<span class=bg_bpub_book_author>Ремизов А.М.</span> <br>Пруд

Ремизов А.М.
Пруд

(8 голосов4.6 из 5)

Оглавление

Посвящаю С.П. Ремизовой-Довгелло

Часть первая

Глава первая. Дом братьев Огорелышевых

От Камушка до Чугунолитейного завода и от Колобовского сада до Синички тянется огромный двор, огороженный высоким, красным забором, часто утыканным изогнутыми, ржавыми костылями. К Синичке примыкает пруд, густо заросший со всех краев старыми ветлами, на конце которого шипит и трясется бумаго-прядильная фабрика с черной, закопченной трубой. За фабрикой, поверх оранжереи и цветника, выглядывает исподлобья неуклюжий белый домина[1] — дом Братьев Огорелышевых.

На противоположном конце пруда, на заднем дворе — красный флигель с мезонином.

А там, от красного флигеля до самого белого дома, вдоль двора фабричные корпуса — спальни, дрова и амбары.

Еще не померкла тень деда, Николая Огорелышева, и много темных историй ходит кругом, от Камушка до Чугунолитейного завода и от Колобовского сада до Синички.

Скрюченный, желтый кощей с лукаво-острыми глазками, помахивая своей зеленой бородой Черномора, наводил старик на всякого, с кем сталкивался, неимоверный ужас. Старики же крепко держались своего старшины, гордясь умом и упорством, с которыми вел кощей свою линию: Николай не выдаст!

В семейной жизни слыл Огорелышев столпом. Женился рано. Правда, без любви, женился только потому, что Ефросиния затворницей была, в монастырь идти собиралась: красавица, с скитскою поволокой темных глубоких глаз подвижницы, с тонким разрезом губ сладостно-тихо улыбающейся мученицы. Скоро она надоела ему и принуждена была хорониться в детской, вынося смиренно жизнь свою.

— Ефросиния преподобная, угодница Божия, — приступал, бывало, старик, — на кухне там девочка стоит, зябленькая сироточка… Пригрей ты ее! — а сам трясется весь, губа ходуном ходит, отмачивается.

Крепкий был старик, девяносто лет на белом свете жил и пожил немало, — не смотри, что скрюченный! — и сделал для города много, дай Бог всякому столько сделать.

После смерти старика дело и капиталы перешли к сыновьям, из которых быстрее всех выдвинулся старший, Арсений. В городе открылся банк, на Кавказе — керосинное дело, в Средней Азии — хлопок, и везде во главе стоял Арсений.

Умирая, старик сказал сыну:

— Смотри, Арсений, не будет меня, запрячут тебя за язык твой!

Да, язык у Арсения свой был — такого не переспоришь, такой все на своем поставит.

И уж скоро оценили его, — Арсений не только в отца пошел, он отца обогнал и умом и деловитостью и предприимчивостью — и купечество выбрало его своим председателем[2].

С этих пор и началась его настоящая деятельность, а с нею пошла слава, которая увековечила имя Огорелышевых. Стал известен в самом высшем петербургском круге и пользовался полным доверием. Вся финансовая машина понемногу очутилась в его руках и он крепко держал ее[3]. Он проводил и останавливал законы. Стал известен на всю Россию.

И этого маленького, юркого человека, отказавшегося от всяких чинов[4], слушались, ненавидели, льстили. Начинать борьбу с Арсением стало верным проигрышем. Все сильное и смышленое держало руку Огорелышева: Огорелышев был один, только один он с своим языком умел веско и крепко постоять за сословие. Русское купечество, выраставшее под его охраной, вправе было гордиться своим председателем.

— Достойный человек Арсений Николаевич! — говорили и враги и свои.

В детстве Арсения баловали: Ареньку к ранней обедне не будили. Ареньке покушать давалось самое лучшее.

— Икорку-то Ареньке оставьте! — ныла мать, Ефросиния преподобная, перенесшая свои васильковые скитские слезы с Лучезарного Жениха на любимого первенца.

Сгорбленный, с сведенными крючковатыми пальцами, заросший весь, нечесаный весь, Арсений не ходил по-людски, а как-то странно шмыгал, будто ноги были сами по себе, чем-то слабым, земным и ничтожным, за плечами же развевались тончайшие крылья, неутомимо рассекавшие воздух, несшие его по его воле.

— Антихрист, честное слово, — говаривали фабричные про своего хозяина, — и ходить-то путно не может, летает дьявол, сатана рогатая!

Правда, что-то зудело в воздухе, когда шел он,[5] а серые глаза его кололи пронырливыми остриями, огорелышевские глаза непроницаемые, и, кажется, расцарапать способные всю душу.

Возиться с отцовской фабрикой Арсению не было времени, да и дело не такое было значительное, чтобы тратить ему свои большие силы, и все управление понемногу перешло в руки второго Огорелышева, Игнатия Николаевича.

Игнатий молодость свою прожил в Англии, знакомясь и изучая тамошние фабричные порядки. Красавец, теперь седой, с грустящею улыбкой, ничему не удивлявшийся, — таким должен быть под старость седой Дон-Жуан, — оставался он холостяком, развлекаясь садоводством и благотворительностью[6]. Управление фабрикой занимало так мало времени: все было налажено и с английской строгостью втиснуто в крепкую огорелышевскую оправу.

Третий Огорелышев Никита, — Ника, восхищавший весь город своею утонченностью и приятностью, рано женился на соседке — миллионерше Колобовой, числился директором Колобовских фабрик и заводов и, в противоположность Арсению, дела никакого не делал, но всегда был занят[7].

Когда его о чем-нибудь просили, — из всех Огорелышевых только Нику можно было еще просить, — Ника капризно морщился и, изящно отмахиваясь выхоленными белыми руками, постоянно ссылался то на колобовских рабочих, которых будто бы то и дело усмирять приходилось, то на всесильного князя.

— Опять ехать усмирять этих негодяев, — говорил Ника, по-детски картавя, — потом на вечер к князю, ах, право, мне некогда.

Ника жил отдельно от братьев в Колобовском дворце, доставшемся ему за женою в приданое. И круг знакомых у Ники не похож был на Огорелышевский: деловые люди к нему редко заглядывали, а терлась около него всякая знатная шантрапа — промотавшиеся аристократки, военные вертопрахи, ловкие адвокаты, у которых часто за душою оставалось всего-навсего одно святое имечко да легкий нрав.

Если Арсений устраивал русское купечество, вытягивая его из купчишек[8], которых смел безнаказанно лягнуть всякий барский холоп, то Ника, по его собственным словам, играл видную роль в слиянии сословий, Но больше знали и больше ценили Нику за границей, где славился он покровителем парижских и лондонских тайных притонов.

Такие все трое разные: Арсений, Игнатий, Никита, и все трое похожие в одном, — всех их объединяла одна черта, выражавшаяся наиболее ярко в старшем Арсении. Огорелышевы умели улыбаться по-своему, по-огорелышевски: где-то в окаменевшей улыбке хоронилось затаенное желание взять что-нибудь, достать что-нибудь и не только потому, что нужно им для дела их или для безделья — для развлечения, а часто потому, что, казалось бы, попросту нельзя этого взять, нехорошо, грехом считается.

Единственная сестра Огорелышевых[9] — Варенька. Варенька — младшая, двойник матери Ефросиний преподобной, такая же, как мать, с скитскою поволокой темных глубоких глаз подвижницы, так же, как мать, с тонким разрезом губ сладостно-улыбающейся мученицы.

Варенька воспитывалась дома[10]. Ходили учителя и немцы, французы и англичанка. Росла Варенька смышленая и пытливая, с огорелышевской закваской. Глядели за ней мало. Ходила Варенька по субботам ко всенощной в приходскую церковь к Покрову[11], вывозили ее на балы, в симфонические собрания, а Великим постом в итальянскую оперу. И все в кругу родственников, с родственниками, но были у ней и еще знакомства, о которых знала одна нянька.

Попался в дом такой учитель, познакомил Вареньку с студентами. Стали студенты ей книжки давать. Конечно, все тайно, как тайное, все, как самое запретное. Вареньке понравилось. Варенька собиралась в народ идти…

Как-то в светлую звездную ночь у Огорелышевых необычайно засуетились, а потом жутко примолкли. Варенька сидела в кабинете Арсения, Арсений ее допрашивал: он метался, как ужаленный, топал ногами и, подбегая к столу, тыкал в сверток с книгами, листками и письмами, — все это сам он отобрал у Вареньки. Варенька молчала.

— Не скажешь? — как-то по-кошачьи, словно мяукал Арсений, — кто тебе дал? Кто? Не скажешь? — и вдруг, не раздвигая густых щетинистых бровей, улыбнулся своею огорелышевскою каменной улыбкой.

Нашла коса на камень. Кто разобьется: коса или камень?

Варенька молчала, белая, мертвела вся, а темные глаза заволакивались: темные, ничего не скажут они, закроются, захлопнутся — не жди, не будет ответа.

— Так пошла вон! — и взбесившийся голос Арсения разбился на тысячу режущих криков, рассек трепетавшее затишье и ожидание комнат белого дома.

Через неделю объявлена была Варенькина свадьба.

Почему Варенька на улицу не сбежала? Так бы, кажется, и бежать ей из дому без оглядки, бежать куда угодно, ну, к учителю тому, ну, к студентам своим революционерам, только в доме не оставаться больше, ни одной минуты — еще одна минута и пропадет все ее дело, сгинет вся ее свобода, вся душа прихлопнется. Или уж петлю бы на шею да в петлю, чтобы сразу конец. Все бы тогда сразу кончилось без всяких терзаний и мук, и жалоб, и слез. Или была какая надежда? Да на что она могла надеяться? Будущего мужа своего она совсем не любила.

Накануне свадьбы поздним вечером Варенька вышла из дому. Торопилась она, не сказавшись, вышла, но у ворот повернула назад, пошла по двору, миновала фабрику, отворила калитку в сад, пошла по саду, прямо по снегу вокруг пруда, вышла на пруд и долго бродила по сугробам, подходила к проруби, заглядывала в черную дымящуюся прорубь и вернулась домой опять в белый дом.

Вернулась Варенька в свой белый дом, — никто ее ни о чем не спросил, и сама она ни с кем слова не сказала, молча прошла к себе в комнату. Села у стола без огня и сидела в темноте, жмурилась: кололо глаза — это слезы кололи глаза, не проливаясь словно сжигались слезы где-то в самых глазах.

— Все сорвалось, — шептала она, — нет надежды и думать не о чем и ждать нечего, все сорвалось.

И вдруг улыбнулась она, как Арсений, каменной огорелышевской улыбкой, встала и твердо, не хоронясь, твердыми шагами спустилась в столовую. В столовой ни души не было. Она отворила буфет и выпила простой водки.

Как горячо ей по сердцу пошло, как горячо! И уж в кровати она заплакала, — никто ее не слышал, никому не услыхать было последних ее, отчаянных слез, — и плакала до безумия.

Стало светать, и чуть увидела она свет, живо, твердо поднялась на ноги.

Начался день ее свадьбы. Что будет дальше? Будет ли она счастлива?

— Боже мой, подкрепи меня! — шептала Варенька.

Свадьба прошла благополучно и невесело, но все, как заведено, по всем правилам. Только в начале беда — лошадь карету с Варенькой не повезла: дом Огорелышевых в котловине, к воротам — горка, как подниматься к воротам, лошади и стали, и пришлось Вареньке вылезать и в белом своем платье, в белых туфельках пешком идти.

— Не бывать барышне нашей счастья в замужестве, — охали по двору фабричные бабы, — лошадь не повезла.

И началась для Вареньки новая жизнь — будни с чужим у чужих в диком, облупляющемся Финогеновском доме, далеко от Синички и Камушка, на другом конце города за Большой рекой.

Елисей Финогенов старше Вареньки лет на двадцать, вдовец с кучей детей, любил он Вареньку, но пустым затеям ее не хотел потакать, не мог примириться.

— Пожили б вы, как я жил, погнули б хребты, не то бы заговорили, театры-то эти выбросили бы из головы, одни пустые траты, — ворчал Елисей вечерами, вернувшись из города из своих магазинов, и позевывал.

Жизнь Елисею выпала нелегкая. Нелегко ему было в люди пробиться. Изголодавшийся мужик — отец его, Степан Финогенов, привел в город своего Елеську, почерневшего и шелудивого от серой, деревенской нужды, и определил в лавку Толокова мальчишкой.

Известно, мальчишка в лавке: наука немудреная, а мозги затрещат.

Елеська за кипятком бегал, тычка получал, ситцы таскал, да такие куски, большому не унесть, инда кровь носом хлестала. А выровнялся, подрос мальчишка и сметливым оказался, — наука впрок пошла. Хозяин без него и шагу не ступит: шустрый и угодливый, — и все с ним будто прибыльнее идет; и целый день копается, без дела не посидит, — и все с ним будто и порядка больше, счета какие-то выдумал, прибыльные. На пятнадцатом году произвели Елеську в приказчики. Прибаутчиком да насмешником прослыл Елисей и лихо на гармонье играл и с душою песни пел: голос нежный, так в душу и просится. Хозяйке, старухе Толоковой, очень Елисей за набожность свою по душе пришелся: как сын, души в нем старуха не чаяла. Скоро повысили Елисея в главные. Главным толоковским приказчиком сделался Елисей, и ведь из ничего, из простых мальчишек вышел, своим трудом. И теперь уж не Елеська, не Елесей, а Елисей Степанович Финогенов — так стали величать Елисея. Разъезжал Елисей по городам за товарами, бывал по хозяйскому делу и за границей, везде присматривался. Пошли деньги и уважение. Чего еще? Да мало ли чего, — семьей обзавестись пора. Женился Елисей. А тут умирает Толоков и вся торговля переходит в руки Финогенова. Старуха Толокова сделала Елисея доверенным, и до самой смерти старухи служил Елисей у Толоковых доверенным. А умерла старуха, отошел он от Толоковых и свое дело открыл[12].

Толоковское дело кончилось, началось финогеновское.

Хаживал Елисей на биржу, понравился Арсению.

— Елисей — человек верный, — говорил Арсений про Финогенова, — без мыла куда хочешь влезет.

А Елисей овдовел и подумывал о новой семье: еще и не стар он, и дети на руках — порядок надобен.

Когда отдали за него Вареньку, он по положению своему поднимался все выше и выше, вровень с богатыми заречными купцами. И все было хорошо, одно мучило: дети не в отца пошли. Хоть и пристроил он сыновей по магазинам в своем же деле, да толку мало: нерасторопность какая-то, небрежность, да и погуливали. Дочь Людмилу замуж выдал, и тоже неудачно: зять ненадежный, того и гляди промотается.

Пять лет прожила Варенька с мужем в диком финогеновском доме. Никто у них не бывал, и они никуда не выезжали, кроме ярмарки в Нижний да к Огорелышевым в праздник.

Что за эти годы — за пять-то страдных лет вытерпела она, как рождались и умирали желания в ее изболевшем, покорившемся, но еще живом бунтующем сердце, как узнаешь? Никому ни полслова, да и себе, должно быть, ясно не сказала она, а то бы все по-другому стало: уж давно бы нашла выход.

Целыми днями молча ходила Варенька по высоким, нелюдимым чужим комнатам дикого финогеновского дома, а вечер придет, сядет в углу где-нибудь и сидит впотьмах.

В детской колыбельки поскрипывают, — там няньки, детей баюкают, в приказчичьей — гармонья чуть слышная, кажется, через пол идут звуки, ползут по полу и срываются, снуют вокруг в темноте такие надоедливые, не отмахнешься, ничем не заглушишь, на половине других детей — пасынков, если дома они и гости у них, — там смех, вскрики, разговоры. Слушает Варенька и не помнит, когда так сама она разговаривала? А ведь она тоже когда-то разговаривала и беззаботно и весело, тогда — в праздник свой с теми студентами да и с подругами.

Зачем она покорилась? Во имя чего взяла на себя такой большой, такой тяжелый, такой непосильный крест? Мать ее — Ефросиния, проливавшая васильковые слезы свои перед Женихом Лучезарным, тоже покорилась и, покорная, несла крест свой безропотно ради своего первенца. И уж все могла вынести и до конца все вынесла. Но Варенька несла свой крест совсем по-другому, несла она крест не ради самого спасительного крестного бремени: вынесешь до конца, и земля потрясется и солнце померкнет и звезды попадают с неба, и уж новая другая земля ляжет под тобой, и другое новое солнце и другие новые звезды загорятся на новом небе. Крест ее подымался перед ней виселицей и силком, хотела она, не хотела, тащили ее к этой смертной виселице. Упиралась она, но ее пересиливали и кто-то подымал на воздух, закидывал петлю на шею, и петля душила ее, и молоток постукивал, — пригвождали ей руки, рвалась она, не вырвешься, — гвозди вонзались.

Сброситься бы ей вниз на землю с ее виселицы-креста, сбросить с себя тяжелый, ненужный, какой-то бесцельный, проклятый крест, уйти из этой финогеновской покорной жизни! Куда уйти? — Да куда глаза глядят, только вон из чужого дикого дома, сейчас же, сию минуту — еще одна минута и оборвется сердце, оставят ее последние силы, затянется петля, гвоздями пробьются руки, раздробятся кости и тогда уж поздно. — Уйти ей? Хорошо; уйдет она, а как же дети? У ней четыре сына, как же с детьми-то? Они еще маленькие? — И детей пусть бросит. Зачем они ей? Что ей с детьми? Любит она их? Пусть любит, но есть нее и еще любовь и большая, чем к детям, важнее всякой материнской любви, любовь ее к своей покорившейся, но и еще живой, еще не прихлопнутой, еще бунтующей душе, которая покоя не находит себе, примириться не может, все мучается… Или в жертву принести себя хочет? Но жертва только добровольная угодна, недобровольная же худшее из проклятий. Вот она сидит тут в комнате впотьмах, а там детей ее няньки нянчают, она одна сидит, не идет ведь в детскую и не может идти. И пусть совсем их бросит — и дом и детей, все позади оставит, Бог с ними. Проклянет ведь она их, свою жизнь проклянет и детей, проклянет вместе с домом, вместе с своею покорностью и крестом своим.

— Боже мой, подкрепи меня! — шептала Варенька.

Так проходили ее будни в финогеновском доме за Большой рекой.

Измучается она, истерзается вся, да обессиленная, тихая от грызущей тоски, пойдет к мужу.

Чуял ли он беду в ее порывистых и каких-то отчаянных ласках?

Елисей любил жену.

— Я с тобой, Варенька, — говорил он ей, — я люблю. тебя, дети есть у нас, наши дети! — вот и все.

Да чего же еще? Елисей любил ее, по-своему, конечно, но любил по всей правде, и все, что казалось ему нужным, все делал для нее: были у Вареньки и платья всякие и драгоценностей сколько угодно, и кроме добра он другого не хотел для нее.

Как-то и совсем по пустякам старший пасынок, Василий, что-то резкое, не так сказал мачехе, а, может быть, вовсе и не резкое, а ей так показалось тогда, только Варенька, не дожидаясь мужа, собрала детей и прямо на Камушек к братьям в белый Огорелышевский дом.

Веселая ночь была, звездная, шумно-весенняя.

В белом доме засуетились, как пять лет назад, на первые заморозки, а молчание наступило еще страшнее того. Варенька сидела в кабинете Арсения. Оба кричали… Нашла коса на камень. Кто разобьется, коса или камень? А вышли оба тихие, будто примиренные. Темные глаза Вареньки словно поседели. Арсений мертвецом смотрел, горло у него болело и шея была завязана белым платком, из-под платка вата торчала.

Арсений не выгнал Вареньку, Арсений уступил. Варенька не вернется в Финогеновский дом, Варенька останется жить у Огорелышевых, ей дадут угол.

Решение Огорелышева — закон, больше чем закон, и если он сам уступил, так и быть тому.

Очень огорчился Елисей, умолял Вареньку вернуться позор-то какой: жена сбежала! — в ноги ей кланялся, — и разве он какой-нибудь пьянчужка или он истязал ее, как ему теперь в городе-то показаться и на ярмарке в Нижнем? — но так и уехал ни с чем. И забывшись, в огорчении своем попробовал было с Арсением поговорить, да лучше бы и не начинать. Елисея вызвали к князю и князь с места пригрозил выслать его из города в двадцать четыре часа, если он хоть что-нибудь предпримет к законному возвращению жены[13]. Елисей перекрестился и подписал развод.

Лето прожила Варенька с детьми на даче, а к зиме в красный флигель переехала, на огорелышевскии задний двор. Огорелышевы положили выдавать ей на жизнь небольшую часть процентов с ее приданого, а приданое в дело отобрали.

Решиться так круто разорвать с мужем, уйти из финогеновского дома, решиться вернуться к Огорелышевым, остаться у Огорелышевых — это на такую высоту броситься, где дух захватывает. И вот все кончено. И после всех своих дел Варенька сразу затихла, словно там, в душе ее с ее желаниями, в этой пучине извивающихся простертых рук, оборвалось что-то, смешалось и кануло. Остались жалобы, жалобой переполнилось все ее сердце, а на месте воли открылись больные жалкие слезы — жалобный плач.

Фабричный огорелышевский свисток да колокольный звон в Боголюбовом монастыре[14], возвышавшемся за пустырем — огородами над Синичкой, сторожили ее тягучую, какую-то проклятую жизнь.

Изредка ходила Варенька в гости, еще реже ездила в театр и больше всего оставалась одна в своей комнате, выходившей в красный забор.

Арсений и Игнатий заходили к сестре только в ее именины, а Ника за недосугом коробку конфет присылал, самых дорогих конфет и таких вкусных — по особому заказу.

Гостей у Вареньки не бывало, кроме забегавшей Палагеи Семеновны Красавиной, дальней родственницы ее и старой приятельницы.

Елисей Степанович приезжал к Вареньке каждое воскресенье обедать. И всегда к обеду была лапша и черная каша — любимые кушанья Финогенова. После обеда финогеновский кучер Гаврила катал детей с нянькой по городу, пили чай, но уже в самом начале вечера Елисей уезжал к себе за реку[15].

Пять лет, не пропуская ни одного воскресенья, приезжал Елисей в красный огорелышевский флигель. Детям нравилось кататься по городу и они ждали воскресенья. Младшему Коле наступал шестой год, когда умер отец.

Елисей умер, прохворав весь пост и Пасху: на масленице простудился, сделалось воспаление легких, не выдержало сердце — конец[16]. По духовному завещанию всем детям отказан был большой капитал, но еще больший капитал завещал Елисей на колокол в село, откуда привел его когда-то отец его Степан Финогенов, такой колокол отлить, чтобы, как ударят ко всенощной, от села до самой Москвы хватало[17]. Опекунами назначены были Варенька и приятель Елисея Холостов. Холостов оказался человек ловкий и прожога. Говорили, что, если бы вступился сам Огорелышев, можно было бы, устранив Холостова, еще спасти дело. Но Арсения, как видно, не занимали финогеновские капиталы, и даже чудодейственный колокол, мысль о котором очень понравилась Огорелышеву, все-таки не тронул его. Дело с наследством затягивалось, деньги куда-то тратились. И выходило так, что дело пропащее: ни капитала не будет, ни колокола. Да так оно и вышло.

Когда дети чуть подросли, открылась перед ними улица — фабричный двор с его острой борьбой за нищенскую жизнь, с безобразным разгулом и смертью увечной и беспощадною.

Фабричные любили Вареньку, а по ней и детям ее честь шла. И дети не чуждались фабричных. Их тянула та ласковость, с которой обходились с ними все эти простые люди. Они бегали в сторожку, в каморки, в будку и там пили фабричный чай, жиденький вприкуску, и ели картошку и тюрю с мелко накрошенным луком и солдатский черный хлеб: кислый, верхняя корочка плесенью покрыта — очень вкусный. Фабричные ребятишки и подростки водились с ними: дрались и играли, рассказывали о пинках и оплеухах, и как их штрафуют и порют.

Финогеновы называли своих дядей по-фабричному хозяева, и повторяли фабричные прозвища: Арсений-антихрист, Игнатий-змея, Никита-скусный[18], стариков же фабричных, всех этих Никифоров, Демьянов, Иванов, величали дяденьками и дедушками.

Их было четверо сынов, четыре мальчика Финогеновых: Саша, Петя, Женя, Коля, — все погодки. Огорелышевцы — под такой кличкой скоро стали известны они за свое беспримерное озорство и озорная слава шла о них по городу.

Глава вторая. Под диваном

Зимние сумерки снежные и тихие.

Маленький курносенький Коля лежит на полу под диваном и смотрит сквозь пустую звездочку, прожженную папиросой на оборке дивана.

Коля лежит в гостиной на полу под диваном, скорчившись и неловко, как связанные телята на возу-лотке, когда везут их на бойню за Боголюбов монастырь, — почти всякий день медленно и томительно тянутся такие возы мимо красного флигеля Огорелышевского дома, и всегда Коля бежит к окну смотреть на болтающиеся телячьи языки и мягкое, полуживое их вздрагивающее тело.

Над Колей, прямо над головой вплотную спускается сиденье дивана, тяжелое и темное, в паутине, — провалится оно, и тельце его расплющится, как лягушка, которую раздавил осенью на дорожке у пруда дворник Кузьма своим огромным, явлочным сапогом.

Пыль забирается Коле в нос, душит, а глазам так больно.

На диване сидит Палагея Семеновна Красавина и Варенька.

Палагея Семеновна болтает ногой и, захлебываясь, рассказывает Вареньке всякие городские новости и семейные события.

Коля привык к рассказам Палагеи Семеновны, много чего переслушал он с осени, когда впервые залез под диван и навострил уши.

Коле восемь лет, на Ивана Купала девятый пошел. Он уж гимназист-приготовишка, — нынешним летом в гимназию его отдали. С нынешнего лета началась для Коли новая жизнь: стал он вспоминать что-то хорошее, что будто бы когда-то третьего года было, стал и скучать, а раньше ничего такого не чувствовал. Прошлой весной умер отец, Коля вспоминал отца: ему представлялся большой человек и почему-то непременно в белой майской паре, с драгоценным перстнем на волосатом пальце, черные, большие усы,[19] колючие, когда поцелуется.

Как хорошо было, когда в воскресенье приезжал отец и в кухне появлялся Гаврила-кучер, а на дворе вздрагивали сытые черные кони, как хорошо было кататься в коляске!

Приезд отца только по воскресеньям нисколько не удивлял Колю. Может быть, так все и нужно было, так и везде делается, почему он знал? Один только раз он заметил, что Варенька как-то особенно, с каким-то захлебыванием плакала и сидела в гостиной, а отец ходил по зале, и тогда же почувствовал, что между отцом и матерью есть что-то, чего, может, и не нужно, и не так везде бывает, а только их, финогеновское. Коля помнит, как возили их прощаться с отцом. Варенька так и сказала тогда: «Поедемте прощаться»[20]. И он в первый раз увидел дикий Финогеновский дом и комнату, где он родился, и отца увидел не в белой майской паре, а в сером мышином халате, только чулки на нем были белые, шерстяные вязаные — отец сидел в кресле и задыхался, поседевший и небритый. Принесли икону Спасителя с золотым красным голубком на сиянии и отец благословил их и потом дал Коле яичко, в яичке — змейка, и фарфорового серого медведюшку[21]. Медведюшка цел — это его единственная игрушка, а змейка пропала. Коля помнит, как, вернувшись домой, он вдруг расплакался, и сам не знает, почему так горько расплакался, он влез к няньке на колени, обнял старуху, и чувствовал, как горячи его щеки, и бегут слезы. За год до этого, когда горел Чугунолитейный завод и Колю разбудили и он увидел в окно страшный огонь, он так же горько заплакал[22]. А вскоре после прощанья с отцом Варенька сказала, что отец умер, и портниха Даша в столовой торопилась шить черные курточки и черные штанишки. А на следующий день опять ездили в Финогеновский дом: отца в гроб клали. Коля помнит, как, положив в гроб, после панихиды опять вынули отца и стали надевать на него атласный лиловый халат и трудно было наряжать покойника, подняли ему руку и рука поднялась высоко до самого потолка[23], да так и осталась, и уж сколько ни старались, рука и после все торчала из гроба. В третий раз поехали в дом, в карете поехали на похороны. На похоронах, когда стали прощаться, все плакали — и Саша, и Петя, и Женя, и Варенька, но Коля совсем не плакал. У покойника пошла из носу сукровица и это так поразило Колю, что он только это и видел: водянистая кровь струйкой бежала из носу, пропадала в усах и текла по выбритой бороде[24]. В день похорон отца у Финогеновых бабки украли, а Женю на поминках напоили водкой[25]. А как было досадно, что бабки украли!

Коля помнит, что старший пасынок Василий после поминок, прощаясь, дал Вареньке перстень отца и обещал приезжать по воскресеньям. Варенька перстень взяла[26], а от посещений отказалась. Много Коля помнит и всяких мелочей: и какой день был пасмурный, и только, когда звонили, проглянуло солнце, и как на Финогеновском дворе у конюшни трава была такая зеленая, больше уж никогда он не видел такой зеленой травы.

Шустрый и живой, Коля — памятливый, а близорукие темные глаза его с поволокой, как жучки, таращились и искали все, высматривали. Огорелышевский пруд — вода проточная и два ключа, купаться можно. Финогеновы рано начали купаться. Плавать их учила горничная Маша.[27] Коля быстро научился, но долгое время притворялся неумелым: ему было приятно, когда Маша брала его к себе на руки и сама улыбалась, так что зубы были видны белые, такие острые. Среди игр, в которых Коля занимал особенное место, отличаясь своим озорством и плутнями, была одна игра тайная, называлась она стручки продавать. Играли в нее за дровами у забора Колобовского сада, да на покатой, зазеленевшей от ветхости, крыше курятника местах скрытых от взрослых: неловко же было, если увидят. Садились Финогеновы в кружок и играли.

Коля знал много сказок, но больше неприличных. Вечерами дети торчали за воротами. За ворота же вечером выходили посидеть фабричные. Тут уж чего не наслушаешься. Падок был Коля на всякий рассказ и прилипчив ко всякому.

Вот почему он так зорко смотрит и чутко слушает, и, хоть не очень-то легко ему, и мало он понимает чего, но из своей засады — из-под дивана он не вылезет, будет слушать рассказы Палагеи Семеновны. Палагея Семеновна после долгого перерыва беременна, она очень боится за себя: Сергей Аркадьевич — доктор сказал ей, что роды будут тяжелые, пожалуй, понадобится операция.

Коле страшно захотелось чихнуть, даже глаза закололо и забегали но лицу мелкие, щекочущие мурашки. И хорошо бы покашлять ему громко и несколько раз! Но он делает невероятное усилие и сдерживается.

— Покойный Елисей Степанович, — звенит голос Палагеи Семеновны» — после вашего развода, Варенька, сошелся с горничной Сашей. Ну, помнишь, тощая такая и ямка между бровей. Теперь с ней живет Василий. Просто ужас! От отца перешла к сыну! Хорошее наследство! Да, вчера мне рассказывали, Варенька! В Пассаже я встретила А., очень хороший юрист, он посвящен во все ваши дела, От вашего наследства ничего не останется: дом продают, Василий и Степан кутят, в магазине их никогда не видно. Я не могу представить, Варенька, как ты могла прожить о ними! А Людмилу, знаешь, на бульваре видели с кавалерами! Прямо неприлично… — и Палагея Семеновна зашептала что-то о Людмиле.

Коля перестая дышать.

— Выкидыш… вытравляли… желтый билет… — доходят до него отдельные слова, больше он ничего не разбирает.

Ножки стола и кресел почернели, словно копоть легла на них, и стали они толще. Ковер разбух и вздыбился, будто шкура невиданного зверя лубочной картинки, — такая картинка висит в столовой: лев, она висит между красноносым бенедиктинецем[28]-монахом — рекламою и священным коронованием.

Палагея Семеновна кашлянула, достала платок и примолкла.

Запахло духами.

А цветы на ковре вдруг стали яркими и большими, медные ножки кресел заблестели, как подсвечники.

Это — Маша, горничная принесла лампу и поставила ее на стол.

У Маши ботинки на высоких каблуках, а не стучат, Филиппок ей сделал, Степаниды-кухарки сын. Со временем, конечно, и у Коли такие сапоги будут, а ему очень хочется, чтобы не стучали, — теперешние его грубые и скрипучие.

— Готов ли чай? — говорит Варенька, — поторопись, Маша, пожалуйста.

Коля осторожно перевертывается. Левая нога у него затекла, в ней будто песок, и кажется она такой огромной, чужой.

Шелковые юбки снова зашуршали.

— Вчера у П. П. был вечер, — затараторила Палагея Семеновна, словно чему-то обрадовалась, — пели итальянцы. И вдруг вижу, входит К. Ф. Мы были поражены: П. П. на прошлой пятнице прозрачно намекнул ему при Лизочке, что их отношения для него не тайна. А Лизочка, право, такая наивная! Это ужасный человек, Варенька, представь себе, от него все без ума: Люся, Муся, Нина, и теперь Лизочка. Да! на рожденье Тани, Ника взял Катю на руки и при всех, — мы только что вышли из залы, они фокусника приглашали, чудный фокусник! — понимаешь, Варенька, при всех, показывает на Д. Е.: «Посмотри, говорит, Катя, вон твой настоящий папа». Бедненькая Ксенечка не знала, что ей и делать. Д. Е. побледнел, как полотно. Словом, сплошная нетактичность. Мы просто не знали, куда деваться…

— А ты видела Арестовых? — спросила Варенька.

— Ах, совсем и забыла. Я их встретила у А. М. Знаешь, Варенька, месяца нет как они обвенчались, а Тука мне рассказывает… — и Палагея Семеновна шепчет, не передохнет.

Коля прислушивается, напрягает все силы, чтобы хоть что-нибудь понять, а понять ничего не может. Среди мудреных слов прыгают начальные буквы имен и фамилий, вытянутые, с завитками, а в спину колет, словно булавкой.

Вдруг маленькое сердце его сжалось камушком и застыло: на пол что-то уронили.

— Не беспокойся, оставь, Варенька, я сама! — рука Палагеи Семеновны, пухлая, в кольцах, шмыгнула, как мышь, около самого носа Коли.

В другое время Коля непременно бы тяпнул ее за палец, но теперь что-то горяче-колкое разливается по всему телу и душит его, он больше не может удержаться, сопит.

— Чтой-то у вас, Варенька, мыши?

— Нет, Наумка — кот вечно под диваном трется.

Палагея Семеновна опасливо подбирает юбки.

— Я кошек не люблю.

— Барыня, чай готов! — говорит Маша.

Встает Варенька, за нею Палагея Семеновна. Палагея Семеновна заглядывает в трюмо, прихорашивается. И Варенька, и Палагея Семеновна выходят из гостиной в залу.

Когда бывают гости, чай пьют в зале. Без гостей — в столовой. В зале две лампы с яркими горелками-молниями, очень много цветов, и в горшках, и на окнах, и по углам в корзинах; между цветов банка с аксалотом[29], «который может ничего не есть», в углу у дверей рояль, и ломберный столик между окон. Печка в зале всегда очень горячая; впрочем, все печки горячие — дрова у Финогеновых огорелышевские!

В зале на красном круглом раздвигающемся столе шипит красный бронзовый самовар.

Стучат блюдцами.

Коля приподнял оборку дивана, насторожился… И вдруг шорох, будто с дивана и еще кто-то встал.

Коля быстро опустил оборку и затих. Ему слышно, как мешают ложечкой сахар. Упала ложка.

Дама будет, — Варенька подняла ложку.

— Понимаешь, Варенька, просто невероятно… — и понеслась Палагея Семеновна, вспомнив что-то очень интересное и, может быть, самое любопытное.

Коля прополз до дверей Варенькиной комнаты — спальни, поднялся на цыпочки и пошел.

Высокий темный киот, освещенный красной лампадкой, строго провожает его всеми ликами и гневными и скорбящими, они осуждают Колю: зачем он под диваном сидит и подслушивает, будут ему немилосердные муки, в ад преисподний посадят его, будет он гореть в негасимом прелютом огне.

Не дыша, проходит Коля спальню и соседнюю узкую комнату — гардеробную, где стоят высокие шкапы и устюжский, покрытый белою жестью, сундук с замком — музыкою. А из гардеробной он уж пускается бегом и, цепляясь за шаткие перила лестницы, подымается наверх в детскую.

Наверху — в детской две комнаты: комната прямо с лестницы, она выходит к пруду, и из нее видна фабрика и Чугунолитейный завод; в этой комнате две кровати, Сашина и Петина, и маленькая дверь на чердак; другая комната, соединенная с первой дверями, выходит на улицу, из нее виден пустырь — огороды, Синичка и Боголюбов монастырь, в этой комнате спит Женя, Коля и нянька Прасковья, здесь же стоит комод и всякие клопиные сундучки и висит высокое зеркало, — большая и очень заставленная комната.

Дорогой до детской Коля никого не встретил — пронесло благополучно, но в детской он наткнулся прямо на няньку Прасковью-Пискунью.

Прасковья сидела у стола, где обыкновенно Саша и Петя учат уроки, и штопала рваные чулки. Чулок лежала перед ней целая гора, и казалось, — так на лице у ней было написано, — сколько ни штопай, всего не перештопаешь: заштопаешь десяток, завтра же дюжина рваных прибудет.

— Где это ты, Колюшка, пропадал? — Прасковья подслеповато, устало всматривается через огромные медные очки, — ишь завозил курточку-то, будто мешки таскал. Дай-ка я тебя, девушка, почищу![30]

— Так, няня, живот у меня болит! — Коля всегда все на живот сваливает.

— Покушал, знать, лишнего, он у тебя и разболелся. Горчичник поставим ужотко.

«Ну, горчичник-то не поставим, горчичник больно щиплется!» — думает Коля, а все-таки ему надо больным представиться, как-никак, а могут хватиться, где пропадал так долго, и он ложится на Сашину кровать.

— Или поставить бутылку, горячую бутылку хорошо, — нянька передернула спицу, — поветрие нынче ходит: напущено, знать, нечистым, согрешишь грешный.

«Ну, горячую бутылку можно!» — думает Коля, ему на кровати лежать хорошо, спину не колет, и дышать он может сколько угодно,

По лестнице наверх кто-то подымался.

Коля зажмурился.

— Колечка, — вдруг услышал он такой знакомый голос с ласкающей оттяжкой, это звала Маша, — Колечка, чай кушать ступайте!

Коля обрадовался, вскочил, и неловко ему, что так обрадовался, супится.

А Маша уж на пороге и идет к няньке, будто на работу посмотреть, а сама: ам! — поймала Колю, затеребила его, зацеловала его и в носик, и в ушко, и в глазки.

— Красавчик ты мой, речистый ты мой черноглазенький, ма-а-леныеий!

— Ну чего, лупоглазая, чего развозилась, — ворчит Прасковья, — мальчик хворый: что ни час новая болезнь открывается, а она лезет. Да и под руку толкаешь…

Маша оставила Колю. Маша стоит, смотрит на Колю и смеется, будто и знает что, да не скажет. А какая она высокая, какая она — больше нет такой, так бы и бросился к ней: взобраться бы к ней на колени, обнять ее шею, чтобы взяла она к себе на руки, — щеки у ней всегда горячие.

Но Коля говорит, не глядя:

— У меня, Маша, живот болит.

— Ужинать-то скоро? — Прасковья кладет спицы в груду рваных чулок, — всю-то, девушка, разломила, поясница гудёт… И когда этот колокольчик, прости Господи, сгинет!.. перекусить, что ли.

Нянька и Маша уходят из детской вниз. Маша успела в окно заглянуть и догнала Прасковью и перегнала старуху. По лестнице медленно шлепает нянька, но и ее старушечьи шаги затихают.

— Коля опять ложится на Сашину кровать: ему надо еще немного выдержать и тогда он может идти пить чай, — а то еще не поверят!

«Мальчик хворый: что ни час новая болезнь открывается!» — вспоминает Коля слова няньки к смеется: у него губки пухлые и ровные белые зубы, как молоко, белые.

Конечно, никакой новой болезни у Коли не открывалось. С тех пор, как на третьем году была у него скарлатина, осложнившаяся водянкой, когда он и вправду помирал и никакие ванны из трухи не помогали, да вскоре затем корь[31], он не хворал ни разу.

Вообще, все дети отличались крепким здоровьем, несмотря на все свои финогеновские проделки: для озорства и удали ели снег и выбегали в одних, рубашках в холодные сени, глотали больших мух, чтобы мутило и не идти в гимназию, а чтобы грозы не бояться, ели черствые заплесневелые просвирки — бабушкино наущение! — и всегда на пруду — кувыркались в прорубь. И все с рук сходило, вреда особенного не замечалось. Исключением был Женя. Женя, после всех болезней Коли, прохворав скарлатиной и корью, получил еще дифтерит и одно время ослеп. Зрение вернулось, но постоянно на глаза он жаловался. Какая-то была у него сильная невральгия. Не глаза болели, а где-то над бровями в висках: схватит и мучает, — и свету тогда уж не видит, и плачет убито, так плачут только беспомощные дети, не плачет, а гудит. И лунатик он был[32]: по ночам сонный проделывал диковинные вещи, — вылезал на крышу, ходил по карнизу. В самом раннем детстве, когда у него были припадки, клали его на мощи, и у Вареньки у образов в киоте вместе с венчальными свечами хранились бархатные рукавички и шапочки с мощей, — святыню к глазам прикладывали. Водила его Прасковья в Боголюбов монастырь к схимнику[33] о. Глебу на молитву о изгнании беса, будто и полегчало. Глаза у Жени такие были грустные, и забиякой не слыл он, а все же разойдется — маху не даст.

«Кто ж их разберет, — говорила Прасковья, — все они, и большие и маленькие, на одну колодку, разбойники сущие».

Большими назывались Саша и Петя, маленькими, мелюзгой — Женя и Коля.

Коля подымается с кровати и, прежде чем идти вниз, растворяет дверь в смежную комнату.

В комнате темно. Чуть живет изнывающий мутный луч лампадки перед образом Трифона Мученика[34].

Коля вытягивает руки, чтобы не споткнуться. Ему не очень страшно, но все-таки впотьмах он боится.

В его всматривающихся близоруких глазах, не потухая, плывет лиловый кружок с серебряным ободком. Лиловый кружок с серебряным ободком постоянно плывет перед глазами, если Коля долго жмурится и попадает из света в темноту. Ему приятно видеть этот лиловый кружок.

И вдруг, не рассчитав шага, Коля оступился, заколотилось сердечко.

— Господи Владыко, что ты, Коко, неосторожный какой!

— Бабушка!

Бабушка Анна Ивановна — старая старуха из богадельни[35], старуху все у Финогеновых бабушкой называют.

Откуда появилась бабушка к Финогеновым, об этом никто никогда не спрашивал. Просто сама пришла. У ней нет ни души в городе, да и не только в городе, а и нигде нет ни родственников, ни знакомых, одни покойники. Варенька давала ей рубль в месяц, и бабушка подолгу живала у Финогеновых.

— У, вертопрах, — охает бабушка, подымаясь, она расстелилась было на полу вздремнуть до ужина, — все-то ноги отдавил, прости Господи! И куда это ты запропастился: днем с огнем не сыщешь. Ходила я на пруд, все дети развлекаются, горку строят, а тебя нет как нет.

Сказать бабушке о животе: живот болит, — животом бабушку не возьмешь.

— Бабушка, — подлащивается Коля, — дай, бабушка, мне понюхать табачку немножечко?

— Изволь, душа моя, изволь, — бабушка с удовольствием вынимает табакерку, — Бахрамеевский табак свежий. Всех наших старух намедни потчевала, Юдишна хвалила, сам Александр Петрович Отважный отведал. Александр Петрович — старичок отважный!

Бабушка и сама понюхала и Коле понюхать дала. Табак забористый.

— А я тебе, бабушка, духов подолью, хочешь?

Бабушка довольна.

А Коля выхватывает табакерку и опрометью бежит по лестнице вниз и через черные сени, через кухню, мимо Маши, Степаниды, Прасковьи прямо в столовую и трясется весь: вот расхохочется, — глаза прелукавые. Там влезает он на шкап, достает из стеклянного буфета толченого перцу, подсыпает перцу в бабушкину табакерку, потом плюет и все размешивает.

Наперченная табакерка в кармане, глаза потускнели, ловко состроена кислая рожица, — медленно идет Коля в зал: он ведь болен, у него живот болит!

— Жарок небольшой есть, — Палагея Семеновна дотрагивается своими пухлыми пальцами до Колиного высокого лба, — покажи, Коля, язычок… И, какой красный!

— Завтра дома посидишь, — замечает Варенька, — и Женя отдохнет немного.

— А мой-то, мой-то! Представь, мой Ванечка третью неделю не выходит. Ванечка такой слабенький. Был Поморцев, говорит: коклюш. Удивительный доктор! Да, напомни мне, Варенька, сказать что-то… Замечательный доктор.

В сенях, с черного хода, послышались крики, потом все притихло и опять закричали.

Казалось, все двенадцать разбойников вломились в дом. В кухне шлепнулся кто-то и закувыркался.

Это Саша, Петя и Женя вернулись с пруда домой.

— Подрались, сладу с ними нет![36] — поднялась Варенька, и в голосе ее столько раздражения, будто нанесли ей смертельную обиду.

Палагея Семеновна опустила глаза и, самодовольно улыбаясь, принялась доедать варенье — ложка ее поддевала последние ягодки, словно вылизывала блюдечко.

Коля исподлобья следит за Палагеей Семеновной. Он сразу надулся, ему на все досадно: и на пруд не ходил, а на пруду без него горку строили, да и горчичник впереди, горчичник больно щиплется!

Ему досадно на Палагею Семеновну, из-за нее он под диваном сидел и гулять не пошел. И зачем она так улыбается и ложечкой выскабливает блюдечко?

Летом привела Палагея Семеновна своего Ванечку к Финогеновым с детьми поиграть. А дети взяли да и вымазали Ванечку навозом, накормили его куриным пометом, а потом затащили в лодку и стали лодку раскачивать — волнение устроили. С Ванечкой сделалось дурно. Гувернантка так и ахнула, едва освободила его да скорее к мамочке, а он мамочке бух самое непристойное слово, — Финогеновы научили.

«К таким уличным мальчишкам нельзя порядочных детей пускать, такие и убить могут! — возмущалась тогда Палагея Семеновна, — як тебе, Варенька, чаще заходить буду, я займусь их воспитанием. Посмотри, мой какой: просто пая».

«И не нуждаемся, — говорит себе Коля, и глядит уж со злостью на Палагею Семеновну, вспоминая слова ее, их он как-то слышал под диваном, — ас вашим Ванечкой мы и не то еще сделаем… фискала!»

Гуськом — пинкаясь, входят остальные дети: впереди Саша, за Сашей Петя, за Петей Женя. Они раскраснелись с мороза, и уши горят. Они такие же, как и Коля, в царапинах и с линяющими вчерашними синяками на скулах и под глазами. И одеты рвано: курточки на них и штаны подштопаны и в заплатах.

Саша рослый, остролицый, с длинными руками, лобастый, как Коля, глаза серые огорелышевские.

Петя — губошлеп, мордочка розовенькая с синими глазами.

Женя смотрит букой, будто никогда не улыбнется.

— Как твои успехи, Саша? — жеманно подобрав губы, спрашивает Палагея Семеновна.

— Ничего, — смело и громко отвечает Саша, — четверку по-латински схватил, экстемпорале[37] писали, целых пять страниц.

— Так много?

— А в восьмом классе пишут и десять, бывает и двадцать.

— Ай, ай, ай! У вас новый директор?

— Стерляев Александр Федорович, — Саша речисто и бойко рассказывает[38] — сочиняет, без этого он не может, он всегда сочиняет: их новый директор Стерляев будто во время уроков садится у классной двери и следит в подзорную трубку через матовое окошко; сегодня Саша попросился выйти и наткнулся на директора; директор, увидев Сашу, очень смутился, спросил фамилию и потрепал его по головке, — с учителями в учительской директор разговаривает не иначе как по-гречески, только на совете изредка по-латински, так, слова два…

— Ай, ай, ай! — перебивает Палагея Семеновна: ей это все пригодится, будет что порассказать и удивить.

— В восьмом классе показывали яйцо страуса в шестьдесят пудов, — Саша начинает захлебываться, беспокойно вертит руками, ударяет по столу, теребит ремень и загрызает ногти, — Петр Васильевич, физик, едва дотащил. Вот какое!

— Ай, ай, ай!

Петя ни слова, его будто и в комнате нет.

Входя в залу, Петя состроил перед самым Колиным носом фигурку: пригнул пальцы к ладошкам, большие оттопырил рогами и скоро-скоро зашмыгал мусылышками: «кузит — музит — бук — соса́л». Коля огрызнулся но Петя, усевшись за чай, больше уж не ответил, не отплатил.

Петя мечтает. Он влюблен в гимназистку Варечку. Варечка — барышня серенькая и пухленькая, исподтишка заигрывающая с Финогеновыми за всенощной. Каждый раз, когда Варечка выходит из церкви, Финогеновы с фырканьем кидают в нее воском, норовя ей прямо в глаза, — финогеновская ласка!

Сегодня Петя нашел у себя в шинели обрывышек бумажки, на бумажке крупным твердым почерком, очень напоминающим руку Саши, было написано: «Милый Петя, я тебя очень люблю. Варечка».

Петя мечтает. Петя женится на Варечке. Варечка старше его, но это неважно. Он твердо решил жениться на Варечке.

«Милый Петя, я тебя очень люблю!» — повторяет Петя любовные слова любовной записочки.

Саша продолжает свои гимназические рассказы — сочинения. Родись Саша не в городе, а где-нибудь в деревне, вышел бы из него хороший охотник.

Женя налил полное блюдце, уткнулся в чай, дует и тянет.

Палагея Семеновна доела все свои ягодки и подымается к роялю[39]. На пюпитре появляется истрепанная и замуслеванная красная тетрадка с нотами — Гусельки[40]. И начинается пение.

Дети любят пение. Готовы всегда петь и с удовольствием. В детские голоса врывается истошный голос Палагеи Семеновны. Палагея Семеновна закатывает глаза и томно ударяет о клавиши.

Лучше всех поет Петя: у него нежный, какой-то молитвенный дискант. И когда он поет, глаза его голубеют. Петя в гимназии певчим, этим только и берет, а то беда — лентяй отчаянный.

Саша басит. Саша вытягивает катушкою губы, как знаменитый соборный протодьякон[41], у которого не голос, а рык.

Женя подтягивает пресекающимся, бесцветным голоском, и не застенчиво, а как-то безразлично.

Один Коля ни звука. Сидит Коля и упорно молчит: досада еще не прошла. А у него альт, он орало-мученик[42], как окрестил лечивший его доктор Михаил Васильевич, и постоянно Коля мурлычет.

А петь-то как ему хочется: встал бы вот так и громко-громко, на всю залу! И вот ни гу-гу. И слезы подступают к глазам.

«И не буду, и не стану!» — мучается Коля, и вдруг вспоминает о табакерке, вскакивает, как ни в чем не бывало, скорее наверх через прихожую, через столовую, через кухню мимо Маши, Степаниды, Прасковьи, через черные сени по лестнице наверх к бабушке.

— Подлил, бабушка, много подлил: через край полилось! Вот твоя табакерка!

— Ах, Коко, Коко, а мне и невдомек: все мышиные норки перебрала, нигде нет. Думаю себе, не обронила ли грешным делом? Ну, мерси тебе. И чудесный же ты у меня, Колюшка, курнопятка ты проворная. Дай я тебя поцелую! — бабушка наклоняет свою седую голову и тонкими лиловыми губами целует Колю, а бабушкина бородавка с длинным седым волосом, завитым, как серп, щекочет Колину щеку.

Бабушка очень старая, память у ней зашибает: даст так Коле табакерку и забудет.

Коля частенько пользуется забывчивостью бабушки или просто стащит у ней табакерку и спрячет. Придет время, захочется бабушке табачку понюхать, схватится, нет нигде табакерки. А он ходит, смотрит, как старуха томится, да, насмотревшись, вдруг, будто случайно, и нашел: «Вот твоя табакерка!»

Проголодавшись, бабушка раскрывает табакерку, берет большую щепотку и со свистом нюхает — и хорош же табак вышел, душистый! И Коля понюхал: перцу не слышно, хорош табак и душистый, пахнет, как от плащаницы.

Коля чихает и бежит обратно в залу. А в зале уж пропеты все Гусельки, начали новую песню из новой зеленой тетрадки:

— «Грустила зеленая ива[43], грустила, Бог знает о чем».

Все поют и только один Коля молчит. И уж прежней досады нет у него: он не должен представляться больным, и совсем ему не важно, что без него на пруду горку состроили, и не боится он горчичника, если поставят ему на ночь горчичник, и все-таки ни звука, как сел, так и сидит, губы сжаты.

Коле вдруг стало жалко, всех стало жалко. И Палагею Семеновну жалко ему, — «операция, кишку будут резать, больно!» И бабушку Анну Ивановну жалко ему, припоминает он, как другой раз Варенька рассердится на бабушку — бабушка все к месту прибирает, так что и найти после ее уборки ничего невозможно, да и мало ли еще за что, просто так рассердится Варенька и выгонит ее из дому, соберет бабушка свой узелок табачный, попрощается с детьми, с Машей, с Прасковьей, с Степанидою и пойдет с своим узелком табачным, без денег, старая, пешком на другой конец города. И мать ему жалко — Вареньку: как она плачет и не ест ничего, и лицо у ней такое красное становится… и уж сам себе боится Коля договорить, почему ему жалко Вареньку и как-то страшно. И няньку ему жалко Прасковью-Пискунью, у ней сын — Митя, в половых служит в трактире, Митя запивает, а Прасковью на конюшне пороли, когда крепостною была. А из братьев жалко ему только Женю: как убивается Женя, когда ему глаза больно! А когда ослеп Женя, заставили его пилюли глотать — пилюли горькие, одну он раскусил и две проглотил, а все остальные Коля тогда себе взял и в пруд бросил.

И вспоминается Коде, как однажды за его проказы обвинили во всем Женю. Учились они до гимназии у Покровского дьякона Федора Ивановича. Федор Иванович — справедливый и кроткий, дети его любили. Коля раз влез на стол птичку в клетке посмотреть и задел ногой за чернильницу, чернильница опрокинулась и весь стол залило чернилами, попало и на пол. Пришел дьякон, спрашивает: «Кто разлил?» А Женя вдруг и заплакал. «Я, — говорит Коля, — я разлил!» «Неправда, — не поверил дьякон, — разлил Женя!» А Женя все плачет. Дьякон пробрал Женю за то, что не сознался, а Колю укорять стал, что вину чужую на себя берет. «Брать на себя вину — гордость, за это Бог накажет!» сказал дьякон. А Женя все плакал. Так 9 ушли: Коля виновный невинным, а, стало быть, хорошим, — Федор Иванович, прощаясь, по головке его погладил, Женя невиновный виноватым, а, стало быть, дурным, — Федор Иванович еще раз ему заметил, что в нехороших поступках своих сознаваться надо, а то Бог накажет. Вспомнив пролитую чернильницу и дьякона, и плачущего тогда Женю, и себя таким обеленным, хорошим, невиновным, Коля чувствует, как на место жалости подымается в нем жгучая досада на себя: зачем он тогда голову себе о стенку не прошиб, не отрезал пальца, чтобы уверить, доказать Федору Ивановичу, что он один, только он один разлил чернила, а Женя совсем ни при чем[44], или кричать бы ему, кричать бы тогда до потери голоса, и почему он никогда не может делать то, что хочет, вот ему петь хочется, а он не поет?..

Все время молчавшая Варенька встала из-за стола и быстро, шмыгая, как сам Огорелышев Арсений, пошла к себе в спальню.

— «Грустила зеленая ива, грустила, Бог знает о чем…» — еще раз повторили песню.

Палагея Семеновна сложила ноты и собирается домой.

Глава третья. Оглашенные

День на день не приходится, час на час не похож. Не всякий вечер лежать Коле под диваном, смотреть в пустую, папироской прожженную звездочку на оборке, да прислушиваться. Палагея Семеновна не бабушка — не Анна Ивановна, — бывает, что и по неделям не слышно ее колокольчика у Финогеновых в гостиной, бывают и другие вечера — будни.

Долгий вечер, каких много. Чуть внятны напевы ворчливого ветра. Ветер ворчит и в трубе, и на чердаке.

Саша и Петя учат уроки, поскрипывает перо, не хуже ветра бормочут, уроков много.

Женя и Коля с бабушкой в потемках. Лампадка теплится перед Трифоном Мучеником. Бабушка расстелилась на полу. С бабушкой, Женей и Колей лежит окотившаяся Маруська и шесть котяток, и тут же шелудивый кот Наумка, — Колин любимец.

— Бабушка, завтра первый декабрь! — вспоминает Коля, — завтра Наумка именинник![45]

Бабушка гладит по брюшку Маруську, творит молитву.

— Что ты, нагрешник! — спохватывается старуха, разве тварь именинница? Тварь — пар. А его, паскудника, надо палитанью вымазать: истаскался весь, шатавшись.

Женя дремлет: утомила его гимназия. Котятки перебирают лапками, сосут Маруську, — ужинают. Наумка пригрелся, разнежился, сладко-зевнул и запел.

И начинает бабушка сказку.

— Жил-был в тридевятом царстве, в подсолнушном государстве…

— Про Ивана-царевича?

— Про него самого, душа моя, про царевича и серого волка.

Слушает Коля сказку, видится ему серый волк, так ясно видит он волчью, шершавую мордочку. Вот входит волк к Ивану-царевичу, весь его хвост в жемчугах, улыбается волк, а язык-то красный и острый страшно, и глаза горят. «Ну, говорит, спас я тебя, выручил, живи и царствуй, а наград твоих не нужно мне, пойду я в дремучий лес». «Спасибо, отвечает Иван-царевич, спасибо тебе, серый волк, вовек не забуду: не случись тебя, лежать бы мне на сырой земле».

«Буду большим, — мечтает Коля, — богатырем сделаюсь, буду как серый волк!»

И кончилась сказка: бабушка тоже была на пиру у Ивана-царевича — мед там вкусный-превкусный, соты-меды, только ей в рот не попало. Бабушка поднялась, зажгла свечку, а за бабушкой Женя и Коля, а за Колей Наумка.

Входят в комнату Саша и Петя. Уроков они не выучили, но тетрадки и книги побросали в лысые ранцы, будто все готово и в исправности.

На столе перед зеркалом появляется старое Евангелие в черном кожаном переплете с оборванными застежками.

— О страстях Господних! — объявляет бабушка и начинает нараспев истово любимое свое евангелие о страстях: — «И взяв с Собою Петра[46] и обоих сыновей Заведеевых, начал скорбеть и тосковать»…

Слушает Коля евангелие, видится ему Христос: «Отче Мой! если возможно, да минует Меня чаша сия; впрочем не как Я хочу, но как Ты». А ученики спят. А ведь Он просил их бодрствовать с ним, но они заснули. И опять молится и опять находит учеников спящими. И час приблизился, вот входит Иуда и множество народа с ним. Если бы захотел Христос, ангелы спасли бы его, но так надлежало быть. Видит Коля, как ведут Христа, и двор видит, где Петр остался, и слышит, как клянется Петр и божится, что не знает Христа, и поет петух.

«И вспомнил Петр слово[47], сказанное ему Иисусом: прежде нежели пропоет петух, трижды отречешься от Меня. И вышед вон, плакал горько!» — бабушка молитвенно замолкает.

Присоседившиеся к бабушке дети замерли. Лишь слышно баюканье ветра, и не потухает горькое слово: «И вышед вон, плакал горько».

«Будь я Петром, — мечтает Коля, — я никогда бы не отрекся! А что если опять придет Христос? Поскорее бы Пасха, а там и на лето распустят. Господи, я никогда бы Тебя не предал и не отрекся!»

Саша и Петя тоже мечтают, тоже загадываются, только по-своему.

Женя прижался к бабушке, тычется головой к коленям, и над ним шевелятся концы коричневого горошком платка.

Мороз ли на пруду ударил, ветер ли полосой прошел от Боголюбова, кто-то постучал в окно.

— Ангел! — встала бабушка.

И все дети встали и запели Богородицу[48]. И пропели Богородицу, и долго не трогались с места, словно боялись спугнуть ангела: ангел тут близко летал около дома, около пруда, ангел постучал им в окно, — не постучит ли еще?

— А отчего звезды падают? — спрашивает Коля.

— Ангелы незримые, ангелы падшие! — строго отвечает бабушка и вдруг оживляется: — Саня, душа моя, принеси и почитай моего любимого Пушкина. Что-нибудь чудесное…

Евангелие складывается, тушится свечка, зажигается лампа.

Саша приносит изодранную Капитанскую дочку, откашливается и начинает бойко любимую повесть.

Под конец повести, на том месте, где Гринев прощается: «Прощайте, Марья Ивановна![49] — Прощайте, Петр Андреевич!» — бабушка с Петей тихонько плачут.

Да и как им не плакать!

В субботу за всенощной Петя подбросил Варечке записку с своим собственным стихотворением:

Ваши очи страстны[50],
А коса — руно,
Разве вы не властны
Ялику сбить дно?

Вот какой акростих[51] сочинил он для своей Варечки. А когда за обедней, проходя мимо нее с кружкой, он взглянул на нее, полный ожидания, она только повела своим носиком.

«В Сашу влюбилась, конечно, в Сашу! И письмо это Саша писал: «Милый Петя, я тебя очень люблю!» Вот она какая! Нет, помереть бы, один конец!»

— Эх, душа моя, — вытирает бабушка табачным платком свои табачные слезы, — какая я была в молодости! Лицо у меня было лосное[52], польское, сам граф Паскевич[53] Иван Федорович засматривался.

Растроганная воспоминаниями, рассказывает бабушка о крепостном времени — о своих прошлых годах, и незаметно переходит к богадельне, к табачной богаделенной жизни, к старухам, к старостихе Юдишне. И уж не граф Паскевич Иван Федорович, а старик Александр Петрович Отважный ходит-крутит вокруг бабушки, засматривается на ее позеленевшее, когда-то лосное польское лицо.

— Бабушка, а бабушка! — лукаво прерывает Коля бабушку.

— Что тебе, дружок?

— А все же мы тебя, бабушка, из членов Святейшего Синода[54] вычеркнем!

— Вычеркнем, вычеркнем! — подхватывают хором за Колей и Саша, и Петя, и Женя.

— Не имеешь права, будет уж: времена не те! — седой бабушкин волос на бородавке трясется: в чем тут дело с Синодом, бабушка сообразить не может, только чувствует она насмешку какую-то и, пригорюнившись, замолкает.

— Ну, ладно, — сдается, наконец, Коля, — подождем… пока.

Ах, Коко, Коко, и всегда-то озорной ты был, задира сущая. Кормилицу тебе наняли, месяц не прожила, вытурили[55]: с желтым билетом объявилась, гулящая. Поступила Евгения и жизни невзвидела. Бывало, ревмя ревет: как вцепишься, ни за какие блага оторвать невозможно, всю-то норовишь поискусать. А как стал ножками ходить, рано стал ты ножками ходить, годочку тебе не было, жили мы тогда на даче, на круг гулять ходили, и повадился ты на кругу целоваться. Как сейчас помню, Колюшка, впился ты губками в Валю, — девочка с тобой играла, Валя, насилу оттащили, а носик-то ей все-таки перекусил[56]. Потом и себя изуродовал: Господь Бог покарал. Варим мы крыжовник с покойницей Настасьей, царство ей небесное, обходительная, чудесная была женщина, мамашу выходила, ну, и слышим крик. Побежали наверх, а ты, Колюшка, лежишь, закатился, синий весь, а кровь так и хлещет, тут же и печка игрушечная валяется. Залез ты на этот самый комод, сковырнулся и прямо на печку окаянную. С того самого времени ты и курносый[57], задира сущая.

Бабушка, а также нянька Прасковья любят вспоминать, как Колю покарал Бог, — сделал его курносым. Но Коля и сам без всяких рассказов и напоминаний помнит, как упал он с комода на игрушечную жестяную печку, только не помнит, зачем ему понадобилось на комод взбираться. И не тогда, как перекусил он, целуя, нос какой-то девочке Вале, а только с того дня, как переломил себе нос, начался его первый день, и словно впервые у него открылись глаза: он помнит и видит себя на полу, а вокруг кровь — во рту кровь, на губах кровь, все руки измазаны кровью, все платьице.

Бьет восемь.

Дети вскакивают от бабушки и под часы, и там, под часами, подпрыгивают, топочут, стучат, кричат — мышей топчут[58]. Такой уж обычай у Финогеновых: когда бьет восемь — перед ужином топотать под часами.

— Ну, Коко, похвальный лист тебе, — нюхает бабушка, одобряет Колю, — другую неделю твои духи держатся, удружил: табак чудесный, мягкий.

Дети тянутся с щепотками к табакерке, нюхают, потом чихают и вниз из детской в столовую ужинать.

На лестнице сцепились. Коля дал тумака Пете, Петя оскользнулся, задел Женю, а Саша захотел пофорсить взять всех на левую и ударил Колю под душку, Коля задохнулся, укусил Сашу за палец.

С покрасневшими глазами, дуясь, толкутся дети в кухне.

— Оглашенные вы и лицемерные, — ворчит Прасковья, — не будет вам ужотко гостинцев. Только мамашино здоровье расстраиваете.

Степанида, иконописная кухарка, повязанная по-староверски, в темном платке[59] изловила здоровенную рыжую крысу-матку.

Начинается крысиная расправа.

Мышеловку ставят на табуретку и потихоньку льют кипяток на крысу. Крыса визжит и мечется, а кипяток все льют и льют на нее. С хвоста у ошпаренной крысы слезает шкурка, и хвост становится розовым и нежным, хвост дрыгает. Дается отдых. Передохнула крыса, берут лучинки и тыкают крысу лучинками, то лучинками, то поганым ножом. Снова появляется кипяток, снова льют кипяток, норовя на глаза ей. Крыса судорожно умывается лапкой и кричит, кричит, как человек.

Шелудивый Наумка, курлыча, тут же трется с возбужденными, злыми глазами…

Покончив с крысой, дети переходят из кухни в столовую, но ужинают нехотя, едят — давятся. И, поужинав, наверх не идут, а лазают за занавеску на кровать Маши, рассматривают ярко-намалеванные лубочные картинки: Льва, Бенедиктинского монаха и Священное коронование, подделывают хвостики и рожки, и, только после долгих уговаривании и многих угроз Прасковьи, Степаниды, бабушки, отправляются спать.

Гурьбой подходят к гардеробной к Варенькиной комнате — к спальне прощаться. Стучат к Вареньке. И без толку.

Варенька часто запрется с вечера в своей комнате и не выходит, и, хоть дверь ломай, не откликнется.

— Тише, вы, — останавливает нянька, — мамаша заперлись: нездоровы… У, неугомонные! И когда-то Господь вас на ум-разум наставит!

Долго и шумно укладываются дети: ждут гостинцев. Гостинцы — лакомства: либо по кусочку яблока, либо по часточке апельсина или финик или чернослив полагается детям после ужина и дается в кроватях, чтобы скорее угомонились. Съедят эти гостинцы и затихнут.

Затихло в детской наверху, только Коля не спит. Коля долго не засыпает, все прислушивается.

Из кухни доносится чавканье: в кухне ужинают.

— Наездился он на мне — рассказывает Степанида о своем постылом, — рожать Филиппка время пришло, бросил постылый: со стерьвой-сукой своей связался.

А Юдишна говорит, — слышится голос бабушки, околдовали вы, говорит, Анна Ивановна, старичка отважного Александра Петровича: неспроста он хмелем около вас увивается. Как бы смотритель не заметил.

— И не шляйся ты, хухора[60], с журавлевским приказчиком, — поучает Степанида Машу, — не висни тут у Федора на шее: он тебя загадит всю, а опосля кинет. Куда брюхатой?

— Трудно, девушка, пока-то устроишься, дух вон и лапы кверху.

Маша хихикает.

Коля прислушивается. И, как под диваном, лежит он, не шелохнется, и, как под диваном, многое не разбирает, и о чем разговор идет, и на что все жалуются, и отчего Маша так смеется-хихикает? Ждет Коля, когда поужинают, ждет бабушку. Вызвался он бабушке постель постелить и постелил: под засаленный, просетившийся ватошный подстильник поленьев наклал и все это сделал чисто, совсем незаметно.

Вот как-то она теперь на поленья уляжется, вот чего ждет Коля, и сна ему нет.

В кухне сначала перемывают посуду, потом гасят лампы и шлепают по лестнице — идет наверх бабушка, за бабушкой Прасковья.

Коля завернулся с головкой, только нос торчит.

Нянька тычется по углам, шарит:

— Куда это я, девушка, ватошную вещь задевала, не сыщешь.

Коля смеется, не открывая рта: знает он, где нянькина ватошная вещь — набрюшник, ну да пускай себе ищет!

— Колюшка молодец у меня, лучше всех детей: и постель мне, старухе, постелил и в табак духов налил.

— Мочи моей нету, девушка, измаялась я: день-то-деньской шатавшись, ноги отваливаются.

Почесываются, сначала легонько, потом со скребом.

— Господи, Владыко! — вздыхает бабушка.

— Митя-то сызнова, девушка, в золоторотцах[61]. Из трактира погнали: запой, знать.

— Напущено! — бабушка всунула голову в ворот рубашки, засветила там огарок и ищется, не бабушка — Коза-Береза.

— Спрашивала я батюшку, отца-то Глеба, батюшка молитву дал запойную. Знать, Богу так угодно… Эх, девушка, по пятому годочку Митя в трактире-то: несмышленого, махонького определила. Думаешь, девушка, должность чистая, а вот поди ж ты, может, и напущено. Сердце материно изболелось, глядевши… Закопытили его сердешного!..

Тихо в комнате, только часы ходят, маятник качается. Почесались, поискались и за молитву: молится бабушка, молится Прасковья.

— Скорбящая Матерь Божия, помилуй!

— Троеручица[62], Владычица моя матушка, сохрани!

— Горы Афонские, согрешил вечеславный, во дни и в нощи!

— Богородица, присно Дева, радуйся!

— Окаянная, словом еже делом, помыслом нескверным…

— И от блуда всякого сохрани и помилуй!

— Митрия, раба Твоего, помилуй и сестру Арину!

Коля слушает, как молятся, и вспоминается ему Митя, сын Прасковьи, длинный и серый весь, с крысьими хвостиками-усами, в коричневой визитке, и в штиблетах без стука.

— Но избави нас от лукавого! — оканчивает бабушка молитву, окрещивает воздух вокруг себя, еще раз крестится и опускается на пол, на постель свою, плюх прямо на поленья, — чтоб тебе! — вырывается ее сдавленно- негодующий вопль, — курносая пятка, курнофейка окаянная, уродина паршивая, скажу мамаше. На старости лет, Господи! За что это, Господи!

Шлепаются полена, раскидывает их бабушка по комнате, куда ни попало.

И, раздирая свой красненький ротик, пищит придавленный котенок.

— Оглашенные! — ворчит Прасковья, укладываясь без своей ватошной вещи.

Глава четвертая. Дух вон, лапы кверху

Сонный свист и храп и бормотание наполнили комнату, заснула детская.

Не спится Коле, ёрзает он, разбегаются мысли.

Обидел Коля бабушку, ни за что обидел. Лежит она теперь с скорбно-сложенными лиловыми губами, снятся ей проклятые полена, падающие, прихлопывающие ее, как крышка гроба с черными гвоздями. И жалко ему бабушку, жалко ему Митю, — «Митю закопытили!» — вспоминаются ему нянькины слова, и няньку Прасковью жалко, ее самоё копытили век ее вечный, — «Пороли нас больно на конюшне, девушка, лупили за всякую малость[63]»…

Мутно-кровавый глаз лампадки от Трифона Мученика хмуро защурился. Завыло в трубе. И с воем приползло в комнату тайное, что окутывало Финогеновский дом, а в взбудораженных мыслях у Коли замелькала тайная жизнь Вареньки, а в растравленной жалостью душе его поднялись отдельные жуткие дни и часы и минуты жуткой, тайной жизни матери.

«Барышня несчастная!» — вспомнилось Коле, так по двору называли фабричные Вареньку, и тут же вспомнилось, как сказал как-то дворник Кузьма: «За сороковкой[64] барыне!», а Прасковья на него: — «Цыц ты, кудластый, чего галдишь, дети услышат, мало што!» — и еще вспомнились слова бабушки: «Пьяницы не гниют, только чернеют!» Да, чернеют, слесарь Самсон как почернел, Коля Самсона видел, и потому почернел Самсон, что пил много, и Варенька почернеет — «барышня несчастная!»

Варенька пьет, как пил слесарь Самсон, Коля об этом знает. И всякий раз, когда Варенька запирается в своей комнате, она пьет, Коля и об этом знает. Но почему Варенька пьет, и так мало ест, а только пьет водку, Коля может только гадать.

«От скуки, вот отчего, скучно ей, все книги читает и журналы: книги и журналы такие скучные! И почему вчера в театр не поехала? — спрашивает себя Коля, — разоделась в свое дорогое зеленое бархатное платье, напудрилась, брошку приколола золотую с бриллиантами, и осталась дома сидеть?»

Коля не знает, что ответить, ему всегда бывает досадно, когда Варенька почему-то остается дома сидеть, он любит, когда она разряженная перед отъездом прощается с ними — дает руку поцеловать и в лоб целует каждого. И вдруг вспоминаются ему слова Палагеи Семеновны, он их недавно под диваном слышал:

«Ты только подумай, Варенька, что про тебя скажут? Нельзя тебе ехать с 3., и так уж говорят о вас. Ведь я должна предупредить тебя: если хочешь сохранить свое доброе имя…»

Коля так ясно услышал голос Палагеи Семеновны, и представилось ему, будто лежит он в гостиной на полу под диваном, весь он скорчился, и неловко ему, и душит пыль, а голос Палагеи Семеновны острыми иголками колет его в грудь, и плачет Варенька, вся разряженная в своем дорогом зеленом бархатном платье, плачет так жалостно. Вот выскакивает он из-под дивана, бросается на Палагею Семеновну, цапается за платье, но Палагея Семеновна подымается на цыпочки, вырастает, уж в потолок головой упирается, скалит свои острые желтые зубы, а подбородок у ней трясется — перекатывается мягкий и жирный, как Индюшка. И хочется Коле орать во все горло, разбить новый стеклянный колпак, разодрать альбом с карточками, Ниву[65], сорвать скатерть, исковеркать стол, а к губам его пристает что-то липкое и соленое, как тогда, когда упал он с комода на железную печку и расшиб себе нос, и красные, густые, кровавые пятна выплывают из углов, плывут на него. Он свернулся в клубочек, кружится, мечется, как ошпаренная крыса в мышеловке. Хочет проскользнуть в спальню, а ноги не слушаются, ноги к земле прирастают..

— Няня! няня!!! — и сердце перестукивает, и губы вздрагивают, и голос надрывается.

Но в ответ ему только ветер воет. Что же, нянька не слышит? Спит Прасковья — закопытили ее, и бабушка спит — и ее закопытили. И словно вымер весь дом, ни души живой, ни слова в ответ, только ветер, ветер воет.

«Когда буду большим, — успокаиваясь, перестукивает сердце, — буду все делать, захочу — петь буду. Никола, угодник Божий![66] — молится Коля, — Ангел мой Божий! Завтра, завтра… серым волком буду…»

И ударили в Боголюбовом монастыре, зазвонили к заутрене, и от звона стекла вздрогнули, а часы, под которыми в восемь Финогеновы топчут мышей, с оттяжкой пропели свои три часа. И засвистел на дворе фабричный свисток, долгий, словно встрепенувшийся со сна.

И почему-то вспомнился Коле фабричный мальчишка Егорка, попавший в маховое колесо. Стал Егорка перед глазами и, подлетая и улетая куда-то за спицы, взвивался, мелькал на маховом колесе, и уж не Егорка, а кровавый кусок говядины, его синие сплющенные лепешечками пальцы хватались за воздух; синие, красные, черные, желтые, серые дранки отщеплялись от его тела, и только медный изогнутый крестик все трепыхался на проломленной исполосованной груди[67].

— А! а! ах!!! Душат! — не своим голосом заорала Прасковья: видно, ей опять черти приснились.

«Ходят они по ночам за мной, — часто слышал Коля, как жаловалась нянька, — будто этак комната — спальня, а они черненькие, в курточках крадутся…»

Кто-то неслышно подошел к кровати, провел по одеялу руками.

Коля обомлел от страха.

Да это Женя. Это Женя во сне встал и бродит!

Женя постоял-постоял и пошел к своей кровати.

«Порченый! Женя — порченый! — мелькнуло у Коли, — порченая девочка в Боголюбовом подняла за обедней подол, да прямо в крест о. Глебу!..» — и начинает сам кощунствовать, и хотел бы остановиться, да не может, все новые кощунства осаждают его: он и сам плюет в крест и, Бог знает, что делает с крестом, как та порченая.

— Господи, Господи, — кается Коля, мечется на постели, шепчет, — прости меня: с Ваней Финиковым в алтаре[68] подрался, я садился на престол[69], и на мехах, кадило раздувая, чертиков рисовал, Никола, угодник Божий, ангел мой Божий, прости меня!

А в ответ Коле как запищат котята, все семь котяток Маруськиных, да так неистово, бабушку с пола подняли.

— Окаянные! треклятые! — застонала бабушка, отдирая от себя вцепившихся и в волосы и в рубашку ошалевших котят, вся вытянулась, костлявая, взлохмаченная, седой, трясущийся хвостик на бородавке загнулся серпом, выпученные, зеленые глаза, не бабушка — злая Баба-Яга.

Коля зажмурился, не дыхнет, не пошевелится: дух вон и лапы кверху. Подушка — огонь горячая. И что-то будто темное огромное плывмя плывет на него, оно вот-вот раздавит, сплющит его маленькое тельце, и душа его вылетит, — конец его Коля скрестил кулачки:

— Ангел мой, Хранитель мой!

Но сон берет свое, тихий сон закрыл ему глаза и успокоил встревоженное сердце и унес испуг, оставив сладкий покой и тишину.

И все затихло, все заснуло наверху в детской.

Варенька задула свечку и, шатаясь, повалилась на кровать, так полураздетая, с какими-то подплясывающими назойливыми мыслями, будто заостренными зеленоватыми крестиками в глубине ее воспаленного мозга. Заломила она руки, разметалась. И ослабевшая свинцовая голова ее, и переизнывшее сердце погрузились в чадный сон неминуемых бед и дразнящего хмельного несбыточья: ей так много хочется, так много всяких желаний у ней, и все будто само приходит, приходит готовое исполниться, и сразу сжигается, не утоляя. Если бы ей совсем-совсем никогда и ничего не хотеть!

И в белом Огорелышевском доме пришел тихий час. Там в окне у Арсения вздохнула матово-зеленая лампа и померкла, и зазмеился желтый огонек свечи, поиграл и уполз. Вздрагивая и от утомления и от табаку, оторвавшись, наконец, от дел, которых всегда так много, а часы так кратки, прошел Арсений в спальню, где лежит болезненная жена, состарившаяся, выцветшая и совсем чужая. И ему вспоминается новенькая банковская машинистка в кудряшках, и он дрожит, нечаянно встретив себя в высоком, закачавшемся трюмо. И какая-то горечь пьет сердце. Знает он, что, не делая своих дел, он не может жить, и вся жизнь его в борьбе и победах — он всегда побеждает, но зачем ему эти победы и зачем дела? Для того, чтобы сделать все по-своему, разрушить и построить, расчистить место и построить, как хочется, создать свое по-своему, по-новому, по-другому[70]. И дел так много, и часы так кратки, успеет ли он? И жизнь проходит, и как быстро проходит! А он ее еще уторапливает[71].

И на дворе начинается новая смена, после краткой ночи наступает рабочий день.

В заплесненно-гноящихся, спертых фабричных корпусах и в душных каморках, несладко потягиваясь и озлобленно раздирая рты судорожной зевотой, крестясь и ругаясь, подымаются фабричные. Осоловелые, недоспавшие фабричные дети тычутся по углам, и от подзатыльников и щипков хнычут.

Распластавшиеся по нарам и койкам, женщины и девушки с полуразинутыми слипающимися ртами борются с одолевающим искушением ночи и с замеревшим сердцем опускают горячие ноги на холодный, липкий, захарканный пол, наскоро запахивая и стягивая взбунтовавшуюся грудь.

Сменяется ночной сторож Аверьяныч и, обессиленный болями, с пеной на подгнивающих губах, сквернословя и непотребствуя, валится в угол сторожки, а на его место становится дворник Кузьма.

Тянутся в Боголюбов монастырь вереницы порченых, расслабленных, помутившихся в уме и бесноватых[72] с мертвенно-изможденными лицами, измученные и голодные, у одних закушенные языки, у других губы растрескавшиеся, синие без кровинки, с застывшею странной улыбкой.

И о. Глеба, укрощающего бесов, ослепленного схимника, ведет под руку из белой башенки-кельи в церковь к бесноватым дылда-послушник, отплевывающийся от сивушной перегари полуночной попойки.

И в промозглом, заиндевевшем склепе Огорелышевых последний жадный червяк точит последнюю еще живую кость деда Огорелышевых, Николая.

А там, за вьюжным, а там за беззвездным небом, нехотя пробуждается зимнее серое утро и сдавленным, озябшим криком тупо кричит в Финогеновском петухе, очнувшемся на самой верхней жерди.

Кружится, крутится — падает снег, кружится, падает снег на замерзшую землю и хоронит ее такую непонятную, с ее неразгаданной непостижимой жизнью.

А там, на скользкой высокой горке, запорошенной пушистым снегом, там что-то огоньком мелькало — один из бесов, бесенок с ликом неподкупной и негодующей человеческой честности и справедливости, по-кошачьи длинно вытянув вверх ногу, горько и криво смеялся закрытыми губами.

Он-то знал, и зачем надо было самому деду Николаю на свет родиться, а от Николая Арсению и Вареньке, зачем Арсению свои дела делать, а Вареньке горькую пить, и зачем Коле под диваном сидеть и все замечать и ко всему прислушиваться, и про бабушку знал и про няньку и про Митю, зачем век их вечный копытят и будут копытить, он знал поименно всех порченых и бесноватых, дожидающихся схимника о. Глеба, и зачем одни, не доспав, должны вставать на фабричный свисток, а другие спят, и почему так складывается, одним одна жизнь, а другим другая, одним легкая и удачная, другим трудная и несчастная. Да знал ли он? И кто он — демон, один ли из бесов или просто бесенок? И демон, и бес, и бесенок, он знал и горько и криво смеялся с сжатыми губами.

Глава пятая. Олаборники

Как пришла весна, пришла громкая с пенными ручьями, певучими, с голубым ласковым небом, с теплым, лучистым солнцем, и почернел сад, раструхлявились гнезда, зажелтелся лед на пруду, и стал пруд серым, — всеми лежал он покинутый, с одинокими брошенными льдинами, с темной, как проломленный глаз, прорубью, и запел Боголюбовский колокол по-весеннему звонче и переливчатее часы свои, о своем полдне и о своей полночи, и уж целыми днями, только придут из гимназии Финогеновы, и прямо во двор за работу: колют, рубят, метут, чтобы к Пасхе ни одной зимней снежинки не удержалось.

Вечерами же наверху играют не по-зимнему, играют в священники — в большие и в маленькие. Строят из столов и стульев престол и царские двери[73], облачаются в цветные платки и разные тряпки, служат всенощную, обедню, а больше пасхальные службы — так в больших священниках, в маленьких же все дело про сто в деревянных кубиках: из кубиков строят церковь со всеми приделами, теплыми и холодными,[74] как в церкви Покрова, кубики же ходят и за священника, и за дьякона, и за весь причт церковный[75]. И опять правят всякие службы, но больше пасхальные.

Финогеновы не пропускали ни одной службы и по охоте и по неволе. Иногда так не хотелось, особенно. к ранней обедне.

— Дрыхалы, оглашенные, — подымала детей Прасковья, — что вас не добудишься, будто напущено.

А было еще так рано, только к часам[76] перезванивали, и хоть бы минутку еще поспать, одну минутку!

Когда они возвращались из церкви, они при всяких увертках не могли миновать Арсения: Арсений, для которого не было ни праздников, ни воскресенья,[77] вставал рано и уж сидел в кабинете за делами, и в окно ему видно было, кто по двору шел. Он окликал Финогеновых и всегда,находя какую-нибудь неисправность, выговаривал[78]. Особенно попадало постом на Страстной неделе[79]. И все-таки как хорошо и весело бывало на Страстной!

Покровский пономарь Матвей Григорьев, черный, что нечистый, то и дело выходил, бывало, на церковный двор унимать Финогеновых.

— Олаборники[80], — брюзжал пономарь[81], — батюшка увидит.

А Покровский батюшка такой старый[82], едва ноги передвигает, пойдет он смотреть! — об этом Финогеновым хорошо известно, и они не слушались и продолжали свое.

Пономарь только рукой махал:

— Останавливай — не останавливай, ничем не проймешь.

На церковном дворе около колокольни стояла будка. Когда перестраивали церковь, иконописцы, озорничая, изобразили в будке на потолке соблазнительную картинку: мужчину и женщину. Тут-то под этой картинкой и вытворялось Финогеновыми нечто, уму непостижимое. А приедалась будка, надоедала, вламывались в церковь. И церковь словно оживала.

На Благовещение[83] Ване Финикову, сыну просвирни[84], Агафьи Михайловны, читавшему в первый раз на амвоне[85] шестопсалмие[86] — Слава в вышних Богу[87], и облаченному по такому торжественному случаю в семинарскую казенную чуйку, кто-то из Финогеновых пришпилил сзади к этой финиковой чуйке красный фланелевый хвостик.

В Вербное воскресенье за всенощной, когда стали раздавать освященную вербу, Финогеновы хлестали вербой[88] не только друг друга, но и посторонних, и не ребятишек, а взрослых.

Верба хлес — бей до слез!

— Великую Среду[89] за пением иермосов[90] Сеченная сечется[91], Коля такое сотворил, и при том в самой же церкви, до самого батюшки дошло, и сырая шляпа Вани Финикова по рукам ходила. Охали и ахали богомольцы, трогая несчастную финиковскую шляпу.

— Ах ты, дьявольский сынок, не будет тебе ужотко причастия[92], — пригрозил батюшка и велел Коле у Креста стать, поклоны класть.

Коля стоял у Креста на коленях, выкладывал положенные сорок поклонов, еле удерживая слезы, но не столь ко от стыда, сколько от душившего хохота: этак ведь, штуку какую выкинул! И тут опять сплутовал, — не сорок, дай Бог двадцать поклонов отмерив, улизнул от Креста.

— Ах ты, дьявольский сынок! — пугал батюшка Колю, оставив его после поклонов стоять в алтаре.

Из алтаря уж трудно было уйти, и, делая вид, что молится, Коля страшно скучал. Да и как было не скучать! Саша, Петя и Женя возились на колокольне, пускаясь на все выдумки, и вот совсем не по уставу вдруг зазвонил большой колокол, и богомольцы напуганным стадом шарахнулись к паперти.

Дойдет до благочинного[93], ни черти путного, олаборники! — брюзжал пономарь Матвей Григорьев, сгоняя Финогеновых с колокольни.

В Великий Четверг на двенадцать евангелиев[94], выходя с горящими свечами[95], Финогеновы тушили огни особенно ревностных покровских прихожан, к великому негодованию их и обиде.

— Душа моя, Коко, — наставляла после бабушка, — Бог тебя накажет за это, и нетто в законе Божьем сказано, чтобы страстной огонь тушить? Иуда ты и Варфоломей[96], Искариот, помолись ангелу своему и покайся, ни росту, ничего не даст тебе Владако Господь, и останешься ты курносым до скончания веков[97], до самого светопреставления!

А Коле непременно хотелось быть высоким — большим, большим, и чтобы нос был, как у любимого учителя француза[98], и ну как не будет ему ни росту, и ничего до самого светопреставления?

Прикладываясь к Плащанице[99], Коля каялся, но как-то не так все выходило, словно поклоны клал за шляпу перед Крестом: очень уж было задорно тогда тушить свечки страстной огонь, слышать злющее шипение испостившихся злюк и ужас видеть на их передернутых негодованием лицах.

Наступал Светлый День — Пасха.

И все забывалось. И плохенькие одежонки выказывались новыми и нарядными. Кажется, вся жизнь Финогеновых была в пасхальной заутрене, они ждали ее весь год и, что бы ни делали, что бы ни делалось, всегда помнили, будет Пасха, вот Пасха придет!

И какая радость и какая мука! После обедни, выходя из церкви на паперть, Коля постоянно чувствует, как жгучий стыд заливает ему сердце: на паперти со всех сторон тянутся к нему дрожащие руки:

— Колечка, дай копеечку!

— Колечка, Христос Воскрес!

И навязчиво идет запах гнили и промозглого немытого тела, а все эти лохмотья вздрагивают от утренника.

— Колечка, дай копеечку!

— Колечка, Христос Воскрес!

А он такой нарядный, — ему кажется так, что он нарядный, и идет он домой разговляться[100]! Какая мука и как ему жутко, что все они такие: нет у них дома, нет у них и пасхи белой с яркими красными цветами. И как хотел бы он быть с ними нищим! И до боли ярко он уж видит себя тут, на паперти, среди нищенской рвани в лохмотьях, без дома и без пасхи.

— Воистину, воистину воскрес! — он вынимает из курточки все свои новенькие копейки, подаренные Варенькой на Пасху, и сует в заскорузлые, ловящие руки. А копеек так мало.

Мглистое утро с собирающимся снегом перекликается одиноким колокольным перекликом запоздалых и растянутых усердных обеден.

Прямо из церкви Финогеновы шли поздравлять Огорелышевых: Арсения и Игнатия. Не без страха, теряя голос, вступали они в белый огорелышевский дом.

Обыкновенно на Прощеное Воскресенье[101], когда, бухаясь каждому в ноги, они положенно приговаривали: «Простите, дядюшка, ради Христа!» — бывала большая проборка, и за дело и для острастки — на будущее. И на Пасху надо было ждать беды.

Между Огорелышевыми и Финогеновыми лада не было. Озорство Финогеновых раздражало Арсения, а кроме того Варенька подливала масла в огонь. Нередко в свои отчаянные минуты, желая, должно быть, сердце сорвать, Варенька посылала письма Арсению, и в письмах описывала ему Бог знает что о детях, и всякий раз просила брата сделать им внушение, так как сил ее нет, и одна она не может с ними справиться, проклятыми. И Арсений принимал меры.

Особенно доставалось Коле и Пете. С Колей началось очень давно, когда еще был он совсем-совсем маленький. Вела его как-то Прасковья по двору гулять, встретился Арсений, Коля и протяни ему руку. «Ты, мальчишка, смеешь мне первый подавать руку! Забываешь, кто ты: на наш счет живешь»! — беленился Арсений, и в голосе его звучало что-то кошачье[102]: было так, будто кошка, долго и пристально насмотревшись в глаза другой кошке, отпрыгнула вдруг, ощетинилась и взвизгнула[103]. А у Коли тогда губы дрожали, но рука не опускалась.

Робко прокравшись по парадной лестнице, Финогеновы входили в кабинет к Арсению, и каждый еле слышно произносил затверженное:

— Поздравляю вас, дядюшка, Христос Воскрес! Болваны! — не глядя, обрывал Арсений, — чаще драть вас, вот что! И ты! и ты! Лентяи, дармоеды. Тебя, Петька, выдеру, призову рабочих и выдеру: ты у меня забудешь трубку курить. А ты, курносая гадина, чего рот разинул? И ты, дурак, туда же[104], — Арсений потеребил бумагами: праздники для него нож острый, Пасха в особенности, как-никак, а отрываться от дела ему придется, — ну марш, отправляйтесь!

Кубарем скатываются Финогеновы с парадной огорелышевской лестницы, да вприпрыжку по двору мимо фабрики, мимо фабричных корпусов к себе в красный флигель, где их ждет-дожидается и бабушка, и Маша, и нянька. И дома в одиночку и хором славят Христа, кричат на весь дом и христосуются с бабушкой, с нянькой, а с Машей несчетно раз.

В первый день после вечерни приходит Покровский батюшка с крестом.

Пономарь Матвей Григорьев, нахристосовавшись, едва держится на ногах.

— Пупок у меня не на животе, а на спине этак! — толкует он каждому и, весь изгибаясь, посмеивается, не открывая рта.

За чаем батюшка пробирает Петю за трубку.

— Дьявольский ты сынок! — говорит батюшка, — накажет тебя Бог!

Все Финогеновы курили, и курили до зеленых кругов и тошноты. Но трубка Петина: Петя главный курильщик. Они еще не научились воровать, их деньги — копейки, и на копейки, перепадавшие им от Вареньки, съедалось мороженое и покупались на Великом посту гречники, и волей-неволей приходилось курить тот самый табак — листья, которыми перекладывалось зимнее платье.

— Ну, Христос с вами, Пресвятая Владычица, малыши вы, неразумные! — батюшка гладил детей по головке, вставая из-за стола.

А Варенька плакала, загрызала ногти, — ногти все были изгрызаны, загрызала мясо у ногтей, Варенька жаловалась.

— Потерпите, несите крест! — наставлял батюшка.

— Да они, он… они… жизнь мою… я…, — глотая слезы, бормотала Варенька.

— Пупок у меня не на животе, а на спине этак! — толковал Матвей Григорьев на прощанье и, весь изгибаясь, посмеивался, не открывая рта.

Под ночь в Пасху бывало грустно: жалко было, что прошел Светлый день.

«Если бы всегда была Пасха! — мечтал Коля, — только в раю, должно быть, всегда Пасха, и умереть, говорят, хорошо на Пасху, прямо в праведники. Дедушка на третий день издох…» — И вдруг вспоминались ему нищие на паперти с протянутой рукой.

А в крышу постукивал теплый дождь, зеленью красящий траву и черный берег оттаявшего пруда,

И лягушки, выпучив сонные бельма и растаращив лапки, в первый раз после зимнего сна, бестолково квакали. И под дождем земля расправлялась и тучнела, и все семена жизни зреть стали, наливаться, изнемогая в своей любовной жажде.

Зарею первые нежные травинки, первые голубые подснежники, будто хор девочек — благовестниц грядущих невест, выглянули на восходящее солнце Христова дня, на Христа воскресшего.

Глава шестая. Семивинтовое зеркальце

Весна началась не на шутку. С каждым днем становилось теплее. Благополучно прошли экзамены. И скоро о зиме забыли. Перед Финогеновским домом на огороде зацвели яблони и вишни. Бело-алые дождинки яблонова и вишневого цвета, осыпаясь с деревьев, залетали в комнату Вареньки.

С самого утра Финогеновы на огороде, в земле копаются. Рубашки и штаны испачканы, лица и руки в грязи, чертенята маленькие.

— Эй, плотнички лихие, работай! — покрикивает Петя.

Стемнеет, за досками пойдемте: шалаш надо строить, без шалаша нам никак нельзя, — Саша, как заправский землекоп, поплевывает себе на руки, — или берлогу выкопаем в двадцать сажен[105], там чай пить будем и кровать поставим. У Сухоплатовых вон берлога на дворе сделана в пятьсот сажен, Васька Сухоплатов рассказывал, музыка у них в берлоге играет.

— Свой пруд выроем! — поддакивает Коля.

— На той стороне кизельник зацвел! — объявляет Женя.

Той стороной называлась часть огорелышевского сада к Синичке: там росли старые яблони, которыми особенно дорожил Игнатий, вкусный кизельник и дикая малина.

И хотя караул ставился крепкий и всякий день из другого огорелышевского маленького фруктового сада присылали Финогеновым по корзине всякой падали: ешь до отвала, — все равно, наедаясь до отвала, до холеры огорелышевской падалью, Финогеновы не оставляли к Ильину дню[106] ни яблочка, ни ягодки. Обыкновенно поздним вечером Финогеновы шелушили деревья, а чтобы запугать сторожей, хлопали в ладоши, будто водяной тешится. «И сад и пруд проклятые, — шла молва, — нечистый ходит! Пошел намедни в караул Егор-Смехота, — рассказывали потерпевшие от огорелышевского нечистого, — а из пруда ему рожа, да как загогочет, инда яблоки попадали. Подобрал Егор полы, да лататы. Душка-Анисья богоявленской[107] кропила, насилу отходился. А Егор-то ведь во, — смехота!»

Палевый вчера улетел, остался один чернопегий. И подсеву нет, — вспоминает о голубях Коля, он работает лениво, и не так пачкается, как другие дети, он любит, чтобы чисто все было, как стеклышко.

Голуби — общие Финогеновские, но Коля чувствует к голубям особенную нежность. Он и тайники и всякие приманки выдумывает

Петя гоняет голубей: его дело — залезть с шестом на крышу и посвистывать.

В воскресенье и в праздники Финогеновы, забрав голубей, ходили на дальний бульвар, где открывался птичий базар, на базаре они приторговывали новых или обменивали своих или просто слонялись, вступая с торговцами в препирательства, задирая бахвальством своим и плутнями[108]. Огорелышевцев весь базар знал.

К голубям пристрастил Финогеновых огорелышевский приказчик Михаил Иванович.

За старостью лет жил Михаил Иванович на покое на дворе у амбаров в старой конторе, дела у него хозяйского никакого не было, разве вечерами, когда вызовет его к себе Арсений в шашки поиграть, но это бывало так редко. Все свое время проводил Михаил Иванович с птицами. Страстный любитель птиц, он только ими и жил. Занимали птицы всю его квартиру, не было уголка без клетки. Птицы чахли, гадили, а петь мало пели.

Финогеновы часта забегали к старику, любопытствовали, а Михаил Иванович, не торопясь, отщипывая не хуже бабушки понюшку за понюшкой, рассказывал им о каждой птичьей породе, и представлял голоса, и ставил примерные силки и западни, и нередко случал пичужек в надежде иметь яички: уж очень хотелось старику маленьких птенчиков повидать, выходить птичек, — авось запоют!

К великому удивлению и огорчению Михаила Ивановича после финогеновского посещения клетки как-то сами собою открывались и, несмотря на двойные рамы круглый год не отворяемых окон, птицы вылетали на волю[109]. Думать на Финогеновых он никак не мог, — Михаил Иванович был муж дальних замыслов, и всегда охотно принимал детей и с удовольствием показывал им свое певчее пернатое царство.

Любовь Михаила Ивановича к птицам и охота за ними очень увлекла Финогеновых. Когда гостившая у Степаниды дочь ее, Авдотья-Свистуха, собиралась уезжать в деревню, Коля написал ей большой список, чего Авдотья привезти должна, когда в следующий раз к Степаниде в гости приедет. И чего-чего в записке этой не было: и соловей, и жаворонок, и кукушка, и филин, и аист, и журавль, и орел, и даже сам павлин, а из зверей — медведь с медвежатами, заяц, лисица, волк и слон. Авдотья рассказывала Коле, что в их деревне водится всякий зверь и птица, Коля и задумал Авдотьиных зверей на огорелышевский двор пустить, и просил он не так уж много, всего по одной штуке. Авдотья записку в платок себе завязала с паспортом, а зверей так и не дождался Коля[110].

Весь зверь нынче перевелся по грехам нашим, — оправдывала Степанида дочь свою Авдотью, — один воробей остался, да и то птица непутевая!

Благодаря Михаилу Ивановичу, была у Финогеновых такая голубятня, всем голубятникам на зависть. Теперь совсем уж не то, сломали у них голубятню.

И все из-за Палагеи Семеновны. Узнала она о голубях, вознегодовала: как можно, ведь гонять голубей значит быть голубятником, а быть голубятником — неприлично и безнравственно.

И желая разъяснить детям их дурной поступок, вызвалась голубятню посмотреть, чтобы там на месте наставление свое сделать.

Финогеновы согласились, подставили лестницу.

Высоко задирая юбки и вскрикивая, взобралась Палагея Семеновна по трясущейся крутой лестнице под самую крышу к слуховому окошку мезонина и, наступая на теплый помет, приготовилась наставлять, но детей на голубятне не оказалось, хоть бы один кто-нибудь, никого не было, да не только детей, и лестницы — лестницу они отставили. И натерпелась же она страха, наморили они ее, наоралась вдосталь. Узнал Арсений, и была после потасовка, а голубятню сломали. А какая была голубятня! Теперь совсем не то.

Солнце, осмотрев все закоулки двора и тинистый берег пруда, вышло на самую середку греть старых огорелышевских сазанов и палить ледяные ключи.

Финогеновы бросают лопаты и с огорода домой обедать.

По праздникам после обеда приходит Филиппок, сын Степаниды, коренастый и черномазый, взъерошенный мальчишка-сапожник. Филиппок большой искусник: ловкач мастерил из разноцветной кожи оружие, ордена и всякие медали.

С приходом Филиппка начинались разбойничьи игры и воина.

Что ни попадет под руку, все летит вверх тормашками: стекла и куры, скамейки и цветы, дрова и собаки, — не попадайся! Там, глядишь, кто-нибудь и в пруд бултыхнется. И не ходят, а словно на конях носятся в бумажных и кожаных орденах, с подбитыми глазами, исцарапанные.

— Вольница, удержу на вас нет, оглашенные! — ходит Прасковья, собирает черепки.

А война в самом разгаре, — такую войну и самый настоящий театр не представит.

Вот будто пожар, весь город в огне. Осажденные, озверелые от голода и тревог, мечутся люди, рвутся под бьющей бедой, стеная и проклиная. Вот буря, корабли тонут в волнах, а над головой свищут пули.

Вот бегут, — по пятам черный дым и грохот, впереди топь крови.

Вот лопнет сердце, вот дух захватит.

И крик взрывает сад, и, кажется, из фабричной огорелышевской трубы, выпыхивающей клубы седого дыма, кричит этот крик неумолимо-резкий и страшный:

— Бей! бей! бей!

И вдруг острые, как клещи, пальцы огорелышевского — управляющего Андрея Филимоновича вонзаются в ухо кому-нибудь из Финогеновых и больно выворачивают мягкий хрящ:

— Дяденьке пожалуемся!

— Андрей-воробей! — Андрей-воробей! — дети, поддразнивая, кричат все зараз, кружатся, а их проворные руки то и дело салят Филимоныча с крючковатым носом, на котором торчит сухой конский волос.

Согнувшись, проходит Филимоныч к фабричному корпусу, наводя страх и порядок.

«Со свету сжил, дьявол, — ропщут по двору на управляющего, — лизун огорелышевский, шпион подхвостник! Найдет полоса, хлебнешь из пруда!»

Кончилась разбойничья игра, пошла потешная война, скрылся управляющий, и Финогеновы в купальню — купаться. До дрожи, до тошноты ныряют они и плавают, ни сухого местечка в купальне, а забрызганная одежда их свертывается, как выполощенное белье.

После купанья — на навоз, на ту сторону сада к липам.

Навоз складывается около забора, отделяющего огорелышевский сад от берега Синички. В навозе водятся необыкновенно жирные белые черви. Финогеновы разрывают навоз, чтобы выкопать этих жирных белых червей, и, набрав полные горсти, раздавливают червей по дорожкам.

А надоедят черви, идут Финогеновы ловить лягушек.

Ловят и пускают в кадушку.

Кадушка — под желобом у дома. Наберут полную кадушку и за игру в лягушки: отрывают лапки у лягушек, выкалывают глаза, распарывают брюшко, чтобы кишки поглядеть. А лягушки квакают, захлебываясь, квакают во всю лягушиную глотку по-человечьи.

— Ай! нагрешники! — спохватывается Степанида, всю-то мне воду опоганили! — и долго возится с кадушкой, вылавливает левой рукой скользкие лягушиные внутренности и лапки.

От этих лягушек, — так были все уверены, — пальцы у Финогеновых обрастали за лето бородавками.

«Это от ихних соков поганых», — объясняла Прасковья, и бабушка, и Степанида, и даже Маша.

Зато какое удовольствие после каникул сводить бородавки! Пальцы мазали теплыми куриными кишками, кишки зарывались в землю, а когда кишки сгнивали в земле, бородавки пропадали.

Бросят Финогеновы лягушек, и на качели, качаться.

Выпачканные в навозе, липкие от раздавленных червей и распотрошенных лягушек, они качаются-подмахивают до замирания сердца, они взлетают за фонарь до маковки старой березы, — вот, вот перелетит доска за перекладину… А ведь этого им только и хочется, чтобы доска перелетела за перекладину. Накачавшись всласть, Финогеновы лазают по качельным канатам. Лазить по качельным канатам особенное удовольствие. И долго они лазают, жмурясь и вздрагивая от захватывающего чувства сжимать ногами упругую, щекочущую веревку. И, добираясь до самого края, вверху у колец задерживаются и висят, как маленькие обезьянки.

Вечереет. Вечер раскаляет за Боголюбовым монастырем закатные красные тучи, и черные длинные тени сонно проплывают по пруду. Начинается вечерняя игра.

Подымают Финогеновы свои знамена и хоругви[111] — шесты, овитые вверху разноцветными тряпками, и трогается крестный ход: избиение младенцев.

Сажей и кирпичом вымазаны лица и руки у хоругвеносцев.

Впереди всех Коля в белой простыне на длиннейших ходулях. А жертва — Машка Пашкова, девчонка, дочь слесаря, мечется и визжит.

— Машка Пашкова! Машка Пашкова! — сначала тихо, потом все громче, гнусаво, говорком, изводяще гнусаво поет хор, по пятам гоняясь за девочкой, пока она не выбьется из последних сил.

Затравленная Машка камушком влетает в каморку к отцу, бросается в колени к отцу, дрожит, как листик.

Отца Машки, Павла Пашкова, Финогеновы боялись. Трезвый он был не страшен, но когда наступал запой, в запое Павел Пашков свирепел. Бледный, словно мукою обсыпанный, с впалою грудью, задыхаясь, бегал слесарь с ножом по двору, искал зарезать огорелышевцев. И в такие дни Финогеновы обыкновенно прятались в самые засадные места, и только, когда Пашков, обессилев, с окровавленными руками, с слипшеюся прядью бурых волос на закопченной голове, валился где-нибудь у помойки, они выходили из своих потайных нор.

— Машка Пашкова, Машка Пашкова! — сначала тихо, потом все громче, гнусаво, говорком, изводяще гнусаво поет зловещий хор.

Сложат хоругви за террасу и в бабки играть. Финогеновы играют в бабки по-разному: в бабки-салки, в кон закон, в ездоки и в плоцки[112].

Вместо бабок иногда играли они в палочку-выручалочку, в казаки-разбойники или в мирную игру — в разносчиков, представляя старика разносчика Анисима, доставлявшего Финогеновым телятину белую, как писчая бумага, и раков, — Варенька только и ела раков.

И за бабками непременно подерутся. Да и как не подраться: тут каждый друг перед другом соперничает. Финогеновы лупили друг друга чем ни попало.

В Боголюбовом бьют часы восемь.

В сад выходит гулять Игнатий с книжкой и биноклем.

Хоронясь от Игнатия, чтобы не попасться ему на глаза, забираются Финогеновы под террасу и на корточках в темноте и сырости слушают рассказы Филиппка.

Филиппок начинает с своего хозяина-сапожника, рас-сказывает о мастерах сапожных и подмастерьях, потом переходит к сказке. И всегда рассказывает он одну и ту же сказку о семивинтовом зеркальце[113], — непечатная сказка, затейливая, запутанная, такая, забористая, и слушать ее, хоть сто раз прослушаешь, никогда не надоест. Другой Филиппок не знает.

Спадает жара. Убирается Филиппок восвояси. И выходит теплая, темная ночь, — темный ли саван на ней, черные ли кудри вьются? — она идет, теплая, темная ночь, в полыхающих слепых зарницах, в зорких звездочках, и замирает жизнь от Камушка до Чугунолитейного завода и от Колобовского сада до Синички.

Глава седьмая. Мертвая грамота

На Казанскую[114] в ночь к Финогеновым вор залез, украсть ничего не украл, а шуму наделал много. Как мог проникнуть вор к Финогеновым, сказать мудрено. Внизу, во всех окнах и в зале, и в гостиной на лето вставлялись деревянные решетки, только одно окно в комнате Вареньки — в спальне, у киота, было без решетки, но зато оно и не выставлялось. Влез ли вор в форточку — форточку Варенька держала на ночь открытой, или, забравшись еще накануне под диван в гостиной и пролежав там весь вечер, ночью он вышел и прямо к Вареньке? Одни говорили, в форточку влез, другие, из-под дивана вылез, а кто был прав — и то и другое возможно. Один только Сёма-печник, работавший когда-то у Огорелышевых, юродивый, шатавшийся по околодку в своей шапке, сделанной из игрушечного барабана с бубенцами, головой своей барабаном потряхивал[115], не соглашаясь ни с теми, ни с другими: не принимал юродивый ни форточку, ни диван.

Сёма все бормотал о какой-то грамоте, о какой-то о мертвой грамоте, и больше от него нельзя было ничего добиться. И огорелышевские мудрецы вроде Душки-Анисьи, огорелышевской прачки, толковали и перетолковывали непонятные слова юродивого о мертвой грамоте. По их толкованию выходило так, что, хоть вор и был, но вор не настоящий, и приходил этот ненастоящий вор с грамотой, приносил вор мертвую грамоту — смертный приговор. Но кому приносил вор смертный приговор: всему ли белому огорелышевскому дому или только красному финогеновскому флигелю, самому ли Арсению или только Вареньке, об этом судить не брались, а юродивый все бормотал да головой своей барабаном потряхивал.

Ночью Варенька вдруг проснулась. Около ее кровати лицом к шифоньерке, где прятала она деньги, водку и шоколадные лепешки, стоял здоровый парень в красной кумачной рубахе. Красная кумачная рубаха от лампадки казалась страшно кровавой, и перепуганная Варенька, вскрикнув, схватила его за рубашку, но он рванулся, бросил на пол ключи и в дверь — в гостиную, с криком выскочила Варенька из комнаты в кухню, из кухни во двор, она кричала, что вор в красной рубахе, она кричала, чтобы держали вора в красной рубахе. Летом фабричные спали не в корпусах, а на дворе и всюду по двору пестрели их красные рубахи. На крик они повскакали, бросились ловить вора и со сна ловили друг друга.

Ночная тревога взбаламутила Финогеновых. Остаток ночи в доме никто не спал. А день начался жаркий и душный. Для Коли это был особенный день: Колю пороли. Еще накануне, поспорив из-за бабок, Коля хватил Петю свинчаткой по голове[116], да так, чуть голову не прошиб, а в Казанскую, копаясь с Женей в песке, тоже из-за чего-то повздорил, набрал песку пригоршню и бросил ему в глаза[117]. А кроме того, помогая катать белье, так быстро стал вертеть колесо, что вместе с какой-то простыней между валиками попали и пальцы Пети. Пальцы защемило до черноты, а Петя повалился без памяти. Вот за все за это и решено было выпороть Колю. И взяли его обманом. Позвала Прасковья Колю в комнату Вареньки, будто новые штаны — померять. Обрадовался Коля — Коля большой щеголь, побежал он вприпрыжку, быстро стащил с себя старенькие заплатанные штанишки.

— Нагнись, девушка! — сказала Прасковья, став под киотом.

Коля, ничего не подозревая, нагнулся. А как Коля нагнулся, туг-то и началось; держал Кузьма-дворник, а нянька с Варенькой ремешком хлестали.

— Будешь, девушка? — приговаривала нянька.

— Буду! — не сдавался Коля.

— Так вот тебе, девушка! — хлестала нянька.

— Гадина паршивая, гадина, выродок проклятый! — подхлестывала Варенька.[118]

Так и выдрали. И Коля ни разу не вскрикнул, молча, не глядя, надел он свои старенькие заплатанные штанишки и пошел наверх в детскую.

К вечеру собралась гроза. Огромная грозовая туча вышла из-за Боголюбова монастыря и шла прямо, огромная, на финогеновский флигель.

Грозовая жуткая темь пробиралась сквозь стекла закрытых окон, ползла наверх в детскую. Нагорая, колыхалась плыла перед образом Трифона Мученика крещенская свеча. а где-то над потолком, высоко над крышей, в редких дрожащих каплях дождя ворчало что-то, перекатывалось, будто какое-то страх-страшное, безглазое чудовище, погрохатывал гром.

Стонал Петя, ерзая от боли: на голове тяжелая повязка, расплющенные черные пальцы крепко бинтом замотаны.

Женя, уткнувшись лицом в подушку, не переставая плакал: схватила его всегдашняя боль, нестерпимо болело где-то над бровями в висках.

Заглядывала в детскую Прасковья и опять вниз уходила. Поджатые, поблекшие губы шептали молитву. В Варенькиной комнате — в спальне хлопала форточка: хлопнет, ветром закроется и опять хлопнет.

Сжавшись, сидел наверху у окна Коля. Его до крови искусанные губы вздрагивали, сухим блеском горели темные с поволокой глаза. Он как сел у окна после порки, так и сидел, не оглядывался, все на одном месте. Над Боголюбовым монастырем распахнется и мгновенно закроется огненная полоса, будто яркая, ярко-белая, добела раскаленная пасть какого-то страх-страшного безглазого чудовища.

Коля вспоминает, как его пороли в спальне перед киотом, как обманули его новыми штанами, и где-то в сердце, на самом дне сердца что-то словно бурлит — закипают слезы и не могут подняться, не слезы — расплавленное олово слезное.

Петя вскрикнул, заерзал на кровати и затих, будто обмер

И растопырились перед Колей расплющенные черные Петины пальцы, и он увидел так ясно перед собой Петю, как от боли тогда у Пети глаза закатились и как ткнулся

Петя в каток, весь белый.

Вдруг белые стрелки забороздили темь. И ударил гром, словно сорвалась чугунная гора, грохнулась, рассекла полнеба и раскатилась над самой головой глухозвучащими, железными шариками.

Зачем Коля так обидел Женю? Разве не знал он, что у Жени глаза больные? Полную горсть бросил, все глаза засыпал. А ведь только что перед этим Женя сказал Коле, что трогать его не будет, пусть и Коля его не трогает. Коля взял песку да в глаза ему, все глаза засыпал.

«Я тебя, Коля, трогать не буду, я тебе служить буду!» — повторяет Коля слова Жени, и надрывается сердце.

Коля потихоньку приотворил окно: пускай его гром разразит! И высунулся в окно, тянется под тучу, под молнию.

— Пускай меня гром разразит! — шепчет он грому, грозе, тучам.

Но не жжет молния, не ударяет гром, только деревья перешептываются, свистят, и лист к листу ластится, точно хоронится.

И вдруг онемел Коля от отчаяния — его и гром не берет! — ив отчаянии закусил себе палец, крепко до крови, и почувствовал, как что-то тяжелое — какая-то огромная синяя свинчатка ударила его в грудь, а красный, заревной свет хлещет его по ногам, хлещет по лицу и уходит в голову и там крутится, и, закрутившись, расплывается легко и мягко.

Коля выпустил изо рта палец и упал на пол. И лежал на полу в глубоком обмороке, пока не пришла Прасковья.

Прасковья и Саша, кропя богоявленской водой, подняли Колю на руки и уложили в кровать. И от окна до кровати закраснела дорожка густо-красных капелек крови.

Коля очнулся ночью: тикают-ходят часы, и кто-то маленьким пальцем все стучит в окно.

Ангел ли Божий стучал в окно, злой ли демон, один ли из бесов или просто бесенок, с вестью ли благовестною или с мертвой грамотой — и зачем она и кому она? Ангел ли Божий, злой ли демон, один ли из бесов или просто бесенок, кто-то маленьким пальцем все стучал в окно.

Глава восьмая. Огорелышевцы

В детской душе скоро все забывается, так уж Богом она устроена. Поджили расплющенные пальцы у Пети, и забыл Петя о своих пальцах, вылизала языком Душка-Анисья у Жени в глазах все песчинки, поболели глаза, поправились, и Женя забыл о глазах, и Коля забыл, как пороли его перед киотом. А вот о воре, забравшемся к Финогеновым в ночь на Казанскую, долго помнили: не год, а целых два года вспоминали о воре.

С тех пор, как приходил вор, у Вареньки стали пропадать деньги. Куда могли пропадать деньги из запертой шифоньерки, никто не догадывался. И знали только Петя и Коля: Петя и Коля не хуже заправского вора влезали через форточку в спальню, отпирали шифоньерку и, не трогая водки, ели шоколадные лепешечки и брали мелочь. Крупное — бумажки они оставляли в покое и только всего раз или два был случай. Однажды, вернувшись из гимназии, Петя показывал десять рублей — он их нашел на дороге, так объяснял Петя. На эти деньги Петя купил себе на Камушке у старьевщика серебряные часы, а вскоре и у Коли появились часы-луковица. Как же было Финогеновым не вспоминать вора!

В городе среди купечества произошло важное событие. По мысли Арсения открылось новое коммерческое училище. Основать образцовое коммерческое училище[119] было давнишней мечтой Арсения, и под покровительством всемогущего князя он успешно осуществил ее, и в награду за это, кроме всяких благодарностей, получил он из Петербурга звезду[120], какой и у самого князя не было. Старалисьвысокие друзья, над которыми Огорелышев, презирая их втайне, немало смеялся.

В новое коммерческое училище и перевели из гимназии Женю и Колю. Женю перевели, потому что он хворый и в коммерческом ему легче будет учиться, Колю просто так, заодно, чтобы Жене не было скучно. Женя числился на огорелышевской стипендии, за Колю платил Никита Николаевич — Ника Огорелышев.

Первое время в училище все шло хорошо. Женя и Коля перешли из класса в класс с наградами: Коля получил награду первой степени, Женя второй. Но уж во втором классе начались нелады, и в третий класс перевели Финогеновых не только без всяких похвальных листов, а с предупреждением оставить на второй год, и не столько за лентяйство, сколько за поведение.

На дом задавали диктант. Петя, уж зачитывавшийся романами, диктовал Жене и Коле, диктовал, выбирая из своих книг самые интересные места. Книги доставал Петя из библиотеки на билет Вареньки, а также читал и те книги, которые читала Варенька. Палагея Семеновна снабжала Вареньку новинками, о которых много говорили. Так попала в руки Пети Крейцерова соната[121]. Петя продиктовал Жене и Коле и из Крейцеровой сонаты. Учитель русского языка, Виктор Викторович Языков-Селедка, учитель очень добрый и мечтательный, заставлявший учеников заучивать всевозможные стихи и просматривавший, походя, домашние диктовки, тут обратил свое внимание, отобрал себе финогеновские тетрадки и представил их на учительском совете. А совет донес самому Арсению, и иначе поступить не могли: узнай Арсений сам без доноса, — тетрадь ему всегда могла попасть в руки, и непременно уж прогнал бы учителя и всему совету попало бы… Поведение Финогеновым сбавили, а от Арсения большая была нахлобучка.

Коле исполнилось двенадцать лет[122], Жене тринадцать, Пете четырнадцать, Саше пятнадцать.

Лето принесло Финогеновым новую жизнь.

Двоюродный брат Финогеновых Сеня, единственный сын Арсения, закончил свое образование, прицепил к жилетке золотую медаль, поступил в Огорелышевский банк и задумался о развлечениях. А пока что остановился на кеглях: огорелышевские плотники выстроили за сараем, недалеко от дров, под Колобовским забором, кегельбан.

Играть в кегли в одиночку — лучше сидеть сложа руки и мух считать. Сеня пригласил Финогеновых и на кегельбане произошло сближение между двоюродными братьями. Это сближение для Сени не прошло даром. С одной стороны, оно было принято с большим неудовольствием и Арсением, и Игнатием, дрожавшим над своим любимым племянником, как над родным сыном, а с другой стороны, Сеня из Сеньки-Гордецова, как прозвали по двору фабричные Огорелышева, превратился наравне с Финогеновыми просто-напросто в огорелышевца, и стал уже не хозяйским сыном, а своим, Финогеновым. Раньше Сеня, пробегая по двору, ни перед кем не ломал шапку, теперь его можно было встретить и за воротами в кругу фабричных, и в фабричных корпусах.

Кегельбан открывался вечером. Женя и Коля ставили кегли. Сеня, Саша и Петя играли.

Первые партии прошли подсухую: увлекала новость и неизвестность самой игры. А когда вся кегельная мудрость была усвоена, пришлось подмазать: сначала появилось пиво, а за пивом шампанское.

По окончании игры в кегли огорелышевцы забирали кульки с вином и конфетами и перелезали через забор в Колобовский сад. В Колобовский сад, принадлежавший Нике, была калитка, но огорелышевцы калиткой пренебрегали. И в саду начиналась другая игра.

Ника, живший лето в своем подгороднем имении, соседям разрешал гулять в своем огромном саду. И по вечерам летом в сад набирались гуляющие. Ухаживать за соседками и подпаивать их, вот в чем заключалась огорелышевская игра в Колобовском саду.

Варечка, гимназистка, в которую когда-то был влюблен Петя, и ее подруги, особенно Сашенька-казак и Верочка, пользовались наибольшими симпатиями огорелышевцев.

Сеня и Саша, урывками Петя коноводили. Женя и Коля, семеня вокруг старших, только надоедали и мешали.

Кроме всегдашнего любопытства Колю мучила ревность.

Коля влюблен был в Верочку. Коля влюблен был и в горничную Машу, но он не знал, что он любит Машу, просто она радовала его, когда он видел ее, когда она брала его за руку, когда разговаривала с ним и смеялась, а о Верочке Коля знал, что влюбился в нее, и себе втайне, только себе одному назвал свое чувство. Машу он видел близко, Маша, играя, обнимала его и целовала его с Машей он прежде купался, он видел ее обнаженную, среди белого дня, при солнце, и чувствовал, знал теплоту ее тела и чувствовал, знал здоровый парной запах ее молодого здорового тела, Верочку же он видел только вечером, с Верочкой он ни разу не здоровался за руку, никогда не подходил к ней близко, он слышал только ее голос, она какая-то воздушная проходила мимо его. И первая его любовная мука, первая его любовная тоска связалась в душе его не с Машей, а с Верочкой.

По примеру Пети, который с год уж вел дневник, записывая в тетради всякие финогеновские события и свои стихи, Коля тоже завел себе тетрадку, но в отличие от Петиной маленькую.

Как чтение книг казалось Коле какой-то каторгой и он ничего не читал, так и писание было для него невыносимо скучным, и он представить себе не мог, как бы это он писать стал, а теперь за месяц он исписал всю свою тетрадку. Целая тетрадка дневника наполнена была горькою жалобой неразделенного чувства — Верочка на Колю не обращала никакого внимания[123], и каждая страница посвящена была Верочке, и не было строчки без ее имени, дорогого и страшного, первого имени.

Когда приезжали в город из имения дети Никиты Николаевича, гулянья прекращались, и соседки сидели дома, но огорелышевцы не пропускали часа и вторгались в Колобовский сад.

Без барышень было свое развлечение.

Начинали с Пушкина, читали стихи громко, во все горло, — на весь сад, а когда показывалась в саду тетка Ксенечка Огорелышева, жена Ники, с Палагеей Семеновной, приятельницей своей, и другие двоюродные братья с боннами и гувернантками, Пушкин складывался, и трогался куриный крестный ход[124].

Впереди шел Коля, нес на голове глиняный красный из-под кваса кувшин с отбитым носком, за Колей Сеня, Саша и Петя, а заключал Женя с шестом в руках, на маковке которого насажена была червивая, дохлая курица, и при этом вид у всех наглый и дерзкий — огорелышевский, кланяться — здороваться с теткой, с двоюродными братьями и Палагеей Семеновной не полагалось.

И в ужасе бонны тащили детей назад в комнаты, и слышались охи и ахи: ведь неровен час, — от одного вида огорелышевцев дети могли испортиться.

О курином крестном ходе скоро стало известно Арсению. Финогеновым была проборка, а Сене предупреждение.

— Вот что, Семен, — дергаясь, грыз ногти Арсений, возвышая голос, — я предупреждаю, понимаешь, до добра это не доведет: с этими связаться, понимаешь, и не тому еще научат. Я говорю тебе!

— Кто мог насплетничать Арсению?

— Конечно, Палагея Семеновна! Это она, никто другой.

И несколько вечеров огорелышевцы придумывали мщение. Остановились на некрологе.

Некролог открывался картинкой — изображен был колокольчик, что означало сплетню. Колокольчик нарисовал Саша, — в гимназии Саша первый по рисованию. Содержание некролога было выдумано всеми. Какие только не перечислялись в нем заслуги! И финогеновская разрушенная голубятня, на которой наставляла Палагея Семеновна, не была забыта. Переписал некролог Коля, — Коля в училище первый по чистописанию[125]. Когда все было готово, уложили некролог в огромный самодельный конверт из синей бумаги для дел, запечатали печатками — орлами с екатерининских пятачков и послали Кузьму передать прямо в руки Палагеи Семеновны.

Должно быть, очень обиделась Палагея Семеновна, получив такой подарок, но ничем не показала обиду свою, только у Финогеновых с тех пор, к большому огорчению Вареньки, ни разу уж ноги ее не бывало. Да и как могла она показать еще обиду свою, кому жаловаться, когда участие в этом некрологе Сени Огорелышева и дураку было ясно. А против Сени где же управа?

После кегель с пивом или с шампанским, после Колобовского сада, после всяких ухаживаний, стихов и куриного крестного хода, вечер обычно заканчивался весело, по-огорелышевски. Выходили огорелышевцы из главных огорелышевских ворот и шли посередке улицы через мост мимо Чугунолитейного завода. Сеня и Саша басами читали паримии[126], подымая голос, как знаменитый соборный протодьякон. И когда паримии подходили к концу, к последним заключительным словам — И приложатся ему лета живота — хором, общим выкриком кричали на всю улицу:

— И приложатся ему лета живота-а-а!!!

И лошади шарахались в сторону, и прохожие крестились и ахали, а остановить никто не решался: ни городовые, ни околодочные.

— Огорелышевцы, свяжешься: нагорит еще! — только рукой махали и городовые, и околодочные.

Обогнув Синичку и перейдя банный мост, возвращались огорелышевцы домой, но с другого конца — к заднему двору, к красным воротам красного Финогеновского флигеля.

Тут у ворот рассаживаются огорелышевцы на лавочке отдохнуть. За ворота выходят посидеть и фабричные. И начинаются всякие россказни о житье-бытье, о житии дедушки Огорелышевых — Николая, а от были и деяний переходят к сказкам.

— Покойный дедушка ваш, — начинал свой рассказ старый огорелышевский кузнец Иван Данилов, — перед кончиной живота своего призвал меня и говорит: «Сын ты, говорит, сучий, отлупи ты, говорит, мне напоследях какой ни на есть охальный рассказ, али повесть матерную!» — а сам уж едва дыхает, расцарапай ему кошка хрен. Так-то вот. Ну, о пчеле, что ли?

— О пчеле! о пчеле! — от нетерпения тряслась вся лавочка, так хороша была Кузнецова сказка о чудесной пчеле.

И начиналась сказка о чудесной пчеле с тремя ульями. Расходился кузнец, загибал словцо, инда небу жарко.

Кузнеца сменял городовой Максимчук[127] хохлацкими, а на загладку ночной сторож Аверьяныч, расползающийся старикашка с трясущимися ногами, умиленно и благодушно, как молитву какую, изрыгал сквернословие-прибаутки.

И чутко из ночи глядит Боголюбов монастырь своими белыми башенками. Выплывает из-за колокольни теплая ясная луна и в тишине ее хода поют монастырские старые часы, и где-то за прудом громыхает сторожевая чугунная доска, и где-то за прудом Трезор и Полкан[128] мечутся на рыкале.

Сам дьявол заслушался! Он ли это, синий, лениво раскинул свои синие крылья среди млеющих звездочек от края до края по тихому небу, или это теплая, тихая лунная ночь раскрыла свои звездами переливающиеся глаза и замерла, затаилась в слухе огорелышевцев?

Глава девятая. Ангелы земные — небесные человеки

Осенью кегельбан закрылся: и темно и неловко — и свет зажигать не позволяют, и дождем промочены доски. Ходить в Колобовский сад — скучно: встречаться с теткой радость небольшая, да и некогда — началось ученье.

Реже виделись Финогеновы с Сеней, только по субботам у Покрова за всенощной да в воскресенье на пруду горку и каток вместе делали. А после Рождества Сеня уехал за границу. Так все и кончилось.

Игнатий настаивал, чтобы Сеня ехал в Англию, Арсений посылал его в Бельгию, а вышло и то, и другое, и даже третье: Сеня поехал сначала в Лондон, из Лондона должен был проехать в Бельгию, а от себя сочинил поездку в Италию, и это было тайной, которую он сообщил только Финогеновым, обещая когда-нибудь взять их с собою.

С отъездом Сени нечего было и думать о кеглях и, конечно, о Колобовском саде. Куда было деваться одним Финогеновым? И скоро, однако, нашлось дело, и дело и развлечение — Боголюбов монастырь. Правда, и раньше ходили Финогеновы в монастырь к поздней обедне да в поминальные дни на могилу деда — Николая Огорелышева, но теперь их походы участились.

За пустырем-огородами над Синичкою, высоко на крутом обрывистом холме стоял Боголюбов монастырь, окруженный крепкою белою стеной с белыми башенками. Кажется, не было в монастыре камня, не затаившего в себе следов далекого прошлого и грозного времени.

Вон к подножию остроконечной башенки с каменным мешком — кельи схимника, укротителя бесов о. Глеба, упирается обрубок камня, каменная пузатая лягушка[129] с растопыренными лапами — дьявол, проклятый боголюбовским угодником.

Какая пестрая толпа всякий праздник окружает лягушку, сколько ртов плюют, норовя ей в самую морду!

А вон на золотом шпице петушок с отсеченным клювом, — кто и за что, за какую хулу отсек клюв петушку, все позабыто. А вон пужной набатный колокол с вырванным сердцем — без языка, а вон следы бурых нестираемых пятен пролитой крови.

Монастырь — первоклассный: мощи под спудом, архиереи[130] и огромные вклады.

Покойники в монастыре все богатые, смирные, лежат себе под крестами и памятниками, смирно гниют и истлевают. Правда, о. Никодим-Гнида рассказывал как-то за всенощной, будто дед, Огорелышев Николай, из склепа выходит весь белый и с ножом бегает, ну, то Огорелышев!

Братии монастырской немного, — процентов на всех хватает.

Эконом ворует, казначей ужуливает. Поигрывают в карты, выпивают, заводят шашни, путаются и за стеною и в кельях. Кружка, халтура, проценты, лампадка, — все помыслы, все разговоры вокруг этих доходов, и много из-за них ссоры, драки и побоев.

Монастырские ворота запираются в девять. Привратник — кривой монашек о. Алфей-Сосок. За каждый неурочный час берет Сосок по таксе: вернешься до двенадцати — подавай серебра, после двенадцати — и рублем не обойдешься, на то он и Сосок — привратник.

И все идет хорошо, благолепно, как по уставу писано.

Финогеновых встретили в монастыре очень радушно[131]. Еще бы: племянники Огорелышева! И у кого не мелькнула надежда через Финогеновых проникнуть к самому Огорелышеву и получить себе огорелышевскую лампадку. Ходить за лампадкой в склепах — доход большой и верный, как проценты с вкладов, вернее непостоянной церковной кружки и халтуры — сбора очередными монахами в их служебную неделю.

А Финогеновым монастырская жизнь и братия пришлись по душе. Особенно полюбились двое: иеромонах[132] о. Иосиф-Блоха и иеродиакон[133] о. Гавриил-Дубовые кирлы.

О. Иосиф-Блоха — черный продувной цыган, приманил к себе Финогеновых лакомствами и непристойными анекдотами.

Когда сапожник, мальчишка — Филиппок, сидя под террасой, рассказывал свою единственную сказку о семивинтовом зеркальце, он рассказывал ее необыкновенно просто и наивно, и вся непечатность сказки только и заключалась в непечатности слов и выражений. Как-то в зоологический сад привезли диких. Финогеновы пошли смотреть диких. Диким Финогеновы очень понравились, и дикие стали показывать им свои украшения и какие-то подозрительные кабаньи хвосты, которыми увешаны были их руки, а потом подняли свои кокосовые пояса и название при этом сказали и так серьезно, так наивно, что никому стыдно не стало и никто не хихикнул, — так и Филиппок свою сказку рассказывал. И когда кузнец Иван Данилов ночью за воротами принимался за свою пчелу, он рассказывал ее, словно молотом выковывая слова, крепко, мертвец зашевелится. А когда рассказывал свои анекдоты о. Иосиф, все выходило с медком, да с патокой, да с маслицем, и в конце концов тошно становилось.

О. Иосиф любил в карты поиграть — в стуколку, а пить не пил, но вино держал для гостей. На медовый первый Спас[134] к меду с огурцами поднес он Финогеновым, забежавшим к нему после обедни, такой наливки — смесь кагора, пива, запеканки, Коля ползком выполз, да и остальные нетверды были[135]. Это было первое Колино опьянение до потери сознания: он не помнил, как приполз, только помнил, что не шел, а полз.

Рассчитывал о. Иосиф на огорелышевскую лампадку, навязался к Финогеновым в гости и повадился. Приходил о. Иосиф не один, приводил подручных монахов, чаще волосатого иеродиакона о. Михаила-Шагало. Эти подручные о. Иосифа, которых он таскал за собой, обыкновенно глуповатые, надобились ему для зубоскальства.

Сядут у Финогеновых за самовар, выпьют один, выпьют другой — с монахами пили Финогеновы на спор: кто больше стаканов выпьет. Станет седьмой пот прошибать, тут и начнет о. Иосиф свои анекдоты медовые и всякие подтрунивания над подручным — над тем же о. Михаилом.

О. Иосиф, хоть и пьет стакан за стаканом, и так, чтобы много выпить, да меру все-таки знает. О. Михаил меры никакой не знает, он пьет с какой-то жадностью, без передышки, и доходит до того, что совсем обалдевает, а ему все подливают.

— О. Михаил, ну еще стаканчик! — лукаво предлагает Коля: Колю хлебом не корми, любит он такие штуки.

— Достаточно, — отмахивается о. Михаил и опрокидывает стакан, облапив его крепко волосатой рукой, — достаточно: неспособен…

— Неспособен, говоришь? — скоком подхватывает о. Иосиф-Блоха, — а как же пололка!?

— Чего пололка?

— Аниска-пололка… ай да неспособен! — фыркает о. Иосиф, — ты же ведь капусту на огороде вытоптал?

— Какую капусту?

— А такую! — и пойдет, и до того доведет беднягу, что тот просто языка лишится и от смущения что-нибудь такое выкинет, хоть караул кричи.

У о. Иосифа — язык острый, с таким языком не только огорелышевскую лампадку достанешь, а пожалуй, и звезды с неба хватать начнешь. И достал-таки о. Иосиф лампадку, а ему только того и надо было.

Другой финогеновский избранник, о. Гавриил-Дубовые кирлы, тучный и рослый, во всю щеку румянец, голос писклявый с пригнуской, добродушие необыкновенное и глупость непроходимая, взял Финогеновых своею потешностью.

О. Гавриил занимал в монастыре особенное место и был в некотором роде монастырской достопримечательностью, нисколько не уступавшей каменной лягушке — проклятому дьяволу, ржавому петушку с отсеченным клювом и пужному колоколу. Единственный из всей боголюбовской братии о. Гавриил оставался непорочным, на что не без гордости указывали всякому богомольцу.

— Я, душечка, сохраняю за слепотою! — простодушно объяснял о. Гавриил любопытствующим и добивающимся причины такого необычного явления, о котором только в писании упоминается.

— Слепой! — и тут скоком подхватывал о. Иосиф-Блоха на свой язык острый, — а сделай над тобой обрезание, и был бы ты человеком! — ну и добавлял сейчас же всякую всячину с медом, с патокой и с маслицем.

Келья о. Гавриила — не келья, а свалка. Чего только нет в его келье, чего не сложено в этой свалке: тут и сломанная клетка, облепленная пометом, и продырявленные ширмы, и какая-нибудь засиженная мухами, в масляных пятнах занавеска, и истоптанные никуда не годные штиблеты, и рыжие, промякшие от бессменной носки, сапоги, и заплесневевшие опорки, и заржавленные перья, и изгрызанные побуревшие зубочистки, и всякие лоскутья, и тряпки, и до дыр изношенные рясы, и худое белье, и сломанные часы без стрелок, и зазубренные ножи без рукоятки, и рукоятки без клинка.

О. Гавриил, по собственному его выражению, ничем не гнушался. Но зачем надо ему было без всякого разбора всякую дрянь собирать и загромождать и без того свою крохотную келью, сам он ничего не знал, — просто ничем не гнушался и только. И не дорожил он, не трясся над своею рухлядью — кто хотел, пользовался: бери, сделай милость!

Всякое воскресенье, всякий праздник с некоторых пор обедал о. Гавриил у Финогеновых. Сколько бы ни ел о. Гавриил, все ему мало, а ел он удивительно помногу. И от водки не отказывался, но уж после третьей хмелел. После третьей лицо его пылало жаром и лоснилось таким рыбьим жиром, инда сало проступало.

Финогеновы обыкновенно ели быстро, о. Гавриил копался. И не доев еще своей тарелки, когда другие уж кончали, он сливал к себе остатки из других тарелок. Если же ему предлагали подлить свежего супу или щей, или хотели в кухню унести начатые тарелки, он обижался.

— Я тебя, — пищал о. Гавриил, как-то растягивая слова с пригнуской, — я тебя, душечка, объел, я тебя, Сашечка, объел?

Финогеновы знали такую повадку о. Гавриила и всякий раз хором отвечали ему, повторяя по нескольку раз:

— Ты меня не объел! Ты меня не объел!

А он, еще больше раззадоренный, тянул свое, обращаясь то к тому, то к другому:

— Я тебя, Колечка, объел? Я тебя, Женечка, объел? Я тебя, Петечка, объел?

— Ты меня не объел! Ты меня не объел! — один был ответ.

Не унимался о. Гавриил и, увешанный капустой, лапшой, хлебными крошками, соловея, растопыривал он жирные лоснящиеся пальцы и над своей, и над чужими тарелками.

— У-у, пчелочка-заноза, Колечка! пожрут они тебя… тысячи… Мартын Задека, Женечка… Я тебя объел, я тебя объел?

— Ты меня не объел! Ты меня не объел![136] — на своем стояли и Коля — пчелочка-заноза, и Женя — Мартын Задека[137], и Петя, и Саша, не обращая внимания, что они, т. е. женщины пожрут их.

Возраст Финогеновых не ахти какой, только одному Саше пятнадцать, но о. Гавриил, от непорочности ли своей, или еще от чего, за детей беспокоился: ему постоянно за обедом и ужином мерещились женщины, — тысячи, миллионы женщин, которые вот пожрут и иссосут Финогеновых, а может быть, уж пожирают и сосут.

После обеда на ужин, после ужина на завтрак уносит о. Гавриил от Финогеновых к себе в монастырь полный судок, куда сливалась ботвинья и суп, и уха, и щи, и торчала обглоданная ножка курицы, и мокли разбухшие куски хлеба.

По понедельникам через неделю Финогеновы ходили в баню. Теперь они ходили в баню с о. Гавриилом. В бане занимался номер. И творилось там такое, сам черт шею сломит.

О. Гавриил признавал только горячую воду и, сколько ты его ни проси, все равно нальет а шайку горячей, и пока-то привыкнешь и притерпишься, наорешься сколько угодно. От горячей воды шуму и крику было немало. Кроме того, самого о. Гавриила мыли Финогеновы всем собором, как выражался о. Гавриил. А от этого мытья крику было еще больше.

Мытья полагалось в номере всего один час. И час проходил, и другой уж кончался, а Финогеновы и не думали выходить. За дверью сначала очень вежливо напоминали и просили честью, потом начинали угрожать — требовали немедленно очистить номер.

Не тут-то было!

И лишь на отчаянный стук, который постоянно следовал за просьбами и угрозами, о. Гавриил выскакивал нагишом в коридор и, извиняясь перед ожидающими, что является без галстука, просил повременить.

— Деточки не готовы еще, пучок не вымыт!

И проходит еще час — третий час.

Опять начинали просить, требовать и угрожать.

— Деточки не готовы еще, пучок мою! — отвечал писклявый голос на всякий стук.

Но видно, уж больше ждать не могли: в коридоре на время все затихало, а потом банщик-хозяин, все незанятые банщики, дворник, извозчик со двора и какой-нибудь из публики любитель скандалов, или потерявший терпение получить номер, или просто ревнитель справедливости, тоже всем собором, вторгались в финогеновский номер, и с хохотом, бранью и насмешкой номер, наконец, очищался.

По понедельникам через неделю в Синичкинских банях повторялось одно и то же. Так все и знали: если моется батюшка с детьми, жди скандала.

После бани дома чай, после чаю, — игра в быки.

Играли в быки наверху. Вся игра заключалась в том, чтобы повалить о. Гавриила.

С визгом и криком враз бросались Финогеновы на о. Гавриила, а он, нагнув голову и раскорячив ноги, размахивал руками, будто не руки у него, а рога. Финогеновы цепкий упорны и до тех пор лезут и цепляются, и, хоть что там, не отстанут, пока не грохнется, тяжело дыша, быково грузное тело, и не одна нога пнет и топнет в его медленно подымающийся мягкий живот.

Как-то разыгрались Финогеновы в этого быка, а все хотелось побольше. Случилось, зашла зачем-то наверх в детскую Прасковья. Не мигнув, бросились они на няньку, сорвали с нее юбку и кофточку, раздели ее всю донага, да к о. Гавриилу, — и с ним то же, тоже и его донага раздели. А сами погасили свечку, да за дверь, комнату заперли и у дверей караулить стали: что будет.

Долго сидели несчастные молча.

— Батюшка, — плачущим голосом, корчась в одном углу, отозвалась, наконец, Прасковья, — о. Гавриил, пройдись ты маленько, ноги у тебя затекут, не гляжу я на тебя.

— Матушка, Прасковья Семеновна, — пищал из другого угла, отдуваясь, о. Гавриил, — пройдись ты, матушка, сама… У! Пчелочка-заноза, Задека, Сашечка, Петечка!

Боевой час высидели, несчастные, наплакались, а Финогеновы этот час тряслись от хохота под дверью.

Было и повторение. Только вместо няньки сидела с о. Гавриилом и тоже нагишом Варенька.

Дня не проходило в монастыре без финогеновской затеи.

Был в монастыре один иеродиакон высоты необыкновенной и такой худой, смотреть страшно, о. Геннадий-Курья шейка. Этому о. Геннадию подали Финогеновы на обедню поминальную записку с разными вымышленными новопреставленными покойниками, имена которых по необычайности своей нелегко давались: о. Геннадий должен был громко на амвоне читать записку. И когда дошла очередь до финогеновской записки, много бедняга путался, перевирал и запинался, даже пот прошиб. А о здравии стояло одно только имя: болярин Каин, — и о. Геннадий выкрикнул Каина на всю церковь.

Преосвященный о. Кассиан-Хрипун, которому сейчас же донесли на о. Геннадия, очень пенял потом иеродиакону своим вставным серебряным горлом и строго наказывал не читать впредь таких несообразностей.

— Расстригу тебя за непотребное житие! — хрипел преосвященный.

В наказание лишили о. Геннадия на воскресенье служебной кружки-халтуры.

Финогеновы ставили вверх дном все внешнее благолепие, каким держался монастырь. И братия словно шалела; по кельям откалывалось коленце за коленцем одно другого чище. Хохот звенел звончее печальных колоколов, и заунывное пение терялось в смехе и звонких песнях. И все эти ухарства финогеновские сходили ни за что.

Был в монастыре один малюсенький, безобидный иеромонашек о. Алипий-Сопля. С лица о. Алипий выделялся из своей братии: весь заплывший жиром, подслеповатый, львовая грива волос на толкачике-голове и бородища по пояс.

Если у Христофора было свиное рыло[138] от бесовского наваждения, то у о. Алипия, должно быть, от вожделенных помыслов. Ничего так не занимало о. Алипия, как женщины. При одном упоминании о женщинах о. Алипий пьянел. А если сам принимался рассказывать свои любовные истории, терял от волнения всякую речь, захлебывался и только хихикал, как-то аукая. Руки о. Алипия постоянно мокли, а лицо горело-лоснилось в каких-то сальных пятнах. Пить водку он совсем не мог: валился с первой.

Из году в год на именинах о. Гавриила бывало большое угощение — пир всей братии. Главная приманка — перцовка, настоянная, Бог знает, на каких перцах и предназначавшаяся, как говорил именинник, исключительно для низких душ.

Финогеновы, конечно, были на именинах в числе самых почетных гостей.

Зашел поздравить именинника и о. Алипий, и получил, как душа низкая, стаканчик перцовки, но пить отказался. И как о. Гавриил ни просил его, он все отказывался. Тогда по настоянию Финогеновых о. Гавриил налил стаканчик той же самой перцовки, но предлагать уж стал под видом сладенького, которого и детям можно. О. Алипий не выдержал, — очень уж ему захотелось сладенького, — и соблазнился. Соблазнился о. Алипий, выпил стаканчик до дна и не прошло минуты, захихикал по-своему, зааукал да и свалился с ног.

Бесчувственного иеромонаха положили за занавеску. За занавеску пробрались и Финогеновы. И заработали их ножницы над Львовой гривой и бородой о. Алипия. И щелкали ножницы до тех пор, пока на месте гривы заблестела голая коленка, а от бороды остался один жалкий козий хвостик.

Наутро в церкви, увидя о. Алипия, не смеялись и не хохотали, а просто стоном стон стоял[139], даже петь не могли.

— Убирайся вон, — хрипел преосвященный о. Кассиан-Хрипун своим серебряным горлом на беспомощно потягивающего свою козью бороденку несчастного о. Алипия, — убирайся, пока не отрастет новая, беспокоите вы меня!

Так о. Алипия из Боголюбова монастыря и прогнали. И пошел малюсенький безобидный иеромонашек, о. Алипий-Сопля, беспомощно потягивая свою козью бороденку, вон за ворота мимо привратника о. Алфея на улицу, бесприютный, искать себе пристанище.

Вскоре после этого пожелал познакомиться с Финогеновыми Боголюбовский схимник, укротитель бесов, о. Глеб.

Глава десятая. Хранитель Божьей правды

О. Глеб еще совсем не старый, лет сорок ему, не больше. За свою стойкость и твердость и крепость веры, за свои подвиги любви и милости, и за то, что жил крепким и жестоким житием, и проницал в будущее, и повелевал бесам, и делая дело жизни, исполнял волю Бога, звали о. Глеба везде, и по городу и пo окрестностям, Боголюбовским старцем.

Белый крест и белые письмена его черной схимы, низко спущенной на глаза, и темные багровые ямы на месте провалившихся ослепленных глаз, и изможденно-белое лицо мученика, и резкие острые морщины от заострившегося тонкого носа к углам рта, и то, что вздрагивали вдруг скулы, сводило пальцы, и руки словно ловили что-то около носа, ловили невидимое что-то, каких-то невидимых мух, и тихий скорбящий шепот молитвы, и сокрушающая сила его заклятия бесам, приводили в трепет богомольцев.

Первые годы жизни о. Глеба прошли в городе по соседству с огорелышевскими владениями, и старожилы, знавшие его раньше, испытывая дух писания, нередко впадали в соблазн.

— Он есть ков[140] и лукавство! — говорили тогда про Боголюбовского старца и ссылались на писание: — «Многие скажут мне, Господи, Господи, не Твоим ли именем бесов изгоняли и Твоим именем чудеса многие сотворили. И тогда скажу им, что никогда не знал вас, идите прочь от меня, делающие беззаконие»[141].

Но всякий раз, на воскресных собеседованиях, устраиваемых о. Глебом в трапезной с приходящими, или слушая в пятницу после обедни молитву — заклинания бесов, с грозным потрясающим повелением бесу: — Да запретит тебе Господь! — смущенный дух соблазненного смирялся.

О. Глеб — «в миру Андрей Алабышев, — из семьи знатной и богатой. Жизнь ему выпала неровная и полная всяких случайностей.

Когда умер старик Алабышев, разорившийся, богатый помещик, а под старость смотритель Колобовской богадельни, Андрею было пятнадцать лет.

Ни жене, ни сыну Алабышев ничего не оставил. Куда им было деваться, жить в смотрительской квартире больше уж нельзя было, ну хоть по миру ступай! И после всяких хлопот и просьб дали им, наконец, комнату в бесплатных квартирах при Колобовской богадельне.

Комната в бесплатных квартирах при богадельне. Дни напролет согнувшаяся над столом мать. На столе перед ней вороха пряжи и неподрубленных платков, — работа, которой они кормились. А вечерами, после гимназии и уроков, Андрей до глубокой ночи с вытянутыми руками: он растягивал пряжу, мать наматывала клубки.

За работою мать слезливо вспоминала о прошлом, о прошлых достатках и прошлом почете, и тут же перебирала все дрязги нищенской жизни тесной комнаты в бесплатных квартирах при богадельне.

Эта бесплатная жизнь с изводящей работой и постоянной нуждой, с постоянными попреками и жалобами, оскорбляла гордого и самолюбивого мальчика. Душевный слух его обострялся, и душа его поднялась навстречу всякой обиде, принимая к сердцу и самую ничтожнейшую мелочь с равной болью. Он ловил каждую колкость и увеличивал ее до смертельнейшей раны, а всякий намек доводил до открытого вызова. И бывало так, что и не думают его оскорблять, и колкость-то не на него направлена, и намек-то не к нему относится, но уж вся душа у него поражена, и он все на себя сводит, к себе, к своей душе, до своего сердца. А сколько в обиходе мелочей мельчайших, способных растравить больную душу, ну взять хоть ту же склонность у людей и совсем незлых и неглупых, остроумничая, хвататься за самое легкое, в глаза бросающееся, для своих шуток: встречая, напр., лысого приятеля, сказать ему, какой он лысый, встречая толстяка, сказать, какой он толстый, или потрунить над необычностью имени, или вывернуть твою фамилию. Все это неважно, конечно, просто шутка, но для больной души, встревоженной — грубость.

И свет, который освещает путь детству с его доверчивостью, с каждым днем погасал в душе Андрея.

Жить так, как жили Алабышевы, больше нельзя было.

Детское сердце недетским рвущим стуком выбивало всякую минуту:

«Нельзя так жить!»

И свет, который освещает путь детству с его доверчивостью, с каждым днем погасал в душе Андрея.

Была одна надежда — кончит он гимназию, поступит в университет, и тогда пойдет жизнь другая.

И вот на выпускном экзамене, взволнованный и смущенный чем-то, сгоряча сказал он какую-то грубость директору, и из гимназии его выгнали. Волчий билет[142], однако, не помешал ему для горшей, может быть, обиды, участвовать в праздновании окончания гимназии вместе с счастливыми товарищами. Первая пьяная ночь, — пьяный под утро вернулся он домой, и его выгнали из бесплатных квартир.

Пришлось Андрею жить отдельно. Долго он шатался без дела, потом кое-как устроился. И на воле было ему тяжко и дома не лучше. Грошовое дело — грошовая комната. За стеною крики и кашель, кашель и стон, стон и слезы, слезы и ругань соседей-жильцов.

Тупо шла его жизнь. И было так, будто заставили его идти, и он шел по тесному сырому банному коридору: редкие, выгорающие лампочки, спертый пар, поплескиванье глухо сбегающей воды, — и он все шел, и не знал, когда выйдет, и куда войдет, и вдруг останавливался: да есть ли выход, есть ли дверь наружу? Был он тем, кого одни любят, другие ненавидит, середки — равнодушия нет. Резкие переходы путали его, и часто не знал он, как ступить, и вдруг останавливался: да есть ли выход, есть ли дверь наружу?

Хворость, обида и непосильный изнурительный труд подтачивали мать и, наконец, доконали.

Когда жива была мать, у Андрея еще была зацепка к жизни: он жалел мать и хотел облегчить ее последние тяжелые дни, а теперь он был один, и оборвалась последняя связь с жизнью, и он всякую минуту готов был без труда и верно распроститься с своей недолей. Но тут случилась совеем неожиданная для него перемена.

Вскоре после смерти матери умирает какой-то дальний его родственник, и все огромное состояние переходит по наследству Андрею. Из нищеты он опять попадает в богатую обстановку. С деньгами и досугом он словно перерождается. То, что было раньше недоступным и дразнящим, теперь перед ним открыто, и несколько лет сряду он словно наверстывал потерянное — это была в его жизни какая-то гонка за развлечениями и удовольствиями. И он успел за это время забыть прошлое, все оскорбления и унижения свои, и огрубел, как грубеют только сытые, сытостью усыпляемые люди.

И все шло для него по-хорошему, удачно. Пришла любовь, повернул ветер на свадьбу, на счастье. И, кажется, желать-то ему уж больше нечего было, всего было много и довольно. И опять произошел случай, перевернувший всю его жизнь.

Накануне свадьбы поздним вечером он отправился в дом своей невесты. В доме справлялся девичник. И ступив на порог, он в ужасе замер: в освещенном богатом зале на столе копошилось безглазое что-то, вязкое что-то, какая-то кровавая каша исполосованного, истерзанного мяса. И это была его невеста, вынутая из-под поезда.

В минуты своих признаний сам он ни словом не обмолвился невесте о своем недавнем прошлом — о последних беззаботных годах своих. А ему было что рассказать о себе. И он не то чтобы хотел скрыть, утаить о себе, он только откладывал, он хотел когда-нибудь потом это сделать, в минуты более простые и не такие торжественные. Ему не хотелось огорчать ее, ведь для нее было бы неприятным и тяжким слушать его исповедь о всяких любовных связях и похождениях. И любя ее и охраняя ее, он только не подумал о самом главном — о ее душе. А когда однажды она первая заговорила с ним, он отделался какою-то шуткой. А когда она во второй раз попробовала объясниться по поводу ходивших о нем слухов, он назвал слухи просто сплетнями. А в третий раз на ее вопросы он уж вспылил, и слухи в его ответе оказались наглою ложью и клеветой. Но тайна придушенная — правда отведенная то шуткою, то ссылкою на сплетни, то на клевету, не могла, должно быть, больше таиться и вышла на свет — камнем упала ей на сердце. Накануне девичника она получила какое-то изобличающее письмо, и то, что в нем передавалось — какая-то глупая любовная история, ее совсем не тронула, но одно ее захватило — поняла она, что он лгал ей, трижды солгал ей. И, гордая, она решила по-своему — она ушла из дому, чтобы больше никогда его не видеть. И вот лежала на столе вынутая из-под поезда, истерзанная и безглазая.

Куда девался его беззаботный хохот, с которым он переступал порог дома! Была для него жизнь — копейка, а теперь все живое его сердца словно резалось мелкими искривленными ножичками.

Это она лежала на столе, вынутая из-под поезда, истерзанная и безглазая. Это счастье его лежало убитое,

И стало ему жутко легко. И было так, будто какой-то железный багор, вонзившийся ему в шею, вдруг превратился в горящую ленту, и эта лента опутала его и, крепко натянувшись, вдруг дернула и понеслась с ним. И было так, будто, кружась, он несся куда-то, и с каждым кругом круг расширялся, — ни конца, ни начала.

Какая бессмыслица: вчера нищета, а завтра богатство, вчера счастье, а сегодня — пропал. Кто даст силы вынести такую неверность и зачем выносить такую неверную жизнь? И она, безглазая, невеста его, перерезанная колесами, и ночь и лень виделась ему, преследовала его, не отпускала от себя: зачем он тогда не сказал ей всего? И было ему завидно всякой другой беде, всякому другому несчастью — нищете, голоду и унижению. Вот теперь вернуть бы ему его прежнюю бесплатную жизнь в бесплатных квартирах! Но как вернуть? Кто тебе вернет, кто тебе исполнит, когда тебе так надо, твою последнюю заветную мечту? Куда идти? Кого просить? Есть проще средство, есть верное средство наверняка разделаться с неверной жизнью — сам, ты сам откажись от нее, иначе всего можно ждать.

На Покрова[143] в слякотный, будто слезящийся вечер, сбежавшиеся на стоны во двор Алабышевской квартиры, увидели его бьющегося и извивающегося на щебне. Приняв какого-то яду, он сполз с лестницы во двор и, отравленный, бился в изодранном белье и загрызал землю от саднящей жгучей боли[144].

Но вовремя схватились и отходили его.

Взглянув во все глаза на смерть, он опять вышел в жизнь. Ему вернули жизнь, а жизнь начала свои испытания.

Хотел он когда-то жить только по-человечески и, проклиная судьбу, просил себе хоть только маленького, маленького счастья, а судьба его, ненароком набежавшая доля-недоля его, отнимала от него всякую надежду на это маленькое счастье, а когда он решил совсем отказаться от жизни, привалила удача — богатство. И уж хотел он жить, как ему любо, и все у него было, и он потянулся за огромным счастьем, уверенный, а судьба его, ненароком набежавшая доля-недоля его, вырвала из рук у него это огромное счастье, и, проведя его через страшную кровь, бросила, а когда он, отчаявшись, в отчаянии своем руки на себя наложил, она спасла его, и снова вывела на свет.

Раньше, и тогда, в своей бесплатной жизни, и тогда, в богатстве, он об одном только и думал, — о себе только и думал. Если же он оставит себя и весь уйдет в другие жизни, тогда все переменится. Так рассуждал он.

И поверив себе, он с головой, ушел в заботы других людей и ждал, что наступит перемена, а перемены никакой не происходило. Он везде видел только проклятия судьбе, он встретил то, от чего хотел уйти, самого себя он встретил, только разбившегося на много, много жизней.

Что же делать ему?

«Надо принять всю судьбу — всякую недолю, и принять ее вольно и кротко, и благословить ее всю до конца».

Так рассудил он.

И перейдя через достаток, нищету, богатство, счастье, и, наконец, через кровь, и заглянув в глаза смерти, заглянув людям в бедующие глаза, проклинающие судьбу свою, он благословил этот мир бед и неверности и случайности. И приняв всю судьбу, благословив ее всю до конца с ее скорбью, печалью, нуждою, понял всю игру судьбы, и стало ясно ему: зачем беды и за что бедуют.

Скоро он пропал из города, и несколько лет о нем не было никаких слухов. Отыскался он, наконец, в одной из дальних северных пустынь, уж монахом: не Андреем Алабышевым, а о. Глебом ослепленным.

Одни говорили о дурной болезни, которой захворал он, когда вел свою легкую богатую жизнь, и от этого лишился глаз. Другие передавали, что в бродяжничестве своем, среди бродяг пало на него какое-то обвинение, и в наказание его ослепили, засыпав глаза нюхательным табаком, а третьи уверяли, что он сам себя ослепил.

Разные ходили слухи, и много чего говорилось: кому верить, а кому не верить, как решить? Но скоро все слухи смолкли. Жизнь шла своим чередом, каждому было о чем подумать, и забыли совсем об Андрее.

И вот из пустыни он снова появляется в городе в Боголюбовском монастыре, и не простым монахом, а в схиме. Тут-то и прошла молва, будто бесы повинуются ему[145].

Глава одиннадцатая. Ладан херувимский

Сам Огорелышев Арсений Николаевич втайне смотрел на Боголюбовского старца о. Глеба просто-напросто как на одного из тунеядцев, наполнявших монастыри, выделяя его из других лишь по уму и ловкости. Ни в какие заклинания старца Арсений не верил, и все грозные молитвы его и исцеления, следовавшие за отчитыванием, считал или надувательством[146] или самообманом. Что уж говорить: если бы все монастыри и церкви вдруг провалились сквозь землю, Арсений пожалел бы только о крепких стенах и о самом монастырском церковном здании, которое всегда можно было бы перестроить для каких-нибудь торгово-промышленных целей, использовать для дела[147], да еще пожалел бы стиль — старину. Единственным развлечением Арсения, кроме шашек, игру в которые он ставил куда выше и хитрее всяких других игр[148], была для него археология[149], и среди ученых он слыл большим знатоком, а Огорелышевская библиотека была редким древлехранилищем.

Но Арсении слыл столпом, и хоть, в сущности, кроме своего дела ему на все было наплевать — ни Бога, ни черта, ничего, — он все исполнял, чтобы с виду казаться, для кого это надо было, простым русским человеком — купцом: он и причащался для приличия, и ко всенощной забегал. И когда в его присутствии позволяли себе неуважительно отзываться о церкви, бывала большая перепалка: он не допускал никаких суждений, кроме принятых, и во всяком отклонении видел подрывание основ[150].

У Финогеновых знали старца как угодника[151] и целителя. Когда-то Прасковья водила к нему Женю и брала запойную молитву для своего сына — полового Мити, и кормилица Жени, порченая Катерина-Околелая лошадка[152], изредка заходившая к Финогеновым, не раз бывала на заклинательной молитве у старца и после в кухне много рассказывала о нем чудесного. Но Финогеновы избегали о. Глеба, он им представлялся одной из огорелышевских основ, которыми все уши прожужжали им и в гимназии и всякий раз при огорелышевских проборках и острастках. И когда, после изгнания из монастыря остриженного о. Алипия, старец пожелал познакомиться с Финогеновыми, они уперлись и слышать ничего не хотели, и только потом уже согласились, но чтобы непременно с о. Гавриилом.

В монастырь Финогеновы пришли после обеда и прямо к о. Гавриилу в келью, и не заметили, как пролетел день.

Утром к о. Гавриилу приехал канонарх[153] из Лавры Яшка-Слон и, нахлеставшись именинной перцовкой, валялся за занавеской[154].

Низкая душа, — таинственно рассказывал о. Гавриил о своем госте, — отпущено ему. Богом сверх всякой меры, хобот уму непостижимо, вершков не хватает, от обера[155], душечка, есть воспрещение ему сноситься.

Конечно, сейчас же все было сосредоточено на спящем канонархе, которому отпущено Богом сверх всякой меры: Финогеновым надо было, во что бы то ни стало, добраться до канонарховых вершков и все увидеть собственными глазами. И вот с помощью о. Гавриила стащили со Слона подрясник, и началась разборка планов, как любил выражаться сам о. Гавриил.

Сонный Слон визжал, григотал, захлебывался, и, наконец, совсем протрезвился, открыл глаза и сконфузился.

— Низкая душа, — бормотал запыхавшийся о. Гавриил, — деточкам в удовольствие, а ты брыкаешься!

Так весь день и провозились с канонархом. И ушел канонарх от о. Гавриила, стало солнце садиться, вдруг спохватились: пора уж было идти к старцу знакомиться. А страсть не хотелось идти после веселого канонарха.

И вот вошли они в белую башенку. Гомон на угомон шел. На узенькой темной лестнице, казалось, уж поджидала ночь, чтобы выйти на волю.

Вошли Финогеновы в келью, скорчившись, дикими, голоса потеряли. Молча подошли они под благословение. Молча благословил их старец, благословил и засуетился, будто и оробел не меньше.

О. Гавриил скрылся в соседнюю комнату самовар ставить. И наступило тяжкое молчание. Никто не решался сесть, и старец стоял. Никто не сказал ли единого слова.

Тесная келья словно наполнилась какими-то отчуждающими призраками. Тесная келья-пустыня: не отзовется, не спросит.

— Батюшка! — просунулось в дверь красное, сияющее лицо о. Гавриила, — батюшка, о. Глеб! да самовар-то у вас, батюшка, с течью!

— Тащи свой! — замахал старец на о. Гавриила, — тащи, скорей, свой пузатый!

И почему-то слова старца показались такими смешными, сам старец таким обыкновенным и вовсе не страшньш, и стало легко, будто давно и близко знали они старца, пуд соли с ним съели, как с о. Гавриилом, в баню с ним ходили. И что-то верное прошло и согрело келью.

Не дичась, пошли Финогеновы ходить по келье, пошли копаться в книгах, трогать все, что ни попадет под руку. Залезли на решетчатое окно, заспорили:

— Нет, вон он Чугунный завод! — показывал Саша.

— А вон наша фабрика, а там бани! — стоял на своем Коля.

Старец сидел в кресле и о чем-то думал. Финогеновы его не замечали; да он был для них теперь обыкновенным, нестрашным, своим, как о. Гавриил.

И когда о. Гавриил с своим пузатым самоваром, пыхтя и отдуваясь, наполнил келью, и Финогеновы закрыли грудью весь стол, прощальный густой луч солнца ударил прямо в окно башенки.

— И ему на покой надо, и ему ночь ночевать положено, ему, бесприютному, отдающему кровь и сердце свое. Так-то, лучи вы мои красные! — промолвил старец, и на месте багровых темных ям его засветились тихие глаза, перегорюнившиеся.

И опять беспечность исчезла куда-то. Финогеновы, сопя и кроша, отхлебывали свои стаканы и обжигались: почему-то вспомнился им остриженный о. Алипий, из-за стрижки выгнанный из монастыря.

«Обидели мы его, — пронеслось у каждого, — и за что?»

И стало неловко каждому, словно впервые во все глаза увидели они так ясно свою злую шутку. Когда сегодня у Слона они разбирали планы, это ничего. Слону было даже приятно, а когда стригли они о. Алипия, и на другой день его из монастыря Хрипун погнал, это совсем не то. И стало сердце полно горечью, и сожаление и страх непоправимого смешались с горечью.

— Да, — задумался старец, — горько мне порой, так горько…

Женя тихо заплакал.

— Отец-то Алипий где теперь? — обратился старец к о. Гавриилу.

Женя тихо плакал.

— В Андреевский, батюшка, в Андреевский определился. Намедни, батюшка, Алипка у Мишки, у Шагалы в гостях был, говорит, богатейший монастырь, про́центов, говорит, куда больше! Спервоначала-то Алипка в кутузку попал, неделю высидел. Не признают за монаха: «Какой ты, говорят, монах, ты фокусник, гвозди через нос пропускаешь!» Сам Алипка Мишке рассказывал. Ну, а как подрастать борода стала, видят, что монах настоящий, обрадовались и выпустили на волю. Процентов, говорит, куда больше, и халтура ежевременная! — распространялся о. Гавриил, но уж старец его не слушал.

Старец спросил Сашу о Вареньке.

— Ничего, — ответил Саша, ответил не сразу затихшим голосом, — иногда… — он хотел сказать: пьет, но спохватился, — ничего… хворает.

Финогеновы уткнулись в стаканы, им было неловко, что старец знает о матери.

Старец вдруг перекрестился, и уж совсем по-другому спросил о гимназии: кто в каком классе?

— Я в пятом!

— А я в четвертом!

— А мы в третьем! и не в гимназии, а в коммерческом! — за себя и за Женю ответил Коля.

И опять стало по-прежнему легко и, перебивая друг друга, начали они рассказывать, как там, у них в училище.

— А у нас в гимназии был учитель математики Сергей Александрович — Козел, — засмеялся о. Глеб.

— А у нас Сыч! — А у нас Аптекарь! — А у нас Стекольщик! — А у нас Клюква! — наперерыв заговорили Финогеновы, и от учителей перешли к отметкам, к плутням своим и, конечно, заспорили-подрались.

И было так, будто не в келье схимника-старца, изгоняющего бесов, а в училище, в своем излюбленном месте — в уборной шумели они за переменой, только куда здесь было вольнее: не остановит звонок, не поймает надзиратель.

Дохнул уж синий влажный вечер в раскрытое окно белой башенки, и упившийся чаем о. Гавриил не выдержал и храпеть стал.

А Финогеновы все говорили, все рассказывали, как никогда еще и никому не рассказывали, доверчиво, от полного сердца.

И ночь, забившаяся на день в углы темной узкой лестницы, спустилась с лестницы, и пошла из башенки по кладбищу, по крестам, по могильным плитам, и дальше за ограду, в город, и за город в поле…

— Ну, спите-ка хорошенько, — прощался старец, — сердечки-то у вас хорошие… не согретые…

— Ладан херувимский[156], ладан херувимский! — лепетал со сна о. Гавриил и торопился: ему еще требник[157] надо читать, он очередной, завтра ему обедню служить, — у меня, у меня, батюшка, деточки у меня заночуют.

И когда, расстелившись в келье у о. Гавриила, Финогеновы проболтали и прохохотали долгий час о всяких пучках и вершках, подошел к их изголовью тихий сон, сама Пасха пришла и дохнула теплом в несогретое сердце и стала тихо греть, отогревать его, несогретое.

А в белой башне не потухал, горел огонек: там старец всю ночь молился о мире недольного мира, за всю землю.

— Господи, подуй, подуй, Господи, святым духом на землю!

Глава двенадцатая. Пруд посмотреть

Финогеновы привязались к старцу, часто забегали к нему в белую башенку, и старец всегда принимал их ласково, давал им гостинцев. А если нездоровилось ему, он посылал им с о. Гавриилом то по яблоку, то по финику, то еще что-нибудь из лакомств.

Финогеновым очень хотелось, чтобы о. Глеб пришел к ним когда-нибудь пруд посмотреть. Старец, редко и только в исключительных случаях выходивший за монастырскую ограду, согласился и назначил день.

И Финогеновы ждали этот день, словно Пасху. И дождались, наконец, да с утра в этот день все как-то несуразно пошло.

Прошел уж год, как Сеня Огорелышев уехал за границу, и год исполнился, как Палагея Семеновна больше не заходила к Финогеновым, обиженная за некролог, и у Вареньки никого уж не осталось, с кем бы ей душу отвести.

За год монашеского нашествия Варенька не только не поднялась, напротив, она упала еще ниже.

Водка теперь покупалась открыто и в больших размерах: ведь все монахи пили, — водка покупалась для монахов. И, если о. Гавриил выпивал немного, а о. Иосиф-Блоха вовсе не пил, то подручные о. Иосифа, тот же о. Михаил-Шагало или о. Никодим-Гнида, и приятели их, о. Платон-Навозник, о. Авель-Козье вымя и о. Никита-Глист, все они пили, и здорово.

Комната Вареньки — спальня за этот год обратилась в какой-то грязный номер грязной гостиницы с больным бездомным гостем: все было не на своем месте, все было заставлено и, как попало, раскидано, закупоренные, никогда уж больше невыставляемые окна, пыль, сор, духота. За порог спальни ничья нога больше не переступала, Варенька ее охраняла от всяких вторжений и даже детям не было пропуску.

В несчастные тяжкие минуты находила на Вареньку страсть писать письма — по-финогеновски это называлось: период писем. Начало этого периода было всегда невинно, и тут без Коли не обходилось дело: брались старые номера газеты, газета разрезалась на четвертушки по образцу почтовой бумаги, сложенные четвертушки вкладывались в конверты, конверты запечатывались, а затем Коля, подделывающийся под всякие руки, разными почерками надписывал конверты всем, кому только ни вздумается, и письма опускались в ящик без марки. Тут и кончалось участие Коли. Дальше действовала одна Варенька: и утром и вечером она писала письма Огорелышевым, Арсению и Игнатию, и в письмах она писала одно и то же — все о своей невыносимой жизни, и винила во всем детей, прося принять меры. Обыкновенно просимые меры принимались, но нередко и Вареньке приходилось не лучше. И заканчивался период писем тем, что Вареньку вызывали в дом к Огорелышевым в ксяггору; и вызывалась она для того же самого, для чего ловились Финогеновы по субботам после всенощной и в воскресенье после ранней обедни! Вареньку пробирал Арсений. И всякий раз, вернувшись от Огорелышевых, она надолго запиралась в своей комнате и пила еще больше.

Утром в тот самый день, когда должен был прийти к Финогеновым о. Глеб пруд посмотреть, Финогеновы ушли в монастырь к обедне, а Вареньку, как на грех, вызвали к Огорелышевым.

Возвратясь от братьев, Варенька по обыкновению заперлась в своей комнате. А когда, спустя глухой угарный час, она вышла зачем-то в зал, полураздетая, покрасневшая вся и от слез и от водки, она наткнулась на Алексея Алексеевича — так Финогеновы звали гимназиста Молчанова, одноклассника Саши.

— Вам что? — спросила Варенька, не узнав гимназиста.

— Я к Саше, — отвечал тот, страшно смутившись.

— Шляются тут всякие… украдут еще!.. — Варенька круто повернулась, заложила руки назад, и пошла в свою комнату.

Ошарашенный гимназист поплелся домой.

С Финогеновыми Молчанов был знаком очень давно. Когда-то еще в приготовительном классе Саша и Молчанов, возвращаясь из гимназии, дергали в звонки или, намелив ладошку и два пальца и сделав плевками глаза и нос, припечатывали чертей на спины прохожим[158], в классе сидели они на одной скамейке, списывали друг у друга задачи, экстемпорале и переводы. И по житью и обличью Молчанов мало чем отличался от Финогеновых: так же продранные локти, и заплаты — глазища вдоль сиденья, и та же беспризорность, и озорство.

Прежде Молчанов приходил к Финогеновым только по делу: за уроками. А с весны стал заходить так и без дела. Жил он недалеко от Боголюбова монастыря, совсем по соседству с Финогеновыми. Он играл на рояли. И Финогеновская рояль, не открывавшаяся с последнего прихода Палагеи Семеновны, опять ожила.

Если чем отличался Молчанов от Финогеновых, это своими знаниями: он много уж прочитал всяких книг, и не одних только романов, как Петя, и не без разбора, а толково.

И Финогеновы это чувствовали, и недаром, в отличие от других, звали его по имени и отчеству — Алексеем Алек сеевичем. Алексей Алексеевич умел так же заманчиво говорить о книгах, как старик огорелышевскии приказчик Михаил Иванович о своих непоющих птицах. С его появлением у Финогеновых появляются книги, — книга впервые получает такое же важное значение, как когда-то военные и разбойничьи действия Филиппка, голуби и кегли.

Когда Финогеновы после обедни пришли из монастыря домой и узнали от Прасковьи, как Варенька выгнала Алексея Алексеевича, и как Алексей Алексеевич ушел, огорчениям и досаде конца не было.

За обедом же они излили свою злобу, они изместили обиду Вареньке: когда Варенька, шатаясь, проходила по столовой, они будто нечаянно, один за другим стали подталкивать ее и толкали с каждым толчком сильнее и грубее, с каждым прикосновением больнее и жестче.

И она, едва уж держась на ногах, шарахалась из стороны в сторону, вперед и назад, вправо и влево.

И полон рот ее дрожал в слезах, и посиневшие губы дергались.

— Проклятые вы! Проклятые! — вырывалось у ней, скрежетало проклятие.

А они все толкали ее, подталкивали, сами издерганные, посиневшие от злости.

— Проклятые вы! Проклятые!

В прихожей Варенька оступилась и, не удержав равновесия, ткнулась животом оземь, и минуту лежала так, словно мертвая, и вдруг поднялась с пола, низко нагнула голову, будто опомнилась, и пошла, с закрытыми глазами, пошла, не сказала ни одного слова, не обернулась.

В спальне щелкнул замок, и весь дом притаился.

Уж давно прошло шесть, и семь пробило, а о. Глеба все не было.

«И придет ли он теперь?» — мелькнуло у каждого и стало жутко на сердце, страшно, страшнее самой горькой обиды.

— Молитвами святых, отец, батюшка, благословите! — послышалось, наконец, обычное монастырское приветствие о. Гавриила.

Финогеновы бросились к дверям. И старец переступил порог.

И сразу весь дом поднялся на ноги.

Вышла к старцу и Варенька, вышла она нетвердо. Прерываясь, с надтреснутым хохотом, выскакивали у нее слова. Финогеновы от стыда чуть не плакали: очень уж было заметно, а так не хотелось этого, так им не хотелось бы этого.

Сели чай пить на террасе.

Был теплый, слегка затуманивающийся вечер. На пруду лягушки, будто рыдая, квакали.

Один о. Гавриил казался невозмутимым и благодушным, и по обыкновению сияющим. О. Гавриил старался занимать о. Глеба.

И за чаем разговор им начался. Сначала рассказал он, как о. Платон-Навозник и о. Авель-Козье вымя во время обедни вцепились друг в друга за кружку, потом перешли к низким душам.

— В келье Пирского, батюшка, родила на утрене, извините за выражение, его Манька, батюшка, двоешку.

Старец, не проронивший за все время ни одного слова, весь сосредоточенный, словно впивавший в себя все невзгоды дома, вдруг повеселел.

— Вот и хорошо, — сказал о. Глеб, — вот и у нас ребеночек родился. Христос посетил наш мрачный, наш мертвый храм.

— Батюшка, — заволновался о. Гавриил, — а ну как до Хрипуна… — и закашлялся, — до преосвященного дойдет?

— Да, — запечалился старец, — дойдет, непременно дойдет, расскажут, и послушника выгонят…

И старец замолк. Молчал и о. Гавриил. И на пруду лягушки замолкли.

И в ту же минуту каждый прочел в своем сердце горький упрек. И острием острейшим входил этот упрек глубоко в сердце. И вспомнив прожитый день, каждый из Финогеновых обвинил себя. Стало пусто, невыносимо пусто и жить не хотелось.

— Ну, а пруд-то посмотреть? — очнулся старец. И тотчас словно все ожило. Все поднялись из-за стола и Варенька, и о. Гавриил. Финогеновы схватили под руки о. Глеба и, чуть не бегом, прямо в сад к пруду. И там наперерыв затараторили — рассказывали о яблоках и о кизельнике, и о дикой малине, и как они воруют, как сшибают, как рвут и стряхивают. Затащили о. Глеба в купальню и, совсем забыв, что старец ничего не видит, проделывали разные купальные диковинки и, плавая и ныряя, брызгались и выкрикивали:

— О. Глеб, а о. Глеб, а я-то как, посмотрите, о. Глеб, я на одной ручке!

— А я на спинке!

— Сидя!

— Лягушкой! По-бабьи!

— Рыбой! На саженку! С головкой вниз! Боком!

И долго бы еще ныряли и плескались, и долго бы еще топили о. Гавриила, которого и вода не принимала, да Прасковья помешала: ужинать готово.

Варенька совсем оправилась, она принарядилась, что с ней давно уже не бывало, и было как-то хорошо смотреть на нее.

И ужин прошел шумно и весело.

После третьей рюмки о. Гавриил старался щегольнуть перед о. Глебом своим знанием всякой светскости и, будто бы из хорошего обращения, из тонкости своей, пустил себе в жирный суп огромный кусок паюсной икры и кильку, но, забывшись, стал есть руками.

— Ты, Гаврила, кильку съел? — спросил Коля, не дожидаясь обычного вопроса, который каждую минуту уж готов был у о. Гавриила, ревниво посматривавшего на финогеновские тарелки.

— Съел, душечка, съел, — пропищал о. Гавриил, забыв свое: «Я тебя, душечка, объел?»

— А еще съел?

— Съел, душечка, съел.

— Ты, Гаврила, кильку съел? — уж хором подняли Финогеновы и повторяли над сопящим, чавкающим о. Гавриилом.

А он, завладев всеми тарелками, как-то смиренно отвечал свое:

— Съел, душечка, съел!

Далеко за полночь увез старец нагруженного о. Гавриила, на которого кроме прочих бед напала еще безудержная икота. И икал он, будто квакал.

А Финогеновы долго не могли заснуть. И рассветать стало, а все не спалось, — так взволновал их прошедший день.

Но на душе было легко и покойно. И летний ясный рассвет, засинив белые занавески детской, ясный, неукорный, не задал своего страшного вопроса изводящей совести: — «Что ты сделал, зачем ты это сделал?» — не заглянул в глаза искаженным лицом своим, от которого одно спасение, один исход — бежать на край света.

Глава тринадцатая. Театр

На Ивана Купала[159] минуло Коле четырнадцать.

До той поры не прочитавший ни одной строчки, считая книгу скучным, как уроки, Коля случайно наткнулся на сочинения Достоевского[160].

Много было непонятного — читалось и забывалось, но сколько было такого близкого и родного — огорелышевского. Строчки горели в глазах и закипали слезы.

И книга с этих пор стала не скучною, не чужою, книга стала чем-то своим, ну, как о. Гавриил, нет, как о. Глеб.

За Достоевским Коля прочитал Толстого, а за Толстым уж пошла книга за книгой, — всякие книги, которые охотно доставал ему Алексей Алексеевич.

Как за голубями когда-то, всякое воскресенье ходили теперь Финогеновы на книжный базар к старой башне и рылись там у старьевщиков, перебирали книги, приценивались. Но редко возвращались домой с покупкою, больше с пустыми руками: покупать очень хотелось, так много было заманчивых книг, покупать же не на что было — Петя и Коля уж давно позабыли, как лазать за деньгами в форточку к Вареньке, а Варенька давала копейки, и то в большие праздники.

Летом Финогеновы затеяли театр — представление.

Когда-то давно и всего один раз были Финогеновы в театре. Никите Николаевичу Огорелышеву — Нике вздумалось как-то прислать Вареньке билет — ложу, и Варенька возила детей смотреть Конька-Горбунка. И с тех пор дома они разыгрывали своего Конька-Горбунка[161]: из всяких разноцветных тряпок, служивших ризами для игры в большие священники, а главным образом, из одной полосатой, которая почему-то называлась желтой, делали они настоящее поле, ни разу не видав настоящего поля, и дворец, и хоромы, и кто-нибудь прыгал коньком, и, корча всякие рожи, появлялся Иванушка, весь вымазанный сажей, будто из крестного хода избиения младенцев. Скакали, прыгали, вились, подымали ноги, ну прямо, как в настоящем балете.

Теперь же решено было устроить такой театр, чтобы играть с словами, играть не балет, а драму.

Алексей Алексеевич не раз бывал в театре и много рассказывал очень занятного.

Когда Финогеновы сказали Вареньке, Варенька сначала слышать не хотела: для устройства театра надо деньги, а денег никаких она не может дать, да и заронить легко могут, пожар сделают. И если они ее не послушают, она сейчас же напишет Огорелышевым. Что им было делать? Пришлось о. Гавриила на помощь звать. Всем собором с о. Гавриилом коленопреклоненно, как выражался о. Гавриил, приступили они к Вареньке и так приставали неотвязно и настойчиво, что Варенька согласилась. А чтобы согласие было вернее и крепче, с Вареньки взяли расписку: Варенька мешать им не будет, а они не будут просить у нее денег. Расписку подписала Варенька и все Финогеновы, а скрепил ее сам о. Гавриил.

«Преосвященнейший митрополит и патриарх всея Руси Гавриил-Дубовые кирлы!» — накорякал о. Гавриил, пишущий, как сорока лапой.

Получив согласие от Вареньки, не откладывая в долгий ящик, приступили к делу.

Главным коноводом был Алексей Алексеевич, приходил он к Финогеновым поздно вечером после ужина. А чтобы не узнала Варенька и не подняла историю, Финогеновы еще на лестнице разувались и на цыпочках проходили наверх. Наверху кипел самовар, и, открещивая окна и углы, укладывалась на ночлег Прасковья. Прасковья была на стороне детей, и все оставалось шито-крыто.

За чаем под тук и стрекотню разгарной летней ночи Финогеновы уносились, Бог весть куда, и чего-чего они только не выдумывали, каких таких театров не строили, просто захлебывались от клокочущего нетерпения.

Больше всех горячился Петя: у Пети был такой хороший голос, и он должен был петь.

Играть решили непременно до 16 августа, непременно до этого ненавистного дня, за спиной которого торчала для Финогеновых гимназия[162] со своим очертеневшим казенным лицом, вся в двойках, с шмыгающими, скучными и обозленными классными надзирателями.

В постройке театра большое участие принял о. Гавриил, натащивший всякого хламу из своего свинушника-кельи. Доски украдены были ночью из огорелышевской плотницкой, красть помогали фабричные, ожидавшие представления не меньше самих Финогеновых.

Работали Финогеновы с опаской, стараясь лишний раз не стукнуть и не поднять голоса.

И вот после долгих трудов сцена была готова.

На площадке перед террасой, под качелями, примостилась какая-то первобытная свайная постройка — шалаш, а на перекладине качельных столбов взвилась огромная афиша, над которой много трудился Саша, на афише изображен был зеленый черт с маленькими, смеющимися глазками.

Всю ночь накануне представления Финогеновы держали крепкий караул, — с дубинками они ходили вокруг дома, прислушиваясь к каждому шороху: огорелышевскии управляющий, Андрей-Воробей, накануне грозил убрать шалашную постройку, а Игнатий Огорелышев, проходя по саду вечером в свой положенный час, остановился против качелей и подозрительно наводил бинокль на непонятное сооружение.

Хорошая была ночь, теплая, без облачка, и, как на грех, к утру застлалось небо, и накрапывающий сонный дождик серыми каплями-лапками пополз по крыше и, проползая под доски, ползал по липким, мажущимся стенкам трясущихся кулис.

Финогеновы чуть не плакали от огорчения, молились Богу, чтобы прояснилось, передрались от отчаяния.

А к вечеру вдруг разбежались тучи, иссякнул дождик, приплыли другие, крохотные тучки, ясные, принесли с собою вечернюю синь и тихие звезды.

Заиграла музыка, — Алексей Алексеевич из кожи лез, старался на рояли, все сделал, чтобы под настоящий оркестр выходило.

И хлынула народу тьма-тьмущая к фасному финогеновскому флигелю, к качелям: огорелышевские фабричные, мастеровые, пололки с огорода, знакомые пололок и знакомых, их знакомые и знакомых приятели,

Явился городовой Максимчук, будто в наряд.

Наряженный в голубую ленту со звездою, — от Филиппка еще хранились ордена, — начальственно расхаживал Максимчук по рядам публики, одной рукой придерживая свою селедку, в другой подсолнухи, и пощелушивая подсолнухи, непечатно бала́кал с краснощекими пололками.

О. Гавриил важно расселся в первом ряду, для торжества надев на нос пенсне без стекол. Вокруг о. Гавриила с одной стороны сел огорелышевский приказчик старичок Михаил Иванович, охотник, как оказалось, не только до своих птиц, но и до театра, и финогеновский портной Павел Петрович-Поль-Уже́, прибавлявший к каждому слову и без всякой надобности уже и сужавший финогеновские шинели и курточки ни на какую стать[163], но зато и дешево и почти из ничего, с другой стороны — премудрая прачка Душка-Анисья, умевшая языком соринки в глазу искать, и печник Сёма-юродивый в своей шапке-барабане с бубенцами, то весело, как малое дите, похлопывавший в ладоши, то беспокойно озиравшийся по сторонам, — все гости почетные. О. Гавриил без умолку болтал с соседями и что-то совсем непонятное, будто по-французски, и наблюдал за Варенькой, которая с обеда, запершись, просидела у себя в спальне и теперь ходила, заложа руки за спину, готовая всякую минуту выкинуть что-нибудь совсем неожиданное.

Занавес медленно отдернулся и началось представление.

Боже мой, как замирало сердце и отлегало, сколько волнения пережили Финогеновы, как на экзаменах! И какая радость была от встрепенувшегося хохота, от всех этих лиц, превратившихся от удовольствия в смешные рожи, и от этих прыскающих присмешек и гудящих, визжащих выкриков, восклицаний и криков одобрения.

У Коли, изображавшего старуху, выпотрошился живот, — хохот. Петя, спившийся певчий, так ловко ломался, ну совсем как пьяный, — и опять хохот. Всем весело, все довольны.

Снова заиграла музыка.

Вышел Петя уже в своем виде, стройный, синеглазый и запел своим тревожным голосом, и звуки от качельных столбов покатились в сад, окунулись в созревшей листве, поплыли по пруду…

Тучки небесные, вечные странники![164]
Степью лазурною, цепью жемчужною
Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники,
С милого севера в сторону южную…

И опять медленно отдернулся занавес, и началось новое представление.

И Женя-купец жалуется Саше-будочнику на Колю-сапожника: обидел он купца, подметки поставил, да не кожаные, а из папки. Будочник кличет сапожника. Выскакивает весь изодранный, в опорках на босу ногу, с подбитым глазом сапожник — Коля, беспокойно озирается, не хуже Сёмы-юродивого, потом преглупо улыбнулся, ну совсем как Кузьма-дворник, переминается, хочет сказать что-то, разинул рот…

— Вон! — раздался вдруг звенящий голос Арсения, вон! — и среди дрогнувших голов мелькнула его скрюченная волосатая рука.

И, как один человек, пошла толпа, дымом повалила толпа, бездушно вон от качелей, а скрюченная волосатая рука, не дрогнув, давила, а звенящий крик хлестал по шее, и словно жгутиком больно подгоняло вон, вон со двора.

О. Гавриил бросился на террасу, туркнулся в дверь заперто, скорее к окну — слава Богу! — есть ход, полез через окно и застрял, и, застряв, с перепугу засвистел тоненько земляным лягушонком.

— Это еще что за новости… подожжете еще… никаких театров в нашем доме! — выкрикнул Арсений скороговоркой, подошел к рампе.

— У Достоевского вон на каторге, на каторге театр устраивали[165]… — Коля наклонился к самому лицу Арсения, но не успел докончить: крепкая пощечина хлестнула его звонко по его вымазанному лицу, и рыжий картуз его глухо шлепнулся о подмостки.

— Мерзавец! — кошкой прошипел Арсений, все лицо его словно болело от злобы, он круто повернулся и, улыбаясь пересохшими от злости губами каменной огорелышевской улыбкой, зашмыгал-полетел, и словно крылья поднялись за его согнутой спиной.

И как тогда, давно, в первую встречу, когда Коля первый руку подал Арсению, Коля закусил себе до крови губу и как когда-то стоял с протянутой рукой.

Тучки небесные, вечные странники!
Степью лазурною, цепью жемчужною
Мчитесь вы, будто как я же, изгнанники,
С милого севера в сторону южную.

Коля один стоял на сцене, все мысли его и все решения сразу вспыхивали. И перед ним на сцене же стоял Сёма-юродивый в своей шапке-барабане с бубенцами и, молча, показывал рукою то на сердце себе, то вверх на звезды.

Коля нагнулся, поднял картуз и, не оглядываясь, пошел в дом.

А Сёма-юродивый все стоял на одном месте и показывал то на сердце себе, то вверх на звезды.

О. Гавриил, свистевший земляным лягушонком, визжал теперь настоящей свиньей, но никак не могли его высвободить. И долго тянули его: тянул его дворник Кузьма, и городовой Максимчук в голубой ленте и со звездою, и кухарка Степанида, и Прасковья, и горничная Маша. И наконец-то высвободили, высвободился о. Гавриил да со страху бежать, только кудри развеваются.

— О. Гавриил, батюшка, о. Гавриил, ряску забыли! — кричали ему вдогонку.

Куда там! Бог с ней и с рясой!

Так и сбежал о. Гавриил.

Так и кончилось представление.

Варенька заперлась в своей спальне. Финогеновы с Алексеем Алексеевичем тихонько наверх прошли.

И долго сидели они наверху вкруг самовара, как всегда.

Приготовленные к подношению дубовые венки, зеленые, глядели со стен детской.

Алексей Алексеевич взволнованно ходил взад и вперед.

Храпела Прасковья: ей тоже немало за день досталось с театром!

Уж зимой непременно устроим, настоящий театр, здесь устроим наверху или в зале! — говорил Саша.

А на будущий год можно и занавес такой повесить, настоящий. И все играть будем! — вторил ему Петя.

Сжавшись, сидел Коля, как тогда после порки, сидел у окна. Его до крови искусанные губы вздрагивали, и сухим блеском горели темные с поволокой глаза. Он как сел к столу, так и сидел, молча.

«Пожар какой, пожар пущу! — метались мысли его, и вдруг нестерпимо больно жгло где-то в сердце: — или умереть?».

Женя все морщился: начиналась у него всегдашняя его боль где-то над самыми бровями.

Алексей Алексеевич взволнованно ходил взад и вперед.

А там, у пруда по саду, осень шла — красавица, последние прощальные дни — упоенье несказанное. Осень шла, рассыпала по небу серебряные камушки, сзывала хороводы белых звезд. Осень шла, поднимала по саду золотые хоругви, уставляла хоругвями черный пруд.

А там у качельных столбов, где висела афиша — зеленый черт, зеленый черт, дымный, как дым густой, в звездной ночи зажег зелеными огоньками свои хохочущие глазки и, извивая длинный хвост, раскачивался на влажной перекладине.

Глава четырнадцатая. Прекрасная мати-пустыня

Коля не скоро успокоился, долго не мог он забыть театр под качелями, нет-нет да и схватит боль и замучает, замучает, хоть и не глядел бы на свет Божий. Но и эта боль — пощечина, как когда-то порка, переболела, и он забыл о пощечине, как когда-то о порке перед киотом.

Началось ученье, пошли всякие заботы.

Ранним утром, чуть еще брезжут осенние будни, и редким звоном печально звонят в Боголюбовом к средней обедне, Женя и Коля отправлялись в училище.

Слякотное небо, слякотные улицы, будто тифозные, раздирали мутные, измученные бредом глаза. К церковным папертям подносили покойников, бедных, с колыхающимся желтым казенным покровом вдоль дощатых дешевых гробов и пахло перегорелым дешевым ладаном и гниющей, заразной сыростью, и стаи ворон, каркая, кружились над измокшими деревьями в палисадниках.

И таким отдаленным казалось тогда Коле то его будущее, которое непременно придет, своевольное и огромное, то его будущее, которого хотелось ему и о котором редкий час, хоть и смутно, но с таким жаром не мечтал он.

Быть ему богатырем, серым волком, спасать ему Ивана-Царевича, быть ему апостолом Петром и никогда не отречься от Христа и не предать Его и не заснуть в Гефсиманском саду, быть ему таким высоким, как любимый француз учитель, и носить штиблеты, как у Мити, без стука, быть ему о. Глебом и повелевать бесами, только чтобы с глазами остаться, или нет, не серым волком, не апостолом Петром, не французом, не о. Глебом, а быть ему таким, как сам Огорелышев Арсений, да, как Огорелышев, и — еще повыше.

Коля давно уж понял, что Арсений — особенный, каких мало, а, может быть, и вовсе нет таких, и также понял, что делает Арсений какое-то свое большое дело, от которого зависит не только жизнь города, но и всей России.

И вот когда-то-нибудь, в своевольном будущем своем, станет Коля таким, что и сам Арсений, который теперь презирает его, первый ему поклонится, заговорит с ним, ну заговорит с ним, как с равным.

Но Арсений не презирал Колю, тут Коля ошибался. Из всех Финогеновых он выделил Колю, видя в нем свою породу огорелышевскую[166]. И вот почему не к Жене, а к Коле придирался Арсений и не спускал Коле ни одной шалости[167].

Арсений нередко наезжал в Огорелышевское училище, и приезд его был для Коли самой тягчайшей минутой и без того обузной классной жизни: приходилось забираться в уборную и там высиживаться, а то не миновать — подзовет, придерется и выругает.

Уроки тянулись надоедливо, кажется, все изводило: батюшка-законоучитель, по прозвищу Китаец, обличал Финогеновых как позорящих Огорелышевский дом, благочестие коего засвидетельствовано многими христианскими добродетелями, учитель русского языка Инихов-Химера вылавливал в классных сочинениях вольнодумства, постоянно угрожая доносом.

И одно было развлечение: книга. В парте на лысом ранце постоянно лежала у Коли книга, и с каждой переменой — убывали правые страницы, как с каждой четвертью убавлялись баллы по поведению. За книгу особенно преследовали Колю.

Но вот кончалась неделя и наступало, наконец, воскресенье.

До ранней обедни у Финогеновых обыкновенно шла спешка: подчищались, вымарывались да подправлялись колы и двойки, полученные за неделю.

Всякий раз в воскресенье после ранней обедни Игнатий просматривал Финогеновские балльники и всегда оставался недовольным. Глядя куда-то в сторону, Игнатий ровно, без всякого раздражения, как настоящий англичанин, говорил одно и то же — о финогеновской лени и шалопайстве, и всякий раз поминал Сеню, который меньше пятерки никогда не имел, и всякий раз поучал, что Финогеновым надо учиться, хорошо учиться, потому что средств у них к жизни никаких нет, и что живут они на чужой счет, на их счет — на огорелышевский, а если будут так плохо вести себя, то их исключат, или Огорелышевым самим придется взять их из училища и отдать в сапожники…

Вернувшись домой от Игнатия, Финогеновы кропотливо восстановляли отметки в своих балльниках: опять выводились колы и двойки с росчерками и замысловатыми завитушками грека, русского, историка, физика. И тут Коля голова, потому что рука его — под все руки.

Наступившая осень принесла с собою много событий.

На Воздвижение[168] умерла бабушка Анна Ивановна. Умерла бабушка одна в палате для слабых, и похоронили ее в общей могиле. Извещение о смерти ее пришло к Финогеновым много спустя после похорон.

В последние годы не так уж часто приходила бабушка к Финогеновым — с конца на другой конец города тяжело ей было, и не так долго заживалась она у Финогеновых ни помочь, ни сделать ничего не могла, ослабла, а без дела жить обузой — совестно.

Еще летом до театра, предчувствуя, должно быть, конец свой, бабушка, не расстававшаяся со своей любимицей, кошкой Маруськой, нет-нет да спрашивала Финогеновых: придут ли они к ней на отпевание, принесут ли цветочков?

— И ты, Колюшка, — выделяла бабушка своего любимого Колю, поглаживая Маруську, — придешь, вспомнишь, как духов в табак подливал, а мне и хорошо будет, светло из гроба смотреть, и сердцу весело.

— Бабушка, я тебе никогда духов не подливал! — каялся Коля.

— Подливал, душа моя, помню хорошо.

— Бабушка, это не духи я тебе подливал…

А у бабушки только тряслись ее лиловые губы и прыгал длинный седой, серпом завитой волос на бородавке, — бабушка плакала.

Вместо бабушки к Финогеновым стала ходить тоже богаделка, сестра Прасковья, Арина Семеновна-Эрих-проклятый или просто по-будничному Эрих. В очках, поводя табачным носом, выискивала Эрих всюду и везде одни непорядки, а нюхала не хуже бабушки.

За бабушкой ушел на тот свет огорелышевский приказчик Михаил Иванович — должно быть, задохся старик среди своих бесчисленных клеток: три дня не выходил он из своей конторы, три дня не показывался на огорелышевском дворе, и нашли его уж мертвым — полна комната птиц, летают птицы — и узнать нельзя, весь исклеван. Так исклеванного и похоронили, а птиц всех на волю выпустили — Душка-Анисья так посоветовала.

За приказчиком Михаилом Ивановичем приказал долго жить — обманул старичок, Покровский священник, так любил сам покойник о покойниках отзываться. Коля почему-то был уверен, что из батюшки непременно мощи будут, но батюшка на другой же день испортился. Душка-Анисья, тоже ожидавшая нетления, весь грех приписывала лекарствам[169].

— От лекарства и не такие угодники портились! — говорила Душка-Анисья.

На освободившееся место к Покрову назначили молодого священника. Новый священник и отец духовный о. Сергий, впрочем, отцом никто не захотел его звать, а просто Сергеем Семеновичем, получил от Финогеновых прозвище Польский священник, к которому появилось и добавление: неужели ты приехал. Страстный охотник говорить проповеди, в одной из проповедей своих, путаных и не особенно-то складных, Сергей Семенович изображал какого-то пропавшего друга и встречу с ним и хотел щегольнуть диалогом, но спутался и повторял одну и ту же фразу — «Неужели ты приехал?» — пока в церкви не поднялся хохот. Финогеновы обращались с Сергеем Семеновичем запанибрата.

Немного пережил своего старика священника Покровский пономарь Матвей Григорьев. И не от того, что пупок у него перешел на спину, помер пономарь, а грех его попутал, как после говорилось и на Огорелышевском дворе и у Покрова за всенощной. Полез Матвей Григорьев по лестнице паникадило[170] зажигать, ножки у лестницы и раздвинулись, лестница покачнулась, а он с высоты-то и чертыхнись, чертыхнулся и грохнулся об пол, да так головой прямо о плиты, инда череп треснул. На его место определился Петр Егорыч с подрезанным горлом, очень смирный: когда-то, в молодости, хотел он зарезаться и неудачно.

Умер и огорелышевский ночной сторож Аверьяныч, из-рыгавший сквернословие, как молитву какую. Нашли Аверьяныча в сторожке с грязною тряпкою во рту беззубом и уж окоченевшего. Сам ли он от болей своих тряпку закусил или Бог покарал за сквернословие, так и осталось невыясненным.

— Войдешь, бывало, девушка, в сторожку, — долго после вспоминала Прасковья, — а Аверьяныч спит. «Что ты, скажешь, спишь, оглашенный?» А он себе, как ни в чем не бывало: «Не спал я, девушка, я песни пел!» Что уж забьет себе в голову, на том и станет, не человек, а упор какой-то!

На место Аверьяныча поставили кузнеца, сказочника Ивана Данилова, окривевшего от искры на правый глаз и негодного уж для кузницы.

Издох кот Наумка, Колин любимец.

Вырыл Коля ямку, положил кота в ящик, убрал его усатую мордочку Воздвиженскими любимыми астрами. И, как когда-то играя в большие священники, отслужили Финогеновы наверху обедню, отпели кота, и зарыли его под вербой. А на качельном столбе выскоблил Коля коту эпитафию:

«Наумка — мой ровесник, жил на земле тринадцать годов и один год, пел мне песни, не любил политани. Милый мой коташка![171]»

Сапожника Филиппка, Степанидина сына, засадили за воровство в острог.

В Сергиев день[172] о. Гавриила рукоположили в иеромонахи и вместе с преосвященным Хрипуном перешел он в Лавру и больше не бывал у Финогеновых, — далеко. Прощаясь, о. Гавриил, имевший привычку целоваться с прикусом, искусал всех Финогеновых, и даже очень больно. Ну, когда-то еще раз придется им свидеться, — Лавра далеко.

Вернулся из-за границы Сеня Огорелышев, и какой важный! И к Финогеновым уж не зашел Сеня, а встретили его Финогеновы в огорелышевском доме внизу в конторе, где по воскресеньям после ранней обедни Игнатий балльники финогеновские проверял. Холодно поздоровался Сеня, и Финогеновым уж неловко показалось Сеней его называть, но и Семеном Арсеньевичем не выходило, впрочем, весь разговор-то вьшел очень краток. Одного Сашу он пригласил с собой в свою комнату и подарил наусники, на ночь на усы надевать, чтобы усы кверху торчали по-немецки, как у Вильгельма[173]. У Саши чуть только пробивался пушок на губе, и наусники Сенины ему были ни к чему, но он все-таки их взял. И одно время наусники эти занимали Финогеновых: их надевал на ночь совсем еще безусый Петя и, конечно, без толку, раза два спал в них и Коля. Так наусниками и кончилась дружба с Сеней, — видно, не вернуть уж старого: поехал за границу Сеня, а вернулся Семен Арсениевич Огорелышев.

Горничная Маша, как говорили, путаться стала, и Машу Варенька прогнала[174].

Уходя от Финогеновых, Маша на весь дом плакала: ей уходить не хотелось, привыкла она и к детям, и к дому. А Коле было так горько: так бы, кажется, и уцепился он за ее белую юбку в маленьких голубеньких цветочках и никогда и никуда не отпустил бы от себя. И Маша в воображении его сливалась теперь с Верочкой, которую он изредка встречал на улице, но уж не кланялся.

— Погибла, девка, погибла, — прощалась Прасковья с Машей, и трясущейся рукой сунула в горячую руку пропащей свой отложенный на черный день дорогой рубль, — заходи когда, чего там: все мы… таковские.

Машу заменил Митя, сын Прасковьи, половой из трактира, окрещенный Финогеновыми в первый же день Прометеем. Прометея поместили в детской, а Прасковью перевели в столовую за занавеску.

К Прометею Финогеновы очень скоро привыкли. Вечерами нередко, как когда-то Жене и Коле, Петя диктовал Прометею, и за какой-нибудь месяц наловчился Прометей до золотой медали[175], как сам хвастал Алексею Алексеевичу.

Как у Вареньки наступал период писем, так в известный срок на Прометея запой находил.

В запое Прометей забрасывал всякую работу, брал гармонью и целый день играл одно и то же. А когда начинало смеркаться, в сумерки вдруг охватывало его беспокойство: он поминутно вскакивал и все порывался идти куда-то, домой куда-то…

— Домой пойду! — бормотал Прометей в минуты своего крайнего беспокойства и весь тянулся, пока не падала из рук гармонья и не выскакивал сам на улицу. И всю ночь пропадал он по всяким притонам и лишь к утру возвращался к Финогеновым нагишом.

Всякий раз Варенька выгоняла его, и только после просьб Прасковьи и всех детей и раскаяния самого Прометея и клятв его, что больше с ним такого никогда не произойдет, он снова принимался голодный и потемневший.

В будни носил Прометей тужурку с серебряными пуговицами, — сделана была эта тужурка из старой изодранной Сашиной шинели, на ногах его шмыгали резиновые калоши. В праздники же надевал Прометей свою коричневую визитку и штиблеты без стука.

— Как у настоящего солитера[176]! — вертелся Прометей перед зеркалом и охорашивался, — пройтись теперь, да девчонку подцепить, эх-ма!

В праздник, вдохновлясь, должно быть, своей визиткой, как у настоящего солитера, часто Прометей рассказывал Финогеновым приключения из своей трактирной жизни и восторгался, вспоминая трактирных гостей: и теми, у кого деньги, как лебеди, так и летели, и теми, кто хорошо ему на чай давал.

— Не то, что шпульник[177] какой: натрескается, набегаешь все ноги из-за него, а он тебе еще в морду! — и при этом сплевывал в сторону тоненьким плевком.

За трактирными приключениями следовали у Прометея воспоминания из жизни Зоологического сада, где однажды занимал Прометей трудную и небезопасную должность при слоне: за двадцать пять рублей приводил он слона в чувство во время случки.

— Целый день под слоном! И хоть бы медаль полагалась, хуже каторги! — возмущался Прометей.

У Петра Егорыча с подрезанным горлом филинов голос, у Прометея и такого не было, — родятся такие совсем безголосые люди, но согласиться с этим, лучше помереть, один конец, и длинно вытягивая свои бескровные губы и приседая, Прометей пел.

— Ну-ка, послушайте, — останавливал Прометей кого-нибудь из Финогеновых и пел, — как, ловко? Не хуже протодьякона вывел, ловко?

— Прометей, а Прометей! — приступал не без лукавства Коля, — хвати, Прометей, многолетие[178] с перекатами!

Прометей ничего не замечал и орал, он орал во всю мочь, и, должно быть, самому ему слышались большие звуки, он орал и хрипел, пока не саднило в горле.

Когда приходил к Финогеновым Алексей Алексеевич и начинались всякие разговоры о книгах, Прометей внимательно прислушивался и, улучив минуту, весь изгибаясь, таинственно задавал вопросы и совсем не идущие к делу. Любимый вопрос Прометея — война.

— Не грянет ли сызнова война, и не объявился ли где Наполеон?

Наверху над кроватью Прометея висела раскрашенная картина — портрет Наполеона.

— Какая еще тут война! — огорашивал Прометея Алексей Алексеевич, — и так у нас народ мрет от голода, Бог с ней, с войной, одно безобразие!

Прометей не сдавался: голод голодом, а война — священное дело великого человека. Сам Прометей — великий человек[179], таким он сам считал себя, он только не имел еще повода обнаружиться. Обнаружит Прометея война.

Но Алексей Алексеевич стоял на своем: не надо никакой войны, и не будет войны.

— И жить не стоит, коли так, — примолкал Прометей, и весь истощенный, спитой, жаждущий отличиться, он горбился больно и, покручивая свои крысьи хвостики, отходил к столу, отыскивал клочок бумаги и с каким-то отчаянием своим затейливым красивым почерком выводил подпись с росчерком и завитушками: — «Генерал-лейтенант, генерал от инфантерии, наказный атаман Войска Донского, генералиссимус Дмитрий-Прометей Мирский[180]».

Частые ли встречи с о. Глебом, или так уж душа повернулась, в душе Саши произошел резкий перелом: из болтуна он превратился в замкнутого и скрытного, всех избегать стал, стал уединяться, или сидит и читает или молится, и рисовать стал только иконы. Лицо его еще больше заострилось, а серые глаза залучились.

С наступлением зимы, вечером наверху в детской, где когда-то бабушка рассказывала сказки и читала евангелие, за которым следовала Капитанская дочка, там, в детской, где летом еще, так недавно, велись нескончаемые разговоры о театре, теперь рассказывал Саша жития угодников.

Затихшим, изболевшимся голосом, проникая в самую душу, рассказывал Саша о подвижнической жизни, о мучениках, и о старых скитах, и о чудесах великих. И так у него хорошо выходило, — виделась церковка где-то среди дремучего леса на дне светлого озера[181], виделась прекрасная мать-пустыня[182].

С замиравшим сердцем, как когда-то сказку о Иване-царевиче и сером волке, как когда-то Страсти Господни, слушал Коля о матери-пустыне. И Петя о ней слушал, о своем мечтая: Петя не выходил из своего круга — он всегда был влюблен, и сердце его никогда не пустовало.

— А как же насчет военных действий? — спохватывался вдруг Прометей, сам растроганный Сашиною повестью о подвижниках, сам замечтавший о матери-пустыне.

Но какой же разговор мог быть о военных действиях с матерью-пустыней в ее пустыне?

— Там овца ляжет около тигра[183], — говорил Прометею Саша.

— И жить не стоит, коли так, — примолкал Прометей, и весь истощенный, спитой, жаждущий отличиться, он горбился больно и, покручивая свои крысьи хвостики, уходил из детской вниз к черным холодным сеням и там, в темноте, запершись на задвижку, с каким-то отчаянием орал себе царское многолетие — Дмитрию Прометею Мирскому.

Алексей Алексеевич, не одобрявший Сашиного увлечения, избегал душеспасительных бесед, — так с насмешкою называл он Финогеновские вечера, — и, попадая случайно на Сашину проповедь и прослушав какой-нибудь рассказ, он с улыбкой подносил Финогеновым самое отборное из очертевших буден нашей русской несуразности, нашего несчастья и неудачи.

— А вы в монастырь идти хотите? душу спасать хотите? — ершился и щетинился Алексей Алексеевич.

Но всегда кротки были ответы Саши: да, он бросит этот мир, ищущий веселья[184], жить будет где-нибудь в старом скиту за Волгою.

Саша ближе всех сошелся с Колей. У Коли появилась страсть: собирая книги, собирал он и всякие маленькие вещицы, всяких игрушечных зверков и зверушек, и все они стояли у него на столике с любимыми книгами[185]. Саша доставал Коле этих зверушек: принесет и поставит к нему на столик, будто сами пришли.

Медведюшка, подаренный Коле Елисеем Степановичем, отцом, накануне смерти, фарфоровый глупый медвежонок, занимал у Коли самое почетное, место. И как жалел Коля, что другой подарок отцовский, змейка пропала и уж такой нигде не найдешь больше.

— Ничего, Коля, — утешал Саша, — я тебе зайчика достану: зайчик капусту ест, а в капусте музыка.

Алексей Алексеевич, приносивший Коле книги, головой покачивал и ворчал не хуже Прасковьи:

— Один в монахи собирается, другой в игрушки играет!

С Рождества детская обратилась в моленную.

И вышло это само собою: сначала Саша только жития рассказывал, потом после рассказов стали петь иермосы и стихиры[186], а потом перешли и к акафистам.

У Саши появились всякие триоди[187], — доставал он церковные книги или у о. Глеба, или у Сергея Семеновича-Польского священника. Сшил себе Саша что-то вроде подрясника. Этот подрясник выкроил Саше финогеновский портной Павел Петрович-Поль-Уже, из старого дедушкина халата, перешедшего к Финогеновым вместе с поношенным бельем от Огорелышевых.

Игра в большие священники пришлась кстати. Конечно, обеден теперь не служили, просвирок не вынимали, квасом не причащались, и никаких архиерейских служений не представляли, — в моленной совершалось только дозволенное.

За акафистами и канонами выстаивали Финогеновы до глубокой ночи, выбивали поклоны и мучили себя всевозможными лишениями: постились в среду и пятницу, понедельничали, как Прасковья, Степанида и покойница бабушка. Ревностнее всех, конечно, был Саша, но и остальные не уступали, все старались: и Петя, и Женя, и Коля, — было какое-то соревнование друг перед другом в самоистязании.

Алексей Алексеевич одно время почти перестал ходить к Финогеновым, а на долгие ночные службы их даже и заглянуть не захотел. Алексей Алексеевич не знал, что и думать о финогеновских затеях, просто хоть рукой махни и поставь крест!

Варенька, обыкновенно остававшаяся одна в своей комнате, изредка, хоть и нетвердо, а подымалась наверх в детскую на моленье, и какой-нибудь час — ничего, она тихо молилась, но наступала минута, и вот, кажется, ни с того ни с чего или начинала она насмешливо фыркать, или со слезами на глазах вдруг повертывалась:

— Проклятые вы, проклятые! — и, заложив руки за спину, шмыгала по-огорелышевски вниз из детской, плача и проклиная.

— И от Бога грех, и от людей стыд! — говорила Прасковья в кухне за ужином после непонятных выходок Вареньки.

Степанида и Прасковья постоянно молились с Финогеновыми.

Но что было делать Вареньке? У ней ни души не было — всегда одна, ведь и монахи с переходом в Лавру о. Гавриила больше не появлялись у Финогеновых, а монахи все-таки, как-никак, развлечение, ну, хоть что-нибудь, чем бы душу отвести, — ничего. И она одна в своей опостылевшей комнате, около своей пропитавшейся водкой шифоньерки, с тяжелой головой и с падающим сердцем проклинала и детей, и себя.

Зачем она тогда покорилась и, не желая, покорностью своей крест на себя взяла, понесла его, мучительный, ненавистный — проклятый крест.

— Проклятые вы, проклятые! — плакала, проклинала Варенька и себя, и детей.

И казалось, уж мера переполнилась, и время кончалось, приспевал ее час идти на ответы.

Финогеновы в Великий пост еще усерднее отправляли свои ночные службы, а Саша даже говел на Первой неделе. Правда, и тут, на великопостных стояниях[188], не обходилось без вывертов к большому огорчению Саши. На Пятой неделе Великого поста, на стоянии Марии Египетской[189], после канона за сенаксарем[190] Коля, строясь приходским старостой от Покрова, прошелся с тарелкой, а сзади Коли, будто просвирня, семенил Женя с блюдечком. Распевая на разные гласы иермосы, представляли Финогеновы соборных дьяконов. Незаметно и, может быть, невольно переходили они к игре, к старому — к игре в большие священники.

Пришла весна, подкралась к финогеновским окнам, — рамы вон. И в ветре, заводящем воркотню в трубе, и в глухо сбегающих с крыш каплях зашептала она, заманила за собой идти. И какая синяя да большущая за монастырем полегла туча, раздавит она белую колокольню, белые башенки!

— Не люблю я этого фарисейства, — ворчал Алексей Алексеевич, с весною снова зачастивший к Финогеновым, а сам подбирал на рояли Стих о Иосафе царевиче индийском:

Прекрасная мати пустыня,
Приими мя в свою пустыню!

По случаю поздней Пасхи экзамены у Финогеновых начались рано.

Прометей не меньше Финогеновых тревожился и заучивал с ними теоремы и вынимал билетики, как на экзамене.

Ура, латинский порешили!
Геометрия дрянная
Лезет в голову весь день…

— распевал Прометей собственный стих на голос песни в честь славного казака, объехавшего на коне Сибирь: — Ура! Пешков, тебе награда…

Приближалась Пасха. Дождались, наконец, Финогеновы Вербной субботы, и распустили их на праздники.

Еще с Чистого понедельника[191] Страстной недели взялись Финогеновы за лепление из маленьких свечек и огарков одной огромной свечи: свеча предназначалась для крестных ходов в Великою Субботу[192] и в ночь под Пасху, — никакой ветер не загасит этой свечи и никакой дождь не зальет.

В Великую Пятницу Финогеновы до Плащаницы[193] ничего не ели, а после Плащаницы всего только по одному финику. Был, конечно, грех: и Петя, и Женя, и Коля отщипнули себе по кусочку пасхи для пробы, — хороша ли выйдет пасха, над которой так много потрудились, сами растирая творог и размешивая его лопаточкой.

На утрене в Великую Субботу Петя в первый раз жутким распевом читал над Плащаницей паримию — Иезекиилево чтение[194]: «Бысть на мне рука Господня…»[195] А за обедней, когда священник и дьякон снимают черные ризы и облачаются в белые, Петя один пел «Воскресни Боже, суди земли!»[196] — и на такой театральный лад, что Сергей Семенович-Польский священник из алтаря кашлять принялся, а Петр Егорыч вдруг выскочил на амвон и затянул по-своему своим подрезанным горлом, — и грех и смех.

Так проходили дни весело и хорошо, никогда еще не было так хорошо, как в этот год в страстные дни, а сколько вспыхнуло живым огнем всяких финогеновских затей-проказ.

А тут еще Сёма-юродивый всех со смеху уморил! В Великую Субботу, когда вернулись Финогеновы из церкви, появился Сёма на дворе и не один, а с теленком, и тащит теленка прямо к Финогеновым на кухню.

— Вам, — говорит, — пригодится! — а сам потряхивает головой — барабаном, звенит бубенцами.

Степанида за теленка Сёму поблагодарила, повела теленка в сарай, поставить, а Сёма взял ведро и ну крыльцо мыть, а как вымыл крыльцо, снял с себя все свои лохмотья да при всех этой грязной водой и окатился.

Глава пятнадцатая. Монах

С обеда Финогеновы легли отдыхать, только Коля все не ложился, все копался: то его развлекал Сёмин теленок, и он не выходил из сарая, то прибирал свой столик с зверками и зверушками. И уж солнце, насмотревшись на пруд, на молодую травку, закатилось, и тучи, плывшие над домом, повернули куда-то за Чугунный завод, и сумерки тихо завесили окна, только тогда угомонился Коля и, не раздеваясь, прикурнул на кровати.

И показалось Коле, вошел будто в детскую нищий старик, весь такой сгорбленный, измоделый[197], на покойника ночного сторожа Аверьяныча похож, штаны серые, мышиные, и стал нищий перед кроватью.

— Чего тебе нужно? — будто спрашивает Коля у нищего.

А нищий смотрит на него и молчит, и как-то неспроста молчит.

— Кто ты? — спрашивает Коля.

А нищий все молчит, смотрит, так смотрит, словно сделать над Колей что-то собирается и такое страшное и непоправимое, и не уйти уж никуда ему от нищего.

Тут у Коли захолонуло на сердце, руки одервенели, и мысли помутнелись. И уж виделось ему другое, шел он будто по деревне — по рассказам Степанидиной Авдотьи он узнал, их деревня, Папоротня: белая церковка и две покатые стены почернелых изб. Мужики и бабы, толкаясь, обгоняли его. Было тихо. Необыкновенно красное солнце медленно заходило за колокольню, и ярко-зеленые тучи крылатыми чудовищами мчались по небу. И вот какая-то краснощекая баба в красном платке выскочила из ворот и, расталкивая мужиков, оступаясь и прихрамывая, побежала вдоль улицы, а над ее головой горел острый кухонный нож. И все, словно обезумев, бросились за ней. Коля шарахнулся в сторону да к избе, стукнулся в избу, отворил дверь и, очутившись в избе, будто очнулся.

«Завтра Пасха, — метались его всполошившиеся мысли, — Пасха пришла, а я здесь один в черной избе!»

И вдруг задрожал весь: в избу вошел к нему нищий — старик, весь такой сгорбленный, измоделый, на покойника ночного сторожа Аверьяныча похож, штаны серые мышиные. Но не Аверьяныч, совсем это был не Аверьяныч, на волосатом пальце его играл драгоценный перстень, как у отца, и что-то было в нем такое страшное и непоправимое, и неизбежное.

Коля вскочил к окну, хотел выскочить, но в эту минуту острый кухонный нож вспыхнул над ним, захолодело сердце, и он открыл глаза.

В Боголюбском монастыре звонили к Деяниям[198].

Этот звон погребальный, пел звон свою страшную песню над всем домом, над Пасхой и над Христом. И было так горько, словно уходил кто-то, дорогой бесконечно.

— Коля, вставай! — Саша подошел к Колиной кровати, — к тебе, Коля, зайчик пришел тот самый: зайчик ест капусту, в капусте музыка!

Коля не обрадовался игрушке-зайчику, которого так хотел он, не подошел к своему столику, сам он себе казался в эти минуты таким хрупким, словно все тело его просетилось, и слышал он и чувствовал и самый малый шорох, и вот он переломится или растает в воздухе, и тоска заливала все его сердце. Коля заторопился переодеться: все уже на ногах были — и Петя, и Женя, и Прометей в своей коричневой визитке и в штиблетах без стуку.

Финогеновы собрались спозаранку.

Забрали они куличи, пасхи, и свечу, которую никакой ветер не загасит и никакой дождь не зальет, и пошли в церковь. А ночь была беззвездная, пасхальная, и пруд казался черным, и темен был двор, только в кабинете Арсения мигал его будничный зеленый огонек.

И красный Финогеновский флигель опустел.

Недомогавшая Прасковья осталась дом караулить.

Прасковья прошла в залу, зажгла лампадку перед Спасителем с золотым красным голубком на сиянии, постояла перед образом, вспомнила покойницу бабушку Анну Ивановну, и приказчика Михаила Ивановича, и батюшку старичка Покровского, и Матвея Григорьева, и сторожа Аверьяныча, и Машу горничную, — где-то она теперь треплется, как нитка? — и Филиппка Степаниднинова-острожника, кормит, сердечный, вшей! — и о. Гавриила Лаврского, помолилась за Митрия раба и за сестру Арину и, крестя окна, пошла по зале. Заглянула Прасковья в зеленую банку к голодному аксолоту, поправила пальму у рояля и, не топая, по ковру прошла в гостиную и там провела рукой по дивану и, подняв оборку, пошарила под диваном и, отвертываясь от зеркала, послушала под дверью к Вареньке — нет, у Вареньки тихо было и только нагоревший фитиль лампадки перед киотом потрескивал. Перекрестила Прасковья дверь к Вареньке и назад из гостиной, и в зале еще раз помолилась, и через прихожую вышла в столовую. И в столовой, крестя двери и окна и углы холодные, окрестила она и льва, и бенедектинца-монаха, и священное коронование, и через кухню на цыпочках прошла в гардеробную и опять послушала у дверей Вареньки — нет, у Вареньки тихо было, и только нагоревший фитиль лампадки перед киотом потрескивал. Измаялась вся, присела старуха на кованый устюжский сундук, — неспокойно ей было, ей все чудилось: ходит кто-то, не то по чердаку, не то в черных сенях, лезет кто-то по террасе, что ли, и ногой топает, — встала она с сундука, и крестя двери и углы холодные, побрела по лестнице наверх в детскую и там прилегла до звона на кровать своего Мити — Прометея. Но не успела она глаз завести, как попала в свою страшную комнату, и они — черненькие в курточках — прокрались в ее страшную комнату.

А там у Вареньки было тихо, и только нагоревший фитиль лампадки перед киотом потрескивал.

Монах с красивым лицом и рассеченной бровью, из которой тихо, капля за каплей, сочилась густая темная кровь, монах в ярко-зеленой шуршащей, шелковой рясе, держал перед ней деревянный темный крест, обшитый неровной зазубренной жестью.

Как сквозь аксолотово зеленое стекло, видела Варенька этого странного монаха и не двигалась с места, она закрывала глаза, стараясь отогнать видение, и долго сидела с закрытыми глазами.

Монах с красивым лицом и рассеченной бровью, из которой тихо, капля за каплей, сочилась густая темная кровь, монах в ярко-зеленой шуршащей шелковой рясе держал перед ней деревянный темный крест, обшитый неровной зазубренной жестью, и вдруг изогнулся весь и бросился на Вареньку.

И они бегали по комнате, и монах пропадал и появлялся, и настигал, и хватал ее. И глядели на них в тишине присмиревшие стены, и высокий темный киот со всеми ликами, и гневными, и скорбящими. Обессиленная, измученная, перепуганная насмерть, бросилась Варенька в гардероб и забилась в платья. Но уж поздно, нет ей защиты: крепкая, костлявая рука монаха нащупала ее, схватила ее там, вцепилась и, вытащив вон, кинула ничком на кровать.

И тогда хрустнула спина ее под навалившейся тяжестью черного креста.

Монах не уходил, монах, шурша своей ярко-зеленой шелковой рясой, расхаживал у шифоньерки, напевая старческим голосом барыню:

Ты, барыня-барыня,
Сударыня-барыня…

Не шелохнувшись, в смертельном ужасе лежала Варенька, не шелохнувшись, вниз головою лежала она и много больше ее роста во всю кровать деревянный темный крест, обшитый неровной зазубренной жестью, наседая, приплюскивал ее тело, и острый гвоздь креста царапал ей темя.

Ты, барыня-барыня,
Сударыня-барыня…

И в знакомом напеве слышались ей другие страшно знакомые, страшно близкие, такие близкие, такие верные, такие родные напевы. Надо что-то вспомнить ей, надо что-то сделать ей, непременно сделать, и уйдет монах, унесет свой крест. Ах да, в ту звездную зимнюю ночь, когда она бродила по сугробам вокруг пруда, заглядывала в черную дымящуюся прорубь, зачем она тогда домой вернулась, зачем она покорилась? И там тогда, в чужом диком доме за Большой рекой, зачем она, покорная, прожила свои пять лет и детей рожала, нежеланных проклятых детей? Нет, ей надо все поправить, сейчас же, сию минуту, и уйдет монах, унесет свои крест.

Ты, барыня-барыня,
Сударыня-барыня…

Гвоздь креста, царапая ей темя, скрипнув, резанул что-то мягкое и живое, гвоздь пробил ей кости и пошел вглубь по мягкому и живому, и защемило все сердце, искры прыснули из глаз.

Варенька стиснулась в комок, уперлась локтями и выскользнула из-под креста, выскользнула да к киоту.

Но уж поздно, нет ей защиты.

Монах с красивым лицом и рассеченной бровью, из которой тихо, капля за каплей, сочилась густая темная кровь, монах в ярко-зеленой шуршащей шелковой рясе стоял перед ней. Монах стоял перед ней, как распятый, крестом руки раскинув, и руки его — перекладины креста такие длинные, во всю комнату.

Нагоревший фитиль лампадки — красный камень, потрескивая, вздыхал.

Варенька выдернула шпильку, стряхнула нагар.

Куда ей деваться? Где найти ей защиту? Нет ей защиты.

По углам копошилось, липло, шуршало, всю ей душу тянуло, всю ей душу тащило с корнем, тащило с кровью, с мясом, с мозгом. Всю, всю ее щипало, и не осталось ни одного живого места.

И вдруг угарная волна хлестнула ее по глазам и закружила.

Минуту стояла Варенька в этой угарной волне — в уме смешалась: монах все стоял перед ней, как распятый, и тихо, капля за каплей, сочилась густая темная кровь из его рассеченной брови. Она схватила какую-то тряпку, панталоны, мигом, как кошка, вскарабкалась на гардероб, нащупала крюк.

«Здесь, здесь… так! — спешила она, привязывала к крюку тряпку, — уйдет монах, унесет свой крест! — спешила она, страшно спешила, завязывала петлю, — я уйду!» — и бросилась вниз с гардероба и в петле повисла[199].

— А! а! ах!.. Душат! — заорала не своим голосом Прасковья: доняли ее черти, и опять, но слабее, и опять, еще тише, и совсем затихла.

И вдруг словно оборвалось что-то, глухо раскатилось и ударилось прямо в стены, в красный финогеновский флигель, и, вздрогнув, задребезжали окна, — все сорок сороков звонили в пасхальный колокол пасхальный воскресный звон.

Христос воскресе из мертвых[200],
Смертию смерть поправ,
И сущим во гробех
Живот даровав.

Коля с большою белой с густой позолотой свечою шел в крестном ходу перед батюшкой, облаченным в золотую кованую ризу, и сияло лицо его — вся тоска миновала, светилось лицо и сливалось сердце с сердцем пасхальных напевов, всколыхнувшись темную темь церкви.

И там посреди нищих, покаранных царей, стоял Он, Царь над царями в своих светлых одеждах и возлагал на понурые головы руки свои:

— Мир вам!

Глава шестнадцатая. Бунт

В дом к Огорелышевым Финогеновы не зашли: будет, и завтра успеется!

Уж заря заиграла, и сад и пруд затучнелись голубым дыханием, будто захотелось и еще им понежиться в теплом сне, не знать пробуждения.

Распевая по двору, шумно подошли Финогеновы к своему дому, но едва достучались Прасковью: Прасковью всю ночь душили черти, подняться ей не стало мочи.

Всем собором с Прометеем подступили Финогеновы к двери спальни христосоваться с Варенькой. Туркнулись они в спальню — заперто, постучали погромче — ни звука, еще и еще раз — тоже. И стали они стучать кулаками и долго стучали.

Было тихо за дверью.

И они закричали в один голос, закричали не своими голосами, чтобы Варенька непременно отперла им двери.

— Отоприте, отоприте нам! — кричали они, надсаживаясь, и колотили и руками и ногами в дверь спальни.

Было тихо за дверью.

И они уж не знали, что еще делать, чтобы откликнулась Варенька, подала им голос, и, упираясь друг в дружку, сжались, стиснулись, надавили на дверь, и под напором хряснула дверь спальни, петли со звоном упали, и отворилась дверь в спальню.

Варенька — в одной сорочке на крюку, Варенька — побагровевшая с длинным красным языком из черного запекшегося рта, огромные белки в упор, скрюченные пальцы, синие ногти, — Варенька висела на крюку мертвая.

Первые проснувшиеся лучи лезли в окно спальни, ползли по комнате, алым красили белую сорочку и больно горели на пустой четверти, валявшейся на коврике у кровати.

Как под обухом, стояли Финогеновы, пригнув шеи, не переступали порога.

И вдруг задрожав всем телом до последних дрожей, ткнулся Женя и в припадке закусил курточку Коле, Коля вскрикнул и бросился к Вареньке, а за ним Саша и Петя.

Они набросились на Вареньку — спасти ее хотели! — они схватились за ее ноги, — спасти ее хотели! — они повисли на ногах, — спасти ее хотели! — и, повисая, откачнулись, как на гигантских качелях, и полетели.

И вышибло крюк, грохнулась Варенька на пол. А они — на нее, мертвую: они сделать что-то хотели, поправить что-то хотели, пробудить ее хотели, и толкали, царапали ее, с запыхавшимся сапом, — они спасти ее хотели!

Крошилась над ними штукатурка, падала с потолка. Прибежавшая на суматоху Степанида и приползшая нянька кричали озверелыми голосами:

— Караул! караул! батюшки, помогите! — кричали озверевшими голосами Прасковья и Степанида.

— Караул! караул! батюшки, помогите! — кричало далеко за прудом эхо.

Сёмин теленок мычал в сарае.

На крик повскакали фабричные, и комната битком набилась суетящимся людом и тупым криком. Одни выволокли Вареньку во двор и с гиканьем принялись качать ее — подкидывать, будто утопленницу. Другие дом шарили, рыскали по чердаку, засматривали под террасу — искали вора: ночной сторож Иван Данилов, ночью обходя дом, видел, как словно бы отскочил кто-то от Варенькиных окон.

На огороде с отдавленными хвостами выли финогеновские собаки — Розик и Мальчик.

И долго еще, до позднего утра шла суетня в доме, но поправить ничего не поправили и спасти не могли.

— По грехам нашим! — сердцем плакала Прасковья.

И начался Светлый день. Было душно по-летнему. Какой-то весь желтый и неулыбчивый, будто стиснув зубы, шел Светлый день. На колокольнях колокола бестолково звонили.

Подпил огорелышевский двор, загулял для праздника. После обеда фабричные спать не легли, а гурьбой пошли шататься по двору. Шатались, шатались, — пристанища нет нигде. Задевали друг друга, раз сто подрались.

Слесарь Павел Пашков, отец Машки, за которой Финогеновы когда-то жестоко гонялись, играя в избиение младенцев, растерзанный, с слипшимися волосами, злой и пьяный, с ножом бегал, стращал зарезать Финогеновых.

Подтрунивали фабричные над слесарем, дразнили: то за дрова ему покажут, будто там схоронились Финогеновы, — и он бежит туда, сломя голову, то в Колобовский сад, — и он лезет в сад. Нагоготались над слесарем, надоел он всем, в орлянку затеяли. Заиграли в орлянку, разгорячились, за сердце схватило и стенка на стенку пошла.

И загалдел огорелышевский двор, хоть караул кричи.

Арсений и без того злой, поминутно отрываемый от дела к праздничным посетителям, взбешенный, выбежал во двор и зашмыгал — полетел по двору прямо на стенку унимать драку.

И не крякнув, осела перед ним буйная толпа. Да Павел Пашков, весь растерзанный, с ножом, словно из-под земли вырос.

— Стой! — завыл он волком: дождался, ну, теперь уж зарежет.

И лежать бы Арсению без своего дела, лежать бы ему навеки! И вдруг что-то хлюпнуло, и тяжело ткнулся Павел Пашков в вязкую землю, а из пробитого черепа хлынула липкая кровь. С огромным поленом Андрей — управляющий еле дух переводил: спас хозяина.

Уж шмыгал-летел Арсений к своему белому дому, и все лицо его словно болело от злобы. А Павел Пашков лежал на земле и не двигался, и кровь так и хлестала, брызгала, липкая.

И вот зловещим гулом загудела толпа, и пошли один за другим, по крови вкруг крови, как в омуте струи, один за другим, и мяли и давили друг друга.

— Бей! бей! бей! бей его!

Помутневшие глаза, усталые, наполнились жизнью, и мозолистые руки, копотью прокопченные руки, поднялись над головами.

— Бей Огорелышевых! бей отродье поганое! бей его!

И как надругались бы они, как напотешились бы, дай только волю. И вот она воля! Они вытянут жилу за жилой, растащут по косточкам за каждую слезу, — так много слез в эти камни ушло, этим прудом выпито, этим дымом разъедено. За каждый свой день, за каждую ночь, за каждый час, за каждую минуту — так много по миру пошло и в больницах померло и доживает последние дни.

— Бей! бей! бей! бей! его!

— Тащи Игнатия!

— Лупи его, лупи змею!

— Антихриста!

Один за другим, по крови вкруг крови, как в омуте струи, один за другим шли фабричные, и гул толпы переливался в рев.

И вдруг фабричный свисток, как полоумный, на крик засвистел и с двух концов затопали кони. И зачернелся желтый день хлесткой нагайкой, хлесткая, согнула она и эти поднятые руки, и эти жилистые кулаки и словно метлой вымела взбунтовавшийся огорелышевский двор. И только в корпусах долго еще бабы вопили да ребятишки плакали.

Христос воскресе из мертвых,
Смертию смерть поправ,
И сущим во гробех
Живот даровав.

О. Глеб служил панихиду над Варенькой, такую непохожую, пасхальную. Но было тихо в доме, не по-пасхальному. Свечи горели душным огнем и дымились. И, алея, гасли вместе с вечером спущенные на окнах белые шторы.

— Вы, ты, ты! — взвизгнул Арсений, вбежавший в зал к Финогеновым, растрепанный, испачканный кровью и грязью, — вы, на моем дворе! специалисты! на дворе, из-за вас бунт, специалисты! мать из-за вас… мать довели! И я, да, довели мать!

— Да запретит тебе Господь! — сказал старец и вдруг выронил свечку и, простирая посиневшие руки, упал у гроба, а пальцы его мышами забегали, ловя что-то по полу.

Арсений хлопнул дверью и выбежал вон; все лицо его словно болело от злобы.

И когда послушник Пирский увел отдышавшегося о. Глеба назад в монастырь, в белую башенку, нагрянула к Финогеновым нежданная ночь.

Над Варенькой всю ночь читалась псалтирь[201], читал Саша своим затихшим, в душу проникающим голосом, Петя, Женя и Коля, точно схваченные тугим обручем, стояли, не шелохнувшись и не оглядываясь: по стене сновали тени — это ли желания несказанные или жизнь не изжитая? — и кто-то, казалось, тихонько сзади подкрадывался и стоял за спиной близко. Свечи мелькали, и вата, закрывавшая лицо Вареньке, чуть подымалась, и давила сердце тоска смертельная.

Нет, не приходил Он, светлый и радостный, не говорил скорбящему миру: Мир вам!

Глава семнадцатая. На цветы

Унесли к Покрову желтый гроб, навсегда унесли Вареньку из красного финогеновского флигеля. Забили гроб черными гвоздями, и опустили Вареньку в вымерзший огорелышевский склеп к матери к Ефросиний преподобной и к самому Николаю Огорелышеву. Больше уж не вернуться ей на огорелышевский двор.

В кухне справляли Финогеновы поминки, Сёминого теленка зарезали — пригодился. Степанида и Прасковья распоряжались, помогала Арина Семеновна-Эрих: и кутья была, и блины пеклись. Попозже зашла помянуть Душка-Анисья с племянником, с Егором-Смехотой, да Кузьма-дворник. Вспомнили тут и мертвую грамоту, кому тогда под Покров Сёма-юродивый смерть пророчествовал, и уразумели, зачем Сёма в Великую Субботу пол мыл.

Прометей напился до своей гармоньи, но поиграть ему Прасковья не дала, спрятала гармонью, и он ушел по обыкновению куда-то домой. Петя, только один плакавший на похоронах, в лежку лежал, а Коля без умолку смеялся и все в окно хотел выброситься, не почему-либо, а так, просто так выброситься. Саша один ничего не пил, Саша никогда не пил, и все Колю уговаривал лечь и успокоиться. Женя после блинов заснул.

Наутро вызвали Финогеновых к Огорелышевым. Вниз в контору вышел к ним Игнатий. Глядя куда-то в сторону, словно после воскресной проверки финогеновских подделанных балльников, Игнатий объявил им свое огорелышевское решение об их участи: все остается по-старому, Финогеновы будут жить в своем красном флигеле, пока не устроятся, но если поведение их вызовет нарекание, придется принять строгие меры — удалить их.

С тем и ушли Финогеновы начинать новую жизнь без Вареньки. И сорок дней еще было как-то не по себе им, помнилась пасхальная ночь, и словно где-то близко от дома все еще ходила Варенька, но с сорокоуста[202] улеглось, и все в колею вошло. И пошла жизнь своим чередом от дня до ночи и от ночи до дня, под надзором огорелышевского управляющего: Андрей-Воробей приходил к Финогеновым каждое утро и отдавал приказания.

Никаких ночных стояний, никаких акафистов больше не служилось наверху в детской. К удовольствию Алексея Алексеевича все само собою кончилось.

Должно быть, смерть Вареньки и все последние события так резко изменили Сашу: куда-то исчезла вся его кротость, и в голосе не слышалось ни боли, ни задушевности, и к Коле он переменился, не было уж прежней нежности. Кончил Саша гимназию и ни в какую пустынь не удалился, а поступил в университет. Сашин подрясник-халат Прометей, донашивал, триоди назад пошли к Покрову священнику Сергею Семеновичу. На лето Саша достал себе уроков и дома редко бывал: днем на уроках, вечерами у Алексея Алексеевича. За какой-нибудь месяц Саша очень близко сошелся с братом Алексея Алексеевича, Сергеем. О Сергее Молчанове Финогеновы и раньше слышали, как о человеке необыкновенном, который и в тюрьме сидел и знает куда больше самого Алексея Алексеевича, и которого Арсений называл по-своему насмешливо специалистом, что означало революционер.

В душе Коли тоже будто передвинулось что-то. Заметил Коля, что игрушечные звери и зверушки уж не владеют им, как раньше, и он не трясется над ними и во всякую минуту готов расстаться даже с пасхальным зайцем, даже с медведюшкой. Да так оно и вышло, — роздал Коля фабричным ребятишкам все свои игрушки, и столик его опустел. А как-то после последнего экзамена, прибираясь, начал Коля уничтожать ненужные тетрадки и так увлекся, уничтожил свое тайное тайн — свои дневник, посвященный Верочке, и в столике пусто стало. И если бы случился теперь пожар, Коле незачем уж было бы в огонь бросаться, — ему нечего было спасать.

Мало, кажется, изменился Петя и Женя. Петя по-прежнему был мечтательный и влюбленный, Женя по-прежнему смотрел букой.

Летом Пете исполнилось семнадцать лет, а в гимназии оставалось ему еще два года — с грехом пополам перевели его в седьмой класс, Женя и Коля будущей весной должны были кончить училище.

Без Саши, все больше и больше отходившего от братьев, Петя, Женя и Коля теснее зажили и теперь на них на: троих перешла кличка огорелышевцев за их финогновское оглашенство и олаборничество.

Как когда-то на могилу к дедушке — к самому Николаю Огорелышеву, изредка заходили Финогеновы на могилу к Вареньке и, по привычке, подымались в башенку к о. Глебу. Боголюбов монастырь больше не занимал их.

В кухне Финогеновых со смерти Вареньки постоянно толклись гости: гостила Степанидина дочь Авдотья-Свистуха, сестра Прасковьи Арина Семеновна-Эрих только что на дежурство уходила в свою богадельню, и часто ночевала кормилица Жени порченая Катерина-Околелая лошадка.

Наслышавшись от Катерины о хождениях ее на богомолье по всяким дальним монастырям, Финогеновы тоже задумали идти на богомолье и куда подальше. Сначала ходили они в Лавру к о. Гавриилу, а потом и за Лавру, в старинный заброшенный Спасо-Караулов монастырь.

Заберут Финогеновы Прометея, мешок сухарей, бутылку водки и уходят из дому на свое богомолье[203], как пчелы на цветы.

Ясно глядело на них открытое небо, слышно лес шелестел листвою, и царапал их ветками, и трудил ноги корнями, а поле колыхалось перед ними — свои цветы колыхало и травы, веяло широким полевым своим веяньем, будто смеялось, будто и плакало, да так смеялось, да так плакало» лег бы на землю, обнял бы землю и никогда и никуда не ушел бы. Лесные овраги ночлег им готовили. Проливной дождь спины им сек, солнце палило кожу, — загорелые лица их. А кругом круг непроторный, незатоптанный, даль широкая, да такая широкая, и хотел бы обнять, и ни глазом, ни ухом не обнимешь.

Все было внове для Финогеновых — и поле, и лес, и так много неба.

В Спасо-Карауловом монастыре останавливались Финогеновы у о. Никиты.

О. Никита-Глист, бывший Боголюбовский иеромонах, тощ и костляв, трясущаяся седенькая бороденка, вытаращенные мутные глазки, и голый без всякой пушинки череп с синей жилой поперек лба. А известен был о. Никита своей чудодейственной неколебимостью: после гаврииловской перцовки, как с ног уж валиться, выпьет, бывало, еще и в свежие силы придет.

— Келья о. Никиты крохотная, вся в перегородочках. Над трапезным его столом лубочная картинка: краснощекая румяная баба в кокошнике и кумачном сарафане, и все чересчур уж дородно, и только вместо ног — чешуйчатые желтые гусиные лапы. Подпись: Блудодеяние.

И это любимое Блудодеяние всегда являлось поджигающей искоркой для келейных воспоминании и рассказов вообще.

Поглаживая одной рукой бороденку и размахивая другой, увлеченный собственными рассказами, о. Никита при ходил в неописуемый раж и всякий раз непременно ронял на пол рюмку.

— Монах — дурак! Монах — дурак! — бессмысленно высвистывал Никитин скворец, выпрыгивая на шум из-за перегородки.

И все покрывалось хохотом, далеко разлетавшимся за ограду.

В Спасо-Карауловском монастыре вся братия принимала Финогеновых приветливо: в развлечение им были Финогеновы. Кругом монастыря глушь, о жилье и помину нет. Устав — скитский: женщины в монастырь доступа не имели, и было всего два-три праздника в году, когда разрешалось женщинам входить в ограду. Подростков братия особенно любила. И в монастыре много было мальчиков монашков, составлявших удивительно стройный хор. В шутку старшие звали этих мальчишек именами женскими, и не на шутку бывала в монастыре перепалка из-за мальчишек.

— Есть у нас Сарра, — как-то ухмыляясь, подмигивал о. Никита на Блудодеяние и крякал, — Сарра, бестия, голос херувиму подобен, а лик блудницы… Иеронимка с Нафанаилком блудники, из-за мальчишки намедни поцапались, а он себе знает, бестия… Сарра!

В Спасо-Карауловском монастыре Финогеновы заживались по неделям. От постной пищи начинало сосать под ложечкой, тянуло в город, и они возвращались домой.

Возвращаясь домой, дома под дверью, настигни ночь, и всякий раз долго приходилось Финогеновым стучаться.

Прасковья высовывала голову в форточку и спросонья никого не узнавала.

— Кто вас разберет, девушка? — говорила в форточку Прасковья, ровно плакала, — может, вы и воры аль разбойники!

— Маменька, отопри Христа ради, голубушка, жрать больно хочется! — жалобно, егозя просил Прометей. — Мало ли что! — уж сурово отвечала Прасковья, родного сына не узнавая, — и кто о такую пору шатается? Слава Богу, дом — не постоялый двор! — голова ее скрывалась и после томительного ожидания появлялась в форточке одна рука, — прими, девушка, копеечку, Христа ради, и иди подобру-поздорову.

И снова подымался стук, и на упорный стук снова отзывалась в форточку Прасковья и по-прежнему безнадежно. И только когда подходил Прометей к самому ее носу и вертел лицом и ощеривался, Прасковья вдруг узнавала своего Митю-Митрия раба и спешила отпереть дверь.

— Идите, девушки! все ли подобру-поздорову? Бог милости прислал, Прасковья, — отвечали Финогеновы, уж отчаявшись в дом попасть.

На следующий день после богомолья, проспавшись, Коля брался за свои книги, а Петя и Женя садились играть в карты, и весь день играли в любимую свою игру — в короли[204]. С ними играл Прометей, Эрих и Прасковья и очень редко Степанида, считавшая карты — грехом смертным.

За картами шла плутня и редко обходилось без ссоры.

— Институтка, — подтрунивал Прометей над теткою своей Эрихом, — подвали, брат, туза!

— Сам ты шестерка, отшельник! — шипела в ответ Арина Семеновна, часто сидевшая в солдатах и платившая дань принцу — Прометею.

Эрих проклятый, институтка! — не унимался Прометей, и кончалось тем, что Арина Семеновна, готовая выбросить его вон за шиворот, бросала карты.

Арина Семеновна, безропотно принявшая финогеновское крещение Эрихом, обижалась на Институтку. Институткою же звали ее и за ужимкость ее и за то, что до богадельни долго служила она в институте уборной горничной.

Последним чином — отходником почти всегда выходила Прасковья и платила дань Пете или Жене — королю, и за это много над ней потешались.

Покорно вздыхая, надевала Прасковья свои огромные медные очки и усаживалась за штопанье, а штопанья с каждой стиркой прибавлялось: белье у Финогеновых все было или такая рвань, совестно при других раздеться, или в заплатах.

Вечерами Финогеновы отправлялись или на бульвары — на музыку, или ко всенощной — к храмовому празднику[205]. Церквей в городе было столько, сколько гордовских будок, если не больше, и уж редкий день где-нибудь да не праздновали храм.

В церковь к празднику и на бульвары уходили Финогеновы уже не как пчелы на цветы, а как шмели какие-то.

За всенощной время проходило весело: с большим трудом протолкавшись к амвону, повертывали Финогеновы обратно к паперти, а дойдя до самых дверей паперти, толклись опять к амвону, и при этом действовали вовсю — и давили на ноги и локтями работали.

— Бешеные! — огрызались на них молящиеся, — бешеные огорелышевцы!

А это подбавляло Финогеновым еще большей прыти, огрызались и переругивались, и незаметно, будто только по неосторожности — за давкою, пускали в ход кулаки.

Весело бывало за всенощной у праздника, а на бульварах на музыке еще веселее[206].

Как когда-то к Покрову к службе, забирались Финогеновы на бульвары спозаранку. На бульваре еще, кроме детей, играющих на песке, нянек да одиноких прохожих, никого не было, и Финогеновы слонялись по аллеям. Но скрывалось за дома солнце, запирались магазины, натягивал капельмейстер белые перчатки, помахивал палочкой, и за палочкой играла музыка, приманивала гуляющих, и аллеи затоплялись шляпами и шляпками. И ночь зажигала по небесным полям свои светляки-звезды, а по уличным мостовым фонари и, все перемешивая, залегала над городом, отравленная дымом и непокойная. И все перемешивалось, растягивался бульвар в шумяще-крикливое, расползающееся чудовище. Цветы, мыло, пот, духи, незалеченная болезнь пропитывали бульвар своей горькой отравою.

Финогеновы, не отходившие от эстрады, словно привороженные палочкой капельмейстера, с тьмою выбирались на главную аллею. Короткие и изодранные их шинели бархатила сгущающаяся тьма — баловница из баловниц и потворница из потворниц. На главной аллее, шныряя не хуже мальчишек-бутоньерок[207], они не пропускали ни одной женщины: они стаей ходили по пятам и приставали.

Сколько всяких знакомств завязывалось у Финогеновых за вечер! Как им было приятно заговаривать, брать под руку и совсем просто и легко, без особых стеснений, таких нарядных и, должно быть, среди бела дня таких недоступных!

Железная дорога — попурри из русских и цыганских песен, и капельмейстер под треск и хлопанье, и гик, и свист мальчишек, унизывающих выступы эстрады, прятал свою палочку, и бульвар редел.

Озираясь, не попасться бы из учителей какому, после музыки направлялись Финогеновы тут же в бульварную пивную. Голодные, не спеша, чтобы побольше съесть сухариков, воблы и всякой даровой дряни, пили они жиденькое дешевое пиво. Но до капельки выпивался весь стакан, запирали пивную, и Финогеновы опять на улице.

Куда идти? Домой? А домой им так не хочется.

И медленно через все бульвары плелись они домой на Камушек и дорогой подымали содом: и пели и опять приставали к прохожим женщинам, то с легким разговором, то прося книжку показать — желтый билет.

От дальнего бульвара, на конце которого на площади открывался по воскресеньям птичий базар, повертывала дорога к старой башне с книжным рынком, и Финогеновы повертывали, но до башни они не доходили, сворачивали в переулок к веселым домам.

В дорогие дома, изукрашенные разноцветной мозаикой, Финогеновы входить не решались, а выбирали который похуже из рублевых, входили они по-разному: то с видом донельзя пьяных, а то будто и по-настоящему, уверенно, как настоящие гости.

И как хохотали, насмехались веселые барышни над финогеновским напускным ухарством, над их смущением, невольно пробивающимся на еще детских вспыхивающих щеках. Ведь из всех один Прометей, раскуривая папироску и сплевывая в сторону тоненьким плевком с сознанием собственного достоинства, великий, только не обнаруживший свое величие, Прометей, как заправский гость, больше чем гость, как дома, как у себя дома, расхаживал по залам.

Скрипач настраивал скрипку, играть пробовал. Веселые барышни танцевать становились.

И какая тоска, какая боль слышались вдруг Коле в этих звуках, будто увязающих в спертом дыхании неминуемой завтрашней смерти.

«Земля обетованная! — тайно вышептывало его сердце в своей тихой тайне, — крылья мои белые, тяжелые вы, в слипшихся комках кровавой грязи. Земля обетованная!»

Если Финогеновых не выпроваживали силой, а бывали и такие случаи, все равно уходить приходилось: последние копейки оставлены в пивной, без ничего долго не насидишься. И домовый служитель — вышибало с обидной ужимкой, какой-нибудь Демка-Моква, незаметно ставил мелом на спине каждого серый крестик в знак позора и презрения: с крестиком ни в какой уж дом больше не пустят.

И вот позднею ночью дома с надорванным и неутоленным желанием чего-то необыкновенно хорошего и страшно привлекательного, что уж совсем подходило, было рядом и миновало, с надорванным и неутоленным желанием любви и ласки, Коля долго не мог замкнуть глаз, а позорный крестик жег ему спину.

Утро пасмурное и утро ясное заглядывало в окно, в детскую, сулило ту же старую жизнь от дня до ночи и от ночи до дня с богомольем, всенощными и бульварами.

И таким отдаленным, таким недосягаемым вставало перед Колей его будущее, непременно своевольное и огромное, которого так хотел он и так ждал.

Нет, не серым волком, не апостолом Петром, не французом, не о. Глебом, не самим Огорелышевым Арсением, чем бы не быть ему, только быть с нею — с Маргариткой, недоступной, как Верочка, милой, как Маша, страшной, как никто.

Глава восемнадцатая. Маргаритка

В одном из дорогих, изукрашенных мозаикой домов, куда никак не ухитрялись проникать Финогеновы, увидел Коля в окне Маргаритку.

Было ли это ее крещеным именем или только прозвищем, Коля не мог узнать, но так Маргариткою величала ее и сама хозяйка Аграфена Ананьевна, деревянно-одутловатая и чрезмерно дородная, словно соскочившая с Никитиного Блудодеяния, так кликали ее и все товарки и подруги, обожавшие ее, маленькая, наряженная гимназисткой Лизка-Поплавок и великанша Паша-Кузнечик, привлекавшая заморышей, падких до мяса, так звали ее гости и коты-любовники и сам вышибало Митрошка-Триндаса́.

История Магаритки незатейлива и обыкновенна: было у ней и нищенство, и добрый старичок, и попечительство, и бегство от попечительниц, тайное хождение по бульварам и открытое с книжкой, наконец, встреча с Аграфеной Ананьевной и нарядный веселый дом.

С той минуты, как начала помнить себя Маргаритка, она лишь одно знала: во что бы то ни стало бегать за прохожими, выпрашивая ради Христа копеечку, пока в кулак не наберется двугривенный, иначе нельзя в угол к матери показаться, и все ее маленькое, худенькое тельце ежедневно прихлопывалось этим одним — единственным желанием и нераздельною мыслью: набрать к вечеру двугривенный.

Как-то осенью, присмиревшим темным вечером, когда до двугривенного недоставало Маргаритке всего нескольких копеек, попался ей в переулке старичок один с большим зонтиком, разговорился ласковый старичок, затащил за кузницу, а потом и отпустил. «И вот что дал!» — показывала после Маргаритка новенький блестящий золотой ребятишкам-нищим, с завистью топтавшимся вокруг нее. За золотым — бумажка, за бумажкой — двугривенный, понравилось ей, а там и в часть ее взяли, а из части в попечительство. Но уж не может она больше, не надо ей никакого попечительства, тянет ее, — на всю жизнь, должно быть, потрясена она тем осенним присмиревшим темным вечером, — терпела, терпела, да и сбежала. И опять за старое. Пятнадцати ей не было, встретилась она после бульваров, после всяких облав с Аграфеной Ананьевной, хозяйкой дорогого нарядного дома.

Аграфена Ананьевна то и знай похваливала гостям Маргаритку.

— Из всех девушек, — говорила хозяйка своим приторным голосом, клокотавшим площадною бранью, — Маргаритка у меня чистая, ласковая, проворная, сахарная, и по-французскому может.

— Коман-са-ва [Comment ça va — как дела (фр.). — Ред.], мадам! — подтверждала Маргаритка.

— Мерси! — одобряла хозяйка, рвотно кривя свои тоненькие, как ниточки, губы.

И правда, Маргаритка за свое искусство всегда была нарасхват.

Когда Коля в своей драной форменной шинели с облезлыми золотыми пуговицами один пробирался по переулку и затаенно, будто мимоходом, будто занятый каким-то очень важным делом, прищуриваясь, посматривал на окна двухэтажного нарядного нерублевого дома, Митрошка-Триндаса́ растворял ставни, а в одном из верхних окон появлялась Маргаритка — такая невинная, с напудренным вздернутым носиком, низко спущенной на белый лоб холкой темных душистых волос, и с такими невинными безгрешными девичьими глазами.

Маргаритка скалила свои острые, кошачьи зубки, глядела куда-то поверх низкой крыши противоположного рублевого дома.

Крохотная детская грудь ее выходила из широко вырезанного ворота, и как две глыбки таяла под закатным малиновым лучом, — казалось, это руки осовевшего запыхавшегося солнца баюкали ее.

И каким ничтожным представлялся тогда Коля самому себе, весь он горбился и, медля, но как-то уж очень скоро, проходил длинный переулок до последнего солдатского красного дома и назад возвращался уж поспешно, но как-то очень долго.

Коле всегда было страшно: Маргаритка заметит его и будет смеяться. И ему вспоминалось, как однажды в переулке встретил он дьякона — дьякон засмотрелся на Маргаритку, а она вдруг визгливо затянула кабацкую песню: Лучше в море утопиться, чем попа корявого любить, и дьякон, наклонившись по-семинарски на бок, пустился улепетывать. Да, Маргаритка заметит его и будет смеяться, а этого совсем не надо, нехорошо, когда Маргаритка смеялась: было что-то оскорбляющее в ее смехе — себя самое оскорбляла она.

Иногда же сидела Маргаритка у окна такая грустная, кажется, ничего не видела, и глаза ее были грустные — так живые глаза плачут над своим гробом. И как хотелось Коле подойти к ней и утешить ее! Но как подойти, как пробраться ему в ее дорогой, изукрашенный мозаикой дом, куда вхожи только такие, как Сеня Огорелышев да Ника Никита Николаевич.

Раз как-то после бульваров Коля подговорил попробовать на ура, Колю послушали и всем кагалом сунулись Финогеновы в нарядную дверь, но, и рта не разинув, полетели с лестницы кубарем вниз к двери.

— Всякая сволочь туда же, — кричал вдогонку вышибало Митрошка-Триндаса́, стукнув Прометея в загорбок, — я вам, паршивцы!

Нет, никакой не было возможности проникнуть в этот недоступный дом к Маргаритке. И жгла недоступность.

Уходило солнце, отходила от окна Маргаритка. В золотых зеркальных залах зажигались огни. А Коля ходил по переулку взад и вперед и вдруг, как прикованный, стоял у окна.

Скрипач настраивал скрипку, играть пробовал. Веселые барышни танцевать становились.

«Земля обетованная! — тайно вышептывало его сердце в своей тихой тайне, — крылья мои белые, тяжелые вы в слипшихся комках кровавой грязи. Земля обетованная!»

Глава девятнадцатая. Огорелышевское отродье

Вторая половина лета изменила жизнь Финогеновых. Женя и Коля достали, наконец, себе уроки — трудно им было достать уроки, да и понятно: трудно верилось, что Финогеновы могут нуждаться. А Петя стал учиться музыке у Алексея Алексеевича. На богомолье нельзя уж было так часто ходить, всенощные у праздника понадоели, оставались бульвары, но всякий день ходить на бульвары тоже невозможно.

По вечерам иногда выходили Финогеновы за ворота на лавочке посидеть.

Круг фабричных не тот уж был, после пасхального усмирения двор подчистился, и были все новые, не знавшие ни Вареньки, ни Финогеновского театра. И не так уж весело на лавочке, как прежде: кузнец — сказочник Иван Данилов ослаб — примется за сказку, сказку рассказывать, плетет, плетет, да так и не кончит и никакой пчелы уж не выходит. Разве только городовой Максимчук, получивший после Пасхи огромную, с блюдечко, серебряную медаль за усердие, кажется, неистощим, как во дни ночного сторожа Аверьяныча.

Разговоры на лавочке вертелись около огорелышевской фабрики и огорелышевского порядка.

И странно: теперь, когда и Финогеновы и сверстники их — фабричные подвыросли, незаметно поднялась между ними глухая стена.

Досадно, горько и обидно бывало Финогеновым, когда, разговорясь с каким-нибудь новичком и вызвав его на откровенность, слышали они, как другие фабричные вдруг грубо его осаживали, и тот виновато примолкал, а в вспыхнувшей злой усмешке горело одно горькое слово:

— Огорелышевское отродье!

— Огорелышевское отродье! Яблоко от яблони недалеко падает! Одна цена! — и такое слышали Финогеновы.

На место Павла Пашкова, отца Машки, так больше и не поднявшегося с земли тогда на Пасху, поступил к Огорелышевым молодой слесарь Прохор. Взлохмаченный, прокопченный весь, с горящими глазами, готовый и в огонь и в воду за свое дело, Прохор любил поговорить за воротами. Синие жилы на черных руках его наливались кровью, а в вывертах-словах его вспыхивали искорки, и, кажется, летели эти искорки прямо под грунт Огорелышевского белого крепкого дома, под Огорелышевский фабричный корпус и там таились, там ждали, там невидимкою жили, чтоб разрушить его, не оставив камня на камне. И забитые и робкие головы фабричных на слова Прохора выпрямлялись.

Одно время Прохор брал у Саши книжки. И этот толковый, умный и понятливый Прохор при Финогеновых уходил в себя и отмалчивался, а в вспыхивающей злой усмешке горело одно горькое слово:

— Огорелышевское отродье!

— Огорелышевское отродье! Барин, а весь зад наружи! Без сапог, да в шляпе! Тоже господа — голоштанники! — и такое слышали Финогеновы.

Досадно, горько и обидно бывало Финогеновым и уж совсем невесело, но по старой ли памяти или оттого, что некуда было деваться, по вечерам нередко выходили они за ворота на лавочке посидеть.

Прометей зеленел и озлоблялся: ни войны, ни жизни настоящей, да еще фабричные, — фабричные поколачивали Прометея, был грех. Да и трудно было им ужиться с Прометеем: Прометей, великий Прометей, мечтал сделаться, по крайней мере, Наполеоном и подчинить себе все страны и земли» а Прохор, что ж Прохор? — ведь он мечтал ни больше, ни меньше, как разрушить весь уклад стран и земель прометеевых, и уничтожить самого Прометея. Сила была вопреки всякому здравому смыслу и действительности на стороне Прохора, и несчастного Прометея били.

После ужина, когда за ворота идти не хотелось, а на бульвары было уж поздно, Коля выходил в сад к пруду. Пробираться ему одному в переулок под окно Маргаритки нельзя часто, — он скрывал от братьев свои тайные свидания в переулке и, возвращаясь поздно, всегда ссылался на уроки, будто на уроках его задержали. На пруд он брал с собой книгу. Читать, конечно, на ночь глядя, и строчки не прочитаешь, но это так, чтобы не с пустыми руками.

Коле приходил час о себе подумать: как ему свою жизнь устроить. На будущий год исполнится ему шестнадцать лет, кончит он училище, а дальше что? Если бы он учился в гимназии, он поступил бы в университет, но его для чего-то взяли из гимназии и перевели в Огорелышевское коммерческое училище заодно с Женей, и заодно с Женей он непременно должен поступить на место, ну куда-нибудь в Огорелышевский банк.

И вот сядет он за конторку в этом Огорелышевском банке вести какую-нибудь бухгалтерскую книгу и будет век вечный корпеть над этой книгой, над цифрами, совсем ему ненужными. И почему он должен считать на счетах и век вечный сидеть за конторкой? Только потому, что для чего-то взяли его из гимназии и заодно с Женей отдали в коммерческое. Кто-то взял и распорядился, кто-то, не спрашивая, решил за него и назначил ему банковскую конторку. А он не хочет никакой конторки, а без конторки ему не обойтись.

Пробовал он латинскому и греческому у Саши учиться, ночей не спал, все сразу хотел, хотел, чтобы поскорее, хотел чуть ли не в месяц все пройти, чтобы, не теряя ни минуты, кончив коммерческое, держать экзамен на аттестат зрелости. И все хорошо шло, и вдруг забросил он все учебники: черт с ними!

И вот сядет он за конторку в Огорелышевском банке, другого исхода ему нет и быть не может. И там глаза его в разлинованную бумагу уйдут, и свет их обратится в мелкие буковки и цифры, совсем ему ненужные.

И он видел перед собою эти неизбежные мелкие буковки и цифры, совсем ему ненужные, и уж, казалось ему, сливались они и бумага топорщилась, твердела — из белой в черную переходила, и будто черные огромные клещи стискивали ему голову.

А он не согласен, не хочет. Что ж ему делать?

Пруд молчал, невозмутимая гладь стыла прозрачным льдом. И вдруг будто с илистого дна, из ледяных ключей вместо всяких ответов вставала перед ним Маргаритка: сверкали ее острые, кошачьи зубки — зарябившиеся струйки под поцелуем лунным, и словно зацветали губы ласковым словом, кликали его.

Часто уж ночью, когда замирали последние вечерние гулы, прибегала к Коле в сад Машка — Машка Пашкова, тоненькая, беленькая, с туго стянутой игрушечной грудкой.

— Николай Елисеевич, можно походить с вами? — просилась Машка, и горели ее глазки, горели огоньками, а голос пугливо пресекался.

И Коля ходил с Машкой вкруг пруда и, когда она ластилась к нему, он закрывал глаза, и искал рук других, проворных и маленьких, рук Маргаритки и, нагибаясь, с закрытыми глазами целовал руки Машки, большие и жесткие.

— Звезды-то какие! — отдергивала Машка руки и таращила кверху глаза, заволакивавшиеся влажной шелковинкой полюбившего сердца.

Коля ничего не отвечал ей и, не раскрывая глаз, снова брал ее руки и целовал их.

— У Душки-Анисьи коровушка отелилась, теленочек маленький… — щебетала она, как птичка, она жила, как во сне желанном, — а дяденька Афанасий, покойник, сказывал, будто рыбы с усами бывают: «Сам, говорит, видел!»

Коля ничего не отвечал ей и, не раскрывая глаз, прижимал ее вздрагивающую, трепещущую.

— Тоже… и… китов ус… — совсем пресекался голос у Машки, а сердце так и стучало, — ну, прощайте!

Как-то в последние летние дни после Ильина дня, когда, по поверью, олень мочит рога в воде, и оттого вода холоднеет, а лягушки на дно спать ныряют, было прощально горько в тихом, разросшемся, густом, поникшем над, прудом Огорелышевском саду. За плотиком на той стороне уж поспела дикая малина, у купальни барбарис завесился рубинами, и рябина у беседки верх опоясалась крупными кораллами. Листья желтели и тихо падали по дорожке в пруд.

Поздно ночью прибежавшая к Коле в сад Машка, такая радостная, вдруг присмирела, схватилась за него и не отходила, словно боялась, что прогонит он ее и тогда уж ей никогда не вернуться в свой постылый, в свой фабричный корпус.

А Коля и не думал гнать ее, так было прощально горько в саду у пруда.

И они ходили долго, горячо прижимая друг к другу свои такие родные полюбившие сердца.

«Кто ты, Маша, Верочка, Машка, Маргаритка? Ты Маргаритка!» — шептало его сердце шепотом осенних томящихся звезд и билось, как вновь открытый заваленный ключ.

С этой ночи приходила Машка к Коле не только в сад к пруду, а и наверх в детскую, она пробиралась тихонько мимо Пети и Жени. Саша летом перешел вниз в Варенькину комнату, туда же за ним в гардеробную переселился и Прометей. У Пети и Жени тоже завелись знакомые, как говорила Арина Семеновна-Эрих.

— Что я вам скажу, девушки, — предостерегала Прасковья Петю, Женю и Колю, она все знала, — не ровен час, кто их знает, какие еще они, таковские, вы бы, девушки, взяли Авдотью Степанидину Свистуху, баба она чистая и опрятная!

Глава двадцатая. Деньги вперед

Пришла осень, пошли дожди. Облетел весь сад. Подмерзла калина. И к чаю вместо варенья подавала Прасковья только одно горьковатое калиновое тесто — такое Степанида умела делать из калины. Прометей вставил в окна зимние рамы и стал по утрам топить печки.

Сумрачно тянулся в училище час и надоедливо. Ученикам специального бухгалтерского класса как старшим разрешалось не выходить на перемене из класса в зал, и в это время в классе постоянно шел разговор о всяких ночных похождениях: в Огорелышевском училище училось много богатых и состоятельных, и ночные кутежи в загородных ресторанах и дорогих увеселительных домах были делом обычным.

— Маргаритка, — донесся как-то до Коли перегорелый с попойки голос Семенова-Совы, завсегдатая всяких заведений, — знаю, сволочь она, кожа желтая, теперь в рублевом…

Вошел учитель бухгалтерии по прозвищу Шибздик, и Сова-Семенов, продолжая разговор, уж зашептал на ухо своему соседу Сухоплатову, и лошадиное нечистое лицо Сухоплатова все затряслось и вспотело.

Сколько ни прислушивался Коля, разобрать ничего не мог, да и все равно ничего бы не разобрал он, как бы ни прислушивался, ведь весь класс, все стены загорелись от нетерпения: сейчас же бежать туда в рублевый дом, сейчас же видеть ее, рублевую Маргаритку, — теперь и ему можно! А час тянулся. Насилу Коля высидел этот долгий нетерпеливый час и, сказавшись больным: живот болит, — всегдашняя оговорка, — Коля ушел из училища.

Идти к Маргаритке так рано нельзя было, а домой заходить не стоило, и до вечера проходил Коля по бульварам.

Была суббота, редким звоном, как звонят с Воздвиженья до Пасхи, печально зазвонили ко всенощной.

С своим полысевшим ранцем под мышку вошел Коля в переулок. Мутное ненастье, будто застрявшее в переулке, лежало безгрезным сном. Ненастные суетливые сумерки сыростью липли к щекам. Нехотя со скрипом растворялись ставни в домах.

В рублевом Маргариткином доме против дома, изукрашенного разноцветною мозаикой, кровавым пятном расплылся красный свет фонаря. Коля и пошел на этот красный свет.

Знакомый, намеливший немало крестиков на спине Коли, вышибало Демка-Моква, заспанный и обрюзглый от бессонной жизни, поплевывая, чистил ботинки. Коля спросил Маргаритку. Маргаритка еще не одевалась и пришлось подождать.

Коля терпеливо остался в прихожей дожидаться. Вышибало Демка-Моква чистил ботинки, перечистил одни, перечистил другие, сколько было, все кончил, отнес по дверям и за юбки принялся.

Коле показалось, пошел не час и не два, вся жизнь прошла, когда, наконец, горничная повела его в спальню.

Маргаритка стояла перед зеркалом, вся кружевная, как игрушечная, причесывалась.

— Вам что нужно? — не оборачиваясь, с полным ртом шпилек, спросила Маргаритка.

Коля почувствовал, что ни одного слова не может сказать, и молчал. Проворные руки Маргаритки мелькали перед ним.

Маргаритка воткнула все шпильки, закрутила косу.

— «Обо мне ты не мечтай…» — гнусаво запела она из оперетки шарманочную песню, подергала плечом и опять распустила волосы.

На самой макушке ее заблестело белое пятно — лысина. Пластырем лежало это белое пятно. И этот пластырь лез в глаза.

— Ну? — вдруг обернулась Маргаритка.

— Я к вам! — Коля сказал неожиданно резко и твердо, и твердо сделал шаг, и еще шаг, и еще.

Маргаритка вытаращила красные запудренные глаза.

— Деньги вперед! — сказала она сухо.

— Я не затем, я к вам!

— Деньги вперед! — вдруг закричала Маргаритка, и крик пересекся хрипом, — вы… хозяйку подводите, оборванцы! Встать по-людски не дадут, жить не дают, жить из-за вас нельзя.

А у Коли горло словно свинцом налилось, и льдом сдавило его раскрытое сердце, он сделал еще шаг и обнял ее.

Незабеленные язвы ее сочились, и какая-то плесень, какая-то соль, какая-то слизь мазали ему губы.

— Вон! вон!!! — взвизгнула Маргаритка, и отпихнув от себя Колю, сжалась вся и заплакала, как дитя беззащитное.

Не смея взглянуть, Коля медленно вышел.

Моросил мелкий дождик. Всхлипывало под ногами месиво грязи. С постоялых дворов текли нечистоты. В церквах второй звон звонили. Огни фонарей будто под щипками чьих-то злющих пальцев ширялись по ветру. И больно саднило сердце.

Вдруг Коле вспомнилась Машка, ночи у пруда — «Звезды-то какие!» — и вдруг пахнуло запахом мази и гниения: — «Деньги вперед!» — и до пустых жил вздрогнуло его сердце.

Еще сумрачнее тянулся в училище час, еще надоедливее. На перемене в классе по-прежнему шел разговор о всяких ночных похождениях.

— Маргаритка, — как-то вскоре донесся до Коли перегорелый с попойки голос Семенова-Совы, — сволочь: Сухоплатова болезнью наградила, сволочь…

Сосед Семенова, Бойцов, отдуваясь, фыркнул. А Коля, не сказавшись, вышел из класса, надел шинель и без ранца поплелся домой. По пятам гнусила Маргариткина запетая песня. И у трясущихся ломовиков колеса, чавкая грязь, чавкали ту же песню.

Казалось ему, заболевала вся улица. И на губах ныло, как язва.

И вдруг до пустых жил вздрагивало его сердце[208].

Глава двадцать первая. Серебряная свадьба

Сколько было горя в ту осень, когда ехал Сеня Огорелышев за границу и кегельбан закрыли, и в Колобовском саду больше не показывалась Верочка, — казалось тогда Коле, что и жить не надо, на свет глядеть невыносимо, а все-таки улеглось на сердце, и только осталась память о каком-то огненном жгучем видении, которое, вспыхнув, навсегда исчезло. Сколько было муки, когда уходила горничная Маша, — казалось тогда Коле, нет уж сил у него больше, и не может он вынести свою муку, а все-таки улеглось на сердце, и только осталась память о какой-то розовой улыбке, о каком-то парном запахе теплого тела. А после встречи с Маргариткой казалось Коле, нет ему на земле места, дрожь охватывала его до пустых жил сердца, и из мглы мази и гниения шелушились перед ним и липли язвы и струпья. И долго не улегалось на сердце, — так прошла и осень, и вся зима.

С весною снова встали перед Колей заботы: оставалось всего ничего, сдаст он экзамены, и ученье его кончится, а как же дальше? как устроит он свою жизнь? Эти заботы о своем будущем, о завтрашнем дне совсем успокоили его сердце.

Русский выпускной экзамен пронесся градовой тучей, но беда миновала.

Последние два года, — в первом и во втором специальном классе — был Коля под постоянной грозой: за его русские сочинения или ему совсем не ставили отметок или, красным карандашом перекрестив все страницы его тетради, выставляли ему в журнал единицу — кол по-финогеновски. И вся эта напасть будто бы за направление его сочинений, хоть и не говорилось, что за направление, и что в нем опасного, и чему оно угрожало.

Коля читал несравненно больше своих сверстников, и сама жизнь складывалась у него непохоже на других, и не мог он при всей напряженной горячности так вывести по-ученически буква за буквою гладко и тихонько, как это делали первые примерные ученики и последние тщедушные, вот и все, весь его грех и вся беда.

— Мы из вас не писателей готовим, а конторщиков! — не раз и нехорошо говорил Коле учитель русского языка Федор Федорович-Кукиш, возвращая Коле тетрадку с его сочинениями[209].

И Арсений последнюю зиму, набрасываясь на Колю в огорелышевской конторе, грозил ему исключить его из училища, и все за эти несчастные сочинения.

— Специалист! — говорил, насмехаясь, Арсений, — выдрать бы тебя, вот что!

И вот все обошлось благополучно.

После молебна по окончании экзаменов Женя и Коля, лишенные за неблагонадежное поведение звания кандидатов коммерции, пришли домой с аттестатами, вошли наверх в детскую, что-то сделать хотели, кому-то рассказать хотели, — ведь Коле казалось иногда, что и конца не будет этому очертевшему училищу, — и ничего не сделали, и никому не рассказали. Коля спрятал свой аттестат к себе в столик, где когда-то хранился дневник его, посвященный Верочке, Женя свернул свой в трубочку и положил на свой стол: ему аттестат понадобится, когда он пойдет через неделю в Огорелышевский банк.

На педагогическом совете, когда обсуждался вопрос о Финогеновых, и кое-кто из учителей предлагали дать Коле кроме звания кандидата коммерции еще и медаль, Арсений замахал руками:

— Дай ему медаль, — сказал Арсений, — он ее возьмет и кинет в помойку[210]!

Об этом Коля узнал от любимого француза и ночью, вспомнив, решил уж бесповоротно, что ни в какой банк Огорелышевский он не пойдет, а выгонят из дому, пойдет на улицу, а на своем поставит.

Не прошла и неделя, напялил Женя свою изодранную курточку, снял с форменного картуза герб и с аттестатом пошел в Огорелышевский банк и там, толкаясь в приемной, долго ждал Арсения. Наконец, приехал Арсений, взял аттестат, сделал для острастки внушение и, упрекнув в разгильдяйстве, велел всякий день приходить в одну из комнат с ярлычком касса. И пошла с этого дня служба[211]: Женя должен был вести кассовую книгу.

Через управляющего Андрея Коля вызвался в банк только на следующий день, а сначала велено было идти ему в Колобовский дом к Нике — Никите Николаевичу благодарить: Ника платил за Колю в училище.

Колобовским садом по знакомым дорожкам и аллеям, мимо беседок и статуй с отбитыми носами Коля подошел к подъезду огромного с колоннами старого дома, когда-то принадлежавшего какому-то знатному графу, потом купцу Колобову, а затем перешедшего с приданым Нике Огорелышеву.

Щеголеватый лакей провел Колю в классную Юрика, двоюродного брата, кончившего с Женей и Колей Огорелышевское училище. Коля сел к окну и стал ждать Нику, как осенью в прихожей рублевого дома ждал Маргаритку, только там, в рублевом доме, глядя на Демку-Мокву, у него от нетерпения дух захватывало, а теперь он просто робел. И, горячась, Коля доказывал себе, что глупо так вести себя, не маленький он, и робеть нечего, а чувствовал, что с каждой минутой робеет все больше и больше, сжимается весь, становится маленьким и пришибленным.

Ждать становилось невыносимо, и, вскочив со стула, Коля попробовал ходить по комнате. А прохаживаясь по комнате, не раз и не два ловил себя, что ходит на цыпочках, и уж злился на себя, но поделать ничего не мог.

— А, это ты! Что тебе надо? — неслышно вошел Ника.

Коля вздрогнул и сипло и невнятно проговорил приготовленную благодарность:

— Благодарю вас, дядюшка, за ученье! — и, сгорбившись, остановился.

— Что думаешь делать?

Коля теребил ремень и чувствовал, что сказать прямо он не может, просто духа не хватает.

— Я слышал, служить ты не хочешь. Если ты рассчитываешь поступить в высшее учебное заведение, в университет или куда ты там хочешь, то не забывай, средств у вас нет. Я понимаю, ну Юрик, да, но тебе с Юриком равняться смешно!

Коля покраснел, и, кажется, сейчас бы так и согласился на все, и вдруг что-то властное колоколом загремело в ушах.

— Я в университет поступлю![212] — проговорил Коля резко и твердо, как тогда Маргаритке.

«La donna è mobile,[213] qual piumo al vento!» [Женщина изменчива, как пух на ветру (ит.). — Ред.] — напевая из Риголетто, Ника мягко прошелся по комнате, поправил в петлице нежную туберозу, — повторяю, средств у вас нет, дармоедничать нельзя, мы не можем вас содержать до смерти, впрочем, как знаешь! — и махнул рукою, что означало: «мне некогда!»

Коля выскочил на улицу. Какая-то радость, какая-то гордость, казалось, до крови кусала ему сердце: доберется он, измучает, исказнит насмерть за каждое выслушанное ям слово — за каждый упрек.

Нет, не серым волком, спасающим Ивана-Царевича, не апостолом Петром, не французом, не о. Глебом, не самим Огорелышевым Арсением хотел бы он быть, нет, он хотел бы быть палачом. И громоздились плахи за плахами, щелкали пытки смертельными зубами.

Прошла неделя, прошла и другая. Женя ходил в банк в свою кассу, а Колю больше никуда не вызывали, никто не назначал ему часа, — не приказывал являться ни в контору, ни в банк.

Коля достал себе уроки, а с осени снова принялся за латинский и греческий, но уж без того рвения, как раньше: то Саше было некогда, то просто не хотелось.

Пришла зима — подарила: через управляющего Андрея позвали Финогеновых на вечер в дом к Огорелышевым: Арсений справлял свою серебряную свадьбу.

Финогеновы сначала уперлись, ни за что не хотели, но потом раздумались — поддались и пошли. И в первый раз так близко перед их глазами зашумел весь в цветах Огорелышевский зал, заиграл богатыми драгоценностями: серебром, золотом, бриллиантами.

Финогеновы стояли в дверях залы, в зал войти не решались.

Из целого сада цветов выплывали подхватывающие звуки танца и, словно напоминая о чем-то, звали за собою и так обещали верно, сердце колотилось.

— Вон, Маля Огорелышева, Юрикова сестра, посмотри, какая она красивая! — толкнул Петя Колю.

— А вон Сухоплатова Танечка, — показал Саша.

— Наш директор! — Женя даже попятился.

Много, очень много мелькнуло перед Финогеновыми и первых красавиц, и директоров, и всяких родственников, которых они в первый раз увидели, все людей важных, и так близко.

Вдруг танцы остановились, и в зале стало тихо: гости расступались и кланялись.

Мимо Финогеновых прошел высокий, на голову выше Арсения, совсем не старый военный генерал и, мутно обводя глазами, как-то вылощенно улыбался — это был сам всесильный князь. А рядом с князем шмыгал Арсений, подобострастно заглядывая ему в глаза, и уж слишком уверенно хихикая.

— Финогенов! — хлопнул по плечу Колю Сухоплатов, с которым Коля учился, раскрасневшийся и запыхавшийся. — Ты как сюда попал!

И Коле стало вдруг обидно до слез, что этот богач Сухоплатов может ему сказать так, и хотелось ему выкинуть что-нибудь, чтобы никто не смел его тронуть, и вдруг сгорбился, как у Ники в Колобовском доме.

А из целого сада цветов выплывали подхватывающие звуки танца и, словно напоминая о чем-то, звали за собою и так обещали верно, сердце колотилось.

Финогеновы стояли в дверях залы, одеты они были скверно: от Кол иного дешевого пиджака несло каким-то подгорелым стеарином. Они одни стояли у дверей и никто с ними не здоровался, даже Сеня не подошел к ним, и казалось им, все знали — и чувствовали их как что-то чужое и ненужное. Они слышали, как в соседних комнатах звенел дорогой хрусталь и вышибались пробки, но их не угощал никто, дали им только чаю.

Юрик Огорелышев, сын Ники, в новенькой путейской форме, сам какой-то весь новенький, взмахнул руками, громко прокричал что-то, — название какого-то танца, и за ним понесся, полетел весь нарядный зал.

Какие-то словно пьяные звуки кружились и стучали, и так бы лететь под эти звуки, лететь с ними без конца!

И на минуту, забывая свой красный флигель — дом, Финогеновы, стоя у дверей зала, жили этой кружащейся, богатой жизнью, и на сердце таяло.

— Отправляйтесь-ка вы по домам! — ударил над ними знакомый голос Арсения[214].

И Финогеновы молча, гуськом, спотыкаясь о ковры и проталкиваясь среди шныряющих лакеев, которые, казалось, пронзали их насмешливыми взглядами, вышли из белого Огорелышевского дома и мимо фабрики, мимо амбаров, мимо забитого кегельбана, мимо дров шли по двору, молча, не глядя друг на друга: нехорошо было как-то глядеть. И каждый из них делал вид, строился, что ничего-то не произошло такого, чего бы ну, стыдиться надо было, не хотел никто из них показать на себе того унижения, каким только что каждый унизился.

— Средств нет, ничего не поделаешь! — вдруг сказал Женя, но ему никто ничего не ответил.

Молча, без всякого шума вошли Финогеновы в свой красный флигель.

— Ну что, как, весело было, шампанское вкусное? — встретил их Прометей, почему-то нарядившийся в свою праздничную коричневую визитку и в штиблеты без стука.

И Степанида, и Авдотья Степанидина, и Прасковья, и Арина Семеновна-Эрих, всем хотелось знать, все стали расспрашивать Финогеновых о серебряной свадьбе.

Что им было рассказывать? Саша ушел к себе — в Варенькину комнату, а Петя, Женя и Коля — наверх в детскую. И там молча разделись, молча легли в кровати.

Коля притворился спящим и не спал, не мог спать, как не спал и Петя, и Женя и внизу Саша. Казалось Коле, будто кто-то словно подымал его высоко, до самого потолка и, грозя опустить на пол, держал в воздухе. И было ему страшно подумать, страшно взглянуть в свою душу… нехорошо было глядеть ему в свою душу — на свое унижение. И чувство его было жгуче, больнее, чем когда он сидел у окна после своей порки и после своей пощечины за театр: уж лучше бы никогда ему не стоять у дверей огорелышевского зала, не заглядывать в освещенный нарядный зал.

А морозное утро, крепкое, нанизывало жемчуг на окна.

Глава двадцать вторая. Розик

Зима с серебряною свадьбой внесла в Финогеновскую жизнь какой-то разлад, словно с этого дня что-то сорвалось в их красном флигеле и гнало их из комнаты в комнату, вон из дому. И Финогеновы бродили по комнатам, по двору и по саду, нигде не находя себе места. На дворе лежали дрова, и ходила фабрика, и сновали фабричные, и таким жалким и злым казалось все. Все раздражало — драки прежней не было, но часто из-за пустяков они ссорились, и все из рук валилось — сколько за зиму перебили посуды!

— Кто-то выживает! — говорила Прасковья.

На новый год пропала кошка Маруська, любимица бабушки Анны Ивановны.

— Нехорошо, — потягивала табачным носом Арина Семеновна-Эрих, — тварь уходит, твари неспокойно.

Околел Мальчик, остался один Розик.

— Вот и Мальчик отошел! — вздыхала Степанида.

Пропадавший по святым местам, вернулся на масляницу печник Сёма-юродивый, зашел к Финогеновым. Степанида блины собиралась печь, а он взял ковш воды да и залил у ней огонь в печке и вышел, что-то бормоча и покачивая головой — барабаном с бубенцами.

— Жди беды, беспременно! — помаргивала Душка-Анисья, забегая на финогеновскую кухню чаю попить, — Сема зря не чихнет и не плюнет.

Но если бы не один, а тысячу юродивых и самым обыкновенным языком сказали бы в одно слово, что Финогеновых беда ждет, все равно, разве поверишь, разве можно поверить человеку? А может, беда и минует, а может, и ошибается Сёма. И вот жизнь идет, как шла и без Сёмы, без его вещих юродств.

За зиму Арсений несколько раз вызывал к себе Сашу и предостерегал его: дружба с Сергеем Молчановым так даром пройти не может и кончится тем, что Сашу и из университета выгонят и туда пошлют, — сам не обрадуешься.

Два года еще больше отточили черты Саши: глаза его словно заковались, темные усы и борода выдвинули скулы, а на лбу ярче обозначились впадины.

Для тех, кто знал Сашу еще гимназистом, переход его из смиренника-монаха в монаха-революционера казался просто невероятным. Когда-то завет старца: надо принять всю судьбу, всякую недолю и принять ее вольно и кротко и благословить ее всю до конца — был этот завет для Саши заповедью. Теперь же, если спросить его, что греет в нем его душу и жесточит его мысли, он ответил бы твердо: ему нет примирения.

Во имя своей непримиримости, несогласия своего с судьбою, он истязал себя, как тогда в примирении, если не больше.

С глубокой горечью обманувшегося прекратил он всякие общения с о. Глебом, и все греющие лучи-мысли стоятеля Божьего представлялись ему теперь какими-то засоренными источниками, мутным светом сквозь мглистое снежное небо.

Сашу тянуло к резким ударам, — через кровь, через огонь, через жертву ступить гулко по земле, бросить вызов и самому сгореть — расточить жизнь свою, как говорил Саша. Расточение жизни в непримиримости сводилось у него к убийству, к уничтожению тех людей, «которые своей деятельностью мешали жить». Это и соединило Сашу с Сергеем Молчановым и с товарищами его, которых Саша встретил у Сергея. Никого они еще не убили и ничего для убийства не приготовили, и все было пока только в словах и в душе. Вся кровавая лежала перед Сашей его мать-пустыня, призывающая в свою огненную пустыню.

И шли его дни кипуче до ожесточения, вспыхивали радостью правоты, раскалялись от мучительного голоса исподних заваленных сомнений и просыпающихся бунтующих заглушённых чувств.

Петя не румяный, побледневший, все еще таскал свой ранец в гимназию и, хотя оставалось ему всего ничего, а будто и конца не было. В воскресенье часто по целым часам просиживал он у окна за стаканом пива и все думал о чем-то, глядя за Боголюбов монастырь, за белые башенки, и казалось, сидеть бы ему так, сидеть всю жизнь, гадать и загадывать…

Коля, измытарившийся за зиму — всякий день могли его вызвать и снова начать разговор о его поступлении в банк, — жил бестолочно: словно все расползалось перед ним и ускальзывало, дразнило его и не давалось. Как на грех с Машкой — с Машкой Пашковой — беда стряслась: забеременела Машка, и пришлось через Прасковью Душку-Анисью просить поправить дело. Душка-Анисья не только языком соринки в глазу искала, но как-то глазом, — так сама она говорила, — умела прибрать в человеке все лишнее, и так, что никакого и следа не останется. Чуть не померла Машка. А умри она, пожалуй, и гора бы с плеч! Свезли Машку в больницу, полежала она там, в больнице, и выходилась, но уже на фабрику ее больше не приняли, и перебралась она в комнату в Бакаловский дом, — за Сухоплатовской фабрикой Бакалова дом с дешевыми квартирами, комнатами и углами, битком набитый всякой беднотой: тут и зонтичники, и шляпочники, и щеточники, и сбитенщики, кого-кого только нет. Коля заходил в этот дом к Машке, — промышляла Машка поденной работой. И каждый прожитый день был для Коли, что камушек: камушек за камушком падал и куда-то прямо на сердце.

Вербная Суббота — день роспуска на Святую[215] был в этот год редким днем в жизни Пети: до экзамена его допустили, и пришел конец его долголетнего гимназического мытарства. Целых двенадцать лет таскал он ранец, двенадцать лет долбила его ненавистная ему проклятая гимназия.

По давно данному обещанию Петя, Женя, Коля и Прометей вместо всенощной отправились в подвальную пивную на Камушек к пивнику Гарибальди[216] и всю всенощную шла попойка, а когда Гарибальди запер пивную, Петя торжественно, тоже по обещанию, лег посреди улицы в лужу и, бултыхаясь, грязнил и мазал свою драную гимназическую шинель. А потом уж наверху в детской разодрали Петин ранец и пили водку.

Прометей накачался до такой одури, — и Вербное и Чистый понедельник без просыпу спал и, очухавшись только во вторник, совсем обалдел и никак не мог сообразить, где он, кто вокруг и как зовут его, и только ненавистную тетку свою Арину Семеновну-Эрих он чувствовал и, морщась, моргал, как от какого-то яркого света.

— Очхнись, отшельник! — усовещевала Арина Семеновна, — мать родную не узнать! Видно, нечистому и душу-то свою собачью пропил.

— Господи, никаких концов не найти! — моргал Прометей, шаря вокруг себя.

— Насосался! стыд-то какой! — совестила Степанида.

— Напущено, девушка, — горевала Прасковья, — злыми людьми напущено, и молитва не помогает.

Долго Финогеновы возились с своим помутневшим Прометеем: и щипали, и щекотали его, и легонько перышком в носу шевелили, и горчицей губы мазали, мало помогало.

— Господи, никаких концов не найти! — моргал Прометей, шаря вокруг себя.

И когда уж хотели Финогеновы отступиться, а Степанида за Душкой-Анисьей побежала, Прометей сам собою сорвался из детской и прямо вон за дверь во двор.

Как ошалелый, метался Прометей по двору и все не мог прийти в себя, визжал, плакал, тряс головою и вдруг схватил полено и с какой-то радостью ударил в подвернувшуюся собачонку Розика, будто в Розике хоронилась вся тревога его, все безумие, все отчаяние великого человека, обреченного на ничтожество.

С перешибленной лапкой, взвизгнув, бросился Розик под террасу и там затих, и Прометей затих, ожил Прометей, отдышался.

Полезла Прасковья под террасу, старуха старая согнулась она вся, и там поймала собачонку, перекрестилась, вытащила ее на волю и понесла в дом.

Розик лежал у Саши в Варенькиной комнате, на Варенькиной кровати, подвернув перешибленную свою лапку и, подрыгивая лапкой, плакал молча[217]: ну, в чем же он-то был виновен?

И Прасковья плакала:

— Молитва, девушка, не помогает! И во всем доме, в красном Финогеновском флигеле нехорошо было, помалкивали в комнатах.

А Прометей все заглядывал в комнату к Саше, справлялся у Саши, не прикажет ли Саша пройти куда — к Алексею Алексеевичу или к Сергею Алексеевичу, или сделать не надо ли чего, переписать что-нибудь? Он ведь не нарочно ударил Розика?

А Розик лежал у Саши в Варенькиной комнате на Варенькиной кровати, и, подрыгивая перешибленной лапкой, плакал молча.

Глава двадцать третья. Стопудовое яйцо

Страстная прошла тихо. Финогеновы говели и в церковь к Покрову ходили к службам, а то в последний год редко их видели у Покрова. У Розика лапка поджила, и на первый день Пасхи он уж по двору за собаками бегал и лаял, как обыкновенно. И первые два дня Пасхи прошли тихо, а на третий день Петя, Женя и Коля с Прометеем опять сидели на Камушке в подвальной пивной у Гарибальди — разговлялись. И вернулись они домой поздно и совсем нетвердо.

Приснилось Коле, сидит он будто наверху, в детской, в окно смотрит, а пустырь — огороды под монастырем распаханы. В детскую входит девочка, держит яйцо в руках, безглазая, стала девочка в дверях, стоит, протянула руку с яйцом, безглазая. Безглазая она, а так всю душу насквозь проходит. И чувствует Коля, как сердце его будто расщепляется.

— Коля, вставай, в Боголюбов пойдем к обедне! — услышал Коля голос Саши, и это вывело его на свет.

Коля поднялся, закурил папироску. Последние клочья сна с болью таяли, и подплывала к сердцу какая-то радость, будто угрожавшая ему опасность миновала.

Сонная комната в ярко-желтых лучах показалась Коле особенной, золотой, и голубой дым папиросы, увязая, цапался и, обессиленный, сдаваясь, таял.

Посреди комнаты, уткнувшись в сапог и подобрав согнутые ноги к подбородку, валялся Прометей, поскрипывая зубами, и было в лице его столько гордости и величия, будто закусил он не Петин сапог, а сапог всего мира.

Коле вдруг вспомнилась ночь, вспомнилась подвальная пивная, драка в пивной, и он бросил папиросу и снова повалился, но Саша заторопил его.

В голосе Саши была и настойчивость и еще что-то особенное, и это подняло Колю на ноги, он быстро оделся, и они вышли.

Несмотря на ранний час и середину апреля, летне парило. Даже в низких местах как-то сразу истлел снег, лед за ночь лопнул и пошла река.

Весь на солнце стоял монастырь, и жарко горели золотые шпицы белых круглых башенок. В монастыре звонили к обедне, как только звонят на пасхальной неделе, звонили с малиновым переливом, и со звоном колокола доносил ветер тревожный шум и гул половодья.

Идти было легко: еще влажная теплая земля уходила под ногами, и после зимы чувствовалась земля такая влажная и теплая.

На откосе зеленела тоненькая травка. Коля спустился к Синичке, сорвал одуванчик и шел с ним, как с золотой свечкой.

Сам себе казался Коля таким воздушным и хрупким, словно все тело его просветилось, и он слышал и чувствовал и самый малый шорох, и вот он переломится или растает в воздухе, и тоска заливала все его сердце.

Ночь и подвальная пивная не выходили у него из головы, восстановлялась подробность за подробностью, лезла к самым глазам, дышала своей мерзостью, и отделаться не было сил, а заглянуть поглубже, чтобы уж навсегда отойти прочь, страшно было, и путался неоплаченный счет, драка, и какие-то плевки, покрывавшие всю пивную ночь.

Саша твердо решил порвать с кругом Сергея Молчанова, и не потому, что непримиримость его остыла в нем, а просто потому, что никакой партии, никакому лицу не мог он подчиниться, не мог выслушивать ничьих замечании, не мог выносить, когда говорили ему, что он не смеет чего-нибудь делать так, как он хочет, а должен делать только так, как решила партия. Среди людей, объединявшихся вокруг Сергея Молчанова, были два-три человека, настроенные до какой-то исступленности в своей непримиримости, и готовы были умереть, осуществляя свое дело «убийство лиц, вредных и мешающих жизни». Саша уважал их, но с ними было тесно ему, это он давно уже чувствовал и только недавно сказал себе ясно и без колебаний, он не мог так замкнуться, так ограничить свои мир, так обезглазить его. И вот он решил совсем уйти: он пойдет к Сергею Молчанову и там скажет им все по правде, прямо в глаза, — пускай делают, как знают и что хотят.

И приняв решение свое, он чувствовал какую-то злобу, злость и озлобленность: ведь так долго и так много ждал он осуществить дело свое, которое теперь одному ему не исполнить, а с другими уж не может, и ему хотелось расплатиться с кем-то за все ночи свои, когда сердце его лопалось, за всю жгучесть мечты своей, за свое дело, которое совершить хотел.

Воскресения день![218]
И просветимся, людие,
И друг друга обымем…

— донеслось пасхальное пение из раскрытых окон Боголюбовского собора, когда, поднявшись по лестнице на монастырскую гору, Саша и Коля вошли в ограду.

В соборе было много народу, еле пробрались они на паперть. Но и на паперти душно было и от свечей и от ладана, и скоро они вышли из церкви, потолкались за воротами с богомольцами около каменной лягушки, упирающейся в башенку старца, и повернули опять в ограду на кладбище.

— А помнишь, Саша, наши службы, наши стояния на верху? Мы бы тогда все молебны с акафистами выстояли! — сказал Коля: пасхальное пение всколыхнуло всю его память, и он почувствовал, как ему больно, что прошло прежнее.

Саша горько и злобно засмеялся.

— Ты теперь и в Бога не веришь? — спросил вдруг Коля.

— Разве это так важно, верю я или не верю? — резко ответил Саша.

— А я, Саша, совсем об этом не думаю, просто не думается мне… или потому, что мне выспаться надо…

Они подошли к Огорелышевскому склепу-часовне, сели на каменные ступеньки.

Красный огонек лампадки поглядывал на них сквозь матовое окно.

— Помнишь, что сказал старец, — Саша показал на башенку, — Веруешь ты в Бога или не веруешь, не это важно, а важно то, с Христом ли ты, или без Христа! Только не к тому я говорю это, чтобы оправдать себя и без веры с Христом быть. Пускай себе старец остается со своим Христом и благословением. Я не могу, — Саша поднялся, — не могу я благословить судьбу — не-долю, беду человеческую с ее скорбью, печалью, нуждой, а раз я не могу благословить ее, и с Ним не могу быть. И если я в себе благословил бы ее, я не могу в тебе благословить ее, вон в том калеке не благословлю, и в Розике не благословлю[219], как лежал он тогда с перешибленной лапкой.

— Ты, Саша, теперь совсем не улыбаешься, а, бывало, как начнешь разные небылицы сочинять о гимназии: о яйце страусовом в шестьдесят пудов, помнишь, рассказывал, как физик в класс едва дотащил его, ты все улыбался, и когда игрушки мне приносил, тоже улыбался.

— Старец сказал бы, что тогда на мне был дух Божий, — горько и злобно засмеялся Саша.

— Конечно, конечно, — Коля вскочил и даже покраснел весь, словно нашел разгадку какого-то мучительного вопроса, — дух Божий! Дух Божий и на мне был, дух Божий! Ведь в самом деле, ну что божеского в угрюмости, в муке, в страданиях человеческих, а когда болтаешь, когда врешь о небылицах, дух занимается от какой-то радости Это, вот именно это и есть божеское, дух Божий!

А Саша, желая, должно быть, улыбнуться по-прежнему, кривя губы, протянул руку.

— Христа ради подайте милостыньку на яйцо стопудовое! — и вдруг нахмурился, взял у Коли одуванчик и, отворив дверь часовни, положил на каменную плиту, — вот цветок и пригодился.

— Варенька, барышня несчастная! — тихо проговорил Коля, вспомнив, как называли фабричные Вареньку, — вот мы и пришли к вам, Христос воскресе! — и подумал: «проклятые пришли», и ужаснулся, что подумал так, и в ужасе прошептал, как когда-то в отчаянии шептала Варенька: — Господи, подкрепи меня!..

А в это время красным звоном зазвонили во все колокола: обедня кончилась и тронулся крестный ход с артосом[220]. Всю пасхальную неделю в Боголюбовом после обедни бывал крестный ход, носили вокруг собора артос[221].

Саша и Коля пошли за народом и, дойдя с крестным ходом до белой башенки, словно по уговору поднялись по знакомой каменной, холодной, полутемной лестнице. Но у самой двери Коля, словно спохватившись, повернул назад.

— Я не могу, — сказал он тихо и медленно, с большим усилием выговаривая слова, и почувствовал, как что-то мучительно-страшное, что подходило к его душе, о чем и самому себе он не мог сказать, теперь сказалось: ему тоже, как Саше, надо кончить свое дело, только Саша во всем чист, он же крутом виноват.

И дверь башенки закрылась за Сашей.

О. Глеб обрадовался гостю, — так давно никто из Финогеновых не заходил к нему, — о. Глеб похристосовался с Сашей. Пирский, послушник старца, принес чаю и пасхи.

Саша заметил, что старец не то чем-то расстроен, не то болен: губы, совсем сохлые, вздрагивали, и щеки потемнели, как у мертвого, улыбался он, но лежала на улыбке едкая горечь.

«Может, и заходить не надо было!» — подумал Саша, а на сердце кипело, и, не притронувшись к пасхе, сразу заговорил:

— Вот сейчас только что Коля сказал мне, что я и улыбаться перестал, а я, как вошел к вам, посмотрел на вас, и подумал: вот и вы после всех ваших благословений страданиям и бедам человеческим на вашей ступени недосягаемой тоже что-то плохо улыбаетесь.

Старец молча перекрестился: в келью донеслось пение Христос Воскрес — это крестный ход возвращался обратно.

— Нет, видно, с вашим благословением… — задумался Саша, — не создашь ничего крепкого и нерушимого. Ну как это можно? Чтобы улыбаться, надо пройти через весь ад да еще и благословить его! — и вдруг подумал: — «Да зачем же это он пришел-то к старцу? Сказать, что принял решение кончить свое дело с Сергеем Молчановым и непримиримость свою всю при себе оставить, похвалиться перед старцем?» — и глухо сказал то, что еще ни разу и себе не говорил: — не верю я в них, о. Глеб, — и, удивленный словам своим, поправился, — не могу я подчиняться и не хочу! — и загорячился, — никуда оно не годно, ваше благословение, расслабит оно, погубит всякую жизнь, расплодит всяких паразитов, нет, только резкий удар, грозная встряска, кровавый бич укрепят жизнь и зажгут мечту. А что делать с вашей любовью и всепрощением, когда задохнуться впору, посмотрите, люди костенеют в бескровной изморози, глаза у них слипаются, сонные какие-то, они кутаются, зябнут, идут шажком и топчут полегоньку друг друга, топнет, а сам посмотрит, — не больно ли?.. А надо подойти и… вот так! — Саша резко поддался вперед, будто ножом ударил.

О. Глеб привстал с кресла. Мускулы задергались на его лице, как тогда, на Пасху, у гроба Вареньки.

— Что? — спросил Саша с каким-то задором, — я еще никого не зарезал!

Старец опустился в кресло и не сказал ни слова.

— Не хотите мне отвечать, — сказал Саша уж затихшим голосом обиженного, — говорить со мной не хотите, а ведь знаете, вижу, что знаете, зачем кровь проливается. Или рано мне знать тайну-то вашу, так что ли, не благословил я еще недоли вашей, не переступил я за последние страдания, где и кровь разрешается, где кровь, тайну крови постигают? а знаете вы, как поймут вас, с вашим примирением-то? — будто поддразнивая, спросил Саша, — не знаете? Всякий негодяй, всякий трус за вас ухватится, всякий паразит, всякий насильник ручку у вас поцелует. Вы задачу даете непосильную, ну сами посудите, кто ее решит: через все муки пройти надо и дойти до последнего страдания и ему, безглазому страданию-то, поклониться. У кого хватит сил, у кого достанет духа! Нет, не так вас поймут, и решать никто не будет по-вашему, а перевернет все примирение ваше в самое наиподлеишее помыкание и пойдет душить и есть поедом и давить и, что хотите, так одни, с одной стороны, а другие сами от отчаяния вешаться начнут, травиться начнут.

— Душа-то твоя, Саша!.. — едва проговорил старец и, не досказав, замолк.

— Душа! — захохотал Саша, — а что в ней! — и опять перевернул на свое, с чем и пришел к старцу, — не хочу я, чтобы мою душу убивали, и не отдам я ее, никому не хочу уступать! — и, страшно побледнев, застыл весь, глядя в упор на старца: — а кровь-то и Христу понадобилась… Чтобы прийти на землю, ведь зачем-то понадобилось столько невинной детской крови, зачем-то надо было убить столько младенцев! Вы же сами рассказывали, помните? А если Христа никакого и не было, — усмехнулся Саша, — и если избиение младенцев[222] только легенда, ученые это доказывают, то все равно легенда пошла, неспроста же такая легенда пошла. Кровь-то она нужна, для любви нужна, так выходит. Ты возненавидь всем сердцем твоим, возненавидь всею душою твоей, убей, и придет любовь.

— Если не полюбишь врага своего, нелюбовью измучаешься, а твой нож и кровь, пролитая тобою, на тебя же обратятся, — о. Глеб запечалился, губы его вздрагивали.

— Не могу я простить, — заерзал Саша, — и скажите, пожалуйста, как же поступить мне с человеком, который людей ест, да, ест, жизнь у них отнимает, как поступить со всеми этими, кто приказывает и кто исполняет повеления, от которых гибнут люди? Уничтожать их только, больше ничего не остается.

— Подойди к нему, врагу своему, — заговорил старец, — загляни в глаза: глаза его горюют, на нем своя беда ох, страшная беда! А ненависть твоя не зальет и не раскроет тебе этой горечи и беды его. Нет, ты подойди к нему, загляни в глаза…

— А он захочет?.. Да он тебя ножом пырнет. Ха, ха! Он с тебя шкуру будет драть, а ты с губами потянешься, ха, ха! Я, может, подходил, и не один раз, — уж с горечью сказал Саша, — руку мою протягивал и до корней волос краснел от обиды: руку мою не принимали…

И, когда проговорил Саша свои последние слова, вдруг стало ему ясно, что говорить больше не стоит: старец не знает ничего, а только из прописей повторяет уж много раз слышанное, разыгрывает из себя какого-то блаженного, увертывается и виляет, лжет перед ним.

— Заповедь; убий! убий того, кто убивает — вот она заповедь! — Саша встал с места и твердо заходил по келье, — за зло тысячекратным злом… Да, кровь, и если я не пролью крови, так не мою, Бог с ней с моей, вашу прольют, Розикову прольют.

Старец сидел в своем кресле, казалось, и не слушал Сашу, дремал в своем мягком удобном кресле.

И гадок и омерзителен стал в эти минуты для Саши старец.

«Вот он схимой прикрыл свои прогнившие глаза!» — думал Саша, злорадствовал, ему чудился запах, шел запах по келье, проникал сквозь платье, через кожу, сосал сердце. И так захотелось Саше обидеть, унизить старца, «старый лгун, — думал он, — изжил все свои силы», так хотелось ему крикнуть в лицо старца самое тяжкое оскорбление, такую обиду горькую, чтобы прожгла она всю его святость, — «показную святость заклинателя бесов!» — сказал себе Саша. Мысли его разрывали друг друга и, разорванные, бросались друг на друга, кипело сердце.

— Саша, — сказал старец и дрожащей рукой протянул ему красное пасхальное яичко, — Саша, сохрани его на всю жизнь.

«Стопудовое, — вспомнилось Саше, — Христа ради подайте милостыньку на стопудовое!» — и, не приняв подарка, стиснул он зубы от горечи, закрыл лицо и сидел так, не раскрывая лица.

В монастыре ударили к вечерне.

Очнулся Саша, вспомнил: к четырем он должен поспеть к Сергею Молчанову, чтобы всех застать у него и навсегда уж покончить со всякими делами, и со всякой своей непримиримостью, и, не приняв благословения, вышел вон из кельи.

Старец до двери проводил Сашу, сполз с лестницы и долгим взором сердца глядел вослед ему: губы горько перебирали, — старец молился, — и рука крестила, — старец молился, — и рука крестила еще неясное, еще далекое, что вышло и наступало на человека:

— Господи, подуй, подуй, Господи, святым духом на землю!

Глава двадцать четвертая. Плямка

Коля любил Машу-горничную, во сне она снилась ему и всякий раз, просыпаясь, он чувствовал какую-то слитность со всем миром, будто за ночь произошло что-то, что соединило его с каждым предметом и не оставило никаких промежутков. Коля любил Верочку, которую, казалось ему, не раз он видел мелькающей в толпе, и сердце тогда замирало, и дух захватывало. С болью любил он Маргаритку, с болью вспоминал ее, всю, с ее язвами, с ее грубым криком, как дорогое, бесценное, отшедшее. Но Машку, Машку Пашкову он совсем не любил или любил ее только с закрытыми глазами, видя перед собою то Машу, то Верочку, то Маргаритку, а за любовь ее, изводящую и покорную, ненавидел порою и еще ненавидел за то, что уж очень ясно представлял себе, как сам-то он смешон и надоедлив с своею Машкиною любовью к Маше, к Верочке, к Маргаритке. И жестоко издевался над Машкой: приходил он в Бакаловский дом, в ее комнатенку, и не один приходил, а с Петей или с Женей, или с Алексеем Алексеевичем и их вместо себя предлагал ей. Последнее время Машка выходила по ночам на бульвары. Что у ней было на сердце, какое отчаяние, какие слезы, но она все исполняла, на что, издеваясь, толкал ее Коля.

Сколько раз хотел Коля все сказать Машке, сказать ей, что не любит он ее и не любил никогда, и кончить, наконец, всю мучительную ложь, которая извела его, и все ничего не выходило, — то не решался он из какой-то трусливой жалости, то решиться не мог просто из какого-то упрямства. Но теперь он твердо решил все кончить и уйти куда-нибудь, начать новую жизнь.

Выйдя за монастырскую ограду, Коля пошел по дороге — к Бакаловскому дому и так размечтался, так уверился в себе, в решении своем, что забыл, куда идет и зачем.

Ему казалось, что уже объяснился он с Машкой, и она все поняла и со всем согласилась, и он уж уехал куда-то в другой какой-то город далеко от Бакаловского дома и теперь только вспоминает о прошлом мучительном, но таком далеком.

И вдруг Коля очнулся, и решение его вдруг куда-то исчезло, и он свернул на другую улицу в сторону от Бакаловского дома.

Как был бы он счастлив, если бы ничего не надо ему было делать или все само собою сделалось бы! И как завидовал он, кругом виноватый, Саше, который был во всем чист. И чувство оторванности охватило Колю. Сам себе представлялся он какою-то смертью, мыкающейся посреди всеобщего воскресения, и думал он, не разбираясь, о чем-то жутком, что вот наступит, и тогда всему конец.

Долго бродил Коля по переулкам, пока ноги сами собою не вывели его к знакомому Бакаловскому дому с черной доской на воротах, сплошь измелованной фамилиями жильцов. Как клопы жили люди в Бакаловском доме.

На звонок вышел дворник Степан.

Коля стоял и смотрел на его рыжие, засаленные усы, на мелкие, потные рябины и ничего не говорил.

— Вам Машку? — спросил дворник и подмигнул: знаю, мол, зачем вам она понадобилась.

— Машку, вызови Машку! — словно обрадовался Коля.

И пока дворник ходил за Машкой, стал он разбирать фамилии жильцов на черной доске, и одна чудная фамилия Плямка привязалась к нему.

«Плямка!» — повторял Коля, бессмысленно глядя перед собой, пока не выбежала к нему Машка: она запыхалась в своей драповой кофточке, а на исхудалом болезненном лице ее светилась улыбка.

Коля молча пошел от ворот, и Машка за ним. Шли молча. Как пчела, налетала на Колю Плямка и жужжала где-то в мозгу.

«Плямка!» — повторял он бессмысленно.

— Куда вы? — испуганно окрикнула Машка, схватила Колю за руку.

Но он вырвался, ничего не ответил. И долго плутали они из переулка в переулок, с улицы на улицу.

Поравнявшись с подвальной пивной, Коля вошел в пивную, и Машка за ним.

Пивник Гарибальди — лысый, в очках, с крошечной бородкой-колышком, без усов, лукаво улыбался гостям.

В пивной было жарко.

Отдышавшиеся тяжелые мухи полусонно перелетали по стаканам. И пиво казалось тягуче-приторным.

— Самую новейшую откупорил-с, — утешал Гарибальди какого-то оболваненного гостя, и улыбался.

А Коле казалось, пивник над ним смеется, да и как ему не смеяться: вчерашняя-то ночь на его глазах прошла!

Машка жалко сидела в своей драповой кофточке, из-под платка выбилась у ней светлая прядь волос, а лицо закраснелось. Несколько раз порывалась она рукавом вытереть себе пот со лба, а тяжелый драповый рукав только шерстил.

В пивную набирались гости, занимали липкие столики. Пробки наперебой хлопали.

— Не знаю, что мне делать, — нагнулся Коля к самому лицу Машки, — слышишь, уеду я, тяжко мне так…

Машка испуганно захлопала покрасневшими глазами, а веки ее стали пухнуть, и губы вздрогнули.

— С другими ходишь… да? — уж резко спросил Коля.

— Хожу, — едва слышно ответила Машка, закрылась руками.

— И не захворала?

— Н-нет… еще…

— С кем?

— Да с вашими… Сами вы, сами вы кругом виноваты! От Бакалова-то, помните, написала я письмо вам, помните, а сама ночей не спала, все ждала вас. Измучилась вся, ждавши, думала: не увижу уж. А вечером пришли вы тогда поздно, и с вами этот длинный… Поняла я тогда, сразу поняла все, чего хотите. И горько мне и обидно мне, так бы всю грудь разорвала себе.

Коля сморщился, ясно вспомнив вечер, когда привел он к Машке Алексея Алексеевича.

— Уйду я, — сказал он сухим голосом.

— Бог с вами! — Машка сжалась, ушла вся в свою кофточку, только худенькое лицо ее еще больше зарделось.

Гарибальди поставил на стол еще бутылку.

Коля налил себе и Машке и, не дожидаясь, стал пить.

— Плямка, — сказал кто-то, — ты и есть эта самая Плямка, безглазая, паршивая… Плямка.

Машка утерлась рукавом и залпом хватила стакан.

— Навсегда? — спросила она резко не своим голосом.

— Навсегда, — сказал Коля твердо, не взглянул на нее, и еще что-то хотел он сказать ей, чтобы смягчить резкость свою, но мысли безалаберно мчались, и одна мысль била другую, и расплывающиеся звуки хмельных голосов изводяще сновали.

А у Машки страшное слово одно выстукивало в сердце, выстукивало твердо, без пощады. Она не плакала, только лицо ее как будто состарилось, да яркие красные пятна вспыхнули на щеках, а губы дрожали, словно над пропастью стояла она, словно сердце ей резали. И вдруг острая мысль о завтра будто рассекла ее с головы до ног, и стало ей ясно, что в ее завтрашнем дне нет ничего, ни единого самого малого светика. Кофточка на ней затопорщилась, будто лопнула. Она схватила Колин порожний стакан и хряснула стаканом прямо Коле в лицо.

И стакан, скользнув по его губам, разлетелся вдребезги.

Коля на минуту видел лицо Машки, такое вдруг большое и страшное, оно мелькнуло на минуту перед ним, как шар-молния, и веки его от боли захлопнулись.

Машка всем телом навалилась на Колю и била его кулаком по глазам, по его темным глазам, скрывающим всю жизнь ее, всю тоску ее, все, все ее сердце. И кровь жгла ему щеки и губы и ползла по щекам и губам.

— Ой да бабенка! — гоготали в пивной за столиками, и огромные красные рты раздирались от хохота.

Гарибальди подошел к гуслям, поправил очки, улыбнулся, взмахнул рукой.

И запели гусли заунывную широкую песню, — пелась песня, выплакивала, выговаривала:

«Мать-сыра земля, я — сын твой, не покинь меня!..»

Коля вырвался из рук Машки, размахнулся и шваркнул ее оземь.

И медленно поднялась Машка, села к столику, покорная, и затихла, и Коля сел к столику, закрылся руками.

Капали на стол капельки крови горячие, расплывались в пролитом пиве.

«Мать-сыра земля, я — сын твой, не покинь меня!..»

— дрожала струна, выплакивала, выговаривала.

И вдруг задрал чей-то визгливый, резкий, как красный кумач, бабий голос кабацкую песню:

У нашего кабака Была яма глубока…

Показалось Коле, что закрыты все двери, совсем наглухо забиты двери, и выйти нельзя. А на сердце будто чьи-то тугие железные пальцы защемили сердце. Коля открыл лицо, хотел сказать Машке, не прощенье просить, а сказать ей, как тяжко, и за что так невыносимо тяжко, и, проскрипев неясно голосом странным, как зелень, с болью, уткнулся в колени Машки и так застыл, весь дрожа.

Как во этой-то во яме
Завелися крысы-мыши,
А крысиный господин
По канату выходил…

— визжал резкий, как красный кумач, бабий голос кабацкую песню.

— Сукина манишка! — дубастил чей-то барабанный голос, разбивая песню, — сукина манишка! — и стучал кулаком.

— Кой черт посмел во гусли петь, а? Государственными законными правами, слышь, лысый! — кипятился какой-то законник.

— Плямка, сволочь… — дружески, необыкновенно ласково упрашивал о чем-то приятель приятеля.

— Лексеев, отступись… Лексеев… — уговаривал задирщик тихого.

— Уж сколько раз я зарекался, да в эту улицу не ходить… — тянул свое одинокий мутный голос, и чьи-то руки бултыхались в табачном дыму.

Гарибальди улыбался.

И казалось Коле, едкая горечь, желтыми, как пиво, мокрицами выползала из углов, ползла по полу и прямо на него, и какие-то голые уроды, киша под лавками, вдруг выскочили к столам, взялись за руки и завертелись хороводом, и хоровод рос, сползался, — прыгал, сползался, взлетал под потолок грузным пивным телом и расползся по полу тягучим тестом — прыгал и, вдруг закрутившись зубастым винтом, завертелся не хоровод уж, а сам крысиный господин — тошнотворная, гадкая, безглазая плямка. И слезы душили его от отчаяния и не проливались, слезы напрягали все сердце и не выходили.

— Колюшка, голубчик, Колюшка, дай помогу! — Машка помогла ему встать и, расплатившись, повела его к двери вон из пивной.

В монастыре звонили к вечерне.

Глава двадцать пятая. Раненое сердце

В то время, как Саша оканчивал свои объяснения у Сергея Молчанова и, высказав всю правду свою и всю свою тяготу сняв с себя, чистый кругом и уверенный, успокоенный собирался домой уходить, в то время, как Коля, чувствовавший себя кругом виноватым, и не сделав ничего, чтобы распутать узел, затянувшийся петлей, засыпал тяжелым сном на кровати у Машки в ее убогой Бакаловской комнатенке, — в Огорелышевском саду погибал Прометей, раб Митрий, великий Прометей, солитер, служитель при слоне, половой с Заречья, Наполеон, не обнаруживший своего величия, не завладевший землями и странами, не покоривший Азию, Африку и Европу. Прометей погибал среди бела дня один в неизъяснимых муках и страданиях великим избранником, явившимся в мир несовершенный и убогий.

Поднявшись на ноги с Петей и Женей, когда уж прошел в монастыре крестный ход, и здорово опохмелившись, Прометей поиграл на своей гармонье, прокричал себе многолетие с перекатами и, вместо обеда снова выпив, пошел в сад поразмяться. И там, в саду, затеяв с Петей на березе чай пить, влез на крышу сарая, а с крыши на старую березу, всю одетую зелеными сережками, такими душистыми и нежными.

Петя вызвался подать Прометею стакан чаю на березу и, схватившись за ветку, подавая стакан, крикнул:

— А что, Прометей, вот выпьем мы чаю на этой березе, у нас, как у птиц, вырастут крылья, что тогда?

— Полетим! — будто гаркнул, просипел с березы Прометей и, приняв стакан, залпом выпил горячего чаю и вдруг застыл весь: сзади спину что-то кололо.

«Не крылья ли уж?» — подумал Прометей и, страшась оглянуться, потер спину рукою…

Стакан выпал из рук Прометея, и в ужасе хотел Прометей крикнуть Петю и только скрипел зубами: один он сидел высоко на старой березе, и крылья клейкие, как молодые листочки березы, все из клейких зеленых листочков и нежных сережек, огромные лебяжьи крылья давили ему спину.

«Куда теперь? — метались его обожженные мысли, — куда ему деваться с этими тяжелыми лебяжьими крыльями? Спуститься с березы, но там на дворе не ступить ему и шагу, затравят фабричные, и никуда не выйти ни за ворота, ни в баню: с крыльями не пустят в баню, заберут в участок, и коричневую праздничную визитку нельзя надеть и спать невозможно, не уснуть, когда спину давит. Куда ж ему деваться? Лететь, — куда полетишь? На Ивана Великого? Или перелетать ему с колокольни на колокольню? Хорошо еще летом, а зимою замерзнешь, на Иване Великом замерзнешь, как сорока. Куда же ему? Выше лететь, но там, высоко, там задохнешься, там голова закружится. Ни до какой звезды не долететь ему, ни до какой планеты, там задохнешься. Да куда же деваться ему, Прометею, единственному крылатому на земле, ему, генерал-лейтенанту, генералу от инфантерии, наказному атаману Войска Донского, генералиссимусу Дмитрию-Прометею Мирскому? Нет ему нигде места!»

А крылья клейкие, как молодые листочки березы, все из клейких зеленых листков и нежных сережек, огромные лебяжьи крылья давили ему спину, и спина ныла от боли, и мутилось в глазах: нет ему нигде места!

— Маменька, спасите меня!&nbsnbsp;— Прометей перекрестился и полетел, полетел с березы прямо в пруд.

Прошло с час, пока не хватились Прометея.

В монастыре кончали звонить к вечерне, когда вышла Прасковья в сад Митю покликать чай пить, да так у калитки и подкосило ее: в пруду у плотика, стоя, с разинутым рыбьим ртом, плыл мертвым поплавком захлебнувшийся Прометей с веткою березы за плечами и не откликался, не мог откликнуться — мертвый.

Ничего не знал Коля, он не знал, что делалось в их красном флигеле, и что уж нет на свете Прометея, что увезли Прометея в больницу для вскрытия, и также не знал он, что его самого ждет завтра, когда вечером, проспавшись, шел он от Машки, глубоко вдыхая теплоту вечернюю.

Веял вечер весенний, голубыми воздухами любовно пеленал весеннюю красную землю. Тысячи толкачиков толклись, теребя долгий ласковый луч, уходящий, засыпающий на ночь.

Дойдя до монастыря, Коля повернул на бульвар и медленно пошел по боковой аллее, хоронясь и надвигая на глаза шляпу: саднило щеки, а прикушенный язык то и дело лизал кусочек отсеченной, мешающей губы.

Коля то обвинял кого-то, то перед кем-то оправдывался и, оправдываясь, залезал в такие дебри, откуда выхода никакого не было: все были правы и нечего оправдываться! — и начинал травить и унижать себя, а унижая, жалел себя и опять оправдывался. Наконец, все мысли его оборвались, и он перестал думать, только чувствовал, как спина и ноги его ноют, а голова тяжелеет, словно несет он на плечах тяжелый пуд.

И бездумно Коля вышел на главную аллею, но, и шагу не сделав, хотел было повернуть в сторону: навстречу ему шел Алексей Алексеевич. Коля схватился застегиваться, а пришитая не на месте пуговица только отдула полу, и бросил он пуговицу, все равно, да и поздно: Алексей Алексеевич столкнулся с ним нос к носу.

Молча взглянули друг на друга, не поздоровались, молча пошли они рядом.

— Что случилось? — испугался Коля: у Алексея Алексеевича руки болтались, как плети.

Но ответа не было.

И так шли они молча по главной аллее, не глядели друг на друга и не расходились, словно кто-то третий шел с ними, сковывал своими руками их руки.

— Сергей-брат зарезался, — проговорил вдруг Алексей Алексеевич и улыбнулся, — в отхожем месте перочинным ножичком[223].

— А где Саша? — оступился Коля, холодные, как ледяшки, все слова застряли.

— Крови так пустяки, на ладошке унесешь… — Алексей Алексеевич согнул руку совочком, и понес ее перед собой, не разжимая пальцев.

И опять шли они молча, шли неровно, то торопясь, то замедляя.

Нарастающая вода разливалась половодьем, — подплывала Синичка к Огорелышевскому пруду.

Мелькнул красный флигель, красный забор, вот и ворота.

«Ворота отворены!» — кошкой царапнуло в сердце, и Коля пустился бежать, словно отворенные ворота дали знак его сердцу. И добежал он до ворот и по сырому двору, по перекрестным следам от колес бросился на черный ход.

На кухонном столе горой подымались подушки и одеяло Саши.

— Известное дело, из тюрьмы в Петербург перевезут в Петропавловку… — сказал городовой Максимчук и виновато обернулся к Коле.

— Братца вашего, Сашу, так ей-Богу, один грех на Пасху…

— Ваша милость, никто другой! — ворчала Арина Семеновна-Эрих, поводя носом, — всех вас повесить мало.

— Я тебе говорю, ты подушку сейчас же отправь, я тебе говорю, Максимчук! — голос Пети каплей долбил, уши у него горели.

Розик, заглядывая в глаза, стоял на задних лапках — служил, Розик служил, и глаза его плакали, словно просили, как о крохотном каком-то завалящем кусочке сахара, ну хоть о капле милосердия.

Прасковья сидела на Степанидиной кровати: обезножела от горя:

— Митя, Митенька, — повторяла Прасковья, — погубил ты свою голову, Светло-Христово Воскресение!

— Прометей утонул! — сказал Женя: над бровью у него дергалось.

— А Филиппка сызнова по статье законов! Филиппок-то говорит мне: мамынька… — и вдруг, засучив рукава, закричала богобоязненная Степанида, и темный платок спустился с ее головы, — шпульники вы, проклятые, доберутся до вас, окаянных, доберутся до вас, извергов, просить будете, нет, не будет пощады, шилом брюхо проколют, выворотят! — и зарыдала на голос.

— Сашу в тюрьму увезли, и не обедал, увезли в карете, — сказал Женя: над бровью у него дергалось.

— Перочинным ножичком… крови так пустяки, на ладошке унесешь! — услышал Коля голос Алексея Алексеевича и бросился из дому.

Коля бросился из дому за ворота, на улицу, словно кто-то гнал его бежать без оглядки, куда глаза глядят.

Он чувствовал, как ноги несут его, он слышал, как никогда еще так ясно не слышал каждый звук, кажется, ни одного звука не проронил он.

Свистки на железной дороге и звон часов, и дребезжание пролеток, и гул отдаленных колоколов, все навязчиво лезло, будто пряча что-то, будто скрывая от него самое главное.

На запотевших окнах Сухоплатовского освещенного дома, под чуть слышную музыку, прыгали тени.

«Танцуют, — подумал Коля, — они не знают! Кто же знает! Кто видит?»

Кровь вскипала у него на сердце, каждая кровинка, испаряясь, ложилась иглой на сердце, каждая кровинка колола сердце — черное, посиневшее от боли сердце, и тоска, как кровь из смертельной раны, хлынула на него.

Коля добежал до монастырской горы и, цапаясь и падая, вскарабкался на монастырскую гору, пошел к ограде к башенке, к каменной лягушке.

Меркло зеленоватое затихшее небо. Зеленый месяц тихо взбирался на ограду вверх к колокольне. А внизу гудела, плескалась поднявшаяся Синичка, гудела, ворчала, выводила одно и то же свое речное, полноводное.

Каменная лягушка шевелила безобразными перепончатыми лапами. Вздувалось ее белое каменное брюхо.

Сгорбившись, прошел Алексей Алексеевич с согнутою совочком рукой, весь зеленый, улыбался.

Вдруг со страшной высоты, словно грохнулись на Колю все колокола — ударили часы, и каждый, выбиваемый час бил его, и он повалился на землю, обнял лягушку и ударился головой о холодный камень, и белые колкие искры, взорвав тьму, разлились в глазах.

С неизъяснимой радостью Коля бился лбом о камень, бился крепко и больно.

Казалось ему, прощается он со светом, безрадостным, надругавшимся над ним, ранившим его детское сердце, прощается со светом, безрадостным, искровянившим его тело, исполосовавшим всю его душу, прощается с теми, кого так крепко любил и кого не любил вовсе, и просит простить за все слезы, за всю муку ради его мук…

Каменная лягушка шевелила безобразными перепончатыми лапами, вздувалось ее белое каменное тело, а с красной, ржавой коростою покрытой, пасти слетала шелуха, и выступало измученное лицо человека.

И плакало сердце, тихо, как плачут одинокие, у которых отнимают последнюю надежду, как плачут оклеветанные, у которых нет защиты, как плачут бессильные перед судьбою, которыми крутит и вертит судьба, не слышит их жалоб и слышать не хочет, как плачет нежное сердце в мире грубом огрубелых сердец.

Коля медленно поднялся с земли.

Река не бурлила, трава не росла и часы не ходили, только встревоженные стрижи чуть зазвенели, перенося молитвы, да красный благословляющий огонек теплился в окне башенки у старца, а над башенкой стоял зеленый месяц.

Коля отступил на шаг, и вдруг блеснувшая мысль перехватила дыхание, — он быстро нагнулся, пошарил по земле, нащупал голыш, зажал его в кулак и, отступив еще на шаг, прицелился, развернулся и бацнул камнем в красный благословляющий огонек.

Свистнул камень, звякнул в окошке, — огонек метнулся, затрепетал и канул, красный огонек погас.

Коля постоял минуту, посмотрел на темное окошко, и, не оглядываясь, твердо пошел от ограды начинать свою новую жизнь.

А там на огорелышевском дворе в белом Огорелышевском доме уже решена была судьба его. Последнее терпение лопнуло у Арсения: что ему еще делать, как поступить, да так, видно, и поступить — завтра же выгнать Финогеновых из их красного флигеля, чтобы и духа их не было на дворе, пускай как знают, так и живут. И уж отдано было приказание завтра же очистить красный флигель[224].

А там Синичка, сливаясь с Огорелышевским прудом, подплывала к красному флигелю и гремела полноводная, выводила одно и то же свое речное, полноводное, покрывала оттаявшую землю, такую непонятную, с ее неразгаданной непостижимой жизнью.

А там, на ржавом гвозде затопленного огорелышевского забора, отделявшего Синичку от пруда, что-то серело в зеленоватой лунной ночи — один из бесов, бесенок с ликом неподкупной и негодующей человеческой честности и справедливости, по-кошачьи длинно вытянув вверх ногу, горько и криво смеялся закрытыми губами.

Он-то знал, и на какую новую жизнь вышел Коля и зачем Арсений велел выгнать Финогеновых, выгнать, как в погоду собаку на улицу, и зачем все горе человеческое, от которого камень-кремень трескается, зачем злая судьбина, беда, не-доля, и зачем одни обречены ей, а другие свободны? Да знал ли он? И кто он — демон, один ли из бесов или просто бесенок? И демон, и бес, и бесенок, он знал и горько и криво смеялся с сжатыми губами.


[1] неуклюжий белый домина — спальни, дрова и амбары. — В изображении двора и дома Огорелышевых отразились местонахождение, расположение и внешний вид усадьбы Найденовых — именитой московской) купеческой семьи, из которой вышла мать Ремизова; в этой усадьбе прошло детство писателя, — ср.: «... на второй год моей жизни мать переехала со всеми детьми на Земляной вал, к Высокому мосту, под опеку к своим братьям: ее поместили на заднем дворе, выходящем к Полуярославскому мосту, в Сыромятниках, в отдельном флигеле, где когда-то была красильня-набивная моего прадеда, по соседству с фабричными "спальнями" бумагопрядильной Найденовской фабрики и каморками для мастеров (Подстриженными глазами. С. 50–51). «Мой прадед пришел к Москве и сел на Яузе, у Земляного вала, поставил красильню, а сын его, мой дед, пустил бумагопрядильную фабрику. На этой фабрике я и провел все мое детство и на моих глазах ее закрыли, когда началось новое дело: Московский торговый банк на Ильинке» (Иверень. С. 40).

[2] ...купечество выбрало его своим председателем. — Ср. с воспоминаниями Ремизова о своем дяде по материнской линии Николае Александровиче Найденове (1834–1905): «С 1876 года стоял он во главе Московского Биржевого Комитета, и большинство крупных экономических преобразований и законодательств всяких прошли при его непосредственном участии» (Автобиография 1913. С. 444; ср.: Иверень. С. 38; Бурышкин П. А. Москва купеческая: Записки. М., 1991. С. 116).

[3] ...и он крепко держал ее. — Ср. о Н. А. Найденове: «Именно в период возглавления им московской торгово-промышленной общественности у Биржевого комитета создался тот престиж, который внешне выявлялся в том, что новоназначенный руководитель финансового ведомства долгом своим почитая приезжать в Москву и представляться московскому купечеству» (Бурышкин П. А. Москва купеческая. С. 116).

[4] ...отказавшегося от всяких чинов... — ср.: «Отказавшись при жизни от высокой привилегии — от дворянства, наказал он <Н. А. Найденов» — Ред> похоронить себя, как самого простого человека — последнего рабочего » (Автобиография 1913. С. 444).

[5] ... что-то зудело в воздухе, когда шел он... — Ср. с характеристикой Н. А. Найденова: «По моей первой памяти, это был черный и очень быстрый и маленький человечек, силой своей дикой воли выраставший в великана» (Иверень. С. 41).

[6] ...развлекаясь садоводством и благотворительностью. — Ср. с воспоминаниями Ремизова о старшем брате своей матери и своем крестном отце: «Виктор Александрович Найденов, как все его братья и сестры, окончив Петерпаульшуле, уехал в Англию и после пятилетней науки вернулся в Москву "англичанином".

[7] ...всегда был занят. — Ср.: «Младший брат, Александр Александрович, женился на А. Г. Хлудовой < дочери московского миллионера. — Ред>, занялся хлудовскими делами. Временно найденовское дело осталось в руках Николая Александровича, но фабрика его вовсе не занимала» (Иверень. С. 40).

[8] ...вытягивая его из купчишек... — см. весьма важное для понимания «Пруда» 1911 г. в целом и образа Арсения в частности > уподобление Ремизовым в Автобиографии 1913 г. деятельности Н. А. Найденова преобразованиям Петра I: «Начиная с 60-х годов прошлого века до конца 1905 года (t 28 ноября 1905 г.) деятельность его в торгово-промышленном. мире поистине былапетровская»(Автобиография 1913. С.444).

[9] Единственная сестра Огорелышевых... — У братьев Найденовых было три сестры: Мария, Ольга и Анна.

[10] Варенька воспитывалась дома. — Ср. описание судьбы М. А. Ремизовой: «...мать Ремизова окончила московскую немецкую школу . Она много читала, вошла в среду первых русских нигилистов. В этом кружке она встретила художника Н. Все казалось удачным. Взаимная любовь, те же вкусы, понимание, но в решительную минуту он ей сказал, что не может пожертвовать семьей . Ее это поразило, вывернуло душу и она сама решила свою судьбу — вышла замуж "назло".

[11].. церковь к Покрову... — В кн. «Подстриженными глазами» Ремизов не раз упоминает соседнюю приходскую Покровскую церковь «на Воронцовом поле, которая называлась Грузинской по чудотворной иконе Грузинской Божьей Матери» (С. 36; см. также с. 279 и др.).

[12].. и свое дело открыл. — Ср.: «Отец, Михаил Алексеевич Ремизов, с детства попал из деревни в Москву, определилсямальчиком в лавку к Кувшинникову, кипяток таскал, в лавочку бегал, к делу присматривался, так и жил на побегушках, а вышел в люди, сам хозяином сделался: Кувшинникова торговля кончилась, началась Ремизова — галантерейный магазин , две лавки в Москве, да две лавки в Нижнем на ярмарке. Без всякого образования, трудом и сметкой, "русским умом" своим отец сам до всего дошел и большим уважением пользовался...» (Автобиография 1913. С. 442–443).

[13].. предпримет к законному возвращению жены. — Ср.: «...отец не выдержал, поехал на Тверскую к генерал-губернатору.

[14] ...в Боголюбовом монастыре... — Подразумевается памятный Ремизову с раннего детства Андроников Спаса Нерукотворного мужской монастырь, основанный около 1360 г. в Москве на левом берегу р. Лузы. Монастырь был форпостом на юго-восточных подступах к городу. Назван по имени первого игумена — св. Андроника (ум. 13.07. 1374 г.).

[15] ...уезжал к себе за реку. — Ср.: «Рано я стал догадываться о неладах между отцом и матерью ; только по праздникам отец приезжал к нам и в тот же вечер возвращался домой» (Подстриженными глазами. С. 115).

[16] ...не выдержало сердце, — конец. — Ср.: «10 мая , в день въезда государя (Александра III) в Москву на коронацию, умер отец. Мне не хватало месяца до шести лет, а матери исполнилось тридцать пять; и пять лет, как жила она с нами отдельно. Отец был старше матери на двадцать лет. он умер от осложнившегося плеврита...» (Подстриженными глазами. С. 166–167).

[17] ...до самой Москвы хватало. — Ср.: «В духовной своей завещал отец на колокол в село на свою родину, и такой наказал колокол отлить гулкий и звонкий: как ударят на селе ко всенощной, чтобы до Москвы хватало за Москва-реку до самых Толмачей. Этот колокол заветный, невылитый, волшебный, благовестными звонами вечерний час гулко-полно катящийся с дедовских просторных полей по России — это первый мне родительский завет» (Автобиография 1913. С. 443).

[18] ...Никита-скусный ... — Ср.: «Фабричные рабочие Найденовской шерстепрядильной сразу наклеили <В. А. Найденову> ярлык "англичанин" в отличие от других хозяев — братьев "Англичанина" никто не любил. Голоса он не подымет, но никогда и не услышишь от него человеческого слова. К "англичанину" незамедля прибавилось: "скусный" (скушный) и "змея"» (Подстриженными глазами. С. 219–220).

[19]..черные большие усы... — Ср.: «В редкие его приезды к нам я его вижу с черными усами, пахнущими фиксатуаром, нарядного, как с картинки и драгоценный перстень на указательном пальце, вспыхивающий белой искрой, резко дал моих, глаз » (Подстриженными глазами. С. 166).

[20] «Поедемте прощаться». — Ср.: «Накануне <смерти> нас возили в Большой Толмачевский переулок прощаться. Я не узнал отца. вдруг — в халате, седая борода и никакого перстня...» (Подстриженными глазами. С» 166).

[21] ...и фарфорового серого медведюшку. — Ср.: «Из комнаты, где задыхался отец , вышла младшая сестра Надежда: она подала мне фарфорового медвежонка и яйцо со змейкой. Эти единственные игрушки, — единственная память об отце, я. долго берег их...» (Подстриженными глазами, 166–167).

[22] ...он так же горько заплакал. — Ср.: «Я вскочил с кровати и опрометью бросился в соседнюю комнату, откуда из окон видно — торчали две огромные: кирпичные трубы с иглой громоотвода и рядом красный с досиня Сверкающими окнами фабричный корпус — сахарный завод Вогау. горел сахарный завод. Дочь няньки подхватила меня и подняла к себе на руки. Жмурясь от боли смотреть на свет» я горячо обнял ее шею и, прижимаясь к се лицу, горько заплакал — это были первые мои слезы» (Подстриженными глазами. С. 38–39).

[23] ...и рука поднялась высоко до самого потолка. — Ср.: «И еще раз я видел отца, но по-другому.

[24] ...кровь текла по выбритой бороде. — Ср. в кн. «Подстриженными глазами» (С. 168).

[25] ...Женю на поминках напоили водкой. — Ср.: «На похоронах отца под припев: "обязательно помянуть папашу" — брата напоили; он был всегда тихий и робкий и безответственный...» (Подстриженными глазами. С. 212).

[26] Варенька перстень взяла... — ср.: "И к ней стали подходить. За священником подошел старший из моих сводных братьев и» поцеловав ей руку, подал тот самый перстень, я его хорошо запомнил у отца. И она молча взяла его — и тут произошло... и почему-то вдруг затихло, как будто, кроме нее, никого во всем доме, к это был одни сверкнувший миг. подержав в руках перстень, она швырнула его через стол — в "холодный угол"» (Подстриженными глазами. С. 169).

[27] Плавать их учила горничная Маша. — В кн. «Подстриженными глазами» упоминается «горничная Маша, всегда мне представлявшаяся розовой, Яблоновой, и от которой пахло яблоками (она учила меня плавать)» (С. 80, см. также: Иверень. С. 165).

[28] Бенедиктинец — член монашеского ордена, одного из самых древних, названного по имени его основателя — св. Бенедикта Нурсийского (VVI вв.).

[29] Аксалот (искаж. от аксолотль — ацтек.) — личинка хвостатого земноводного, тигровой амбистомии, способная к размножению.

[30] С. 49–50 ...наткнулся прямо на няньку Прасковью-Пискунью ... тебя, девушка, почищу! — Ср. неоднократные упоминания в кн. «Подстриженными глазами» «нашей старой няньки, Прасковьи Семеновны Мирской, по прозвищу Прасковьи Пискуньи.

[31] С. 51 ...да вскоре затем корь... — Ср. с воспоминанием о раннем детстве: «...я захворал: скарлатина, осложнившаяся водянкой. Приговоренный к смерти — доктор сказал, что нет надежды — меня посадили в теплую ванну с трухой. с этого дня наступило выздоровление» (Подстриженными глазами» С. 30).

[32] И лунатик он был... — Ср.: «...мой брат» который писал стихи, или тот, который всегда плакал, играл на рояле, — лунатики» (Подстриженными глазами. С. 236). См. также кн. Ремизова «По карнизам» (Белград, 1929). О брате писателя — Викторе Ремизове — в кн. "Подстриженными глазами" сообщается: «И всегда он очень мучился с головой » (С. 175).

[33] Схимник — монах, принявший схиму, третью, наивысшую степень монашества, налагающую самые строгие правила.

[34] Трифон Мученик — христианский святой, уроженец Фригии; принял мученическую смерть в 250 г. за проповедь христианства в Восточной провинции. В православной традиции день его памяти — 1 февраля.

[35] ...старая старуха из богадельни... — Ср.: «В дом к матерн Алексея приходили старухи из богадельни. Они приносили ей замусленные бисквиты в "табашном" платке. И такая бабушка оставалась жить недель пять-шесть. А где ее положить ночевать, — да вот к детям, в детскую. Тут на полу бабушка и спала! Все эти богаделки-бабушки — бывшие крепостные, и рассказы их из прошлой подневольной жизни. Сказок не очень-то много знали» (Кодрянская. С. 70–72, ср.: Иверень. С. 165).

[36] ...сладу с ними нет!.. — ср. воспоминание Ремизова о семилетнем: возрасте: « ушла наша первая нянька , суровая . Давно она предупреждала: "Сладу нет!" говорила себе под нос: "Семь лет каторжной жизни!" Я понял, что это про нас» (Подстриженными глазами. С. 170).

[37] Экстемпорале (лат. ex temporal is — неподготовленный) — в русской дореволюционной и зарубежной шкоде классное письменное упражнение, состоящее в переводе с родного языка на иностранный (главным образом на латинский или греческий) без предварительной подготовки.

[38] ...Саша речисто и бойко рассказывает — сочиняет... — Ср. с ремизовским воспоминанием о старшем брате Николае: «Еще гимназистом он, бывало, вернется из гимназии и расскажет какое-нибудь происшествие и всегда чего-нибудь подпустит на удивление, про этого брата так и говорили, что "заливает"» (Подстриженными глазами. С. 118).

[39] ...подымается к роялю. — Ср.: «Все у нас дома играли «а рояле: мать и мои братья. И только один я из всех — по моей близорукости, не разбирал нот и путал клавиши» (Подстриженными глазами. С. 96); «Дома у Ремизовых все пели, кроме матери. Все играли на рояле. Алексей не играл...» (Кодрянская. С. 76).

[40] "Гусельки" — сборник: Гусельки: 128 колыбельных, детских и народных песен и прибауток, с голосами и с аккомпанементом фортепьяно. Собрали Н. X. Вессель и Е. К. Альбрехт. СПб., 1875, переиздавался в дореволюционные годы свыше 25 раз.

[41] Протодьякон — первый или главный дьякон в епархии, обыкновенно при кафедральном соборе епархиального города; как правило, обладал могучим голосом.

[42] ...у него альт, он орало-мученик... — Ср.: «В детстве я никогда не плакал, а кричал, за что и получил прозвище "орало-мученик", так должно быть, я наорал себе альт. Альтом я и пел » (Подстриженными глазами. С. 94).

[43] «Грустила зеленая ива...» — Начало стих. Ив. Парамонова «Грустила зеленая ива» (1891). В "Гусельках " не публиковалась.

[44] ...а Женя совсем ни при чем... — Аналогичный случай, происшедший с будущим писателем и его братом Виктором в доме дьякона Покровской церкви Василия Егоровича Кудрявцева, описан в кн. «Подстриженными глазами» (С. 32).

[45] ...завтра Наумка именинник! — Ср.: «А был у меня — семь лет неразлучен со мной — кот, звали его Наумка, на пророка Наума — 1 декабря — именинник. Кот был мой ровесник: я родился, и в ту же ночь кошка окотилась...» (Подстриженными глазами. С. 50; см. также с. 29).

[46] «И взяв с Собою Петра...» — Цитата из Евангелия (Мф. 26: 37–39).

[47] «И вспомнил Петр слово...» — Цитата из Евангелия (Мф. 26: 75).

[48] ...Богородица — молитва «Песнь Пресвятой Богородице» («Богородице Дево, радуйся...»).

[49] «Прощайте, Марья Ивановна!..» — Вольное изложение эпизода гл. XIII («Арест») романа А. С. Пушкина «Капитанская дочка» (1833–1836).

[50] Ваши очи страстны... — См. в этой связи характеристику брата Сергея: «Брат из всех отличался необыкновенной чувствительностью: при чтении на трогательных местах не мог сдержать слез и сам писал нежные стихи, всегда в кого-нибудь влюблен и часами просиживает у окна, мечтая; хороший голос — окончив гимназию, поступил на медицинский, но скоро перешел в филармонию...)» (Подстриженными глазами. С. 255); «К нашему счастью, брат, который писал стихи и вел аккуратно дневник, достал "по случаю" однотомного Пушкина и уж не расставался, читая вслух, и плакал над "Капитанской дочкой"» (Там же. С. 148, см. также:Кодрянская. С. 75).

[51] Акростих — стихотворение, начальные буквы стихов которого составляют имя, слово или высказывание.

[52] Ло́сное — лоснящееся, ясное, светлое.

[53] Паскевич Иван Федорович, граф Эриванский, светлейший князь Варшавский (1782–1856) — русский военный деятель, генерал-фельдмаршал (1829), генерал-адъютант (1825).

[54] Святейший Синод — в дореволюционной России высший коллегиальный орган Православной Церкви.

[55] Кормилицу... вытурили... — ср.: «У меня было две кормилицы. Помню вторую. А о первой — даже имени ее не знаю. А взяли ее, очень понравилась матери — такой, говорила мать, я никогда не видала! — а когда через три дня принесла она свой паспорт, оказалось, "желтый билет". И наняли другую, а "первой" отказали.

[56] ...носик-то ей все-таки перекусил. — Ср.: «...когда я еще был совсем маленький, меня в колясочке возили, в Сокольниках, а был я ласковый и любил целоваться, и, однажды, поцеловав какую-то девочку — рассказывая случай, называли имя: Валя, — я этой Вале откусил носик» (Подстриженными глазами. С. 124).

[57] ...ты и курносый... — случай, как и предыдущий, имеющий соответствие в ремизовской биографии и занимающий значительное место в его самоосмыслении — см.: «Было мне 2 года, играл я однажды в игру одинокую и молчаливую, взобрался я на комод да с комода и кувырнулся на пол да прямо на железку. С переломанным носом и разорванной верхней губой сидел я, закатившись, посиневший, на полу, а мое белое платьице становилось алым от хлеставшей из носу и из губы крови. и сидел на полу, не двигался с места, пока не хватились. И вот боль, которая закатила меня, липкая такая кровь открыли мне глаза на мир, чтобы видеть и открыли мне уши к миру, чтобы слышать. С этих пор я отчетливо помню себя, с этих пор я стал вглядываться и вслушиваться <...»> (Автобиография 1912. С. 439, см. также: Подстриженными глазами. С. 29–30).

[58]..мышей топчут. — Ср. в письме к жене, С. П. Ремизовой-Довгелло из Москвы от 25–26 января 1905 г.: «Да часы у Мутгера наверху — под которыми мы "мышей топтали" стуча каблуками, — нет их: выбросили» (На вечерней заре 2. С. 277).

[59] Степанида в темном платке... — Ремизов часто вспоминает в кн. «Подстриженными глазами» жившую в их доме кухарку Степаниду, староверку (стр.80, 128,171).

[60] Хухо́ра — растрепа, замарашка.

[61] Золоторотец — промышляющий чисткой отхожих мест.

[62] Троеручица — весьма почитаемая икона Божией Матери, приписываемая св. Иоанну Дамаскину (VIII в.) и находящаяся на — Афоне — святой горе на Халкидонском полуострове в Греции, где располагаются прославленные православные монастыри. Список с иконы был принесен в Москву в 1661 г. и хранился в Воскресенском монастыре в г. Новый Иерусалим.

[63] ...лупили за всякую малость... — Ср. в воспоминании о няньке Прасковье Пискунье: « с тем покорным взглядом и скорбным, точно говоря, что в трудные минуты повторяла, вспоминая крепостное время: "Пороли нас, девушка, пороли на конюшне!"» (Подстриженными глазами. С. 61–62).

[64] Сороковка — бутылка водки вместимостью одна сороковая часть ведра.

[65] «Нива» — иллюстрированный еженедельный журнал для семейного чтения, издававшийся в Петербурге с 1870 по 1919 г. издателем и книготорговцем А. Ф. Марксом.

[66] Никола, угодник Божий! — Подразумевается святитель Николай (IV в.), архиепископ Мир Ликийских, великий христианский святой, прославленный своими чудесами и особенно чтимый русским народом.

[67] ...на проломленной исполсованной груди. — Ср.: «Летом погиб Егорка, фабричный мальчик, единственный мой товарищ На моих глазах Егорка попал в маховое колесо и, подхваченный под потолок, был сплющен и задохся» (Подстриженными глазами. С. 200; см. также с. 164–165).

[68] Алтарь — восточная возвышенная часть церкви, отделенная иконостасом и царскими вратами, главное место в храме.

[69] Престол — столик в алтаре церкви, перед царскими вратами, на котором хранятся Святые Дары, антиминс и Евангелие и совершается таинство Евхаристии.

[70] ...по-своему, по-новому, по-другому. — Ср. лейтмотив новизны дела Петра в романе Д. С. Мережковского «Петр и Алексей» (1905). Например: «Царь Петр I делал все по-новому » (Мережковский 4. С. 261), см. также запись в дневнике фрейлины Арнгейм: «Один из. немногих русских, сочувствующих новым порядкам, сказал мне о царе:

[71] А он ее еще уторапливает. — Ср. с подробно разработанным в «Петре и Алексее» мотивом «уторапливания времени» царем: «"Время подобно железу горячему, которое ежели остынет, не удобно кованию будет", — говорит царь. И, кузнец России, он кует ее, пока железо горячо. Не знает отдыха, словно всю жизнь спешит куда-то. Кажется, если б и хотел, то не мог бы отдохнуть, остановиться. Убивает себя лихорадочною деятельностью, неимоверным напряжением сил, подобной вечной судороге. Врачи говорят, что силы его подорваны, и что он проживет недолго» (Мережковский 4. С. 122).

[72] ...вереницы порченых ... и бесноватых... — Ср. с описанием московского Симонова монастыря — цели частых походов юных братьев Ремизовых: «Симонов — место встречи "порченых" и "бесноватых". Их свозили со всех концов России в Москву После обедни их "отчитывал" неустрашимый, быстрый голубоглазый иеромонах о. Исаакий: говорком, шелестя, как листьями, словами молитв, изгонял он бесов. Но не столько само изгнание — бесы что-то не очень слушались Симоновского иеромонаха! — а подготовка во время обедни — зрелище потрясающее» (Подстриженными глазами. С. 136–137).

[73] Царские двери (врата) — главные, центральные врата Святого алтаря.

[74] Теплый и холодный приделы — части храма (иногда на разных этажах и в разных зданиях), в которых служба ведется в зависимости от времени года.

[75] Причт церковный — причисленные к церковному служению.

[76] Часы — одна из служб суточного круга.

[77] ...не было ни праздников, ни воскресенья... — ср. о Н. А. Найденове: «И все его боялись. А при его появлении расшвыривались: такая повадка — или одернет, или нахлобучит. Без дела на глаза ему не показывайся. Особенно лютовал в праздники: никаких праздников для него не существовало; скрепя сердце, подчинялся Рождеству, Пасхе и другим двунадесятым, но царских дней для него не существовало: "праздники выдуманы лодырями для бездельников"» (Иверень. С. 37).

[78] ...находя неисправность, выговаривал. — Ср.: «Как-то в обед мы возвращались с урока от Грузинского дьякона Василия Егорыча Кудрявцева . Н. А. Найденов, увидя нас в окно, позвал к себе в дом: а делал он это часто без надобности, "здорово живешь", но, случалось, и для "острастки"» (Подстриженными глазами. С. 156).

[79] Страстная неделя (или Страстная седмица) — последняя неделя перед Пасхой, на которой вспоминаются страдания Христа.

[80] Пономарь — алтарник, церковнослужитель, не имеющий священной степени и помогающий священнику при богослужении.

[81] Олаборники — от алаборщина, т. е. перебой, переворот, склока, новые порядки или беспорядки.

[82] ...батюшка такой старый... — Ср.: «... священнику от Грузинской, Алексею Димитриевичу Можайскому было за восемьдесят, все это знали...» (Подстриженными глазами. С. 54).

[83] Благовещение - 25 марта (7 апреля по н. ст.), день возвещения архангелом Гавриилом Пресвятой Деве Марии тайны воплощения от нее Бога-Слова.

[84] Амвон — возвышенное место в центре храма, перед иконостасом, где читаются Евангелие, проповеди, ектений.

[85] Просвирня (просвирница, просфорня) — женщина, поставленная для печения просфор (просвир), особого хлеба для совершения Божественной литургии.

[86] Шестопсалмие — шесть псалмов, читаемые в начале утрени: 3, 37, 62, 87, 102 и 142, являющие собой изображение греховного состояния, грозящего верующему и надежду на милосердие Божие и его избавление.

[87] Слава в вышних Богу... — начало Великого Славословия — песни ангелов, услышанной пастухами в ночь Рождества Христова (Лк. 2: 14).

[88] В Вербное хлестали вербой, — Вербное воскресенье или Вход Господень в Иерусалим, — двунадесятый праздник (один из 12 главных в году), совершается в воскресный день за неделю до Пасхи; хлестать друг друга вербой в этот день — народный обычай.

[89] Великая Среда — среда на Страстной неделе.

[90] Иермос (ирмос) — молитвословие, находящееся в начале каждой песни канона (церковной песни в похвалу святого или праздника церкви, которую читали или пели на заутренях и вечернях).

[91] Сеченная сечется (правильно: "Сеченое сечется море чермное..") — начало канона, певшегося на утрени в Великий Четверг.

[92] Причастие — Таинство Святого Причащения, установлено самим Христом в его воспоминание; вкушая под видом хлеба и вина Тело и Кровь Спасителя, христиане таинственным и непостижимым образом соединяются с ним.

[93] Благочинный — священник, которому подчиняется несколько причтов с приходами, а в городах — и соборный священник.

[94] Двенадцать евангелиев ... — На утрени Великого Пятка (служится в Четверг вечером) читаются 12 отрывков Евангелия, посвященных страстям Христовым; чтению каждого предшествует колокольный звон.

[95] ...выходя с горящими свечами... — По обычаю, в этот вечер приносят горящую свечу из храма домой.

[96] Варфоломей — один из 12 апостолов Христа, проповедовал христианство в Аравии и Армении (по другим источникам — в Индии), где принял мученическую смерть чрез распятие вниз головой; сопоставление его имени с именем предателя Христа неясно.

[97] ...курносым до скончания веков... — Ср.: «...я подставлял ей свой сломанный нос. Нянька, штопая чулки, а их всегда был ворох и не уменьшался, глядя из-под очков, качала головой: "За озорство покарал Бог, и останешься таким до Страшного Суда Господня!"» (Подстриженными глазами. С. 31).

[98] ...у любимого учителя француза... — В этой связи см. упоминания в ремизовских воспоминаниях его учителя француза Лекультра (Подстриженными глазами. С. 75; Иверень. С. 47).

[99] Плащаница — плат с изображением погребения Христа или Божией Матери.

[100] Разговеться — после поста поесть скоромную (животную) пищу, запрещенную к употреблению во время поста.

[101] Прощеное Воскресенье — последний день перед Великим постом (за семь недель до Пасхи); по обычаю в этот день христиане просят друг у друга прощения.

[102] ...звучало что-то кошачье... — Нагнетание здесь и далее «чего-то кошачьего» в облике и «повадках» Арсения отсылает к подробно развитому у Мережковского мотиву сходства Петра I с котом, навеянному автору «Петра и Алексея» известным народным лубком нач. XVIII в. «Мыши кота хоронят» (см.: Мережковский 15. С. 12–13), приуроченным к смерти царя и отразившим недовольство его реформами. См., например, запись в дневнике фрейлины Арнгейм: «У меня в глазах темнело: иногда я почти теряла сознание. Человеческие лица казались какими-то звериными мордами, и страшнее всех было лицо царя — широкое, круглое, с немного косым разрезом больших, выпуклых, точно выпученных глаз, с торчащими кверху, острыми усиками — лицо огромной хищной кошки...» (Мережковский 4. С. 117–118; см. также: 4. С. 198; 5. С. 129).

[103] ...ощетинилась и взвизгнула. — Ср. о Н. А. Найденове: «...кричал он с каким-то визгом, от которого, как утверждали попадавшие в переделку, сердце леденело...» (Подстриженными глазами. С. 156).

[104] ...ты, дурак, туда же. — Ср. о Н. А. Найденове: «Конечно, он был не пьющий . Но курил зверски и потому, верно, не делал поблажки человеческим слабостям, табачников преследовал» (Иверень. С. 38); «Братья были теперь на хорошем счету у опекунов, только иногда нахлобучка Сергею за табак, он единственный из них курил. А вот Алексею за все попадало, одним своим видом он вызывал раздражение» (Кодрянская. С. 72).

[105] Сажень — старая русская мера длины, равная 213,36 см.

[106] Ильин день — 20 июля Православная Церковь отмечает память Ильи (IX в. до н. э.), библейского пророка, известного своими грозными обличениями идолопоклонства и всяческого нечестия и взятого за это живым на небо.

[107] Богоявленская — вода, освященная в день Богоявления (Крещения), двунадесятого праздника, празднуемого 6 января. Накануне и в праздник Богоявления совершается крестный ход из церкви к водоему, у которого совершается великое водоосвящение. Воде, освященной в этот день, народная молва приписывала особо чудодейственные свойства.

[108] ...задирая бахвальством своим и плутнями. — Ср.: «В воскресенье между обеднями мы отправлялись на Трубу — по "воровскому делу": распродав голубей — а они, приученные, непременно назад к нам возвращались! — и с деньгами, и с "голубями" мы шли на Сухаревку честно смотреть книги» (Подстриженными глазами. С. 96.

[109] ...птицы вылетали на волю. — Ср. с описанием одной из бесчисленных проделок юного Ремизова: «...у всех было в памяти: освобождение птиц на Благовещение. После ранней обедни я выпустил на волю птиц у нашего соседа, найденовского приказчика Ивана Степановича Башкирова...» (Подстриженными глазами. С. 107).

[110] ...а зверей так и не дождался Коля, — Ср. с воспоминанием 6 приездах бывшей ремизовской кормилицы: «Кормилицу поили чаем с вареньем. Я всегда сидел с ней и слушал ее рассказы о калужской деревне: упоминались сказочные для меня поле, лес, звери; и действительная жизнь — деревенская быль перемешивалась со сказкой. Когда я научился писать, я на листе написал свои желания: чего бы я хотел, чтобы она привезла мне из деревни, — кроме лошади, коровы, овцы, козла и всяких птиц до соловья, в мой реестр попал и волк, и лиса, и медведь, и заяц, и... леший с домовым и полевой и луговой и моховой» (Подстриженными глазами. С. 31).

[111] Хору́гвь — полотнище с изображением Спасителя, Божией Матери или святого, укрепленное на длинном древке; выносится во время крестного хода.

[112] С. 85 ...в кон за кон, в ездоки и в плоцки — разновидности игры в бабки.

[113] ...о семивинтовом зеркальце... — ср.: «Каких-каких сказок я не наслушался в те первые мои годы! И о "семивинтовом зеркальце" — что-то вроде пятигранного камня, талисмана Ала-ад-дина: если его повертывать, увидишь весь мир, и куда ни захочешь, в миг перенесет тебя на то место...» (Подстриженными глазами. С. 31).

[114] Казанская — праздник явления (1579 г.) Казанской Божией Матери, одной из наиболее почитаемых икон Богородицы (8 июля).

[115] ...головой своей барабаном потряхивал... — образ Сёмы-юродивого вобрал в себя черты двух московских знакомцев юного Ремизова, о которых он вспоминает в кн. «Подстриженными глазами»: «глухонемого» печника и юродивого Феди Кастрюлькина. См.: «И еще о ту пору я узнал про Барму: эту сказку рассказывал "глухонемой" печник. На масленицу приходил он к нам вечером ряженый: тряс головой-барабаном, украшенным лентами, он мычал и что-то делал руками, подманивал. Стакан водки был магическим средством выманить у него слова. И на глазах совершалось чудо: "глухонемой", хлопнув стаканчик, глухо, точно издалека, словами, выходящими из "чрева", начинал сказку о похождениях вора» (с. 32–33); «На Басманной, держась Никиты Мученика, ходил юродивый Федя. Что-то похожее было в его лице на Достоевского, каким он запомнился мне по портрету из "Нивы" . А был он увешан блестящими кастрюльками и погромыхивал, выкрикивая одно слово в такт — "Каульбарс" . Детей и собак он любил, это чувствовалось, и мы никогда не обходили его, всегда еще приостановишься, а кругом все его знали: юродивый Федя Кастрюлькин — Божий человек!» (с. 176).

[116] ...хватил... свинчаткой по голове... — Имеется в виду панок, боевая битка — бабка, которой бьют и которая для тяжести заливается свинцом.

[117] ...песку пригоршню... бросил... в глаза. — Ср. упоминание Ремизова в письме будущей жене от 1 июля 1903 г.: «Я вам рассказывал, как однажды среди игры чего-то не поладил с братом и бросил горсть песку в раскрытые глаза. И притворился, что мне это все равно, а на самом деле, задернутый гримасой безразлично! — я стягивал себя белым железом — до безысходности...» (На вечерней заре 1. С. 179).

[118] ...выродок проклятый! — подхлестывала Варенька. — Ср. воспоминание о детстве: «В числе одного моего озорства, теперь вспоминая скажу, умысла не было, а вышло из-за моих подстриженных глаз. Никто еще тогда не догадывался, что я почти слепой: за гладильной машиной мой брат водил между валами полотенце. А я вертел колесо, с полотенцем между валов попали и кончики его пальцев. Сказали, что я это нарочно сделал озорничая.

[119] ...образцовое коммерческое училище... — Ср.: «Н. А. Найденов был основателем и попечителем Александровского коммерческого училища. Затея его была создать образцовую коммерческую школу для небогатых купеческих "гостиных" детей, небольшая плата Перед глазами основателя была образцовая, знакомая ему, школа пастора Дикхофа — Петер-Пауль-Шуле.

[120] ...получил он из Петербурга звезду... — ср. о Н. А. Найденове: «Он имел все звезды и всех цветов ленты, какими только жалуют людей незнатного происхождения за беспримерные заслуги отечеству. Он не придавал никакого значения ни звездам, ни прочим обезьяньим знакам, за которыми так охотятся люди "до потери живота" »; «Не изменяя своему роду, И. А. Найденов И в звездах и лентах оставался московский второй гильдии купец» (Иверень. С. 39, 40).

[121] «Крейцерова соната» — повесть Л. Н. Толстого (1891), главная тема которой — тема чувственной любви, борьбы с плотью, которую должно победить христианское начало любви, лишенной всякого своекорыстия.

[122] Коле исполнилось двенадцать лет... — Ср.: Ремизову в год публикации «Крейцеровой сонаты» исполнилось четырнадцать.

[123] ...Верочка... не обращала никакого внимания... — в этой связи см.: «Вера Алексеевна Зайцева <жена писателя Б. К. Зайцева. —Ред> — ровесница Ремизова, помнит его с детства. Жили в Москве по соседству. Их было пять сестер Орешниковых, а Ремизовых четыре брата. Они принадлежали к тому же приходу. Видела Ремизова в церкви и с другими мальчиками на прогулке в парке» (Кодрянская. С. 12).

[124] ...трогался куриный крестный ход. — Ср. изображенные Мережковским шествия и деяния Всепьянейшего Собора Петра I в «Петре и Алексее». Например: «Рядом с набожностью кощунство.

[125] ...Коля в училище первый по чистописанию. — Каллиграфическая страсть Ремизова общеизвестна. См., например, его заявление в автобиографии 1907 г. для неизданного сборника «Краткие биографические данные русских писателей за последнее 25-летие русской литературы»: «Хотел быть кавалергардом, разбойником и учителем чистописания» (Автобиография 1913. С. 447),

[126] Паремия (паримия) — выборные места из Ветхого Завета, читаемые во время вечернего богослужения Великим постом и в праздники.

[127] ...городовой Максимчук... — В кн. «Подстриженными глазами» (С. 109) упоминается устьеысольский городовой Максимчук.

[128] ...за прудом Трезор и Полкан мечутся... — Ср. в кн. «Подстриженными глазами» воспоминание о «самом опасном углу найденовского сада, где громыхают цепями Трезор и Полкан» (С. 231).

[129] ...каменная пузатая лягушка... — Ср. с воспоминанием о посещении юным Ремизовым московского Симонова монастыря: «Еще показывали: под стену монастыря подкапывающуюся гигантских размеров каменную лягушку-демона, обращенного в камень; эта лягушка, о ней знала вся Москва, была как раз к месту и дополняла бесовское скопище» (Подстриженными глазами. С. 137).

[130] Архиерей — старший в епархии иерей из черного духовенства, епископ.

[131]..встретили в монастыре очень радушно. — Ср.: «Мы были как свои в Андрониеве монастыре, все монахи нас знали» (Подстриженными глазами. С. 103).

[132] Иеромонах — монах, посвященный в сан священника.

[133] Иеродиакон — монах, посвященный в сан дьякона.

[134] Первый Спас (Спас медовый, мокрый) — начало Успенского поста, отмечается 1 августа.

[135] ...да и остальные нетверды были. — Ср.: «Я же получил водочное крещение в Андрониеве монастыре, в келье иеродьякона Михея-"Богоподобного". Но меня никто не напаивал, а сам я потянулся к такому настою, что и слона валит, эта такая монастырская перцовка, но не на перце, а на травке фуфырке. А секрет андрониевской фуфырки известен был одному только иеродиакону Михею Настойка заготовлялась в Великий пост, а подносили по преимуществу на Святой, но не всякому, а "низким душам для воздвижения". у трезвейшего, расчетливейшего "лампадника" иеромонаха о. Иосифа и с меньшей порции вдруг как бы раскрывались глаза, и он собственными глазами видел, как зарезанный Жилин вылезал из своего богатого склепа и бегал с ножом среди крестов и памятников О. Михей и другие монахи уговаривали меня "не дерзать" и взамен предлагали кагору, но я хлопнул зеленую жгучую рюмку. Больше я ничего не помню» (Подстриженными глазами. С. 212–215).

[136]Я тебя — объел? — Ты меня не объел! — Ср. с «Гимном» «Обезьяньей Великой и Вольной Палаты», шутливого общества, учрежденного Ремизовым в дореволюционные годы, который приводится в ремизовской хронике «Взвихренная Русь»: «я тебя не объел, // ты меня не объешь, // я тебя не объем, / ты меня не объел!» (Взвихренная Русь. С. 272).

[137] Мартын Задека — легендарный прорицатель, якобы живший в XI в. и являвшийся после смерти с загробными пророчествами (см.: Лотман Ю. М. Роман А. С. Пушкина «Евгений Онегин»: Комментарий. Л., 1983. С. 276–277).

[138] ...у Христофора било свиное рыло от бесовского наваждения... — Подразумевается преподобный Христофор (VI в.), подвизавшийся в киновии преподобного Феодосия Великого и на Синайской горе.

[139] ...стоном стон стоял... — Данный эпизод перекликается с рассказом в кн. «Подстриженными глазами» о том, как будущий писатель остриг волосы на голове у своего знакомого — послушника Андрониева монастыря Миши: «Наутро за ранней обедней, нарядный, Миша вышел с большой свечой и стал на амвоне лицом к раскрытым царским вратам — и кто ни был в церкви, всем видно, так со смеху и покатились. "Лествица Иаковдева!" — припечатал монастырский эконом...» (С. 104).

[140] Ков — двуличие, коварство.

[141] «Многие скажут мне, Господи, ... идите прочь от меня, делающие беззаконие». — Цитата из Евангелия (Мф. 7: 22–23).

[142] Волчий билет — документ с отметкой об исключении со службы, из школы и т. п.

[143] Покров — Праздник Покрова (или Покровения) Пресвятой Богородицы 1 октября (14 окт. по н. ст.), после которого обычно играли свадьбы.

[144] ...загрызал землю от боли. — Ср. с воспоминанием увиденного Ремизовым в семилетнем возрасте: «Отравился иайденовский конторщик Алексей Иваныч Башкиров, пристрастивший нас к театру, "артист" — по прозвищу фабричных — и за хороший голос и за беззаботность и щегольство, что бросалось в глаза. В одном белье, ворча и корчась, он катался по земле и грыз землю. Летний тихий день моросил дождем И оттого, что это было непонятно, и то, как зверски он разгрызал землю, я почувствовал, как изнутри что-то обожгло меня» (Подстриженными глазами. С. 170–171).

[145] ...бесы повинуются ему. — В этой связи см. след. отрывок из письма Ремизова жене от 26 июня 1904 г.: «Миф — сверхвозможное, сверхмогучее — на что смотришь снизу вверх. Мой Глеб — старец в "Пруду" это миф. У Горького — Лука. Мне Горький и близок за эту свою "лукавую" мысль» (На вечерней заре 2. С. 272).

[146] ...грозные молитвы его и исцеления считал надувательством.» — Ср. в «Петре и Алексее»: «Начался один из тех разговоров, которые так любил Петр — о всяких ложных чудесах и знамениях, о плутовстве монахов, кликуш, бесноватых, юродивых, о бабьих баснях и мужичьих забобонах длинных бород», то есть о суевериях русских попов. Еще раз должен был прослушать Алексей все эти давно известные и опостылевшие рассказы...» (Мережковский 4. С. 46–47).

[147] ...использовать для дела... — Ср. в «Петре и Алексее» запись в дневнике царевича: «Монашество искоренить желают. Готовят указ, дабы отныне впредь никого не постригать, а на убылые места в монастыри определять, отставных солдат» (Мережковский 4. С. 167; см. также с 182).

[148] ...и хитрее всяких других игр... — Пристрастие к игре в шашки — устойчивая деталь образа Петра I в русской литературе, начиная с Пушкина. См., например, в «Арапе Петра Великого»: «Государь был в другой комнате. Корсаков, желая показаться, насилу мог туда пробиться... За одним из столов Петр играл в шашки с одним широкоплечим английским шкипером» (Пушкин А. С. Поли. собр. соч.: В 10 т. М.; Л., 1949. Т. 6. С. 30; ср.: Мережковский 4. С. 180).

[149] ...была для него археология... — Ср. о Н. А. Найденове: «Финансовые комитеты и комиссии, где он председательствовал, не мешали ему заниматься любимой историей и археологией» (Иверень. С. 40; см. также: Бурышкин П. А. Москва купеческая. М., 1991. С. 116–117).

[150] ...видел подрывание основ. — Ср. с отношением к религии и церкви Петра I в изображении Мережковского, — см., например, ответ царя на «афеистические» суждения своих сподвижников: «— Ну, будет врать! — заключил Петр, вставая. — Кто в Бога не верует, тот сумасшедший, либо с природы дурак. Зрячий Творца по творениям должен познать. А безбожники наносят вред государству и никак не должны быть в оном терпимы, поелику основание законов, на коих утверждаются клятва и присяга властям, подрывают» (Мережковский 4. С. 169; см. также с. 132).

[151] Угодник — святой, угодивший Богу человек.

[152] ...Катерина-Околелая лошадка... — поминая в кн. «Подстриженными глазами» своего брата Виктора, Ремизов вспоминает также «о его кормилице, длинной и ноющей Катерине с прозвищем "околелая лошадка"» (С. 232).

[153] Канонарх — монах-регент; при пении на оба клироса он объявляет глас, а затем слова канона.

[154] ...валялся за занавеской, — Ср.: «Однажды после обедни мы зашли к о. Михею, а у него случился желанный гость, лаврский канонарх Яшка, для "препровождения" времени Яшка дернул стакан "фуфырки" Я на канонарха смотрел как и без фуфырки превращавшегося во время пения во что-то нечеловеческое » (Подстриженными глазами. С. 215; см. также с. 133).

[155] Обер (ober, нем.) — главный, старший.

[156] Херувимский — от херувим, один из высших ангельских чинов.

[157] Требник — богослужебная книга с текстами треб, служб, совершаемых не в определенное время, а по просьбам прихожан.

[158] ...припечатывали чертей на спину прохожим... — в кн. «Подстриженными глазами» (с. 52) Ремизов характеризует подобное занятие как одну из своих любимых детских проказ.

[159] Иван Купала (Иванов день) — 24 июля, день Усекновения главы Иоанна Предтечи; Ремизов родился в Купальскую ночь 1877 г.

[160] ...наткнулся на сочинения Достоевского. — По признанию Ремизова, первую свою книгу он прочел в 7 лет (см.: Подстриженными глазами. С. 147, 171; см. также: Кодрянская. С. 77). В кн. «Подстриженными глазами» писатель вспоминал: «До тринадцати лет я читал случайно, а между тем вся наша бывшая красильня, начиная с матери, все мои братья упивались чтением. Детская литература прошла мимо меня. Но теперь книга стала для меня все: я читал на уроках, в перемену и дома вечером, пока не гасили свет. «В лесах» и «На горах» Мельникова-Печерского — первые из прочитанных книг, а попались случайно и за дешевку — на Сухаревке. Чувство мое было горячее» горящее — читал и не мог начитаться.

[161] ...они разыгрывали своего Конька-Горбунка... — Ср.: «...мной всегда владело безотчетное влечение к зрелищу и театру. А театр — единственное, что я видел в раннем детстве. "Конек-Горбунок" и "Волшебные пилюли" — в Большом театре и "Макбет" — в Малом. Но и этого было довольно, чтобы заиграть самому.

[162] ...16 августа ... торчала гимназия... — 15 августа — окончание Успенского поста (1-15 авг.). «А 23-го или 25 августа, смотря по календарю, начиналась учебная страда» (Дон-Аминадо. Поезд на третьем пути. М., 1991. С. 11).

[163] ...шинели и курточки ни на какую стать... — в кн. «Подстриженными глазами» не раз вспоминается «работа знаменитого портного с Костомаровки Павла Павлыча, по прозвищу Поль Уже́» (С. 46.), который шил братьям Ремизовым «гимназические куртки и шинели на рост» (С. 52).

[164] Тучки небесные, вечные странники!.. — Начальная строфа стих. М. Ю. Лермонтова «Тучи» (1840).

[165] ...на каторге театр устраивали... — подразумевается гл. XI («Представление») части 1 «Записок из Мертвого дома» Ф. М. Достоевского.

[166] ...видя в нем свою породу огорелышевскую. — Ср. в кн. «Иверень»: «Старики служащие сколько раз уверяли меня, что я "вылитый дядюшка" и как хожу и повороты, и как всматриваюсь и прислушиваюсь. Пусть они правы, почему нет? — тут ничего необыкновенного — я похож на мать, стало быть не в Ремизовых, а в Найденовых. Но не могу я поверить, что мой голос хоть чем-нибудь напоминает этот единственный страшный голос, какой только мне приходилось слышать» (С. 42); в кн. «Подстриженными глазами» Ремизов называет Н. А. Найденова «мой двойник» (С. 218).

[167] ...не спускал Коле ни одной шалости. — Ср. с мотивом «тайной любви — явной ненависти» в изображении Мережковским взаимоотношений между царем Петром и царевичем Алексеем, например: «Словно положен был на них беспощадный зарок: быть вечно друг другу родными и чуждыми, тайно друг друга любить, явно ненавидеть» (Мережковский 4. С. 257).

[168] Воздвижение — церковный праздник Воздвижения Честного Креста в воспоминание обретения византийской царицей Еленой Креста Господня, воздвигнутого ею на поклонение, 14 сентября.

[169] ...весь грех приписывала лекарствам. — Очевидная отсылка к событиям, описанным в романе «Братья Карамазовы» и связанным со смертью старца Зосимы. Особенно значимым здесь является упоминание о лекарстве, отсылающее к сцене у гроба старца: «В кресла не сяду и не восхощу себе аки идол поклонения! — загремел отец Ферапонт. — Ныне людие веру святую губят. Покойник, святой-то ваш, — обернулся он толпе, указывая перстом на гроб, — чертей отвергал. Пурганцу от чертей давал. Вот они и развелись у вас, как пауки по углам. А днесь и сам провонял. В сем указание Господне великое видим» (Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1976. Т. 14. С. 303).

[170] Паникадило — большая люстра или подсвечник в церкви.

[171] Милый мой коташка! — Ср.: «Пришел конец и моему любимому, моему спутнику и товарищу, в последнее лето заменившему мне попавшего в маховое колесо Егорку: "приказал долго жить" Наумка, дымчатый кот с седыми усами, мой ровесник. на найденовском дворе у забора к Яузе я вырыл яму, всю травой устлал и одуванчики положил — любимое Наумки! — в последний раз потрогал его за бархатную лапку — "простился". с последней горсткой земли в зеленую, как его зеленые глаза, могилу вдруг я почувствовал, что кануло что-то — семь лет нашей жизни? — и я другой» (Подстриженными глазами. С. 170).

[172] Сергиев день — 25 сентября, день памяти преподобного Сергия, игумена Радонежского (1314–1392), русского святого, чудотворца, собирателя русской земли.

[173] ...усы как у Вильгельма. — Подразумевается Вильгельм II (1859–1941), германский император и прусский король в 1888–1918 гг.

[174] ...Машу Варенька прогнала, — Ср. с воспоминанием о событии, происшедшим, когда Ремизову было 7 лет: «Прогнали горничную Машу. Я слышал, как сказала кухарка Стеланида, и концы ее черного староверческого платка зашевелились: "Догуляешься, девка, до желтого билета"» (Подстриженными глазами. С. 171).

[175] С. 136 ...наловчился Прометей до золотой медали... — Ср. с воспоминанием о том, как «после запоя приютившийся у нас сын няньки, половой с Зацепы, принявший имя "Прометей", ревностно учился по-гречески» (Подстриженными глазами! С. 174).

[176] Солитер — здесь: жаргонное слово, возникшее от совмещения значений французских слов solitaire — крупный бриллиант, вправленный в ювелирное изделие отдельно, без других камней, и solitaire — ленточный червь, паразитирующий в теле человека и животных.

[177] Шпульник — рабочий ткацко-прядильного производства, готовящий цевки с утком (шпульки), вкладываемые в ткацкий станок; возможна также связь с глаголом шпунять (шпынять) — издеваться.

[178] Многолетие — молитва о даровании благоденственного и мирного жития, здравия, спасения и во всем благого поспешания, сохранения на «многая лета»; последние слова поются всеми вместе.

[179] ...Прометей — великий человек». — Отсылка к проблематике «больших» романов Достоевского, соотносящая (вкупе с другими деталями) образ Прометея с образом лакея Смердякова из «Братьев Карамазовых».

[180] ...генералиссимус — Прометей Мирский. — Ср.: «Нянька Прасковья Семеновна Мирская (ее сын, половой с Зацепы, прибавлял к Мирскому Святололка и "наказного атамана", — "за неграмотностью" для особо разгонистого почерка подписывая: "трактирный служитель перворазрядного трактирного заведения Ивана Александровича Прокунина и для извозчиков Димитрий Леонтьевич Святополк Мирский..."), нянька кроткая, "закопыченная в крепостях"...» (Подстриженными глазами. С. 253–254).

[181] Светлое озеро — оз. Светлояр в Нижегородской обл. Существует предание, что город Китеж, будто бы существовавший на его месте, опустился на дно озера, чудесно спасенный таким образом от монголо-татар. В предреволюционные годы озеро было известно как место, где представители разных религиозных конфессий собирались для споров и собеседований.

[182] ...прекрасная мать-пустыня. — Образ из духовного стиха о святом Иосафе, царевиче индийском, обращенном в христианство св. Варламом и удалившемся в пустыню на 25 лет, оставив свое царство.

[183] — Там овца ляжет около тигра... — Ср. в Библии: «Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком » (Ис. 11:6).

[184] ...да, он бросит этот мир, ищущий веселья... — В этой связи см. воспоминание Ремизова о его старшем брате Николае: «...старший брат, гимназист, в тот год кончавший гимназию, познакомился с Иоанном Кронштадтским; брат переписывал его дневники и обозначал в них тексты из Священного писания, — большая начитанность, он мечтал, по примеру Владимира Соловьева, после университета поступить в Духовную Академию, а по устремленности — Алеша Карамазов; о. Иоанн его очень полюбил и доверял ему перед всеми. Толмачевский дьякон, впоследствии известный схимник Алексий, веруя в звезду брата, написал ему на Евангелии: "будешь во времени, меня помяни!"» (Подстриженными глазами. С. 182–183).

[185] ...у него на столике с любимыми книгами. — Ср. в рецензии М. А. Волошина (1907) на кн. Ремизова «Посолонь» (М., 1907): «Его письменный стол и полки с книгами уставлены детскими игрушками. У домашнего очага Ремизова эти грубо сделанные игрушки: глиняные курицы, войлочные зайцы, деревянные медведи и картонные мыши остаются богами, сохранившими свою древнюю власть над миром явлений, и от них возникают его художественные произведения» (Волошин М. Лики творчества. Л., 1988. С. 510–511).

[186] Стихира — песнопение, посвященное празднику; поется за всенощной.

[187] Акафист (букв.: неседальное пение, греч.) — церковная хвалебная молитв Спасителю, Богоматери и святым Угодникам, во время исполнения которых полагается стоять.

[188] Стояние — всенощное бдение в храме в четверг и субботу пятой недели Великого поста.

[189] Мария Египетская — христианская святая (VI в.), в молодости — блудница, обратилась затем к вере и прожила 47 лет в пустыне Иорданской; память празднуется 1 апреля.

[190] Сенаксарь (синаксарь) — сборник кратких повествований о житиях святых; чтение на торжественных собраниях.

[191] Чистый Понедельник — первый понедельник Великого поста.

[192] Великая Суббота — суббота накануне Пасхи.

[193] ...до Плащаницы. — В Великую Пятницу (накануне Пасхи) в храмах совершается вынос и символическое "погребение" Плащаницы.

[194] Иезекиилево чтение («Пророчества Иезеккилева чтение») — чтение ветхозаветной «Книги пророка Иезекииля», содержащей пророчества о воскресении мертвых в день Страшного Суда.

[195] «Бысть на мне рука Господня.» — Иез. 1:3.

[196] «Воскресни́, Боже, суди земли́» — песнопение литургии Великой Субботы, во время пения которого священники переоблачаются в белые ризы.

[197] Измоделый — изможденный, исхудавший.

[198] Деяния — Деяния святых Апостолов читаются в храме вечером в Великую Субботу вплоть до начала полунощницы.

[199] ...бросилась вниз со и в петле повисла. — В этой связи ср. свидетельство Н. В. Кодрянекой: «"Некуда" Лескова — Лиза Бахарева — вот путь по словам Ремизова, который прошла его мать. Она почувствовала, как Лиза, что так жить нельзя. И начались поиски новой жизни. В пропад с ними четырьмя. Только с Алексеем она вспоминала свое прошлое, свою волю, свои стремления. В "Пруде" Ремизов выразил ее отчаяние. Она никогда ни в чем его не упрекала. Одна, она доживала свой век. Все там же в доме — бывшей красильной мастерской она умерла в 1919 г. В своей комнате — одиночной камере» (Кодрянская. С. 77–78). См. у самого Ремизова: «Моя мать и в духовном развитии и устремлениях своих шла вровень с передовыми русскими женщинами своего времени. Жизнь у нее сложилась трудная, но и трудная доля ее, правда, расшатала, а все-таки не сломила в ней найденовское железо» (Автобиография 1913.С.443).

[200] Христос воскресе из мертвых... — пасхальный тропарь (краткое песнопение, посвященное празднику или святому).

[201] Псалтирь (Псалтырь) — одна из книг Библии, содержащая 150 псалмов. В отдельно изданных псалтирях псалмы перемешаны с молитвами.

[202] Сорокоуст — заупокойная молитва в церкви, повторяемая в течение 40 дней.

[203] ...уходят из дому на свое богомолье... — ср.: «А когда дети <братья Ремизовы. — Ред.> подросли, перед ними открылась фабричная жизнь . И все, как прежде, ходят в гимназию, по субботам всенощная, а в воскресенье две обедни: ранняя в приходской церкви и поздняя в Андрониевом монастыре. Круглый год безвыездно — Москва, и только пешком на богомолье в Косено, или в Троице-Сергиевскую лавру, а то к Спасу Сторожевскому в Звенигород» (Кодрянская. С. 72).

[204] Короли — азартная карточная игра.

[205] Храмовый (или престольный) праздник — праздник в память церковного события или святого, в честь которого освящен престол храма. Этот праздник отмечается особенно торжественно.

[206] ...на бульварах на музыке еще веселее. — Ср. с воспоминанием Ремизова о Москве его юности: «В четверг вечером на Тверской бульвар пожалуйте на музыку: оркестр Александровского военного училища, капельмейстер Крайнбриг, соло на корнет-а-пистоне. Приходите лучше попоздней. И не надо никаких денег...» (Подстриженными глазами. С. 282; см. также с. 98).

[207] Бутоньерка (boutonnière, фр.) — букетик цветов, прикалываемый к одежде или вдеваемый в петлицу.

[208] ...до пустых жил вздрагивало его сердце. — В этой связи см. отрывок из письма Ремизова жене от 26–27 апреля 1905 г.: «Прочитал первую редакцию "у Маргаритки" — трудная для меня глава, потому что писал сердцем, но не из жизни, а со слов Бориса Вик<торовича> Савинкова. Пожалуй, оставить эту первую, не исправляя» (На вечерней заре 3. С. 459).

[209] ...возвращая тетрадку с его сочинениями. — Ср.: «С бухгалтерией у меня были нелады, но не из-за счетоводной премудрости, а учитель попался образец самой для меня невыносимой "неоригинальное" и "благонравия" "церкви-и-отечеству-на-пользу». И как он мне повторял каждый раз, просматривая мои, каллиграфически написанные, но всегда с ошибками, "годовые отчеты", что "не в ученые я готовлюсь, а аккуратно, без обезьяньих затей, торговые книги вести", меня возмущало: почем знает, дурак, на что и куда я себя готовлю?!» (Иверень. С. 45).

[210] ...он ее возьмет и кинет в помойку! — Ср.: «Перед выпускными экзаменами сделано было распоряжение от попечителя училища, Н. А. Найденова, экзаменовать меня со всей строгостью. И на экзамене все мои обычные пятерки снизились на тройки . И я попал из первых в последние ученики, и само собой, лишен был высшей награды окончившим Александровское коммерческое училище, звания "кандидат коммерции"...» (Иверень. С. 45).

[211] ...пошла с этого дня служба... — Ср.: «С третьим братом, Виктором, связана судьба Ремизова: Виктор постоянно болел, его взяли из гимназии в коммерческое училище, с ним — Алексея, чтобы не оставлять брата одного Виктору в гимназии было трудновато, а в коммерческом шел первым по математике. Окончил он "кандидатом коммерции" и поступил в банк. Главный бухгалтер найденовского Московского Промышленного банка» (Кодрянская. С. 76).

[212]Я в университет поступлю! — Ср.: «Каким я вышел по счету <из училища>, мне было все равно. Передо мной была трудная задача, как попасть в университет. Меня пугал не экзамен, а место в банке, куда я назначался.

[213] «La donna è mobile...» — Начало арии Герцога из оперы Д. Верди «Риголетто» («Сердце красавицы / Склонно к измене...»).

[214] ...ударил... знакомый голос Арсения. — Возможно, что реальной параллелью описанной сцене служил следующий эпизод: «На масленице окончившие <Александровское коммерческое училище> в этом году затеяли устроить в училище вечер с танцами. Вечер предполагался особенно торжественный На этот вечер я пошел, но не по-бальному, а по-своему. Я был не попросту наряжен. Много старых знакомых я встретил, и новые — я всматривался. Все на меня так хорошо глядели А когда кончилось отделение и стали выходить в большую залу, и я со всеми, а было очень шумно и нетерпеливо оживленно, я отвечал и что-то спрашивал, — вдруг кто-то резко дернул меня за рукав И увидел: прямо на меня не шел, а по-своему, как налетал с необычайной быстротой.

[215] Святая — Пасхальная неделя.

[216] ...к пивнику Гарибальди... — Прозвище, связанное, очевидно, с названием пивной, данным в честь Джузеппе Гарибальди (1807–1882), народного героя Италии, генерала, одного из вождей национально-освободительного движения за объединение Италии в 1830-е-1860-е гг., чрезвычайно популярного в России.

[217] Розик плакал молча... — Еще дореволюционной критикой было подмечено, что образ Розика (равно как и кошки Мурки из повести «Крестовые сестры») генетически восходит к образу забитой насмерть лошаденки из «Преступления и наказания» Достоевского, — см., например: « даже невинно мучающиеся животные, долженствующие символизировать тяготеющий над всей тварью земной — не только над людьми, — омут неоправданных страданий: его <Ремизова> вопиющая от боли собачка Розик ("Пруд") и барахтающаяся в последнем издыхании н надрывно мяукающая кошка Мурка имеют свой прообраз в жалких, как бы плачущих, кротких глазах засеченной насмерть крестьянской лошаденки у Достоевского» (Долинин А. Обреченный. Сочинения Алексея Ремизова: Т. 1–8, издание «Шиповника» // Речь. 1912. № 163. 17 июля. С. 2).

[218] Воскресения день!.. — Пасхальный канон, песнь 1 (Творение Иоанна Дамаскина).

[219] ...и в Розике не благословлю... — Содержание беседы двух братьев представляет собой парафраз разговора Ивана и Алеши Карамазовых в трактире в гл. «Братья знакомятся» (см.: Достоевский Ф. М. Поли. собр. соч.: В 30 т. Л., 1976. Т. 14. С. 208, 213–215). Кроме того, знаменательное, а потому вряд ли случайное совпадение: разница в возрасте у Саши и Коли («Коле исполнилось двенадцать лет, Саше пятнадцать») точно соответствует разрыву в годах у Карамазовых: «Алеша, я помню тебя до одиннадцати лет, мне был тогда пятнадцатый год» (Там же. С. 208).

[220]..крестный ход с артосом. — Ср. в кн. «Подстриженными глазами»: сна Пасхальной неделе всю неделю после обедни крестный ход с артосом вокруг древней монастырской башенной ограды» (С. 133).

[221] Артос (греч. — хлеб) — хлеб, освящаемый на Пасху.

[222] ...избиение младенцев... — Подразумевается эпизод Новозаветной истории, о котором сообщается в Евангелии от Матфея (Мф. 1:16).

[223] ...в отхожем месте перочинным ножичком. — Ср. воспоминание о друге юности и молодости Ремизова: «В этот день приходил Суворовский, он показался мне особенно взволнован, и было похоже, как однажды он пришел сказать о своем брате-семинаристе: "зарезался перочинным ножиком"» (Ремизов А. Петербургский буерак. Париж: LEV. 1981. С. 282). Помимо биографических черт однокашника Николая Ремизова Николая Павловича Суворовского, музыканта и книжника (см. о нем: Подстриженными глазами. С. 190, 191; Встречи. С. 282), сотрудничавшего в середине 1900-х гг. в брюсовских «Весах» (см.: На вечерней заре 2. С. 240, 241, 247, 248, 278, 281, 294), в образе Алексея Алексеевича Молчанова отразились, видимо, также черты биографии Алексея Алексеевича Архангельского (?-1941), о котором Ремизов заметил в книгах записей С. П. Ремизовой-Довгелло (кн. IV. С. 13): «Я познакомился с ним в школьные годы, он учился в Филармонии. На нем лежала печать "гениальности". В музыке он, кажется, все знал. А вот ничего не вышло. Какое-то малокровие душевное. Оказался под стать "Летучей мыши" Балиева... Он занимался и литературой, писал похабные стихи, потом против большевиков...» (Цит. по: На вечерней заре 1. С. 177).

[224] ...завтра же очистить красный флигель. — В этой связи см. отрывок из письма Ремизова жене от 30 мая 1904 г.: «Читал 1 ч<асть> "Пруда". Очень Сергей <Ремизов> кипятился. Никак не мог представить, что это не документ, а мое воображение, отзвук "эмпирической действительности", как сказал бы Бердяев. Монастырь и пруд, монахи с чертями и старец — моя душа, этого-то он и не может понять. Именно то, что ты понимаешь» (На вечерней заре 2. С. 246).

Комментировать