себя начальство.

Мне бы плюнуть — и она бы перевернулась, но она потребовала предъявить ей документы и, когда я сказала, что их у меня нет, отвела меня в сельсовет.

И по нынешний день не пойму, что заставило меня подчиниться? Надеялась ли я, что меня и на этот раз отпустят? Нет, я просто об этом не думала.

Так что же? Я не чувствовала за собой вины. Я самовольно ушла с места ссылки, но у меня не было выхода. Хохрин, безусловно, садист. Такому нельзя доверить жизнь людей!

Я надеялась, что мое желание работать в колхозе имени Крупской, здесь, по-соседству, встретит сочувствие и одобрение.

Меня измотала бездомная, какая-то волчья жизнь, и я полагала, что в самом худшем случае, если меня снова отправят в Нарымскую ссылку, то на сей раз будет лучше: ведь я просто не могла допустить мысли, что хохринский деспотизм мог еще длиться!

Если б я тогда знала, какой деспотизм господствует — который год подряд — в целой стране, занимающей одну шестую всей земли!

В одном лишь я вполне уверена: никогда, ни под каким видом я не могла бы предвидеть того, что ожидало меня.

Почему я не пыталась спастись бегством?

Злая ирония судьбы! Как раз тогда, когда я сидела, запертая в чулане при сельсовете, там проездом была эта самая председательша Курочкина! Узнала она о том, что я хотела у нее работать, или просто пожалела меня? Во всяком случае, мне принесли от ее имени передачу — первую, последнюю и единственную за все долгие годы неволи: крынку молока и миску отварной картошки. Казалось бы, ничто не могло повредить моему пищеварению, а тут… Не в добрый час, должно быть, пришлось мне это приношение! От нервного потрясения, что ли, но после этой картошки с молоком у меня началась такая резь в желудке, что я была вся в холодном поту, и в глазах темнело.

Ночью меня выпустили «по нужде». Было темно, небо заволокли тучи. Падали редкие капли дождя. Чуть белел частокол, а за ним вершины деревьев, должно быть, ракитник вдоль речки Карасук.

Отчего я не махнула через ограду? Не решилась расстаться с рюкзаком, в котором было все мое имущество — папины часы и его фотография? Или врожденная порядочность не разрешала обмануть доверие того, кто меня выпустил? А может, боль и слабость сломили меня и у меня не хватило сил? Не знаю. Возможно и то, и другое, и третье… И все же мне кажется, причиной была надежда. Да! Я надеялась, что мне поверят, ко мне проявят сочувствие и помогут стать не бродягой, а тем, кем я всегда была — честным, добросовестным, умелым работником. Если б я знала, что меня ждет… О, если б хоть на мгновение предо мной чуть приоткрылось будущее! Я бы не колебалась ни минуты: смерть была бы избавлением.

К счастью, знать будущее нам не дано.


[61] «Жребий брошен», — выражение, приписываемое Юлию Цезарю (лат.).

[62] В романе «Отверженные».

[63] «Если хочешь мира, готовься к войне» (лат.).

[64] овощное рагу (фр.).

[65] большой широкий горшок, в котором трут мак, табак.

[66] почтовой станции.

[67] Строка из песни «Варяг».

[68] продолговатая возвышенность, поросшая лесом.

[69] В стихотворении «Дума»:

«И жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели…»

[70] «от моря до моря» (польск.).

[71] Имеется в виду выстрел пушки в портовых городах.

[72] Наружный, менее плотный слой древесины непосредственно под корой.

[73] мелкий рыхлый лёд, появляющийся перед ледоставом и во время ледохода.

[74] Тирс — магический жезл.

[75] Кто это идёт с виноградника? Ионел в шляпе (молд.).

[76] Добрый вечер (молд.).

[77] От англ. cross-cut sau — поперечная пила.

[78] путаница (лат.).

[79] Поликрат — тиран острова Самоса на Эгейском море (VI век до Р.Х.). Его блестящая судьба, как замечательного счастливца, была отмечена в древнем сказании о его перстне (баллада Шиллера «Поликратов перстень»).

[80] дедом (молд.).

[81] изгородь

[82] Перефразированные строки из трагедии Шекспира «Гамлет» (д.1, сц.5).

[83] из верхушек деревьев (прим. автора).

[84] Сохранилось сказание, что в Англии в 1040 году лорд Леофрик из Ковентри наложил большие налоги на жителей. Его жена, леди Годива, была против этого. Он обещал снять налоги, если она проедет верхом на лошади через весь город без одежды. Но её распущенные волосы были настолько длинны, что закрыли её всю.

[85] картофельные оладьи.

[86] видимых невооружённым глазом.

[87] деревянный состав плуга.

[88] Н.А.Некрасов. Из поэмы «Кому на Руси жить хорошо».

[89] «Я вас!» (лат.).

[90] очень глубоких луж (прим. автора).

[91] дюжих, крепких.

[92] В трагедии А.С.Пушкина «Борис Годунов».

[93] Притоки Оби.

[94] «Если миновала Санта Мария, можешь покакать в свою шляпу» (молд.).

Тетрадь пятая. 1942–1944. Архив иллюзий

Опасный шпион

Хлопнула дверь. Скрипнул засов. Бесконечно долго звенят ключи. Какой отвратительный, противный, лязгающий звук! Отчего у тех ключей, которыми я в Цепилове отпирала амбар или конюшню, звук был мелодичный?

Я опустилась на каменный пол, обхватила руками колени и зажмурила глаза. Не видеть решетки. Не видеть параши. Не видеть…

Нет, я вижу, что это конец и знаю, что сама виновата. Разве можно быть такой доверчивой, такой глупой? Говорят, в театре роль дурака может играть только умный артист. Я не глупа, так отчего же не притворилась дурой? С дураков меньше спрос. Пожалуй, именно оттого, что не умею притворяться. Притворство и ложь мне претят. Затем — я слишком доверчива. Мне не приходит в голову видеть врагов в тех, с кем меня свела судьба. И у меня такой большой запас доброжелательности, желания помочь, быть полезной.

Когда меня доставили в Красноозерск (большое село, кажется районный центр), допросили, я ничего не скрыла. Кто я, каким образом очутилась в нарымской ссылке и почему ее покинула; каким путем шла и где побывала. Многое в этой эпопее могло показаться неправдоподобным, но это было!

Ночью меня внезапно вызвали к следователю. Он был просто чрезвычайно любезен и, я бы сказала, ласков.

— Нам нужна ваша помощь. Если бы вы могли нас выручить… — начал он заискивающим тоном. — Вы, наверное, знакомы с иностранными языками?

Меня просят о помощи… Да это моя самая слабая струна!

— Я в совершенстве владею французским; хорошо — румынским и немецким; знакома с английским и испанским, а также немного — с итальянским.

Он так и расплылся в улыбке:

— Ах, как хорошо! Мы перехватили телеграмму, в которой ничего не поймем. Может, поможете?

— С удовольствием.

Это был просто набор английских слов, телеграмма была отправлена из Cоte d’Azur[95] во Франции, адресована в Дели (Индия), и речь шла о родственниках.

Я очень старательно сделала подстрочный перевод. После этого мне было предъявлено обвинение, будто бы меня ввезли из Румынии через Турцию самолетом, я была заброшена сюда и спрыгнула с парашютом в Кулундинской степи.

Мое положение сильно ухудшила одна случайность, о которой я узнала значительно позже: где-то в степи был обнаружен парашют. Казалось бы, трудно выдумать более неподходящего «десантника-парашютиста», чем я, но неисповедимы пути Твои, Господи, и еще менее понятны те дебри, в которых блуждают мысли наших властей.

И вот за опасным шпионом захлопнулась дверь. На этот раз — крепко. Вот так фунт изюма! Чего-чего, но этого я не ожидала.

Увы! Мне пришлось сдать в архив не одну и не две из своих иллюзий…

Ночью привезли меня в Карасук. Втолкнули в какое-то помещение, которое могло быть как тюрьмой, так и багажным отделением. Скорее всего, это оно и было. За стеной с грохотом и пыхтением сновали поезда. На вторые сутки я совсем ослабела от голода и жажды и стала стучать в дверь. Наконец дверь открылась.

— Чего стучишь?

— Когда же в конце-то концов меня накормят?

— Пусть тебя твой Гитлер кормит!

Хлоп! Дверь закрылась. При чем тут Гитлер?

На третьи сутки мне дали ломоть хлеба и кружку воды. В тот же день со спецконвоем посадили в поезд и повезли. Куда? Я не спрашивала, все равно не скажут. В служебном вагоне тесно, но терпимо, зато при посадке в другие вагоны происходило нечто уму непостижимое.

Приехали в какое-то место, на первый взгляд показавшееся загородным курортом, а в последствии оказавшееся тюрьмой. Большая деревня раскинулась на слабо холмистой местности. Не мощеные, но широкие улицы. Песок, много песка — ветер подымает его тучами. Разбитый, скрипучий автобус везет нас за город. Несмотря на слабость от голода и все усиливающееся недомогание, с любопытством смотрю на ландшафт.

Редкий, но очень красивый сосновый бор. Кряжистые, кудрявые деревья со стволами медо-во-оранжевого цвета поражают своим веселым видом. В стороне сверкает зеркало какой-то реки. Я была далека от мысли, что это Обь, но оказалось — именно так.

Не успела я насладиться красотой пейзажа, как горькая действительность заставила меня спуститься с неба на землю, больше того — во двор Барнаульской первой тюрьмы. Как это было дико! Нечто средневековое, омерзительное. Неужели я — и вдруг в тюрьме? Что бы сказал на это мой отец?

Страшно? Нет! Стыдно? Ничуть! Я испытывала лишь брезгливость и омерзение с примесью негодования.

Часа два, а может и больше, стояла я в тюремном дворе. Затем конвоир откуда-то вынырнул, и после целого ряда формальностей мы опять очутились по ту сторону тюремной стены.

Мы шли пешком другой дорогой, вернее тропинкой, и, выйдя на пыльное шоссе, сели на попутную машину и вернулись в город. Втиснулись в автобус, осыпаемые бранью пассажиров:

— Вишь, фараон, ему, знать, можно — так он и бабу свою без очереди сажает!

Поехали в город, где имелись мостовые и тротуары — хоть и дрянные, но все же мощенные кирпичом или щербатыми цементными плитами. Теперь я знала, что город этот и есть Барнаул. При всем моем неудовлетворительном знании географии Сибири, я помнила, что здесь когда-то, еще до моего рождения, стоял пехотный полк, в котором мой дядя Вася ведал пулеметной командой.

Внезапно мои размышления были прерваны — мы приехали. Я немало удивлена, узнав, что это военный трибунал.

Примерно неделю сидела я в одиночке — довольно просторной камере без окна. Свет вспыхивал лишь на краткий миг, когда открывался волчок. Несколько мгновений — и снова тьма.

Я так и не сумела разглядеть своей комнаты. Кажется, стены были из бурого пористого камня, пол тоже каменный. Потолок довольно высокий. Где-то были дыры, из которых появлялись крысы. Слышалось шуршание и изредка — писк, когда я на них натыкалась. Кровать была железная, без тюфяка и без досок. Их заменяли железные полосы, переплетенные на манер лыка в лукошке. Крысы на кровать не влезали.

Когда включали свет, то я успевала заметить, что все стены исцарапаны надписями «Я не виновен!», повторенными множество раз.

Эта неделя в темной одиночке военного трибунала оказалась самым светлым периодом на протяжении ближайших лет. Невероятно, но это так. Отношение ко мне было вполне человеческое. Утром давали кружку теплой воды и кусок хлеба, который я без труда съедала в темноте, затем меня выпускали на оправку во двор — не тюремный, а скорей, хозяйственный. Я должна была опорожнить и сполоснуть парашу, оправиться и помыться. И никто меня не торопил.

Дни стояли жаркие, летние, хотя был конец августа. Я раздевалась и, оставаясь в одних трусах и майке, принимала душ: мылась, плескалась и обсыхала на солнышке, иногда до полудня, пока совесть мне не подсказывала, что пора и честь знать. Тогда я, прихватив парашу, направлялась в свою одиночку. Солдат впускал меня, и я шла прямо к кровати, стелила под ребра телогрейку и рюкзак, под голову — сапоги и предавалась воспоминаниям, наслаждаясь одиночеством.

Одиночество меня нисколько не угнетало, оно давало мне возможность отдохнуть душой и телом.

История литовской Ниобеи

Я воспоминала о тех нескольких кошмарных днях, проведенных в общей камере КПЗ, где на меня обрушилось столько новых впечатлений, столько горя разных сортов, что я, видя чужие страдания и выслушивая горестную повесть каждой из этих несчастных, измученных, одичавших от нужды и отчаяния женщин, забывала о себе.

Ни одним словом не обменялась я с той литовской женщиной, не знающей русского языка и не понимающей, за что ее сюда пригнали. Боюсь, горе настолько помрачило ее рассудок, что она и родного языка не поняла бы… Я не узнала, а может, просто забыла ее имя. Ее историю рассказали местные женщины, среди которых она жила.

Ее мужа, отца ее пятерых детей, забрали, и куда он делся, этого не знала ни она, ни тысячи и тысячи женщин, которых так же разлучили, разметав семью, как полову[96]. Отправили ее с детьми в один из здешних колхозов. Она работала, как местные колхозницы, на равных с ними правах, то есть не получая ничего — ни грамма — на трудодень. Но местные жители имели хоть какие-то при-усадебные огороды или коровенку, а она? Лично ее на работе «кормили», давая 400 граммов хлеба и пустую похлебку, но дома умирали с голода пятеро малышей! Мать пыталась накормить своих детей: она насыпала в чулки несколько горстей ячменя, чтобы сварить им кашу. Ее поймали, посадили и предъявили обвинение в хищении государственного имущества по закону «о колосках»[97] — беспощадному и едва ли не более безнадежному и нелепому, чем статья 58.

Мать посадили в КПЗ, а дети заболели скарлатиной. На что можно было надеяться, учитывая их крайнее истощение и отсутствие ухода! Кому нужны чужие сироты на фоне всеобщей нужды, голода? Больше того, у хозяев, к которым их подселили, тоже были дети… А поэтому заболевших детей лишили и крыши над головой: переселили в какой-то шалаш. Каждый день один из них умирал. Матери это сообщали. У нее не было сил, чтобы оплакивать того, кто уже умер. Она с ужасом ждала известия о смерти следующего, гадала, кто на очереди, и была бессильна хоть прижать к груди умирающего в безумной надежде укрыть его от смерти!

Не знаю, как сумела она спрятать и пронести с собой нательный крестик, вырезанный из кости. Не забуду я ее безумные глаза, когда она с отчаянием сжимала в руках крестик и шептала бескровными губами то ли имена детей, то ли молитву, а может быть, проклятье их палачам?

Нет, это издевательство не было результатом «культа личности», на который теперь валят все!

Безжалостны были Аполлон и Диана, убивая, одного за другим, всех детей Ниобеи, за то, что она оскорбила мать Аполлона и Дианы, но они обратили ее в камень — и страдания для нее были окончены. А эта несчастная мать литвинка осталась жива. Кого оскорбила она, взяв горсть ячменя для своих голодных детей?

О многом думала я, лежа на железной койке в темноте, слушая шорох и возню крыс. И поняла, что на фоне горя тех, кто бессилен помочь своим погибающим в страданиях близким, я счастлива, так как страдаю одна.

С улицы — Пушкин, со двора — Бенкендорф

«Выходи с вещами!» Когда слышишь эти слова, невольно сердце вздрагивает. Может быть, на свободу?

Мы шагаем по городу, направляясь, по всей видимости к его центру. Улица Пушкина. От этого имени на душе становится тепло. Поэт мужественный, честный. Невольно шепчу:

И долго буду тем любезен я народу,
Что чувства добрые в нем лирой пробуждал,
Что в наш жестокий век восславил я свободу
И милость к падшим призывал.

Целый квартал красивых зданий с большими окнами, тюлевыми занавесками. Но странное дело — по тротуару никто не ходит, хотя сомнения нет — это центр города. Мое удивление еще больше возросло, когда, завернув за угол, мы очутились перед настоящими тюремными воротами.

Улица Пушкина — по ту сторону ворот. А по эту — настоящие тюремные корпуса.

Здания, фасадами выходящие на улицу, на все четыре квартала, подобны двуликому Янусу: наружу они улыбаются большими окнами с тюлевыми занавесками, а внутрь двора хмурятся оконцами с решетками и «намордниками».

Это Янус, одно лицо которого принадлежит Пушкину, а другое — Бенкендорфу.

Я как во сне. Очень плохом сне — кошмаре. Меня фотографируют в профиль и анфас. Берут отпечатки пальцев и всей ладони. Две мегеры раздевают меня догола. Осматривают. Обмеряют. Ощупывают. Мнут своими омерзительными руками мои соски — грудные железы к этому времени у меня совсем атрофировались.

— Грудь — не рожавшей! — изрекает одна из мегер.

— Во всяком случае, не кормившей! — уточняет другая.

Заставляют присесть — заглядывают в задницу.

— Тьфу! — не выдерживаю я. — Хорошо, что это вы в мою задницу заглядываете, а не я в вашу.

Спускаемся по ступенькам в коридор — широкий, шикарный. Яркое освещение. Тишина. Надзирательница заглядывает в волчок и лишь после этого начинает греметь ключами. Дверь отворяется. Теперь ясно, почему так тихо: дверь чуть не 40 см толщиной, герметичная. Как в подвалах банка, где хранится золотой запас. Должно быть, тут очень опасные преступники…

И вот я в камере. Полуподвальное помещение. Окна высоко от пола. Впоследствии я узнала, что они на уровне двора. Темновато. На окне снаружи «намордники». Пол каменный. Стол. Три стула. Коек нет. После оказалось — есть три койки, которые открываются на ночь, а днем захлоп-нуты в стенку. Одиннадцать женщин. Я двенадцатая. Итак, я — в настоящей тюрьме, среди настоя-щих преступников. Кланяюсь и говорю:

— Здравствуйте, женщины!

— Ш-ш-ш-ш… Говорить можно лишь вполголоса.

Присматриваюсь к группе преступниц, среди которых волей-неволей очутилась и я. Преступницы? В этом нужно еще разобраться.

Знакомство состоялось очень скоро.

Прежде всего, узнав, что я новенькая, они меня познакомили с распорядком дня. В основном распорядок во всех тюрьмах один, но в каждой тюрьме — свой оттенок. Это Внутренняя (смысл этого слова для меня так и остался непонятным) тюрьма НКВД — самая усовершенствованная во всей Сибири. Сидят здесь исключительно политические. Режим рассчитан на то, чтобы люди сознались, в чем бы их ни обвинили, или — сошли с ума. Был еще третий выход — умереть.

В 6 утра — подъем; в 10 вечера — отбой. Днем нельзя ни лечь, ни прислониться, ни повернуться спиной к волчку (даже если ночью во сне повернешься — разбудят и заставят вновь повернуться к нему лицом). Допросы обычно по ночам. Весь день ждешь прихода ночи. И не только. Ждешь раздачи хлеба и кипятка, ждешь оправки, визита врача, прогулки, обеда. Но ни на минуту не забываешь, что наступит ночь и с ее наступлением допрос, который иногда длится от отбоя до подъема.

Присматриваюсь пристальней к своим товарищам по несчастью. Вот у стола на трех стульях сидят три старухи. Две из них — монашки. Обеим далеко за 70 лет. Ничего, абсолютно ничего в них нет от тех убежденных, ярых фанатичек, образ которых мне так хорошо знаком по литературе. Еще меньше похожи они на хитрых, лицемерных интриганок, какими их выставляют у нас теперь. Это просто человеческие обломки. Несчастные, затравленные, одинокие старухи.

Обе в ужасном состоянии. Одна явно доживает последние дни: потухшие, мутные глаза, дряблая, сухая кожа лица, шеи, безобразно распухший живот и отечные, будто стеклянные подушки, ноги. Она с трудом дышит, и дыханье свистящее, а в груди клокочет. Тяжело смотреть на те усилия, которые она прилагает, чтобы весь день сидеть, не смея даже опереться на стол! Стоит ей только прислониться, как щелкает волчок и голос тюремщика заставляет ее снова сесть прямо. Она как, и мы все, подследственная. В чем ее вынуждают сознаться, я не могла понять. Наверное, и она тоже. Она умела стегать одеяла разными узорами, ходила по деревням, выполняя эту работу частным порядком, «подрывая таким путем артельное производство», за что ей и приписали саботаж и вредительство, то есть статью 58, пункт 14, сокращенно 58–14.

Другая старуха, тоже в прошлом монашка, день и ночь думала о своей козе.

— Такая козочка беленькая! Такая ласковая! Ах, козочка моя родимая, увижу ль я тебя когда нибудь?

У нее был маленький домик, крошечный приусадебный участок. В артели, изготавливающей стеганные одеяла, она зарабатывала гроши, так как качество артельных одеял было низкое, и, чтобы свести концы с концами, по ночам тайком выполняла заказы на дому.

Будучи совсем одинокой, она лет пятнадцать тому назад взяла на воспитание девочку-сиротку.

— Думала: взращу ее, всякому рукоделию обучу. Мы в монастыре в стародавние времена на всякое рукоделие знатные были мастерицы: и прясть, и ткать, и на коклюшках кружева плели — просто загляденье! Вязали пуховые платки, каких теперь никто и не видывал! Ну и, само собой, одеяла стегали. Пяльцы специальные у меня для этого были. Всему обучила я эту девочку, как дочку свою богоданную! А как купила козочку и стали мы со своим молоком, то тут я и подумала: «Слава тебе, Господу Животворящему, что сподобил меня вырастить дитё, чтоб на старости лет не остаться одинокой! Выйдет Варя замуж — брошу я работу в артели, буду ее хозяйство вести, внуков богоданных растить». А вышло, что я не дочь, а змею подколодную на груди своей пригрела. Донесла она на меня, что по ночам работаю — стегаю одеяла. Сама привела милицию, сама в свидетели обвинения напросилась. Но очной ставке так и говорила: «У этой старухи все ее поступки, все мысли и слова — все против советской власти, советских законов. Потому что она монашка и советскую власть ненавидит!» Отдали ей и дом с огородом, и козочку. Козленка она вот-вот ожидала. Ах, козочка моя ласковая!

Каждое утро натощак гадала старуха на бобах. Бобов как таковых, разумеется, не было. Их заменяли мелкие камешки, подобранные во дворе на прогулке. Она и меня научила этой ворожбе, и, ей же Богу, очень складно получалось! Теперь я начисто забыла эту «черную магию». Помню только, что старуха очень серьезно относилась ко всей этой процедуре. Нужно было, зажав в левой руке бобы, встряхнуть их девять раз, приговаривая:

— Сорок два боба — сорок две думы! Откройте мне правду, всю правду: что было, что будет, что на пути, что на душе!

Затем высыпать их на стол. По образовавшимся фигурам и количеству бобов в каждой из них можно напророчить все что хочешь. Выпадало, что старушке еще суждено встретить свою козу. Этой надеждой она и жила.

А почему бы и нет? Есть же где-то на небесах белый конь святого Георгия. Значит, есть и конюшня. «На счастье» там полагается козел. Если есть козел, то почему бы не быть козе? А на земле… Нет, — мало шансов было у несчастной монашки встретить свою козу на этом свете.

Третья «преступница» — обыкновенная старуха колхозница из тех, что день и ночь трудятся на полях, не получая решительно ничего за свой труд. Однажды, когда сильный дождь загнал всех под навес, она, кряхтя и охая от разыгравшегося радикулита, сказала:

— В ту германскую войну, когда царь забрал в армию моего мужика, то я, как солдатка, хоть и немного, а нет-нет чего-нибудь и получу: то дровишек бесплатно, то с податями облегчение. Нынче Сталин четырех моих сынов на войну забрал, и не то чтобы мне, старухе, помочь — еще и на работу бесплатную меня, больную, в такую непогодь гонят!

Через два дня ее арестовали, и вот уже восьмой месяц добиваются:

— Кто тебя подучил вести агитацию против партии и Сталина?

Я ей не поверила, мне казалось диким, что простая фраза, в которой все было правдой, могла быть причиной привлечения к уголовной ответственности пожилой женщины, чьи сыновья защищают родину!

Тема разговора у нее была одна: какую снедь можно приготовить из разного рода эрзацев, когда нет муки, чтобы было вкусно и выглядело аппетитно. Компоненты — все то, что растет на приусадебном участке и на что государство не может полностью наложить руку: картошка, тыква, репа, брюква, турнепс, лесная ягода и грибы, с некоторой долей пшена и творога. Богатая фантазия компенсировала бедность кулинарного арсенала!

Я замечала, и тогда и позже, что такого рода словесный онанизм на голодных заключенных действует гибельно — физически и морально.

Гейнша

Эту худющую женщину, чем-то похожую на обезьянку, болеющую чахоткой, я сначала даже не заметила. Она сидела съежившись на каменном полу, и глаза ее были грустны, как у больной мартышки. Однажды утром при раздаче хлеба эта несчастная «мартышка» горестно вздохнула:

— Oh Mein Gott![98] Когда же мне достанется горбушка?

Горбушка — это мечта всех заключенных, ведь они постоянно подвергаются пытке голодом, а горбушка, как-никак, более питательна, чем мякиш. В горбушке больше корки, а в мякише больше липкого теста, то есть воды. Хлеб получали мы по утрам. Буханка ржаного хлеба, недопеченного и со всякого рода примесями, разрезалась на восемь порций: сперва вдоль, а затем три разреза поперек. Получались четыре горбушки и четыре серединки-мякишки. Горбушек всегда меньше, так как надзиратели берут себе то, что получше. Вместо 350 граммов мы получали от силы 120–150.

Меня никто не выбирал старостой камеры, я как-то само собой оказалась в этом чине.

Например, на допрос никогда не вызывали по фамилии, а спрашивали:

— Кто на букву «К»?

И староста перечисляет всех, очевидно, чтобы никто не пытался уклониться, спрятаться или выйти вместо другого. Вызванный может не отозваться, и для того, чтобы его выявить, требуется время. Там все предусмотрено!

При всеобщем молчаливом одобрении я приняла на себя и другие обязанности старосты, например, записывать больного к врачу. Чистая проформа! Никакой медицинской помощи он не получал, кроме разве какого-нибудь порошка. Из камеры выносили только умирающего или тифозного больного.

Часов в 10 утра открывался волчок:

— Больные есть?

— Есть! Гейнц Анна. К фтизиатру или инфекционисту.

Иногда я говорила: «К терапевту!» — эффект был тот же. Помощи ни ей, ни монашенке оказывали. Обе умирали на наших глазах. Похоже, это делалось умышленно, чтобы усугубить в нас чувство безнадежности, сломить, деморализовать.

Староста получает и раздает хлеб и прочее питание, разложив пайки на столе — сначала горбушки, затем мякиши. Я раздавала по часовой стрелке — так, чтобы каждый получил горбушку, когда подойдет его очередь. Никто не мог два дня подряд получить горбушку. Должна признаться, что за все время, проведенное в этой тюрьме, я ни разу не воспользовалась своей горбушкой: уступала ее этой самой «мартышке», а если у нее и так была горбушка, то — той старухе, что была отечной, или одной из двух девочек — Томе или Вере, о которых речь впереди.

С того дня, как я услышала «mein Gott», я разговорилась с Гейншей.

Вот ее рассказ:

— Я вдова. То есть я так полагаю: моего мужа (да разве его одного!) забрали в 37-м году. Мы немцы-колонисты. Как и наши родители, родились и выросли в здешних краях, неподалеку от Славгорода, в 70-ти километрах. Было у меня два сына и две дочери: Якоб — учитель, Петер — тракторист, а девочки еще маленькие — Кэте и Милли, 12 и 13 лет. О бедные, бедные мои крошки! Как они там живут без матери?! Сыновей обоих забрали на фронт. Вскоре Петер был ранен осколком в грудь. Из госпиталя вернулся домой. С каждым днем становилось ему хуже. Он и до ранения был слабогрудым, а после ранения вспыхнул туберкулез с новой силой. А тут еще с питанием так плохо. Я одна работала день и ночь. Петер чахнул, чахнул и умер. Боже мой, Боже! Мой Петер! Такой ласковый, такой любящий сын. Бедный мой мальчик! А тут был ранен и Якоб. Для жизни не опасно — в коленную чашечку. Опасались, как бы не пришлось ампутировать ногу, но нет, обошлось. Только не сгибается нога. Вернулся он домой на побывку. Признали годным к нестроевой. Он, мой Якоб, очень хорошо учился — такой образованный, умный. «Мама, — говорит, — очень надо быть осторожным! Говорить нельзя и молчать нельзя. Надо только повторять, что в газетах, и — не думать, а то и мысли могут прочесть по глазам!» И все равно не уберегся. Ведь он немец, Якоб Гейнц. Значит — фашист. Вот его и забрали, за то, что немец. Отправили в тюрьму, в Славгород. Я знала, как в тюрьме плохо, мне так хотелось ему передачу принести. Ведь это не только хоть раз поесть досыта, а будто от матери ласку почувствовать, доброе слово услышать. Сначала не разрешали, потом следователь говорит: «Можете отнести». Приготовила я ему передачу: немного муки, масла, творога. Натерла крахмала, все смешала и напекла все сухое — коржики, бублики, плюшки. Понесла это все в Славгород. Пешком. Время рабочее — спешила. Не шла — бежала! Так спешила — воды попить не останавливалась. После полудня дошла. Ждать пришлось долго. Измучилась, ожидая. А тут приходит тот, что передачу брал, и приносит ее обратно: «Нет, мамаша, Якоба Гейнца! Отправили с этапом в Барнаул». Ноги у меня так и подкосились. Может, оттого следователь и разрешил передачу, что знал о том, что его уже угнали? Мне бы повернуться и домой идти. А как же с передачей быть? Ведь это я для Якоба приготовила. Раз не ему досталось, то пусть хоть его товарищам. Вроде как поминки… Смотрю я на этого солдата: молодой он, по возрасту, как мой Якоб. Он же меня и мамашей назвал. Отошла я было, да опять вернулась: «На, бери, сынок! Поешь сам и товарищей угости. Мой Якоб, как и ты, солдат. Покушайте за его здоровье! Это сдобное, домашнее. Все же вкуснее казенного пайка!» Отдала ему передачу, повернулась и пошла. Слезы глаза застилают. Иду, спотыкаюсь, как слепая. Далеко не отошла. Слышу — нагоняют меня: «Вы Гейнша, мать Якоба Гейнца?» — «Я», — говорю. — «Следуйте за мной!» Я даже обрадовалась, а вдруг мой Якоб еще здесь? Да могла ли я подумать, что тот самый солдат, кто мои сиротские крохи, политые материнскими слезами, взял, сразу к своему начальнику пошел и сказал: «Эта самая Гейнша — немка. Она нас ненавидит. Дала какие-то объедки и говорит: „Вы, советские солдаты, с голоду подыхаете, вот берите и жрите наши немецкие объедки“». Я так и обмерла: «Какие объедки? Да это самое что есть лучшее у меня и у детей моих! Я этому солдату, как сыну, угощение от всего сердца…» — «Врешь, фашистская гадина! Все вы ненавистью дышите! Хотите деморализовать советских солдат! Да не на таких попала! Мы — комсомольцы. А вы — немцы. А волка как ни корми, он волком остается!» Так и попала я в тюрьму. Может, мой Якоб в этой же тюрьме и мимо этой двери на прогулку ходит? А мои девочки? Что они там едят? У них ведь ничего не осталось! Теперь их из дому выселят или в чужие края в детдом отправят, разлучат? Или в колонию малолетних преступников? Oh mein Gott, mein Gott im Himmel![99] Сколько горя! Сколько сирот! И за что? Чем мои дети виноваты?

Сердце сжималось от тоски при виде этой измученной голодом и сломленной горем и болезнью, еще не старой, но уже обреченной женщины. Хотелось ей помочь, утешить… Но как? Тогда-то и уступила я ей мою горбушку. Невелика помощь, но пусть она поймет, что не все люди черствы и жестоки.

Нам полагалось десять минут прогулки во дворе. Но двор — это не то слово. Как это назвать — в колодце? в ячейке гигантского сота? в каменном ящике? в не засыпанной еще могиле? Крошечный дворик 8х8 метров при высоте стен тоже 7–8 метров. Но над головой небо! И в одном углу — солнце.

Нам всем были дороги эти десять минут, но больше всех верила в их благотворное влияние Гейнша. Она была так слаба! Сначала я ее поддерживала, не давая ей упасть, но вскоре настало время, когда я была вынуждена выносить ее на руках. Она была легка, как дитя!

У выхода во дворик была будка для дежурняка, который старательно заслонял от нас ходики, чтобы мы не знали времени. Я укладывала Гейншу под стенку, туда, где было немного солнца (она так тосковала по солнцу!), и включалась в это медленное вращение по часовой стрелке, заложив за спину руки и опустив голову, пока оклик «Заходи!» не прерывал это коловращение.

Одна из монашек — та, что была опухшей, — на прогулку не ходила: ее не держали ноги, не говоря о декомпенсированном сердце.

Эта «прогулка» была как бы заботой о здоровье, а скорее — удобством для детального шмона в наше отсутствие.

Если б знал, где упасть…

Если Гейншу, да и всех прочих, мне было жаль, то менее всего внушала мне жалость и сочувствие некая Комиссарова — молодая и еще не успевшая стать изможденной женщина.

Она металась, как зверь в капкане, и все время твердила:

— Я невиновна, я больше не буду! Я на все согласна, лишь бы выпустили! Я искуплю! У меня дочь Зина, ей 6 лет. Мой муж убит, а мы не регистрированы, и на Зину ничего не дают… Ее отправят в детдом, и я ее потеряю. Боже мой, если б меня выпустили!

Я не сомневаюсь, что она продала бы и отца и мать, и она не могла себе простить, что не опередила того, кто на нее донес. Вот как это было:

— Мы, работники местной спичечной фабрики, собрались отметить именины одного своего сотрудника. Именины не удались — было мало самогона. Из чего его гнать-то? Ни муки, ни сахара, из свеклы что за вино? Уйти — хозяина обидишь. Танцевать? Да там и молодежи-то не было. Люди образованные, солидные, но все жмутся. Ни анекдота, ни прибаутки не скажешь, ведь все знают: пьяному, если и сболтнет что лишнее, с рук сойдет, а трезвому — всяко лыко в строку! Ну вот, стали разные фокусы показывать: кто на картах, кто что умеет. А один возьми да начни рассказывать про масонов. Они считали число «5» роковым, число «3» — магическим, а если из цифр можно составить число «15», то это приносит несчастье. К примеру, первая германская война началась в 1914 году. Если сложить все цифры, то получится: 1+9+1+4=15. Эта же — будь она проклята, эта война, — началась в 1941 году, опять получается: 1+9+4+1=15. Масоны говорят, что число «15», то есть 5х3, самое роковое. А вот в Апокалипсисе говорится, что есть такое «звериное» число «666» — оно, дескать, и есть самое роковое! Если это число из спичек составить — вот так, то как раз на это пойдет 15 спичек, опять же роковое число! И из 15 спичек — смотрите сами — получается слово «змей», а ведь в змея обернулся сам сатана — отец зла, искуситель! Уж и не упомню, кто, складывая все те же 15 спичек, получил имя «Ленин». Тут все друг на друга зашикали, на что-то другое разговор перевели и забыли. Или притворились, что забыли. Но кое-кто не забыл. Три дня прошло — вызывают и спрашивают про антигосударственную организацию по заданию врага. Не сразу я сообразила, о чем это они, а когда поняла, то было уже поздно. Вот и предъявили мне обвинение в недоносительстве…

Так мое образование продвигалось вперед. Я ушам своим не верила. Мне, в моей «европейской ограниченности», казалось, что привлечь к ответственности можно только за содеянное. С трудом до меня начало доходить, что здесь, в этой стране, преступлением считается и сказанное, но чтобы можно было угодить в тюрьму за услышанное? Нет, это превосходит все, что могли бы придумать в горячечном бреду сумасшедшие! Увы, очень скоро мне пришлось убедиться в том, что ты можешь быть признан виноватым за то, что подумал или мог подумать, поскольку не можешь доказать, что ты не думал.

Комиссарова оказалась для нас всех, и особенно для меня, полезной. Как местная жительница, она знала на слух гудки местных производств, и благодаря ей мы знали время:

— Это спичечная фабрика! Значит, восемь часов. Гудит маслозавод — 12 часов. Обед!

В три часа — гудок мебельной фабрики, а в четыре не помню уж чей. Казалось бы, не все ли нам равно? А на поверку выходит, что именно таким, как мы, заживо погребенным, очень хочется знать время.

Спасибо домовому! Благодаря ему я стала обладательницей юбки (часть туалета, откровенно говоря, никогда не пользовавшаяся у меня успехом). Впрочем, юбка мне не помешала. Бессменные мои штаны, несмотря на свою добротность, надо было приберечь, а валяться здесь, на камнях подземелья, можно было и в юбке… А моя «похоронная» полосатая юбка, и без того прелая, превратилась в ленты, пригодные разве что на костюм папуаса.

Итак, спасибо домовому, хоть лично я его так и не видала. Однажды утром я обратила внимание, что все тело Комиссаровой усеяно следами щипков с отпечатками ногтей. Я очень удивилась: она всю ночь спала рядом со мной — ни ее, ни меня не вызывали на допрос.

— Ах! — обрадовано воскликнула Комиссарова. — Это домовой нащипал: он меня «выживает» — значит, я выйду на волю! Ты это заметила. Даю обет: если выйду на волю, то принесу тебе передачу и вот эту юбку, что на мне. Я небогата. Но слово даю и сдержу его!

Я посмеялась: куда домовому пробраться во внутреннюю тюрьму, это не чердак и не конюшня. Но смех смехом, а в тот же день после обеда ее вызвали и через час дежурнячка сказала:

— Соберите вещи Комиссаровой.

Я передала ей пальто, полушалок и полотенце — все ее имущество. А в четверг, день передач, была удивлена, когда объявили:

— Керсновская — передача!

У нас передач никто не получал. Мне дали кулек вареной картошки, которую я разделила на всех, и юбку — серую, парусиновую, со встречными складками. Эта юбка и клетчатый платок составляли мой женский гардероб на долгие годы.

Самой комической фигурой, если вообще в этом заведении может быть хоть что-нибудь комическое, была Параска, обвиненная в шпионаже. Кого-нибудь менее подходящего для шпионажа трудно себе представить. Она привлекала к себе внимание отнюдь не своим очарованием: уродливая, как смертный грех, прыщавая, гнилозубая, с жирными прядями жидких волос, и в довершение всего, до того косоглазая, что, как говорится, один глаз — на вас, другой — на Кавказ.

От нее требовалось признание, что ее к нам заслали финны для сбора сведений, которые она им и передавала. С допроса она возвращалась до того избитая и истерзанная, что жутко было на нее смотреть. Но даже в камере она продолжала тупо повторять:

— Не знаю я ничего, не виновата я!

Однажды, вернувшись, она сказала:

— Я призналась. Сказала, что передавала сведения. «Как?» В конвертиках. «Какие конвертики?» — спрашивают. Говорю — беленькие. Теперь бить не будут, ага?

Вскоре ее вызвали с вещами. Тогда мы были уверены — на свободу. Но теперь я знаю, что тех, кто был обвинен по статье 58-6, не выпускали.

Я еще многого не знала. Например, не могла себе представить, что за каждого осужденного следователь получал премию, а за признавшего свою вину — двойную, вроде как за перевыполнение плана. Но я уже начинала понимать, что те, кто хотел оставаться в тылу, должен был доказать, что его работа плодотворна, а сам он незаменим.

Эсэсовцы и лимонное печенье

Чтобы картинная галерея «преступников», среди которых я очутилась, была в полном комплекте, надо упомянуть еще о двух девочках из Ленинграда.

Тома Васильева и Вера, фамилию которой я забыла, были первыми жертвы ленинградской блокады, о которой я лишь тут впервые услышала.

Я видела тех, кто умирал от истощения в нарымской тайге, и сама, как говорится, дошла до ручки, но это все же другое дело. Я работала изо всех сил и голодала: здесь к недостаче питания добавилось физическое перенапряжение, и я не выдержала. Гейнша превратилась в скелет, потому что голод и туберкулез объединились, чтобы добить мать, растерявшую своих детей. Монашка тоже умирала от истощения: отек начался с ног, поднялся вверх — живот безобразно распух. В этом случае сдало сердце и развился цирроз печени. Тут — содружество голода и старости.

А дистрофики Вера и Тома — совсем еще дети, им 16–17 лет… До чего тяжело на них смотреть! Я слушала и, признаться, не верила, вернее, не могла понять…

Как гром с ясного июньского неба грянула война. И сразу ее костлявая рука дотянулась до Ленинграда. В истории не было такого прецедента, чтобы война не приближалась, а сразу свалилась на город, который никак нельзя было назвать пограничным, во всяком случае, с Германией. Горели склады. Пламя охватило полнеба, и зрелищем этого пожара, как рассказывала Вера, окончилось их детство.

Все, кто был в состоянии держать в руках лопату, были брошены на рытье противотанковых рвов. Вместе со своими старшими подругами взялась за лопату и Вера. Некоторое время немецкая авиация уделяла им не слишком много внимания, но однажды работающие женщины подверглись воздушному налету. В паническом страхе кинулись все в лес, кто куда, лишь бы подальше от того места, где ревели пикирующие самолеты, рвались бомбы, хлестали пулеметные очереди.

Когда первый страх прошел, девочки — их было с Верой пятеро — растерянно огляделись. Кругом лес, а кто из горожан, особенно девчонок, смог бы правильно сориентироваться? Долго бродила кучка заблудившихся перепуганных детей, и вдруг из кустов вынырнула группа солдат. Кровь застыла в жилах бедных девочек: это были немцы…

Вот как об этом рассказывала Вера:

«Боже мой, что тут произошло! Мы повалились на землю, цепляясь друг за дружку, и верещали, как недорезанные поросята! Вот, думали, теперь они нас изнасилуют, а потом замучат, отрезая по кусочку один палец за другим. Ведь нам об этом со всеми подробностями рассказывали очевидцы…

Тут один из них в форме „СС“, без каски и оружия, знаком велел остальным подождать и направился к нам. У нас в глазах потемнело, и мы зашлись криком.

— Девочки! — сказал он по-русски довольно чисто, хоть и с заметным акцентом. — Что же это вы так верещите? Не бойтесь: мы вам зла не причиним!

Он попытался к нам приблизиться, но мы заорали пуще прежнего. Он вернулся к своим, о чем-то с ними посовещался и вновь пошел к нам, продолжая увещевать:

— Да успокойтесь же, глупенькие! Нате покушайте: вы далеко от своих убежали и, должно быть, успели проголодаться! — и совал нам в руки шоколад.

Ну кто же в 15–16 лет откажется от шоколада? Как в первые же дни войны сгорели склады, мы были на очень скудном пайке, который уже несколько раз урезали. Всхлипывая, мы принялись за шоколад.

— Вам не плакать надо, а радоваться: у нас вы сможете спокойно дожидаться окончания войны и затем вернуться домой.

Тут мы как заревем пуще прежнего:

— Нет! Не хотим к вам! Хотим домой!

— Да знаете ли вы, что вас ждет дома? Ленинград уже блокирован. И теперь там несладко, а что будет зимой? Голод, холод, темнота, болезни… Даже воды не будет!

Но мы слышать ничего не хотели и продолжали в одну душу: „Хотим к маме!“

Постепенно немцы подошли к нам, окружили. Дали нам еще печенье, до чего же вкусное — лимонное! Полопотали, полопотали… Потом эсэсовец пожал плечами и сказал:

— Ну что ж, если уж так хотите, пусть будет по-вашему. Только верьте мне — вы пожалеете! Пойдете по этой просеке километра три и увидите поляну, а на ней полевая кухня… Ваша. Если поспешите, то еще поспеете к раздаче гречневой каши, они ее как раз варят. Поторапливайтесь!

Мы повторного приглашения не дожидались и пустились бегом во все лопатки, глотая слезы и шоколад и сжимая в руках пакетики с лимонным печеньем. Все было, как объяснил немец. Даже каша нам еще досталась. Одна беда — глупые мы были, вот и рассказали все. Солдат-кашевар сразу нас предупредил:

— Помалкивайте, девчата, о том, что у немцев побывали! О шоколаде, о печенье — нишкни, не то худо будет!

Мы спохватились и прикусили языки, но поздно, дело сделано! Нам этого так и не простили…

Что стало с другими, не знаю. Я устроилась парикмахером при воинской части. Работала день и ночь, не только брила и стригла, а по своей доброй воле помогала перевязки делать. Старалась, из кожи вон лезла, но замечала, что начальство на меня косо смотрит. Мне было страшно…

Отпускали меня домой мать проведать. Бывало, сэкономлю из своего пайка, маме несу. Все надеялась, что выживет она. Нет, не выжила. Без меня ее куда-то на санках свезли. Тут я решила на волю через озеро пробираться. К отцу, он с заводом на Урал эвакуировался.

Многие пытались пройти. Кто погиб, замерз: голодному долго ли, — а кто и проскочил… Мне-то удалось. Я уже радовалась, да не тут-то было, у нас и иголку в сене отыщут. Нашли и меня: как, мол, с работы самовольно ушла? Я не от работы, а от смерти уходила… Но кому докажешь, за это по Указу[100] восемь лет полагается! Задержали значит, по Указу, а там другое обвинение предъявили: мол, у немцев на службе состоишь. Завербовали, дескать, тогда, осенью еще, и послали для подрывной деятельности. В этом я и должна теперь признать себя виновной…»

Вера грустно понурилась, запустив костлявые пальцы в жидкие, хрупкие волосенки. Когда она подняла голову и улыбнулась своей улыбкой скелета, в каждой руке была горсть выкрошившихся волосенок.

Жутко было смотреть на этих истощенных до предела детей! Война отняла у них детство, блокада лишила родных, лишения сгубили здоровье и молодость. Так за что же «правосудие» хочет у них отобрать то малое, что осталось, — жизнь?

Хотя не было зеркала, друг друга-то они видели: мертвые, сухие волосы, шелушащаяся кожа у Веры и лиловые пятна фурункулеза у Томы. Но в этих девочках все же оставалось что-то «Das ewig weibliche»[101]. Они прихорашивались, обменивались платьями, хотя у них на двоих были только халатик, сарафанчик и две блузки. У Томы каким-то чудом сохранились каштановые пышные косы, и они делали друг другу прически.

Тамара Васильева тоже спасалась по «дороге жизни» и угораздила в когти смерти, которая медленно, но безжалостно ее душила. В чем заключалась ее вина (да была ли вообще какая бы то ни было вина?) — неважно. Нужно было лишь ее признание и подпись под ним.

Побои действуют не на всякого. Вернее, применимы не ко всякому. Если человек дошел до предельного истощения, то он впадает в прострацию или просто умирает. Побои в подобном случае — это скорая и, пожалуй, легкая смерть. А признания можно добиться разными способами. Наслушалась я разного. Но говорить буду о том, что испытала сама. Очень эффективный способ добиться признания заключается в том, чтобы довести человека до состояния невменяемости. Для этого надо вывести из строя его нервную систему. Легче всего это достигается путем переутомления.

От подъема до отбоя, то есть от 6 часов утра до 10 вечера, ты не имеешь права не только уснуть, но просто к чему-то прислониться и опустить голову. Об этом заботятся надзиратели и — будьте уверены! — заботятся «на совесть»: в этой должности они находятся в глубоком тылу, вне досягаемости вражеских бомб, и здесь они сыты, так что в их рвении можно не сомневаться. Когда же дается команда «отбой» и во дворе зажигаются ослепительные юпитеры, то подопытного кролика уводят на допрос. Как ведется допрос — безразлично. Возвращается он в камеру к подъему. И все начинается сначала.

Когда боль становится невыносимой, наступает шок и восприятие боли притупляется. Холод тоже мучительная пытка, но тут нечувствительность наступает еще скорей. Голод мучителен и унизителен: он сперва доводит до исступления, но затем интенсивность страдания падает. А переутомление, отсутствие сна, особенно в сочетании со многими другими факторами, приводит к своего рода «брокдауну»[102], когда разум и воля парализуются и бедный «подопытный кролик» подчиняется чужой воле.

Долго ли могла бороться Тома — ребенок, чуть не погибший в Ленинграде от истощения, чудом вырвавшаяся из блокады, чтобы попасть из огня да в полымя — во внутреннюю тюрьму, к следователю Лыхину? Ему надо было, чтобы она признала себя виновной в измене Родине, и она это «признание» подписала. Как она плакала, бедняга, взахлеб, с надрывом!

— С самого вечера, как приведут к нему, поставят — и стой не шевелясь до утра. Назавтра то же. И в следующую ночь, и все время. Сил нет! Весь день как в угаре, всю ночь как на кресте распятая. А он позвонит, и ему ужин несут. Он на моих глазах ест, чавкает, смакует, а я… до чего я голодна! У него котлеты жареные, картошка в масле плавает, хлеб белый, пышный такой, и чай с сахаром. Три куска в стакан бросил и говорит: «Подпишешь? Сможешь съесть и чаем запить. Не хочешь? Что ж, я сам поем, а ты стой!» Ест и смеется: «Могла бы поесть и спать пошла бы!» И так — каждую ночь. А сегодня я не выдержала: «Подпишу», — говорю. Все подписала — за две котлеты и стакан чая. Зачем я это сделала? Ведь я ни в чем не виновата!

В этом жизненном университете я сдала еще один зачет. Теперь я знала: те несчастные, что попали в эту тюрьму, не преступники, и эта тюрьма не бесчестит меня, как мне это по первости показалось. Зато узнала я и другое, значительно менее утешительное: если ты невиновен, то это не значит, что тебя из тюрьмы выпустят. Скорее, наоборот.

Регулярные процедуры

Прежде чем перейти к главному зачету этого семестра — допросам, когда мне, тогда еще доверчивому и благожелательному кролику, пришлось вести неравную борьбу со следователями, коснусь вкратце некоторых условий быта, ведь хоть закон и один, но способ его применения в каждой тюрьме свой. А тюрем повидала я немало.

Прежде всего, обычные регулярные процедуры, повторяющиеся изо дня в день в определенной последовательности, служат как бы вехами тюремной жизни. Это подъем, оправка, утренняя поверка, птюшки (раздача хлеба) и чай (теплая вода), прогулка, обед. Затем ужин (теплая вода), вечерняя поверка и отбой.

В этой тюрьме обед из двух блюд и хорошего качества, зато смехотворно малые порции: бульон из костей с ушками из белой муки, на порцию — неполное чайное блюдце, и каша манная, жидкая, как суп, но не больше одной ложки. Это было явным издевательством, имеющим целью вызвать выделение желудочного сока, что очень мучительно при пустом желудке!

Это ежедневные, так сказать, регулярные процедуры. Были еще нерегулярные: утром — запись к врачу, между обедом и ужином — ларек (у кого в канцелярии имелись деньги, те могли покупать горох лопаточками или репу), библиотека, то есть творения марксизма-ленинизма (я с большим интересом прочла переписку Маркса с Энгельсом, чем козыряла на допросах, доводя до белого каления своего следователя), жалобы и заявления (читай — «доносы и признания», для чего давали лист бумаги и карандаши). Была еще «баня», но очень редко. Передачи по четвергам. Но не для нас.

Все это приятные интермедии. В тюремной тоске ждешь их с нетерпением. Была еще одна очень неприятная процедура, повторяющаяся часто, но всегда неожиданно, ночью.

…В дверях скрежещет ключ. Заключенные просыпаются, как от прикосновения скользкого тела змеи: сон людей, терзаемых голодом, страхом, отчаянием, очень чуток. Никто не шевелится. Все притворяются спящими: «Если на допрос, то, авось, не меня. Пронеси Бог мимо!»

— Вставай! Раздеться догола! Стройся!

Это ночной шмон, самая нелепая, унизительная и часто повторяющаяся процедура.

И вот мы, голые, с поднятыми руками, гуськом выходим в коридор и выстраиваемся вдоль стены, всем телом и всей душой ощущая прикосновение рук дежурнячек. Из волос выдергивают тряпочки, распускают косы. Какая дикая картина! Разве может культурный человек вообразить себе что-либо подобное?! Рядом со мной, едва держась на ногах, стоит несчастная Гейнша. Чтобы не упасть, она хватается за мою поднятую вверх руку. Ее сухая кожа — цвета мореного дуба. Затем — обе монашки с присохшей на торсе, шелушащейся кожей и распухшими бледно-сизыми ногами. Волосы у всех расплетены. На этом выигрывает лишь Тома: ее каштановые волосы, все еще пышные и длинные, укрывают ее наготу, как у леди Годивы. Осматриваю всех. Говорят, «среди слепых одноглазый — царь». И среди этих безобразных призраков я пока что герой.

Шмон окончен. Мы продрогли и обессилели. Опускаем затекшие руки и возвращаемся в камеру — одеться и собрать свое имущество. Больше всего пострадали монашки: из их широченных юбок выдернули тесемки. Из наших трусов тоже. Из башмаков выдергивать уже нечего — они давно без шнурков.

Обычно мне удается спасти положение: когда мы идем на оправку, я всегда несу парашу. Поравнявшись с мусорной урной, якобы меняю руку и ловко выхватываю из урны моток выброшенных туда тесемок. Если же этот маневр не удается, что ж, приходится по рецепту «Тришкина кафтана» оторвать полу и ссучить другую тесьму.

Кабинет № 79

Но чаще скрежет ключей ночью возвещает иное.

Открывается волчок.

— Кто на букву «К»?

Я как-то сразу оказалась в роли старосты. Значит, мне отвечать.

— Комиссарова, Ковалева, Кузьмина, Керсновская…

— Имя, отчество, год рождения?

— Евфросиния Антоновна, тысяча девятьсот восьмого[103] года рождения.

— Выходи!

Гремят ключи, скрежещет засов. Дверь открыта.

Я в подземном коридоре. Руки за спину. Вперед!

Не оглядываюсь, знаю: конвоир идет за мной.

В нескольких местах коридор перегорожен толстой решеткой. Двери беззвучно отворяются, сами собой захлопываются. Сколько телефонов, кнопок, потайной сигнализации! Сколько труда, средств, изобретательности! Для чего? Против кого? Кому это нужно?

Коридор широкий, мощенный крупной плитой. Светло, тихо, пусто. Ничего не скажешь, тюрьма благоустроенная. Все эти лампочки, сигналы, автоматика… Подходишь к решетке — вспыхивает красный свет и двери гостеприимно распахиваются. Затем — синий свет, и решетка захлопывается. В стране разруха, а в тюрьме все работает образцово. На электростанциях не хватает топлива, все погружено во тьму. Счастлив тот, у кого есть коптилка на пихтовом масле. А в тюрьме разноцветная сигнализация, не говоря о тех юпитерах, от которых ночью светлее, чем днем!

Поистине, эта тюрьма — символ!

Сперва меня допрашивает в кабинете номер 79 (подумать только — 79!) следователь Соколов. Сижу на мягком диване. Соколов производит приятное впечатление: вежлив, предупредителен. Его внешность вводит меня в заблуждение. И я к нему — с открытой душой.

Неужели и теперь я так же наивна и доверчива, как прежде? Отчасти — да. Но я уже знаю, что они во мне видят врага и хотят это доказать. Знаю, что кругом — ложь и уловки, но объясняю это спортивным азартом. В моем сознании еще не умещается мысль, что можно получать премию за доказанную виновность, когда подписывают признание, что можно перевыполнить план по количеству осужденных! Даже теперь мне все еще не верится в то, что я слышала о 1937 годе! А ведь тогда, в 1937-м, не было катастрофической войны и экономической разрухи!

Я продолжаю придерживаться своей тактики: говорить правду, только правду, всю правду. Лгать — унизительно. Я хочу иметь право не опускать глаз. Говоря правду, я не впаду в противоречия, мне не придется метаться, как зайцу на облаве, и никто не ткнет меня носом, как нашкодившего щенка.

Теперь я расширила свой горький опыт. Теперь уже не доверчивость побуждает меня говорить правду, не вера в то, что правда поможет рассеять недоразумение. Правду говорю я из гордо-сти и оттого, что не могу побороть брезгливого отвращения ко лжи и к трусости.

О чем допрашивал меня Соколов? Вернее, о чем мы беседовали, так как допрос протекал в самой дружественной обстановке? Все было рассчитано на то, чтобы вызвать доверие, веру в великодушие, надежду на спасение. И — усыпить осторожность. А мне и притворяться не надо. Я ничего не скрываю и ни о чем не умалчиваю.

Много ночей ведется эта «непринужденная беседа». То с глазу на глаз, то их двое или даже трое. Кто-то входит, прислушивается к моим словам или задает ряд вопросов. Соколов нажимает то одну, то другую кнопку — на столе или внизу, под ним. А я безоговорочно выкладываю все, что у меня на душе: факты, наблюдения, рассуждения и выводы.

Иногда я удивляюсь, как это «случайно вошедший», оказывается, так хорошо знает те места, по которым я прошла, весь мой маршрут, шаг за шагом. Другой бойко говорит со мной об Одессе. Я и не скрываю, что Одессу знаю хорошо, но ту, какой она была до революции. Больше всего удивил меня один из этих «случайно зашедших», обнаружив неплохие знания о наиболее видных жителях города Сорок, назвав друзей моего отца Драганчей и Штефанелли, с которыми мы с папой так часто ездили на охоту.

После того как я с максимальной откровенностью ответила на все задаваемые вопросы, мне предложили подписать какую-то галиматью, что я заброшенный врагами диверсант!

На хвосте мочало — начинай сначала!

Я негодую, и мне невдомек, что это очень нужно всем этим «юристам», тратящим так много времени на то, чтобы доказать абсолютно недоказуемое и абсурдное!

Теперь меня водят на допрос не туда, в шикарные кабинеты, где окна без решеток и мягкая мебель. Теперь кабинеты совсем иные: они во внутренних зданиях. Окошки в них маленькие, зарешеченные, панели покрашены черной масляной краской и забрызганы подозрительными бурыми пятнами. Здесь сам воздух, тусклый свет — все пропитано горем и насыщено отчаянием.

Возле двери стул, но садиться на него мне не разрешается. Стой навытяжку. Стой от отбоя до подъема. А затем весь день — ожидание ночи, ожидание допроса, этой пытки усталостью, и все нарастающее чувство безнадежности.

Отчего для допросов выбирают преимущественно ночь? Чтобы «пациент» круглые сутки без отдыха был в состоянии перенапряжения? Оттого, что ночью человек слабее, ранимей? Что ночью все настораживает, пугает? Что ночью все страшней? Или просто сами следователи — неврастеники, а неврастеникам ночью легче быть палачами?

Безусловно, эти ночные допросы мучительны. Тогда отчего, страдая физически, я не испытывала ни страха, ни отчаяния? Особенно страха смерти? Ведь она буквально на каждом шагу, из каждого угла протягивала свою костлявую руку! Нет, это не было апатией, тупой покорностью, не было и безразличием отчаяния. Не объяснялось это и надеждой: надеяться было бы просто безумием. Не было, пожалуй, и храбростью. Скорее всего, подобное отсутствие страха объяснялось твердой уверенностью, что никто за меня, и тем более из-за меня, не страдает.

Если неразделенная радость не радость, то горе, которое не ложится на душу близких, легче нести, если не поддаться панике в последнюю минуту. К счастью, панике я не подвержена. И иногда смерть казалась мне не таким уж плохим выходом из положения!

Меня допрашивали в разных зданиях. Из одного корпуса в другой, через двор, водили не надзиратели, а солдаты при оружии. Была ли это шутка или просто желание поиграть на нервах, но однажды конвоиры (на этот раз их было трое) повели меня по какому-то подземному коридору второго яруса и велели спуститься вниз в небольшое помещение, куда вели три или четыре ступеньки.

Яркий свет с потолочного плафона, черного цвета панели почти до потолка, на полу — густой слой «жужелицы», или угольной крошки… Не приходилось сомневаться, для чего нужно это помещение.

Однако нервы у меня были достаточно здоровые, и особого усилия не потребовалось, чтобы не обернуться. Напротив, подбоченясь, я осматривала это «уютное» помещение.

— Ведь ее не сюда? — услышала я за спиной.

— Ну! — и какое-то ворчание.

Несколько, нельзя сказать, чтобы очень веселых, секунд и:

— Выходи!

Я повернулась и вышла, процедив сквозь зубы:

— Дурачье!

Может быть, мое спокойствие было наигранным, искусственным? Может быть, мне просто удавалось играть роль? Но только я твердо решила не проявлять эмоций.

Разными коридорами водили меня к разным следователям. В одних корпусах была могильная тишина, в других слышался приглушенный звукоизоляцией вой — жуткий, звериный.

Говорили, что многие сходили с ума. Что ж, тут нет ничего невозможного. Иногда и мне не так-то легко было не вспоминать комнату с шершавыми стенами, изрытым полом и темными пятнами на потолке.

Гипноз — злой и добрый

Тянется ли в тюрьме время или бежит? На этот вопрос я так и не нашла ответа. Каждый час, а порой и каждая минута бесконечны. А дни бегут, бегут… Голод, допросы, усталость, разного ро-да унижения нанизываются, как бусы на нитку, и душат, душат. Кажется, что ты проваливаешься в бесконечно глубокий колодец; все меньше кружок света над головой, все удушливей атмосфера, а внизу темнота… Смерть.

В том, что волна безнадежности не захлестнула меня с головой, большую услугу сослужили мне романы Александра Дюма и стихи А. К. Толстого. Низкий им поклон до самой земли!

Сколько раз, когда какой-нибудь Лыхин пытался взять меня измором, я, стоя неподвижно, превозмогая боль в спине и плечах, старалась не замечать, как наливаются ноги расплавленным свинцом, и декламировала — с чувством, с толком, как «князь Курбский от царского гнева бежал», или — бодрый призыв:

Дружно гребите, во имя прекрасного,
Против течения!

Когда голод острыми когтями раздирал мои внутренности, в глазах плыло от слабости и казалось, что из-под ног ускользает пол, я вместе с Потоком-богатырем[104] переносилась со двора Владимира Красное Солнышко в Москву Грозного Царя и его палачей. Или на берег Невы, где наша интеллигенция все делала для того, чтобы привести Русь к царю Сталину и его опричнине.

И вот — кульминационная точка. Я снова в одном из шикарных кабинетов с венецианскими окнами, тюлевыми занавесками и мягкой мебелью. Следователь мне знаком — молодой, культурный, даже обаятельный человек, в прошлом педагог.

С самого первого нашего знакомства он вызвал к себе симпатию тем, что признал себя поклонником Пушкина, а для меня Пушкин — своего рода индикатор: я не встречала ни одного подлеца, который бы умел ценить Пушкина! Кроме того, и внешность у следователя располагающая: кудрявый блондин с ясными глазами и мягким, проникновенным голосом. На вид ему лет 26–27, и не верилось, что у него уже дети — школьники.

Перед лицом грубого, жестокого, скотоподобного, но хитрого следователя Лыхина все силы как бы сами собой мобилизовались для того, чтобы дать отпор. Иное дело — Степан Титов. Он обвораживал и зачаровывал, особенно, таких же как и я, кто еще не знал, что кроется за этим обворожительным фасадом и какие побуждения являются главной пружиной, приводящей в движение роль, которую он разыгрывал.

Он говорит, ласковый, одухотворенный, опираясь руками о письменный стол, весь подаваясь вперед, ко мне:

— Я все узнал о вас, Евфросиния Антоновна! Я понял ваш мужественный, гордый характер и вряд ли ошибусь. Теперь вам уже ясно, что ваша карта бита и спасения для вас нет! У вас ясный ум, и всю жизнь вы умели смотреть фактам в лицо! Перед вами альтернатива: или вас потащат, как трусливого щенка, или вы сумеете сами шагнуть навстречу неизбежному. Делайте сами выбор, который вам подскажет ваша мужественная душа!

Была ли это сила гипноза или попросту я была уже слишком измучена, чтобы бороться? Мне не за что было ухватиться, не на что опереться: под ногами зияла бездна, и тот «дух извращенности», о котором говорит Эдгар По, шептал: «Шагни вперед! Один шаг — и всего этого не будет: ни тюрьмы, ни страданий, из которых выхода нет!»

Ни доблестный д’Артаньян, ни благородный Атос не протянули мне руки, молчал Васька Шибанов, и Добрыня Никитич не нашел для меня слов ободрения…[105] Как загипнотизированный кролик, тянулась я к удаву. Казалось, никого больше на свете нет — он, я и тот листок бумаги, где нужно было мне поставить свою подпись.

Но нет, была еще музыка! С самого начала, одновременно со словами следователя Титова из репродуктора, висевшего над этажеркой у окна, лились приглушенные, но до чего знакомые, род-ные звуки!

Вот «Песнь Сольвейг» Грига. Это из «Лебединого озера», а это из «Щелкунчика». Когда, где, при каких обстоятельствах я все это в такой же последовательности слышала? Мне нужно это вспомнить! Обязательно нужно… Прежде чем я шагну туда, куда зовет меня «дух извращенности». Громкий, торжествующий звон литавр из «Итальянского каприччио» Чайковского заставил меня вздрогнуть, как от прикосновения раскаленного железа — и будто яркий свет вспыхнул в темноте и осветил до того знакомую мне картину — не одну, а две!

Вот я сижу возле старой синагоги в Сороках. Подо мной внизу светящаяся в темноте лента Днестра и редкие огни погруженного в сон города. Из репродуктора — там, на площади — доносятся «Песнь Сольвейг», те же отрывки из балетов Чайковского… С востока надвигается гроза: полыхают зарницы и где-то далеко-далеко еле-еле доносятся раскаты грома. Душно. Изредка рядом со мной падают редкие, крупные капли дождя. В темноте слышится шлепающий звук падающих капель, в воздухе висит запах мокрой пыли и полыни. Радио смолкло, и на меня накатилась волна воспоминаний…

Теперь же, в кабинете следователя, я вспомнила, как в ту ночь, когда надвигалась гроза, я каким-то вторым зрением увидела, скорее почувствовала, приближение другой — неведомой, но страшной грозы. Под влиянием этой музыки ожила картина родного дома, и она до того ясно представилась моему воображению, что показалось, будто я снова там…

Тридцатые годы. Родимый домик на опушке леса — скромная, уютная обстановка и то чувство беззаботного спокойствия, которое можно испытать только в своем доме, только в кругу любимой, дружной семьи, которая казалась мне самой надежной защитой против зла.

Отчего-то один вечер глубже всего запал в душу. Наверное, именно тогда каким-то образом достигнута была высшая гармония. В небольшой, более чем скромно обставленной комнате керосиновая лампа освещает группу людей, застывших при звуках очаровавшей их музыки. Это теперь радио — дело привычное, но тогда, в 1932-33 годах, да еще в лесу — это граничило с чудом! Одно за другим звучат мои любимые произведения. Горячая волна захватывает меня целиком, подкатывает к горлу и жжет глаза слезами восторга, так что я, свернувшись калачиком у папиных ног на меховой полости (так называемая «бараница», баранья кожа), заменяющей ковер, прижимаюсь лицом к Диане, папиной охотничьей собаке. Папа уронил газету на колени и застыл, чуть подавшись вперед. Ира, зажав руки меж колен, вся напряглась в восторге. Даже старая кошка зеленой масти, папина любимица, не шелохнувшись, сидит на спинке кресла, упираясь лапками о папину спину…

Также брякнули в последний раз литавры «Итальянского каприччио» и — смолкли. Да, я не дома, а во внутренней тюрьме НКВД в кабинете следователя, но я душой и телом ощущаю счастье, всепобеждающую красоту. И нет другого названия тому восторгу, который переживаешь как одно слово: жизнь!

Так бывает в горах, когда порыв ветра разрывает завесу тумана и появляется торжествующее, яркое солнце, то кажется невероятным, что всего лишь всего несколько мгновений тому назад все кругом было в клубах серого, мутного тумана.

Образы, возникшие в душе под влиянием этой музыкальной сюиты, и были тем порывом ветра, который развеял гипноз «духа извращенности», влекущего меня в пропасть. Не жизнь полураздавленного червяка, готового ценой унижения цепляться за жизнь; а та жизнь, где звучит музыка, где сияет солнце и где все согрето любовью.

Жизнь!

Спокойствие и уверенность вернулись ко мне, и я сказала, твердо глядя в глаза следовате-лю Титову:

— Вы правы! Такая жизнь не настолько уж привлекательна, чтобы стоило бояться смерти. Может быть, для меня это лучший выход из положения. Но перед лицом смерти лгать я не собираюсь. Я могу не одобрять вашей системы, могу возмущаться несправедливостями, ею порожденными, но я — русская и причинять вред моей родине, особенно в такое время, как сейчас, для меня так же невозможно, как поднять руку на родную мать! Все, что я говорила, — правда, и ничего иного вы от меня не услышите!

Малолетки: полуфабрикат и сырье

Звенят ключи, гремят засовы. Будь что будет! Прощай, Барнаул! Несколько часов простояла я на дворе загородной первой тюрьмы. Ни деревца, ни кустика, зато надо мною небо без решеток.

И опять переплет решетки в окнах столыпинских вагонов, на сей раз в форме ромба. Мне вспомнилась картина Ярошенко «Всюду жизнь»: перед вагонным окном, забранным решеткой, голуби. За окном люди. Ребенок смотрит на голубей и радуется; у деда взгляд грустный. Из глубины вагона мать ребенка с любовью и печалью глядит на сына.

Смотрю на своих попутчиц. Малолетние преступницы? Нет, пока еще дети. Голуби? Нет, пожалуй, неоперившиеся цыплята, которых слишком рано бросила наседка. Попутчицы мои — девочки в среднем лет тринадцати-четырнадцати. Старшая, лет пятнадцати на вид, производит впечатление уже действительно испорченной девчонки. Неудивительно, она уже побывала в детской исправительной колонии и ее уже на всю жизнь «исправили». Нездоровая бледность, наглые подведенные глаза, выщипанные брови, завивка перманент, крашенные перекисью волосы. Руки дрожат, глаза бегают. Развязна и болтлива. Может быть, рисуется?

— Не везет мне в жизни! И вообще, разве это жизнь? Мелкие кражи, чтобы с голоду не околеть. Вот кабы мне за границу, хотя бы в Польшу. Какая там шикарная работа в поездах — золото, меха, бриллианты… Риск? Да! Зато в случае удачи в золоте купаться можно. Уж там бы я себя показала!

Остальные девочки — их семеро — смотрят на свою старшую подругу с испугом и завистью. Если эта старшая уже полуфабрикат, то они еще сырье — просто перепуганные дети. Туго заплетенные и завязанные тряпочками косички, юбчонки из крашенины (холст, крашенный чернильным порошком), блузки из грубого холста, материнские кофты. В глазах — тоска и испуг, вот-вот брызнут слезы. Неразговорчивы: молчат, опустив голову. Они уже осуждены по закону «о колосках», попались на краже кто горсти, а кто и пригоршни зерна. Голод не тетка, а чужая тетка не мать. Все — сироты или почти сироты: отец на войне или уже убит; матери нет или угнали на работу. А дети есть хотят!

Самая маленькая — Маня Петрова. Ей 11 лет. Стриженная под нулевку, с большим ртом и серыми глазами навыкате, она ужасно похожа на лягушонка. Отец убит. Мать давно умерла. Жила с братом, который работал в кузнице. Его забрали в армию. Всем тяжело, кому нужна сирота? Она нарвала лука. Не самого лука, а пера. Над нею «смилостивились»: за расхищение дали не 10 лет, а один год.

…Пересылочная тюрьма в Новосибирске. Формируются и отправляются этапы, другие приходят на их место. Не так-то легко разобраться в этом калейдоскопе… Прежде всего, я присмотрелась к малолеткам. Здесь, на пересылке, — это нечто совсем иное!

Они лишь немногим старше тех девочек-колхозниц, которые и теперь еще, на нарах, рядом со мной, испуганно жались к стенке. У этих грусти и испуга и в помине нет! Их наряды (если нарядами можно назвать ту мишуру, назначение которой доказать, что они одеваются не для того, чтобы работать, а «зарабатывать»… — отнюдь не руками), их завивки перманент, обесцвеченные перекисью, их крашеные губы, подведенные глаза и выщипанные брови не гармонировали с еще детскими чертами лица и детской фигурой, зато вполне гармонировали с неизменной папиросой, хрипловатым голосом и манерами, свойственными проституткам низшего пошиба.

Что же касается их разговоров…

Мне казалось, что я выросла отнюдь не под стеклянным колпаком. В свое время, преодолевая отвращение, я знакомилась с порнографической литературой, которая, надо признаться, была очень распространена в городах Румынии и Бессарабии, не считая романов, печатавшихся «подвалом» в таких грязных газетах, как «Бессарабская почта». Но когда я слушала разговоры этих «детей», у меня к горлу подкатывало, как при тошноте.

Разумеется, я знала о существовании однополой любви, бывшей одной из излюбленных тем романов двадцатых годов, но знала, как о кольце Сатурна: оно так далеко, что это нереально. Даже теперь, лежа на верхних нарах и наблюдая за поведением и жестами этих малолеток, я не понимала пантомимы отдельных парочек. Зато слышала их разговоры. Если их сквернословие вызывало у меня отвращение, то цинизм этих детей привел меня в ужас!

Откуда, Боже мой, берутся эти развращенные, испорченные до мозга костей дети? Пока я безуспешно ломала свою голову над этим вопросом, ответ пришел сам собой. Вначале одна из новичков-малолеток, затем другая, третья, отделившись от стенки, робко подползли к краю нар. Их широко раскрытые глаза и рты указывали на любопытство, а то, как они закрывали ладошкой рот, сжимали руками щеки и охали, — на испуг, смешанный с восторгом и завистью. Они были заворожены и буквально застыли, впиваясь глазами в бесшабашное веселье этих бесстыжих тварей. Насторожив уши, они вслушивались, как те из девчонок, которых брали на кухню в качестве подсобных рабочих, не жалея красок на описание, рассказывали, когда, где и как они устраивались с тем или иным из поваров и что им после сеанса дали пожрать.

«Воспитание» малолетних правонарушительниц уже началось. А Христос говорил: «Истинно говорю вам: лучше с жерновом на шее упасть вам в омут, чем соблазнить единого из малых сих!» Он не рассчитал, что слишком много потребовалось бы жерновов…

О населении этой пересылочной тюрьмы я так и не смогла составить какое-то определенное мнение: состав ее непрерывно менялся. В закоулке у двери обосновались маленькие колхозницы и я.

Вот вливается новая группа малолеток. Та же экстравагантная, дешевая мишура, те же обесцвеченные перекисью кудри, та же циничная похабщина:

— Ты из Искитима? Мариинска? Встречала там Витьку Воропая? С Урала? Там у меня был знатный ё… Мишка-Дышло, все мне завидовали. Попадешь на Дальний Восток, может, встретишь Яшку-Три Ноги, передай ему привет!

Казалось, в свои 15 лет они уже знали «все и вся».

Час разлуки, час свиданья —
Им ни радость, ни печаль;
Им в грядущем нет желанья,
Им прошедшего не жаль.[106]

Не знаю, это ли подразумевал Лермонтов, но сам Демон, отец Зла, о лучшем материале и мечтать не мог!

Олень и волчья стая

Недолго я задержалась на пересылке, хотя могла бы там остаться до трубы Архангела. На этот раз я нарушила воровской закон.

Моих малолеток угнали неизвестно куда. Самую младшую, одиннадцатилетнюю Маню Петрову, дежурнячка в первый же день вырвала из этого шалмана и устроила у мамок — нянчить детей, рожденных в неволе. На освободившееся после них место на верхних нарах поместили этап, прибывший из Караганды.

Женщины — их было 24 — находились в состоянии крайнего истощения: вместо трех дней они были в пути 15 суток! Сперва их продержали в Акмолинске, затем повезли в сторону Петропавловска, но с полпути вернули и погнали почти до самого Магнитогорска… Снова вернули в Акмолинск, а оттуда в Барнаул. Видно было, что они уже почти «готовы», и их высадили в Новосибирске. Дотащились они в два часа ночи и имели все шансы не дотянуть до утра. Особенно плохи были мужчины. Женщины в заключении выносливей к голоду, и при прочих равных условиях мужчин умирает вчетверо больше.

Решено было весь этап ночью же накормить. Они сложили свои торбы, «сидора» по-лагерному, на нары рядом со мной, и поплелись за дежурнячкой.

Я уже было опять засыпала, когда шорох заставил меня встрепенуться: рядом со мной на нарах копошились какие-то тени. «Неужели их уже успели накормить?» — сквозь сон удивилась я, думая, что это уже вернулись новенькие из Караганды. Но странно! Почему же они высыпают содержимое торб и ворошат его руками? Блеснул нож — резкий звук разрываемой ткани… Сон как рукой сняло — это же малолетки шарят в нищенских пожитках! Хлеба, сухарей там нет. Так что им нужно?

— Вот блузочка фартовая, — слышу я перешептывание. — Табак-самосад…

— Это что такое? А ну брысь отсюда, соплячки!

Малолетки почти не обратили на меня внимания. Та, у которой был нож, распорола еще один сидор, не утруждая себя развязыванием тесемок. В следующее мгновение она полетела вверх тормашками на головы тех, кто сгрудился внизу. Вторая, третья и четвертая последовали за ней.

Шелест пронесся по камере. Три сотни растрепанных голов повернулись в мою сторону.

— Я ничего не видела! — проскандировала одна из них.

Им дали команду ничего не видеть. Значит, дано разрешение на расправу со мной.

— Я ничего не ви-де-ла! — откликнулось из разных углов.

Все легли и притихли, лишь малолетки — целая свора в несколько десятков штук — молча полукругом приближались ко мне. Свидетелей нет: «все спят».

Что и говорить, положение не блестящее… Я как олень, окруженный стаей волков. Только у оленя есть рога, и он может умереть сражаясь, а не головой в параше. Через полчаса или час приведут карагандинских новичков. Вряд ли смогу ли я до тех пор отбиваться… А если смогу? Все равно дежурнячка (даже двое, трое) побоится зайти: они храбры лишь по ту сторону дверей. Зна-чит, рассчитывать надо лишь на себя. Что ж, a la guerre сомме a la guerre![107]

Сколько времени прошло? Мне об этом судить трудно. Как будто они не приближаются, их стало вроде бы меньше… Я стояла в углу на верхних нарах, чуть пригнувшись, крепко упираясь ногами и напружинив все мускулы, готовая первой нанести удар.

Кто кого? Кажется, все же не одни хищные звери иногда пасуют перед спокойной силой или перед тем, что лишь кажется силой. А если это не сила, то что? Блеф или мужество?

Но вот загремели засовы. Дежурная впустила «накормленных» новеньких, и они заняли свои места на нарах. Они нисколько не удивились тому, что некоторые их сидора оказались раскуроченными. Удивлялись только, что я осмелилась вмешаться:

— Ведь это их право! Малолетки всегда обирают вновь поступивших!

Утром ко мне подошла староста камеры — «заслуженная» рецидивистка. У нас с ней произошел приблизительно следующий диспут «о законах»:

— Учти: малолетки имеют право курочить фраерские сидора и никто не смеет им мешать. Понятно?

— Учти: никто не имеет права обижать тех, кто и без того обездолен. И я этого не допущу. Понятно?

— Да ты сама фраерша! Смотри, как бы тебе не пришлось заглянуть на дно параши. Понятно?

Я прошла уже нелегкий путь и чувствовала, что самое тяжелое — впереди. На что опереться, когда силы изменяют? Что сможет поддержать меня, указать прямой путь, подсказать правильное решение? Безусловно, не страх. Уж это я твердо знала: кого страх однажды победил, тот будет его рабом всю жизнь.

«Agit qui voudra, advienne que pourra!» — говорила Жанна д’Арк, что в вольном переводе значит: «Выполняй свой долг, и будь что будет!» Разумеется, на эту тему я часто рассуждала сама с собой, а поэтому ответ был не в кармане.

— Не испугалась щенят — не испугаюсь и взрослых шакалов! Понятно?

Параша… Обычно это ведро. Вернее — смрадная бадья. Но здесь, когда в одной камере человек 300, а то и больше, это бочка ведер в 20–25, куда выливают быстро наполняющееся ведро. Но это еще не все. Параша — это символ тюремной солидарности и угроза нарушителю тюремного закона. Незадолго до моего прибытия на эту пересылку, там произошла очередная расправа. Какая-то женщина наябедничала — выдала, где блатные прячут нож. Утром ее нашли мертвой: ее утопили в параше. Виновных не нашли — все 300 человек ничего не видели. Иначе, в какую бы отдаленную тюрьму их не отправили, они бы не ушли от тюремного закона. А этот закон пощады не знает.

И снова мне пришлось удивляться: ни у кого в отношении меня не было заметно враждебности. Даже у малолеток.

Азербайджанские «преступники» и европейская тупость

Вот опять она, матушка Обь! Нет, не лежит к ней мое сердце. Широкая, полноводная, серая, по-осеннему холодная, течет она на север — туда, где лишь страдания, голод и холод, где и природа и люди неприветливы, враждебны.

Но вот я под конвоем доставлена на пароход «Ворошилов» — старую калошу с бортовыми колесами — плицами. Бесспорно, Ворошилов очень немолод, но эта калоша… Наверное, ровесница не Ворошилова, а Марка Твена, который плавал на подобной калоше по Миссисипи.

Меня вводят в общую каюту третьего класса и запирают. Нет, жизнерадостному Марку Твену здесь определенно делать нечего. Скорее, приходит на ум Бичер-Стоу, и кажется, что сейчас услышу заунывную песню негров «Down the river» — «Вниз по реке» — о том, что для тех, кого отправили вниз по Миссисипи, нет надежды.

Для моих попутчиков также нет надежды, и это мне очень скоро становится ясным. Тут женщины и дети. Три совершенно древних старухи, восемь женщин в расцвете сил и около тридцати детей, если эти лежащие рядками обтянутые желтой кожей скелеты можно считать детьми!

Ошеломленная и удрученная этой непонятной картиной, я попыталась разобраться в том, что здесь происходит. Женщины окружили меня и о чем-то расспрашивали, но я не могла понять ни слова ни полслова!

Они о чем-то посовещались, и наконец одна из них, помоложе, выступила вперед и дала мне понять, что хочет спросить меня о чем то.

— Меня зовут по-русски Соня, — сказала она и объяснила, что они все азербайджанцы. Она немного говорит по-русски, так как работала в городе.

Трудно было понять, о чем она меня расспрашивает: остальные семь женщин, перебивая друг друга, что-то ей подсказывали. Все три старухи тоже встали с пола и, дрожа и лязгая зубами, вступили в этот очень нестройный хор. Очевидно, их вопрос был мне передан первым — сказалось уважение к старым людям, присущее всем восточным народам. Махнув рукой в сторону иллюминатора, Соня спросила:

— Этот река Каспий? Мы по река в Каспий? Каспий — тепло. Мы — очень холодно.

И все глаза с надеждой так и впились в меня…

В Каспий… Несчастные, трижды несчастные вы люди! Эта река — путь к смерти… Течет она в Ледовитый океан, и много несчастных ссыльных могли сказать: «Оставьте всякую надежду — те из вас, кого несут на север безжалостные воды Оби».

Теперь, когда было еще всего-навсего начало осени, они жестоко зябли, хотя на них было надето все, что они сумели с собой взять. Старухи еще кутались в твердые, как жесть, ковры.

Но у меня не хватило духа сказать им горькую правду, и я ответила уклончиво:

— Нет, не в Каспий! Россия большая. Там много морей.

— Балшая, ох, балшая! — вздохнула Соня.

Выслушав мой ответ, все сникли: угасла и эта надежда. Но вскоре они опять затараторили: на сей раз речь шла о детях. Рассказ Сони меня буквально ошеломил… Это значит, что мое «высшее образование» подвигалось весьма туго, несмотря на богатый и весьма наглядный материал, на котором я могла бы просвещаться ежедневно. Моя европейская тупость не могла приспособиться к самым азбучным для советской психики истинам.

Их мужья, сыновья этих трех старух, были солдатами воинской части, сражавшейся в Крыму. Эта воинская часть сдалась в плен, как, впрочем, сам Севастополь, да и весь Крым. Теперь, через 25 лет, мы все знаем, что Севастополь — город-герой и его защитники тоже герои, но тогда почему-то считали всех подряд изменниками Родины, даже если они попали в плен тяжело-ранеными и единственная их вина заключалась в том, что немцы их не убили, а вылечили. Мужей признали изменниками (с чем, хоть и с большой натяжкой, еще можно было согласиться), но почему наказать за это решили их семьи?

В древности царь Митридат велел высечь море за то, что оно потопило его корабли. Мера логичная, хоть абсолютно не действенная. Теперешний деспот велел высечь… семьи, находившиеся «за горами и морями», за тысячу верст от тех, кто перед ним провинился. Если вообще тут была чья-либо вина, кроме его собственной. Логичности в этом поступке нет никакой, но эффект — огромный! Давно известно, что за родину можно умереть, если она стоит того, чтобы в ней жить, если чувствуешь, что это твоя мать — добрая, терпеливая, любящая и всепрощающая.

Мужчин этой группы азербайджанцев, то есть стариков — мужей этих трех старух — и всех взрослых детей шестнадцати лет и старше, от них уже в пути забрали. Соня и другие матери надеялись, что их вернули домой, чтобы работать в колхозе, но это мне даже тогда показалось маловероятным. Затем отобрали и детей от двенадцати до шестнадцати лет. Куда, они не знали. Я, вспоминая «воспитание» малолеток, предпочла обойти этот вопрос молчанием. А их самих вот уж больше месяца («один луна и немножко», по словам Сони) возили по Средней Азии и теперь привезли сюда. За это время уже умерло восемь детей…

— Мы привык кушать лаваш, чурек… Арбуз — вот такой! Виноград! А нам давать хлеб, се-ледка… Мы, Азербайджан, рыба — нет! Селедка — тьфу! Хлеб ломай: серединка — п-ф-ф-ф — зеленый пыль! Дети болеть. Я говорил начальник: селедка-дети-умирай! Он смеятся! Дети умирать — смеялся? Зачем смеялся?!

Она всплескивает руками, все остальные ломают руки и смотрят в сторону детей. Я смотрю в ту же сторону. Пантомима не требует толкования: на нижних полках рядками лежат маленькие старички с ввалившимися глазами, заострившимися носиками и запекшимися губами.

Лишь один мальчонка лет одиннадцати-двенадцати составляет исключение: он карабкается на верхние нары, и из-под мохнатой папахи блестят черные глазенки. Представляю себе, как гордились эти матери, когда все их ребятишки были таким же шустрыми пострелятами!

Смотрю на ряды умирающих детей, на лужи коричневатой жижи, плещущейся на полу. Дизентерия. Дети умрут, не доехав до низовьев Оби, остальные умрут там.

«За родину можно умереть, если она стоит того, чтобы в ней жить…» А за что должны умереть те азербайджанцы, которых послали защищать Крым? За то, что Сталин перед самой войной обезглавил армию? За то, что Гитлеру посылали поезда за поездами продовольствие и военное сырье, когда война уже была на пороге? Где же измена? Кто изменник?

Шлепают по воде плицы, медленно уплывают назад плоские, унылые берега. Плывет «down the river» наша старая калоша. И сколько же горя везет она с собой! Умерли еще двое ребятишек. Там, где Томь впадает в Обь, на правом берегу, мы их похоронили. «Мы» — потому что я вызвалась рыть могилу.

Странные это были похороны… Я впервые видела, как хоронят без гроба, не на кладбище и даже не на берегу, а у самой кромки воды. Подняться выше конвоир не разрешил. В мокром иле вырыла я неглубокую, сантиметров 80, яму, в которую сразу же стала набираться вода. Матери стояли, прижимая к груди свертки с застывшими скелетиками детей, и застывшими от тупого отчаяния глазами смотрели в эту яму.

— Я нарву осоки! — сказала я, направляясь к зарослям этой жесткой травы.

— Приставить ногу! — рявкнул конвоир, но я не обратила на него внимания.

Нарвав охапку осоки, я ее принесла и половину ее бросила в яму. Обе матери опустились на колени, опустили и положили рядышком сперва девочку, затем мальчика. Одним платком прикрыли их лица, сверху — слой осоки, осторожно, как бы боясь их потревожить, и встали с колен. Комья мокрой глины быстро заполнили могилу, а сверху я положила несколько камней. Затем гуськом мы вернулись к трапу.

Ни вздоха, ни слезы…

Я знаю, что у восточных народов похороны сопровождаются воплями, рыданиями, причитаниями… Поэтому особенно жутко было это молчание, насыщенное отчаянием. Эти еще молодые женщины производили впечатление старух. Но они — не плакали. Они — молчали. Может, горе уже сомкнулось над их головой и они смирились перед неизбежностью? Или поняли, что мертвым на-до завидовать?

Я понимала, что их положение безнадежно и им ничем нельзя помочь, но в душе чувствовала то, что Ален Бомбар[108] так правильно формулировал в своей книге «За бортом по своей воле»: «Люди, потерпевшие кораблекрушение, погибают не столько от самих лишений, сколько от ужаса перед этими лишениями».

Инстинкт мне подсказывал: надо бороться. Но когда меня выпускали на палубу, чтобы принести воду, вынести нечистоты и сделать уборку, в голове невольно бродила назойливая мысль: «Прыгни через борт! Это легче того, что тебе предстоит!» Но я гнала этот соблазн прочь.

Добиться какой-нибудь помощи для больных детей — об этом и речи быть не могло. Питание больным? Куда там!

— Они получили сухой паек — хлеб и селедку — на все время, что они будут в пути! Больше я ничего не знаю.

Я растолковала Соне, что хлеб — большие круглые караваи — превращаются в «зеленую пыль», поэтому плесень надо из середины выбросить, а остальное разломать, раскрошить и высушить; селедку из мешка выложить в большой луженый медный котел, камбану по-гpечески, брать оттуда, сколько надо на один-полтора дня, и вымачивать ее в пяти-шести водах. Добилась я и того, чтобы им давали кипяток, а не прямо воду из-за борта. Если бы это было сделано месяц тому назад! Впрочем, зачем лицемерить? Сибирь была для них смертельна и куда более мучительна, чем знаменитые газокамеры…

До сих пор, несмотря на ежедневные «лекции», я делала слишком ничтожные успехи и все еще надеялась на справедливость, поскольку я не совершала преступления. Должно быть, вид этих азербайджанских детей наконец протер мне очки!

Так или иначе, когда однажды ночью меня вызвали и повели по неосвещенным улицам какого-то местечка, я знала, что добра ждать не приходится. Мало ли, что я невиновна! Ведь все или почти все те, с кем мне приходилось до сих пор встречаться в тюрьме (из политических, разумеется), были невиновны и все же обречены. Но дети? У нас в Европе они были бы «детьми», но здесь… Могли же Валя Захарова восьми лет и Володя Турыгин, чуть постарше, работать кольцевиками, то есть носить почту, проходя туда и обратно 50 километров в день — зимой, в пургу? Дети в 12–13 лет работали на лесоповале. А Миша Скворцов, женившийся в 14 лет? Впрочем, это-то не умерли…

А пятеро детей той литовской женщины? Они-то в чем были виноваты? Все они умерли один за другим, но умирали где-то по ту сторону стены, я их не видела. А эти ни в чем не повинные дети умирали здесь, на моих глазах…

Нарымская капезуха

От тюрьмы нельзя требовать комфорта, но хотелось бы, чтобы какая-нибудь современная Бичер-Стоу побывала со мною в той конуре, где мне суждено было провести всю зиму 1942-43 года.

Низкая бревенчатая клетушка с одним широким, но низким зарешеченным окном без стекол. Зимой, когда морозы достигали 45–50 градусов, окно было заткнуто чем попало. Отопления было никакого. И это когда кругом непроходимая тайга, где дровяник (бревна с дефектом) сжигался еще на лесосеках! Истощенным, голодным, из-за тесноты лишенным возможности двигаться людям очень тяжело переносить холод. Впрочем, этот холод спасал нас от клопов, которые в мороз проявляют незначительную активность, забиваясь кучами в щели. Зато какое богатое поле деятельности для вшей! На площади в 8–9 квадратных метров сгрудилось до 20 женщин, лишенных возможности раздеться, помыться или, по крайней мере, побить вшей. Если даже не учитывать холода, то раздеться из-за тесноты было невозможно, а поймать вошь в темноте — абсолютно немыслимо. Что же касается мытья, то нам давали два раза в день по 200 граммов воды. Нелегко из этого количества выкроить что-либо на нужды гигиены, а ведь мы как-никак женщины!

Едва ступив на порог этой конуры, я остановилась и попыталась осмотреться, чтобы не наступить кому-нибудь на голову.

На стене справа висел шкафчик без дверцы и на нем — коптилка из пихтового масла, тускло освещавшая груды тряпья, в которых можно было угадать женщин-заключенных. Я стояла, с отвращением вдыхая смешанный аромат раздавленных клопов, немытых женских тел и параши. Вдруг один из этих узлов тряпья выполз из-под нар и ринулся меня обнимать, всхлипывая:

— Фрося, ты жива! Зачем ты его, гада, тогда не зарубила?! Тебя бы расстреляли, но скольких бы ты спасла! Да как бы мы все за тебя Богу молились!

В этой растрепанной старухе я никогда бы не узнала аккуратную круглолицую девушку Олю Попову, произведенную Хохриным в сан медсестры. Немного успокоившись, она мне рассказала совсем уж неправдоподобную по своей нелепости историю: Хохрин не только продолжал терроризировать подвластных ему несчастных лесорубов, но получал поощрение за поощрением и превзошел самого себя. Казалось, его совершенно перестало интересовать и количество, и дешевизна выданных кубометров, и их качество: все его усилия были направлены на то, чтобы уничтожить своих же рабочих. Морально это достигалось тем, что он разбрасывал по разным точкам членов одной семьи, не оставляя им возможности поддерживать друг друга, системой штрафов и разных комбинаций лишал их заработка, а следовательно — средств существования. Когда же они окончательно выбивались из сил, обвинял их в саботаже по статья 58–14 и отдавал правосудию для расправы.

Не избежали этой судьбы и те любимчики, чей пример должен был всех подхлестывать. В тот единственный раз, что нас гоняли в баню, встретились мы на мостике с группой мужчин-заключенных, которых уже гнали из бани. Ольга, шедшая рядом со мной, подтолкнула меня локтем, указав глазами:

— Смотри, в последнем ряду с краю Вася Тимошенко. Даже он, тот самый «стахановец», по которому все должны были равняться, — в тюрьме. Хохрин никого не щадит! Ах, Фрося, Фрося! И чего это ты…

Тут она горестно махнула рукой и еще ниже опустила голову.

Нет, Васю Тимошенко мне было не очень жаль: уж слишком живо было в моей памяти, как он, сытый, издевался над нами, голодными! Впрочем, трудно было поверить, что этот сгорбленный, сопливый, дрожащий от холода оборванец и есть тот самый «торжествующий хам», сидевший за персональным столиком с вымпелом и надписью «стахановец».

И потянулись тюремные будни… Подъем. Прогулка с парашей до нужника — ямы, стоя на краю которой приходилось отправлять естественные надобности на глазах у конвоира, пока остальные женщины в ожидании очереди заслоняют тебя от его взоров. Топтание возле того же нужника на нескольких квадратных метрах загаженного дворика, обнесенного высоким частоколом, охватывающим и здание КПЗ. Завтрак — дневная порция хлеба и полкружки воды. Обед… На нем нужно остановиться подробней.

Дело в том, что наша система обожает натуральные повинности и всякого рода поставки. Но что можно слупить с жителей тайги? Налог — мясо, молоко, кожи, шерсть, яйца. Это само собой. Трудгужповинность — бесплатная работа на своих харчах на лесоповале, вдали от дома, в ту пору года, когда у колхозника могло бы найтись время для отдыха, то есть зимой. Но есть еще и обязательные поставки, которые могут выполнять и дети, притом летом. Население было обязано сдавать государству ягоды: малину, чернику, голубику, бруснику, клюкву, для аптеки — березовые почки, кедровый стланик. И ценный продукт питания — грибы. Собирают их бесплатно и в обязательном порядке. Но грибы нуждаются в переработке: их надо, не теряя времени, сушить, солить, мариновать. Для этого нужна тара, соль и персонал.

У нас в мирное время, уже через 25 лет после войны, на целинных землях даже пшеница в буртах гниет по причине бесхозяйственности, поэтому легко себе представить, что получилось из грибов, которых в огромном количестве доставили во двор столовой и свалили под открытым небом — вроде бы заскирдовали. Они превратились в гниющую кучу черной слизи, распространяющую невыносимый смрад… Эту вонючую массу набирали вилами в ведро, заливали кипятком и приносили в тюрьму, где и раздавали нам по кружке. Надо признаться, что никто из женщин, кроме меня, не мог съесть эту вонючую, черную, горьковато-кислую жижу, иногда и не посоленную. Женщины обычно недолго задерживались в КПЗ: их осуждали и гнали этапом в Томск, где был большой «невольничий рынок», откуда их распределяли на работу по исправительно-трудовым лагерям. Ну а я… Я уже до того изголодалась, что даже этот «грибной суп» не вызывал у меня рвоты. Может быть, оттого что у меня вообще не было рвотного рефлекса?

После обеда ждать уже было нечего: ужин состоял из полкружки теплой воды.

В противоположность барнаульской тюрьме допросы производились днем, и официально никто не мешал спать. Сон — это счастье, он дает забвение! К сожалению, заснуть было очень нелегко: холод не давал уснуть, и голод также в этом принимал немалое участие, теснота не давала возможности вытянуться, к тому же нары были из плохо отесанных кругляков, а чтобы их нельзя было разобрать, они были стянуты железными полосами, через которые пропущены толстые болты, торчащие дюйма на 2–3. Ну а если удавалось уснуть, то клопы и вши заботились о том, чтобы сон был не слишком крепок.

Говорят, знакомясь с товарищами по тюрьме, узнаешь много любопытного и знакомишься с интересными типами. Может быть, где-то это и так. Но здесь, в нарымской КПЗ, ждали решения своей горькой участи самые обыкновенные, забитые жизнью и раздавленные горем женщины, раздираемые страхом за мужей и сыновей, которых, может быть, уже убили на фронте; тоской и страхом за оставшихся дома детей и матерей, обреченных на голод, а то и на голодную смерть, страхом и отчаянием при мысли о собственной беспомощности в зубьях безжалостных шестеренок правосудия. У многих еще с 1937 года кровоточили душевные раны, когда из семьи выдергивали кормильца, судьба которого так и осталась неизвестной, как непонятной была и его вина.

«Ночью все кошки серы», а от страха серыми становятся люди, но и на этом сером фоне можно разглядеть несколько более ярких пятен.

Самой разговорчивой, способной думать о чем-нибудь, кроме сегодняшнего дня, была Татьяна Жданова. Ее мужа Петю забрали как политического в 1937 году. С тех пор вестей о нем не было, говорят, расстреляли, но она все надеется, что он вернется. Работала не покладая рук. Летом — на рыбозаготовительном пункте, зимой ходила возчиком с обозами в Томск. Надо было прокормить слепую свекровь и двух дочерей. Весной старшая, Наташа, утонула: несла пустое ведро в засолочную, дурачась, надела его на голову и оступилась с крутого берега в реку. Было это в ледоход. Труп нашли месяца через два. Младшей, Альбине, шесть лет. Она ведет все хозяйство, ухаживает за слепой старухой и носит матери передачу — котелок картошки, два яйца, кусок рыбы. Идти пешком надо 32 километра…

Обвиняют Татьяну в том, что из рыбьих кишок она вытапливала жир, а из чешуи варила студень. Отчего лучше и кишки и чешую выбросить в Обь, чем их использовать, мне неясно. Нельзя и все тут.

Когда ей разрешали передачу, то на мою долю приходилась кожура с вареного картофеля, яичная скорлупа и рыбьи кости. Не густо! Но все-таки дополнение к грибной жиже.

Татьяна, кондовая сибирячка, хорошо знающая историю своего края, умела бесхитростно, но ярко описывать жизнь Сибири. Она и мне помогла разобраться во всех наслоениях и переменах последних лет. Неожиданно Таню выпускают. Это еще далеко не настоящая свобода, суд еще предстоит, а пока что она пойдет с обозом в Томск: не хватает возчиков. На прощание, собирая второпях свой скарб, она дарит мне штаны. Не новые, но еще крепкие, из «чертовой кожи».

— Я небогата, и у меня на руках двое голодных ртов. Может быть, в недалеком будущем расстанусь я с ними надолго, если не навсегда. Но ты так часто меня подбадривала, что я хочу, чтобы и ты помянула меня добрым словом. А в воскресенье принесу передачу. Многого не обещаю, но картошки хоть раз, а поешь досыта.

Присутствующий при этом конвоир Швец усмехнулся:

— Ничего из этого не получится!

Что и говорить, в его положении легко быть пророком.

Все, даже те, у кого нет никого как чуда ждут передачу. Она полагается раз в неделю по воскресеньям. Но, за очень редкими исключениями, лишь тем, кто признал свою вину. Как часто старухи или дети, пришедшие издалека, стоят за воротами КПЗ, до самой ночи и уходят домой, унося свои узелки.

В воскресенье Татьяна пришла с передачей, которую, разумеется, не приняли. Хотя тем, у кого следствие закончено, передачи разрешались, но уж на очень плохом счету числилась я. Издали, с холма, Таня помахала мне и, указывая на сумку, развела руками: дескать, не пропускают.

Спасибо тебе, Таня, за доброе намерение. Спасибо и за мужество. Теперь уж я знала: у нас требуется большое мужество, чтобы пожалеть опального и гонимого, да еще когда сам одной ногой в тюрьме. У нас принято одобрять тех, кто отворачивается от друзей и отрекается от родных, на которых обрушился гнев «хозяев».

Жены декабристов, что бы сказали вы, будь на месте Бенкендорфа — Берия, а на месте Николая I — Сталин? Впрочем, это нелепый вопрос. Ваши мужья были бы расстреляны, ваши дети — отправлены в детдома, а сами вы очутились бы «во глубине сибирских руд».

Непонятной для меня была Люба Богданова — высокая, крепкая девушка, сероглазая, со светлыми пушистыми волосами, загорелая до цвета кирпича, с белым от фуражки лбом и с сильными, в царапинах и ссадинах, в янтарных мозолях руками. Была она шкипером на паузке и, по-моему, заслуживала не десяти лет тюрьмы, а ордена за проявленное мужество.

Их судно совершало последний рейс, чтобы завезти запас товаров в сельпо прибрежных чулымских селений. Зима быстро, на три недели раньше срока надвигалась. В верховьях Чулыма прошли дожди. Река, и без того полноводная, вздулась, оторвала закрайки[109], и по реке пошел лед. Мороз крепчал, льдины росли, смерзались, и ледоход стал угрожающим.

Берега Чулыма крутые, песчаные, в половодье и ледоход их подмывает, и деревья рушатся в реку. В довершение всего, дизельное топливо было очень низкого качества, и против течения было почти невозможно продвигаться, особенно ночью: на стрежне слишком сильное встречное движение, под берегом течение значительно слабее, но возрастала опасность от льдин и коряг.

На ночь они пришвартовались к берегу, закрепив паузок веревками к деревьям, и… команда сбежала! Девятнадцатилетний шкипер Люба осталась одна на катере и принялась бороться со льдинами. Она спустила и закрепила вдоль носовой части корабля два бруса и сама с багром в руках отпихивала льдины. Когда льдины срезали брусья, она их заменяла другими. Каждую минуту льдины могли сорвать обшивку, разворотить борт и потопить судно вместе с его храбрым шкипером — глубина там, под самым берегом, большая, а берег отвесный: если бы судно набрало воды, швартовы бы лопнули, как соломинки. Люба это понимала, но как бросить свой корабль?

Наконец ледоход ослаб и Люба по доске перебралась на берег; в соседнем селении Каригоде подобрала четырех человек взамен сбежавшего экипажа, пообещав им по бутылке водки. Паузок они вывели из затора и благополучно завершили рейс, доставив все товары по назначению.

Ну, не так уж все — борясь день и ночь со льдинами, она питалась печеньем и поддерживала силы грогом: смесью кипятка, сахара и водки, — потратив на себя коробку печенья, две бутылки водки и три кило сахара, да команде добровольцев дала четыре бутылки.

Эта девчонка ценой нечеловеческих усилий, рискуя жизнью, спасла и судно и груз, выполнила задание и успела, пробиваясь сквозь лед, привести на зимовку судно в затон Моряковку, хотя на обратном пути уже наступил ледостав… Это ли не подвиг? Да. Но печенье, сахар, водка… Это же «расхищение государственного имущества», что, согласно закону «о колосках», карается десятью годами ИТЛ.

Dura lex, sed lex — дура![110]

На Любе была мужская, из пыжикового меха шапка, и ей без платка «было стыдно». Она очень обрадовалась, когда я согласилась отдать ей свой клетчатый платок в обмен на ее шапку, хотя в выигрыше была, безусловно, я.

Бедный шкипер Люба! В сущности, это была застенчивая, грустная девушка и слово «шкипер» к ней удивительно не подходило.

Совсем другой «тип» была Орлова, тоже Люба. Внешне она производила благоприятное впечатление — высокая, румяная, черноглазая, с черными косами и челкой. Она жила «в прислугах» у вдовца — работника торговли (в ту пору я была достаточно наивна, чтобы верить, что она была действительно прислугой). Когда Николая взяли в армию, она осталась сторожить его хозяйство. Николай дезертировал и вернулся домой, вернее, домой он только наведывался, брал, что ему надо, и рассчитывал так дождаться окончания войны. Ох как много было таких ожидателей!

Орлову, как укрывательницу, посадили. С допросов возвращалась она раскрасневшаяся, с блестящими глазами — веселая и… навеселе, принимаясь громко и очень хорошо петь «Летят утки». И теперь, когда я слышу эту песню, вспоминается мне эта красавица сибирячка, распевающая их в ужасной конуре, набитой горем и клопами.

Ее вскоре освободили, а недели через три опять она очутилась среди нас. Из ее сбивчивых рассказов можно было заключить, что ее Николая подстерегли и убили при попытке к бегству. Безусловно, она сама устроила ему западню, надеясь, что наследство достанется ей. Имущество дезертира, разумеется, было конфисковано, а его любовница хоть и сослужила службу органам, но ее, использовав для своих целей, судили по статье 163-17 как соучастницу и влепили 10 лет. Так ей и надо!

Была еще и третья Люба. Фамилия ее ускользнула из моей памяти, но забыть её саму трудно, очень уж была она самобытна: неунывающая, остроумная, затейница и потрясающе талантливая сказочница-импровизаторша. Те три недели, что она провела с нами, были самыми веселыми — да, веселыми, она и в тюрьме не давала тосковать!

Невысокого роста, с маленькими мышиными глазками, жидкими и жирными черными волосенками и прыщавым лицом, была она далеко не красавица. Но стоило ей только сказать:

— Ой, девки! Что мне сегодня приснилося! — как все привставали, теснились к ней поближе, так как знали, что она сочинит такое, что слушать будешь до самого вечера.

Рассказывала она и обычные сказки — с Бабой-Ягой, драконами, оборотнями, царями и царевичами, но ту же сказку каждый раз рассказывала по-иному. Однако лучше всего ей удавались импровизации на заданную тему. Например, скажу я ей первое, что взбредет на ум:

— Расскажи, как тебя за бабкой-повитухой послали.

Или:

— Почему дядя Иван не смог выкопать колодец?

Она и минуты не подумает и начнет как будто с удивлением:

— А ты откуда знаешь, что со мной тогда приключилось? Я и сама думала об этом рассказать…

Такой талант! Могла стать первоклассной артисткой, а была телятницей из Латгалии, и в тюрьму попала из-за телят. Телятник, в котором она работала, находился на одном берегу реки, а сено — на другом. Лошади возили по трудгужповинности лес, а сено не подвезли про запас. А тут лед пошел. Отсюда — бескормица. И соловьев баснями не прокормишь, а телят и подавно. Кормили их ветками, а тех, что собирались подыхать, резали на солонину. Это расценили как халатность, и Любку-cказочницу отправили в ИТЛ на 8 лет «исправляться».

Ну, такая «никогда и нигде не пропадет»!

Насколько Люба была приятным компаньоном, настолько противной была Машка-полудурок… Толстая, скотоподобная, она могла быть только тем, кем и была — шлюхой, из любви к искусству. Никогда и нигде не работала и наотрез работать отказывалась.

Трудно сказать, до какой степени была она на самом деле чокнутая, но от одного ее присутствия можно было спятить! Без табака она жить не могла, начинала вопить: «А-а-а!» — как затянет три ноты в минорном тоне. И так — часами. Пока кто-нибудь из дежурных ей не сунет окурок. Когда ее выпустили, все были рады.

Вспышка «сыновнего долга»

Злая судьба свела меня с тремя моими землячками из города Сорок. Все три — профессиональные проститутки. Две — очень безобидные и даже симпатичные. Сестры. Одной лет 20, другой 23. Младшая почти не знала по-русски, и старшая ее опекала. Вообще они были трогательно дружны. Зато Крышталюк… О, это был экземпляр! Жадная, лживая, подлиза и интриганка, не брезгующая ничем.

Когда после побега я попала в одном колхозе в барак, где проживали бессарабцы, я там встретила семью Сырбуленко, моих хороших знакомых. В том же бараке была и Крышталюк. Когда ее втолкнули в КПЗ, я очень удивилась, как это ее занесло так далеко на север. Оказалось, она ходила из села в село и гадала, выдавая себя за цыганку. Гадала она на картах, по линиям рук, толковала сны… Очевидно, власти сумели по-своему ее «истолковать».

От нее я узнала, что мрачные предчувствия не обманули беднягу Сырбуленко. Через месяц после того, как я там побывала, он заболел и умер. Мальчики на санках дотащили гроб с телом отца до кладбища, но похоронить его не смогли: земля была мерзлая, а сил у мальчиков не было. Жена Сырбуленко тоже болела. Выжила ли она, неизвестно. Бедные мальчики, «д-р Фауст» и помощник!

Отчего Крышталючка меня так невзлюбила? Потому что я знала о ее «домашней профессии»? Впрочем, у нее была просто потребность обливать всех помоями. Пока она, желая придать себе веса, всячески шпыняла меня, я ее полностью игнорировала. Но когда, желая меня уколоть, она стала поносить моего покойного отца, я сказала:

— Не смейте даже произносить имя человека, которого вы не знали и которого все знавшие его уважали.

— Это его уважали? Взяточника, которому…

Что хотела она еще сказать, не знаю. Не помня себя, я ринулась к ней и схватила за горло. Она была сытая, только что с воли, а я… Неизвестно, в чем у меня душа держалась. Но, очевидно, память отца, которого я боготворила, придала мне силы, и, прежде чем на ее вой прибежали дежурные, я ее отмочалила крышкой параши, как Бог черепаху. Понятно, за эту вспышку «сыновнего долга» я крепко поплатилась: старший дежурный скрутил мне руки за спиной сыромятным ремнем, а другой его конец захлестнул петлей на шее.

— Чтобы никто не смел ей помочь! — крикнул он грубо сбившимся в кучу перепуганным женщинам. — Если кто вздумает ослабить ремень, той тоже руки скручу!

Нестерпимо ныли перетянутые ремнем кисти рук. Петля давила на горло — казалось, что распухала голова… Дышать было нечем. Слабость, шум в ушах, пол уходил из-под ног, и, чтобы не упасть, я опиралась о стенку. Некоторое время мне удалось устоять на ногах, но недолго. Я упала. Смутно помню, что еще пыталась подняться, упираясь лбом в пол. Очнулась я уже развязанной. Первое, что почувствовала, был холод: голову и плечи мне облили водой.

В Томской тюрьме, той, что на Иркутском тракте, эта самая Крышталюк заболела тифом-сыпняком. Когда пришли брать ее в тюремную больницу, она упала мне в ноги и вопила:

— Простите меня, Евфросиния Антоновна! Бог меня покарал! Если вы меня не простите, я умру!

Академическая свобода

Однако пора вспомнить, что следствие по моему делу продолжается. Смехотворная версия о шпионе, приземлившемся на парашюте в Кулундинской степи, похожая на приключенческий роман, разумеется, отпала: все, что я говорила о своем побеге из ссылки и дальнейших скитаниях, нашло полное подтверждение. И все же допросы продолжаются. Зачем? Этого я никак не могу понять. Я не совершила ни одного дурного поступка по отношению к государству. Перед страной и ее законами я не виновна.

Меня с моей матерью выгнали из моего дома, где я никому не причиняла вреда и, наоборот, приносила пользу. Преследовали целый год, мешая спокойно работать, изгнали из родного края. За что? Меня везли, как скот. Зачем? Наконец завезли в болота и велели выполнять тяжелую, непри-вычную работу, искусственно создавая нечеловеческие условия, но я работала честно и добросовестно, несмотря на голод, холод, отсутствие одежды и медицинской помощи.

А что мне можно вменить в вину — побег? Но это был жест отчаяния — прыжок с лодки, которая несется к водопаду. Последний шанс. Я выплыла на берег и тем спасла свою жизнь. Разве это можно назвать преступлением?

Самым разумным, с моей точки зрения, было бы, расследовать мои жалобы на бесчеловечное и преступное поведение Хохрина, издевавшегося над всеми своими подчиненными, которых он довел до истощения, потери трудоспособности, тюрьмы или смерти. Все без исключения страдали от его произвола. Преступник не я, а Хохрин. Увы! За ним стоят власть, закон, партия — весь правящий класс во главе с московским Хохриным — Сталиным. И я пыталась противостоять всей этой махине, навалившейся на меня! Это не попытка плетью перешибить обух, а соломинка, пытающаяся остановить танк… Я недоумевала, а между тем все было так просто: я была виновна в том, что была права!

Теперь я знаю, что шла по ложному пути. Но если бы мне пришлось пройти весь этот путь сначала, я бы не попыталась шмыгнуть в кусты, а пошла бы по тем же своим следам, хотя на каждом шагу я резала в кровь об острые камни ноги, рвала о шипы свою кожу и расшибала лоб обо все острые углы, но на эту тропу страданий показывал указатель с надписью «правда». Иного пути мне бы не указали ни отец, ни мать.

В чем же меня обвиняли?

— Вы вели антисоветскую пропаганду.

— Антисоветскую пропаганду вели и теперь ведут те представители советской власти, которые своими поступками и распоряжениями топчут права своих подчиненных, безжалостно их эксплуатируют, запугивают и заставляют в ужасе пресмыкаться.

— Вы клеветали и сейчас клевещете.

— Я говорила правду. Говорю ее и сейчас. Расследуйте каждый из тех конкретных фактов, которые я называю, и все эти факты подтвердятся.

— Вы призывали к невыполнению норм и графиков.

— Я указывала Хохрину на незаконность его самовольно повышаемых норм — с 2,5 до 12 кубометров.

— Повышение норм было принято единогласно самими рабочими.

— Да, единогласно… по принципу «кто против?», когда все были в его власти!

— Вы призывали к неповиновению.

— Нет! Призывать к неповиновению тех, у кого руки и ноги связаны, а на шее петля, — нелепо. Я только указывала на невозможность выполнить голодному и усталому то, что абсолютно невыполнимо даже для сытого и здорового.

— Вы критиковали распоряжения начальника.

— Да, критиковала! Его распоряжения были глупы, жестоки и преступны.

— Например?

— Желая повысить процент деловой древесины, он приказал сжигать весь дровяник, если его больше восьми процентов. Выполняя это нелепое распоряжение, приходилось иногда сжигать 90 процентов поваленных деревьев, чего не допустили бы ни в одной культурной стране.

— Вы хвалите порядки буржуазных стран?

— Да. Если эти порядки заслуживают похвалы, если они лучше тех, что я вижу здесь. Я видела лесоповал в Карпатах. Там использовалось все: кора, щепа, ветки, обрезки шли на изготовление грубой бумаги. Ручей приводил в движение маленькую фабрику. А здесь жгут не только отходы, но и дровяник.

— На каждом собрании вы говорили недопустимые вещи.

— То, что я говорила, было правдой, горькой правдой. Хохрин запрещал членам одной бригады помогать друг другу, а я говорила, что на взаимной выручке и держится бригада, так как бригада — рабочая семья, прообраз самого государства. Сея враждебность в бригаде, он подрывал благосостояние и надежный фундамент страны.

— Вы призывали к неповиновению и выгораживали симулянтов.

— Он называл симулянтами тяжелобольных. Например, человека, у которого была ушиблена печень, или того, кто после ушиба головы болел менингоэнцефалитом. Оба эти «симулянта» умерли. А разве кормящая мать, работающая сучкорубом, симулянт, если у нее грудница?

Такого рода диалоги длились часами. Чего только мне не ставили в вину! Даже иногда трудно было себе представить, кто мог настрочить тот или иной донос. Например, кто мог сообщить, что, будучи в Горной Шории, в Кузедееве, я раскритиковала комбайн за то, что он или обмолачивает недозрелое зерно (отчего оно сморщивается, повышает процент отрубей и снижает всхожесть семян) или вытряхивает на землю много зерна, если оно перезрело. Я это действительно говорила и на допросе от своих утверждений не отступилась! Что это именно так, у нас догадались лишь в 1956 году, когда Хрущев при всей своей глупости все же это заметил.

Во всяком случае, тогда я не только не пыталась изменить смысл сказанного мной, но даже не подумала умолчать, скрыть свои взгляды. Я твердо верила в то, что называется «академической свободой». Каждый имеет право думать, говорить, писать или читать то, что он считает правдой, и имеет право убеждать других в том, что он считает разумным и справедливым.

Я могла бы, например, не говорить о том, что я видела, шагая по Сибири, о выслушанных мною жалобах и сделанных наблюдениях. Но мне тогда и в голову не приходило скрывать все виденное мною или не высказывать по этому поводу своего мнения.

Надышавшиеся злой пыли

Но были обвинения, которые я с негодованием отвергала! Никогда, ни одного мгновения мне не приходило в голову, что за все эти безобразия, несправедливости, тупость и прочее ответственность ложится на Россию, мою родину, чей путь был всегда непомерно труден и тернист и все же от падения к падению привел ее, наперекор всем прогнозам, на такие вершины, откуда она действительно могла смотреть свысока на все те страны, что, суетясь и ставя друг другу подножки, с постным и благопристойным видом вышагивали по некрутой лестнице, на которой постелен коврик, аккуратно закрепленный медными прутиками.

Пусть в настоящее время не все построено так, как мне этого бы хотелось, пусть не все, далеко не все я одобряю, пусть многое вызывает озабоченность и тревогу, но неужели всего этого достаточно, чтобы перечеркнуть тысячелетнее стремление вверх? Разве могла бы я (да и любой честный сын своей родины) пожелать, чтобы кто-то изловчился, подцепил ее крючком за ногу, столкнул в яму, оглушив ее в придачу так, чтобы легче было развалить все созданное и построенное ее сыновьями — нашими отцами и дедами? И все это — чтобы свести счеты или отомстить за личные неприятности? Нет! Трижды нет!

То, что я вот уже третий год наблюдала, утвердило меня в мысли, что многое нужно поставить с головы на ноги, много душных комнат проветрить и много мутных стекол протереть, чтобы с людей сошел, как паутина, весь этот слой затхлой пыли, который день за днем, год за годом оседает из всей этой атмосферы, насыщенной страхом и недоверием. Этот страх — самое ужасное на свете. Кто боится, тот пресмыкается. Кто пресмыкается, тот ненавидит. Но из ненависти не рождается ничего, кроме зла и лжи. А это — смерть! Единственное, что безнадежно и непоправимо. Я борюсь с этой «пылью», порождающей силикоз души — смертельную болезнь, но я понимаю, что лошадей на переправе не меняют и все силы, все старания должны быть направлены к одной цели, одной единственной — устоять и победить.

Это общая цель, а личное подождет!

Поэтому я самым категорическим образом отвергала как нелепую клевету, приписываемую мне Хохриным, а может следователем, желание победы немцам. Раньше я враждебности к немцам не питала, я была далека от мысли, что и они смогут до такой степени надышаться этой злой пыли и совсем ошалеть, но после 1934 года, то есть после расправы Гитлера со своими соратниками, я поняла, что грязными руками ничего чистого не создают. Тогда уже мне стало ясно, что, какими бы красивыми словами ни прикрывался диктатор, его оружие — страх. И страх — его хозяин!

К счастью, сколько ни старались все «юристы», какие бы каверзы ни выдумывали, факт остался фактом: никто и никогда от меня не услышал злого слова в адрес России, которая мне дорога несмотря ни на что!

Квинтэссенция лжи

Все это больше всего походило на толчение воды в ступе. Я говорила честно и бесстрашно всю правду по многим причинам. Тут было всего понемногу: и брезгливое отвращение ко лжи, и гордость, не допускающая и мысли об отступлении, и просто упрямство, а может быть, и отчаяние. Ведь мне уж было ясно, что спасения нет…

Но больше всего выводило меня из себя то, что моим словам следователи придавали абсолютно чуждый мне смысл, втискивая их в своего рода прокрустово ложе, чтобы создавалось впечатление, что мною руководили все пороки, приписываемые буржуазно-капиталистическому, помещичьему строю: эгоизм, жадность, трусость, злость!

Хохрин на очную ставку не явился, а прислал свои показания в письменной форме. Из них я узнала, что он слышал, как я вошла в контору, но думал, что это уборщица принесла дрова; он же подтвердил, что, по моему указанию, найден топор, брошенный мною под крыльцо. Зато на очную ставку явилась Тая, дочь нашей поварихи, та самая четырнадцатилетняя красавица, поразившая меня редким сочетанием неподдельной красоты и детской простоты, не сознающей ее.

Прошел год. Тае было теперь чуть больше пятнадцати, но мне было больно смотреть на нее. Видно, «сделала карьеру» — от былой свежести не осталось и следа. Была она одета по-городскому, безвкусно и вульгарно, в какой-то немыслимой шляпке, с прической, с подведенным, подскубанным, подкрашенным лицом. Но держалась она твердо, спокойно и уверенно.

— Я слышала от Керсновской много интересного, неизвестного мне о жизни в чужих краях. Она много видела и хорошо рассказывала о разных странах, городах, обычаях… Учила нас песням: она за работой всегда пела. А чтобы желала она зла нашей родине или хвалила Гитлера — нет, этого я ни разу от нее не слышала.

Она не только не оболгала меня, но даже не сказала того, что я говорила и что могло бы мне повредить. Например: «Бездомная собака в зимнюю пору счастливей здешних рабочих и даже начальников».

И вот меня отвели в смежное с судом здание, где прокурор должен был «ознакомить меня с материалом закончившегося следствия» — так называемое «подписание 206-й статьи». Это пустая формальность, и мне неясно, зачем прокурору понадобилось провести в беседе со мной полдня? Но мне, в сравнении с невероятной тоской в грязном, вонючем, холодном и темном клоповнике, среди плачущих, отчаявшихся, убитых горем баб, это было даже приятно.

Чисто, тепло, светло. Солнце играет на замерзших окнах. Удобно сижу на кожаном диване. По ту сторону стола, покачиваясь на стуле, сидит прокурор. На столе — гора бумаг. Одних доносов, написанных Хохриным, 111. Читаю не спеша. В этих бумагах — жизнь и смерть. Но я уже знаю, что для надежды места не осталось. Но спешить не собираюсь и читаю весь этот бред сумасшедшего садиста. Чтобы так исказить правду, надо быть Хохриным, но чтобы принять все это всерьез, кем надо быть? Вот здесь, на этой странице, квинтэссенция всего этого бреда. Здесь я должна поставить свою подпись.

Обмакиваю перо и не колеблясь пишу: «Ложь!»

— Что вы наделали?!

Салтымаков и берсерк[111]

Начальник местного НКВД — огромный, грузный, с бритой головой татарин. Голубоглазый, с белой кожей. Редкий экземпляр! Я его часто видела на допросах. Сам же он никогда меня не допрашивал. Велико было мое удивление, когда меня неожиданно привели к нему на допрос След-ствие окончено, с материалом ознакомлена, остается ждать суда… Из Новосибирска должен был прилететь какой-то Белобородов. Ну что ж, допрос так допрос.

Привели меня на второй этаж, рядом с кабинетом начальника милиции Николая Радкина. Светлая комната. Два окна. Между ними массивный письменный стол, за столом еще более массивный голубоглазый татарин. Над ним поясной портрет Сталина. Я чинно уселась на специальный стул возле двери. Рядом вешалка, на которой висят шинели. Слева дверь в кабинет начальника милиции.

Все началось с обычной рутины: имя, отчество, фамилия, год рождения… Я отвечала на все вопросы спокойно, точно, правдиво. Он записывал, как это обычно принято, а я не могла отогнать от себя мысль: «Ну до чего же подходящий типаж для того, кто захотел бы изобразить Малюту Скуратова — любимого палача Ивана Грозного. Беспощадный, подозрительный тиран и палач-опричник! А над этим опричником портрет его хозяина, беспощадного и подозрительного грузина. В этом — полная гармония: „Tel maеtre, tel serviteur“[112]. Вот только бороды и косматых волос не хватает этому Малюте!»

Вдруг в его лице произошла какая-то перемена: и без того узкие глаза-щелки еще сузились, резче выступили татарские скулы, и под ними словно заиграли желваки, как у рассерженного бульдога. Он уперся руками в стол и прохрипел:

— Довольно слушал я, как шипит эта фашистская гадина!

Вся его грузная туша выпрямилась во весь рост и двинулась на меня.

Инстинктивно встала и я. Отступать было некуда, и я шагнула навстречу двигающемуся на меня истукану. Второго шага сделать мне не пришлось. Стальные ручищи впились в мои плечи, и в следующее мгновение я была в воздухе, причем он так тряхнул меня, что я, как тряпичный паяц, взмахнула ногами и ударилась ими об стенку. С грохотом рухнула вешалка с шинелями, и оторванный лист оберточной бумаги полетел на бреющем полете через комнату.

Мои ноги коснулись пола раньше этого листа бумаги, и в то же мгновение я сжалась как пружина и с силой двинула кулаком в скулу Салтымакова. Не столько от удара, сколько от неожиданности, он завертелся на месте. Затем, рванув кобуру, выхватил наган и ринулся вперед. Кажется, я тоже… Должно быть, он этого не ожидал, и я напоролась щекой на дуло револьвера, но он не выстрелил, а шагнул назад, подымая револьвер.

Он — вооружен, а я безоружна, — так не пойдет! И я, отскочив к двери, схватила за спинку стоявший там стул, на котором до того сидела, и со всего размаха ударила им, метя по ногам Салтымакову.

То ли он отскочил, то ли я не рассчитала, но стул ударился об пол перед ногами Салтымакова и разлетелся в щепы. В руках у меня осталась половина спинки с ножкой, и я, размахнувшись, ринулась вперед. Наверное, меня охватила та ярость берсерка, в которую впадали древние викинги. Иначе немыслимо объяснить ни силы, откуда-то взявшейся, ни того, что я перестала видеть и соображать. Перед глазами у меня прояснилось лишь тогда, когда между нами оказался Николай Радкин, схвативший за руку Салтымакова. На пороге кабинета стояла Нина Гончарова, его секретарша — кудрявая блондинка с бледным кукольным лицом.

Раунд — в пользу слабейшего

Я снова сижу у двери (на другом стуле). Обломки стула и вешалка убраны. Время тянется, тянется… Сердце колотится где-то в горле. Руки сжаты в кулаки. Салтымаков, низко склонившись, что-то пишет. Неожиданно он задает мне очередной вопрос. Как ни в чем ни бывало. Я молчу. Салтымаков повторяет вопрос. Раз. Другой. Я молчу.

— Отчего вы не отвечаете?

— Ваш поступок позорен. А тому, кто порочит свое звание, я отвечать не буду!

Еще несколько минут молчания. Салтымаков пишет. Затем повторяет вопрос. Я молчу. Опять вопрос. Опять молчание. Салтымаков теряет терпение. Встает, знаком велит мне следовать за ним. Идем в кабинет Радкина.

— Она не хочет отвечать! Пусть подумает.

Я «думаю». Причем думаю, сидя на сундуке, покрытом ковром. Спешить мне некуда. И решение мое твердо.

Окончив свой рабочий день, уходит Нина Гончарова. Радкин, видимо, не прочь последовать ее примеру. Для него время тянется куда дольше, чем для меня: мне-то здесь лучше, чем в тесной конуре КПЗ. Но утомляет нервное напряжение. Радкин зевает. Затем начинает перебирать содержимое сейфа.

Наступает полночь.

Приходит Салтымаков. Жестом зовет меня. Вхожу, сажусь на прежнее место. И молчу по-прежнему. Наконец Салтымаков уходит. Приходит конвоир и уводит меня в камеру. Раунд — в пользу слабейшего.

Когда я «думала», сидя у Радкина, то пыталась додуматься до истинных причин и выходки Салтымакова, и «любезности» прокурора, проторчавшего со мной полдня.

У дедушки Крылова механик долго бился, пытаясь открыть ларчик, оказавшийся незапертым. Пожалуй, для наших горе-юристов я тоже была ларчиком! Правда была слишком проста, и все они пытались нащупать ту таинственную пружинку, нажав на которую, надеялись вдруг обнаружить «матерого шпиона». Прокурор-еврейчик, и как будто интеллигентный, пытался захватить врасплох на каком-нибудь противоречии. Малюта Скуратов, то бишь Салтымаков, больше верил старому испытанному средству — страху и боли: авось, расколется.

Хотя ларчик просто открывался, но сработан он был из добротного материала. Малюта к таким не привык. Сработала «пружинка», о которой он не догадывался. К счастью, в этот момент подвернулся Радкин.

Руки не умеют притворяться

Выше подымалось солнышко, которое видишь в течение нескольких минут у нужника. Морозы стояли сильные, и убрать фанеру, закрывавшую окно, было немыслимо.

Судили и угоняли в этап женщин, и вновь наполнялась камера КПЗ. Тому, кто этого не видел, трудно поверить, как беспощадно и бездушно было тогдашнее правосудие.

Погода установилась лётная. Ждали самолет, на котором должен был прилететь Белобородов.

И вот настал мой черед.

Очень жаль, что я не смогла со стороны посмотреть на эту довольно-таки нелепую картину! Нелепую, потому что я отлично понимала, что это пустая формальность: все заранее предрешено. Мои судьи, как авгуры древности, напускают на себя важный вид, хотя превосходно знают, что они винтики заводного механизма, а ключ, которым его заводят, совсем не здесь, не в Нарыме. Я понимала, что они заводные куклы, у которых вместо разума и души «лента с дырочками», как в шарманке, но я-то не хотела быть паяцем, которого дергают за веревочки, а когда представление окончено, бросают в корзину для хлама. Меня все равно выбросят в мусорную кучу, и не так уж важно, буду ли я там догнивать несколько лет или сгорю на костре сразу. Зато их, самоуверенных заводных кукол, я встряхну и напомню: правда не горит и не гниет.

Зал суда. Небольшая комната на втором этаже. Стулья, скамьи. Мне никто не предложил сесть, хотя я от слабости едва на ногах стояла. Подробности: стол секретаря и прочее — почти не заметила. Внимание привлекли судьи. Невысокий помост, стол под красным сукном и три фигуры за столом. Но из трех врезалась в память лишь одна, центральная. Это и был Белобородов. Маленький, аскетического вида старичок с совершенно голым, как яйцо, черепом и голубыми «детскими» глазами. Черты лица чем-то напоминали… брамина! Даже морщины на лбу походили на знак огня браминов. Слева от него сидел грузноватый тип средних лет с черным ежиком; он беззвучно барабанил пальцами и, кажется, не произнес ни слова. Справа от Белобородова сидела пожилая или, во всяком случае, мышастого цвета женщина, которая тоже молчала, только смотрела Белобородову в рот и согласно кивала головой.

Сознание нелепости и ненужности того, что происходит, ни на минуту не покидало меня. И я приняла бой с открытым забралом, более бессмысленный, чем любое из выступлений Дон-Кихота. На каждый вопрос, содержащий обвинение, я отвечала контробвинением и, вместе с тем, давала ответ по существу.

В доброе старое время, всего три-четыре года тому назад, я занималась разведением скота и обработкой земли, садоводством, огородом, немного — спортом, музыкой и литературой, но очень мало — политикой, хотя слышала, что в одной из своих речей Гитлер сказал: «Если ты не занимаешься политикой, то политика займется тобой и тогда — горе тебе!» Зато в библиотеке барнаульской тюрьмы я взяла объемистый том переписки Маркса и Энгельса, читала его и перечитывала, удивлялась ясности и чистоте их взглядов, прямоте и мужеству высказываний и пыталась себе представить, что бы они сделали, окажись на моем месте, видя страдания обездоленных людей? Как бы они объяснили расправы 1937 года и все насильственные мероприятия, не только против инакомыслящих, но вообще против мыслящих, не только против них самих, но и против их семей, детей, знакомых или просто людей, которые не успели на них донести и подвергались репрессиям за недоносительство? Маркс возмущался натуральными повинностями царской России: починка дорог, ямская… Энгельс пылал гневом и метал молнии против монастырской десятины. Что бы он сказал, если бы узнал, что с живой коровы надо в год сдать 40 кг мяса, 1/3 кожи, не считая молока? Или что из-за горсти ячменя умерло пятеро детей?! А те 38 азербайджанских детей, восемь женщин и три старухи, которых послали умирать от холода в низовья Оби?

Я приводила цитату за цитатой, указывая иногда страницу (тогда я еще это помнила!), и затем обрушивала целый шквал фактов, которые своими глазами видела, и предлагала Белобородову делать вывод самому.

Суриков мог бы с меня писать свою боярыню Морозову — понятно, только изображение «пафоса». Что же касается внешности… Боже, на что я была похожа! Бледная, худая, кожа да кости; волосы, стриженные под машинку, отрасли вихрами; в гимнастерке с разорванным воротом и штанах, сползающих с бедер…

Но если какой-нибудь художник захотел бы изобразить взбесившегося инквизитора, то лучшей натуры, чем Белобородов, во всем мире было не найти! Он привставал, весь подаваясь вперед и впиваясь скрюченными пальцами в красное сукно. Затем откидывался назад, судорожно комкая бумаги.

Странные у него были руки… В конце тридцатых годов я читала книгу Цвейга «24 часа в жизни женщины» («Vingt quatre heures de la vie d’une femme»), и на меня сильнейшее впечатление произвело замечание, что лицо, даже глаза, «зеркало души», могут вводить в заблуждение, но руки… Руки не умеют притворяться.

Я смотрела на руки Белобородова, не только на кисти рук, а на руки вообще — от плеч до кончиков ногтей, и они мне что-то напоминали. Но что? Лишь значительно позже я вспомнила, что когда-то в детстве мы на винограднике дяди Бори забавлялись тем, что выманивали тарантулов из их нор, опуская в нору восковой шарик на веревочке. Извлекая впившегося в воск тарантула, мы дразнили его, заставляя накидываться на нас. Белобородов напоминал мне разъяренного тарантула перед прыжком, хотя он сам совсем не был похож на это злое мохнатое насекомое, а, напротив, напоминал аскета — восточного мудреца, брамина. Но руки!

Сколько времени длился этот донкихотский поединок, я не заметила, как не заметила, когда из коридора вошел конвоир Швец. Лишь как-то мельком я увидела, что и он стоит уже в зале суда и на лице его какое-то странное, просветленное выражение.

— Суд удаляется на совещание.

Пустая формальность. Совещаться не о чем, и так все ясно. Швец, шагая со мной через двор, бормочет, посматривая искоса:

— Сама схлопотала! Надо же!

Должно быть, я не рассчитала своих сил. Шагала ли слишком быстро? Слишком ли ярок был свет в этот солнечный день 24 февраля 1943 года? Отвыкла ли я от воздуха или истощение и голод достигли предела? Скорее всего, все это вместе взятое было причиной того, что, когда я пыталась быстро взойти по крутой лестнице, ноги подо мной подкосились, я навалилась спиной на перила и, наверное, упала бы, не подхвати меня Швец. Он мне что-то говорил, и, когда смысл сказанного дошел до меня, я поняла, что мою физическую слабость он объяснил страхом смертного приговора:

— Я же тебе говорю: расстрел заменят!

Ручаюсь, что эта крутая лестница не слыхала более звонкого смеха!

— Неужели вы воображаете, что эта собачья жизнь так привлекательна, что я стала бы бояться смерти? Я просто ослабла от голода…

И вот я опять перед этой тройкой.

— Именем Союза Советских Социалистических Республик…

Чьим только именем не прикрываются тираны и палачи всех времен и народов! Ведь сжигали людей именем Господа Бога, именем милосердного Спасителя, Иисуса Христа? Ведь подвергали же пытке и казни ученых во имя чистой науки? Ведь… Тут я слышу заключительные слова:

— …к высшей мере социальной защиты — расстрелу.

Остается еще формальность: мое последнее слово. Пожимаю плечами и смотрю с усмешкой на Белобородова.

— Все, что бы я ни говорила, вы не услышите или не поймете. Самый глухой — это тот, кто не хочет слышать. Ну а тот, кто не хочет понимать, — самый глупый!

И опять на обратном пути Швец бормотал, что я «сама схлопотала». Он не читал Евангелия и не мог знать слов Христа: «Не мечите бисера перед свиньями».

Девиз Рогана

На другой день меня вывели из камеры и в дежурной комнате дали прочесть приговор — так сказать, «подержать в руках свою смерть», а затем дали лист бумаги и предложили здесь же написать кассацию, или просьбу о помиловании. Но надоела мне вся эта петрушка! Кроме того, человек на самом деле стоит столько, сколько стоит его слово, а мое слово было уже сказано.

Еще через день в камеру мне принесли и оставили лист хорошей бумаги и карандаш:

— Срок обжалования — 72 часа, и завтра он истекает.

Я пожала плечами:

— Для меня он уже истек.

И на листе написала: «Требовать справедливости — не могу, просить милости — не хочу». И подписалась.

«Дон-Кихот» оставался в своем репертуаре.

Впрочем, в ту минуту, вспомнился мне не Рыцарь Печального Образа, что было бы вполне уместно, а девиз заносчивых вельмож средневековья — Роганов: «Roi ne puis, Prince ne daigne, Rohan je suis!» («Королем быть не могу, принцем не стоит: я — Роган!»)

Кишащая клопами и смердящая всеми ароматами тюрьмы каморка — очень подходящий фон для гордого Рогана, который, поскольку не мог быть королем, считал ниже своего достоинства быть принцем.

Но целые сутки держать в руках неиспользованный лист такой хорошей бумаги? Нет, это было мне не под силу. И я его использовала: при слабом свете мерцающей коптилки, устроившись у порога на очень неудобном, но единственном в нашей камере седалище — параше, я рисовала с натуры ту бредовую картинку, которой (на этот раз уже могла с уверенностью сказать) мне недолго предстояло наслаждаться. У многих ли художников было такого рода ателье?

Прошло, пожалуй, дней около десяти или больше. Положение создалось нелепое: смертников полагалось изолировать, а меня некуда было девать. Вызвали меня как-то в дежурку, где секретарь Нина Гончарова, выслав всех из комнаты, объявляет, что приговор решено смягчить — расстрел заменить десятью годами ИТЛ.

— Вы рады, не так ли, Керсновская?

Рада? Это не то слово… Я знала, что если не случится чуда, то жизни мне не спасти. А чудес, особенно если для этого надо стать покорным, трусливым и трепещущим рабом, со мной не случается. Да что там лукавить, ожидание без надежды всегда тяжело. И я не люблю пассивной роли. Пусть лучше инициатива исходит от меня — ведь смерти у меня никто не отнимет. Горькая мысль, но как часто была она моим единственным утешением, когда казалась, что кругом нет проблеска света!

Тогда же Гончарова мне сказала, что за расстрел безоговорочно был лишь Белобородов:

— Ох, как вы его взбесили!

Остальные двое рассчитывали только попугать меня. Впрочем, не они одни убедились, что я не из тех, кто поддается запугиванию.

Счастье быть одиноким

Воскресное утро. Предрассветный мороз. В ту пору, когда «бархат ночи» уже полинял, а «парча рассвета» еще не расцвела на небе, все имеет паутинистый цвет, как выгоревшая на свету парусина.

Нас выстроили с вещами во дворе. Пересчитали, проверили по списку. Женщин — 11, и они не очень вымучены тюрьмой. У них и на воле жизнь не многим лучше каторги, но они как-то приспособились, ведь женщины очень живучи.

Затем принялись пересчитывать мужчин. Я даже не думала, что их так много наберется — 33 человека, и они в куда худшей форме. Среди них из рук вон плоха группа из пяти человек. Особенно главный виновный — Андрей Бибанин, смертник. Двое молодых парней, дезертировавших с фронта, и трое их укрывателей еще осенью, вскоре после моего прибытия, пытались совершить побег — сделали подкоп и вылезли из КПЗ. Но там же, в ограде, их поймали. Кажется, один из их группы отказался от попытки бежать и сам поднял тревогу, надеясь таким путем выслужиться. Их поймали, связали, заткнули рты и избивали до самого утра. Днем Татьяну Жданову брали, чтобы вымыть у них пол — он весь был залит кровью.

Андрею Бибанину и его товарищу, который умер сам после побоев, дали по вышаку, а всем прочим — по катушке, то есть 10 лет. Андрей Бибанин и его отец содержались отдельно, отец тоже был смертником, но ему заменили, — у обоих был такой же плачевный вид, как и у меня. Остальные содержались в КПЗ не очень долго или получали передачи, так что еще не успели дойти до ручки.

Вот и теперь все волновались и молили Бога, чтоб отправка этапа хоть немного задержалась. Ведь сегодня воскресенье, день передач: вот-вот подойдут матери, жены, дети со скромными узелками. Хоть еще раз поесть перед долгой, изнурительной дорогой, хоть издалека проститься перед долгой, может быть вечной, разлукой.

Горькая вещь — одиночество. Это палка о двух концах. Оно, с одной стороны, не дает стимула к борьбе за существование, так как не для кого бороться. С другой — придает мужества тому, кто знает, что его смерть никого не заставит страдать.

Все, кроме меня, надеялись, что хоть кто-нибудь придет к ним в это последнее воскресенье. Но нет… Бог ли не услышал молитвы? Черт ли подсказал нашим рабовладельцам поторопиться? На востоке небо чуть краснело, как от стыда, когда явился начальник милиции Николай Радкин и «благословил» наш этап в дорогу. Нас принял конвой во главе со старшим тюремщиком Леней Пощаленко. О чем Радкин говорил с ним, я не знаю, но заключительные слова я хорошо услышала и запомнила:

— Когда их сдашь из рук в руки в Томске, пусть хоть все умирают, но довести ты их должен живыми.

Все, знающие Николая Радкина, отзывались о нем с большой похвалой, как о человеке гуманном. Как же должны были рассуждать негуманные, безжалостные?

Двинулся наш караван, выполз из ворот, растянулся по еще не проснувшейся улице, поскрипывая мерзлым снегом, окутанный паром от дыхания. Впереди начальник конвоя на коне, затем мы, 11 женщин, потом опять верховой и группа мужчин — 33 человека, а позади двое саней с поклажей и провиантом, охранники. Перед этапом родным разрешили принести внеочередную этапную передачу, так что почти у каждого, кроме меня и Бибаниных, был сидор со снедью: сушеной картошкой, творожной крупой, лепешками из чего угодно — жмыха (дуранда), картофеля и гороховой муки. У тех, кто побогаче, вяленая рыба, сушеное мясо, сухари. Но люди все равно озирались и вздыхали. Каждый надеялся в последний раз увидать родных, хотя ясно, что в такую рань вряд ли кто успеет… Вдруг далеко позади послышался чей-то вопль:

— Вася! Соколик родимый! Кормилец мой ненаглядный!

Столько горя было в этом старческом задыхающемся голосе, столько беспомощного отчаяния в ее попытках догнать сына, что сердце, как говорится, кровью обливалось.

— Шире шаг! Не оглядываться! — рявкнули конвоиры.

А старуха размахивала клюкой и, не выпуская кулек с передачей, спотыкаясь и увязая в глубоком снегу, падая и вновь вскакивая — маленькая сгорбленная фигура — пыталась догнать конвой, спрямляя по целику путь.

Вот она выбралась на дорогу, но напрасны были ее усилия — расстояние все увеличивалось и увеличивалось. Она уже не кричала — видно, воздуха не хватало — и все еще рвалась вперед. А дорога шла в гору. Где там выдержать ее старому сердцу? Вот она упала. Встала, закружилась на месте и снова упала. Вновь встала и, не подбирая торбы с передачей, еще брела несколько шагов вслед удаляющемуся конвою. Затем упала и больше уже не подымалась…

Пока мы не завернули за два домика, стоящие на отшибе, и не стали спускаться вниз, на лед, по которому проходил зимний тракт, могли видеть темное, неподвижное пятно на дороге. Что с ней, умерла? Не выдержало старое сердце? Или просто рыдает и рвет на себе волосы? Встанет она? Или замерзнет? А что, собственно говоря, для нее лучше?

Какое иногда счастье — быть одиноким…

Эх, Сибирь, матушка Сибирь, много караванов с невольниками гнали по твоим просторам! Звенели прежде кандалы… Теперь их нет, они стали не нужны: в кандалы закованы не руки и не ноги, а души человеческие, и эти кандалы делают людей более покорными и беспомощными.

Нет! Отсутствие кандалов не указывает на смягчение нравов, не вызвано оно и экономией металла.

Человека заковывали, чтобы лишить его свободы движения. Этого же результата — при значительно меньшей затрате средств и материалов — достигают с помощью голода. Теперешние невольники должные напрягать все свои силы, чтобы не упасть обессиленными.

Кандалы облегчали работу надсмотрщикам. Никуда не убежит и не закованный кандальник нынешних дней. Никто не даст ему прибежища — побоятся! Никто его не накормит: все отмеряют хлеб на аптекарских весах, все бряцают цепями унизительного голода. Голодный или ставший от голода жадным охотно выдаст беглеца, лицемерно прикрывая лояльностью свою жадность и трусость. Потомки тех, кто оставлял на полочке за дверью хлеб для беглого каторжника, теперь сами помогут изловить беглеца. Все скованы одной цепью — круговой порукой, и тот, кто не помо-гает изловить беглеца, автоматически несет ответственность как соучастник.

…А там, на дороге, лежит старуха. Она хотела попрощаться с сыном. Рядом с ней торба, в которой смена белья и вареная картошка. Картошка замерзает; старуха тоже.

Хлеб наш насущный — черный, но вкусный

Христос завещал нам молитву Господню, и в ней первое, о чем мы просим Отца нашего Небесного, это: «хлеб наш насущный даждь нам днесь». Не хлеб с маслом и не сдобную булку, а тот «насущный», что стоял между нами и мучительной, унизительной смертью.

Кто долгие годы сам голодал и видел, какое гибельное влияние имеет голод, — не хороший аппетит после работы на свежем воздухе, а тот голод, который наваливается на человека, душит его, помрачает рассудок и раздирает, будто крючьями, внутренности, — тот знает, что это не лицемерие и не ханжество, когда мы говорим или думаем, чувствуем подсознательно: «Благодарим Тебя, Создатель, яко насытил еси нас благодати Твоея».

В толковом словаре слову «голод» следует противопоставить слово «благодать», а антагонист благодати — отчаяние. Тогда легче будет понять, почему голод всегда граничит с отчаянием.

«Довести до Томска их надо живыми», — чтобы выполнить это напутствие, надо проявить находчивость и большую сметку. Впрочем, богатый опыт облегчал конвоирам эту задачу.

В этапе полагается 600 граммов хлеба в день на человека. Надо отмахать максимальное количество верст в день, иначе не хватит хлеба и арестанты умрут. Кроме того, из арестантского пайка как-то выкроить добавку к своему солдатскому пайку. За хлеб можно выменять у населения молоко, рыбу, мясо, кислую капусту, табак-самосад. Но если давать на человека меньше 600 граммов в день, то люди опять же умрут! Как же быть? Да очень просто: надо подымать людей в два часа ночи и гнать их без отдыха до заката. Эта система кошмарна по своей жестокости, но она достигает цели: неважно, сколько из них умрет по прибытии в Томск, но дойдут они живыми. Мало того, дойдут ранее назначенного срока, и у конвоиров останется «на мелкие расходы» сэкономленный хлеб.

Это еще не все. Опыт учит, что заключенные в пути должны как можно меньше пить, поэтому дают лишь одну кружку воды в сутки — вечером, после того как люди уже устроены на ночлег. Вечером дают и суточную порцию еды — кусок хлеба в 600 граммов («бабы их клюкою мерили?») Тот, кто имеет свои продукты, может вечером получить свой сидор и взять из него продуктов на несколько дней.

Ночлег не проблема: Вдоль Оби, некогда очень оживленного почтового тракта, на расстоянии 40–50 км один от другого, расположены станки, то есть бывшие почтовые станции. Теперь это большие полуразрушенные здания: изба с теплой и холодной половинами и конюшня. В теплой конвоиры устраивают меновой торг, стряпают, в холодную сгоняют всех невольников, дают им по кружке воды, ломтю хлеба и запирают. Параши нет, да она обычно и не нужна — засыпаешь как в яму проваливаешься. До двух часов ночи не так уж долго…

Остается упомянуть об одном очень мучительном испытании: отправлении естественных надобностей. Что касается меня, то именно это было причиной самого невыносимого страдания — хуже голода и жажды, хуже холода и самой нечеловеческой усталости.

Поскольку суточная норма воды не превышала 300 граммов, а есть снег нам не разрешалось, и каждая попытка каралась ударом приклада по спине, то количество мочи было минимальным. Хуже обстояло дело с опорожнением кишечника: как ни мало мы ели, но хлеб — грубая пища, в нем много отрубей, клетчатки, от которой кишечник должен быть освобожден. Пусть это происходит раз в два-четыре дня, а то и реже, но зато какая это пытка!

Спасибо Любе Крышталюк: ее большой платок с френзелями[113] — нас, женщин, выручал. Когда конвоиры давали команду «Оправьсь!», две женщины натягивали эту шаль и остальные по очереди скрывались за этой эфемерной занавесью, которую, не разрешали опускать до самой земли, чтобы конвоир мог видеть ноги испражнявшейся женщины. Что касается мужчин, то им приходилось отправлять естественные надобности на глазах у всех.

На редкость пустынной была дорога, проходящая в ту зиму по льду Оби. Если не считать партий невольников, которых раз или два в месяц гнали из каждого мало-мальски значительного населенного пункта, расположенного в бассейне Оби, другого движения вообще почти не было. Не считая изможденных полупривидений-полумертвецов — актированных заключенных, которых, как безнадежно больных и для работы непригодных, отправляли умирать домой, — за весь месяц мы повстречали два-три каравана саней.

Приближения саней я как-то не заметила. Я шла, наклонив голову, чтобы яркое солнце не слепило глаза, подавшись всем телом вперед, что помогает сохранить инерцию. Все внимание бы-ло направлено на то, чтобы не упасть от слабости. Обоз свернул с колеи и остановился. Бабы, гнавшие обоз, пожалели нас и уступили дорогу, чтобы мы, и без того еле-еле бредущие, не увязли в глубоком снегу.

Вдруг слышу:

— Фрося!

И сразу затем:

— Товарищ Пощаленко! Разрешите передать ей хлеба!

Да это Таня Жданова, пожалуй, самая симпатичная из тех, с кем мне довелось в ту памятную зиму кормить клопов.

Не дожидаясь разрешения, она вытряхнула из сумки надрезанный круглый каравай, подбежала и, сунув мне дрожащими руками этот хлеб, пробормотала скороговоркой:

— Эх, Фрося! Должно быть, в последний раз с обозом иду. Судить меня будут! Ведь меня до суда выпустили…

Вдруг — удар в грудь и подножка бросили меня в снег вверх ногами. Я почувствовала, что хлеб — хлеб! — у меня из рук вырвали, рядом со мной копошилась серая куча: это дрались из-за хлеба мужики. Он был мерзлый, раскрошить его было нелегко.

Татьяна усердно нахлестывала лошадей, стараясь поскорее покинуть место свалки.

Леня Пощаленко гарцевал на коне в выжидательной позе, положив руку на кобуру.

Я встала и пошла туда, где стояли сбившиеся в кучу женщины. Мужики тоже равняли строй. На месте потасовки только взрытый, потоптанный ногами снег да несколько пятен крови напоминали о том, что произошло.

Велико влияние голода на человека! Он срывает с него налет цивилизации и опять превращает в зверя. Не всегда это проявляется в одинаково уродливой форме, царь-голод каждый раз по-разному проявляет свою власть…

Наши конвоиры перестарались, внося разнообразие в свое «дополнительное питание». А ведь это значило — смерть! Если и в начале пути вместо полагавшихся по закону этапных шестисот граммов мы получали разрезанную на глазок булку на троих, то последнюю неделю буханку в 800 граммов давали на четверых. Соответственным образом удлинялись и дневные переходы. Никогда мне не забыть последний отрезок пути: Никольск — Игловск — Тигильдей.

Останавливались мы по-прежнему еще засветло, в темноте капусты ведь не наменяешь! Зато подымали нас буквально с полуночи, и те несколько часов, что мы шли «на свежие силы», но в темноте, были чуть ли не самые трудные. От слабости едва на ногах держишься, а оступившись, обязательно потеряешь равновесие и, если не уцепишься за соседа, упадешь! Нас гнали тесным строем, по трое в ряд, и когда один в строю падал, получалась невообразимая сумятица. Обычно я очень хорошо видела в темноте и все же именно я чаще всех падала, а из мужчин — отец и сын Бибанины. Хоть они и местные, но были лишены передач за попытку побега. Правда, прощальную передачу им разрешили. А попрощаться с матерью — нет.

Моряковский затон

До чего же красивы предвесенние утренние зори! И ясные дни, когда солнечные блики уже отливают золотом, а тени чуть сиреневые, нежные. Но впереди еще целый день напряженного хода, прежде чем вечером получишь свой кусок хлеба, с каждым днем все меньший, кружку воды и возможность упасть на голые доски и уснуть. В этот день у меня все чаще кружится голова и почва уходит из-под ног.

Мы покинули уже зимний тракт по замерзшей Оби и идем берегом, вдоль ее притока Томи. Где-то здесь, на берегу, я помогала прошлой осенью хоронить азербайджанских детей. Пережил ли хоть кто-нибудь из них эту зиму? Хотя бы тот шустрый парнишка лет двенадцати в большой папахе — единственный, кто еще держался.

Кругом лес — ели, сосны. Но я не могу смотреть на них. Стоит посмотреть на дерево, как кажется, что оно падает на меня. Смотреть надо лишь под ноги: одна нога вперед, затем другая, и опять…

Вдруг… Возле самого моего носка — картофелина величиной с воронье яйцо и даже больше. Мгновение — и она у меня в руке. И сразу — в рот! Она замерзшая и тверже камня. От холода ломит зубы и немеет язык. Хрустит на зубах земля. Я изгрызла ее раньше, чем она успела разморозиться. Удивительное дело, эта маленькая картофелина помогла мне восстановить равновесие: деревья перестали на меня валиться и смерзшийся снег больше не качался подо мною, как палуба корабля. Я смогла осмотреться. Солнце уже склонялось к верхушкам деревьев, а впереди виднелся какой-то поселок. Не обычная сибирская деревня с бревенчатыми избами — темными, приземистыми, а нечто совсем иное.

Кто-то из бывавших здесь пояснил:

— Моряковка — это новый поселок. Моряковский затон — бухта, где зимует речной Обский флот. Тут его не может затереть льдами в ледоход. Здесь и ремонтные мастерские, и дома для рабочих.

Помню, как мы вошли в поселок: по обе стороны широкой, прямой улицы с дощатыми тротуарами стояли с большими интервалами двухэтажные, из свежего теса, еще медово-желтого цвета дома. Редкие стройные одинокие сосны — остатки былой тайги. Огороды. На фасадах домов — красные полотнища, наверное, лозунги, транспаранты. Прочесть я ничего не могу: в глазах мельтешит. А вот клуб. Я удивлялась, почему все, что вижу, так ярко. Навстречу нам идет молодайка, румяная от мороза, на коромысле несет две бадейки, полные воды…

Тут я внезапно почувствовала мучительную жажду и нарастающую слабость. Напряжением воли я принудила себя идти вперед, но взгляд оставался словно прикованным к этому видению — бадейкам, полным воды.

Вдруг вокруг все померкло. Лишь фигура женщины с бадейками воды в центре моего поля зрения оставалась ярко освещенной. Но тьма надвигалась, как шторки затвора фотоаппарата, пока не поглотила все.

Тьма, непроглядная тьма кругом!

И прежде очень часто в глазах у меня темнело от слабости, но длилось это недолго. Но сей раз все обстояло иначе: я закрывала и вновь открывала, даже таращила, глаза, но тьма оставалась такой же непроглядной. Я продолжала идти, ощупывая рукой спину той, что шла впереди, а локтем — плечи моей соседки. Я напряженно прислушивалась к шагам и не слышала их. Я делала нечеловеческие усилия, чтобы не упасть, и некоторое время это мне удавалось. Но когда за чертой поселка дорога пошла под гору, на лед реки, я больше не смогла держаться на ногах и — без стона, без слова — рухнула ничком в снег.

— Жива! — услышала я, приходя в сознание, голос Лени Пощаленко, начальника конвоя. — Но вряд ли встанет.

— Встанет! Живуча. — услышала я грубый голос.

— Придется хлеба дать…

— Обойдется! — буркнул второй голос, и я узнала Швеца.

Я хотела встать, даже рванулась, но на мне будто лежала неимоверная тяжесть, не давая даже шелохнуться. И тьма, кромешная тьма…

Вдруг я почувствовала хлебный запах. Кто-то совал мне в рот маленький ломтик хлеба. Я лежала ничком лицом в снегу, вытянув руки вперед, и голова была ниже ног. Взять хлеб рукой я не могла, но, повернув голову в сторону, мне удалось ухватить хлеб губами. Ломоть хлеба граммов сто, толщиной в палец был замерзший, но я возила им по снегу из стороны в сторону и постепенно втянула его в рот. Сколько времени потребовалось, чтобы проглотить этот ломтик хлеба (и изрядное количество снега с ним), не знаю, но — о чудо! — я почувствовала, что тьма редеет, будто подымаешься со дна бассейна и видишь все сквозь воду. Вот я вынырнула окончательно и сразу, собравшись с силами, поднялась и осмотрелась. Моряковка была позади; передо мной лед не то залива, не то притока Томи. Мои товарищи стоят уже на противоположном берегу. Шатаясь и оступаясь на каждом шагу, побрела я к ним и заняла свое место в строю.

Каких усилий мне стоило пройти остававшиеся несколько километров! Все кругом казалось затянутым серовато-лиловой вуалью, в ушах звенели тысячи комаров, и сердце колотилось где-то в горле, а тело будто не мое. Шла с единственной мыслью: «Надо выдержать! Во что бы то ни стало выдержать!»

Солнце заходило, когда мы добрались до Тигильдея — последней остановки перед Томском. Впервые за все время этого «крестного пути» в помещении, куда нас загнали, были нары и окна, а в глубине печь, возле которой разместились конвоиры. Косой луч заходящего солнца пересекал все это помещение. Я уже проглотила свою пайку хлеба, с истинным наслаждением выпила кружку горячей воды. Сон уже мутил мое сознание, но я сопротивлялась, потому что хотелось еще немного полюбоваться пляской золотых, переходящих в оранжевый цвет пылинок.

— Керсновская! К дежурному! — рявкнул кто-то в дверях.

Что за напасть? Очарование золотистого луча исчезло.

В дежурной комнате при входе Леня Пощаленко сунул мне в руку кусок хлеба граммов в 400.

— На, спрячь! Перед выступлением съешь. Осталось до Томска совсем немного… Держись, не подведи!

Разумеется, до утра я не стала откладывать и сейчас же его проглотила. Разве можно было удержаться от соблазна?

В этот день — последний день этого кошмарного этапа — у нас было даже какое-то приподнятое настроение. Так уж устроен человек: заканчивая один отрезок жизненного пути, хочется ве-рить, что следующий, начинающийся отрезок будет лучшим, даже если начало нового пути — под тюремными сводами. Не на этом ли ни на чем не основанном оптимизме построен обычай поздравлять с Новым годом?

Слабо холмистая, пересеченная небольшими речками местность, почти лишенная растительности. Все чаще, все крупнее деревушки. Все больше телеграфных линий указывает на то, что мы приближаемся к крупному городу.

Еще бы, Томск — «порфироносная вдова»[114] Сибири, уступившая свою корону молодой столице — Новосибирску. Томск был знаменит своим университетом, медицинский факультет которого воспитал врачей, особенно окулистов, с мировым именем. Томск — торговый центр, когда-то оплот энергичного, предприимчивого, бесстрашного, а порой и бесшабашного купечества. Все это я хоть и понаслышке, а знала.

Мне же довелось увидеть совсем иной город: Томск — грязных, давно не чищеных улиц; Томск — лишенный света и отопления; Томск — пустых домов с разобранными на топливо заборами; Томск — переполненных до предела тюрем… Нет, не своим университетом могла похвастать бывшая столица Сибири, а своей тюрьмой на тракте Красноярск — Иркутск. Впрочем, тюрьма была построена в царское время, но «исправлена и дополнена» (а особенно — наполнена) в наше.

Вдали, на правом берегу Томи, в синей дымке уже был виден город. Мне казалось, что издали все города меж собой схожи, но этот поразил меня своим черным цветом. Объясняется это просто: до сих пор я разглядывала издалека лишь европейские города. Но вот мы спустились в долину, и город скрылся из виду. Томь мы перешли у поселка Черемошки, в нескольких километрах от города. Повсюду лесопильные заводы, лесообрабатывающие предприятия… Бревна, доски, горы опилок и толпы заключенных. — серых людей с серо-зелеными лицами. Всюду конвоиры с винтовками, полицейские собаки и колючая проволока.

Сколько лет, сколько бесконечно долгих лет суждено было мне видеть весь мир в рамке из колючей проволоки!

— Смотрите, а вот и наш Николай Щукин! — услышала я голос Лиды Торгаевой, красивой смуглой девочки, с которой я когда-то работала на Анге и к которой был неравнодушен Лотарь Гершельман. Ее присоединили к нам, кажется, в Молчанове: Хохрин и ее засадил за невыход или опоздание на работу, но не мог дать больше одного года, так как ей не было еще шестнадцати лет.

— Так ему, подлизе, и надо! Уж как старался! Нас обирал — все Хохрину таскал! Все его приказы выполнял! Скольких по его приказу хлеба лишал! Но с чертом так и бывает: сколько ему не служи, а в пекло все равно утащит! Мой батя — старый инвалид: он в лесу не работал, рыбачил. Уж сколько рыбы аспиду Хохрину поперетаскал! Все равно, как я приболела и два дня на работу не ходила — в тюрьму упек!

Я посмотрела туда, куда она указывала, и действительно увидала Щукина — подхалима, заведовавшего ларьком, ставленника Хохрина. Худой и ободранный, он отгребал на пилораме опилки.

«За Богом молитва не пропадет». А если молишься черту?

На ночлег при помощи пистолета

Бедняку открыты два пути: в больницу и в тюрьму. О том, что бедняку попасть в больницу очень даже нелегко, знают теперь все, а вот о том, что и в тюрьму не сразу попадешь, нам самим пришлось убедиться.

В городе свирепствовал тиф, сыпной и брюшной, и тюрьма принимала лишь тех, кто прошел через баню. Не сама санобработка была нужна, а справка о том, что мы выкупаны и наша одежда прошла прожарку.

Вот дом с надписью «Баня».

— Са-а-а дись!

И мы покорно опускаемся на снег посреди мостовой. Свищет ветер, гонит поземку. Время идет, а мы сидим, сидим… Сломленные усталостью, продрогшие, голодные… Пощаленко выходит и угрюмо бросает:

— Пошел!

И мы встаем, с трудом распрямляя окоченевшие ноги. Баня арестантов не принимает — топлива нет. А если есть, то купают лишь по заявкам. И мы бредем, совершенно раздавленные усталостью и отчаянием.

— Приставить ногу! Садись!

И мы опять стоим на корточках, тупо опустив голову.

— Пошел!

И все начинается сначала.

Вечереет. В редких окнах загорается тусклый свет: это зажигают коптилки из пихтового масла. Улицы в темноте. Надо устроиться на ночлег. Но как? Где? Ни один постоялый двор по причине тифа не принимает без справки из бани. Пощаленко решительно отворяет ворота постоялого двора и ведет нас к сараю. Слышен истошный визг бабы:

— Не пущу!

Пощаленко размахивает наганом:

— Заходи!

Нас заталкивают в сарай и запирают. Баталия на дворе постепенно затихает.

В сарае темно. Пахнет плесенью и нечистотами. Под ногами сухой навоз. Когда-то здесь была конюшня.

Стучим в двери, кричим…

— Ну, чего шумите?

— Выпустите нас на оправку!

— Начальник конвоя ушел. Не велел пускать!

— А хлеб? Воду?

— Ничего не знаю. Велел спать!

Темно. На ощупь выбираем место посуше. В противоположный угол идем по нуждой. Затем ложимся вповалку — мужчины, женщины. Спим…

Бичер-Стоу, где ты?

На следующий день все начинается сначала:

Наконец, слава Богу, мы в бане. Разделись. Вещи сдали в прожарку. Большая квадратная душевая. Стали. Ждем. Вдруг — кипяток, и сразу затем — холодная вода. Не успели еще и напиться, как вода окончилась.

— Выходи!

Ведут нас в холодный предбанник, мощенный крупными каменными плитами. Одежды нашей нет. В прожарке — холодно. Одежду смочили, но пара нет!

Стоим мы — одиннадцать голых, мокрых женщин — босые, на каменных плитах пола, в нетопленом помещении. С нами конвоир. В шубе с поднятым воротником, в валенках. По всему видно — ему холодно. А нам?!

Пять часов стояли мы в ожидании нашей одежды. Пять часов нам казалось, что сердце примерзает к ребрам и душа с телом расстается. За эти пять часов тело даже не обсохло после того холодного душа! Все спасение было в том, что мы плотно жались друг к другу, и те, кто был снаружи, протискивались вовнутрь. Так получалось своего рода непрерывное коловращение, и это согревало нас, не давало замерзнуть.

Но вот наконец нам выдали одежду из прожарки. Мокрую… Ее смочили, а сухого пара не оказалось. Но мы рады были одеть и такую — мокрую и холодную одежду.

В тюрьму! Скорее бы в тюрьму! Трудно поверить — тюрьма казалась нам пределом мечтаний. Вот доказательство того, что все на свете относительно.

Ворота тюрьмы. Перекличка. Проверка. Скорее, скорее! Мы голодны! Мы устали! И нам так холодно! Нас впустили в тюремный двор и отвели… в церковь. В бывшую церковь… Видно, ее начали разбирать: сняли купола и крышу. Сверху, с неба смотрят на нас яркие зимние звезды. Но в самом здании темно и холодно — ах, как холодно! Всюду снег. Бродят какие-то тени, нас ощупывают чьи-то грубые, жадные руки. Мы перепуганы и жмемся друг к другу. О, как холодно! Наверное, и звезды, смотрящие на нас с неба, тоже недоумевают…

Трудно сказать, как долго это длилось. Но вот нас вызывают. Не только нас, 11 женщин нарымского этапа, а еще столько же. Куда? Невольники не спрашивают: их перегоняют туда, куда сочтут нужным. Мы только подчиняемся. Молча.

В тюремном дворе — от ворот вправо — длинное одноэтажное здание, деревянное. Вводят в коридор и оставляют там в темноте. Холодно. Но все же не так, как там, в церкви. Стоим. Ждем… Неужели о нас забыли? Я решаю проявить инициативу — в движении не так холодно.

Идем. Темно. Сквозь редкие, расположенные высоко зарешеченные окна свет не освещает, но служит ориентиром.

Как будто откуда-то потянуло теплом. Из бокового коридора? Идем туда. Тут и окон нет, но, безусловно, теплее! Иду, ощупывая руками стены. Дверь? Да, дверь. Нажимаю. Она поддается! Отворилась, и на нас так и пахнуло влажным теплом.

— Это баня! Девчата, здесь тепло…

Какое блаженство — почувствовать наконец тепло! Мы находим полкъ, и все лезут повыше, где теплее.

Я не знала устройства парной бани; не знала, что такое «полки», потому что в Бессарабии никогда такого не было, и никуда ни старалась пролезть. Расположилась на самом низу, на лавке. Мгновение — и мы все уже спали.

Кто первый проснулся? Кто поднял тревогу? Не знаю… Разбудил меня топот и вопли. Все куда-то бежали, метались в темноте, налетали друг на друга, падали, кричали, звали на помощь…

Угорели… Вот когда я поняла, что значит «метаться как угорелый». Оказалось, что мы попали в баню для начальства. После того как начальство помылось, баня, правда, не успела остыть, но в ней накопился угар. Когда та из нас, кто вовремя проснулась, стала трясти и будить всех прочих, понимая опасность, то началась паника. Женщины бегали вокруг, вдоль стены, и не могли найти дверь. Повсюду слышно было:

— Катя! Надя! Даша! Люба!

А затем все вместе, хором:

— Спаси-и-ите!

Я не угорела. Должно быть, оттого, что спала на полу, но со стороны глядеть на все это было довольно жутко…

Но вот дверь отворилась и появился наш избавитель. Не ангел, нет, а просто тюремщик. Он стоял с фонарем «летучая мышь» и смотрел на нас с нескрываемым удивлением.

Мы ему несказанно обрадовались. Паника сразу прекратилась. Старичок имел очень жалкий, забитый вид, и я, помнится, этому очень удивилась. Удивляться, собственно говоря, было нечему. Как я узнала позже, тюремная обслуга: банщики, истопники, ассенизаторы — были также из числа заключенных. Даже многие конвоиры были так называемые самоохранники — заключенные-бытовики, то есть убийцы, воры и т. д. Им в руки давали винтовку и право убивать себе подобных. И самые безжалостные, жестокие конвоиры были именно эти самоохранники: они выслуживались из страха быть разжалованными.

Этот подагрический старичок отвел нас в «нашу» баню, где нам дали по одной шайке горячей воды и по горсти песка вместо мыла.

Из бани нас погнали — голых — через все здание, и нам пришлось дефилировать нагишом перед целым взводом гогочущих солдат. Среди нас были совсем молоденькие девушки, еще не заморенные, не утратившие женского обаяния. Под взглядами солдат девчата извивались, как от прикосновения раскаленного железа, и я удивлялась дежурнячкам, которые не сочли нужным избавить нас от этой пытки стыдом. Напротив, они ухмылялись, когда солдаты говорили:

— Богородицы! Ишь ты, смотрите, богородицы стыдливые!

Наконец мы получили из прожарки вещи, вернее то, что было нашими вещами. Теперь они превратились в покореженные от жара сухари. Все меховое съежилось: моя шапка едва налезала на кулак. Но нам это было безразлично! Единственное, о чем мы мечтали, — поесть и уснуть.

В камере, в которую нас загнали, были две откидные железные койки, вделанные в стену, и столик, закрепленный в полу. Камера очень высокая, и маленькое оконце с покатым подоконником под самым потолком. Высокая-превысокая печь, абсолютно холодная. В эту зиму 1942-43 годов, очень суровую, печей ни разу не топили — топлива не было. Впрочем, особой необходимости в отоплении тоже не было: в камеру для двоих нас втиснули 24.

И сразу нам дали тюремный паек: 350 граммов хлеба и кружку воды. Проглотили мы это «лакомство» буквально в одно мгновение, ведь двое суток ничего не ели. Но усталость побеждает все, даже голод. Мы уже были в невменяемом состоянии. И сразу, повалившись, уснули сидя (лечь было невозможно).

— Вста-а-а-ть! Безобр-р-разие! Заключенные спят после подъема! Всем на три дня штрафной паек!

Я вскочила на ноги — и тут же упала. Комната завертелась перед моими глазами. Какая-то бледная, желто-зеленая физиономия, открывая рот, дергалась и кружилась, как мне показалось, где-то под потолком. Я закрыла глаза, чтобы справиться с головокружением, и, лишь придя в себя, наконец поняла — это обход тюремного начальства.

Женщины проснулись, но, не имея сил встать, падали снова друг на дружку и засыпали или, стоя на четвереньках, бессмысленно моргали глазами.

— Мы из нового этапа. Пришли пешком из Нарыма. Всю ночь нас оформляли и лишь после подъема привели в камеру. Мы слишком переутомились. К тому же нас двое суток не кормили и…

— Р-р-расуждать смеешь? Молчать! — завопил он и из желтого стал сизым. — Р-р-раздеть и в кар-р-рцер!

Кто-то сорвал с меня через голову гимнастерку, потащил было и рубашку с короткими рукавами, но, убедившись, что под нею голое тело, оставил.

И вот я в карцере. Собственно говоря, сами карцеры, как я убедилась, пока меня вели по коридору, были превращены в тифозные изоляторы: на их черных железных дверях было мелом написано «Тиф» и стояла дата и количество больных. Меня же просто втолкнули в сортир и заперли за мной дверь. Что там Чацкий — «с корабля на бал», вот из тысячеверстного этапа да сразу в карцер — это, действительно, надо иметь особое счастье!

В царском нужнике

Я огляделась, чтобы рассчитать, куда поставить вторую ногу… Одна нога находилась в «ущелии» из замерзших экскрементов, покрывавших пирамидами, правильней сказать сталагмитами, весь пол. Лишь втиснув и вторую ногу по ту сторону одной из пирамид, я смогла осмотреться.

Нужник этот был длиною метров шесть, если не больше. Узкий у дверей, он в сторону стульчака расширялся. Правая, наружная сторона была прямая, левая вроде части боковой поверхности цилиндра. В глубине широкий, но низкий каменный стульчак на два очка. Два — а на оправку загоняли в это помещение целой камерой. Нас в камере — 24, но бывало и по 40 человек. Оправка начиналась в шесть часов, в полной темноте, так как свет в тюрьме был только в служебных помещениях, чаще всего это была керосиновая лампа. Обтереть ноги не было ни времени, ни возможности, а в камере все спали на полу и никто не мог разуться, так как всю зиму было не топлено.

Я заняла позицию возле окошка. Оно было вполне тюремное — узкое, с покатым подоконником и толстой решеткой, вдобавок без стекол. В моей более чем легкой одежонке мне было мучительно холодно, а от усталости мысли мешались и я ни на чем не могла сосредоточиться. Немного пофилософствовала, сравнивая тюрьму, построенную царем, с тем, во что она превратилась теперь, когда власть в руках трудящихся. Кто здесь сидел — воры, убийцы, конокрады, поджигатели? Или политические, которые боролись против царя, убивали министров, губернаторов, генералов — во имя свободы, демократии, счастья! А теперь кто? Круг моих знакомств среди заключенных был невелик, и кто из них был на самом деле преступником — решить было нелегко. Та старая монашка, у которой в жизни ничего не осталось, кроме белой козы? Или Гейнша, отдавшая передачу солдату? Или шкипер Люба, съевшая печенье, покуда боролась со льдами, спасая свое судно? Впрочем, есть и настоящие преступники, например Бибанин. Нет, отца, который носил в лес своему сыну еду и белье, я не могу осудить, ведь Андрюша был его сыном, а можно ли не пожалеть сына, прогнать его, тем более заманить в ловушку и выдать властям. Ну а сам Бибанин — дезертир, и это непростительное преступление.

Вспомнилось мне, как у самой околицы Томска Бибанина, как смертника, забрал в Первую тюрьму специальный конвой, чтобы смертный приговор привести в исполнение.

— Прощай, Андрюша! — тихо сказал, потупясь, старик.

— Прощай, батя.

И он пошел — худой, сутулый, чуть живой. Сам погиб и других подвел, в том числе и отца.

Тьфу, черт! Меня качнуло, и я чуть не упала. Нет, это недопустимо: «пирамиды» еще не успели как следует замерзнуть. Заснуть никак нельзя. Разве что присесть на каменный стульчак? Там можно найти местечко почище… Нет! Если усну — замерзну: я слишком слаба. Выжить зимой в тайге, и замерзнуть в нужнике — глупо.

Из окна дует. Тут еще холодней, зато воздух чище: он прилетает оттуда, из-за реки, он качал вершины елей. Он — свободен.

Ой! Опять меня качнуло так, что я чуть не упала. Чтобы сбить сонливость и подбодрить себя, я запела. Когда-то пела я довольно неплохо, но в ссылке у меня голос почти пропал. А теперь, когда губы, и без того запекшиеся, закоченели, а язык сухой и в горле першит, вряд ли что-то получится. Все равно попробую! Вначале — «Нелюдимо наше море». Как-то само собой получилось, что эта песня первая мне пришла в голову:

Но туда выносят волны
Только сильного душой!

Тут я почувствовала, что попала в самую точку, хотя одно дело — бороться с сердитым валом и грозной бездной и совсем иное — замерзнуть в нужнике среди гор экскрементов.

После «нелюдимого моря»[115], исполненного a capella[116], я переключилась с andante на allegro[117], иначе усталость и холод свалили бы меня с ног, и начала «Бородино». К счастью, — не для моих потенциальных слушателей, а для меня самой, до конца я его допеть не успела:

И залпы тысячи орудий
Слились в протяжный вой…

На этом месте дверь открылась, и я была водворена в свою камеру, где, напялив на себя всю имевшуюся в наличии одежду, «пала костьми» у параши и уснула.

Полагаю, что выпустили меня не из гуманных соображений, им просто надо было произвести уборку, прежде чем «пирамиды» успеют окончательно замерзнуть.

Гуманное изобретение

Если заглянуть в словарь, то против слова «тюрьма» стоит: «место, где преступники отбывают срок заключения». Но у нас каждое слово имеет, кроме официального, еще неофициальное значение. Поди-ка попробуй своими словами растолковать значение таких слов, как «свобода», «счастье», «любовь к родине». Э, да что там! Каждое с детства знакомое слово вдруг оказывается как бы «в маске». А что под маской? Это нелегко угадать.

Исправительный трудовой лагерь… Вот это поистине гуманное изобретение! Как будто бы даже не наказание: «исправительный»… Если исправляют, значит, делают лучше, чем был прежде. Помогают избавиться от дурных наклонностей и приобрести хорошие. Даже указано, каким путем: при посредстве труда. Ведь труд облагораживает! Кроме того, это не тюрьма (одно слово чего стоит!), а лагерь.

Хоть бы скорее!

Мое желание исполнилось очень быстро. Через два дня я попала на этап.

Из пришедших со мной из Нарыма в этот этап никто не попал. Во-первых, из них никто не был опасным политическим преступником, а если и были осужденные по статье 58, то лишь по пункту 14, то есть за саботаж. Этот «саботаж» расшифровывался так: люди просто выбились из сил и не смогли выполнить требований Хохрина, а если перевести на обычный язык — это были обыкновенные люди. И, безусловно, в лучшей форме, чем я. Их отправляли в лагерь, где требуются работоспособные люди. Я же, как говорится, дошла до ручки и, скорее всего, скоро умру. Для таких безнадежных полутрупов существует лагерь, на входе в который можно было бы написать, как в «Божественной комедии» на вратах адовых: «Lasciate ogni speranza, voi ch’entrate!»[118]. Но обо всем я узнала позже. А пока радовалась, что покидаю эту тюрьму.

Таким образом, меня отправили с группой 58-й статьи в лагерь около станции Межаниновка, где-то неподалеку от узловой станции Тайга.

«Высадили» довольно ускоренным и абсолютно неожиданным способом: поезд лишь притормозил, конвоиры раскрыли двери товарного вагона, в котором мы почти окоченели, и с криком «Прыгай, мать твою…» помогли тем, кто не решался прыгать в темноту, прямо в снег, куда-то вниз. Помогали они проделать это сальто кому — кулаком в спину, а кому — ногой чуть пониже. Минуты не прошло, как мы все уже барахтались в снегу, а поезд, набирая скорость, исчезал вдалеке.

Я, не дожидаясь пинка, выскочила едва ли не первой, упала на четвереньки и уткнулась лицом в снег. Вскочив на ноги, с удивлением осмотрелась: ни намека на станцию или хотя бы разъезд. Лес. Редкие сосны. Ели. Кустарник. Дороги нет. Нас погнали целиком. Местами мы увязали по колени, и было ужасно тяжело идти: конвоиры — молодые сытые ребята — нещадно нас понукали, так что грудь разрывалась — нечем было дышать!

Впрочем, это не бессознательная жестокость, а система: этапируемых гонят так, чтобы все силы, все мысли были поглощены одной заботой — выдержать, не свалиться… И вот таким темпом, почти бегом, мы отмахали семь километров.

Три одессита в «собачьем ящике»

Наконец-то пришли. Слава Богу! Сил больше нет… Высокий частокол. Ворота. Нас впускают. Но что это? Впереди еще один частокол, увенчанный колючей проволокой, и запертые ворота. Так это еще не конец наших мучений?! Нет, это лишь начало, главное издевательство впереди. Первое, что поражает, — это темнота. Впрочем, справа какое-то продолговатое здание, окна которого слабо освещены.

Наверное, тут баня. А предбанник где? Раздеваемся. Свертываем и увязываем свои вещи дрожащими от холода пальцами. Пальцы ног сразу заломило от холода. Скорее! Где же тут баня?

— А ну заходи! Пошевеливайся!

Передо мной открытая дверь в какой-то сарайчик. Солдат меня подталкивает, и я ступаю через порог. Дверь захлопывается, и я натыкаюсь на чьи-то дрожащие голые тела.

Истерический женский шепот:

— Кто еще? Мужчина? Женщина?

Я совсем обалдела и ничего не понимаю. Где я? Это какой-то ящик полтора на полтора метра. Высокий, как труба. Без крыши. Над головой — небо с крупными, спокойными звездами. Под ногами — лед. Запах мочи и голых тел.

— У меня ноги больные. Я не выдержу… — вздыхает мужской голос.

Нет, это уже слишком! И издевательству должен быть какой-то предел! Так вот с чего начинается исправительный трудовой лагерь!

Теперь этому трудно поверить, но я, хоть и очень страдала от холода, еще мучительней переживала стыд от сознания, что меня, голую, затолкали в один ящик с голыми мужчинами. Но еще сильней я страдала от отвращения — оттого что под голыми ногами размораживались экскременты, а я не могла ступить в сторону из-за тесноты.

Вызывали по двое, по трое. И надо же было так случиться: я оказалась самой последней!

Наконец и до нас дошел черед. Гуськом, торопясь и оступаясь, проковыляли мы через двор. Причем по дороге я обтирала ноги об снег.

Мы вошли. Большая грязная комната. Посредине, под висячей керосиновой лампой, большой стол — серый, грязный, ничем не застеленный. За столом около десятка тюремщиков и пара женщин в военной форме. В дальнем конце стола груда вещей: одежда, рукавицы-шубенки, меховые вещи, свитер, меховая безрукавка, чемодан — одним словом, то, что получше. Высокая, растрепанная и неопрятная, немолодая уже женщина подымает с пола связку вещей.

— Чьи вещи?

Старичок выходит вперед.

— Эти вещи мои, — сказал он, закрывая руками срам.

— Назад! — рявкнул, вскакивая со стула, один из псарей.

Бедный старичок отскочил, подняв руки, чтобы заслонить лицо. И началась отвратительная процедура осмотра и прощупывания грязных лохмотьев. После этого вещь возвращалась владельцу, и тот торопливо ее одевал. Но не все вещи после осмотра возвращались. Жилет домашней вязки, теплое кашне, носки — то, что получше, женщина отбросила в дальнюю часть стола. Старичок дергался, вздрагивал, но горестно опускал голову: ведь мы бесправны, а грабители — наши хозяева. Из опроса я узнала, что старичка зовут Футорянский и родом он из Одессы.

Следующая также была одесситкой — Кобылянская.

«Чудно! — подумала я. — Ведь и я тоже из Одессы родом. Итак, трое голых одесситов очутились в одном „собачьем ящике“ где-то возле Томска. Тесно на планете Земля!»

Бедная Кобылянская стояла, опустив голову, и если бы она не посинела от холода, то сгорела бы от стыда. На глазах у десятка мужчин тюремная надзирательница (или, как их тут называют, воспитательница) подымала одну за другой трусы, рубашку, полотенце, перепачканные засохшей кровью. Как благодарила я Бога за то, что с того самого дня, когда меня отправили в ссылку, у меня не стало месячных!

Последняя связка одежды и рюкзак положены на стол. «Ну, моими вещами вы не соблазнитесь», — думала я. Увы, я плохо знала своих новых хозяев! Когда все мои лохмотья были ощупаны, один из «воспитателей» пристально посмотрел на мой рюкзак и… бросил его в кучу награбленных вещей.

— Разрешите! — подняла я голос. — Мне и в тюрьме возвращали мешок для вещей.

— Р-р-разговор-р-ры! — зарычал он в ответ.

— Вы можете забрать завязку, а мешок — нет. Или, по меньшей мере, должны дать расписку.

Наверное, Валаам не так удивился, когда заговорила его ослица, ведь в старину к ослам, даже не говорящим человеческим голосом, относились с известным уважением, и после «чад и домочадцев» ослы и отчасти волы неоднократно упоминаются в Священном Писании. Но вслед за первым мгновением удивления у моих «воспитателей» глаза на лоб полезли, и я сообразила, что начинать знакомство с каждой новой тюрьмой с ее карцера явно не отвечает моим интересам.

Так лишилась я последней вещи, связывающей меня с моим прошлым… Прощай, мой верный рюкзак! «Английский», из добротного, непромокаемого материала, с такими хорошими пряжками и ремешками, сопровождавший меня в веселых походах на Карпаты, на берег родного моря; ты случайно спасся, когда меня выгнали из дому, потому что находился у Иры. Ты был со мною на всех этапах моего «крестного пути». И сейчас, глядя на тебя в последний раз, я поняла, что судьба преподала мне еще один урок: нет у нас такого обездоленного человека, которого нельзя было бы еще немного обездолить!

Наш кормилец и хозяин Вайсман

Нас снова пересчитали (а было в этапе 12 мужчин и 3 женщины); заскрипели входные ворота зоны, и нас повели в этапный барак.

Как я сама вскоре убедилась, весь этот лагерь был вполне забытый Богом и людьми и имел абсолютно безнадежный вид. Что же касается этапного барака, то даже на фоне общего запустения он имел еще более запущенный вид. Мы растопили давно не топленную печь, но, кроме дыма, из этой затеи ничего не получилось. Дымоходы были плотно забиты, зато щели в засыпных стенах давали свободный доступ свежему воздуху, хотя по непонятной причине дыма наружу не выпускали. Пришлось улечься на голых досках нижних нар. На верхних было менее холодно, но дым! Он весь скопился под крышей — потолка не было. Плотно прижавшись друг к другу, мы уснули. Засыпая, я утешала себя мыслью: «С этапами покончено. Здесь мне жить, здесь работать. Хоть пользу буду приносить! А уж если дело коснется работы, то последней я не буду!»

«Повторение — мать знания». Уж сколько раз доводилось мне повторять свой горький опыт, но настоящего знания нашей действительности я так и не приобрела — вплоть до 4 апреля 1960 года, когда, мне кажется, я сдала окончательный экзамен и смогла сказать: «Закончила я свои „университеты“, ничто меня врасплох не застанет!» Хотя — quien saber?[119]

Исправительно-трудовой лагерь… Звучит неплохо. Но что кроется за этими словами?

Наверное, это от мамы я унаследовала неисправимый оптимизм: хочется надеяться, хочется во всем видеть хорошее, но как-то на душе смутно. Оттого ли, что сама процедура при нашем прибытии меня возмутила? Раздетые догола мужчины и женщины были заперты в «собачьи будки», что-то вроде шкафа без крыши — босиком, на замерзших экскрементах… Или в душе поднялся протест, оттого что при проверке вещей у заключенных отбирали все, что приглянулось тюремщикам? Или я мучительно перенесла стыд, когда, голая, стояла перед всей этой комиссией? Или — и это скорее всего — в лицах этих рабовладельцев середины ХХ века я увидела такое смертельное равнодушие, которое страшнее ненависти?

Но это было там, по ту сторону частокола с колючей проволокой, а тут все должно быть иначе.

— Вы в бригаде Вайсмана, — говорит мне нарядчик — идите и у него получите свой хлеб.

Значит, мой кормилец, а следовательно и хозяин, Вайсман.

Мне указывают, где его найти. В сарае большой, как гроб, ящик. В ящике — хлеб, нарезанный пайками. Довески приколоты лучинками. Возле ящика с дощечкой в руке стоит сам Хайм Исакович Вайсман — высокий, стройный, лысый, как колено, старик — сын раввина из Гомеля. Не знаю, кем он был до 1937 года. Говорят, старый революционер, всю свою жизнь посвятивший борьбе за свободу и справедливость. Убежденный коммунист — один из тех, которые еще встречались до 1937 года. И судьба его была такой же, как судьбы тысяч и тысяч ему подобных. Но он не отчаялся, не обозлился. Во что он верил, что любил и что ненавидел, трудно было сказать. Никто от него не слышал ни жалобы, ни слова осуждения или похвалы по адресу тех, кто разбил его жизнь и растоптал его идеалы. Но я знаю одно: он был умен, очень умен, и весь свой ум, свой опыт — я бы сказала, мудрость — направлял на то, чтобы помочь своим бригадникам выжить. Но для этого приходилось проделывать чудеса, чтобы, закрывая наряды, сводить концы с концами и выкраивать для своих бригадников обычную гарантийную пайку хлеба в 670 граммов. Каким-то чудом это ему почти всегда удавалось.

В этом куске хлеба была жизнь, или, вернее, более медленный путь к смерти.

Шестьсот семьдесят граммов — это не так уж мало. Если бы только не это убийственное однообразие! Хотя человеческий организм — очень тонко устроенная живая лаборатория, но все же из одного хлеба, в котором к тому же было очень много соломы и воды, невозможно изготовить все необходимое для создания и поддержания живых клеток организма: белки, жиры, углеводы, витамины, ферменты… Даже если есть этот хлеб, как говорится, от пуза, и то организм со временем ощутил бы острую недостачу белков, витаминов, ферментов, а это, в свою очередь, помешало бы усвоить с пользой углеводы. Ведь мы были лишены возможности грызть кору деревьев, есть «гнилушки», траву, корни, листья. Эти добавки к горсти муки дают возможность человеку извлечь из нее все, что она может дать. Когда же питаешься только хлебом, и притом впроголодь, то образуется своего рода заколдованный круг: истощенный организм не в состоянии усвоить хлеб, а организм, неспособный усвоить хлеб, истощается. Атрофируются слизистые оболочки желудка и кишечника, «ворсинки» перестают всасывать хилус — питательные вещества, приведенные в такое состояние, когда они могут поступать в кровь и оттуда — в живые клетки организма.

Итак, кишечник не может использовать пищу и она извергается наружу. Это и есть голодный понос. Жидкие каловые массы раздражают истонченные стенки атрофированного кишечника, отсюда — слизистый стул, а затем и кровавый. Это уже голодный гемоколит, который легко принять за дизентерию, хотя дизентерийные микробы отсутствуют. По мере истощения, которое неустанно прогрессирует, образуются безбелковые отеки. Развивается самый ужасный вид авитаминоза — пеллагра.

Заслуга Вайсмана заключалась в том, что он умудрялся всеми правдами и неправдами сохранить своим бригадникам тот минимум, который им давал возможность подольше протянуть.

— Вы признаны инвалидом второй группы и можете работать сидя, — сказал Вайсман. — У нас в бригаде следующие цеха: изготовление деревянной игрушки, главным образом деревянных грузовичков; ширпотреб, то есть изготовление деревянных гребешков и портсигаров; наконец, бондарный цех, где делают бочарную клепку, черемуховые обручи и собирают бочки. Что предпочтете вы?

— Да здесь и выбирать нечего! Пойду в бондари.

— А вы что, знакомы с этим делом?

— Очень мало. Но это не на день, не на два, а на 10 лет. Обучусь ремеслу и буду хорошим бондарем. А делать никому не нужные гребешки и портсигары — бесполезная трата времени!

— Именно не день, не два, а 10 лет. И поэтому нужно попытаться выдержать эти 10 лет и не умереть от истощения!

— Но я хочу научиться полезному…

— Самое полезное, чему вам надо научиться в лагере, это «инстинкту самосохранения». Прежде всего надо выдержать. Когда вы еще станете хорошим бондарем! А пока что за невыполнение нормы сядете на штрафной паек… Это еще не все. Недостаточно быть даже хорошим бондарем. Надо уметь угождать начальству — всем, от начальника лагеря до последней дежурнячки. Кому бадейку сделать, кому ванночку, лохань или кадушку. Иногда я получаю за это какую-нибудь подачку, но даже и без того вынужден их всех ублажать, чтобы сохранить себя, свою жизнь, а заодно и жизнь своих бригадников: если начальство не закроет глаза на все ухищрения и приписки, которые я делаю, закрывая наряды, то 131 человек моей бригады получат вдвое меньше хлеба, а это значит… Нет, вы еще не знаете, что это значит. Вы только что прибыли, и это ваш первый лагерь. Советую вам в ваших же интересах: работая, всячески старайтесь сберечь свои силы и не пренебрегайте ничем для того, чтобы съесть лишний кусочек хлеба. Я вижу, вы негодуете? Вас возмущает мой цинизм? Шесть лет тому назад и я никогда бы не поверил, что стану так рассуждать… И уверяю вас, что значительно раньше, чем через шесть лет, вы со мной согласитесь, но только в том случае, если еще сегодня, даже не соглашаясь со мной, последуете моему совету и возьметесь за работу «полезную». Не в широком смысле, а в самом узком: полезную лично вам! Иначе будет поздно. Человек — не какой-то особенный герой. Обычный, нормальный человек может выдержать без пищи очень долго, больше месяца. Но фитиль… Извините, вы, быть может, не знаете, что так называют доходяг, то есть истощенных до предела людей, в которых жизнь еле теплится. Так вот, такой фитиль, дня два-три лишенный пищи, умирает.

…Всю эту науку преподал мне Хайм Исакович не сразу, а в несколько приемов, в течение тех дней, когда я, желая поступить по-своему, как мне казалось — правильно, пыталась стать бондарем.

Понятно, если есть желание освоить какое-либо ремесло, то рано или поздно успех будет достигнут.

Рано или поздно… Вся беда заключается в том, что в нечеловеческих условиях этого лагеря успех обязательно пришел бы слишком поздно.

Хороший человек был Хайм Исакович! Он не только помогал мне советом и практическим показом, но самую ответственную часть моей работы выполнял собственноручно, благодаря чему я получала гарантийную, а не штрафную пайку. Но так не могло, не должно было продолжаться.

В шесть часов — конец рабочего дня. Хоть чувство усталости никогда меня не покидало, но я знала, что от этой усталости невозможно отдохнуть, и поэтому не спешила на свои нары. Я умышленно не говорю — «домой», так как это слово будило во мне слишком священные для меня ассоциации, и я не хотела их профанировать. Итак, вместо того чтобы возвращаться в жилую зону, я предпочитала побродить по рабочей. Здесь на этот счет особенных строгостей не было — население лагеря было до такой степени истощено, что на них смотрели, как на покойников, немного задержавшихся на этом свете. Мое внимание привлекла постройка, похожая на жилой дом, в отличие от прочих, барачно-сарайного типа.

Толкнув дверь, оказавшуюся незапертой, я спустилась по ступенькам, ведущим вниз, в полуподвальное помещение и остановилась от удивления: посреди комнаты стоял мольберт, а за ним сидел одноногий старик с густыми усами и бровями, но совершенно лысый, если не считать венчика серебристых кудряшек на затылке. У него была одна нога. Культя другой опиралась на костыль.

Я встала за спинкой его стула и критическим оком осмотрела его творение. Хоть я и не художник, но в произведениях искусства разбираюсь, и мне сразу стало ясно, что этот мазила менее заслуживает звания художника чем я — бондаря, но если уж что-нибудь и надо делать, то уж лучше малевать неудачную имитацию Левитана, чем изготавливать деревянные гребешки, пригодные разве что на расчесывание тех остатков седых волос, что еще сохранились на затылке го-ре художника.

В это время в соседней комнате загремел стул и в дверях появился невысокий, молодцеватый мужчина среднего роста и, что меня больше всего удивило, средней упитанности.

— Вам что здесь надо? — спросил он не очень любезно, но, присмотревшись, продолжал более мягко: — А! Я, кажется, узнаю. Вы из нового этапа и хотите стать бондарем. Хотите заниматься полезным делом.

— Пока что присматриваюсь к вашим художественным произведениям.

Он держал в руках карандаш, из чего я сделала вывод, что он так или иначе тоже мазила.

Он посторонился, и я вошла во вторую комнату. Посреди комнаты стоял стол. Нет, не стол, а… алтарь. Что за черт, к чему он здесь? Да еще как будто бы для человеческих жертвоприношений: куб, сложенный из кирпичей и покрытый мельничным жерновом. В середине этого жернова чуть дымились остатки углей. Сбоку какое-то приспособление: колесо с ручкой, вроде колодезного ворота и лопасти в кожухе, а от кожуха — трубка, ведущая под жернов.

— То, на что вы смотрите, — выжигалка, — бросил он через плечо. — А вот посмотрите сюда. Может, подскажете, как нарисовать «Тройку»? Я хочу освоить этот узор для выжигания на портсигарах.

Я посмотрела на его эскиз и покачала головой: рисунок, над которым он корпел, даже отдаленно не напоминал «Тройку».

— Дайте бумагу, я попробую набросать…

— Бумагу? Да знаете ли вы, что во всем лагере нет ни обрывка бумаги? Даже стельки и задники старых ботинок давно пошли на курево. Вся бухгалтерия — и та давно на досках. Напишут, соскоблят и снова пишут. Вот и вы возьмите эту дощечку — и айда, попробуйте!

Я взяла портсигар и довольно неуклюже изобразила на нем три конские головы и шесть ног плюс один хвост… Головы эти были, по меньшей мере, страшные. Сидя на любом из этих коней, святой Георгий Победоносец на старинных иконах мог бы с большим успехом поражать дракона, но запрячь подобных чудовищ в тройку — это была бы недопустимая авантюра. Тот художник, что помоложе, — пришел в восторг:

— Великолепно! Это же просто великолепно!

Из скромности я поторопилась ретироваться. Однако эти кони сыграли немаловажную роль в моей судьбе и завезли меня гораздо дальше, чем можно было ожидать.

«Рабочий верблюд», одноногий художник, Заруцкий и я

— Я вас перевел к Заруцкому в выжигалку, — объявил мне Вайсман. — Он явился ко мне вчера просто с ультиматумом — ваша «Тройка» растоптала вдребезги его покой.

И вот я на новой работе.

С утра, получив суп в свой котелок, иду в выжигалку. Хотя я не стала бондарем, но котелок, вернее бадейку, я все же себе сделала.

— Этот котелок сделан из новой клепки, он хоть чистый. А если выдадут казенный, кто их знает! Могут дать такой, что в стационаре служил для больных ночным горшком, — сказал он.

Котелок описать легко — бадейка из отструганных березовых дощечек, стянутых обручами из ветвей черемухи, литра в полтора «водоизмещением». А вот баланду описать куда трудней. Горсть осадков — того, что выпадает под решето веялки, когда провеивают зерно. Там мелкая запаленная пшеница и рожь, там куколь, мышиный горошек, семена васильков и прочих сорняков. Все это в не раздробленном виде варится в воде и чуть-чуть сдабривается солью. Хоть это хлебово и горько на вкус, но съесть его можно. Беда лишь в том, что зерна не перевариваются. Все слишком голодны, чтобы не спеша пережевать их. Силенки не хватит, да и зубы от цинги и пиореи шатаются. Если бы зерна сплющили или истолкли, а еще лучше — смололи! А так… Может быть, это нарочно, чтобы доходяги, у которых кишки и без того с атрофированной слизистой оболочкой, скорее умерли от кровавого поноса?

Между преступным замыслом, преступной глупостью и не менее преступной халатностью трудно провести черту.

Итак, я завтракаю и сажусь за выжигалку. Мой напарник — старичок Федя Баландин, родом из Тамбова. На его обязанности — крутить колесо вентилятора, раздувающего березовые чурки, заменяющие уголь. Наша работа носит какой-то древнеегипетский характер. Баландин чем-то очень напоминает верблюда, вертящего водяное колесо, а я сижу сгорбившись в клубах едкого дыма от горящих чурок и орудую раскаленными жигалами. К вечеру мы оба угораем до полусмерти!

Но работа мне нравится, за ней я могу забыться: как-никак, это что-то творческое!

Сначала Заруцкий завалил меня портсигарами. Прежде на них выжигали два шаблона: «ветку ландыша» и «трубку». Я же ввела разнообразие: тут была и «Тройка», и все породы собак, и морские пейзажи — с маяками, лодками и прочее, и зимние пейзажи, и цветы, и даже самовар! Затем Заруцкий стал мне давать гладко обструганные березовые дощечки, которые шли на изготовление крышек шкатулок. На них я могла по своему усмотрению рисовать, вернее выжигать, целые картины.

Пока мой «рабочий верблюд» Баландин отдыхал, я шлифовала выжженный рисунок мелкой наждачной бумагой и подкрашивала углубления бейцем — специальной краской, усиливающей эффект. Последняя процедура — лаковое покрытие, и на этом моя задача заканчивалась.

В своей наивности я многого не понимала.

Во-первых, норма на 100 % — полторы картинки, а я так увлекалась, что делала их 7-10, то норму повысят и я сыграю некрасивую роль в отношении тех, кто будет после меня выполнять подобную работу. А не выполнить норму — значит получить штрафной паек. Мое неуместное рвение могло стоить жизни моим несчастным преемникам на этой должности.

Во-вторых, я не подумала о том, что до меня единственным художником считался одноногий старик — Семен Иванович Прошин. При всей своей бездарности он сумел прослыть художником, ведь «среди слепых одноглазый — царь». Мне и в голову не могло прийти, что он меня возненавидел! Дело шло не о славе, а о хлебе, то есть о жизни. Я же, ничего не подозревая, отвечала откровенно на все его вопросы, тем самым давая ему в руки оружие, которое он в любое время мог пустить в ход против меня. Не только мог, но — должен был донести: по советским законам того времени тот, кто слышал крамольные речи и не донес, считался соучастником преступления. Меня слышали трое: Заруцкий, Прошин и Баландин. Кто бы из них ни стал доносчиком, он бы погубил одновременно со мною и остальных двоих, а поэтому пока что никто не доносил.

А я, в простоте душевной, желала всем только добра.

Еще несколько лет тому назад Прошин не был лысым одноногим стариком. Ходил он по Московскому Кремлю, встречал и сопровождал многие иностранные делегации, так как был знаком с немецким и французским языками и немного — с английским.

Он считал, что ему в 1937 году здорово повезло: хотя ему, привыкшему только к партийной работе, пришлось катать и грузить круглый лес, из заключения все же есть надежда вернуться… Но и тут ему повезло: он сильно ушиб и разодрал себе колено и попал в больницу. Но выздоровление подвигалось быстро, и можно было опасаться, что в ближайшем времени вновь придется катать бревна… Тут-то он начал понемногу растравлять заживавшую было рану, и притом так удачно, что инфекция проникла в сустав. Отсюда — гнойный гонит, сепсис… Дело закончилось ампутацией и еще реампутацией бедра.

Теперь от катания бревен он избавился, но оказался перед незавидной перспективой — вырезать деревянные ложки в бригаде Немировского. Все обернулось так, что он готов был позавидовать своим товарищам, которые, получив пулю в затылок в застенках Лубянки, были избавлены от долгого и мучительного умирания от истощения.

Дело в том, что в бригаде Немировского, почти такой же многочисленной, как бригада Вайсмана, хотя и было, как и в прошлом году, 111 человек, но на протяжении года состав всей бригады полностью обновился, кроме самого бригадира. Остальные 110 человек умерли.

Объяснялся этот фокус очень просто: чтобы получить гарантию, то есть 670 граммов хлеба, надо было вырезать вручную 66 ложек из липы и тополя, а вырезать из липы удавалось лишь по 25–30, а если из тополя, то и того меньше.

В Сибири шутят, узнав о чьей-либо смерти:

— Ну что ж, ложки подешевеют!

Но это не о тех ложках, изготовленных в бригаде Немировского. За них люди расплачивались жизнью…

И тут у Прошина вдруг объявился «художественный талант». Заруцкий взял его в выжигалку и организовал художественное оформление ширпотреба. Прошин выжигал на портсигарах «трубки» и «ландыш», а в свободное время работал налево — малевал «ковры» и «картины» для вольнонаемных хозяев, которые снабжали его через Заруцкого материалом и расплачивались продуктами.

Повстречайся я с Заруцким на год-два позже, я бы угадала в нем подлеца, быть может.

Говорю «быть может», потому что и теперь мне тяжело за фасадом благожелательности и даже дружбы разгадать человека продажного. Теперь-то я знаю, чего можно ожидать там, где донос возведен в степень добродетели, а предательство вменяется всем с самого детства в обязанность, и все же снова и снова обжигаюсь и не могу (а впрочем, и не хочу!) привыкнуть к тому, чтобы видеть в каждом советском гражданине потенциального предателя. Хотя таков результат воспитания там, где правят диктаторы.

Но тогда, в самый расцвет тлетворного безвременья Сталина, Берии и Ко, мне и в голову не приходило, почему Заруцкий постоянно переводит разговор на самую горячую почву идеологических споров.

Впрочем, и без того я должна была себе задать вопрос, чем объясняется то, что он, заключенный с 1937 года, живет совсем неплохо — имеет собственную квартиру при выжигалке, пользуется услугами денщика, того самого Баландина, сумел сохранить бравый вид и нормальную упитанность?

Может, думала я, семья его поддерживает деньгами и посылками? Или местное начальство не может поверить в то, что он виновен? Ведь он из окружения маршала Тухачевского… И я верила, что очень многие не верят, не могут верить, что Тухачевский был врагом того строя, которому служил!

Мне тогда и в голову не могло прийти, что семьи репрессированных были подвергнуты подобным же репрессиям (расстреляны, загнаны в тюрьму, ссылку) или тем или иным способом замучены, или успели официально отречься от своих мужей, отцов, сыновей, братьев и дрожат теперь, пресмыкаясь, или затаились по углам, как мыши под метлой.

В сказке говорится: «третий — форменный дурак». Итак, в этой компании третьим был Федя Баландин. Но дураком он был не сказочным, а самым настоящим. Тихий, безобидный и какой-то обреченный. Уж этот едва ли мог оказаться доносчиком предателем!

Вряд ли было ему 45 лет. Пожалуй, меньше, но выглядел он глубоким стариком, абсолютно дряхлым. Боже, во что пеллагра превращает человека!

— Был я совсем мальчонкой еще, когда Колчак, — то ли генерал он был, то ли адмирал, не знаю, — занял наш город. Ну, пацаны, известное дело, им всюду надо побывать. Я тоже Колчака встречал, шапку вверх бросал, ура кричал. За это и пострадал. Я забыл, а они вспомнили.

Не забуду я Пасху 1943 года. Какого числа она была, я не помню, важно было не число, а угощение. В этот день невероятно вкусным лакомством угостил меня бедняга Баландин.

— Христос воскресе! — с какой-то особенной торжественностью возгласил он.

— Воистину воскресе!

— Ну, Фрося, что я припас! Вот с тобой и разговеемся…

И он бережно расстелил на краю горна белую тряпицу — в ней была соль — целая чайная ложечка! Это не всякий поймет, а оценит лишь тот, кто знает, что такое поделиться горстью соли!

Мы отщипывали от наших паек по кусочку, бережно макали в соль и благоговейно отправляли в рот. До чего же это было изумительно вкусно!

Но Баландин был как-то особенно грустен.

— Эх, Фрося, Фрося! Доживем ли мы до Пасхи Господней, до того дня, когда будем на воле? Хоть бы еще разок пшенных блинов поесть! Какие блины пекут у нас на тамбовщине!

Нет, не дожил ты до Пасхи Господней на воле, не поел и блинов в родной тамбовщине… Не зря был ты так грустен в то утро, когда мы «разговлялись» солью — той солью, что ты разделил со мной.

Через несколько дней я узнала, что Баландин сошел с ума: раздевшись догола, он с воем носился по зоне, налетая на стены, и жутко было слышать его вопли. Пеллагра сделала свое дело. В ту весну многие умирали от нее, и ничем им нельзя было помочь.

Три «D»: Dispepsia, Dermatitis, Dementia[120].

Сначала понос. Изнуряющий, затяжной, не поддающийся никакому лечению («лечили» их раствором марганцовки). Затем дерматит — сыпь вроде чесоточной. Осложнялась обычно пиодермией, фурункулезом, которому также ничем нельзя было помочь. Затем безумие и смерть.

Куриная слепота

Приближалась весна, прекраснейшее время года, но ничего хорошего она нам не сулила. Все живущее к началу весны слабеет. Человек не составляет исключения, а заключенный и подавно. К тому же и без того скудную пищу давали нам без соли…

Говорят, что дикие племена Африки и Океании не употребляют в пищу соли. Зато они едят много овощей и фруктов, богатых минералами, солями. А мы? Какие химические процессы происходит в нашем организме, мы не знали; как нарушается изотония крови и тканевых жидкостей, из-за того что взамен выделяемых организмом хлоридов запас их нечем пополнить, этого со стороны не видать; но самочувствие резко ухудшалось, усилился голодный понос, участились припадки, напоминающие эпилепсию. Слух и зрение слабели, и под влиянием авитаминоза население лагеря, около 800 человек, почти поголовно было поражено куриной слепотой.

На первый взгляд, это могло бы показаться даже комичным: солнце только что зашло, еще совсем светло, а целая вереница людей медленно, на ощупь продвигается вдоль стены. Рукой опираясь о стену, ощупывая дорогу перед собой палками, бредут они неуверенной походкой, будто в темноте!

Но ведь для них и на самом деле абсолютная темнота!

Это не настоящая, а куриная слепота, она была очень быстро ликвидирована весной, когда в тайге в изобилии появилась колба, то есть черемша, своего рода дикий чеснок. Сарра Абрамовна добилась того, что на сбор этой зелени снарядили всех бытовиков — политических за зону на работу не водили.

Но черемша появилась лишь в июне, а тогда, в апреле…

Трудно себе представить, до чего доходят голодные, отчаявшиеся люди, к тому же еще пораженные слепотой! Они торопятся получить свой черпак баланды, натыкаются друг на друга, падают, роняют котелки, иногда уже с супом, и тогда ползают на четвереньках, плачут от отчаяния, пытаясь сгрести зерно. Собрать эту горсть зерна со снега еще возможно, но под снегом толстый слой опилок — рядом пилорама. Что ж, в рот отправляют пригоршнями и опилки.

Меня, как говорится, Бог миловал и куриной слепоты я избежала. Можно заподозрить меня, пожалуй, в суеверии, что ли, но я твердо верила, что передо мной лежит лишь один путь: никогда не выгадывать — не искать спасения путем хитрости и лжи, поступать только так, как это одобрил бы мой отец, человек бескомпромиссной порядочности, и, что бы со мной ни случилось, воспринять это как волю Божью, а она во зло обратиться не может.

Так много значит — не испытывать сожаления о прошлом: «Ах, зачем я так поступила, а не иначе?» И не трепетать перед будущим: «Что сделать, чтобы избежать страдания, чтобы облегчить свою судьбу?»

Это залог морального здоровья, и рикошетом это помогало мне выжить в самых тяжелых условиях. Не знаю, как и почему, но тяжелых, необратимых форм авитаминоза я избежала.

Мука и мука

Настал день, когда я заметила, что у раздаточного окна не толпится народ. Никто не толчется у хлеборезки в ожидании появления бригадира с птюшками (пайками хлеба). Я поняла, в чем дело: на складе нет продуктов. Ничего нет! Ни муки, ни соли, ни озадков (отбросов зерна). Даже капустных кочерыжек, обгрызенных и потоптанных скотом с осени, замерзших и перезимовавших в поле под снегом, и тех больше нет! Пусть это и не питание, но все же их выкапывали из-под снега, рубили топором, превращая в щепу, заливали водой и варили — вода хоть пахла капустой, а сердцевину можно было жевать.

Но все окончилось. Ничего, кроме кипятка…

С 13 по 15-е апреля у нас во рту ничего не было. Тут я убедилась, насколько Вайсман был прав. Два-три дня без пищи — и фитиль умирает. Сколько несчастных доходяг, которые еще кое-как тянули, за эти три дня шагнули через барьер обратимости! Кое-кто умер сразу, иные, даже когда им дали сравнительно лучшее питание, подняться не смогли.

Вот когда я поняла, что рассказ о том, как здесь, в этом самом лагпункте, вымерли все до последнего человека те две тысячи китайцев, перешедшие границу в поисках спасения во время заварухи на Китайско-восточной железной дороге — это не плод больной фантазии и не горячечный бред. Тут же умерли испанцы, спасавшиеся от Франко. Одного я еще застала — звали его Сергей, настоящего имени не знаю, и родом он был из Барселоны. Те, что умирали теперь, были главным образом из улова 1937 года, но было немало и «молодежи» — из Крыма, с Украины, а в конце мая стали поступать новые кадры — из Ленинграда.

Но на этот раз наш час еще не пробил — стрелку роковых часов остановила мужественная женщина, принадлежавшая к отнюдь не геройскому племени колена Израилева, — врач Сарра Абрамовна Гордон, недавно назначенная начальником медсанчасти. Не подчиняясь начальнику лагпункта Лопатину, она — в самое бездорожье — отправилась верхом в Томск на лагерном коне-доходяге, который обычно возил только покойников на наше кладбище, вернее — на наш лагерный «скотомогильник».

Все собрались на холме возле водокачки, чтобы посмотреть, как Сарра Абрамовна, всю жизнь прожившая в Москве, первый раз за всю свою карьеру поедет верхом.

И было на что посмотреть!

Кляча по упитанности соответствовала нашему стандарту, а в Сарре Абрамовне было добрых шесть пудов весу! К тому же дорога была жуткая — набросанные поверх трясины бревна. И летом там было не ахти, а теперь…

Мы с замиранием сердца смотрели, как отправлялась в путь наша последняя надежда: кляча шаталась из стороны в сторону, оступаясь на бревнах, которые под ней шевелились, как живые. Сама Сарра Абрамовна колыхалась, как аэростат. Вслед ей неслись все наши молитвы и благословения. Доедет или не доедет? Добьется ли помощи?

Может быть, не следует лишать Сарру Абрамовну лаврового венка героини, но «правда, Платон, мне дороже…»[121] Спасая нас, она спасала и себя. Ее муж был репрессирован в 1937 году. Она избежала участи члена семьи врага народа и, не ожидая, пока «хозяева» передумают, покинула Москву, сама завербовалась врачом в эту систему ИТЛ и вот уже шестой год из кожи лезет, работая в самых захолустных лагерях, стараясь искупить вину ни в чем не повинного мужа. Но у нас ни на прощение, ни на искупление надеяться нельзя, и на ней все равно лежит клеймо жены врага народа.

Что же получилось бы в случае массовой гибели чуть ли не всего населения лагеря: пришлось бы признать преступную халатность начальника лагеря, члена партии, или вредительство врача — жены врага народа?

И все же Сарра Абрамовна до Томска (35 верст по качающимся бревнам!) добралась, и в тот же вечер из поезда, который лишь замедлил ход, выбросили несколько мешков муки.

Доставили мы их вручную на жердях, так как наша кляча еще не вернулась. Не так-то легко было найти полтора десятка таскальщиков, способных хоть свои-то ноги таскать! А ведь тут надо еще семь километров мешки тащить.

Разумеется, «без Грыця и вода не святыця», и без меня дело не обошлось, ведь набирали добровольцев. Могла ли я отказать себе в удовольствии вечерней прогулки, хоть и под конвоем, но под чистым небом?

Нужно сказать, что у конвоиров хватило ума не запрещать нам поесть муки, наоборот: один мешок специально для нас развязали и разрешили нам съесть целую пригоршню муки. И еще в пути дали немного — иначе доходяги самовольно растерзали бы мешок, нажрались и, пожалуй, околели бы.

Не забыть мне, какие были на следующий день рези в животе! Но надо ли удивляться тому, что голос рассудка молчал?

К слову сказать, я и тут учудила — все несли вчетвером один мешок, я же перла мешок сама, сделав из жердей волокушу.

Первая выпечка хлеба нам не досталась. Несмотря на весь конвой, озверевшие от голода люди ринулись на фургон, везший хлеб, изломали его и чуть не растерзали и конвой, и нашего Росинанта. И откуда у полупокойников прыть взялась?

Веселый Первомай

Вот уже месяц я здесь, в этом лагере. Месяц — изо дня в день, без отдыха, без выходных — выжигаю я на кедровых досках картины. Кроме своей работы, выполняю и норму Прошина — портсигары, чтобы он мог к 1 мая нарисовать ковер для кого-то из начальства. Заруцкий меня торопит, ведь кроме моей работы — картин (которую я выполняю на 700 %), он хочет подарить всем нашим начальникам картины, а женам начальников — шкатулки.

От дыма дерет в горле и слезятся глаза, но не беда: предстоят два выходных, 1-е и 2-е мая, и я смогу посидеть на солнышке, подышать чистым воздухом. Отдохнуть!

Работа закончена. Уф! Как я старалась, чтобы справиться с такой перегрузкой! Слава Богу, сделала все…

Проглотив свою баланду, устраиваюсь на штабеле досок возле выжигалки. Солнышко заходит, и его последние, косые, ярко-желтые лучи создают иллюзию тепла. У меня в руках кедровая веточка. Я с наслаждением ее нюхаю. Запах хвои усиливается запахом смолистых досок, и стоит закрыть глаза, как в памяти встают бескрайние леса Сибири — те места, по которым я в прошлом году шагала. Шишкинские пейзажи… А вот и еловые леса Карпат, охотничий павильон Франца-Иосифа и те далекие счастливые дни, когда мы лазили по горам с Ирой. Сколько там было земляники.

— Керсновская?

Очарование нарушено, но я все еще в блаженном настроении. Передо мной один из тех конвоиров, который помогал мне привязать мешок с мукой к жердям.

— Отдыхаешь? — у него какой-то смущенный вид.

— Отдыхаю! Наглоталась дыма и теперь проветриваю легкие. А в чем дело?

Я все еще улыбаюсь, нюхая кедровую лапу.

Солдат мнется. Вид у него определенно смущенный. Постояв еще с минутку, он резко поворачивается и быстро шагает прочь. С удивлением гляжу ему вслед.

Вечером, когда я возвращаюсь в свой барак, женщины при виде меня несказанно удивлены.

— Смотрите, Фрося пришла… Так ее не забрали?

— Меня? Зачем? Куда это? — удивляюсь я.

— Ах, она ведь новенькая!

— Да скажите же толком, в чем дело?

— Сюда приходил дежурняк из местной псарни и спрашивал вас.

— Ну и что же? Он и ко мне подошел, спросил, я ли Керсновская, постоял и ушел.

Женщины переглянулись.

— Видите ли, Фрося, — сказала одна из них, — в лагере такой обычай: когда праздник — Первое ли Мая, Октябрьские, или там День Конституции, — так на нас, политических, надо нагнать страху и вообще сделать нас еще более несчастными, подчеркнуть то, что мы «враги» и не имеем права на праздники. И вот в эти дни усиленно шмонают, делают особенно дотошную проверку и если не могут всех, то хоть кого-нибудь обязательно «репрессируют» — сажают в карцер, на усиленный режим. Поэтому за вами и приходили.

Я возмутилась.

— Что за нелепость! В карцер сажают тех, кто провинился, нарушает режим, ведет себя плохо. А я? С утра до ночи работаю не разгибая спины и за этот месяц план выполнила на 700 процентов. За что же меня наказывать?

На следующее утро к нам в секцию пришел дежурный, разбудил меня и, не дав времени получить хлеб, отвел в шизо — штрафной изолятор. Это тюрьма в тюрьме; здание, обнесенное оградой и колючей проволкой.

Так меня отблагодарили за мой труд, за 700 процентов к плану и образцовое поведение.

Узенькая клетушка полтора на полтора метра с одним зарешеченным окошечком-щелью, упирающимся почти вплотную в ограду лагеря. Тесно. Темно. Холодно. Нет нар, так что приходится сидеть на грязном полу. Но не это самое тяжелое, и не то даже, что в шизо получаешь штрафной паек — 350 граммов хлеба без приварка (раз в день жидкая бурда). Все это страдание физическое. Хуже всего, что я не одна! На полу валяется какая-то вдрызг пьяная, растерзанная и вся измазанная нечистотами и блевотиной девка. Это бытовичка. Живут они отдельно от нас и занимают привилегированное положение: работают на кухне и ходят за зону убирать и топить печи к вольнонаемным, по-лагерному — вольняшкам, которые живут неподалеку от зоны. Кроме того, они «обслуживают» всю псарню, то есть ее мужской персонал, и это их главная обязанность. В чем она заключается, я узнала позже. Судимы они за кражу, убийство, грабеж, и поэтому судьба их куда легче, чем, например, моя, так как я осуждена за то, что говорю правду, или тех женщин, среди которых я живу: в большинстве это «члены семьи».

Моя компаньонка попала в шизо, разумеется, не в честь Первомая. Напротив, она рассчитывала лихо кутнуть с солдатами-охранниками, но перестаралась — напилась раньше времени, нахулиганила и, очевидно, попалась на глаза тому, кто не был ее клиентом. Так она оказалась здесь и теперь, вне себя от досады, буйствует: катается по полу, изрыгает отвратительнейшую брань. Она опрокинула парашу, вся измазалась блевотиной и нечистотами, колотит крышкой параши и орет, орет…

Если что-нибудь на свете может вызвать отвращение, граничащее с ужасом, то это — пьяное существо, потерявшее человеческий облик, особенно женщина.

Но быть запертой с такой тварью в тесной клетушке! Нет, то что я испытывала, нелегко выразить словами! Кажется, я вообще не нашла бы подходящих слов, что же касается выражений, которыми эта дама сыпала как горохом, то я их слышала впервые в жизни.

— Педерасты… в горло! — орала она, колотя крышкой параши. И сразу переходила на умоляющую интонацию:

— Митечка, миленький, дай закурить…

И затем разражалась диким ревом и отборнейшим сквернословием.

Мне казалось, что эти грязные выражения прилипают к лицу, как паутина, в которой копошатся ядовитые пауки, а смрад водочного перегара, вонь от неопрятного тела и нездорового дыхания, смешанная с запахом параши, вызывали спазмы в желудке.

Это отвращение так и осталось в моей памяти неотделимым от праздника Первомая — такого весеннего, радостного, душистого.

Вечером девку, которая успела немного поспать, выпустили, и я как могла прибрала в камере: сгребла в угол блевотину и прочее. Когда мне принесли мою штрафную баланду, я ее выпила и попыталась уснуть, чтобы скоротать время, но это плохо удавалось: из щелей дуло и было очень холодно, ведь спать приходилось на полу, где всегда холодней…

Выпустили меня только утром 3 мая, прямо на работу, которая для меня всегда была утешением и, несмотря на удручающее окружение и голод, приносила творческую радость. Теперь я как-то потеряла к ней вкус. Трудно забыть ту обиду, которую я испытала! Я так хорошо, с увлечением и максимальной отдачей работала, а меня приравняли к пьяной уголовнице, которая служила сол-датам проституткой. Да что там приравняли! Для тех, кто распоряжался моей судьбой, я была хуже.

Раньше я приходила на работу задолго до восьми утра, когда являлись остальные. В лагерных бараках вообще не было никакого освещения, лишь в больнице горела лампа на пихтовом масле — с высокой трубой, удлинявшей стекло, — для тяги. Одевшись при свете лучин, которые жгла дневальная Юлия Михайловна, мы разбирали валенки и портянки, сушившиеся возле печки. Затем я шла к Вайсману за своим хлебом, получала черпак баланды, шла в выжигалку, разжигала в горне березовые чурки, при их свете ела свою баланду и сразу принималась готовить инструмент. Надо было выклепать и натянуть жигала, наточить их, заменить, где надо, рукоятки. Затем я брала доски и давала волю своей фантазии, делая на них наброски будущих картин.

Прежде и в обеденный перерыв с двенадцати до двух часов я, выпив свой суп — вонючую жижу из капустных «ножек», порубленных на щепу, опять принималась что-то доделывать и шлифовать свои поделки, не дожидаясь окончания перерыва. После работы я не торопилась в свой барак, задерживалась часа на двух-трех. Шлифовала шкуркой уже выжженные картины, оттеняла бейцем углубления, затем покрывала их политурой и лишь в полной темноте шла на свои нары, где и хлебала вечернюю баланду.

Урок, преподанный мне ко дню 1 Мая, до какой-то степени изменил мое поведение. Работала я уже без того фанатизма первого месяца моей лагерной страды. Признаться, я так мало бывала в своем бараке, что почти ничего не успела узнать о женщинах, среди которых очутилась; еще меньше — об остальных людях.

Теперь я стала больше присматриваться и прислушиваться к людям: утром и вечером — к нашим женщинам, а в обеденный перерыв шла в игрушечный цех, где руководителем был старичок Футорянский, еврей, — тот, с кем мы сидели голышом в «собачьем ящике». Это был очень осторожный, смертельно напуганный, но умный и вообще хороший человек. Он мне сообщил много любопытного про 1937 год и про то, как началась эта война (тогда он был еще на воле), а также давал очень разумные советы. Должна признаться, что я не верила или, во всяком случае, не очень верила тому, что он говорил. Не верила я также Василию Фелиди, греку из Крыма, когда он мне рассказывал о жестокостях и расправах в рядах нашей армии. Тогда все это казалось слишком нелепым, чтобы быть правдой.

Криминальная категория

Большим удобством являлось то, что наш барак находился, в виде исключения, не в жилой, а в рабочей зоне, там же, где и больница, в которой работало большинство наших женщин. Впрочем, слово «большинство» явно неуместно. Нас, политических, было всего восемь, и то я не всех запомнила.

Прежде всего, дневальная Юлия Михайловна Слюсарь из Одессы, с Молдаванки — очень спокойная, симпатичная, вообще какая-то уютная старушка. Каждой из нас старалась сделать что-нибудь приятное или хоть слово ласковое сказать. Внучата обычно обожают таких бабушек! Осуждена она была за измену Родине. Что подразумевается под статьей 58, пункты 1-а и 11, об «измене Родине», я и сегодня не очень-то понимаю. Ведь судили же (и осуждали на 20 лет каторги) глупых, забитых жизнью и нуждой женщин только за то, что, имея по 6 детей, они приняли в подарок от немцев корову. Так ли уж опасна для Родины корова? И солдат, попавший в плен тяжелораненым, в бессознательном состоянии, тоже был изменником Родины! И девчонку-санитарку пятнадцати лет, работавшую при немцах в больнице, чтобы прокормиться самой и прокормить парализованную мать, и ее меньшую сестренку тоже судили за измену Родине.

Каждый раз, встречаясь с таким широким диапазоном толкования понятия об измене, я не переставала удивляться. Но с годами мне хоть легче стало с этим разбираться; тогда же, в самом начале моего тюремного университета, я просто вставала в тупик.

Женщину, осужденную по одному делу с Юлией Михайловной — Марфу Белоконь, — расстреляли. Ну а Юлию Михайловну почему-то «пощадили» — заменили смерть медленным умиранием.

Четверо были членами семьи. Что это за криминальная категория, ни один культурный и даже не очень культурный, но не лишенный самого элементарного человеческого разума, осмыслить не может.

Обычно наказание следует за виной и искупает ее. То, что наказание у нас может без всякой вины просто свалиться на голову и при этом не искупает, а увековечивает вину, я уже начала понимать, а вот то, что виновными оказываются и члены семьи: жены, матери, дети, родственники, друзья, знакомые — как библейское проклятие «чадам и домочадцам» — это до того нелепо, что и теперь, через 30 лет после того, как этот «шедевр правосудия» расцвел махровым цветом, особенно в 1937 году, этому и теперь никто — ни в Европе, ни в Америке — никак не может поверить и отвергает как гнуснейшую, и притом неправдоподобную, клевету.

Вот и я, натыкаясь в лагере на этих членов семьи и выслушивая их дикую и нелепую повесть, только недоумевала и думала про себя: «Здесь что-то не так! Они от меня что-то скрывают, но я не так наивна, чтобы верить подобным сказкам». Много времени потребовалось, чтобы туман рассеялся и я увидела, как под беспощадным светом юпитеров кровоточит эта язва правосудия.

Если расправа над своими соратниками, братьями по оружию может иметь если не оправдание, то хоть объяснение в борьбе за власть, в страхе перед влиятельным соперником, то холодная расправа с их женами и детьми ничем не может быть объяснена, не то что оправдана. К примеру, расстреляли Тухачевского. Допустим, он был умен и образован, и поэтому тот, кто был глуп и бездарен, мог опасаться невыгодного сравнения, но зачем было убивать его жену и дочь?

Э, да что там! Тысячи и тысячи семей были разбиты вдребезги, и члены этих семей, даже если и не были сразу физически истреблены, то так или иначе пострадали. Скольких из этих несчастных я встречала, сколько горьких повествований мне довелось выслушать — всего этого не перечесть и не пересказать. И лишь тот, кто это сам пережил, поверит.

Итак, членами семьи были четверо. Марья Николаевна, некогда весьма высокопоставленная дама, которая даже теперь, через шесть лет, прошедших после 1937 года, никак не могла прийти в себя и смириться со смертью мужа — партийного работника, революционера. Ей протежировал Заруцкий, хорошо знавший. Иногда он устраивал ее не кухню чистить рыбу для больничного стола. Тогда она объедалась соленой рыбы, отекала, распухала и болела недели две.

Две другие старухи знали когда-то лучшие дни. Обе овдовели в 1937 году. Я помню их лица — обрюзгшие, землистые, с застывшим выражением безнадежного отчаяния. С наступлением весны они обе слегли и почти одновременно умерли.

Еще одна — рыжая Ядвига, полячка. Она была помоложе, работала также в больнице и часто ходила «мыть полы» за зону. Однажды, когда я высказала по этому поводу удивление, так как за зону обычно брали бытовичек, то на меня зашикали. Позже я узнала, что она промышляет абортами. В те годы это было небезопасно: аборт расценивался по статье 136 («преднамеренное убийство») и бил в обе стороны — по абортичке и по абортмахерше. Одним словом, Ядвиге жилось неплохо: безработица ей не угрожала.

Пожалуй, единственно интересная из моих однобарачниц — Вера Леонидовна Танькова, урожденная Невельская.

Родом из Эстонии, из Таллинна, дочь адмирала Невельского и внучка того Невельского, который при Николае I присоединил к Российской империи Приморье, открыл Татарский пролив, первый поднялся вверх по Амуру и, вопреки воле императора, объявил те края принадлежащими России.

Высокая, стройная, энергичная, образованная и, что не так часто встречается, умная и очень остроумная, она резко отличалась от остальных прибитых и сломленных судьбой женщин. Кроме того, была она моложе их всех и выглядела еще моложе своих сорока лет. Да и в неволе она находилась на два года меньше, ведь до 1939 года Эстония была самостоятельным, хоть и лимитрофным[122] государством.

Лотерея

— Девчата! Мы все в сборе, и я хочу с вами посоветоваться!

Некоторым из «девчат» было под 70, но в лагере отчего-то принято всех женщин называть «девушками», хотя здесь и двенадцатилетние малолетки вряд ли могут претендовать на это звание.

— У меня на воле не было детей. Каюсь, чуяло мое сердце, что муж мой плохо кончит, и не спешила я обзавестись потомством. Теперь мне 40 лет, и 15 лет срока, из коих 11 впереди. Так-то, девчата…

Она замолчала. Я смотрела на нее, не понимая, к чему она клонит. Перехватив мой удивленный взгляд, она рассмеялась.

— Я и забыла, Фрося, что вы младенец невинный! Я в вашем присутствии стесняюсь даже анекдоты рассказывать, боясь совратить младенца… Младенца? А ведь это идея! Вы же знаете, что при розыгрыше лотереи невинный ребенок вытаскивает билеты? Вот пусть Фрося это и сделает!

Видя, что я все еще не понимаю, она разъяснила:

— Когда я отбуду срок, мне будет уже за пятьдесят лет, и у меня не будет уже никакой надежды родить ребенка. Теперь, когда мне 40 лет, это уже предел для впервые рожающей. Теперь или никогда! А если никогда, то у меня не хватит сил, чтобы жить. Ведь если жить не для кого, то и ни к чему, когда вся жизнь — сплошное унижение и страдание. Я хочу ребенка! Хочу! Он мне нужен… Но без отца не может быть и ребенка. Это и вы, Фрося, должно быть, знаете. Так вот, я и прошу вас: выберите отца моему ребенку!

Все повернулись и уставились на меня. Вот так штука! Оказывается, это серьезно. Я задумалась. Мысленно перебрала всех, кто мог еще считаться мужчиной: из восьми сотен фитилей богатого выбора не было, ей Богу же, не было!

— Пожалуй, более подходящей кандидатуры, чем Заруцкий, не найти…

— Заруцкий? Пожалуй, как производитель он годится — еще молод, в хорошей форме, да и внешность привлекательная. Беда, однако, в том, что он подлец. Вы, я вижу, хотите встать на защиту своего начальника? Но поверьте моему чутью: у этого человека мелкая, низкая, скользкая душа, к тому же глуп, как индюк. А я верю в наследственность. Нет, не такого отца хочу я моему ребенку!

— Ну что же, если вам хочется, чтобы ребенку было что позаимствовать у отца, то более порядочного и умного человека, чем Вайсман, здесь я не встречала…

— Хайм Исакович действительно в моральном и умственном отношении — алмаз: он и в грязи не помутнел, и от ударов не разбился. Беда только — очень уж он лысый! Я немолода, а он вовсе старик. Очень жаль. Будь он помоложе… А так — и эта кандидатура отпадает. Разве что на худой конец?

— Мне кажется, Вера Леонидовна, билетик в этой лотерее для тебя вытяну я! — вмешалась Юлия Михайловна. — Нарядчика нашего, что недавно прибыл к нам, Мухамеджанова, видала? Он не русский — таджик или узбек, не знаю. Собой видный, молодой.

— А что, Юлия Михайловна, вы, может быть, и правы, только не лежит душа к этим дикарям, мало в них человеческого. Впрочем, над этим следует подумать.

Не знаю, долго ли она думала, но месяца через три разразился скандал. Убедившись в том, что она беременна, Вера Леонидовна отказалась от дальнейших услуг пылкого таджика, что привело к вспышке его темперамента, чуть было не сократившего пятнадцатилетний срок Веры Леонидовны. Он пытался ее зарезать, даже дважды, после чего обоих отправили в этап. Куда сплавили Мухамеджанова, не знаю, а Веру Леонидовну — в Новосибирск.

Весна, кровавый понос и ленинградцы

В самый разгар весны, когда через запретную зону, ограду и всю ее колючую проволоку в лагерь проникал запах цветущей черемухи, один из нежнейших ароматов нашей планеты, и по ночам звенели трели соловья — бедные, всего в три-четыре, реже пять коленцев, но все же такие милые, нежные, напоминающие, что это и в тюрьме весна, — население нашего лагеря как-то еще больше размякло, и по утрам видно было, что в телеге, выезжающей за ворота, лежит один, два, а то и больше трупов.

Сарра Абрамовна добилась того, чтобы питание хоть немного, но улучшили. Нам стали давать черемшу — вид дикого чеснока, что очень помогло страдающим куриной слепотой. Ввели премблюдо для отличников: ложка кислой капусты, а иногда затируха из отрубей. Но люди повально страдали кровавым поносом. Все закоулки зоны были изгажены кровавой слизью, ибо слабые, до предела истощенные люди не могли добраться до отхожего места.

Где тут был просто голодный понос, где пеллагра, а где бациллярная дизентерия, нелегко было разобраться, да смерть особенного различия и не делала. А тут еще прибыл новый этап, почти исключительно дети, преимущественно из Ленинграда — за самовольное бегство по «дороге жизни». Разве не горькая ирония судьбы: бежать из города, где смерть как нигде заглядывала всем в глаза, бежать по Дороге Жизни, чтобы в конце пути попасть в объятия все той же Курносой?

До сегодняшнего дня никак не пойму этого Указа о самовольном уходе с работы, особенно применительно к подросткам, которые и так уже два года питались явно недостаточно не только для того, чтобы расти и развиваться, а чтобы хоть жизнь сохранить. Действительно, так ли нужна была там их работа? Позднее я часто задавала ленинградцам, пережившим все ужасы блокады, этот вопрос.

Саму блокаду каждый воспринимал по-своему. Для одних это была эпопея, для других «просто кошмар». Но те и другие сходились в одном: никакой полезной работы никто из них не выполнял. Работа, вернее ее фикция, была нужна в такой же степени, как приговоренному к смерти нужно в ожидании приведения в исполнение приговора вставать, одеваться, умываться, причесываться и даже, идя на казнь, переступать через лужи. Так стоило ради какой-то фикции губить всю эту молодежь? Безусловно — нет.

Может быть, существовала другая причина этой жестокости: слишком деморализующее впечатление могли бы произвести рассказы этих потерпевших кораблекрушение на слушателей, которые не в Ленинграде, а в совсем иных местах всей огромной страны видели, что не все неполадки вызваны обязательно только фашистами, ведь халатность и неспособность предвидеть нельзя переложить на плечи немцев (до поры до времени, после это было сделано). Например, в первые же дни войны в Ленинграде сгорели продовольственные склады. Почему не были приняты меры для их охраны, защиты?

Объяснить нежелание того, чтобы ленинградцы расползлись по всей стране, прежде чем выработается правдоподобная, приемлемая для всех версия и все — город и люди — станут героями, можно и так.

Когда потерпевшие кораблекрушение прямо со своего плота попадают сразу в общество пассажиров спасшего их корабля, то, не успев прийти в себя, одуматься и сочинить более или ме-нее героическую историю своей борьбы со стихией, могут наболтать много лишнего о том, как безалаберно велась посадка на плот, как было забыто самое необходимое, как в борьбе за свою жизнь люди зверели, вплоть до случаев людоедства. Если же дать им время, прийти в себя, все обдумать, приукрасить, а кое-что и присочинить, и лишь затем позволить входить в контакт с пассажирами корабля или с обитателями твердой земли, то их рассказ, безусловно, будет выглядеть иначе: тут появятся и геройство, и самопожертвование, и мудрость руководителей. В подобных случаях люди не лгут — они и на самом деле начинают этому верить, по мере того как ужасные воспоминания отступают, прекратившиеся страдания бледнеют в памяти.

Заколдованный круг

Баня была у нас большой редкостью. Во-первых, водокачка приводилась в движение вручную. Несколько доходяг раскачивали тяжелый маятник, начинал вертеться маховик с коленчатым валом, на котором — поршень, качающий насосом воду. А когда с водой туго, где уж тут купать 800 гавриков? И вообще стоит ли тратить воду на тех, место которым уже обеспечено под землей…

Когда нас в первый раз погнали в баню, наши женщины внимательно меня осмотрели и скептически изрекли:

— Не выживет! Нет, не выживет, ведь вода по телу не скатывается, а кожа, как у мертвеца, мацерируется[123].

И все же пророчество явно не спешило сбыться.

Прошло два месяца, и вот мы снова в бане. Я совсем забыла о «вердикте», вынесенном мне в первую нашу баню. Женщины сами напомнили об этом.

Они с удивлением осматривали меня со всех сторон:

— Гляньте, бабоньки, Фрося-то наша совсем неплохо выглядит. Вода-то с кожи сбегает, значит еще справится и будет жить!

Но все же они чуть было не ошиблись.

Постепенно — так, что я и не заметила, я шагнула в заколдованный круг.

Обычный голодный понос, вызванный атрофией мускулатуры и слизистой кишечника, ускорил потерю организмом не только питательных веществ, но и тех солей, без которых невозможны процессы обменного характера, невозможна жизнь. У меня даже притупилось чувство голода, а когда понос стал кровавым, то я начала быстро терять силы, которых у меня и так было совсем немного. Спасти меня могло только чудо и это чудо свершилось.

Чудотворцем оказалась все та же Сарра Абрамовна Гордон, а орудием, которое помогло совершить чудо, стало нечто предельно простое и почти недостижимое: добавка к питанию — 20 грамм отварного мяса в день, а через день — стакан бульона из костей или стакан кипяченого молока.

Казалось бы, «гомеопатическая доза»? Да! Но это все, что было в распоряжении Сарры Абрамовны. Чтобы иметь возможность дать мне эти спасительные граммы, меня положили в стационар. Всего на одну неделю, и все же этого оказалось достаточно, чтобы я смогла выскочить из заколдованного круга, притом сколько бы мне ни пришлось впоследствии жестоко голодать, да еще работая на морозе, в нечеловеческих условиях, здоровье мое удивляло всех, и меня в том числе.

Высокая смертность в первый год неволи чаще всего объясняется именно подобным стрессовым состоянием, когда тебя будто кружит и засасывает водоворот и нет поблизости такого человека, как Сарра Абрамовна.

Ее ответ на мой вопрос, почему она из Москвы по доброй воле приехала на работу в лагерь, да еще такой гиблый, как этот, даже тогда показался мне не совсем вразумительным: она сказала, что не хочет, чтобы ее дочь — очаровательная беленькая девчушка лет шести-семи — узнала, что она приемыш.

Объясняется же все просто: ее мужа посадили в 37-м. Она его очень любила и даже боготворила, но, спасая свою шкуру, от него отреклась. Это вызывало у меня недоумение и отвращение: жены, дети, родители могли отрекаться от своих близких! Это акт такого морального насилия и деградации, в сравнении с которым проституция и сутенерство выглядят чем-то вроде добродетелей! А уехала она к чертям на кулички, так как это иногда давало возможность избежать участи члена семьи. Многим удавалось таким образом отсидеться в кукурузе

В те дни я слишком идеализировала Сарру Абрамовну. Если она тогда, 15 апреля, и совершила геройский поступок — поехала верхом в Томск и добилась для нас экстренной помощи, то, кроме человеколюбия и клятвы Гиппократа, обязательной для врача, тут сработал инстинкт самосохранения. Говорят, что подполковника Лопатина, начальника нашего л/п, отдали под суд и даже расстреляли после массовой смертности, явившейся результатом той трехдневной голодовки, когда в лампах наших «фитилей» догорели остатки горючего и «фитили» потухли.

Синеглазая Ванда

Наши койки стояли рядом в большой женской палате лагерного стационара, где яблоку негде было упасть. В мужской палате было куда хуже — там были не койки, а двухъярусные сплошные нары и в больницу клали лишь таких тяжелых больных, которые уже сами двигаться не могли.

Уж я насмотрелась на истощение самых разнообразных степеней, но такого образчика живого скелета я еще не встречала! На этой «мертвой голове» светились синие-синие, кобальтового оттенка, большие глаза. При крайнем истощении глаза обычно западают, становятся тусклыми, а у Ванды… Да что там! Глядя в эти глаза, можно было почти не замечать бритого наголо черепа, сухой кожи, прилипшей к костям, черных потрескавшихся губ, которые не могли закрыть двойной ряд красивых, хоть и покрытых засохшей слизью, зубов.

Она металась на кровати, ежеминутно вставая, вернее, подымаясь на руках, и тогда становилось еще страшней — на ней не было рубашки, ее пришлось бы слишком часто менять. Лежала она на клеенке, по которой почти непрерывно скатывались капли крови…

Я понимала ее, несчастную девочку, едва вышедшую из детского возраста. В каких-нибудь двух-трех сотнях шагов отсюда, за воротами стояла ее мать, с которой она два года не виделась и в надежде повстречать ее рискнула преодолеть все опасности «дороги жизни», которая и привела ее сюда. Дело в том, что тех подростков-«указников»[124], здоровье которых было безвозвратно погублено, чаще всего туберкулезом и пеллагрой, актировали, то есть списывали за непригодностью к работе, и родители или близкие могли их взять к себе. Но было строгое распоряжение не актировать тех, кто нетранспортабелен и должен в скором времени умереть. Не отпускали умирать домой и тех, чей вид мог послужить наглядным свидетельством того, к чему приводит исправительный трудовой…

— Скажите, тетя Фрося, только скажите мне всю-всю правду: мама не очень испугается, когда увидит меня? Я не хочу, чтобы она испугалась.

— Ну что ты, девочка! — пыталась я ее успокоить. — Разве может мама и вдруг испугаться своего ребенка? Ты больна. И мама это знает. Знает и то, что болезнь не красит.

— Вот это-то меня тревожит! Мама еще в самом начале уехала сопровождать маленьких детей на Урал и уже не могла вернуться. Я осталась с папой, но папа еще в первую зиму умер, а я стала работать: шила мешки, набивала их землей. Я и в Ленинграде уже очень плохо выглядела, но ведь мама помнит меня такой, какой я была до войны. Вы знаете, — тут она смутилась немного, — ведь я была красивая… Нет, правда, очень красивая! Кудрявая, румяная… А теперь я лысая, худая… страшная.

И она вопросительно, с надеждой на меня смотрела.

— Ну что ты, Ванда! Вишь, беда — кудрей нет! Кудри отрастут. А румянец в твои-то 16 лет — дело наживное. Уж об этом, поверь мне, мама позаботится. Да и теперь, какой бы ты ни казалась худой или, как ты говоришь, лысой, для мамы ты самая красивая! Вот выполнят все формальности, составят акт…

С какой благодарностью смотрели на меня ее доверчивые синие глаза. Должно быть, она улыбалась, хотя утверждать это трудно — оскал зубов, не прикрытых губами, всегда похож на улыбку.

Она протягивала мне руку, и я поглаживала эту холодную, затянутую сухой кожей руку — руку скелета. Но я знала со слов Сарры Абрамовны, что напрасно день и ночь не отходит от ворот мать этой девочки — ей отказали и не оставили никакой надежды… Так по нескольку раз в день повторялся этот разговор. И всегда, успокаиваясь, она протягивала мне руку и я ее гладила. А по клеенке скатывались капельки крови…

Смерть ее не была мучительной. Просто вместе с кровью окончилась и жизнь.

Почувствовала ли мать, когда в телеге под брезентом везли ее дочь в общую могилу?

Во что тюрьма превратила людей!

О цинге мне случалось слышать. Я знала, что это бич мореплавателей и полярных исследователей былых времен. Слово «витамины» не было мне знакомо, но я знала, что причина цинги — отсутствие свежих продуктов, особенно овощей и фруктов. Она вызывает тяжелое расстройство организма и может причинить, чаще всего косвенным порядком, смерть. Знала я также, что даже далеко зашедшее нарушение функций организма — беда поправимая, стоит только изменить состав пищи, введя в нее свежие овощи, фрукты и мясо, особенно сырое.

Иное дело — пеллагра.

Я не врач, я просто описываю то, что видела, над чем размышляла и то, что сама пережила.

Делать обобщения я могу, но делать выводы, пожалуй, права не имею, ведь за все 12 лет неволи я была всегда в менее благоприятных условиях, чем мои товарищи по несчастью, так как ни разу не пыталась выбрать более легкий путь, не поддалась соблазну извлечь для себя материальную выгоду и отвергала, как недостойное малодушие, возможность выбрать более легкий или менее опасный труд. Однако, я никогда не страдала ни одним из видов авитаминоза и, если не считать травм, болела лишь два раза: в Межаниновке — кровавым поносом, вызванным истощением, а в Норильске — сепсисом, начавшимся с повреждения колена, перешедшим в гнойный гонит и общее заражение крови. Обе болезни — смертельны. И в обоих случаях я выздоровела. Почему — не знаю. Мама утверждала — потому что она ежедневно в молитве обращалась к своему ангелу-хранителю, прося его превысить свои полномочия, ведь то, о чем она его просила, выходило за пределы его компетенции, а именно:

— Ангел-хранитель! Храни мою Фофочку!

У этого ангела-хранителя была, безусловно, не синекура!

Пеллагриков я редко видела. Они не покидали жилой зоны, я же все время была в рабочей зоне. Наш барак, вернее маленькая избушка, в которой помещались политические женщины, находился в той же рабочей зоне, отделенной от жилой — вахтой. Но иногда меня посылали с пропуском в жилую зону по какому-либо делу, и тогда я могла наблюдать так называемую «ОК»[125], то есть «отдыхающую команду», хотя правильнее было бы сказать «ПК» — «подыхающая команда».

Пеллагра похожа на авитаминоз, но это нечто совсем иное. Мышцы, атрофировавшиеся до того, что остается один апоневроз[126], все же могут вновь отрасти, жировая ткань тоже; кости, ставшие пористыми и хрупкими, могут вновь окрепнуть; кровь возвращается к нормальному составу, пеллагра же — состояние необратимое, так как поражает нервную систему, а атрофированные нервные клетки погибают навсегда.

В жилой зоне был склон, обращенный к югу. Вот на этот пустырек выползали пеллагрики погреться на солнышке. Жуткое зрелище! Не то буровато-серые бревна, укутанные тряпьем, не то тряпье, набитое опилками… Целыми днями лежали они рядами на буровато-серой земле. Иногда по этому же склону бродила наша лошаденка — та, что ввозила из-за ограды фургон с хлебом и вывозила из зоны покойников. Лошаденка пыталась найти уцелевший стебелек бурьяна, а доходяги ползали за ней и били кулаками по морде, пытаясь первыми выколупать из земли корешок или травинку.

Когда было тепло, они сбрасывали рубахи, а иногда и штаны, и тогда являли собой особенно жуткую картину: их тела были какого-то непривычного цвета: от серо-желтого до цвета мореного дуба. Пиодермией и фурункулезом страдали поголовно все; на местах, где были чирья, оставались сизые пятна, но были и пурпурные, и коричневые, реже — зеленовато-болотного оттенка. Что и говорить, богатая палитра. Так как чирья никогда не переводились, то пятна поражали разнообразием окраски. Запястья и шея, особенно затылок, были темного, как бы бронзового цвета и на этом фоне выделялся какой-то светлый пух. Иногда такой же пух вырастал на лбу и щеках. Зато волосы у всех были неживые — сухие, серого цвета. Во что тюрьма превратила людей!

Я знаю, что не все лагеря были такими, ведь руками заключенных были построены каналы, шахты; они освоили Крайний Север, создали в мертвой вечной мерзлоте богатейшие комбинаты. Но все эти титанические работы выполняли те, кто еще был работоспособен, а в такие лагеря, как л/п N 4 на станции Межаниновка, были интернированы те, кто уже не мог работать, но еще не успел умереть.

Вид их тел вызывал острую жалость и приводил в ужас, но если к ним попристальней присмотришься и особенно прислушаешься, то к жалости примешивалось недоумение, а затем отвращение. Как ни велика физическая деградация, умственная и моральная еще разительней, еще ужасней. Эти потерявшие облик человеческий полуживые существа, больше похожие на растерзанные тряпичные куклы, могли целыми днями ссориться, брюзжать, цинично и грязно сквернословить, с наслаждением отыскивая «больные места» своих товарищей по несчастью, чтобы причинить им возможно большее страдание.

Лишь значительно позже, когда случай свел меня со знающими врачами и я сама приобщилась к медицине, я поняла, что это результат поражения клеток мозга как центральной нервной системы.

Исключения бывали очень редко, к примеру, профессор Колчанов, в котором сохранилась любовь к своему «коньку» — родной Сибири. А может быть, он просто не дожил до этой стадии?

В рабочее время к нам в выжигалку редко кто-либо, кроме тюремных надзирателей, то бишь «воспитателей», заглядывал. Все, кто еще мог работать, работал, чтобы сохранить право на пайку и, следовательно, на жизнь, а те, кто по болезни освобожден… Ну, тем было не до того! И все же к нам заглядывал довольно часто один очень любопытный посетитель. Признаться, я его ждала с нетерпением. Был это Николай Николаевич Колчанов, профессор Томского университета, сибиревед.

Что это за наука? История? География? Этнография? Геология, ботаника или зоология? Должно быть, все это вместе взятое.

Ох, и умел же он свой товар — Сибирь — лицом показать! И любил же он эту самую Сибирь!

Придет, бывало, старичок, расположится со своим «рукомеслом». Плел он корзины из лозы на пороге выжигалки и начинает плести. Сперва — корзину. Затем мало-помалу заводит беседу, и не видишь уже сломленного неволей и голодом старика, плетущего какую-то паршивую корзину, а плетет он дивное кружево ярких образов, событий, да так красиво умеет все это преподнести! Начинаешь верить даже, что сибирский распроклятый гнус ничем не хуже райских птичек!

Если музыка Орфея могла покорять даже зверей, то можно было только удивляться, как его ораторское искусство не нашло пути к сердцу тех зверей, что в 1937 году обрекли его на медленную смерть.

Однажды я увидела, то, чего никогда не забуду. Два кухунных мужика, расконвоированные бытовики, снабжавшие кухню дровами, вынесли большой бачок с отходами больничной кухни.

За ними трусцой семенила группа десятка в полтора теней, бывших когда-то людьми. Мужики опрокинули в отлив бачок, и один из них погрозил кулаком группе доходяг, застывших в положении «стойки». Так делает стойку охотничья собака: она будто замерла, и только приподнятая лапа и вздрагивающий кончик хвоста говорят о том, что в следующий момент по команде «пиль» она сделает рывок в сторону дичи.

В числе первых делал стойку профессор Николай Николаевич Колчанов — оратор, способный очаровать и увлечь любую аудиторию своим вдохновением. Команды «пиль» не последовало, но стоило лишь «кухонным мужикам» удалиться, как все эти голодные, обезумевшие люди ринулись к отливу и, отталкивая друг друга, стали выгребать руками рыбную чешую, пузыри и рыбьи кишки, заталкивая все это поспешно в рот.

Перед глазами у меня финал этого зрелища: на скудной вытоптанной траве стоит на четвереньках профессор Колчанов; все тело его сотрясается — его рвет… Когда рвотные спазмы прекращаются, он сгребает с земли то, чем его вырвало, и вновь отправляет все это в рот…

— Ага! Судя по ошалелому выражению вашего лица, вы, очевидно, наблюдали «цвет нашей интеллигенции», которой до 1937 года страна могла по праву гордиться, — саркастически улыбнулся Прошин, когда я вернулась на работу в выжигалку.

Все реже заходил он к нам со своей недоплетенной корзиной, все короче становились его лекции, а вскоре совсем прекратились. В середине лета профессор Колчанов умер.

А где-то, еще ждала его семья и жена считала, сколько остается до встречи…

Голод и сам по себе далеко не тетка, но заключенные должны были еще и работать, а количество калорий, содержащихся в гарантийном пайке, могло дать возможность не умереть тому, кто находится в состоянии покоя. Когда человек, обессилев, не мог больше выполнять нормы, то его переводили на штрафной паек, что ускоряло физическую деградацию. К примеру, человек работал изо всех сил, стараясь заслужить плюсовой талон с «премблюдом», и умер от сердечной недостаточности тут же, на работе, иногда в больнице. Так умер у меня на глазах, точнее, на моих руках, молодой паренек из приволжских немцев — Вилли Энгель. Я зашла в игрушечный цех. Вилли, совсем еще мальчик, веселый и остроумный вначале, в последнее время как-то сник, но со мной всегда охотно болтал. На этот раз он собирал деревянный грузовичок. Вдруг, выронив отвертку, тихо осел на пол. Когда я его подхватила, взгляд его остекленел — он был мертв.

Иногда у человека развивается пеллагра, и он лишается трудоспособности, но не умирает. Вернее, не сразу умирает, доживает в специальных бараках для неработающих и заживо разлагается, причем душевно — раньше, чем физически. Это в неволе — самая ужасная судьба… Мне кажется, что более отвратительного типа, чем Лопатин, я в жизни своей не встречала.

Жил-был некто Лопатин… До лагеря жил в Москве, был работником искусства, был очень счастлив: искусство свое любил, детей (было их у него пятеро) обожал, а жену, с которой он жил душа в душу, буквально боготворил. Прошин его хорошо знал; знал и его семью и, как он мне сам говорил, полагал, что более цельного, одухотворенного счастья быть не могло. В 1937 году он по-терял его из виду. В этом нет нечего удивительного, ведь если во время землетрясения рухнул дом, то те, кто погребен под его обломками, обычно теряют друг друга из виду. Прошин мне рассказал, о той метаморфозе, которая происходила с его знакомым, как пеллагра превратила его в оборотня.

Снова свела их судьба, в Межаниновке. Тяжело было и тому и другому. Дико звучит слово «повезло», когда речь идет о Прошине, но это так, ему повезло: он остался без ноги, но сумел удержаться на той «наклонной плоскости», по которой продолжал катиться Лопатин. И эта «плоскость» привела его туда, куда вела и большинство ему подобных.

Его семья не подозревала о происшедшей в нем перемене. Его жена и дети не отреклись от него, идя на риск и лишения. Они продолжали писать ему письма, полные любви, нежности и надежды, а он… Какой гадости он им не приписывал, каких только грязных помоев, не выливал на них ушатами! Они добивались почти невозможного и слали ему посылки, благодаря чему он имел шансы через два года вернуться домой. Переселились куда-то в Среднюю Азию, хотя могли жить в Москве, хотели быть к нему поближе, помогать ему материально, знали, что после отбытия срока ему все равно в Москве бы жить не позволили. Старались к его возвращению свить для него уютное гнездышко. Какое ужасное разочарование ожидало их! Надеяться, что к ним вернется близкий человек, и найти в нем озверелого эгоиста, в котором сгнила душа!

К добру или к худу?

Этот вопрос, говорят, можно задать домовому, но кто в данном случае являлся домовым, было неясно и, кроме того, заключенные не имеют права задавать вопросы… И к чему? Им никто не ответит. Даже домовой.

Всякая неожиданность озадачивает. А то, что меня прямо с работы вызвали на этап, явилось для меня полнейшей неожиданностью.

Неожиданно вмешалась Гордон. Как врач, она воспротивилась: я только что перенесла кровавый понос и не полностью еще оправилась. Однако несколько минут разговора с начальником ее полностью «убедили».

Буквально через несколько минут я была уже за вахтой, не успев почти ни с кем попрощаться. Из женщин повидала лишь Юлию Михайловну. Заруцкий куда-то отлучился с работы, а Прошин уже несколько дней хворал. Успела я лишь на ходу пожать руку Хайму Исаковичу и от чистого сердца его поблагодарить. Угадав мой немой вопрос (гордость помешала задать его прямо), он сказал:

— К добру или к худу? Для нашего брата, что бы ни случилось, все к худу. Но вы не унывайте: боюсь, что здесь вам бы не поздоровилось. Тут вы слишком на виду. Попытайтесь на новом месте принять более защитную окраску.

И тут, как всегда, он был прав.

Мы быстро шагали лесной тропинкой. Лето было в самом разгаре, в расцвете молодых сил. Ни одного пожелтевшего листочка, завядшего цветка, сухой былинки. Цветы, птичьи голоса, лесные шорохи… А аромат! Не могу наглядеться, надышаться… До чего же прекрасна жизнь без оград и колючей проволоки!

Но ложка дегтя всегда наготове.

Нас трое заключенных и конвоир. Идем мы так скоро, что я быстро выдыхаюсь, запыхаюсь и выбиваюсь из сил. Много ли их после кровавого поноса? А тут еще портянка сбилась и нещадно трет ногу, но конвоир и слышать не хочет о том, чтобы дать возможность ее перемотать… Есть такой неписаный закон: в этапе заключенный должен испытывать страдание. Это как закрутка, одеваемая на нос строптивой лошади: отвлекающая боль делает ее покорной.

А жаль, было такое дивное утро! Из двенадцатикилометрового перехода по лесу лишь самое начало доставило мне радость, в дальнейшем боль испортила все. Так и запечатлелось у меня в памяти: аромат нагретой солнцем хвои, смородинного листа и боль в щиколотках.

Лишь через 13, бесконечно долгих 13 лет почувствовала я вновь такой аромат. Было это в лесах Армении, неподалеку от Дилижана. Удивительная штука — память: невольно я ощупала щиколотки…

Бытовички, ехавшие на пересуд, приставали к конвоиру, как к оракулу, с вопросом:

— А может нас да вдруг выпустят?

— Гм, зависит — какая статья.

— У меня статья 162 — кража. Я в прислугах была, и у хозяйки вещи пропали и деньги. Ну, меня в этом и обвинили.

— Кража, значит… Ну, это пустяковина! Каждому хочется чего-нибудь получше! Может, и выпустят.

— А меня одна баба оговорила. Она от аборта умирала… Вот, значит, у меня статья 136 — убийство!

— Э, чего там! Баб избыток! Беда — одна от аборта померла… Чай, тыщи баб еще осталось! Добро бы мужик. А так выпустят! Однако тебя-то за что? — обернулся он ко мне.

— У меня 58–10. Я правду говорила…

— Ну и сидеть будешь до звонка, как медный горшок, если только еще не добавят!

Вотчина Феньки Бородаевой

Снова я в Новосибирске. Но на этот раз не на пересылке, а в л/п N 4, станция Ельцовка (пригород Новосибирска).

Все здесь было иначе, чем в моем первом лагере. Там была клетка. И жили, вернее умирали, в ней какие-то птицы со склеенными, неопрятными перьями. Здесь была вольера, набитая всякими зверями и птицами. Кругом все шевелилось, в воздухе стоял гам, смрад и носились перья.

А если без аллегорий, то еще в этапном бараке в первую же ночь меня обворовали. Казалось бы что у нищего красть? И все же, у меня были сапоги и башмаки, то и другое — видавшее виды, но их можно было еще носить. Ботинки были на мне, а сапоги, рубашка, вышитое полотенце и один метр байки — в торбе. И когда я спала в этапном бараке на полу, положив под голову торбу, ее раз-резали, вытащили сапоги и сунули под голову скомканную тряпку. Удивительно, почему рубаху, полотенце и байку все же оставили?

Что ж, за науку платят. А это послужило мне наукой. До этого я была среди политических, статья 58, главным образом пункты 6, 8, 10 и 11, или странные обозначения: КРД — контрреволюционная деятельность, АСА — антисоветская агитация, АСВ — антисоветские выступления, СВЭ — социально-вредный элемент, и шут их знает что еще за шифры! Здесь же был сущий «Ноев ковчег», а там, где всякой твари по паре, приходится сталкиваться и страдать от соприкосновения со всякой нечистью — «нечистыми тварями».

Огромный барак. Двускатная крыша без потолка. Четыре ряда нар-вагонок. Семьсот человек (или, вернее, человекообразных зверей). Официально это женский барак, но в нем мужчин почти столько же, сколько и женщин. Те женщины, что без пары, уходят ночевать в мужской барак. Нары — голые. Оставить ничего нельзя. Ложась спать, засовываю шапку за пазуху, тщательно застегиваю телогрейку и башмаки завязываю на четыре узла. И то в первую же ночь просыпаюсь оттого, что кто-то дергает меня за ремешок левого башмака. Правый — уже снят с ноги.

Инстинкт бродяги сработал безотказно, как ружейная пружина. Мгновение — и я на ногах. Какая-то тень метнулась, перескакивая на соседнюю вагонку.

Прыжок — и я там же. Я не пытаюсь его схватить. Напротив, бросаюсь на него, толкая в спину. Он падает. Башмак отлетает в сторону. Кто-то его подхватывает на лету. Я не собираюсь ловить вора — их тут несколько сот, а я одна. Мне нужен мой башмак — я прыгаю вниз и успеваю вырвать свой башмак прежде, чем его успели передать. Возвращаюсь на свое место, нахожу портянку, обуваюсь. Сердце колотится. Болят ушибленные при ударе о нижние нары бока. Ложусь.

Тишина. Вор где-то здесь… Вернулся досыпать у своей шлюхи? Или притаился и дожидается, чтобы свести счеты? Ведь эти уголовники не то что в лагере, а и в тюрьме имеют при себе ножи, бритвы. Это я видела в новосибирской пересылке. Притом там были лишь женщины, а здесь…

Знаю твердо лишь одно: рассчитывать я могу только на себя. Начальству на нас плевать. Закон тебя не защищает. Ты — в волчьей стае, и если ты не волк, то горе тебе!

Следить за порядком и соблюдением каких-то правил, когда в этой огромной «вольере» 4000 заключенных, из коих три четверти — уголовники, и в числе их множество высококвалифицированных рецидивистов, — слишком кропотливое дело, и начальство передоверило эту заботу самым махровым уголовникам, назначив из их числа старост барака.

Псарня — pardon[127], наши «воспитатели» — заботятся о том, чтобы все поголовье осталось за колючей проволокой. Они же гоняют нас на работу и с работы — опять в наш загон.

О том, чтобы мы сохранили хоть какую-то работоспособность, заботится администрация лагеря. А о том, чтобы выжать из нас все что можно, заботятся те, кому продана наша рабочая сила. Производство в лагерь передает акцепты — сколько человек было на работе. Производство также сообщает своего рода рекомендацию, называемую выписка, кто в каждой бригаде заслужил свою пайку, кому за плохую работу следует эту пайку урезать и кто заслужил так называемое премблюдо. Производство же сообщает о не вышедших на работу, и если бедолага не вышел на работу, не получив из медпункта разрешение болеть, то его забирают в карцер, где и держат, чаще всего в нетопленом помещении и на штрафном пайке, до выхода на работу.

Следит за тем, чтобы петля безотказно затягивалась, целый штат душителей-нарядчиков. А о такого рода порядке, чтобы в самом бараке не было поножовщины и слишком вопиющих безобразий, заботится староста барака.

У нас старостой была Фенька Бородаева.

Жаль, что я не художник! Фенька стоила того, чтобы ее увековечить как образец бандерши, порожденной всеми тюремными пороками. Не могу поручиться, что она родилась в тюрьме, но вся ее жизнь, несомненно, прошла в этой тлетворной обстановке. В этой человеческой клоаке она была в своей стихии, и эта стихия ее признала и подчинялась ей. Вряд ли было ей больше чем 30–35 лет, и все было в ней «гармонично»: хриповатый, резкий голос, циничный взгляд, мерзкое сквернословие, непристойные жесты. Все — внешность и содержание — были именно такими, какими должны были быть. Наши воспитатели из ИТЛ не просчитались в выборе достойной помощницы на этом воспитательном поприще…

Я впрягаюсь в рабочую лямку

— Ну и повезло же тебе! В рубашке родилась, что ли? Записали в бригаду Мадаминова!

Я скорее смущена, чем обрадована:

— Но они ремонтируют разорванные шапки с фронта. А я не умею шить: иголка — оружие, которым я владею хуже всего.

— А нам вовсе и не нужно что-то делать лучше. Нам нужно устроится лучше. Чтобы нам бы-ло лучше. Работа в тепле и не тяжелая!

Мне трудно рассуждать по-лагерному. Меня трудно перевоспитать, как это принято в исправительном лагере.

Но я довольна. Цех большой, и после работы можно прикорнуть где-нибудь в уголке или под столом, на куче рваных шапок, и не идти в барак Феньки Бородаевой. Какое блаженство — спать, скинув обувь! Мягко, тепло. В благодарность за это «блаженство» я беру на себя кое-какие дополнительные обязанности: приношу воду, делаю уборку, хожу в прачечную за «сырьем» — выстиранными шапками, ведь с фронта привозят их окровавленными. Выполнить норму мне сначала нелегко, но старание возмещает нехватку умения.

Другим залатать и натянуть (распялить) на болванки 50 шапок дается легко, и они успевают еще пошить на сторону для нелегального заработка. Камнева перешивает казенные мешковатые платья, придавая им модный вид (женщины есть женщины, и в заключении — не меньше, чем где бы то ни было; им нужно подороже себя продать, и внешность должна быть авантажной[128]. Вера Николаевна Воропаева шьет бюстгальтеры. Старичок Капинус, наладчик Касымов и сам Мадаминов тоже что-то перешивают, крадучись, исподтишка.

Работая все время не разгибая спины, я справляюсь со своей нормой. Раз и навсегда приняв решение не стремиться к выгоде и нелегальным заработкам, я никому не завидую. Охотно сама рассказываю обо всем, что может интересовать моих новых товарищей, и еще охотней выслушиваю их повествования. У каждого — своя история, и что ни история, то горе. Вся бригада — политические, улова 1937 года или члены семьи.

Витюша Рыбников

Вскоре я перешла в ночную смену, которой руководил помощник бригадира Витюша Рыбников, в прошлом военный летчик.

Теперь, через 25 лет, только и слышишь по радио, в прессе и художественной литературе о героях Великой Отечественной войны, об орденах, которыми их награждали и продолжают награждать задним числом и, должно быть, будут награждать in saecula saeculorum[129], но вот почему капитана Рыбникова «наградили» десятью годами неволи и званием изменника Родины, это мне до сих пор неясно.

В воздушном бою самолет был серьезно поврежден, наблюдатель убит. Пилот пытался дотянуть до своего аэродрома, но это ему не удалось. Посадку пришлось сделать на «ничейной» земле. Наблюдателя Рыбников с трудом вытащил, надеясь, что тот жив, хоть сам был искалечен: перелом голени, ребер и общая контузия. Самолет он взорвал и, лишь выполнив все, что от него можно было требовать, пустился в путь к своим, забинтовав на манер лубка[130] ногу, чтобы сохранить в неподвижности поломанные кости.

Продвигался он ползком, волоча поломанную ногу, теряя сознание от боли и от потери крови, но продолжал стремиться к своим. От голода он не страдал, у него был запас шоколада, а вот жажда… И теперь он это вспоминал с ужасом. Однако, как он ни торопился, выбиваясь из сил, прошла неделя, прежде чем он дополз до первого сторожевого отряда. Ничего странного в этом не было — линия фронта откатывалась на Восток. Удивительно что судебные власти этого не смогли понять. Итак, он полз целую неделю, чтобы, добравшись до цели, узнать, что он — изменник Родины и якобы пробыл эту неделю у немцев, которые после инструктажа заслали его сюда в качестве шпиона!

Если бы я сама не была «шпионом, заброшенным в Алтайский край на парашюте», то не поверила бы такой глупости! Но в данном случае глупость еще разительней, ведь он был искалечен — с переломами и контузией.

И вот Витюша Рыбников ковыляет на укороченной ноге, опираясь на палочку, — наш бригадир. Хороший был он парень! Уравновешенный, вежливый, очень добрый, заботливый и веселый, способный ласковым словом или шуткой подбодрить, обнадежить. Только в глазах всегда было столько грусти…

Позже, уже в начале зимы, получил Витюша письмо из Алма-Аты, от сестры. Отца его тоже посадили по статье 58–10, как я поняла, за то, что он усомнился в справедливости приговора, вынесенного его сыну и заклеймившего его как изменника совсем незаслуженно. Но разве можно сомневаться в непогрешимости нашего правосудия? Сестра сгоряча осыпала его упреками: вот, мол, не только сам заслужил наказание, но и семью осиротил!

Где Витюша раздобыл хлороформ, так и осталось загадкой. Но ночью, когда в секции, где он жил, все спали, он вылил всю бутылку в кружку и опорожнил залпом. Доза была слишком велика, и его моментально вырвало. Эффект получился неожиданный. Сам он остался жив, но все от этого хлороформа угорели, а маленькая секция, где помещалось большинство бригадиров, так называемая «палата лордов», была битком набита: на двухъярусных нарах спали по меньшей мере 30 человек. Не помню, кто первый поднял тревогу:

— В палате лордов все поумирали, и наш Витюша тоже!

Но на месте происшествия первой оказалась я, так как палата лордов была почти рядом с нашим цехом. В нос мне ударил такой сильный запах хлороформа, что я отпрянула и в следующее мгновение ринулась опять, схватила стул, высадила им окошко и завопила, как недорезанный поросенок:

— Помоги-и-и-те!

Кто-то, услыхав мой крик, подумал, что это пожар, и заорал:

— Горим!

Народу сбежалось по «пожарной тревоге» уйма, и в несколько минут всех «лордов» повытаскивали на снег.

Тяжелое впечатление производят отравленные хлороформом, хоть вообще-то это считается легкой смертью. Лежат они как мертвые, но стоит их пошевелить или просто тронуть, они начинают трепыхаться и подскакивать, словно рыба, вынутая из воды! Впрочем, все окончилось благополучно: на снегу все они вскоре очнулись, лишь двух или трех пришлось отправить в больницу — одного старика в тяжелом состоянии. Сам же виновник переполоха недели две ходил зеленый, как жаба. Наверное, его бы судили дополнительно за саботаж, но, к счастью, дело было пересмотрено и его освободили — на фронте летчики были нужней, чем в пошивочной мастерской.

Утром по жалобе начальника режима меня вызвали в штаб к начальнику лагеря капитану Волкенштейну.

— Кто вам дал право разбивать окна?

— Это было не право, а обязанность. Эвакуация пострадавших требовала времени, а каждая лишняя минута могла бы быть причиной паралича сердца. В окне двойные рамы, притом примерзшие: отворить его было невозможно. Разбив окно, я создала сквозняк.

— По-моему, она права, — сказал Волкенштейн присутствующим. — Больше того, заслуживает похвалы.

Я всегда рада подчеркнуть, что и в этой, обычно гнусной, среде встречаются порядочные люди. И даже не так уж редко.

Осколки и обломки

Постепенно я начала разбираться в том хаотическом крошеве, каким мне сначала показалось население этого лагерного отделения, и обрела способность различать отдельные осколки людей и обломки их судеб, надежд — словом, прошлого.

Вот актриса из Мюнхена Шарлотта Кёниг. Она спасалась от Гитлера, уехав в страну победившего социализма. В тюрьме с 1938 года. Обвиняется, как и все ей подобные, в шпионаже, а сама обвиняет во всем Риббентропа (вернее, пакт, им заключенный). Блондинка, очень типичная, с виду немка. Медленно, но верно плывет по течению. А пока что ей цена — 400 граммов черного хлеба. Таким путем она надеется спастись.

— Я актриса! Не могу же я таскать кирпичи и в дождь и в мороз!

Но это ее не спасет. Еще немного — и ей больше ста граммов не дадут… Придется «перевыполнять норму», но не на кирпичах. А это женщин, даже актрис, к добру не приводит!

Вот Сириа Ойамаа, вдова (а может быть, еще не вдова?) эстонского офицера. Огромные, серые, какие-то чистые и удивленные, как у обиженного ребенка, глаза, волны серебристо-льняных волос и тот фарфоровый, прозрачный цвет кожи, свойственный иногда туберкулезникам.

Она ни слова не понимает по-русски и ничего не понимает по-лагерному. Она буквально надрывается, выполняя на строительстве самую тяжелую работу, и не может заработать даже гарантийного пайка. Она не понимает, чего от нее добиваются и нарядчик, и бригадир, а может быть, и еще целая свора лагерных придурков — мелких начальников из числа заключенных, иногда более беспощадных тиранов, чем псарня.

Где-то в низовьях Оби у нее осталась дочка пяти лет — среди чужих людей. У девочки какое-то замысловатое имя. Если девочка и выживет, ее все равно нельзя будет найти: свое имя она забудет, а кто знает, какое имя дадут ей чужие люди? Мужа еще на вокзале в Тарту вместе с другими мужчинами от семьи забрали.

Бедная Сириа! Все ее помышления — о ребенке, о муже, на встречу с которыми она все еще надеется. В наших джунглях ориентируется она плохо, и мало шансов на то, что джунгли ее пощадят.

Все это я узнаю от другой эстонки, Лейтмаа. Это пожилая уже дама, очень distingue[131]. Она очень изворотлива и тактична. Ее работа не дает ей возможности получить хотя бы 350 граммов хлеба, но, по крайней мере, она в тепле. Она срезает шерсть с тех мелких лоскутов, которых нельзя уже сшить. Из шерсти прядет грубую нить, а обрезки идут на сапожный клей. Она старается съесть эти обрезки или ворует и ест уже готовый клей. В этот клей добавляют какой-то яд, и все, кто его ест, умирают. Но она пока что жива.

Работает у нас Петя, паралитик. Ноги болтаются, как тряпки, но он передвигается на костылях, и притом очень ловко. Вскочив на стол, руками подтягивает ноги и укладывает их «калачиком». Очень красиво свистит, а иногда и поет слабым, но мелодичным тенором. Осужден по статье 58-1б, как изменник Родины так как был в плену у немцев. Он очень радовался, когда эшелон, в котором его везли в Германию, был разбит снарядами нашей авиации и ему удалось бежать. Но наши не простили того, что он был в плену, дали ему 10 лет и погнали восстанавливать залитую водой шахту. Во время обвала в шахте у него был поврежден позвоночник, что вызвало паралич. Он очень хорошо научился шить. Что ж, и это профессия, если уж остался калекой! Впрочем, он надеется, что его актируют и отпустят в Среднюю Азию, где у него мать и две сестренки.

Это несколько образчиков из числа тех, с кем я встречалась, разговаривала и кто все же не утратил еще образа и подобия человеческого.

Кормежка зверей

По утрам наступал тот счастливый момент, которого ждешь, хочешь ты в этом признаться или нет, все 24 часа в сутки: мы получаем хлеб. Максимальная пайка — 600 граммов. Ее получают лишь на тяжелой физической работе, и то при условии выполнения нормы. Мы, работающие в цехах, получаем 400 и 500 граммов. Последним причитается еще премблюдо: граммов 100–150 каши из отрубей или ложка кислой капусты из «черного листа». Суп тоже из «черной капусты» с рыбьими костями. Должно быть, это рыбы ископаемые: мяса у них нет, зато кости очень массивные. Однако если они основательно разварены, то их можно разжевать и даже проглотить.

Сама процедура кормления зверей не лишена красочности, а иногда сопряжена с опасностью. Может быть, этот эпизод теперь покажется смешным, но тогда все в нем было отвратительно, даже и мое поведение.

После того как бригадир нам раздал «птюшки», он идет к раздаточному окну, а мы выстраиваемся в затылок: сперва те счастливцы, что с премблюдом, затем остальные, а в конце — штрафные.

Все нервничают, волнуются:

— А вдруг не хватит?

Ошибка или просчет всегда возможны. К тому же, за пазухой, под телогрейкой, застегнутой на все пуговицы, всем телом ощущаешь тот кусок хлеба, который кажется пределом мечтаний. А кругом топчутся и толкаются целые толпы шакалов, и не поймешь, то ли это тоже бригада, ожидающая своего бригадира-кормильца, то ли настоящие шакалы, которые норовят вырвать из-за пазухи пайку или запустить в котелок свою грязную пятерню, чтобы выгрести со дна то, что погуще? Меня предупреждали, что здесь это явление обычное, но начинаешь верить лишь тогда, когда испытаешь на собственной коже.

Хотя «ученье сокращает нам опыты быстротекущей жизни», но настоящее ученье только тогда идет впрок, когда оно подтверждается наглядным опытом.

Вдруг чья-то костлявая рука из-за спины прижала плотно мое плечо и протиснулась за пазуху, чтоб вырвать оттуда хлеб. Одновременно передо мной выросла другая фигура и запустила руку в мой котелок.

Я никогда не была специалистом по джиу-джитсу[132], но во мне пробудился первобытный зверь, готовый зубами и когтями бороться за свою добычу. Опыта у меня не было, но инстинкт или атавизм заменили его мне — затылком я ударила в нос того, кто был сзади, а ногой лягнула в пах того, кто нападал спереди. Он изогнулся от боли дугой, и я коленкой поддала ему в зубы. Затем, обернувшись, замахнулась котелком и чуть было не огрела Касымова, спешившего ко мне на помощь.

В тот день я осталась без супа, зато заслужила всеобщее одобрение моего «высокого мастерства». Впрочем, в глубине души мне было стыдно — европейский дух еще не совсем выветрился, несмотря на успешное «воспитание» в исправительно-трудовом лагере.

Лукавые рабы

Еще один урок, который должен был сократить мне «опыты быстротекущей жизни», я получила, сажая капусту в подсобном хозяйстве.

Я работала в ночную смену и, когда вербовали добровольцев, с восторгом ухватилась за эту возможность хоть немного поработать в родной стихии, погружая руки в землю, ощущая ее аромат.

В совхоз нас везли на машине. Нам раздали по ящику рассады, по ведру и кружке. Я принялась за работу с душой, по-хозяйски: каждый росток сажала, плотно обжимала пальцами землю и поливала по полной кружке на корень. Разумеется, я отстала от девчат. Тут и удивляться было нечему — девки съели рассаду капусты! Вернее, они скусывали серединку, а сажали лишь боковые листья. И поливали одной кружкой десять корней.

Когда осенью нас гоняли на картошку, то результаты были налицо: все капустное поле «гуляло», там пышно разросся бурьян, и лишь на моей делянке красовались могучие кочаны капусты!

Горько же я поплатилась за свою добросовестность! Уж как меня ругали, как срамили — и лодырь я, и нарочно саботирую. Тех, кто сожрал сердечки у капусты, но зато окончил рано, накормили вареной картошкой, а мне в наказание поесть не дали. Мало того, что я лишилась своей лагерной баланды — черпака супа-рататуя — и до самого вечера работала не разгибая спины, да еще на обратном пути, пешком верст 7–8, надо мной все издевались. В довершение всего на следующий день мне выписали штрафной паек — за отставание в работе. Спасибо Витюше Рыбникову, он отстоял мое право на хлеб, так как я в ночную смену уже свою норму отработала.

Тогда я думала, что так оценивают честный труд лишь в лагере: «подневольный труд не может радовать, поэтому рабы всегда лукавят в работе…» Впоследствии я убедилась, что к сожалению, качество и добросовестность труда у нас вообще так редко ценят!

Горизонт, а не колючая проволока

«Уж небо осенью дышало…»[133]. Впрочем, нужно по справедливости отдать ей должное: в 1943 году осень в Новосибирске была на редкость милостивая. Весь сентябрь выдался на удивление теплый, ласковый, хоть нашему бессарабскому югу впору.

Я все еще работала в ночную смену. Теперь уже без напряжения схватывала свою норму — 50 шапок — и успевала до утра выспаться на ворохе шапок. Спала я всегда мало, так что весь день был в моем распоряжении. Вот я и пошла прошвырнуться по зоне… Всюду пусто и тихо: дневная смена ушла на работу, а ночная спала. Я брела меж бараков, опустив голову и, откровенно говоря, витала так далеко от этого тюремного настоящего, так погрузилась в прошлое, что не сразу очнулась, когда до меня дошло, что кто-то настойчиво зовет меня по имени:

— Фрося! Фрося!

Причем произносит мое имя так картаво, что получается «Фхося». Кто звал меня так, я уже позабыла и стала растерянно озираться.

Возле меня был барак, обнесенный колючей проволокой. Как я полагала, больница. В этом отгороженном пространстве прогуливалось несколько фигур в сиреневых трусах и майках. Вдруг… Я так и обмерла, увидев возле самой ограды высокую худую фигуру Веры Леонидовны. Она стояла, держась за проволоку.

Но до чего же она не была похожа на ту стройную, еще моложавую и миловидную женщину, какой я ее помнила по Межаниновке! Худая, изможденная… Страшная! Лицо все в коричневых пятнах, землистого цвета. Худые узловатые конечности и резко выпирающий живот, туго обтянутый майкой и трусами, подвязанными веревочками.

Больше всего меня удивило, что здесь были и мужчины и женщины, в одном бараке все вместе. Причем им оставили лишь нижнее белье. Чтобы они никуда не выходили, если сумеют перелезть через проволоку? Или чтобы не меняли свой хлеб на табак? Из-за подобной «меновой торговли» немало доходяг в лагере умирают. Но этим «ОП» хлеб не дают на руки, его сразу крошат и заливают супом.

Встреча с Верой Леонидовной и состояние, в котором я ее застала, привели меня в смятение. Она — на краю гибели. Ее надо спасти.

Должно быть, так уж устроен человек, что в нем открываются какие-то резервы, когда он знает, что нужен кому-то, чувствует, что его помощь, забота, поддержка, ну, короче говоря, друж-ба, необходима тому, кто слабее, беспомощнее, иначе как объяснить, откуда в ту осень брались у меня силы, чтобы обходиться почти без сна, и, будучи голодной и усталой до предела — переключиться на почти круглосуточную работу? Но Веру Леонидовну нужно было поддержать, ее будущего ребенка — спасти. В том состоянии, в каком она находилась сейчас, исход мог быть двоякий: или наступило бы прекращение беременности — выкидыш, или смерть во время родов. Ей нужно иное, более разнообразное питание.

А выход лишь один: надо работать на уборке овощей. Но наши невольники, если они были мало-мальски работоспособны, работали на строительных объектах. В те военные годы Новосибирск из довольно-таки захолустного городка превращался буквально на глазах в индустриальный центр первостепенного значения: туда эвакуировалось много военных производств, а для их своевременного ввода в строй нужны были поистине циклопические работы. Их, как во времена фараонов, производили толпы невольников.

Строительная техника у фараонов была, вероятно, на лучшем уровне. Иначе как объяснить то, что огромные каменные плиты весом до 20 тонн были подняты на огромную высоту? Мы же строили из кирпича и раствора, причем и то и другое таскали вручную. Так что в зоне работала лишь «слабосиловка», и из их числа набирали полевые бригады, куда входили или актированные, то есть полуживые от голода и болезней, или те, кто отработал в ночной смене и шел волонтером, уже полумертвый от усталости.

В числе последних была и я. Выполнив свою норму в 4–5 утра, я ложилась спать, с тем чтобы в 6.30 получить свой паек, в 7 часов выйти к вахте «на развод» и стать в ряды полевой бригады. После трех, а то и четырех пересчетов нас принимал конвой и вел на ту ферму подсобного хозяйства, где нам предстояло трудиться.

Собака-«милиционель»

Все с начала до конца было нелепо. Прежде всего, было невыносимо стыдно, особенно по-началу, идти под конвоем по улице. То есть стыдно не столько мне, сколько всем встречным: стыдно смотреть, как шесть, а то и десять здоровых, молодых мужчин ведут с винтовками в руках и с собаками дюжину или две полуживых, истощенных женщин… Стыдно!!! Оттого стыдно, что где-то на фронте такие же вот солдаты грудью своей защищают родную землю, а хозяева этой зем-ли сажают их матерей, жен, сестер, даже бабушек(!) в тюрьму, и такие же, как они, солдаты — тьфу, пропасть! — водят под конвоем этих самых женщин…

Ведут нас, 12 доходяг, из коих двое мужчин, таких, что краше в гроб кладут. Мы работали ночью. Мы не отдохнули и снова идем работать в надежде поесть хоть каких-нибудь овощей. Много ли толку будет от нашей работы? А ведь те шестеро солдат, молодых, сытых, здоровых, возьмись они за лопаты, то сделали бы в 7–8 раз больше нас, и притом шутя…

Нас сопровождают четыре собаки — сытые, гладкие. Если бы то, чем кормят этих собак, дали нам! Наверное, смерть, которую мы все ощущаем за своими плечами, надолго бы отступила от нас. Но нет: собаки — сыты, а мы? Нелепость, какая нелепость!

Но бывают и комичные моменты.

Ведут нас как-то мимо детей: девчушка лет четырех хлопает в ладоши и кричит радостно:

— Собачка, собачка!

Ее старший брат говорит с видом превосходства:

— Дула! И вовсе это не собака, а милиционель…

Вот на сей раз это не так уж нелепо, как могло бы показаться. Собака — друг человека. А эти собаки натасканы на человека. Нет, это не собаки.

И все же эти дни — осень 1943 года — были, пожалуй, не так уж и плохи. Прежде всего, была цель, ради которой стоило нести двойную нагрузку. Затем — это шло мне на пользу. Да, именно на пользу. Ведь чего особенно не хватало организму, так это витаминов, без которых даже то незначительное количество белков, главной составной части каждой клетки живого организма, которое все же содержится в хлебе, не усваивалось. Эти витамины содержались в овощах, в них же были и минеральные соли.

Одним словом, я прямо на глазах оживала!

Может быть, главное в этом было мое поразительное здоровье и выносливость. А затем… Когда под ногами земля, мягкая, душистая, а не захарканный грунт лагерной зоны; когда видишь перелески и вдали горизонт, а не колючую проволоку; когда в небе птицы — символ свободы, пусть это галки, грачи, но это вольные птицы! Это тот моральный фактор, который очищает душу от «окалины». Что ж, тогда можно даже не замечать солдата с винтовкой и собаку, натасканную на людей.

Между нами — горы и моря…

И, кроме того, песни. Да, песни. Оказывается, и в неволе поют, когда тюремщики этого не запрещают. Во время работы в поле петь не запрещалось. Правда, пели главным образом те, кто помоложе, и «рецидив» — рецидивисты, уже объездившие много тюрем, как у них говорится, «Крым, Рым, медные трубы и чертовы зубы». Репертуар был не очень изысканный, но все же кое-какие из песен мне даже нравились.

Чаще всего пели о постройке Беломорканала. Обычно слово «Беломор» ассоциируется с папиросами, а вот мне всегда вспоминается тюрьма. Начинается эта песня, как и большинство тюремных, с обращения к воле:

Ах, волюшка, милая воля!
Как счастье далеко мое…
Свободы мне больше не видеть,
В тюрьме умереть суждено.

Знакомая картина этапа:

Вот слышно — этап собирают,
По камерам крики идут:
«Ох, братцы, куда отправляют?»
«Поедем, куда повезут…»

Как известно, «все начинается с дороги», а поэтому:

Дорогу построили быстро,
Дорога крепка и сильна…
Как много костей на дороге!
Вся кровью она полита!

Что поделаешь, так создаются или, во всяком случае, начинаются все великие новостройки. И заканчивается песня выводом, по-моему, весьма спорным, хотя многие считают его справедливым:

За кровь уркагана и вора
Достанется счастье другим…

В царских тюрьмах политические создавали и распевали множество содержательных, за душу хватающих песен, хоть, понятно, процент политических был не так уж велик и в Сибирь чаще попадали за грабеж, поджог, убийство, конокрадство… В мое время процент политических был просто потрясающим. Безусловно, были среди них и поэты, и композиторы, но те, кто остался в живых… Наверное, о них в свое время мог бы сказать Тарас Шевченко: «От Бессарабии до финна, на всех наречьях все… молчат». Тут не запоешь… А поэтому песни были в ходу главным образом сентиментально-воровские, обращенные к матери, о которой эти самые рецидивисты, находясь на воле, почему-то обычно и вовсе не вспоминают:

Здравствуй, мать!
Прими поклон от дочки.

Или от сына — зависит от того, кто поет.

Пишет дочь тебе издалека.
Я живу, но жизнь разбита,
Одинока и нищенски бедна.

Затем — позднее, но, боюсь, не очень искреннее раскаяние, что не слушалась доброй, терпеливой, всепрощающей матери, и в конце — прощание:

Жалко мне, что брата не увижу,
Ведь его так нежно я люблю…
А тебе, моя родная мама,
На прощанье крепко руку жму.

Эта песня, хоть и тюремно-сентиментального характера, все же находила путь к моему сердцу: хотелось верить, что где-то и у меня есть брат, мать… А вот разухабисто-тюремные скользили мимо, не задевая души.

Не плачь, моя мама,
Не плачь, дорогая!
Живи ты, родимая, одна!
Меня присосала
Тюремная решетка,
Я с волей распрощался навсегда!

Что ж, может, и я распрощалась навсегда, но в этом нет моей вины. Ну а песни тех, для кого тюрьма — дом родной, были мне противны и ничего, кроме отвращения, не вызывали.

Опять по пятницам пойдут свидания
И письма горькие моей жены…

С припевом:

Таганка — я твой
бессменный арестант…

Таким туда лишь и дорога!

Грустные же песни, даже и тюремные, я пела охотно. Особенно когда в них описывают родную природу, дом, семью. Например — «Не для меня!».

Не для меня весна прийдет,
Не для меня Дон разольется,
А сердце радостно забьется
Восторгом счастья
— Не для меня!
Не для меня текут ручьи,
Текут алмазными струями!
А дева с ясными глазами,
Она цветет
— Не для меня!
Не для меня Пасха прийдет,
К столу родные соберутся:
«Иисус Христос воскрес!» —
Польются, нет, звуки те
— Не для меня!
А для меня — жестокий суд.
Осудят сроком бесконечным.
Возьмет конвой нас бессердечный
И отведет прямо в тюрьму.
А для меня — одна тюрьма.
Тюрьма холодная, сырая…
Сойдусь с народом заключенным…
Там пуля ждет давно меня.

Но больше всего нравилась мне песня на стихи Пушкина «Сижу за решеткой в темнице сырой…». Заканчивалась она так:

Нельзя мне, товарищ, с тобой улететь!
Весь век суждено мне в тюрьме просидеть…
Закованы ноги и руки в цепях,
Нет света уж больше в потухших очах…

Отчего-то при звуках этой песни мне вспоминалась Ира, мой лучший товарищ юных лет. Жива ли она «там, где за тучей синеют моря»?

Будто чуяло мое сердце, что как раз в эти сентябрьские дни она боролась со смертью. И между нами — горы, моря, решетки и смерть! Только в ином облике.

Колумбово яйцо[134]

Ладно! Допустим, я могу есть сырую картошку. Это очень хорошо, и поэтому я могу уделить хоть 100–150 граммов хлеба Вере Леонидовне из моей пайки. Но это не то, что ей так надо. Ей нужна также картошка, турнепс… Но как их пронести через вахту? О том, чтобы спрятать где-нибудь под одеждой, и думать нечего, ведь солдатам из псарни тоже несладко живется, и то, что они на нас находят, забирают себе, а поэтому шмонают с особым остервенением. Иногда удается зажать в кулак по небольшой картофелине и еще одну — во рту. Но и это, если заметят, отберут. А стыда, стыда-то сколько! Чувствовать на своем теле эти щупающие, бесстыдные, жадные руки!

Но голь на выдумки хитра. Изобретение мое было проще «колумбова яйца»! Крышка от консервной банки, пробитая гвоздем, превращается в терку, а несколько кусочков марли (на нее в цехе нашивали вату в шапки) — в мешочки.

Работая не разгибая спины на копке картофеля, я уходила далеко вперед, после чего можно было присесть и отдохнуть немного, пока меня догонят выбиральщицы — три-четыре женщины, выполняющие более легкую работу. Они выбирали картошку из земли в ведра, а затем ссыпали в мешки. Ну а я свой отдых использовала так: накопав про запас большую делянку, присаживалась отдыхать и принималась за дело. Обтерев (а иногда и облизав) картофелину, я натирала ее на самодельной терке, отжимала сок (и выпивала его) а мезгу складывала в мешочки, понемногу в каждый — так, чтобы он оставался плоским, — и рассовывала их под одеждой, прямо на тело. Весь день я находилась как бы в компрессах.

Откладывать эту процедуру на последний час работы было рискованно: к вечеру псари особенно внимательно на нас смотрели, чтобы облегчить себе задачу — шмон. И как ни щупали меня на вахте, ни разу я не засыпалась! Будь они более наблюдательны, может, и удивились бы некоторому несоответствию моей худобы и «пышности бюста». Впрочем, чаще прятала я добычу на животе. Водянка была настолько распространена, что на отвислые животы внимания не обращали.

Пожалуй, грех утверждать, что Бог мне помогал… Как-никак, это была кража. Тут уместней было бы обратиться к языческому богу, покровителю торговли и кражи Гермесу. Но, так или иначе, совесть у меня была чиста. Зато как радовалась Вера Леонидовна! Со слезами на глазах она прижимала к груди мокрые теплые мешочки с почерневшей мезгой, в которой, однако, заключалась жизнь ребенка и надежда матери.

Все же, может быть, не Гермес мне помогал?

Турнепс и старые знакомые

Позже, когда задул холодный ветер и стал перепадать снежок, нас стали гонять на турнепс и капусту. По-английски turnips означает «репа». А это какой-то гибрид: он похож и на редьку и на сахарную свеклу, на вкус как репа, только более водянистый. Растение это кормовое, поэтому вахтеры на него не очень зарились и позволяли иногда проносить в зону два-три турнепса, а то и больше. Особенно когда нам разрешали брать с собой котелки. Дни стояли сырые и холодные, мы работали весь день в поле на ветру, а поэтому если мы рубили капусту, то нам варили иногда котел капусты с турнепсом. Тогда это казалось божественным лакомством, особенно если было хоть немного посолено! Что и говорить, все на свете относительно…

И тут мне пришлось еще раз столкнуться с малолетками. На сей раз — мальчишками. Их барак находился в той же зоне, но был отгорожен. Но разве для них это препятствие? Они вынимали доску в уборной (она стояла на границе и, как бог Янус, смотрела в обе стороны) и очень часто шныряли повсюду, практикуясь в краже, а при случае — и в грабеже. Такого рода практика всегда входит в программу воспитания малолетних преступников, ведь выходят они из этой колонии уже вполне великовозрастными и к тому времени должны быть вполне многоопытными. Я все это знала, но второпях пренебрегла предосторожностями и прямо с вахты поспешила в барак доходяг к Вере Леонидовне.

Пробегая мимо той уборной, что находилась на границе с зоной малолеток, я внезапно оказалась в кольце этих маленьких, еще по-детски озорных, но уже по-взрослому опытных мальчишек. Не знаю, мамин ли ангел-хранитель подсказал мне единственно правильный ход в этом турнире, или это просто голос предков, которым часто приходилось принимать молниеносные решения, но я швырнула один турнепс шагов на 10–12 от меня и, когда вся стая ринулась за ним, отскочила к стенке барака, опустила котелок у подножия стены, скинула телогрейку и встала в оборонительную позу.

Бокс я не изучала, зато с фехтованием была знакома и понимала, что более длинное оружие — преимущество, если не допускать сближения. Мои руки были длинней, и била я в нос, но все же признаюсь, что так и не выяснила, каким чудом мне удалось довольно долго от них отбиваться. Затем они всей стайкой, как воробьи, упорхнули тем же путем, через нужник. Очевидно, на чужой территории были недостаточно смелы.

В окрестностях Новосибирска много полей (именно полей, а не огородов) было занято капустой. А в том 1943 году многие и более ценные культуры не успели убрать, и они ушли под снег. Но мы продолжали убирать капусту: город рос, как на дрожжах, а с питанием дело было туго. Трудно вообразить, до чего холодно работать в поле, будучи голодной и раздетой, вдобавок без отдыха, ведь я продолжала ночью работать в цеху. Впрочем, тем, кто ходил на капусту, выдали валенки.

Как-то Тамара Камнева сделала мне замечание за то, что я так долго уже хожу в поле и ни разу не отдала калым бригадиру Мадаминову — из тех овощей, что приношу в зону. Я очень удивилась и сказала, что себе самой я ни разу ничего не приносила. Когда удается принести овощи, то даю их приятельнице — беременной, очень истощенной и находящейся на краю гибели. Мне казалось, это так просто понять. Кажется, она мне не поверила. А вот я ей верила, просто потому, что привыкла верить, даже когда она говорила вещи совсем неправдоподобные.

Она была любовницей бригадира, и, собственно говоря, ее норму — 50 шапок — просто раскладывали на других, а она шила на машинке «налево» и заработок делила с Мадаминовым. Из-за этого машинка всегда была занята и многое приходилось делать вручную. Однако, она не хотела признать свою близость с бригадиром и, стеля под столом в цеху постель на двоих, говорила:

— Вы Фрося, не подумайте чего-нибудь! Мы с ним как брат и сестра. Он такой благородный, деликатный. Это такое утешение — знать, что у тебя есть бескорыстный друг!

И я никак не могла взять в толк, почему все ржали, как лошади, когда я утверждала:

— Они как брат и сестра, просто иметь бескорыстного друга — такое утешение!

Работа в поле закончилась: выпал слишком глубокий снег. Я весь день «топтала» капусту в хозяйственной зоне, отделенной от лагеря специальной вахтой. Там были склады, пекарня, конюшни и свиноферма.

В машину, похожую на огромную мясорубку, бросают кочаны капусты. Машина приводится в движение моторчиком, и нашинкованная капуста дождем сыпется в огромный чан, вделанный в землю. Верней, это бетонированный подвал, обшитый досками. Двух заключенных спускают в такой чан. Они в резиновых ботфортах. И весь день разравнивают вилами и уминают капусту, сладкую, сочную… Беда только, что за весь день нас ни разу не выпускают из ямы. Капуста от этого становится, должно быть, более пикантной. С тех пор я отношусь с недоверием к капусте, заготовленной таким способом в большой таре.

Очень утомительная и неприятная работа. Как ни стараешься увернуться, а до вечера успеешь промокнуть насквозь от падающей сверху капусты. Зато Вера Леонидовна чувствовала себя с каждым днем лучше и становилась увереннее в том, что ребенка она — всем чертям назло — сохранит!

Это — «аминь» рабов

Вечером мне объявили:

— С завтрашнего дня ты у нас не работаешь. Ночью отдыхай, а утром в семь часов выйдешь на развод.

Чего и следовало ожидать… Разумеется, Мадаминов не то что Витюшка Рыбников — тот за калымом не гнался. Впрочем, я не имела права обижаться: хоть и работала с двойной нагрузкой, но за эти три месяца значительно поздоровела. При моем здоровом организме и всегда бодром, оптимистичном настроении, тех овощей, которые я ела в сыром виде, было вполне достаточно, чтобы все пришло в относительную норму. Я была худа, очень худа, но это уже не была худоба, наводящая на мысль о привидении, вышедшем из могилы и готовом туда вернуться. Так имела ли я право находиться не там, где выбиваясь из сил, работали тысячи и тысячи таких же, как я, заключенных? Но все же это было очень тяжелое испытание. Пришлось опять поселиться в бараке Феньки Бородаевой. Опять полная невозможность раздеться, разуться, подсушить одежду и обувь… Опять надсадная брань, густым облаком висящая в воздухе… Опять грязный, циничный разврат, не имеющий ничего общего не только с любовью, но даже просто со случкой, каковая является естественным биологическим актом, цель которого — продолжение рода.

Мое счастье, что я умею работать и любую работу способна полюбить. Когда стараешься в каждый трудовой процесс внести что-то новое, усовершенствовать старые пути и изыскивать лучшие, каждая работа становится творчеством, а творчество — синоним радости. И все же очень уж безрадостной и мучительной была работа строителя в ту зиму 1943-44 годов.

Подчиняясь инстинкту самосохранения, каждый, сберегая свои силы, старался работать как можно меньше. Я не имею права осуждать их. У них была семья, а следовательно надежда в нее вернуться, и они имели право цепляться за жизнь. Хозяин бережет свою рабочую скотину, так как в случае ее смерти нужно покупать другую. Фараоны и те были не заинтересованы в смерти своих рабов, ведь чтобы добыть новых, надо идти на врага и выиграть войну. А у нас в новых и новых партиях невольников недостатка не было!

Может быть, действительно, человек — величайшая наша ценность, но люди вообще — это такая мелкая пыль и запасы ее так легко пополняются, что никому и в голову не придет ею дорожить!

Самое мучительное — это процедура доставки рабочей силы к месту работы.

Утро. Еще темно. Лишь яркие юпитеры на вахте режут глаза. Какой жуткий вид у всех этих худых, изможденных привидений, которые тянутся к вахте. Бригада за бригадой выстраиваются по пять в ряд, в затылок, одна за другой. Бригадиры с фанерками в руках выстраивают своих бригадников, сверяя «наличное поголовье» с тем, что значится в списке на фанерке. Нарядчики мечутся, проверяя готовность бригад к выходу, коменданты шныряют по баракам, выгоняя тех, кто не вышел, даже больных. После развода их проверят. Кого врач освободил от работы, отпустят в барак, а тех, кто официального освобождения не имеет, погонят сначала в шизо, где они получат штрафной паек, а потом под усиленным конвоем на работу в песчаный или каменный карьеры.

Каждый день приносит целую серию трагедий. Но кто замечает трагедию букашки, попавшей под колесо? А таких много, ведь врач имеет право освободить от работы лишь известный процент, а болеют доходяги не по процентам. Кроме того, голод вместе с усталостью — тоже, по существу, болезнь, а не просто неприятное ощущение.

Наша бригада подходит к первым воротам. Они открываются, и мы, построенные пятерками, входим во дворик. Ворота закрываются. Мы в своего рода «шлюзе», где нас внимательно проверяют, осматривают, если надо — обыскивают, а иногда куда-то уводят. Затем открывают те ворота, что выходят на волю, и опять нас пересчитывают. Ворота закрываются.

Мы — во власти конвоиров.

Сколько долгих горьких лет приходилось мне, начиная свой рабочий день, выслушивать эту молитву!

— За всякое невыполнение приказания конвоя — шаг вправо, шаг влево — конвой применяет оружие без предупреждения! Ясно?

И мы должны были отвечать дружным хором:

— Ясно!

Это — «аминь» рабов.

Сколько доходяг поплатились жизнью за попытку поднять на улице какую-нибудь корку, огрызок или окурок, только оттого, что голод заставляет забывать слова молитвы…

Муравейник призраков

Сибирская зима в радость человеку сытому, поевшему пельменей, одетого в шубу и шапку-ушанку, пимы и рукавицы-шубенки. Когда же ты истощен до предела и идешь на работу, похлебав рататуй из рыбьих костей и черного капустного листа, и на тебе бушлат, в котором вместо ваты очески хлопка с коробочками от семян, на руках тряпичные варежки, а на ногах ЧТЗ…

Наш лагерь — строительный, и поэтому до зоны оцепления площадью в несколько километров, на которой шло строительство военных заводов и жилых корпусов-казарм, идти недалеко, но эта «прогулка» очень мучительна: процессия растягивалась на целый километр, и трудно было перейти через железнодорожное полотно, по которому почти непрерывно следовали один за другим поезда с воинским снаряжением и материалами в огромных контейнерах американской упаковки с голубой звездой. Стоило остановиться, чтобы пропустить эти бесконечно длинные поезда, как опять начинался счет и пересчет всех рабочих, а когда он подходил к концу, появлялся эшелон.

Наконец мы у ворот зоны. Тут нас считают в последний раз. Расходимся бригадами по объектам, каждый из которых обнесен колючей проволокой.

Откровенно говоря, это строительство меня ошеломило своей грандиозностью и первобытностью. Куда ни глянь — здания, еще недостроенные, но в них уже работа идет полным ходом. Пустые оконные проемы и грохот механизмов, работающих в недостроенных помещениях. Груды мусора, горы строительных материалов и запах грушевой эссенции, столь свойственный заводам, изготавливающим боеприпасы. Бросались в глаза толпы людей: серые, худые, с землистыми лицами, все похожие друг на друга и каждый в отдельности — на нелепые огородные чучела.

Второе, что привлекало к себе внимание, это полное отсутствие работающих механизмов. Кое-где имелись транспортеры и лебедки, реже — краны, но они стояли: не то по причине неисправности, не то не были подключены к источнику питания, не то… Зачем механизмы, когда есть тысячи, десятки тысяч рабов? Сколько было их, безвестных, безответных, преступных или просто несчастных — всех тех, кого горькая доля уравняла, поставив на край голодной смерти и давая единственную возможность ее отсрочить: трудиться, чтобы выколотить 600 граммов хлеба и премблюдо.

И — строили, даже быстро. Только при возведении пирамид, должно быть, применялось больше техники.

10 часов. Поверка. Все бригады, работающие на данном объекте, должны выстроиться во дворе объекта. Даже тот, кто успел умереть, должен явиться на поверку. Впрочем, не сам. Его привозят в тачке, пристраивают к шеренге. Знай порядок, жмурик! Но привозили его уже раздетого почти догола. Как ни изодраны были его лохмотья, но кто-то, еще живой, в них кутался: холод — второй после голода враг. И все же на развод он пришел на своих ногах и до объекта дошел. Если бы ему дали этот день отдохнуть, то не лежал бы он тут на тачке! Впрочем, не все ли равно — сегодня, завтра… Ведь тот, кто выбился из сил, обречен.

Работа — очень утомительная. Наш объект — авиационный завод имени Чкалова — там изготавливают моторы для самолетов. Эти моторы на особых установках проходят проверку, разумеется, без глушителя. Даже тот, кто далек от законов физики, знает, что звук — это колебание воздушных волн. Все кругом колеблется, да как! Кажется, что стены качаются, небо пляшет и земля дрожит, как в лихорадке. Череп раскалывается, а мозг в черепе как масло в маслобойке. Даже в лагере, на расстоянии двух с половиной километров, этот рев моторов день и ночь заглушает все обычные звуки. Что же говорить о нашем объекте? Весь день объясняемся, как глухонемые. Да, рев моторов — это тоже своего рода пытка. Но и без этого шумового фактора есть от чего выбиться из сил!

Прежде всего — зима, притом лютая. Метелей, слава Богу, было мало, зато мороз стоял все время градусов 30–35. Красива сибирская зима! Яркое, светло-голубое небо; снег в тени чуть лиловый и золотисто-розовый на солнце. Даже дымки из труб подымаются прямо в самое небо, будто говорят о том, что здешний народ, сибиряки, должен быть крепким, мужественным. А как глянешь на эту вялую, унылую толпу, этот муравейник призраков — оторопь берет!

Все стройматериалы, даже на пятый этаж, таскали мы по обледенелым трапам, довольно широким — в три доски: на боковых были прибиты планки, а средняя гладкая, так как раствор — даже на верхние этажи — мы катали в железных тачках, и в мороз надо было гнать тачки бегом. Вместо перил — тонкие рейки или просто веревки, и движение по трапам — в обе стороны, так что приходилось разминаться.

Чаще всего я катала такую железную тачку с раствором. Вверх ее катить было очень тяжело, но вниз трудней и опасней, ведь навстречу шли люди с грузом, а на моих ногах были ЧТЗ на деревянных подошвах.

Да, четезухи стоят того, чтобы их увековечить в назидание потомству. Изготавливали их из старых автопокрышек Челябинского тракторного завода, откуда и название, а подметки прикрепляли деревянные. Было в них невероятно холодно и скользко. В довершение ко всему были они тяжелее, чем кандалы. Тот факт, что, несмотря на все это, еще сравнительно небольшой процент доходяг являлся на десятичасовую поверку в тачках, просто граничит с чудом!

В «шишках» — спасение

В первые же дни я обратила внимание на одну девчонку, которую просто нельзя было не заметить. Было ей лет 18–20, хотя трудно определить возраст, когда имеешь дело не с человеком, а с комком обнаженных нервов!

Она тоже катала тачку с раствором, и каждый раз, когда она хваталась за ручки тачки, сердце у меня замирало — хрупкая, с виду слабенькая, бледная от напряжения Галя, казалось, рухнет на трапе или сорвется с него, и просто не верилось, что она может справиться с такой тяжестью. На работе я с ней не заговаривала: она была на пределе и каждое слово могло вызвать взрыв, что еще хуже, срыв, а на такой опасной работе это слишком рискованно.

В зоне мы находились в разных бригадах, в разных бараках и не встречались вовсе. Но даже на земле тесно, а в тюрьме и подавно, так что мы все-таки встретились. А помогли этому клопы. В наших бараках производили дезинсекцию — морили клопов серным газом. И случаю угодно было, чтобы мы очутились рядом, ночуя в клубе на полу. Так я узнала ее грустную историю, одну из многих подобных историй.

То что называли «клубом», по существу, был этапный барак. Там помещались люди, чьи бараки закрывались для дегазации (дезинфекции и дезинсекции серой). Когда я пришла, то скамейки и более теплые места на полу были уже заняты, но все же я устроилась неплохо: рядом со мной не было щелей. Галя подошла, уселась возле меня на голый пол и заговорила так, будто мы только что прервали разговор:

— Значит, тебя тоже обворовали…

— Э, пустяки! Сапоги, те сразу украли, а больше у меня и воровать-то нечего.

— А у меня была кофточка и юбка шерстяная. Приготовила на волю: мне через две недели освобождаться. Вот их и украли. Из мужского барака — там, где урки. Их староста (он то знает кто!) наказал мне передать: «Пусть, мол, со мною переспит, и я велю отдать…» А ну его! — тут она передернула плечами. — Я, знаешь ли, не целка: невинность еще в малолетках потеряла — так просто, чтоб быть, как другие. Но это все ерунда. Говорят, если любовь, то это восторг неземной, что ли. А у меня без всякой там любви — одно отвращение и боль, больше и не пробовала. Но не в этом дело, я просто знаю, что обманет и продаст начальству. Возможно, у них так и договорено: попутают, а для них это предлог: «Пусть, еще исправляется! Раз дурного поведения, то недостойна на воле жить!» А мне лишь бы на волю… Не беда, что в тюремной юбчонке — заработаю! Я труда не боюсь, с чем угодно справлюсь!

И она гордо тряхнула головой. Тут я впервые заметила, что Галя очень миловидная девчонка с мягкими, пепельного цвета, волнистыми волосами, карими глазами и правильными чертами осунувшегося лица. Но она как-то вся словно поникла, потемнела и, опустив голову, продолжала:

— А если не выпустят… Ну, тогда мне вообще ничего больше не понадобится!

Она сидела рядом со мной в мокрой и перепачканной раствором одежде и дрожала мелкой дрожью. Мне стало ее жалко. У меня было немного стружек, которые я раздобыла в столярке. Я пододвинула стружки в изголовье, застелила своей байкой, затем скинула телогрейку, постелила ее на пол и сказала:

— Холод здесь собачий! Ложись рядом и укроемся вдвоем твоим бушлатом. Вдвоем теплее…

Она легла рядом, сбросила свой бушлат, и мы им укрылись. Откровенно говоря, я схитрила: в темноте она не заметила, что я ей уступила весь запас стружек и укрыла ее получше, стараясь своим телом согреть ей спину.

Так мы лежали некоторое время. Ее продолжала бить дрожь. Вдруг Галя повернулась ко мне и заговорила шепотом.

— Ты знаешь мою фамилию?

— Ну, знаю. Антонова.

— Антонова-Овсеенко. Ты, я слышала, из Румынии. Тебе это имя ничего не говорит. Так вот, я тебе скажу: мой отец был нашим полпредом в Испании, то есть в Барселоне, в той части Испании, что боролась с Франко. Тогда было две столицы: у Франко — Севилья, а у республиканской Испании — Барселона. А Мадрид как бы в стороне. Я была тогда совсем маленькой, но у нас так много об этом говорили, что я все-все помню. Папа… он был очень хороший человек! Он делал все, что мог, но Муссолини и Гитлеру, то есть Италии и Германии, легче было помогать фашистской Испании, чем нам — коммунистической. Разве папа был виноват, что победил Франко? Нет, сто раз нет! Но разве Сталин с чем-нибудь считался? Он всех и во всем подозревает и всегда находит причину, чтобы погубить тех, кого подозревает. Если у кого-нибудь кругом успех и повсюду удача, как у Тухачевского и Блюхера, значит, они собираются его спихнуть с престола. А если неудача, значит нарочно. Желают, мол, расшатать его устои. Одним словом, все и всегда виноваты, а виновным нет пощады! И обвинений не предъявляет, и оправданий не выслушивает… Он жесток и беспощаден! О, до чего же безжалостен и жесток!

Тут она начала так метаться, что я едва успевала ее укрывать бушлатом.

— Это неправда, что его расстреляли! И брата. Приговор был вынесен, но не приведен в исполнение. Папа и брат — оба живы! Они в Караганде. У папы нет права переписки, но я два раза получала от него записки. Ведь есть добрые люди среди тех, кто нас угнетает! Папа упросил, и кружным путем я дважды получала от него весточки. Я его почерк знаю! Мама умерла. Это я узнала еще тогда, когда была в детдоме. Говорят, умерла в тюрьме от горя. Но от горя не умирают, ведь я жива! Умерла она от истощения и болезни, она всегда была слабого здоровья. Я говорю: «когда была в детдоме». Но это был особенный детдом: там были такие, как я, дети репрессированных родителей. О, сколько их было тогда, таких детей, в 37-м, 38-м годах! Но к нам добавили трудновоспитуемых, врожденных кретинов и малолетних преступников. Все эти категории так перетасовали, что ничего нельзя было понять! Потом была комиссия, которая отделила слабоумных в спецшколы, а всех остальных — в колонию малолетних преступников… Как я плакала! Да не я одна, а все дети — те не сужденные дети репрессированных родителей. Но что мы могли доказать слезами? Вот и оказались малолетними преступниками, не совершив преступления. Мы ждали: вот исполнится нам по 16 лет, дадут паспорта и пойдем в ремесленные училища, ФЗУ, в мастерские. Я хотела быть токарем по металлу, фрезеровщиком. И вот исполнилось мне 16 лет… Меня вызвали, оформили… Я так радовалась! А оказалось — перевели в тюрьму… Якобы в малолетках я плохо себя вела! Весь год я работала и училась, шел мне семнадцатый. А как исполнилось 17, так сюда, «до особого распоряжения». Потом сказали — два года.

Она кинулась ничком и застонала:

— Я не могу больше, не могу! Мне тринадцати лет не было! Я была ребенком, имела право на детство! А так — кто я? Сирота, у которой отобрали живых родителей! Преступница, которая не совершала преступления! Детство прошло в тюрьме, юность тоже. На днях мне пойдет двадцатый год… Я хочу на волю! На волю! Я не переживу, если и теперь что-нибудь придумают. Вызовут и скажут: «За антисоветские высказывания — еще 10 лет». До тридцати годов… Раньше я молчала, только работала, как проклятая, стиснув зубы, из последних сил. Но я чувствую, что все это ни к чему! Мою судьбу решают те, кто вершит политику… Что я? Пылинка, которая кому-то мешает!

Я не знала, что бы такое ей сказать, не причинив боли и, главное, не повредив ей. Любые слова утешения могли быть истолкованы именно как антисоветские. Все как будто спят, но кто знает? Еще не зная, до чего близка к истине, я подсознательно чувствовала, что когда предательство объявлено добродетелью, оно не знает предела. Сознавая свою беспомощность, я только гладила ее по голове, как ребенка, и кутала в бушлат.

— Я даже пошла на гадость, на предательство, за которое мне стыдно, — всхлипывала она. — Подала заявление: просилась на фронт, на передовую санитаркой или в окопы — все равно. Сказала, что хочу искупить вину отца. Отца, который ни в чем не виновен! Мне даже не ответили… Могла бы раненых из боя выносить, я — сильная! Лучше бы я умерла за что-нибудь имеющее смысл. А так? Нет, дальше так жить я больше просто не в силах!

Постепенно она утихла. Катать тачку с раствором по трапу — это хоть кого сломит. И мы уснули: обе озябшие, несчастные. Но ей было хуже…

Проснулась я еще очень рано: на голом полу, в нетопленом помещении не разоспишься! Телогрейка была подстелена под Галей. Я укутала ее получше и ушла в одной гимнастерке. Чтобы согреться, разгребала занесенные снегом дорожки. Затем сходила за хлебом и супом. Когда вернулась в клуб, Гали уже не было. Ко мне подошла незнакомая очень симпатичная дама:

— Галя просила поберечь и передать вам телогрейку и этот платок. Боялась тут оставить. Народ такой: недоглядишь — и уведут… Очень вас благодарила за то, что вы ее обогрели. Она ершистая: ни с кем словом не обмолвится!

Так состоялось мое знакомство, а в дальнейшем переросшее почти в дружбу, с Эрной Лейман, имевшей немалое влияние на мою судьбу. К добру или к худу, и сегодня не могу с уверенностью сказать. Моя жизнь складывалась так, что, когда все, казалось, идет превосходно, очередной удар сбивал меня с ног. Но лишь только я задавала себе вопрос, за что на меня все шишки валятся, то оказывалось, что в этих «шишках» — спасение.

…Хилый рассвет захлебнулся в морозном тумане, насыщенном дымом. Оседающий иней был серым. Дышалось как-то особенно тяжело. И на душе было так же серо, холодно и душно.

Жаль было Галю, которую я с той самой ночи в клубе больше не видела: такие в минуту отчаяния и на пулю нарвутся, и голову себе разобьют, бросившись с верхнего этажа. Я бы хотела вселить в этот комок нервов немного надежды, так как предвидела, что её на волю не отпустят, ведь труднее всего помиловать того, перед кем виноват!

Жаль было и Веру Леонидовну, которой я теперь не могла уделить даже маленькой доли своей пайки. Беременность подходила к концу. Выдержит ли она роды? Выживет ли ребёнок?


[95] Лазурный Берег (фр.).

[96] то же, что мякина, хлебные плевелы.

[97] Закон ЦИК и СНК СССР «Об охране имущества государственных предприятий, колхозов и кооперации и укреплении общественной социалистической собственности» — знаменитый закон «о пяти колосках», по которому даже за незначительные хищения применялся «расстрел с конфискацией всего имущества и с заменой при смягчающих обстоятельствах лишением свободы не срок не ниже 10 лет».

[98] (О Боже мой! (нем.).

[99] О Боже мой, Боже Небесный! (нем.).

[100] Указ ЦИК и СНК от 28 декабря 1940 г.

[101] «Вечно женственное» (нем.).
В последних строках «Фауста» Гёте:
Здесь — заповеданность истины всей.
Вечная женственность тянет нас к ней.
(Перевод Б.Пастернака)

[102] От англ. broken-down — надломленный, сломленный.

[103] Е. А. Кеpсновская pодилась 24 декабpя (стаpый стиль) 1907 г. По новому стилю эта дата — 6 янваpя 1908 г. Hо в документах число и месяц остались по стаpому стилю, а год изменили на 1908-й.

[104] Герой былины А. К. Толстого.

[105] Герои романов А.Дюма и баллад А.К. Толстого.

[106] Перефразированные строки из поэмы «Демон».
У Лермонтова:
Им в грядущем нет желанья
И прошедшего не жаль.

[107] На войне, как на войне (фр.).

[108] Французский врач Ален Бомбар, чья книга была знаменита в 60-е годы, предпринял в 1952 г. необычайное путешествие с целью доказать, что потерпевшие кораблекрушение могут обходиться длительное время без воды, питаясь тем, что добывают в море.

[109] осенний лед, намерзающий вдоль берегов.

[110] Закон жесток, но это закон (лат.).

[111] берсерк — боец в отрядах скандинавских викингов, приходящий в особую ярость во время боя.

[112] Каков господин, таков и слуга (фр.).

[113] с бахромой (от фр. frange)

[114] В «Медном всаднике» А. С. Пушкина:

И перед младшею столицей
Померкла старая Москва,
Как перед новою царицей
Порфироносная вдова.

[115] Стихотворение Н. М. Языкова «Пловец» (1829), ставшее песней.

[116] хоровое пение без инструментального сопровождения (ит.).

[117] с умеренно медленного темпа на быстрый (ит.).

[118] «Оставьте всякую надежду, входящие сюда!» (ит.)

[119] Кто знает? (исп.)

[120] Диспепсия (нарушение пищеварения), дерматит (заболевание кожи), деменция (приобретенное слабоумие) (лат.).

[121] перефразированный афоризм, приписываемый Сократу.

[122] общее название демократических государств, образовавшихся на западных окраинах бывшей Российской империи после 1917 года

[123] размягчение или распадение тканей на отдельные клетки в результате растворения межклеточного вещества.

[124] судимых по одному из указов ЦИК и СНК СССР начала сороковых годов за самовольный уход с работы или из училищ и школ ФЗО.

[125] Оздоровительный комбинат

[126] широкая блестящая соединительнотканная пластинка, посредством которой мышцы прикрепляются к костям (греч.).

[127] (извините (фр.)

[128] привлекательной (фр.)*

[129] во веки веков (лат.).

[130] то же, что шина.

[131] изысканная (фр.).

[132] японская система самозащиты и нападения без оружия.

[133] А. С. Пушкин, «Евгений Онегин», гл. 4, XL.

[134] Находчивое решение. (Согласно историческому анекдоту, Колумб в ответ на слова собеседника, что «открытие Америки не представляло большой трудности», предложил тому… поставить яйцо на стол. Когда тот не сумел, Колумб сделал это, ударив концом яйца о стол, и сказал, что труда это не представляет.)

Тетрадь шестая. 1944. Строптивый ветеринар

Повивальная бабка для свиней

Подошла очередь нашей бригады: первые ворота за нами захлопнулись. Мы — в «шлюзе»…

— Керсновская! Кто здесь Керсновская?

— Керсновская — я! А в чем дело?

— Скажите, вы можете принимать поросят?

— Что? Кого?

— Поросят… Можете принимать поросят?

— Ничего не понимаю… Какие поросята? Где?

— Ну, свинья разродиться не может. Вы говорили… в личном деле записано, что учились в ветеринарном.

Так прямо с вахты я попала на свиноферму оказывать акушерскую помощь свинье, которая не может разродиться.

На несколько минут мы зашли в какое-то здание, находящееся там же, в «шлюзе» (не подозревала я тогда, что мне еще придется побывать в этом хитром домике, и совсем по иному поводу). Короткая сцена, чем-то напоминающая известную картину Перова «Прибытие гувернантки в купеческий дом», и меня повели дальше, на ферму.

Боже, что я там застала! Нет, дело было вовсе не в том, что какая-то одна свинья не может опороситься. Все оказалось куда более серьезно.

Помещение большое и могло быть очень хорошим свинарником. Но в каком оно состоянии! А главное, в каком состоянии сами свиньи! Их 198. Все лежат, не могут встать на ноги и отчаянно визжат. И никого, кто бы мог им оказать помощь. К ним приставлены двое инвалидов. Они равнодушно говорят:

— Наше дело маленькое! Скажут налить в корыто — нальем, скажут убрать навоз — уберем. А дальше — не наше дело!

Оказывается, тут был ветеринар (заключенный, разумеется) по фамилии Смирнов. С дипломом. Но он «заболел», когда со свиньями стало твориться что-то неладное. «Заболела», притом в первый же день, и ветеринар Ирма Мельман. А свиньи между тем лежат, визжат и подыхают.

Признаться, я почувствовала, что самое благоразумное — это отказаться от исполнения ветеринарных обязанностей. Но имею ли я право отказать страдающему, даже если этот страдающий — свинья и если лично для меня из всей этой истории ничего не получится, кроме свинства?

Тщательный осмотр убедил меня в том, что все свиньи страдают ревматизмом — не настоящим, а так называемым пищевым, вызванным неправильным питанием и содержанием в грязи, в холоде и без движения. Эта болезнь особенно часто поражает свиней, где производители в близком родстве. Проявляется она в том, что здоровые, по существу, животные, парализованы болью в суставах. Они визжат от голода, но встать на ноги не могут. Особенно плохо супоросым маткам. Но это еще полбеды. Главная беда — другая, и в ней главная опасность: среди свиней имеются больные какой-то заразной болезнью.

Что это — рожа, чума, сибирская язва?

Меня будто подстегнуло что-то: дай-ка попытаюсь спасти свиней! Предстоит борьба. Но это как раз то, что мне больше всего по душе — азарт борьбы. Бороться и побеждать! Для этого нужна власть. Мне ее может дать лишь начальник лагеря лейтенант Волкенштейн.

Что ж, попытаюсь…

Гамлет решал вопрос «быть или не быть» гораздо дольше, к тому же не в окружении свиней, которым надо было помочь, и притом срочно. Перед самым моим приходом подох подсвинок, и я решила действовать. Осмотр и вскрытие не дали исчерпывающего ответа, оставалось одно — послать части органов в эпидемиологическую станцию. Упаковав в банку коленный сустав и части сердца, легкого, селезенки и тонкой кишки, я нашла конвоира и распорядилась таким авторитетным тоном, что он сейчас же повел меня к начальнику.

Застала я его в кабинете. Он собирался уходить и очень спешил. Я тоже. И поэтому объяснила ему несколько сбивчиво, что мне от него надо. Боже мой! Он так от меня шарахнулся, что я чуть не рассмеялась! Впрочем, все окончилось к обоюдному удовлетворению. Я объяснила, что по тем органам, которые находятся в банке, в эпидемстанции определят болезнь, от которой дохнут свиньи. Одновременно указала ему, что, как только будет установлен диагноз, необходимо срочно прислать сыворотку и все, что надо для прививки: шприц, йод, вату. А пока попросила дать мне немедленно двух-трех человек и известь, обычную и хлорную, чтобы привести в божеский вид все здание фермы. Одной прививки недостаточно: надо создать условия, отвечающие требованиям гигиены. Одним словом, мне нужно разрешение быть круглые сутки при свиньях.

Короче говоря, я сразу почувствовала себя в своем репертуаре, и если посмотреть со стороны, то можно было подумать, что начальник — я, а он — мой подчиненный. Впрочем, он был достаточно умен, чтобы выполнить все мои распоряжения. Удивляться тут нечему: Волкенштейн — еврей, и к тому же одессит, то есть дважды еврей. А глупого еврея, равно как и медленного зайца, в природе не бывает[135]. Он понял, что я говорю дело, и поступил соответственно.

Не помню, через день-два или больше, но к вечеру мне доставили ответ: паратиф «А». И дали одновременно материал, инструмент и двух инвалидов, чтобы помочь тащить и держать пациентов.

Генеральная уборка, мытье хлоркой и побелка всего помещения была приблизительно окончена, и я прилегла отдохнуть, чтобы за ночь управиться с прививкой. В это время я услышала со стороны входа звуки спорящих голосов и смогла разобрать слова:

— Я врач и имею право…

Говорил женский голос.

Врач! Вот и хорошо: наверное, мне в помощь, ведь я всего лишь фельдшер.

— Пропусти, Николай! — крикнула я вахтеру и поспешила навстречу плотной фигуре в шапке, закутанной платком.

Что-то знакомое… Приглядевшись внимательней, я ахнула:

— Сарра Абрамовна! Вот не ожидала…

— Керсновская! — заговорила она торопливо и сразу добавила: — Вернее, дорогая Евфросиния Антоновна! Вы знаете, я хорошо к вам относилась. Я желала и теперь желаю вам добра и поэтому хочу дать хороший совет: не беритесь вы делать прививку этим свиньям!

— Но позвольте…

Однако она нетерпеливо махнула рукой и продолжала:

— Волкенштейн — мой давнишний приятель. Будучи проездом, я его навестила, и он мне все рассказал: один врач, а затем и другой отступились от этой гиблой фермы. Они знали почему… Подумайте! У вас 58-я статья. Что бы вы ни делали, вы всегда на подозрении. Малейшая ошибка… Да нет, что там ошибка, малейшая неудача, даже от вас не зависящая — и вас обвинят во вредительстве, в саботаже. И ничто вас не спасет. Вас расстреляют! Поймите и поверьте: расстреляют!

Я видела, что говорит она от чистого сердца, весьма вероятно, она права, но… Quand le vin est tirе, il faut le boire[136].

— Расстреляют, говорите вы? — сказала я. — Но ведь то, что я делаю, — правильно, и это единственное, что можно сделать для спасения животных. Если я не приму мер, вот тогда я действительно буду повинна в их гибели.

— Да нет же, нет, Евфросиния Антоновна! Вас никто не может заставить. Вы не врач, а фельдшер. У вас даже нет документов, доказывающих это. Не берите на себя эту ответственность. Вас ничто не спасет, и из-за свиней вы лишитесь жизни. Я ручаюсь, что из-за этих обреченных свиней вас расстреляют!

— Если расстреливают за то, что честно выполняешь свой долг… А ведь долг всякого порядочного человека — прийти на помощь, без разницы — человеку иль свинье, ведь помогать надо всякому, кто нуждается в помощи. И если человека расстреливают за то, что, наоборот, заслуживает похвалы, то в такой стране, с такими законами, право же, жить и не стоит! Я понимаю, дорогая Сарра Абрамовна, практически правы вы, но принципиально — я. А от принципов, которых придерживалась всю жизнь, я из страха смерти отступать не собираюсь.

Рубикон

Я всегда придерживалась того мнения, что принятое решение нужно приводить в исполнение без колебания. А поэтому в ту же ночь прививку — всем без исключения — сделала. Но чтоб уж быть вполне откровенной, уверенности у меня не было ни в дозе, ни в препарате, ни, что хуже всего, в себе самой. Дозу определяют согласно живому весу, а я все определяла на глазок. Да еще надо было учесть степень истощенности и то, что наверняка имеются уже зараженные в инкубационном периоде. Чтобы принимать правильное решение в каждом отдельном случае, нужен большой опыт. Он дает уверенность. Ни того ни другого у меня не было.

Но о том, что творилось в моей душе, никто не должен был знать, и дело шло быстро, гладко и решительно. Не было ни белого халата, ни спирта. Иглы кипятились в моем котелке на плите, где варили свиной корм. Причем кипятила я только тогда, когда укол сделала подозрительному пациенту; в большинстве случаев просто протирала йодом. Йодом же протирала ухо, куда делала прививку. Мои помощники — старик Иван Яковлевич, похожий на Ивана Грозного, и сторож Николай — волокли ко мне отчаянно визжащих пациентов и после прививки водворяли их в клетки-изоляторы по группам, а сумасшедшая девка Ленка кипятила иглы, мыла и вытирала насухо уши, куда я должна была делать прививку. Она же присматривала за поведением уже привитых.

К утру все 198 прививок были закончены. Я перешла Рубикон!

Помощникам я разрешила отдыхать, а сама, убрав остаток материала (если будут больные, им придется вводить дополнительно лечебную дозу), принялась за кормежку. Руки у меня дрожали от усталости, ноги — от слабости, а поджилки — от страха. О, совсем не оттого, что мне Сарра Абрамовна напророчила! Просто это была реакция, ведь всю ночь я должна была демонстрировать спокойствие и уверенность, которых у меня не было.

Как бесконечно долго тянулся этот день! Я кормила овсом лежачих, поила их капустным супом, почти таким же, как тот, что нам давали в зоне, переворачивала их, убирала клетки, чуть не теряя сознание от слабости. К полудню разбудила помощников. Иван Яковлевич пошел за нашим питанием, Николай поволок на санях бочку за кухонными отходами, и тогда повалилась я на ворох гороховой соломы, приготовленной для подстилки свиньям.

Усталость меня сломила, и уснула я крепко. Но не тем спокойным, беззаботным сном, каким я уже долгие годы не спала. Напротив, сон был тревожный, мучительный, я бы сказала — утомительный. Во сне реальные заботы и бредовые кошмары так перемешались, что спросонья мне показалось, будто кошмар еще продолжается.

Кругом было темно, и я не могла разобрать, что это — темное, мягкое, подвижное, как спрут, и вместе с тем тяжелое — навалилось на меня. Сонное оцепенение еще владело мной, когда что-то острое вцепилось в мое ухо и что-то впилось в губу… Крысы!

От ужаса и отвращения я чуть было не закричала и что было сил вскочила на ноги. Десятка два омерзительных жирных крыс с голыми длинными хвостами посыпались с меня, глухо шлепаясь, как спелые груши.

Что может быть омерзительней крыс? Нахальные, злобные, с хищным оскалом и светящимися глазами, они появлялись по ночам целыми толпами из находящегося рядом армейского фуражного склада, и не было от них спасения! Они бродили по проходам, и стоило на одну из них наступить, как она со злобным писком подскакивала и впивалась острыми, как шило, зубами в ногу выше колена. В корытах с остатками пищи крысы образовывали черные живые шапки и являли немалую опасность для поросят, которые должны были в скором времени появиться.

Дальнейшие преобразования

Прошло три дня, и я смогла с облегчением сказать — прививка удалась. Один шаг был сделан, назревала необходимость во втором, менее опасном, но более сложном: надо было поставить на ноги парализованных болью ревматиков и, в первую очередь, создать гигиенические условия. Как говорится, наладить быт.

Кое-что мне уже удалось сделать: мы вычистили все помещения, удалили мокрую, смешанную с прокисшей пищей подстилку, вымыли полы, выскоблили стены и перегородки, побелили их и насыпали сухих опилок для подстилки. Но предстояло сделать еще ой как много! Убрать из окон солому и застеклить их, устроить прогулочный дворик, без чего нельзя ликвидировать ревматизм и предотвратить рецидив тифа. И самое сложное — устроить для свиней столовую, помещение в центре фермы, где бы находились кормушки и куда бы свиньи по очереди ходили партиями трижды в день. На ночь пустые кормушки можно переворачивать кверху дном, и в клетках не будет остатков еды, привлекающих крыс — разносчиц тифа.

В первый же обход, когда лейтенант Волкенштейн, поначалу весьма робко, заглянул на ферму, я его так энергично атаковала, что он сразу сдался. Да как было ему не сдаться, когда результат всего за одну неделю был уже ощутим — падеж прекратился, а свиньи на сухой подстилке (причем лежачих я кормила с рук) стали оживать.

Разве это не было самой наглядной агитацией?

— Вот что, начальник, — резюмировала я. — Все, что я сказала, не терпит отлагательства. Но на днях свиньи начнут пороситься, а они не могут на ногах стоять и передушат всех поросят. Придется день и ночь при них быть, и на это уйдут все 24 часа в сутки. Поэтому подберите толкового и, главное, честного, человека для административной и хозяйственной работы.

— Вы имеете кого-нибудь на примете?

— Нет. Я здесь никого не знаю и никого рекомендовать не могу, — сказала я просто и бесхитростно.

Он посмотрел на меня пытливо и не без удивления.

— Вы странный человек, Керсновская, — сказал он, и в голосе его послышалось уважение. — Странный, но честный. По-моему, вы правы. Я подыщу вам администратора, — тут он усмехнулся. — Теперь они, пожалуй, «болеть» не будут…

— Только не назначайте из тех, кто «болел». Я сказала — честного, а тот, кто, боясь ответственности, предпочитает «заболеть», тот трус и подлец!

— И опять, пожалуй, вы правы. Я найду порядочного трудягу, пусть даже он свинью от страуса не отличит. А уж вы его обучите.

Так на ферме появился Саша Добужинский.

Это был парнишка лет восемнадцати-девятнадцати, смуглый брюнет со слегка одутловатым, с нездоровой желтизной лицом. Сразу было видно, что это хорошо воспитанный юноша, видавший в свое время лучшую жизнь. Он расположил меня к себе тем, что честно признался:

— Когда-то надеялся я быть художником, хотя иногда полагал, что мог быть и поэтом. Затем надеялся, что профессия инженера будет более надежным якорем в моей судьбе. Но мне и во сне не снилось, что буду я заведовать свинофермой! Так вы, Фрося, — ведь вас Фросей зовут? — подсказывайте мне, советуйте! И дело, я надеюсь, пойдет на лад.

Его история до какой-то степени была схожа с историей Гали Антоновой-Овсеенко, но у него был большой запас юмора и оптимизма, что не давало ему впадать в отчаяние.

Сашин отец был инженером, кажется в Ленинграде. Но его брат, художник Добужинский, эмигрировал в Париж, а сестра Ольга Бенуа, тоже художница, жила в Риге, что и решило его судьбу — «родственники за границей». Это в 1937 году было таким преступлением, для которого пощады нет. И ее не было. Сначала исчез отец. Затем мать. Саша учился на «отлично», но школу он бросил, поехал на Урал, пытаясь замести следы: ФЗУ, работа днем, учеба — вечером… Работал — учился; учился — работал. И тут и там — с отличием. Молил: «Да минет меня чаша сия!» Но — не минула. Когда ему исполнилось 18 лет, вызвали в НКВД для какой-то пустяковой справки. Справка оказалась предлогом. И вот второй год он в заключении. У него даже не 58-я статья, а какие-то буквы. Кажется, СВЭ: социально-вредный элемент. Срок? Этого он тоже точно не знает: не то десять лет, а может быть, и восемь. До конца далеко, а когда нет за тобой вины, то всегда можно опасаться, что еще прибавят. «Но это между нами. Такие вещи не говорят!»

Я не только крестная, но и священник

Однажды рано утром, еще даже не светало, к вахте нашей фермы меня вызвал Николай:

— Какая-то женщина там волнуется. Вас зовет.

Выхожу. В морозной мгле — Эрна Карловна.

— Что случилось? Узнали что-нибудь о Гале?

— Я не о Гале. На этот раз пришла вам сказать, что Вера Леонидовна родила. Мальчик… Ох как тяжело она рожала! Трое суток мучилась. Хотели рассечь ребенка. Отказалась. Лучше, говорит, оба умрем. Или оба выживем. И выжила. Но до чего слаба! И молока ни капли. А ребенок крупный, только худой — ужас! Поят его ромашковым чаем. Если бы хоть сахар был, а так — вода.

Чем тут можно помочь? Я ей передала свою пайку — 300 граммов хлеба. С этого дня так и пошло: Иван Яковлевич, получая мой хлеб, отделял для меня граммов 100, а остальное давал Эрне Карловне — для Веры Леонидовны, а я перешла на свиной рацион, то есть на дуранду — хлопковый жмых.

Вера Леонидовна выписалась из родильного отделения. Против ожидания, мальчик пережил самые критические дни, но был плох, очень плох. У матери почти не было молока, а питание давали отвратительное. Мамки, то есть кормящие матери, получали тот же паек, что и все: 400 граммов хлеба, три раза в день суп из черной капусты или из отрубей, иногда с рыбьими костями или ржавыми рыбьими червивыми головами. Это прямой путь к авитаминозу. Я получала уменьшенный паек, так как считалась служащей, а не рабочей, и почти весь хлеб отдавала Вере Леонидовне, но что значили эти 200–250 граммов, когда ребенку нужно молоко?

И вот опять Эрна Карловна у меня.

— Фрося, — сказала она, — Вера Леонидовна просит вас окрестить ребенка. Вы знаете, я атеистка. Мои дети некрещеные, хотя в Латвии за это на нас косо смотрели. Вера Леонидовна так измучена, она столько страданий перенесла из-за этого ребенка, что было бы жестоко ей отказать. Ведь есть же такое поверье, что даже безнадежные дети после этого обряда выживают. Нельзя несчастную мать лишать этой надежды!

Я не лишена чувства юмора, и поэтому ясно отдавала себе отчет, до чего это нелепая картина: я — и вдруг в роли попа!

Но мало ли кем иной раз приходится быть…

Однажды в Бессарабии, в 1929 году, когда стояла особенно жестокая зима, я как-то раз оказалась в роли святого Георгия Победоносца и следующим летом сама слышала целую легенду о том, как «святой Георгий мало того что спас заблудившегося в поле человека, но дал ему понять, что он чуть не погиб в наказание за то, что накануне не оказал гостеприимства возчику, искавшему ночью приюта…»

Вообще окрестить слабенького ребенка in articulae mortis[137] вправе любой человек, который может прочесть «Символ веры». В крайнем случае имеет на это право и женщина.

Обряд крещения, несмотря на то что обстановка была по меньшей мере необычная, прошел очень торжественно и впечатляюще. Начать с того, что погас свет, и все происходило при свете свечи, оказавшейся у одной из мамок.

Свеча, воткнутая в бутылку, слабо освещала большой ящик, заменяющий аналой. На ящике — купель, то есть просто глубокая тарелка с водой, а также люлька, вернее чемодан из фанеры, в котором на небольшой подушечке слабо сучил ножками внук и правнук адмиралов Невельских, сделавших так много для России. Мамки с ребятишками на руках сгрудились в глубине небольшой комнаты, отведенной для них.

Крестик раздобыла все та же Эрна Карловна:

— Он освящен в Троице-Сергиевой Лавре, — сказала, вручая его мне, убежденная атеистка.

Я взяла крестик, погрузила его в воду и медленно и отчетливо прочитала молитву Господню — «Отче наш». Затем Вера Леонидовна вынула из чемодана своего ребенка, передала его мне и опустилась рядом с ящиком на колени, сжав руки и уронив на них голову.

В руках моих не было подушки, покрытой шелком, не было и кружевной накидки. Моему крестнику я могла подарить только кусок белой байки — все, что имела… Так лежал он у меня на руках, сжав кулачки на груди, и продолжал сучить ножками.

Я читала «Символ веры», смотря поверх свечи вдаль, и, по мере того как один за другим произносила слова, от которых отвыкла, мне все ясней вспоминалось, как я, собираясь в первый раз на исповедь, говорила слова «Символа веры» в папином кабинете, сидя на коленях у отца. Когда я дошла до слов: «И паки грядущаго со славой судити живым и мертвым, Его же царствию не будет конца», — то невольно повысила голос. И тут увидела, что женщины одна за другой опускаются на колени. Я чуть не забыла «Святую Апостольскую Церковь» и из-за этого дважды повторила: «Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века». А затем особенно торжественно: «Аминь!»

— Аминь! — сказала, подымая голову, Вера Леонидовна.

— Аминь! Аминь! — нестройно, вразнобой поддержали мамки с детьми на руках.

Дальше я уже совсем не знала, что надо делать. Полагается миропомазание, и за неимением святого мирра[138] я сделала его водой: окуная в нее крестик, я чертила знамя креста на лбу, на груди, в паху, на ладонях и подошвах ног, приговаривая:

— Пусть чувства твои будут чисты, разум — ясен! Пусть путь твой будет направлен к добру, поступки твои служат правде. Да будет воля Твоя, Господи! Аминь!

И опять все откликнулись:

— Аминь!

Малыш не пищал. Только широко раскинул ручонки и разжал кулачки, что облегчило мне работу, позволив начертать кресты на ладошках.

Затем я зачерпнула горстью правой руки воду из тарелки и окропила всего нового христианина со словами:

— Во имя Отца и Сына и Духа Свята крещается раб Божий Дмитрий! Аминь!—

Тут его терпение лопнуло и он запищал. Завернув его в баечку, я передала его Вере Леонидовне со словами:

— Мать! Расти сына себе на радость, людям — на пользу!

Должна признаться, с того самого момента, как я, опустив крестик в воду, читала «Отче наш», у меня было ощущение, что все это делаю не я, а сила, которая выше меня и мною руководит.

— Смотрите! Он сам взял грудь! Он сосет! Он сам сосет! — радостно зашептала Вера Леонидовна.

И действительно, малыш, которому до того приходилось сдаивать молоко в рот, ухватил сосок губами, уперся своими паучьими лапками в грудь и жадно сосал, причмокивая, как настоящий!

Мамки одна за другой подходили к «аналою», робко окунали пальцы в «купель» и мочили «святой водой» головки своих детей. Даже татарочка Патимат. А ведь были они почти все урки из преступного мира, и даже не верилось, что эти присмиревшие, такие женственные матери обычно сквернословят, курят и всячески опошляют себя и свое материнство.

…Я шла по зоне, погруженной в темноту. В свинарник я в ту ночь не вернулась. Не пропустили бы через вахту. Я пошла в женский барак лордов, куда меня перевели из шалмана Феньки Бородаевой, после того как я «заделалась ветеринаром». Мое место было на верхнем этаже вагонки, наискосок от Эрны Карловны.

— Ну как? — спросила она.

— Все хорошо, — ответила я тоже шепотом и, подумав немного, добавила: — Просто очень хорошо!

Разговаривать мне не хотелось. Я смотрела в окно на красную звезду Альдебаран, «цыганскую звезду», или это был Марс, бог войны — разобрать было нельзя. Я лежала и думала: что ждет нас всех — Веру Леонидовну, Митю, меня? «Грядущие годы таятся во мгле…» [139] Так было всегда, но в нашем положении — особенно. Даже «завтра» — загадка.

«Судьба играет человеком»

«Судьба играет человеком», а если заключенным, то не только судьба. Куда чаще произвол, притом жестокий.

Как-то на рассвете я услышала на вахте нашей свинофермы знакомый голос, в котором звучало отчаяние:

— Фхося!

Я узнала Веру Леонидовну. Она рвалась ко мне, пытаясь что-то сказать, но ее оттащили, и я смогла только разобрать:

— Нас отправляют неизвестно куда! Говорят, в Мариинск…

После мне передали, как обстояло дело.

Мамок не предупреждали, так как некоторые из них могли поубивать своих детей. Пришли и просто: айда, выходите! Вера Леонидовна смогла выскочить и крикнуть мне, что их отправляют. Другие и этого не смогли. У большинства отцы их детей были где-то здесь, чаще всего — в оцеплении строительных объектов. Матери надеялись, особенно если сроки были невелики, выйти на волю с ребенком и соединиться с отцом, образовать семью, ведь о чем же еще может мечтать женщина… Никто не хотел расставаться со своей мечтой, но кто считается с мечтой заключенных?

В Мариинских лагерях были детские дома для сирот. Туда устраивали детей заключенных, а также и детей репрессированных — членов семьи. Матерей рассылали кого куда. Теоретически, отбыв срок, они имели право получить своих детей. На практике же матери не хотели брать ребенка, не имея уверенности, что это их ребенок. Несчастные дети! Несчастные и матери. У одних отняли прошлое, у других — будущее. У всех — человеческие права…

Судьба играет человеком, а он и не догадывается, строит проекты, что-то создает, из кожи вон лезет…

Враг номер один — честный труженик

Саша Добужинский был хороший начальник: то, что он мог, выполнял на совесть, а в то, чего не понимал, носа не совал. В людях он разбирался. Убедившись, что я честный труженик, работающий с полной отдачей, он мне вполне доверял, к моим советам прислушивался и помогал осуществлять задуманный мною план: использовать имеющиеся ресурсы для достижения наилучших результатов.

Окна были застеклены, и в помещении стало светло, особенно после того как все деревянные части были вымыты, выскоблены и побелены. Сделали столовую, в которой могли кормиться одновременно 60-100 голов, в зависимости от величины. Была выделена родилка — теплое помещение рядом со свиной кухней. Там была электрическая лампочка и рядом кран. Когда помещение не использовалось по назначению, то оно превращалось в душевую, в которой я и Ленка купали свиней из шланга и мыли их щетками, так что они были белыми, как вата.

Снаружи, между юго-западной и юго-восточной стенами, был сделан прогулочный дворик. Он был всеми встречен «в рога»:

— Как так? У свиней ревматизм, им нужно тепло, а их на мороз выгонять?

Даже Саша заколебался. Но я настаивала, и Саша со своими сомнениями для перестраховки пошел к начальнику. Тот его спросил:

— Все мероприятия были полезны?

— Пока да.

— Значит, Керсновская дело знает. Пусть действует. Тоже — пока.

Дворик застлали соломой, свиней выгоняли группами, в зависимости от состояния их ног, и заставляли их ходить, не разрешая ложиться. В первые дни все сбегались смотреть на «свиной манеж», с сомнением покачивали головами и ждали повальных заболеваний и падежа. Но прошла неделя, две, и свиньи перестали хромать и стали, бодро похрюкивая, бегать, гоняться друг за другом, поддавая рылом под брюхо.

Я была рада, а Саша просто расцвел. Свиньи были здоровы. И — вовремя: начался опорос. Вот когда у меня прибавилось работы! От свиней я не отходила ни на шаг: принимала роды, присматривала за развитием слабых поросят. Таких было немало, ведь свиньи в период беременности болели.

Однажды я случайно наблюдала поразительную картину. Легла я как-то спать прямо в клетке, рядом со свиньей, что должна была вот-вот опороситься. Среди ночи я проснулась от непривычного для слуха топота. Осторожно высунув голову, я глянула через ограду и обмерла от удивления. Вахтер Николай — «инвалид», который ходил, хромая и опираясь на палочку, — лихо отплясывал что-то вроде трепака. Рядом с ним Петро, тот самый, кто является в цех чинить шапки, прыгая на костылях, так как после перелома позвоночника обе ноги у него парализованы, — пританцовывал довольно неуклюже, размахивая в воздухе своими костылями! Я даже ущипнула себя, чтобы убедиться, что не сплю. Ну и ну, вот это ловкач! Дней через десять при актировке безнадежных хроников его освободили. Я усмехнулась и нисколько не удивилась, когда один из моих бывших сослуживцев рассказывал, что, лишь только поезд тронулся, Петро выбросил в окошко оба костыля и показал конвоирам кукиш. Si non e vero, e ben trovato[140].

Нужно отдать должное Саше — он был очень энергичным начальником. Я ему подсказала, что овес, который нам отпускали, выгодней ободрать на крупорушке, и он добился для поросят овсяной крупы. Стали нам давать по три литра обрата и по ведру сыворотки для молодняка.

Может быть, это была одна из причин, меня погубивших, но все молоко до последней капли шло для слабых поросят от тех маток, у которых было мало молока или вовсе не было. Весь персонал был возмущен. И на воле люди молока не видят, а тут я даю молоко — поросятам! Три литра — это по пол-литра на каждого из нас. Как это было бы здорово!

— Да, — отвечала я, — но поросята бы подохли. Вы же видели, к чему привела недобросовестная работа? Мы бы попили молочка, а когда свиньи стали бы подыхать, ферму бы закрыли и вы пошли бы на стройку кирпичи таскать и в мороз и в непогоду. А так вы в тепле и не голодны. Пусть хлеба мало, но жмыха сколько угодно, и овсяная каша есть. То мерзлая картофелина, то мучные сметки из пекарни. Здесь вы сыты и в тепле. Цените это и не губите поросят!

С этого и началось крушение моей ветеринарной карьеры.

Вообще если в нашей стране кого-нибудь ненавидят и презирают всей душой, то это честного, добросовестного труженика. Это враг номер один.

Я была наивна и доверчива, слишком благожелательна ко всем. Когда Ирма Мельман, бывший ветеринарный работник этой свинофермы, зачастила к нам, мне и в голову не пришло, что это не с добрым намерением. В свиной кухне возле плиты было тепло, светло, чисто, уютно… Говорили, что здесь она встречается со своим любовником, каким-то уркой. Я этому не верила, Ирма казалась мне такой порядочной девушкой! Но даже если так, пусть судит ее Бог и ее совесть. Все несчастны, так пусть подберут хоть кроху счастья!

Как-то Саша мне рассказывал, что Ирма Мельман ведет подкоп и готовит на него атаку.

— Не нравится она мне. Что с того, что у нее диплом? Если она белоручка и трусиха, то какая польза от диплома? Тогда даже не пыталась спасать свиней, которые гибли, а теперь завидует!

А я, дурья голова, ее еще защищала и рассказала о моем разговоре с Саррой Абрамовной.

Как-то Ирма Мельман принесла целый сборник антирелигиозной поэзии, одно стихотворение глупее и пошлее другого. Трудно даже сказать, какое из них можно считать самым глупым.

Набирая овсяный отвар в котелок для поросят, страдающих поносом, я невольно прислушалась к чтению Ирмы Мельман.

— Не правда ли, Фрося, это стихотворение очень остроумно, даже лучше других! Не так ли?

— Не удивляюсь, что поэт, если уж его Бог обидел, мог такую ерунду написать. Очевидно, на лучшее он не способен. Впрочем, для чтения такой пошлятины лучшего места, чем свинарник, и не найти…

— Но в этом сборнике есть и стихи Маяковского!

— Очень жаль, если так… Я считала Маяковского если и не поэтом, то все же хоть умным человеком. Такая халтура не делает ему чести.

Ох и радовалась, должно быть, Ирма Мельман! Теперь у нее в руках было оружие, при помощи которого она могла открыть себе путь к утраченному раю, который, положим, здорово был похож на ад — тогда, когда я начала приводить его в порядок.

Мавр сделал свое дело — мавра нужно убрать

Я не подозревала, что скоро, очень скоро верну визит навестившему меня начальнику 3-го отдела, того самого учреждения, над входом в который вполне уместна надпись, увиденная Данте над входом в Ад: «Lasciate ogni speranza, voi ch’entrate!»[141].

Его присутствие я скорее почувствовала, чем увидела. Вернее, почувствовала взгляд, но, заметив мельком красный околыш, еще ниже склонилась над свиньей, которую мыла из шланга, растирая щеткой. Свинья от удовольствия похрюкивала, что дало мне возможность «не обратить внимания» на покашливание, но когда я услышала свою фамилию, то выпрямилась, отключив воду, и посмотрела на того, кто явно хотел лучше ко мне присмотреться.

— Вот это, я понимаю, работа! — сказал он одобрительно, хотя глаза смотрели холодно. — За такую работу можно и освободить досрочно.

— А меня не за плохую работу посадили! — сказала я, вновь пуская струю воды на спину своей питомицы.

По правде сказать, работа была уже сделана: свиньи здоровы, чисты, поросята подрастали, матки были покрыты… Чего же больше? Так держать и не сбиваться с курса.

«Мавр сделал свое дело, мавр может уйти…»[142]. То, что до сих пор шло на пользу дела, могло отныне только мешать…

Чем объясняется этот визит майора Калюты, я поняла значительно позже. Как это до меня не дошло, что именно требуется от ветеринара? А ведь должно было дойти в тот день, когда Саша, не решившись обратиться ко мне, подослал для переговоров Ивана Яковлевича.

— Вот что, Фрося… Видишь того подсвинка килограмм на 50? Надо на него написать акт о падеже. Ну, причину какую-нибудь найди… Например, проглотил гвоздь или еще чего-нибудь в этом роде…

И, видя мое удивление, продолжал скороговоркой:

— Полковник тут один едет в командировку в Москву. А там, в России, с мясом куда как плохо! Вот и надо ему чемодан свежинки прихватить.

Я возмутилась:

— Но ведь это и так все для них, не для нас же! Ну так пусть и получают на законном основании! А фальшивого акта я ни составлять, ни подписывать не стану!

— Как знаешь, только я не советую. Плетью обуха не перешибешь. Они свое получат, а тебе не простят. Саша это понимает.

— Понимаю и я. Но делать то, что незаконно, не могу. Саша может — пусть он это и делает!

Свинью зарезали. Чемодан мяса в Москву повезли. А майор Калюта пришел лично убедиться, не пора ли убрать с пути непокорного ветеринара?

Из угла в угол

Весна еще не вступила в свои права, но уже заявляет о своих намерениях: висят сосульки, звенит капель и ветер уже не обжигает, не царапает, а гладит, будто сильной, но ласковой, дружественной рукой.

Как всегда, еще в темноте я уже занята уборкой, чтобы затем приступить к кормежке поросят. Вдруг появляется нарядчик:

— Керсновская! Собирай вещи и на вахту!

Пора бы привыкнуть… Ведь если уж ты во власти слепой и жестокой силы, то успевай принимать удары. Откуда и зачем — не спрашивай!

Саша расстроен:

— Я ничего не знаю…

Должно быть, лжет, ведь ложь также входит в обязанность, как и многое другое.

Вещей у меня, кроме полотенца, сорочки да еще одной гимнастерки, нет. В пять минут собралась, попрощалась — и айда! В глазах — туман, в горле — комок… Обидно! Я успела привыкнуть к ним, полюбить этих моих питомцев, которых буквально отвоевала у смерти.

В чем дело? Ничего не понимаю! Я не умею сопоставить мое высказывание об антирелигиозной поэзии при Ирме Мельман, нежелание снабдить полковника незаконным мясцом, визит Калюты…

И вот маленький, совсем маленький лагпункт. Всего один объект мы строим — клуб Комсомола. Говорят, что это строят сами комсомольцы, но ни одного комсомольца и в помине нет. Рабочих тоже мало. Всего один барак: половина — мужчины, половина — женщины. Объект тут же, в зоне л/п. Это трехэтажное кирпичное здание. Работы ведутся вяло и бестолково. Если там, на окраине города, где строят заводы, работа напряженная, нужная, то здесь, ближе к центру, эта работа никому не нужна: там строят военные заводы, здесь просто мучают людей. Причем — бесцельно.

Помню, мы переносили штабель кирпича. Утром перенесли его из угла в угол, затем в следующий. К вечеру дня напряженной работы кирпич был сложен в том же углу, где он был утром. Результат? Некоторая часть кирпича разбита, а на руках кожа стерта в кровь. Рабочих рукавиц нам не положено…

Запомнился мне из непродолжительного пребывания на этом строительстве один день. Вообще в обеденный перерыв нам полагался час отдыха. Обеда, даже этой жидкой бурды, что давали на других объектах, нам не полагалось. Я обычно подымалась на самый верх, на стену третьего этажа, и гуляла там, наслаждаясь одиночеством. Головокружения я никогда не испытывала. В тот день дул сильный ветер. Я, по обыкновению, пошла по стене, любуясь простором, далеким горизонтом и даже дымом, валившим из множества труб.

Так я дошла до середины стены и тут почувствовала, как подо мной шатается под напором ветра стена. Я посмотрела вниз, и первый раз в жизни у меня от высоты закружилась голова. Но мне не было страшно, напротив, я подумала: «Хорошо бы туда упасть!» Но не упала и продолжала свою прогулку. Ветер свистел в пустых оконницах, стена вздрагивала и покачивалась.

И все же, что ждет меня?

Сталин, Америка и Пасха для заключенных

Наступил день 14 апреля 1944 года — Пасха. Я бы не догадалась. Дней я не знала, зачем их знать, заключенным выходных ведь не полагалось. И вдруг вечером в барак зашел дежурный и сказал:

— Ну, девчата, завтра вам отдых! Поблагодарите американцев: это их президент попросил товарища Сталина, чтобы вы на Пасху не работали… Отдыхайте!

Поднялся шум, и я так и не поняла, то ли кричали «да здравствует Сталин!», то ли «да здравствует Америка!»

Я вспомнила Марусю Богуславку[143]. Сама она «дiвка-бранка» — пленница, сама «побусурманилась ради сладкого житья». И вошла она в темницу, где томились в неволе «сiмь сот козакiв, бiдных невольнiкiв», и сказала им, что сегодня Великдень — Пасха… Как ее проклинали невольники:

А бодаi ти, Марусю Богуславко,
Щастя i долi не мала,
Що ти нам про Великдень казала…[144]

Как грустно Пасху встречать одному на чужбине, в неволе! Но не беда. Хоть отдохну, высплюсь… Сделаю так: спать буду днем, на солнышке, а ночь проведу без сна под открытым небом, на крыше барака. Спать в пасхальную ночь не положено. Да еще в духоте и смраде барака, воюя с клопами и слушая, как стонут и плачут во сне несчастные «дiвкi-бранки»… Нет, Пасха так Пасха!

Что же особенного в этой ночи? Это даже не какое-то определенное число, просто ночь… Весенняя, а значит, холодная, к тому же темная, ведь луна должна взойти к полуночи, и притом на ущербе. Все равно, скажешь «пасхальная ночь» — и столько нахлынет воспоминаний!

Ни к одному празднику так не готовишься, как к Пасхе. Ей предшествуют семь недель поста. Даже тот, кто поста не соблюдает, знает, что «сорок дней и сорок ночей» Христос провел в пустыне в борьбе с соблазном, отчаянием и тоской, так как в эти дни Он был человеком. Бог был человеком. И человеку на Пасху свойственно чувствовать свою близость к Богу… Даже если этот человек лежит на крыше, подстелив под себя какое-то тряпье, на примощенной на кирпичах доске, даже если этот человек вот уже четыре года постится и ощущает возле себя и вокруг не Бога, а совсем иное министерство!

И все же было какое-то очарование в этой ночи. Особенно когда взошло солнце — огромное, пасхальное, ясное. За всю эту морозную ночь я глаз не сомкнула. Может, от холода, а может, от воспоминаний.

Почему я каждую звездочку провожала с каким-то непонятно тоскливым чувством? Почему, когда взошло солнце и от его лучей сразу потеплело, не пасхальная радость, а какая-то тоска сжала сердце? Неужели это было предчувствие? Ведь не могла же я знать, что больше двенадцати лет не буду видеть нормального неба, когда день и ночь чередуются ежесуточно?

Я повернулась лицом к западу. Передо мной раскинулся огромный город, и косые лучи солнца заливали расплавленным золотом стены многоэтажных домов, окна которых вспыхивали и гасли, как бриллианты огромный диадемы в серебряной оправе уходящей на север величественной реки.

Но не на них я смотрела, а дальше, туда, где за лиловой утренней дымкой, далеко на западе осталось все, что было дорого мне. Там сейчас ползет грозное чудовище — война, превращающее все в ночь и в смерть… Всего это я не могла и не хотела видеть. Напрягая все силы своей души, слала я туда пасхальный привет: «Христос воскресе!» Воскрес для всех — живых и мертвых, для близких и далеких, для меня и для вас, мои родные! Свет победил тьму. Да будет так! Аминь.

Утро… Какое дивное утро первого свободного дня в неволе! Мне даже стало смешно от этого парадокса. Сегодня будет тепло. Надо поторопиться, чтобы успеть занять место на штабеле досок: сегодня там будет теснее, чем на модном пляже. И с телогрейкой в руках, дожевывая свой «пасхальный» хлеб, бегу к штабелю. По дороге мне попался мой бригадир, хороший дядька, который не раз говорил: «Приятно видеть, что хоть один человек в бригаде работает охотно и с душой». Я с ним поздоровалась, но он только как-то странно на меня посмотрел и остановился, будто хотел что-то мне сказать. Но я быстро прошмыгнула мимо: на «пляже» становилось все тесней.

Живительные лучи апрельского солнца наполняли каждую жилку каким-то блаженством. Сон, который всю эту ночь не осмеливался предъявлять свои права, подкрался, дунул теплым ветерком мне в глаза и тихонько поволок меня в страну грез. И очутилась я в Цепилове, возле виноградника. Смотрю на те два огромных дуба, что я так любила, а они прямо облеплены аистами, устраивающимися на ночлег. Из Алейниковской церкви доносится колокольный звон — то громче, то тише, в зависимости от ветра. Я знаю, что это пасхальный перезвон, хотя кругом летний пейзаж. И еще знаю, что надо идти домой, мама зовет. Но зовет отчего-то совсем непривычно: «Керсновская! Керсновская!»

Я с трудом просыпаюсь: это нарядчик меня зовет…

— Да проснитесь же наконец! Собирайтесь с вещами на вахту: этап!

Дома меня вернее всего будило слово «пожар», в заключении подобный эффект имело слово «этап». Это перемена, а для заключенного всякая перемена — к худшему.

Нас трое. Один конвоир. Значит, этап ближний. Должно быть, обратно в четвертое л/о. Ведь это радость, — может быть, назад, на ферму? Саша Добужинский сам говорил, что вся его надежда на мой опыт.

Никогда не забуду такого случая. Поздно вечером в трубе загорелась сажа, огонь с ревом вырывался метра на два из трубы. В первое мгновение все окаменели от страха, и только Саша, схватившись за голову, метался и кричал… Нет, не «вызывайте пожарную», а совсем другое:

— Фросю! Скорее Фросю! Фросю!

Я оправдала его надежду: схватив его же подушку и коврик, ринулась на крышу и заткнула подушкой трубу, оставив предварительно дверцу печки открытой, чтобы вся печь не взорвалась. Пламя не могло повернуть вниз и «задохнулось», а в помещение кухни устремился дым, окончательно потушивший огонь. Когда явились пожарные, все было в порядке, кроме Сашиной подушки, а сам он был в таком восторге, что чуть не расплакался, благодаря меня.

Да, наверное, это Саша. Он заведующий, вот и выхлопотал меня, своего помощника, который был и ветеринаром, и рабочим, и хозяином, притом без каких-либо претензий.

Впрочем, что я говорю, это я-то без претензий? Как раз у меня самые неприемлемые претензии! Я не могу допускать никакого мошенничества в угоду начальству. Гм, значит, не то, не ферма. Жаль… А что же тогда? Ах, как я не подумала! Это могла быть Эрна Карловна, она большой дипломат! У нее знакомства среди нарядчиков, и вообще латыши поддерживают друг друга, у них везде своя рука, поэтому им легче и самим устроиться, и друзьям помочь. Но если это все же что-то иное? Бог ты мой! Может, куда-нибудь в цех, в ночную смену? Это было бы очень хорошо. Тогда днем я смогла бы все лето работать в полевой бригаде. Тяжело это, без сна, зато услышать песнь жаворонков, подышать чистым воздухом и какой-нибудь зелени пожевать. Ведь не только на уборке урожая, а и на прополке моркови, свеклы, турнепса можно съесть то, что прореживаешь. Хорошо бы…

Кажется, все предусмотрела, все предвидела, все оборачивается к лучшему, отчего на сердце какая-то тоска? Я ее гоню, привожу ей всякие веские доводы, а она чуть притаится — и опять начинает шевелиться где-то в глубине, в самой глубине души. Как будто радоваться надо, а я не могу.

Вахта. Прошли первые ворота. Сейчас пройду и вторые. Куда пойти в первую очередь? Сегодня день нерабочий, можно не торопиться: хлеб мне дадут по вчерашней выработке, а вчера на подноске кирпича я заработала максимальную пайку — 600 граммов хлеба. Значит, поищу Эрну Карловну. Прямо с вахты — в барак лордов.

Но дверь вахты перед моим носом захлопывается.

— Следуй за мной! — и конвоир направляется в сторону того хитрого домика, откуда я и пошла тогда, зимой на ферму. Значит, все же свиноферма?

Лестница на антресоли. Коридор. Дверь направо. Небольшой тамбур. И вот я в светлом кабинете. Печь. Кожаный диван. Рядом большой письменный стол. За столом молодой, усталого вида худощавый человек в военной форме.

— Керсновская?

— Евфросиния Антоновна, 1908 год рождения, статья 58–10, срок 10 лет.

Это вместо: «Здравствуйте!» — «Здравствуйте!» Таким образом происходит обмен приветствиями между начальством и заключенными.

— Я следователь. Вы знаете, что вы снова под следствием?

— Знаю.

Кто это сказал, так громко, звонко и спокойно?! Я чуть не оглянулась, до того мне показалось неправдоподобным, что это сказала я. Ведь еще минуту тому назад я была бесконечно далека от малейшего подозрения, что меня ждет, и вопреки какому-то внутреннему голосу была полна самых радужных надежд. Так откуда взялось это спокойное «знаю»?

Настал его черед удивиться:

— Знаете… Откуда? Кто вам сказал?

— Вы! А когда люди, подобные вам, говорят какую-либо гадость, у меня нет основания им не верить!

Должно быть, где-то в глубине души я все же была настроена на ожидание всего худшего. Это помогло мне перестроиться под огнем врага в боевой порядок — своего рода каре, — чтобы отражать вражеские атаки. В том, что предо мною не представитель правосудия, а враг, заранее уже вынесший свой приговор… О, в этом можно было не сомневаться!

И вот я иду по внутренней зоне, на сей раз — под конвоем. Я уже не принадлежу этой зоне, где я почти год ходила на работу, получала хлеб, знакомилась с людьми? Все мне кажется незнакомым, как будто я это вижу в первый раз. Всегда всем я желала добра, пыталась помочь, облегчить их горе хотя бы сочувствием. Теперь все это «не для меня».

Не для меня Пасха прийдет…

Ба, а ведь верно: сегодня Пасха! Не для меня… Даже в рамках тюремных будней.

А для меня — одна тюрьма…

Нет, не одна тюрьма, а в тюрьме тюрьма.

Прав ли Толстой, утверждавший, что все счастливые семьи счастливы на один лад, а несчастные несчастны каждая по-своему? Впрочем, одно дело семья, а другое — тюрьма. Тюрьмы, самые разные, с виду ни в чем не схожие, на самом деле все на одно лицо. Но из этого не следует, что «тюрьма» и «счастье» хоть в чем-нибудь соприкасаются…

Как я прежде не замечала этого здания? Вернее, я его видела, но думала, что это овощехранилище. Да так оно и было, но заключенным овощей не надо, а для тех отбросов, что им полагаются, не надо хранилища. Зато начальству нужно бомбоубежище. В начале войны, когда и в Новосибирске делалось затемнение и боялись бомбежки, это овощехранилище оборудовали под бомбоубежище. Теперь, когда авантюра Гитлера явно лопнула и его «непобедимая» армия неудержимо откатывается на запад, то бомбоубежище превратили в следственный изолятор, ведь война со своим же народом продолжается. Здесь, в лагере, то есть в лагерной тюрьме, глубоко под землей содержатся преступники, за тремя-четырьмя дверьми с замками и засовами.

В дежурке меня так основательно шмонали, как будто я прибыла не из бригады, работавшей тут близко, по соседству, а из заграницы.

Грохот, лязг, скрип. Третья дверь открылась.

Ух как глубоко! Крутая лестница — 28 ступенек. Да это настоящее подземелье! Коридор метров 15 длины. Свет падает из застекленного потолка. Почти темно тут!

Направо и налево узкие двери, над которыми низенькое оконце, забранное решеткой. Слева четыре камеры за номерами 1, 2, 3 и 4; справа — номера 8, 7, 6 и 5. В глубине топчан, место для дежурного. Его напарник наверху, в дежурке.

На каждой двери два замка: один запирает засов двери, второй запирает оконце для раздачи пищи. Есть еще «волчок» (по-французски очень точно называется «Иудин глаз»), закрытый «язычком».

Ничего не скажешь, построено на совесть!

Каменщик, каменщик в фартуке белом,
Что ты там строишь, кому?
— Эй, не мешай нам, мы заняты делом,
Строим мы, строим тюрьму[145].

Эту тоже строили для себя рабы.

Камера № 8

Еще одни засов отперт, еще один отодвинут, дверь открылась и вновь захлопнулась. Я остановилась. Мне показалось, что тут абсолютная темнота.

— Не тушуйся! Это со свету кажется, что здесь, как у негра в ж… Так оно и есть, только когда негр скинул штаны: хоть немного света, а все же видно чуть-чуть. Привыкнешь — даже понравится! — послышался довольно приятный, с легкой хрипотцой голос.

— Присаживайтесь! У ногах правды нет, — добавил другой голос, сдобный, с украинским акцентом.

— Вот тут, посередке! Я вам освободила местечко, — откликнулся третий, еще совсем детский голосок.

— Да сколько же вас тут, черт возьми? — рассмеялась я.

И заметила: им пришлось по душе, что новенькая не вздыхает, не куксится. Это особенно неприятно, если сидишь в темноте под землей вчетвером, когда и одному в такой конуре тесно.

— Вот попривыкнут глаза, тогда и знакомиться будем, а пока садитесь, — произнес первый голос.

Я кое-как нащупала нары из кругляков с торчащими винтами, как это всегда делают для неудобства, и улеглась.

— Это правда, девчата, — сказала я. — Самое главное привыкнуть. Вот был однажды такой случай. Ходил как-то по городу в ярмарочный день запорожец-казак. Ходил-ходил, да и забрел в костел, в церковь, значит. Там ксендз проповедь говорит, что, мол, пьянство — грех, а кто горiлку пьет, тот на том свете деготь пить будет. Слушал-слушал казак, да и пошел на рынок к жиду Янкелю. Купил у него на копейку гарнец[146] дегтя, выпил, крякнул, рот утер, усы расправил и говорит: «Погано! Але не дуже: як приiобикнешь, то i це пити можно…»[147]. И пошел в шинок. Так оно всегда бывает: главное — привыкнуть.

С этого началось наше подземное знакомство с подругами по несчастью.

Все они знали, что следствие, суд и прочее — только ненужная формальность: судебным властям нужно как-то оправдать свое присутствие в тылу, вернее, свое отсутствие на фронте. Для этого и нужна их судебная деятельность, это и есть их фронт в глубоком тылу.

Попавшие в это подземелье на оправдание могут не надеяться. Меньше всего теряют те, у кого большие сроки, так как добавляют обычно до десяти лет, если не выносят смертного приговора. Поэтому больше всех теряла самая из нас младшая, Машка Братищева. Это была курносая толстощекая девчонка-сирота, воспитанница детдома. Она отбывала год за мелкую кражу, а когда уже оставалось меньше двух месяцев до освобождения, обварила кипятком руку и была на больничном. Оставаясь в зоне, она пошла на кухню подработать черпак баланды мытьем бачков. Там снюхалась с поваром и поняла, что, пользуясь его покровительством, сможет куда лучше питаться, чем таская кирпичи. Чтобы продлить бюллетень и не ходить на работу, она стала растравлять хлорной известью заживающую рану, как говорится, сделала мастырку. Но об этой хитрости узнали, ее посадили и обвинили в саботаже по статье 58–14.

Таким образом, ей было обеспечено 10 лет. (Так оно и случилось. Году этак в 56-м или 57-м я ее встретила в Норильске. Она отбыла 10 лет заключения и после освобождения там и осталась.)

Ее первый календарный год истек тогда, когда она сидела следственной в подземелье. А могла уже быть на воле…

Лида Арнаутова и ее «жена»

Остальные двое сидели по одному делу. Собственно говоря, виновной была одна Лида Арнаутова, а Маруся Якименко сама заявила о своей солидарности, чтобы не расставаться с подругой. Меня эта верность очень тронула, и я пришла в восторг от такой дружбы. Впрочем, пыл мой охладел, когда я разобралась, что к чему. Здесь налицо была однополая любовь, в лагере весьма распространенная и достигающая такого высокого накала — с ревностью, поножовщиной и убийством, — что просто диву даешься.

Подобного рода извращенности можно было ждать от пресыщенных бездельников, которые с жиру бесятся, а тут — физическая деградация, моральная угнетенность, необходимость работать, выбиваясь из сил, да и сама обстановка — в перенаселенных бараках, на глазах у всех, в тесноте. Но ничто не являлось препятствием, наоборот, это помешательство, как какая-то зараза, переходило от одних к другим, и они нисколько не стыдились, напротив — афишировали свой порок.

У мужчин, говорят, это носит куда более безобразный (если это возможно!) характер. Я видела только последствия: в 1948 году, когда из шахты попала в хирургическое отделение больницы, там бронировали две палаты для лечения сифилиса. Все больные были молодые, почти мальчики, и должны были пройти хирургическое лечение заднего прохода, суженного зарубцевавшимися сифилитическими язвами…

Историю Лиды Арнаутовой я слушала вроде как рассказ о том хохле, который выпил гарнец дегтя для сравнения: не хочешь — не слушай, а врать не мешай. Только когда ей вручили обвинительное заключение с хронологическим перечнем ее предыдущих судимостей, я смогла убедиться, что если не все, то большая часть ее похождений, увы, не вымысел.

Она была очень красивым ребенком. Жила в Москве. Ее украли, и помнит себя она уже в Ташкенте. Жила у женщины, которую называла мамой, хотя помнила, что ее мама умерла, а был где-то отец и брат Яша. «Мама» ее одалживала для ограбления квартир: она влезала в форточку и отпирала входную дверь. Затем шла в автомашину и засыпала.

Когда вся банда засыпалась и всех, включая «маму», посадили, ее, как сироту в возрасте семи с половиной лет, определили в детдом. Недолго пробыла она там, ее удочерила бездетная семья, оказавшаяся из той же шайки, только не попавшая за решетку. Лида подрастала, и ей уже давали более сложные поручения, например, вытащить из-под подушки пистолет. Она находила вполне естественным, что для удобства и безопасности приходилось вырезать всю семью. Бывало, подумает: «Опять много мяса будет!» — и идет спать в автомашину.

При очередном провале ее судили как малолетку. Было ей 10 лет, и пробыла она в колонии один год. Тогда-то отыскал ее родной отец и взял домой в Москву, где он работал в милиции или НКВД… Революционер, партийный работник с 1919 года, был он родом из Эстонии и бежал оттуда в СССР.

Год она прожила дома, но скучала: отца побаивалась, брат был ей чужой. Искала подходящей для себя компании и нашла. Отсюда — третья судимость. На сей раз была она в очень хорошей колонии: хорошие жизненные условия, ласковое обращение, хорошо поставленные школьные и профессиональные занятия. Этого для нее добился отец.

Но не в коня корм. Она подбила еще нескольких, и они сумели сбежать. «Работали» на поездах дальнего следования. Результат — четвертая судимость. На этот раз не один год, а три, притом в детской колонии строгого режима. Тут-то она и узнала, почем фунт лиха. Их пробовали приручить и по-хорошему и по-плохому. Они — бунтовать! Получилось еще хуже. Тогда самые забияки, семеро девчонок лет четырнадцати и чуть постарше, задушили подушкой дежурнячку. Начальство потребовало выдать главарей: кто подстрекал? кто убивал? Они отказались. Их посадили в изолятор усиленного режима. Там, на штрафном пайке и лишенные прогулки, они дошли до ручки. Тяжелее всего переносили отсутствие табака. Без курева буквально шалели! Глотали гвозди, резали себе жилы стеклом. Лида в знак протеста выжгла себе глаз химическим карандашом. А зачинщиков все равно не указали.

Тогда-то ее посетил отец. К этому времени его сын Яша умер. Лида — это все, что у него осталось от семьи… Она была в лагере на Яе[148]. Ей было 15 лет. Отца она тогда видела в последний раз. Он жив, но к ней больше не приезжал. Когда он увидел ее, страшную, исхудалую и к тому же с одним глазом, ему стало дурно, он упал, а после долго и тяжело болел.

Когда Лиде исполнилось 16 лет, она начала понимать, в какую трясину попала и что сама, своими руками затянула петлю на своей шее. Ужас ее охватил. Она пробовала вести себя образцово, накинулась на работу — думала, что еще не поздно стать на путь честной жизни. Но пять судимостей — непосильный груз, и она не могла порвать с прошлым: оно держало ее крепко, и черную репутацию ничем нельзя было отбелить.

Когда ей исполнилось 18 лет и она стала уже юридически взрослой, ее судили шестой раз. Она не была виновна, но, как ни клялась, что непричастна в этому делу (там был ограблен какой-то склад), ей не поверили… Просто-напросто всем рецидивистам за компанию влепили по 10 лет и отправили в самый страшный лагерь, в Искитим — туда, где выжигают известь.

Там у нее стал быстро прогрессировать туберкулез, а дышать приходилось едкой известковой пылью, которая выедает глаза и разрушает слизистые оболочки губ и десен, так что лица становятся ужасающе безобразными… На какие только уловки не шли, чтобы вырваться из Искитима! Единственный способ — заразиться сифилисом. Но даже за деньги она не могла найти сифилитика. Тогда она зажженной спичкой выжгла себе на внутренней поверхности срамной губы круглую язвочку, которая могла сойти за твердый шанкр. Хитрость эта была разоблачена, ее судили за саботаж и, учитывая, что это седьмая судимость и что режим в Искитиме особенно свиреп, приговорили к расстрелу.

Перед строем заключенных было объявлено, что приговор приведен в исполнение, то же самое сообщили и отцу, а ее перевели в 4 л/о на станции Ельцовка. Теперь, в 19 лет, она поняла, что для нее нет надежды, нет человеческой жизни, нет будущего.

И на нее напал ужас — настоящий панический ужас.

Не буду говорить о тех, для которых преступный мир с его атмосферой порока является той питательной средой, на которой только и может расти и процветать такая ядовитая плесень: чистота и свежий воздух для плесени — гибель. Даже если они оказываются в условиях вполне человеческих, на хорошо оплачиваемой работе, то избавиться от своих порочных особенностей просто не могут. Это как споры сибирской язвы: они находятся в состоянии анабиоза неограниченный срок, но, как только условия становятся благоприятными, злое начало оживает и начинает действовать. Я это наблюдала в Норильске, и не раз. А сколько на свете есть «порядочных» людей, только потому порядочных, что не было подходящего случая, чтобы стать на преступный путь.

С Лидой, мне кажется, дело обстояло совсем иначе. Она, окончившая высший университет преступности, могла бы, успешно применяя свои знания и опыт, очень неплохо жить, паразитируя на жертвах этой системы, воспитывающей и поощряющей все виды пороков. Но в ней пробудился протест — тоска по настоящей, совсем ей незнакомой жизни, отчаяние при мысли, что нет ей спасения. Два года назад она пыталась на самом краю пропасти за что-то ухватиться, но «правосудие» ее безжалостно в эту пропасть столкнуло, не пожелав разобраться в том, что с семилетнего возраста у нее не было почвы под ногами и что сознание необходимости обрести эту почву к ней пришло.

Мне кажется, я правильно поняла Лиду. Уже после суда над ней, когда ее с нами не было, в следственное подземелье поступила другая рецидивистка — Маша Перцева (вообще-то это была гречанка из Одессы Берута Гагара, выступавшая в роли разухабистой цыганки Маши Перцевой). Не подозревая, что я знала Лиду, она рассказывала, что та не лишена слабостей и мещанских добродетелей: могла плакать над разбившимся о проволоку воробушком, всегда брала под свою защиту беспомощных старух — добивалась, чтобы им снижали норму выработки, брали их на работу в кухне…

В свои девятнадцать с половиной лет она была очень красивая — стройная, высокая, породистого вида. Руки, ноги, овал лица, изгиб губ, точеный носик — все идеальной формы. Ловкая, гибкая, как тростинка, ведь ее тренировали для работы, как для цирка. Рыжевато-каштановые вьющиеся волосы зачесаны так, чтобы скрыть отсутствие правого глаза. Другой глаз золотисто-карий.

Состав ее преступления заключался вот в чем. Еще до Первого мая было далеко, и хотя в нашей зоне это был не праздник, а день репрессий и усиленного режима, но в местной «художественной» мастерской писали воинственные лозунги, плакаты и делали прочую малярную работу. Лида туда пробралась, сперла целую банку красной краски и, раздобыв где-то простыню, тоже написала «лозунг», который собиралась вывесить Первого мая. Это была расшифровка слова ТОРГСИН: «Товаpищи, опомнитесь! Россия гибнет! Сталин истребляет народ».

Задуманного осуществить не удалось, так как кто-то подсмотрел и, разумеется, донес.

И теперь, четверть века спустя, никакая критика, а тем более остроумная, у нас не допускается, но, на худой конец, можно молчать. Тогда же даже молчание было непростительным преступлением. Все обязаны были с захватывающим интересом выслушивать славословия, разражаться бурными аплодисментами, вскакивать в восторге и устраивать овации, если что-то было сказано о Сталине. Само имя «Сталин» должно было вызвать истерию восторга, припадок обожания, обоготворения. Всякая иная реакция — недостаточный восторг или молчание — уже сама по себе являлась святотатством и приравнивалась к антипартийной деятельности, а значит, являлась государственным преступлением.

Так что Лида, по тогдашним понятиям, совершила ужасное, тягчайшее из всех преступление.

— Это протест! — объясняла мне Лида. — Я так больше не могу и не хочу. Пусть дадут мне хоть какую-то надежду на человеческую жизнь или лучше уж пусть расстреляют…

Она не добилась ни того, ни другого. Опять ей дали 10 лет исправительно-трудовых лагерей! Если бы дали 100 лет, результат был бы тот же: туберкулез ей больше двух лет все равно не мог дать…

После суда она еще на несколько часов вернулась в наше подземелье, и как раз начальник 3-го отдела майор Калюта, обходя свои владения, зашел в нашу камеру.

Глядя на него, я ясно вспоминала ту лживость, с которой он мне сказал, что «за вашу работу вас следует досрочно освободить». Говоря это, он знал, что я уже в мышеловке и что сам он эту мышеловку захлопнет. Я так погрузилась в воспоминания, что даже не слышала, о чем шел между ними разговор. Внимание мое привлекло восклицание Лиды Арнаутовой:

— Дядя Гриша!

Она сразу осеклась и поправилась потухшим голосом:

— Гражданин начальник…

Калюта шагнул к Лиде, погладил ее по голове и, приподняв за подбородок опущенную голову, сказал с грустью:

— Эх, Лида, Лида! Хорошее это было время, когда ты мне говорила «дядя Гриша»…

И, помедлив, добавил:

— Я сообщил отцу, что ты жива.

Боже, что тут сделалось с Лидой! Она вскочила, схватившись руками за голову, с таким отчаянием закричала, топая ногами:

— Не надо! Не надо!

И, рыдая, упала на нары.

Калюта ее успокаивал, поглаживая по голове, как ребенка:

— Лида, ничего еще не потеряно, все может вернуться, возьми себя в руки… Я похлопочу. Ты еще молода и жизнь можешь начать сначала.

Но Лида была неутешна. Может быть, она понимала, что ко всему можно привыкнуть, даже к мысли о смерти. Но не к несбыточной надежде!

Дежурняки

Охраняли нас двое тюремщиков, Васильев и Дунаев, которые, по существу, тоже сидели под замком, ведь ограда, где находилось наше подземелье, была заперта дополнительно еще и снаружи. Дежурили они посуточно: один отдыхал наверху в дежурке, у входа на лестницу, другой был все время внизу, в коридоре, днем освещенном потолочным окном, а ночью — лампочкой.

Васильев был курносый, безбровый, веснушчатый, как воробьиное яйцо, и, в общем-то, неплохой парень. Он нам не мешал даже петь песни и разговаривать громко. Напротив, иногда подходил к дверям, приоткрывал волчок и говорил:

— Что, девчата, приуныли? Спойте-ка что-нибудь задушевное!

Случилось как-то, что я пела молдавскую песню «Рассказ старого чабана». И тут выяснилось, что в угловой камере содержится девушка-молдаванка. Проходя мимо нашей камеры, она коротко бросила по-молдавски:

— Я буду петь. Обрати внимание на слова и помоги!

Я ждала с нетерпением: действительно, чем могу я помочь? Ведь я, как и она, здесь в неволе. В двойной, в тройной неволе!

Вскоре после завтрака из камеры № 5 послышался девичий, почти детский голосок — слабенький, но приятный. Пела она на мотив известного романса «Зачем на чужбину меня вы отдали», и была это грустная история бедной девушки:

Кто бы ты ни была, моя землячка,
заклинаю тебя твоими детьми,
твоими родителями, помоги мне!
Меня держат в одиночке,
так как оперативник хочет
меня принудить к сожительству,
и вся псарня стоит в очереди!
Меня мучают голодом и угрозами…
Я боюсь! Как будешь на допросе,
скажи своему следователю, что это знаешь.
Пусть меня переведут в вашу камеру!

Когда она допела этот «романс», я ответила:

— Am sa fac![149]

И правда, на первом допросе я завела речь об этом безобразии, и вскоре к нам ее перевели.

Когда открылась дверь, в нашу камеру вошла совсем еще девчонка — круглолицая, хоть и очень бледная, но не потерявшая еще детских черт лица, сероглазая, кудрявая, коротко стриженная. Её звали Земфира Поп.

Она работала уборщицей и украла какую-то печать и бланки, чтобы помочь побегу группы заключенных, с которыми должна была бежать и она. Кто в неволе не мечтает о свободе, тем более в 17 лет! Ее однодельцы были такие же дети, как и она сама. Самым старшим был ее брат девятнадцати лет. Им были предъявлены обвинения и в групповом терроризме, и в саботаже. За такой «букет» полагался расстрел.

Ее судьба мне неизвестна: меня осудили раньше.

Когда Васильев водил нас на оправку, то никогда не торопил и даже разрешал немного погулять по тесному дворику.

Зато Дунаев… О, это был очень неприятный тип! Васильев в его оправдание говорил, что таким он стал, вероятно, после тяжелого ранения в область печени. Может, это и является объяснением, но отнюдь не оправданием его злости. Когда он мог причинить нам неприятности, этой оказии он не упускал.

Звуковая галлюцинация

Следствие по делу Лиды Арнаутовой было закончено, и со дня на день ее могли вызвать на суд. В смертном приговоре она была уверена, ведь уже в прошлый раз ей дали вышак, заменив «катушкой» (десятилетним сроком) лишь условно, а она — на тебе! — затеяла писать плакаты, порочащие самого Сталина, подумать только!

Девчонка она была гордая, знала, что на суде будет начальство, в том числе майор Калюта, товарищ ее отца. Так что же делать, чтобы никто не принял ее бледность, результат трехмесячного пребывания под землей на сугубо голодном пайке, за результат волнения или, еще хуже, страха?

Бедняга! У нее было более чем законное основание быть бледной — туберкулез уже наложил на нее свою бесцветную печать.

Когда в мужской камере № 1, что была напротив нашей, обнаружили тиф-сыпняк, нас единственный раз как-то ночью повели в баню. Наверное, она сумела перебросить через ограду записку, и ей в кусочке мыла передали осколок зеркала и губную помаду. Как она обрадовалась! Теперь-то она была уверена: никто не подумает, что Лида Арнаутова боится смерти.

Но недолго продолжалась ее радость. Как ни надежно было припрятано ее сокровище (в щели нар с нижней стороны), но в канун 1 мая Дунаев учинил такой яростный шмон, что добрался и до этого тайника. Лида была обезоружена, и это чуть ли не в канун суда, где ей дана была последняя возможность козырнуть в игре, называемой «жизнью», где ее карты все равно были биты…

Здесь, в темном подземелье, как-то особенно ярко представляешь себе собственное бессилие перед бездушной жестокостью тех, кто может тебя раздавить, как козявку, даже не замечая твоего страдания. Казалось бы, такого рода размышления должны бы полностью поглотить наше внимание. Вовсе нет, все наши мысли обратились к одному: каким образом отомстить Дунаеву?

Первая идея пришла в голову Машке Братищевой.

— Вот что я вам скажу, девки! Они, значит, ни в грош нас не ставят. Мы, пусть даже нас тыщи, если мы с голоду околеем, то это для них тьфу и не больше. Но очень они боятся самоубийства. Это мне доподлинно известно. Вот рухнет, к примеру, стена и задавит целую сотню — им плевать. Составят акт и спишут. А вот под машину кто сиганул или удавился — им хана. На фронт отправят — прощай, теплое местечко!

План «самоубийства» мы разработали до мельчайших подробностей и отрепетировали так, чтобы все было без сучка и задоринки.

В потолке находилась вентиляционная труба. Свет через нее не проходил, мешало «колено». В трубе закреплялась щепка, я ее подобрала на дворе, должно быть, дежурняк колол полено на растопку. На этой лучинке и должен был висеть самоубийца — чучело, сделанное из Лидиной подушки, моей телогрейки, шапки и Машкиных ватных брюк.

Фигура получилась очень правдоподобная: вытянутая шея и свесившаяся набок голова, ноги в моих башмаках носками внутрь… Скреплено все было чулками так, что в полминуты чучело разбиралось и его составные части были на местах — в изголовье.

Дикий, нечеловеческий вопль потряс подземелье… Машка не преувеличивала — ее воя может испугаться сам леший из Брянского леса. Даже меня мороз по коже продрал.

Топот ног. Дунаев сорвался с топчана и вихрем промчался по коридору. Вот зажглась электрическая лампочка (ее зажигали, лишь когда надо было заглянуть в волчок), загремел замок, и слышно было, как Дунаев ахнул… Вслед за тем зазвенели ключи — видно, он не попадал ключом в скважину, — потом брякнул замок, загремел засов, дверь распахнулась так, что стукнула о наружную стену.

Дунаев вскочил в камеру, споткнулся о парашу… и грохнулся на «мирно спавшую» Марусю Якименко.

— Ай-ай-ай, с ума сошел! — завизжала Маруся.

Мы все «спросонья» хлопали глазами и «ничего не могли понять». От висельника не осталось и следа: мы бы четырех висельников успели ликвидировать, пока Дунаев отпирал двери! Думаю, что он и сам понял, до чего же у него был глупый вид, когда он не без труда вырвался из объятий Маруси, которая «с перепугу» вцепилась в него, продолжая визжать.

Нам стоило неимоверного труда не лопнуть со смеху… Но мы делали вид, что никак не поймем, в чем дело, ведь мы так крепко спали, что никак не можем очнуться.

— Кто кричал? — обрушился он на нас с вопросом.

Мы удивленно переглянулись, изобразили испуг и прижались друг к другу. Машка, у которой оказался неплохой драматический талант, вцепилась в меня, задрожала и зашептала свистящим шепотом:

— Тетенька, он сумасшедший, из тех, что буйные! Ай, боюсь!

Мы долго задыхались от смеха, вцепившись зубами в свои телогрейки, от напряжения даже искры из глаз сыпались, но ничем не выдали себя. Лишь заслышав, что он подкрался и подслушивает, не открывая волчка, я сказала, будто отвечая на вопрос:

— Нет, это не опасно. Звуковая галлюцинация. Так обычно начинается прогрессивный паралич. Окончательно он сойдет с ума года через три, не раньше…

Кажется, он так и остался в неуверенности. Во всяком случае, в ту ночь он плохо спал: раз шесть или семь зажигал свет и заглядывал в волчок. А утром довольно долго стоял за дверьми нашей камеры и прислушивался к научно-популярной лекции, которую я проводила:

— Когда только звуковая галлюцинация, это еще не так далеко зашло. Хуже, когда человеку мерещится то, чего нет. Например, кажется, что змея по полу ползет или покойник в гробу лежит…

Разумеется, проще всего было спросить заключенных в другой камере, слыхали ль они крик? Но дело в том, что он никогда ни с кем не заговаривал. Кроме того, он видел висельника! А этого проверить Дунаев никак не мог.

«Телепередача» смертнику

Вообще-то люди, наверное, курят для того, чтобы губить свое здоровье. В неволе к этому нужно добавить: чтобы причинить себе дополнительно страдание. Ведь купить курево негде, да и не на что, украсть тоже нелегко. Значит, остается выпрашивать, унижаясь, или продаваться — я подразумеваю не просто торговлю своим телом, на это нужен покупатель: в неволе табаком оплачивают труд доносчика. Голодный человек за хлеб не всегда пойдет на предательство, курящий же за пачку махорки, а то и за спичечный коробок самосада, продаст друга не раздумывая.

В нашей камере курящей была только Лида Арнаутова. У нее в зоне было много поклонников, в подавляющем большинстве уголовников. Они занимали привилегированное положение: многие ходили по пропуску, имели возможность добывать табак и, бывало, перебрасывали Лиде через забор закрутку-другую. А вот спичек не было, и тут на помощь приходили обыкновенные целлулоидные гребешки. Достаточно отломить небольшой кусочек зуба гребенки, туго закатать его «сосулькой» в вату, выскубанную[150] из телогрейки, и затем «накатать» огонь. Уложив «сосульку» на сухую доску, на полу или на нарах, прокатать ее несколько раз башмаком, еще лучше — доской, как скалку рубелем[151]. Затем быстро разорвать «сосульку», из которой вырвется дым. Стоит энергично помахать по воздуху обеими половинками, как они начинают тлеть.

Но есть еще тюремный закон: каждый, кто только может, обязан дать закурить смертнику.

Камера смертников — маленькая, почти как шкаф, без нар, была от нас наискосок — камера № 2. И передать смертнику папиросу могли только мы — при помощи «телеграфа».

Дело в том, что для уборки камеры у нас имелся голик — веник из прутьев. Этот веник мы развязывали, и хворостины связывали при помощи ниток из распущенного чулка: в рукояти было четыре хворостины, затем три, две, а последующие звенья — просто прутья. Очень это было неудобное приспособление!

Но однажды мне повезло. Как-то во время оправки я обратила внимание на груду кирпича, наваленная у ворот. Я предложила Васильеву:

— Давай, я сложу все штабелем. Хочется поразмяться, да и воздухом подышать.

Он согласился и днем выпустил меня поработать.

С какой радостью принялась я за дело!

Было жарко. Солнце так и жгло. От яркого света у меня рябило в глазах, а в ушах стоял звон от слабости. Даже когда я подымала два кирпича, кружилась голова и было невыносимо тяжело. Но это такое счастье — после темного подземелья видеть небо, солнце, птиц!

Вдруг под кирпичами я обнаружила моток проволоки. Спрятав его в штаны, я зашла в уборную и там намотала эту проволоку прямо на тело (я была в майке). Мирно дремавший на солнышке Васильев ничего не заметил.

Покончив с кирпичом, я вернулась в камеру и сразу показала проволоку девчатам:

— Вот это настоящий телеграф!

Видно, не в добрый час он у нас появился. В этот же день вечером в смертную камеру доставили женщину. Назавтра ее переведут в первую тюрьму. Разумеется, как только представилась возможность, мы сразу организовали «телепередачу»[152]. папиросы. Разумеется, уже зажженной.

Как только дежурняк пошел наверх за вечерней баландой, у нас закипела работа. Лида, стоя на параше, глядела в «перископ», то есть осколок стекла на фоне черной тряпки. Я приготовила «телеграф» и вскарабкалась на спину Машки Братищевой, а Маруся Якименко принялась «накатывать» огонь. Минута — и самокрутка, зажженная и закрепленная на конце «телеграфа», была благополучно переправлена в камеру № 2.

— Спасибо, девочки! — услышала я приятный и как будто знакомый голос. — Спасибо, но я не курю. Возьмите, вам самим пригодится!

— Кто вы? И за что вас? — спросила я.

— Я врач. Осуждена за саботаж. Давала медицинские освобождения тем, у кого температура была нормальная, но сердце сдало от переутомления. Что ж, я врач, а не палач: я свой долг выполняла. Ну ладно, я вот о чем хотела попросить. Я родом из Киева, Павловская Ксения Александровна. Может, кто из вас встретит моего отца, профессора…

— Полундра! — прошептала Лида, и передача на этом закончилась.

Топот шагов по лестнице, звон ключей, грохот засовов — знакомая тюремная симфония. Я выхватила у Лиды «перископ», но ничего не успела заметить: женщину уже вели вверх по лестнице.

Павловская Ксения Александровна… Неужели та самая?! Да, я помню, Ирина Александровна Яневская говорила, что в Киеве у нее есть старшая сестра, врач, крестная ее Даньки. Боже, как это было давно! Профессор Павловский… Дедик, как его все звали… Славный старикашка! Он хотел мне дать денег на дорогу в мой последний день на родине — день, когда меня отправляли в ссылку… Оттого голос мне показался знакомым. Голос как у Ирины Александровны, той самой, что, живя как у Бога за пазухой — в Бессарабии, неподалеку от нас, в своем имении Дубно, воображала, что она коммунистка, гордилась тем, что ее дети — комсомольцы, и все ссылалась на то, что ее сестра — настоящая, идейная коммунистка!

«Я врач, а не палач!»

За это ее расстреляют.

Месть за губную помаду

На сей раз это была месть так уж месть настоящая. Я и не думала, что представится такая оказия — поманежить до седьмого пота Дунаева!

Чистая случайность, что в то утро я, стоя на параше, осматривала коридор. Вернее, наблюдала за Дунаевым. Вот он принес фанерный чемодан с разрезанными пайками хлеба, и, предварительно их пересчитав, стал раздавать, начиная с камеры № 1.

Но что это? На откидной крышке чемодана лежат ключи — вся связка ключей, нанизанных на широкий сыромятный ремень. Ремешок поднялся «колечком»… Да он же сам подсказывает, что мне делать — это единственная в своем роде оказия!

Как пантера, метнулась я к той щели, где был спрятан наш «телеграф», выхватила его, загнула конец крючочком, вскарабкалась на парашу и глянула в «перископ». Дунаев взял две пайки и не спеша пошел вглубь коридора, к камере № 5.

— Дзинь! — чуть слышно звякнули ключи, следуя по траектории с крышки чемодана через решетку к нам в камеру.

И вот они у меня в руках!

Все на них уставились, разинув рот. Затем переглянулись и прыснули от смеха. Потом ринулись, толкаясь, к «перископу».

Дунаев закончил раздачу хлеба. Вот он не спеша, вперевалочку подходит к чемодану, протягивает руку и… рука повисает в воздухе. Недоумение. Это еще пока не тревога. Лишь немного резвее, чем обычно, идет он к топчану. Оттуда возвращается очень быстро и поспешно шарит на столике, хлопая крышкой чемодана. Затем бегом вверх по лестнице в дежурку.

Мы отплясываем священный танец краснокожих и валимся на нары, воя от смеха. Машка Братищева визжит, как поросенок…

— Вот теперь он икру мечет!

Назад идет медленно. Долго стоит у дверей нашей камеры. Мы подчеркнуто топчемся, одевая башмаки, и вполголоса переговариваемся:

— Что так долго нас не ведут на оправку? Может, у него опять галлюцинация или припадок?

Наконец, решается:

— Ну, девочки, хватит! Пошутили и довольно!

Негодующий голос Лиды Арнаутовой:

— Гражданин дежурный, ведите же нас поскорее на оправку!

— Я говорю, верните то, что вы взяли! Живо!

— Это хлеб? Нет, вы нам дали только четыре пайки, ни одной лишней. И ни одной горбушки!

— За то, что шумите, вообще сегодня не поведу!

Раздает кипяток. Весь день проходит тревожно. Вечером Васильев его не сменяет: очевидно, без ключей отказывается принять смену.

Но куда девать ключи?

Тут меня осенило. Пока Дунаев ходил в дежурку, я, развязав ремешок, рассовала ключи по щелям меж кирпичей, но не в камере, а снаружи, со стороны коридора. Сквозь решетку. А ремешок Машка вплела в свою косу.

На следующее утро еще до раздачи хлеба кто-то грохочет за дверьми. Я быстро наматываю «телеграф» вокруг пояса. Дверь открывается, и становится ясно, отчего он так долго гремел. Дунаев французским ключом вывинчивал болты из перекладин!

Никогда мы так долго не гуляли. Часа полтора кружили по дворику, наслаждаясь дивным майским днем. Мы знали, что Дунаев шмонает наши апартаменты, и заранее злорадствовали, что он до вечера будет ворошить экскременты в нужнике!

Лида была вполне отомщена. Дорого Дунаеву обошлась ее губная помада!

На третий день мне стало его жаль. Васильев все не желал его сменять, и Дунаев изрядно измучился. Весь день он завинчивал и развинчивал гайки болтов. Под глазами легли черные тени, и вообще вид у него был до предела несчастный. В любую минуту могло нагрянуть начальство. Он вызывал дежурнячку, которая очень старательно нас перещупала, заглядывая даже в рот. Затем вдвоем они обыскали каждый сантиметр нашей камеры. Напрасный труд!

До самого вечера Дунаев копался в нужнике, и вечером от него разило…

Мы довольно громко обменивались «догадками»:

— Знаете, девчата! Что-то с нашим дежурным не того… Наверное, ему опять что-нибудь попритчилось, и он с перепугу в штаны наложил. Может, привидение у него ключи отобрало, а у него медвежья болезнь объявилась?

Вечером я не выдержала:

— Однако, девчата, хватит его мучить, можно и амнистировать: как-никак, он после ранения. Проучили и хватит!

Пока он завинчивал дверь в дальней камере, я успела выковырять из щелей все ключи, собрала их в горсть да как шарахну по всему коридору! Девочки, которые смотрели в «перископ», говорили, что он кружился, как волчок, и не знал, который из ключей подхватить в первую очередь.

Заключительный аккорд нашего водевиля прозвучал на следующий день.

Накануне, возвращаясь в камеру, я подхватила и спрятала в параше кусок картона, на который в дежурке сметали мусор, и тщательно вырезала из него нашим «перископом» весьма характерную фигуру Дунаева. Корпела я над этой скульптурой долго, зато сходство получилось полное: фуражка набекрень, руки в карманах огромных «ушастых» галифе, низкая талия и ноги врозь, носками наружу.

Утром, выходя на оправку, я шла последней и, проходя мимо Дунаева, который стоял в своей излюбленной позе на крылечке, закрепила на перекладине эту фигурку. Картонный Дунаев был повешен на сыромятном ремешке, на который были нанизаны злополучные ключи!

Мы как могли затягивали наше пребывание во дворике: по очереди задерживались в отхожем месте, чтобы остальные могли вдоволь хохотать, сравнивая самого Дунаева с его изображением, висевшим прямо над его левым плечом. Но надо было и честь знать, ведь другие камеры ждали своей очереди.

— Пошли! — скомандовал Дунаев, посторонился, пропуская нас, и… окаменел: прямо перед его носом качался его двойник, повешенный на ремешке от ключей!

Боже, какими глазами посмотрел он на нас! Впрочем, не столько на нас, сколько на меня.

Борис-Голубые яйца

Но, как говорится, своя рубашка ближе к телу, а поэтому, принимая самое активное участие в жизни и приключениях нашего подземного коллектива, все же следствие по моему делу — это главное, что меня мучило.

К чему из этого подземелья водят подследственных на допрос? Зачем переводить бумагу и писать то, что давно известно, или то, чему никто не верит? В чем бы тебя ни обвинили, ни одного слова обвинения, даже самого нелепого, ты отвести и опровергнуть не можешь. Но этот ритуал соблюдается с глупо-напыщенным видом, ведь вся эта петрушка оправдывает существование следственных органов.

Впрочем, иногда органы и извлекают какую-то пользу. Напуганные, малодушные, морально сломанные люди в безумной надежде заслужить смягчение своей судьбы пытаются очернить и потянуть за собой как можно больше соучастников.

Для меня же в этой нелепой процедуре было лишь одно достоинство: пока идешь туда и обратно, можно подышать не затхлым воздухом. И глаза хоть ненадолго, а отдыхают от необходимости таращиться из-за темноты.

Когда после первого допроса я описала внешность следователя, Лида воскликнула:

— Это Голубые яйца!

И добавила:

— Он еще не самый плохой из всей этой шайки.

Я поинтересовалась, откуда взялась эта странная кличка, и мне рассказали.

Как-то на Пасху следователь допрашивал одного подследственного. Это был лагерный повар, поляк, горячая голова. Выведенный из терпения, он схватил со стола чернильницу с синими чернилами и запустил ее в следователя, да так, что она попала ему за расстегнутый ворот рубахи и чернила растеклись, добравшись даже до сапог.

Свой поступок он мотивировал так:

— На Пасху принято красить яйца, вот я их и покрасил в голубой цвет!

Сколько я ни ломала голову, не могла догадаться, что же я сделала плохого? Мне казалось, что все мои поступки были правильными, намерения — добрыми, поведение — безукоризненным, и если уж на то пошло, то заслужила я только похвалу и благодарность. А получилось как раз наоборот!

Горький опыт мне подсказывал, что никакой ошибки тут нет. Это лишь в самом начале моих злоключений мне все казалось, что произошла ошибка, и когда ее найдут, то все встанет на место. С такого рода наивными надеждами было давно покончено, но в чем в данном случае моя вина, было мне абсолютно непонятно. Поэтому я с самым откровенным любопытством предстала пред светлые очи моего следователя, Бориса-Голубые яйца.

— Итак, вы обвиняетесь в том, что проникли на свиноферму с заранее обдуманной целью: в стороне от надзора вести антисоветскую агитацию и подрывную деятельность, направленную во вред советскому государству.

— Вот те на! А я-то думала, для того чтобы лечить больных свиней! Если от антисоветской агитации свиньи перестали дохнуть, то остается предположить, что они подыхали до моего прихода на ферму, оттого что изучали марксизм?

— Да вы… да вы… Отдаете вы себе отчет в том, что говорите?!

— Признаюсь, не очень. Слишком нелепо то обвинение, что вы мне предъявляете. Разве не глупо звучит такая фраза: я, оказывается, вылечила свиней путем антисоветской агитации. Образцовый порядок, заведенный мною на ферме, имел целью, по-вашему, антисоветскую агитацию и являлся подрывной деятельностью, а здоровое поголовье свиней наносит ущерб советскому государству? Извините, этого я не пойму.

— Вы все поймете, когда узнаете, что все ваши гнусные замыслы были разгаданы и мы получили сигнал тревоги! Но мы терпеливо следили за вашими поступками, пока мера терпения нашего не переполнилась…

— Знаете что, слезайте с ходулей и говорите человеческим языком. Не знаю, какие гнусные замыслы были у ваших соглядатаев, но хочу знать, зачем вам понадобилось действовать окольными путями. Хотите что-нибудь от меня узнать — задавайте вопрос, и я отвечу, не унижаясь до лжи. Это проще и куда порядочнее, чем подсылать кого-то, чтобы подглядывать и подслушивать то, чего нет!

— Мы знаем о вас все. Каждое ваше слово подтверждено свидетелями.

— И это тем более достоверно, что моими слушателями были обычно подшефные свиньи…

Должна отметить, что полемические реплики мне особенно удаются, и я не могла отказать себе в удовольствии щелкнуть по носу того, в чьих руках моя судьба. Может быть, я говорила с излишней резкостью, но я отлично понимала — терять все равно нечего. Коль скоро меня обвинили, все равно признают виновной, каким бы нелепым ни казалось обвинение.

— Вы даже осмелились непочтительно отозваться о великих советских поэтах и писателях. В этом проявилась ваша бессильная ненависть и злоба к советскому государству, которое своевременно вас обезвредило.

Так вот где собака зарыта! К тому, что следователь говорил дальше, я не прислушивалась… Наконец в моих руках был конец нити, и я напряженно думала, стараясь размотать весь клубок. Значит, на меня донесли, приведя мое мнение об антирелигиозных стишках, в том числе написанных Маяковским.

Кто написал этот донос?

Is fecit, cui prodest — «сделал тот, кому это выгодно». Выгодно это было Ирме Мельман, которой очень хотелось устроиться на синекуру — ветеринаром на образцово поставленную свиноферму. Таким путем она меня выжила.

Кто там был еще? Оба инвалида работали. Их она губить не станет. Затем свиная кухарка Фаина, хитрая баба из породы лукавых царедворцев, и Ленка-дурочка. Эти выполнят любую гадость, лишь бы угодить Ирме. Саша Добужинский! Вот этого она охотно засыпет, чтобы на его место устроить своего любовника Николая.

— Признайтесь, кто слышал, когда вы в своей ненависти обливали помоями верных сынов Советского Союза?

— Выбирайте свои выражения! Кормя свиней, я имела дело с помоями, но в разговоре — и в свинарнике, и здесь, у вас — я предпочитаю чистоплотность.

— Но вы в недопустимых выражениях порочили…

— Выражения, которые я употребляю, одобрены академическим словарем. А порочить бездарные вирши трудно. Прежде всего потому, что они уродливы и глупы, а значит, не могут считаться поэзией.

У следователя просто глаза на лоб полезли.

— Да вы знаете, что Маяковский — гордость нашей поэзии?

— Гордость нашей поэзии — Пушкин. Он говорит: «прекрасное должно быть величаво». А все эти косноязычные пошлости, рассчитанные на полуграмотных алкоголиков, не поэзия, а кривляние.

— Ну, знаете, вы превзошли все мои ожидания! Я собрал о вас много разных фактов, но после того, что вы сказали, я полагаю, что они не только соответствуют действительности, но даже недостаточно ее отражают…

— Уверяю вас, излишне было собирать факты в свинарнике, по задворкам и помойкам! Куда проще и значительно чистоплотней было бы расспросить меня о том, что вас интересует. Я презираю ложь и всякие увертки, и в том, что касается меня, скрывать мне нечего!

Он, кажется, неправильно истолковал мои слова и поэтому вернулся к тому, с чего начал:

— Так перед кем вы произносили свои крамольные речи?

— Перед котлом с поросячьей кашей!

— В ваших же интересах советую вам — без балагана!

— Благодарю за заботу о моих интересах. Но говорю я вполне серьезно: единственный раз я слышала чтение этого «раешника», когда зашла на кухню за кашей для поросят-сосунков. Набрав котел этой каши, я пошла кормить своих питомцев, когда Мельман меня спросила, прихожу ли я в восторг от этой «поэзии». В помещении был кто-то из рабочих свинофермы. Но кто именно, я не присматривалась. Мое внимание было занято поросятами.

Не стоит слишком рассусоливать перипетии этих допросов. Следствие шло, как и полагается следствию: все было заранее предрешено. Допросы велись, как положено такого рода допросам: смысл их был в том, чтобы, кроме меня, «закопать» еще кого-нибудь из заключенных. Все мое внимание было направлено на то, чтобы никому не повредить, даже Ирме Мельман.

Вот показания Саши Добужинского. Следователь говорит, будто Саша приписывает мне очень много антисоветских, подлежащих анафеме поступков. Он даже с укоризной покачивает головой:

— Ай, как нехорошо! Добужинский перестарался и валит на вас даже больше, чем я могу поверить. Выгораживает себя…

Мне даже смешно: очень уж грубо берет на пушку, хочет побудить меня вознегодовать и, в свою очередь, выдать какую-нибудь неосторожность Саши.

И опять бумаги, и опять доносы… Выплывают показания Заруцкого, Прошина, даже покойных Баландина, Футорянского…

Я была хоть и доверчивой, но уже не до такой степени, как на первом следствии. Мне все еще трудно было верить в существование той холодной жестокости, которая скрывается иногда за фасадом благожелательности. Но как все это изматывает нервы! Кого только ни пытались впутать, запугать, облить грязью, чтобы в конце концов загнать в угол, измучить страхом и превратить в доносчика, предателя.

О исправительно-трудовой лагерь! С каким садизмом производится там растление душ человеческих! Бумаги… Кипы бумаг! Допросы, свидетельские показания, доносы… Мне не дают их читать, а только показывают: вот показания Капинуса, Веры Михайловны, Мадаминова, Касымова. Всем им не сладко: скажи обо мне хорошее — окажешься соучастником, скажи плохое — опять виноват будешь, ведь тот, кто не донес, — укрыватель.

За каждым листком, за каждой бумажкой видишь, как корчится от страха, от ужаса перед занесенным каблуком чья-то человеческая душа, превращенная в извивающегося червяка!

Сколько грязи пытаются таким способом поднять со дна души человеческой! Когда в водоем не поступает свежий воздух, на дно его опускается все, что погибло без воздуха. Эта грязь разлагается, выделяя зловонный и ядовитый сероводород. Когда в духовный мир человека не поступают свежие мысли, чувства, переживания, в душе его также оседает черная зловонная тина. Когда ее взбалтывают, сероводород распространяет такое зловоние, что может отравить все и всех!

Гибель живой души в исправительно-трудовом лагере, рабство способствуют образованию и накоплению ядовитого сероводорода. Следователь при посредстве изощренной системы доносов и допросов ворошит этот зловонный осадок. И слабые люди гибнут и губят друг друга. Но можно ли их обвинить в том, что они слабы? Ведь все пущено в ход, чтобы разложить, ослабить, отравить!

Последняя унция, проламывающая спину лошади[153]

Бегут дни, недели, месяцы… Что теперь — май, июнь, июль? Одних угнали, другие заняли их место. Ни для кого надежды нет!

Тесно в подземелье. Темно кругом, и в будущем — нет просвета! Хочется знать, что происходит на свете? До могилы новости и события не доходят, а чтобы усугубить чувство безнадежности, на допрос чаще всего водят ночью.

Шел обычный допрос. Как обычно, следователь применял весь свой арсенал, пытаясь нащупать слабое место и, ловко сделав подножку, вынудить меня совершить то, что и является целью любого допроса — обычное предательство. Еще кого-нибудь запутать в антисоветское дело, наказуемое по статье 58.

Как всегда, нервы были напряжены до предела. В это время его куда-то вызвали, очевидно ненадолго, и он, вместо того чтобы меня отправить обратно в подземелье, повел вглубь коридора, открыл дверь налево, пропустил меня и сказал:

— Это мой человек, пусть здесь подождет.

Я уселась в углу на табурет и осмотрелась. В большой полутемной комнате было несколько столов. За каждым столом сидели женщины. На столе лежали ворохи писем, главным образом треугольники полевой почты. Рядом с женщинами на полу стояли объемистые плетеные корзины.

Я догадалась: здесь перлюстрируют письма.

До чего же я ненавижу все, что делается тайком, исподтишка! Подслушивать у дверей, подглядывать в замочную скважину, писать доносы, анонимки, читать чужие письма или нападать из-за спины — все это у меня всегда вызывало какое-то брезгливое отвращение, которое я даже словами описать не могу.

Я поборола отвращение и отвернулась к стене. Но любопытство взяло верх, и я против воли стала присматриваться к этой мерзкой процедуре. Вот та брюнетка, должно быть осетинка, проверяет письма, написанные незнакомыми мне буквами. Она водит по строчкам пальцем справа налево. Кто, кроме турок и арабов, так пишет? Наверное, все мусульмане? Та, возле окна, перлюстрирует немецкие письма. Читает внимательно и почти все уничтожает. А у этой тоже немецкие? Нет, наверное, эстонские, часто встречаются два «о» подряд.

Куда бы я ни смотрела, взгляд мой как магнитом притягивала та тощая женщина, которая была ближе всего от меня: отталкивающая: не старая и не молодая, не худая и не толстая, не седая, а какая-то полинявшая, бесцветная, как выгоревшее мочало. Унылый нос опускался к бесцветной, чуть выпяченной губе. Если бы скульптор или художник-импрессионист искал натуру, чтобы воплотить Бездушное Равнодушие, лучшего бы не нашел.

Перед ней лежал большой ворох писем, преимущественно треугольных, без марок, написанных часто на обрывках газет — потертые, измятые, размытые треугольники полевой почты… Живы ли еще те, кто их писал? Или, быть может, это последнее письмо того, кто отдал свою жизнь, защищая в том числе и вот эту ко всему равнодушную серую женщину? От нее зависит, прижмет ли мать к сердцу этот лоскут газеты или так никогда и не узнает ласку своего сына, излитую в неуклюжих словах — последних словах, обращенных к матери.

Но что это? Женщина даже не развернула этот треугольничек полевой почты! Она его просто разорвала и бросила в корзину… За ним — другой, третий… Затем, опять же не глядя, положила одно письмо в стопку. Потом снова два-три в корзину. И все это — не читая их, даже не разворачивая!

Это не цензура. Даже не самая строгая цензура! Это Слепой Случай, олицетворяемый бесцветной фигурой Тупого Равнодушия!

Я почувствовала, что больше не могу, теряю контроль над собой: комок отвращения подкатил к самому горлу. В кончиках пальцев началось легкое покалывание, холодный озноб прошел по спине к затылку. Казалось, волосы зашевелились, в глазах потемнело, и я скорее почувствовала, чем поняла, что это и есть та «последняя унция», которую я не в силах вынести…

— Ну вот и я! — послышался голос следователя. — Пошли!

Совершенно машинально я встала и пошла в двери. Нервы не выдержали. Я шла, шатаясь как пьяная, в голове была какая-то неразбериха, и понимала я лишь одно: так больше нельзя, я не хочу этого видеть! Довольно, хватит с меня! Люди, миллионы людей лишены всего. Их не рвут раскаленными клещами кровожадные палачи, но их медленно душат бесцветные, равнодушные, глухие ко всему призраки. Не могу больше! Довольно!

Единственное, чего я хотела в ту минуту, — умереть. Смерть, только смерть может избавить от этого кошмара без конца!

Дверь. За нею крошечный тамбур. Из него направо дверь к заместителю следователя, налево кабинет следователя. Я резко толкнула дверь кабинета, шагнула вперед и отпрянула: дверь ударилась об стену и, отскочив, стукнула меня по лбу.

Все, что произошло потом, так и осталось для меня неясным… Я никак не могу себя представить в роли карманного вора. Хорошо помню лишь, что следователь подался вперед и, протянув руку через мою голову, вновь открыл дверь. В это мгновение пола кителя поднялась, и я увидела в кобуре на поясе маленький пистолет. Кобура была расстегнута, рукоять пистолета была подле самой моей руки — правда, левой…

Как это получилось, что я двумя пальцами, как пинцетом, неслышно выхватила этот пистолет, переложила его в правую руку, а оттуда — в карман, и по сегодняшний день для меня загадка. Тут на атавизм ссылаться, как я это охотно делаю, нельзя: карманников у нас в роду не было.

Говорят, что самоубийце удается осуществить свой замысел даже тогда, когда, казалось бы, он невозможен. Это и дало повод поверью, что совершить грех черт помогает. Что ж, в этом нет ничего невероятного. В таком учреждении, как третий отдел, присутствие Бога не ощущается, а значит… Одним словом, тот ангел-хранитель, которому, по уверению мамы, она меня ежедневно поручала, просто-напросто зазевался.

А я, что я чувствовала? Что думала?

Ничего. Или почти ничего. Кругом, да и во мне самой, образовалась какая-то пустота и почти безразличие. Единственное, что осталось в моем сознании, — это уверенность, что не будет больше ни всех видов тюрем, на земле и под землей; не будет необходимости отвечать на вопросы, которые я почему-то мысленно отождествляла со щупальцами какого-то спрута, копающегося в моих внутренностях; и — в данную минуту это показалось мне самым главным — не будет того тупого равнодушия, которое уничтожает треугольнички полевой почты, те треугольнички, которых напрасно ждут матери…

Что для этого нужно сделать? О, так мало! Я даже не скрывала того, что делаю. Вынув из кармана пистолет, мельком осмотрела его. Дома я любила возиться с оружием, но действительно хорошо была знакома с барабанными револьверами: надежный работяга Наган, нарядный Смит и Вессон, старичок Кольт… Из пистолетов знакома была только с браунингом, но тут разобралась мгновенно. Отодвинула предохранитель и на мгновение задумалась: куда лучше — в висок, в рот или в подключичную впадинку? Последнее казалось самым надежным, учитывая малый калибр. Кость пуля может и не пробить, но уж сонную артерию разорвет наверняка.

Все это заняло секунду-две, не больше. Размышляя, я бросила беглый взгляд на следователя. Он обмакнул перо в чернила и что-то просматривал в бумагах, лежащих перед ним.

Мне показалось, что я смотрю на него со стороны. Стало даже смешно: вот в глупое положение попадет Борис-Голубые яйца! В его кабинете! Из его пистолета! Ха!

Что заставило меня глянуть в окно? Не знаю, просто как-то механически, уже подымая руку и держа палец на гашетке, я скользнула взглядом со стола на окно и…

Все как-то сразу изменилось. Будто в темноте, с которой глаза уже хорошо освоились, вдруг вспыхнул свет. Окно было открыто настежь. Решеток в нем не было, так как оно выходило в отстойник — дворик между двух вахт. Кабинет следователя был не на нижнем, полуподвальном этаже, а как бы на антресолях. Из окна не было видно ни здания, ни забора — ничего напоминающего тюрьму. Перед окном проходили телеграфные провода, и чуть ниже колебалась ветка тополя, серебристого тополя с еще молодыми, нарядными листочками: с одной стороны точно покрытыми лаком, с другой — мягкой, нежной, белой замшей. Небо голубое, каким оно бывает в начале лета, и по нему плывут белые облака, как паруса, надутые ветром. И, как было всегда и как всегда будет, — пара ласточек, чье гнездо, очевидно, находилось где-то поблизости, занимались своим радостным трудом: суетились, нося мошек своим птенцам, и лишь изредка усаживались на провода, будто чтобы обсудить вопросы воспитания птенцов.

Это и было чудо — красота настоящая, вечная! И — простая. Небо. Облака. Ветка — зеленая, свежая. Ласточки. И все это — будет. А меня… не будет? О нет! Еще буду!

Я буду стоять, обхватив руками ствол дерева, чуть вздрагивающего от прикосновения ласкового ветерка или от теплоты солнечного луча. Может, это будет не серебристый тополь, а дуб, липа или бук. И небо будет, и тучи. Может, пламенеющие в лучах заката или грозные, черные, вспыхивающие от змеек-молний. А птицы? Сколько их, вольных, быстрых, полных заботы о птенцах, о будущем! Для них и для меня оно будет. Будет!

Все это мелькнуло в голове за одно мгновение; в следующее мгновение я передвинула на место предохранитель и бросила пистолет на кожаный диван.

Я слышала, как он шлепнулся, но смотрела не в ту сторону, а в окно. Впрочем, буду откровенна: смотрела не на ласточек, а на створки окна, открывающиеся вовнутрь. В них, как в зеркале, отражалась та половина комнаты, где стояли письменный стол и диван.

Звук упавшего на диван пистолета заставил Бориса вздрогнуть. Взгляд в сторону пистолета, рывок руки к пустой кобуре, взгляд в приоткрытый ящик письменного стола, взгляд в мою сторону… Все это заняло одну секунду. Затем, неслышно отодвинув стул, он гибким кошачьим движением выскользнул из-за стола, схватил пистолет, вернулся к столу, сел за него, опустил пистолет в ящик стола, взял перо и обмакнул его в чернила.

Все это время он краешком глаза следил за мной. Но я смотрела в окно «с полнейшим безразличием», замечая в отражении все, что происходит.

Он начал что-то записывать. Рука его бегала по бумаге, но я заметила, что он ни разу не обмакнул перо. Мне стало смешно от этой хитрости: ему нужно было время, чтобы обдумать происшествие и принять решение.

Наконец спокойным голосом, будто ничего и не произошло, он продолжил допрос с того места, на котором он был прерван:

— Чем же вы можете объяснить, что у вас во всей зоне не было задушевных друзей, с которыми вы могли вести беседу?

Я передернула плечами, ответив вопросом на вопрос:

— А вы-то сами все можете объяснить или, по крайней мере, понять?

И в голосе моем звучала ничем не прикрытая насмешка.

— …А ведь я вас знаю, Евфросиния Антоновна!

— Поразительное откровение! Особенно если принять во внимание, что вот уже три месяца вы меня допрашиваете!

— Не в том дело. Мне о вас рассказывал мой друг Николай Салтымаков…

— А-а, — протянула я, усмехнувшись. — Не могу, однако, вас поздравить… Говорят, человека познают по его друзьям.

С допроса я шла легким шагом, в особо бодром настроении. Все кругом казалось мне необыкновенно ярким. Я замечала лишь то, что говорило о жизни и было особенно красивым. Видит Бог, в лагерной зоне не так-то легко найти объект для восторга, но восторг был в моей душе! Поэтому и небо было особенно голубым, и солнце высвечивало то ту, то эту песчинку, и она казалась самоцветом. Даже чахлая пылинка, пробивающаяся меж плит тропинки, говорила о жизни. Наваждение, так безжалостно навалившееся на меня в комнате перлюстрации, развеялось как дым. Уж не ангел ли хранитель махнул своими крыльями, разогнав злые чары?

Судебная комедия

Гремят ключи в неурочный час. За кем это?

— Керсновская!

Следствие уже недели две как закончено. Значит, суд. Иду через всю зону. Здесь я еще не была. Должно быть, служебные здания. Чисто. Грядки цветов — чахлых, пыльных. Кажется, и цветы какие-то заключенные!

Дело к вечеру. Солнце склоняется к горизонту. Это как раз то время, когда особенно хорошо передаются на расстояние звуки. Когда это я впервые заметила? Ах, помню: у себя в поле. Стоишь, бывало, на вершине холма, солнце склоняется к горе Христичи, и слышно, как громко тарахтит на спуске телега. До нее километра три, днем этого не услышишь вовсе. В деревне Пырлица собаки лают, а по дороге с другой горы гонят стадо. Доносится мычание коров, щелканье бичей из поскони, лай собак, звонкие голоса ребятишек. Предвечерняя пора — время лучшей акустики. Лучше, чем в глухую полночь, уж не говоря о полуденной поре.

— Вот и пришли, крестница! Видишь, все же я тебя крестить повел.

В голосе Дунаева не слышно злорадства. Наоборот, что-то вроде сочувствия. В чужую душу разве залезешь? И ему не сладко… Кто знает, живи он дома, каким бы он оказался. А так после тяжелого ранения вместо дома отправили на должность тюремщика. Он ли виновен?

Это что-то вроде клуба. Я сижу в «оркестровой яме». Рядом, за занавесом, слышу разговор:

— Сколько на сегодня, четверо? Теперь 6.30. Часов в 8 или 8.30 покончим со всеми и еще успеем…

Я не разобрала что, да это и неважно. В полночь, когда мне был вынесен приговор, они были, как говорится, чуть тепленькие.

Судил меня специальный лагерный суд, подобие народного: те же коренник и двое пристяжных. И еще был у меня защитник!

Я сразу от услуг защитника отказалась, мотивируя это тем, что я его ни разу не видела и словом с ним не обменялась.

Кто меня судил? В чем меня обвиняли? Попытаюсь ответить на оба вопроса.

Судили меня люди тупо скучающие, бездумные и вдобавок умом не блещущие. А обвиняли в том, что меня не удалось превратить в полураздавленного червяка, извивающегося в смертельном страхе.

Есть доля истины в том, что нет смысла «метать бисер пред свиньями». Но еще меньше смысла таскать всюду с собой торбу бисера, приберегая его для особого случая, ведь в ожидании этого случая бисеринки могут одна за другой просыпаться сквозь дерюгу и незаметно утеряться в грязи или вся торба с бисером может упасть в канаву с жидкой грязью и никто не увидит ничего, кроме холщовой торбы или грязи…

Нет, я швыряла бисер полной горстью! Я атаковала, но на сей раз избегала каверзных вопросов, способных увести меня в сторону, и вела диспут на литературно-художественную тему, ведь когда речь идет о стихах Пушкина, а начала я именно с него, то, воздавая должное красоте души поэта, его мужеству и величию духа, можно воспользоваться его «розгами» и, прикрываясь с тыла авторитетом великого имени, от всей души отхлестать всякое лицемерие, а потом всех пошляков и подхалимов, хулиганов и хамелеонов от поэзии, и заодно тех, кто лишь прикрывается поэзией, чтобы придать благовидность своей лакейской душонке!

Спор разгорелся жаркий и довольно отвлеченный. Я доказывала, что «Песнь о Соколе» куда выше, чем «Песнь о Буревестнике». К чему так восхвалять Буревестника? При резком падении барометрического давления в верхние слои воды попадают глубинные хищники, и рыбы верхних слоев выскакивают из воды, спасаясь от преследования. И тут-то жадный Буревестник ловит их и пожирает. Какое же это геройство? Просто жадная птица пользуется чужой бедой. И нечего высмеивать «жирного Пингвина», это действительно герой птичьего мира. Жир у него не от лени и не от обжорства, а для того, чтобы преодолевать ужасные морозы, которые не под силу Буревестнику. Как раз из всех птиц ближе всех к идеалу коммунизма именно Пингвин! Любой Пингвин, самец или самка, накормит любого птенца, своего или чужого. Повторяю, Буревестник — жадный хищник, не больше.

Раненый Сокол, который рвется в небо и умирает, пытаясь взлететь и встретить врага грудь к груди, — вот это символ! Также и Уж, для которого «небо — пустое место» и сырая расщелина куда милей, — это живой образ. Именно в «Песне о Соколе» Горький достиг высот поэзии.

По ходу этого диспута я время от времени поглядывала в зал. Сначала там сидел один Дунаев. Затем он вышел и позвал еще нескольких. Вскоре в зале собралось уже довольно много вольнонаемной элиты. Очевидно, третий отдел был где-то рядом, так как из него и из штаба многие пришли послушать наш диспут, часам к десяти зал был уже почти полный.

Затем интермеццо[154] — допрос свидетелей.

В фойе, где мне предстояло переждать перерыв, я постаралась пройти поближе от Саши Добужинского и, поравнявшись, сказала ему вполголоса:

— Саша, не выгораживайте меня. Мне не поможете, а себя погубите. Не надо, я все пойму, ведь иначе нельзя!

Свидетели дают показания

Ирма Мельман бойко говорит заученные фразы о своих верноподданнических чувствах и негодует по поводу того, что я их не разделяю.

Старый дед Иван Яковлевич пытается это подтвердить, но тут же признается:

— Фрося все время работала и с нами у печки не сидела. Мельман лишь один раз ее о чем-то спросила, так Фрося ей на ходу что-то ответила и ушла.

Зовут Сашу Добужинского. У него до предела несчастный вид. Быть более бледным и более жалким просто невозможно! Он стоит, опустив голову, и чуть не плачет.

— Что вы можете сказать о подсудимой?

Казалось, ноги у него подкашиваются и он вот-вот упадет. Тем большее впечатление производят его слова:

— Керсновская была самым лучшим, самым честным, самым добросовестным работником. Более преданного своему делу труженика я не встречал.

И он еще ниже опускает голову.

Бедный Саша! Не знаю твоей судьбы и боюсь, что ты себе повредил тем, что не поступил согласно мудрому правилу: «Падающего — подтолкни!»[155]. Хотела бы от всей души пожать тебе руку. Храбр не тот, кто не боится, а тот, кто умеет побороть страх.

И вот защитник все же берет слово:

— Моя подзащитная принадлежит к помещичье-капиталистическому классу, а поэтому и по происхождению, и по воспитанию является классовым врагом, из тех, которые всюду и везде стараются причинить вред советской власти. Подобные враги всегда опасны, особенно теперь, во время войны. Но поскольку она враг в силу вышеуказанных причин, вне зависимости от личных качеств, то это нужно учесть и проявить снисхождение. А поэтому я прошу для моей подзащитной десяти годов исправительно-трудового лагеря и пяти лет поражения в политических правах.

Если это было слово защиты, то что тогда оставалось делать обвинению?

Мне было предоставлено последнее слово, и я не отказала себе в удовольствии им воспользоваться. Прежде всего я поблагодарила своего защитника:

— Я никогда раньше не видела своего защитника и знаю о нем ровно столько же, сколько и он обо мне. Не хочу быть голословной и утверждать, что, происходя от людей, неспособных мыслить, он в пользу своей подзащитной ничего более вразумительного сказать и не мог… Но если в числе здесь присутствующих есть, как я надеюсь, люди образованные, то напомню, что в Бессарабии с 1918 года не было ни классов, ни сословий. Все — от короля до цыгана — были равны перед законом, так что я росла, не зная классовых предрассудков, с которыми столкнулась только здесь. Я из небогатой семьи, с детских лет сама работала и умела уважать труд и тех, кто трудится. Я ценю не только труд, но и правду, а поэтому не стану скрывать, что никаких иллюзий не имею и знаю, что если к самым благонамеренным людям подходить с предвзятой враждебностью, то надеяться на справедливость не приходится!

В 11.30 эта пародия на суд была окончена и мне вынесли приговор. Как и следовало ожидать, 10 лет ИТЛ и пять «по рогам». Отныне я числилась рецидивисткой.

Опять мы шли тем же путем к подземелью. Теплая летняя ночь, очень темная, с тусклыми далекими звездами. В ближайшие время меня куда-нибудь угонят. В том лагере, где заработал второй срок, не оставляют. Если сразу отправят, значит, недалеко. А если буду дожидаться большого этапа, тогда на край света.

Но не от мыслей о своем будущем мне было грустно. Оттого ли, что, сталкиваясь с тупой жестокостью и человеческой глупостью, душа протестует? Ведь к несправедливости сколько ни привыкай, а больно. А может…

Далеко в Париже в это день, 24 июня 1944 года, умирал мой единственный брат. Умирал от последствий ранения в грудь, осложненного туберкулезом. Ранен он был под Даммартеном в 1941 году, сражаясь с немцами в весьма расстроенных рядах французской армии. Он защищал Францию. Париж был блокирован. Голод помогал туберкулезу. И брат умер. Французы его оскорбляли за то, что он был русским, а СССР и Германия были тогда друзьями. А мой брат всю жизнь ненавидел немцев! Чем не парадокс?

Вот и меня судили, и даже во второй раз, за то, что я «принадлежу к классу паразитов». А в Румынии меня преследовали, называя «большевичкой», за то что я была русской, умела ценить труд и презирала паразитов… Опять парадокс!

— Пришли! — сказал Дунаев. — Завтра утром распрощаемся. А ты их здорово! — добавил он тихо и мотнул головой, как лошадь, которую донимает муха.

Проект «Е. Керсновская. Сколько стоит человек»


[135] Испанская пословица.

[136] Вино налито в стаканы — его надо выпить (фр.).

[137] при смерти (лат.).

[138] ароматическая смола, используемая при совершении церковных таинств (лат.).

[139] Строка из стихотворения А.С. Пушкина «Песнь о вещем Олеге».

[140] Если это и не верно, то все же хорошо придумано (исп.).

[141] Оставьте всякую надежду, входящие сюда! (ит.).

[142] Цитата из драмы Ф. Шиллера «Заговор Фиеско в Генуе» (1783). Эту фразу произносит мавр, оказавшийся ненужным после того, как он помог графу Фиеско организовать восстание республиканцев против тирана Генуи дожа Дориа.

[143] Историческая личность времен освободительной борьбы украинского народа под предводительством Б. Хмельницкого (XVII век).

[144] А хоть бы ты, Маруся Богуславка,
Счастья и доли не знала за то,
Что нам про Пасху сказала (укр.).

[145] Стихотворение В.Брюсова «Каменщик» (1901).

[146] старая русская мера веса, равная 3,28 литра.

[147] «Плохо, но не очень: когда привыкнешь, то и это пить можно» (укр.).

[148] Приток Оби.

[149] Будет сделано! (молд.).

[150] выщипанную.

[151] деревянная доска с вырубленными поперечными желобками для глажения белья..

[152] передача с помощью тюремного телеграфа.

[153] Английская пословица.

[154] промежуточный раздел в инструментальной композиции (ит.).

[155] Ницшеанский афоризм.

Комментировать

3 комментария

  • Владимир Оленин, 28.10.2018

    Эта книга об И.В.Сталине , об истории КПСС. Она хорошо дополняет учебники.

    Ответить »
  • Саламандра, 07.12.2018

    Рассказ удивителен — тронул до самой глубины души, и что больше берёт за душу — я из Сорок — хожу мимо синагоги — тк живу на Бужеровке. Есть пару нюансов в переводе — но это мелочи ….Человек отставил великую историю своей жизни, труда силы воли и ужаса прихода чужих и их злодейств.

    Ответить »
  • Валерий, 27.12.2021

    Пронзительное повествование! Предтеча судьбы России? Или все возвращается на круги своя? Набатом звучит предостережение из прошлого: «Люди мира, на минуту встаньте! Слушайте, слушайте — гудит со всех сторон… «

    Ответить »