Array ( )
<span class=bg_bpub_book_author>Герберт Уэллс</span> <br>Опыт автобиографии. Том 2

Герберт Уэллс
Опыт автобиографии. Том 2

(1 голос5.0 из 5)

Оглавление

Опыт автобиографии. Том 1

Том второй[1]

Глава VII. Препарирую самого себя

1. Многоголосая фуга

Если у вас нет желания исследовать чей-то эгоизм, не читайте автобиографий. Мне страшно интересна жизнь, воспринятая через себя, иначе бы я не занялся былыми записями и воспоминаниями. Я стал копаться в подзабытых сорокалетней давности перипетиях судьбы не только ради некоего гипотетического читателя, но и для того, чтобы удовлетворить собственное любопытство к жизни и к миру. Роль читателя, мысль об издании важны главным образом для того, чтобы, ощутив присутствие наблюдателя, обосновать и проконтролировать этот процесс. Избежать эгоизма нельзя. За неимением других столь же удобных образцов для препарирования, я — сам себе кролик. Чтобы научно исследовать бытие, у нас есть только наша жизнь, все остальное мы знаем понаслышке.

Основную тему этой книги я изложил во вводной главе, хотя потом она не раз о себе напоминала. Моя автобиография — рассказ о том, как постепенно увеличивалась область моих интересов и как от ограниченности мой ум переходил ко все более широкому образу мысли и, соответственно, все более богатому спектру побудительных мотивов. Я иду от задворок к Космополису; от Атлас-хауса к бремени Атласа{1}. Эта тема появляется и повторяется по-разному — в рассказе о первых прочитанных мною книгах, в истории моего бегства из магазина, в описании моих студенческих пертурбаций и моих попыток увидеть в геологии науку, а в физике — философию. Одинокий искатель приключений, распутывая родственные узы, в которых ему уготовано было появиться на свет, все сознательнее пытается стать гражданином мира. Такую форму обретает его «персона», становясь все четче. Он — индивидуум, вырастающий в осознающего себя и вполне обычного человека своего времени и своей культуры. Он — капля, взятая для образца из переменчивого океана политических мнений.

Однако стремление создать картину мира не было единственной движущей силой в описании моей жизни. Иногда оно даже не было одной из главных сил. Иное восприятие, иные мотивы пересекаются, совпадают или идут вразрез с главной темой. Иногда кажется, что они явственно связаны, углубляя и смысл ее, и цвет или ей противореча, но часто вообще нельзя определить их соотношение. Как и во всех настоящих фугах, правила нарушены и, если судить по строгим канонам, композиция беспорядочна.

Вторая система мотивов, определивших мою судьбу, была система сексуальная. Конечно, она — не единственная. Я расскажу о страхах и тревогах, например — о несомненной клаустрофобии. Болезнь и лечение правого легкого, бесчинства и умиротворение раздавленной почки ввели свои темы, со своими неожиданными последствиями. И все же среди этих обстоятельств главное положение заняли сексуальные комплексы. Я думаю, во всякой честной и полной автобиографии сексуальная тема окажется второй, если не первой. Она подолгу влияет на наше самолюбие, играет важнейшую роль в драматизации нашей «персоны», и отрицать ее невозможно.

Разбирая историю своего развода, я убеждаюсь, как трудно писать автобиографию, не оправдывая свою жизнь, а исследуя. Я уже писал, что умственный разрыв между мной и моей кузиной увеличивался. Я продемонстрировал склонность к упрощению, представляя разногласия между собой, Кэтрин Роббинс и Изабеллой как противоречия, скажем так, между широкомасштабной и узкомасштабной жизнью. Получается довольно связная история, у которой только один недостаток — это неправда, тем более досадная, что в ней, как в плохом портрете, есть поверхностное сходство. Все было гораздо запутаннее. Сознаюсь, многих ее деталей я и сам толком не понял. Позвольте же мне приступить к новой главе, как портретисту, который, натянув свежий холст, готов начать работу сначала. Позвольте мне сменить ракурс и освещение, чтобы показать последовательные фазы эгоизма чувственного и плотского, принеся в жертву эгоизм разума, который до сих пор был в центре внимания.

Когда я просматриваю старые письма, сопоставляя дату с датой, и пытаюсь проследить, как соотносятся эти сколки памяти с тем, что я помню теперь, я все больше понимаю, что единство моей личности, сегодняшняя ее цельность определились в долгой борьбе различных мотиваций, не всегда логически связанных, и что в те годы, которые я описываю, эта цельность была скорее мнимой.

Для нормального современного человека цельность личности — самообман. Разоблачению этого самообмана он яростно сопротивляется. Он прежде всего хочет оправдать противоречия в своем поведении, изобретая невероятные истории, которые объясняли бы ему, почему он поступил так или иначе. Людям предстоит еще потрудиться над собой, пока они поймут, что противоречия эти непримиримы, и как-то с ними справятся.

Именно это почти всеобщее желание навязать какую-то разумность переменам поведения побудило меня (и, по моим указаниям, — моего биографа Джеффри Уэста) представить мой развод — это первое свидетельство все более мощной подвластности зову плоти, как начало постепенного отрыва от мира, в котором я вырос. Отрыву этому, однако, развод способствовал лишь по совпадению. Позже сексуальной составляющей суждено было не раз отклонять траекторию моего развития.

Простая и привлекательная история, которую я почти вознамерился здесь изложить, история, в которой я предстал бы гадким утенком, презревшим ограниченность и недостаточную чуткость своей кузины и своей семьи, чтобы оказаться лебедем с Флит-стрит и Патерностер-роу, не складывается по двум причинам: зловредная память сохранила сильные чувства и важные поступки, совершенно не считаясь с тем, смутит ли это мою «персону»; друзья мои и родственники (как я уже говорил) имели склонность сберегать мои письма. Я просто поражен, сколько этих писем осталось. Сейчас мне прислали штук сто; когда я их перечитываю, прошлые события оживают, подробности восстанавливаются и я вынужден пересмотреть вроде бы очевидные оценки.

Теперь, с вашего позволения, я попытаюсь несколько подробнее описать истинную роль Изабеллы в моей жизни.

2. Первая привязанность

Выше я пересказал все, что помню о сексуальном развитии ребенка и подростка. Оно было простым и, наверное, совершенно нормальным. Проявлялись, впрочем, весьма незначительные гомосексуальные наклонности, я думаю — менее заметные, чем обыкновенно бывает. Маленьким мальчиком я обожал одного или двух подростков, а лет в двенадцать-тринадцать восхищался какими-то мальчиками, игравшими в моем туманном воображении роль девочек. То были лишь первые движения моих эмоциональных щупальцев. По мере моего просвещения и развития все это бесследно исчезло, и к шестнадцати годам я был вполне гетеросексуален в своих фантазиях. У меня сложилось четкое и ясное представление о красивых женщинах — то был тип, воплощенный в классической живописи и скульптуре, тип, которым все тогда восхищались. Я почти не связывал его с живыми, одетыми и недоступными женщинами, с которыми я иногда робко и скованно «флиртовал». Одна-две попытки предупредили меня, что тайное блаженство секса не так уж легко достижимо. Первые попытки в Уэстборн-Гров не были красивы; видимо, моя Венера Урания не обитала в этих душных и затоптанных закоулках. Позднее (не могу уточнить дату, но это, должно быть, произошло, когда мне было за двадцать и я показывал биологические опыты) тайный позор девственности стал невыносим, и я тайком побежал к проститутке. Она оказалась начисто лишенной воображения. Смутная догадка, что тайный сад желаний окружен зарослями, где таятся грязные и убогие звериные норы, только укрепилась.

А вот моя кузина была так мила и нежна, что наша близость не могла ничего разрушить. Все мои смутные влечения и желания, все романтические грезы мало-помалу обратились к ней. Я настолько проникся дивным убеждением, что именно с ней смогу обрести прочное счастье, что все годы, от студенческой скамьи до нашей свадьбы, воображение никогда не уводило меня от нее. Я являл собой преданного и нетерпеливого влюбленного. Первая привязанность укоренилась очень глубоко.

Я знал, что она меня любит, но ее воображение было ограниченней и сдержанней. Различия в образе мыслей и широте взглядов, несовпадение масштабов не имели бы большого значения, если бы чувства наши звучали в унисон. Тогда мы бы все преодолели. На самом деле друг другу не соответствовали не умы наши, а темпераменты. К тому же она боялась, да и расхожая мудрость ретушёрной мастерской на Риджент-стрит ничуть ей не помогла. Я ни за что не хотел долго ждать, не хотел и венчаться в церкви. Я повторял, что вообще в брак не верю. Главное — не брак, а любовь. Я взывал к Годвину{2}, Шелли{3}, социализму.

Мстительные порывы отравляли мою страсть. К тому же я был не только неопытным, но и нетерпеливым. Я ничего не смыслил в искусстве обольщения. Вероятно, я считал его бесчестным. Пламень, встречающий другой пламень, — вот во что я верил. Сейчас мы куда более искушенны. В наше время невинные и пылкие женихи гораздо реже отдаются на милость невинных, боязливых невест.

Мне было не важно, что Изабелла явно любит меня, нежно любит. Я глубоко обижался, что она не отвечала на мою страсть. Потом она уступила. Этого несчастного мгновения я прождал так долго! «Она не любит меня», — сказал я в душе. Я бодрился, я осушал ее слезы, проклинал свою грубость; но торопился на поезд, вел учет корреспонденции, потрошил кроликов и лягушек и второпях, с тайным горестным чувством расправлялся с кучей повседневных забот.

Тут крылось что-то более существенное, чем различие в интеллектуальном кругозоре. Я должен пояснить теперь, что мои чувства, мои затаенные романтические помыслы были долго и прочно сосредоточены на кузине. Правда, я увлекался и другими женщинами. Я хотел вознаградить себя за то унижение, которому она непреднамеренно меня подвергла, и к тому же жизненная энергия во мне в то время била через край. Но она все равно царила в моем воображении, и я тайно мечтал о том, чтобы страстно ею обладать.

Вскоре после моей женитьбы произошел один случай, весьма способствовавший восстановлению моей пошатнувшейся уверенности в себе. Однажды на Холден-роуд прибыла некая мисс Кингсмилл — учиться ретуши, а потом — помогать в работе. Она была радостно-распутной и вполне искушенной. До и после нашей женитьбы она бывала у нас. Мы ее занимали; возможно, моя кузина что-то ей сказала, и в ее обращении со мной стал проявляться явственный интерес. Однажды я оказался наедине с ней. Я правил работы заочников, тетя была в магазине, жена уехала в Лондон с какими-то отретушированными фотографиями. Не помню, под каким предлогом Этель Кингсмилл выпорхнула из-за своего рабочего стола и оказалась у меня в кабинете. Раньше я думал, что не склонная к любви женщина лишь подчиняется нашей власти, ей же любовные услады ни к чему. Но ей удалось рассеять мои тайные опасения. Скрежет замка, знаменовавший возвращение тети, оторвал нас друг от друга в миг достаточно бурного счастья. Я с удвоенной энергией уселся править работы, а Этель, очень довольная собой, вернулась к своим негативам. С точки зрения чувств и «морали» поступок этот можно считать возмутительным; на самом же деле он совершенно естественен.

После этого приключения я стал смотреть на мир иначе. Моего отношения к Изабелле оно ничуть не изменило. Наш разрыв не помешал ей много лет занимать господствующее место среди моих привязанностей. Я не знаю, как бы поступил, если бы во время нашей размолвки она вдруг одумалась и обратилась ко мне со страстной мольбой.

Сейчас, препарируя того, прежнего себя, как мертвого кролика, я понимаю то, чего раньше не знал, — почему после многих лет безраздельной любви к кузине взгляд мой и воображение порою уклонялись в сторону, когда она стала моей женой. Скорее инстинктивно, чем сознательно, я старался распутать затянутый мною узел и освободиться от накрепко сковавших нас, но совсем не радостных уз привычки и взаимной нежности. Я все еще хотел быть с ней, лишь бы она была более пылкой и более чуткой; и хотел выбраться из омута обманутых надежд, который затягивал нас обоих.

Когда я разглядываю этот образчик человеческой жизни, законсервированный в письмах и неизгладимых воспоминаниях сорокалетней давности, мне кажется, что самое интересное в начале моей супружеской жизни — то, что за несколько недель я, такой порядочный в своих намерениях, дошел до измены. После шести лет помолвки, искренне стремясь к моногамии и верности, я, едва женившись, стал «крутить романы». Старая любовь ни в коей мере не угасла, но теперь я старался не упускать ни малейшего случая.

Я склонен думать — впрочем, на материале собственного опыта, — что у нормально сформировавшейся личности есть две противоположные фазы: полная сосредоточенность на ком-то единственном и полная рассеянность внимания. Каждый человек находится в той или иной фазе или движется от одной фазы к другой. Природа не обрекает нас ни на моногамию, ни на распутство, но период сосредоточенности у разных людей различен по длительности. Стремление к концентрации, я думаю, знакомо всем. Мы склонны привязываться, но может вмешаться случай или подсознательно выросший протест; так накапливается осадок в пробирке, которую можно нагреть или потрясти. Тогда мы на какой-то срок окажемся во взвешенном состоянии, пока не возникнет новое стремление к устойчивости. Явления эти неподвластны нашей воле или предвидению, они происходят с нами прежде, чем мы захотим. Видимо, это в какой-то мере объясняет переход от почти непреклонной верности, которую я хранил до женитьбы, к супружеским изменам, которые, в свою очередь, сменились второй, более слабой «сосредоточенностью», а она — очередным этапом «разбросанности».

Сейчас, когда я сижу и размышляю над тем, что же на самом деле произошло полжизни назад, в 1892–1893 годах, мне начинает казаться, что я по-прежнему упрощаю; что должен отыскаться еще один, иной ряд причин. Не присутствует ли в моих построениях элемент уловки? Неужели взрыв непокорности вызвала одна только мысль о том, что я связан? Насколько исключительно это, а насколько — типично? У каждого ли именно так натянута эта струна? Быть может, рывок в сторону, как и влечение, заложен во всякой любви? Я хорошо помню, как желал, чтобы кузина стала моей любовницей до свадьбы, а после — хотел снимать жилье, но не хотел обзаводиться домом.

Противоречие между намерением и действием разрешилось очень неожиданно. Судя по письму, написанному в середине декабря 1892 года в Саттоне, я хочу и дальше там жить, тогда как довольно скоро, в январе, я поселился на Морнингтон-Плейс вместе с Кэтрин Роббинс! Обстоятельства такой внезапной перемены ускользнули из памяти. Что-то произошло, но что именно, я не могу припомнить. Прямо хоть вали все на приступ клаустрофобии. Может быть, я проснулся ночью и сказал себе: «Надо уйти отсюда»? Уж не воспользовался ли я одним из тех отчаянных решений, которые иногда преподносят нам подсознательные или полусознательные стихии? Если и так, я этого не помню. Зато я помню, что был очень нерешительным. Помню, что сразу после своего бегства я искренне убеждал кузину не разводиться со мной. Уйдя от нее, я хотел ее сохранить. И только сейчас, хладнокровно и беспристрастно препарируя свое прошлое, я признаюсь себе, каким лицемером был в то время, какими неопределенными и противоречивыми были мои планы.

Мы с Изабеллой поехали к Роббинсам 15 декабря и пробыли там до 18-го. Возможно, это и привело к кризису. Изабелла могла приревновать. Мой брат Фредди, который был всегда к ней очень привязан и обсуждал с ней все это, годы спустя говорил мне, что инициативу нашего разрыва она приписывала себе. По ее словам, она предложила мне либо прекратить все более нежную и тесную дружбу с Кэтрин, либо расстаться с ней самой. Однажды, когда я учился в Южном Кенсингтоне, что-то подобное уже было; она ревновала к тем, кто умеет «говорить». Сейчас я уже не помню, был ли такой ультиматум, но быть он мог, а визит в Патни мог его ускорить. Ответ: «Очень хорошо. Раз ты готова расстаться со мной, я уйду», тоже естественен и очевиден. Обиды и самолюбия и с той, и с другой стороны было ровно столько, сколько нужно для разрыва. Изабелла облегчила мне решение, по видимости совершенно необъяснимое.

Тут весьма полезны свидетельства моего брата Фредди. Позже он говорил мне, что она очень жалела о нашем разрыве. Я тоже о нем жалел. Она упрекала себя в том, что «не поняла» меня и довела дело до развода, когда я еще не был на него готов. Она считала, что проявила жесткость и эгоизм: она что-то сказала, я поймал ее на слове, и она решила, что путь назад отрезан. Между нами, конечно, еще сохранялась глубокая привязанность. Мы поняли это, когда улеглась обида, но раз уж дороги наши разошлись, делать нечего.

Наверное, оно и к лучшему. Мне были свойственны непостоянство и нетерпеливость, которые в конце концов перевесили бы ее умение приспосабливаться. Вероятно, мы смогли бы оттянуть наш разрыв. Вероятно, в итоге он вышел бы менее достойным.

Моя тетушка Мэри, скончавшаяся года через два, очень удивилась и расстроилась. Много лет спустя Изабелла призналась мне, что она, то есть тетя, ее как следует отчитала за то, что она (Изабелла) не сумела меня удержать. Моя мать тоже так удивилась, что Изабелла «отпустила» меня, и так рассердилась, что ей и в голову не пришло возмутиться моей безнравственностью. Никак не пойму, в какой мере привычка женщин приписывать женам ответственность за слабости мужей обусловлена традицией, а в какой — изначальна, но мои мама и тетя поступили именно так.

В 1927 году моя вторая жена, умирая, сказала мне: «Я не уничтожила ни единого твоего письма, а теперь я и не могу их уничтожить. Они в моем бюро вместе с моими письмами, которые ты просил сохранить. Распоряжайся ими как хочешь». Вот я и могу, хотя и с небольшими затруднениями — на некоторых письмах нет дат, — восстановить основные этапы наших отношений за всю нашу долгую жизнь. Это — не только переписка. Мы не просто писали друг другу каждый день, когда разлучались, — нет, и без разлуки я из чудачества рисовал для развлечения ее и себя картинки, которые мы называли «ка-атинками». Начал я их рисовать на Морнингтон-Плейс в 1893 году. Происхождение свое они ведут от тех корявых рисуночков, которыми я украшал письма родным и друзьям. Многие пропали сразу, многие сохранились в ящиках бюро. За тридцать пять лет скопился архив, и нетрудно проследить, как развивались наши отношения. Одно ясно: письма эти писали любящие друзья, родственники, но не страстные любовники. Вот что важнее всего.

Самые ранние письма, — те, что написаны, пока дело не дошло до разрыва, — это обычные письма застенчивого юноши, который с большим усердием ведет дружескую переписку. Такие письма, наверное, дают почитать матери, так они скромны. Тон их не меняется до самого разрыва с Изабеллой. Затем идут письма, написанные во время разрыва, и тут я различаю удивительно фальшивую и неубедительную нотку. Крайне смущенный ум пытается слепить что-то благородное из мешанины импульсов. Здесь нет прямоты, но есть поза, все приукрашено и преувеличено. Нет и намека на простую, искреннюю страсть; мне бы не хотелось приводить из них ни единой строчки. К счастью, это не только излишне, но и невозможно. Они такие разные, что ни одна цитата ничего не покажет.

В этих письмах я часто и охотно прибегал к патетике. Я играл роль. Возможно, от чистого сердца, в меру своих способностей, но — играл. Ясно, что я решил во что бы то ни стало сделать так, чтобы она отдалась мне, но ни из чего не следует, что ее личные свойства мне небезразличны или что у меня есть какое-то представление об ее истинных достоинствах. Вдумываясь сейчас в эти документы не как апологет собственной персоны, а как ученый-историк, я склоняюсь к мысли, что прежде всего я стремился освободиться от наваждения не реальной Изабеллы, а Венеры Урании, от мучений высокой и прекрасной страсти, которая не смогла воплотиться в Изабелле, но по-прежнему была от нее неотделима. Вот мне и захотелось, чтобы Эми Кэтрин Роббинс победила призрачную богиню.

Своей новой возлюбленной я тоже попытался навязать роль. Как и другие любовные истории очень молодых людей, наша должна была поистине поразить мир. Такой любви еще не бывало. Единодушно, словно сговорившись, мы стали двумя незаурядными личностями, которые имели полное право смести общепринятую мораль.

Словом, мы уехали вместе, а потом стали метаться между Морнингтон-Плейс и домом Роббинсов в Патни. Ее мать говорила, что умрет от горя, непрестанно и неправдоподобно рыдала, и на несколько дней дочь вернулась домой. Ее пытались задержать. Для увещевания и устрашения призвали друзей семьи, причем — мужского пола. Я не сдавался. Эми Кэтрин была на моей стороне. С ней спорили. В конце концов, у нее чахотка, и я чахоточный, наш эксперимент безнадежен. Мы весьма достойно отвечали, что раз уж суждено скоро умереть, остаток наших недолгих дней нам лучше провести вместе. Они сказали, чтобы я, по крайней мере, оставил ее под родительской крышей до тех пор, пока не разведусь. Я ответил, что не уверен, хочу ли разводиться. Мы не верили в Институт Брака и не собирались жениться. Да, мы оба были уверены, что жениться не собираемся.

Стремление выиграть спор может соединить двух людей так же крепко, как страсть. Победить нас не смогли и к стенке не приперли, на самом деле и стенки никакой не было, были лишь мы, и мы довели это дело до конца, невзирая на огромное, хотя и тайное разочарование. Я обнаружил, что эта хрупкая, нежная статуэтка из дрезденского фарфора совершенно невинна и невежественна в том, что касается плотской любви; вести себя с ней грубо и торопить события я просто не мог, и вожделенные объятия Венеры Урании были от меня теперь далеки, как никогда. Много лет об этом не знал никто. Мы накрепко прилепились друг к другу и из звеньев взаимной поддержки, терпения и нежности сковали цепь, продержавшую нас вместе до самого дня ее смерти. Мы справились с самой трудной задачей; мы установили modus vivendi. Непомерная претенциозность потихоньку исчезла из наших отношений, и мы стали от чистого сердца смеяться и подтрунивать над собой. Появились «ка-атинки». Во многом мы были заодно. А вот сексуального влечения, какое внушала мне моя кузина, совсем не было.

Раз уж я намерен рассказать эту историю до конца, я должен рассказать о двух случаях, о которых сейчас не знает никто на свете, кроме меня самого. Мне кажется, они очень характерны; но читателю самому об этом судить. Во всяком случае, они доказывают, сколь далек я был от подлинного разрыва с кузиной и в сколь сильной степени причина нашего разрыва коренилась в ней самой, а не в ее преемнице. Первый случай произошел, когда я приезжал к ней году в 1898 или 1899-м на ферму в Твайфорд, что между Мейденхедом и Редингом, где она без особого успеха разводила уток и кур. Кажется, поводом для встречи был разговор о том, как расширить это дело. Приехал я туда на велосипеде и нашел ее среди зелени и птиц, в сельской обстановке, в которой прошло ее детство. Мы провели вместе целый день, без малейшего напряжения, с несвойственной нам до сих пор дружеской легкостью. Мы называли друг друга старыми ласковыми прозвищами. Внезапно я пришел в отчаяние: как мы могли расстаться? Мне безумно захотелось вернуть ее. Последний раз я стал безуспешно ее молить. Оставаться в этом доме до рассвета я просто не мог. Я вскочил, оделся, спустился вниз, чтобы сесть на велосипед и уехать. Она услышала, что я встал (возможно, и она не спала), и сошла вниз, как всегда — милая и недоступная, и, как всегда, напуганная моими чудачествами.

Видите, как все это безрассудно!

«Если уж ты собрался ехать, тебе надо перекусить», — сказала она и принялась разжигать огонь, ставить чайник. Должно быть, она слышала, как зашевелилась тетя — они занимали смежные комнаты. «Все в порядке», — сказала она и попросила ее не спускаться вниз, чтобы та не увидела моих терзаний.

Прежняя смесь сильного влечения и обескураживающей скованности была здесь в лучшем виде. «Как же это можно?» — спросила она. Я не выдержал и зарыдал. Я плакал у нее на груди, как обиженный ребенок, потом взял себя в руки, вышел в летнюю зарю, оседлал велосипед и покатил на юг, прямо в залитые солнцем глубины стыда и досады, не в силах понять, почему же мне так больно. Я ощущал себя какой-то машиной, каким-то автоматом, словно все цели исчезли; все потеряло смысл и назначение. Мир умер, умер и я и только сейчас понял это.

После нашей встречи я решил не думать о ней, подменяя ее другими женщинами. Долгое время мне это не удавалось. Лет через пять или шесть она вышла замуж; точной даты не знаю, более года она скрывала от меня свой брак. Потом произошел совсем уж удивительный случай. Узнав о ее свадьбе, я испытал безрассудную ревность. Выразилась она в том, что я стал сознательно вытравлять все воспоминания. Я уничтожал письма и фотографии, любую ее вещицу, я бы даже запретил говорить о ней, будь это в моей власти; словом, я начисто оборвал все отношения. Приведенные здесь фотографии мне пришлось раздобывать. Эта боль никак не вяжется с жалким правдоподобием мифа о том, что она была малограмотной простушкой, которую я «бросил», поскольку она не могла соответствовать своей роли. Я сжег ее фотографии; это — символическое действие. Если бы мы жили десять тысяч лет назад, я бы взял каменный топор, нашел ее — и убил.

В завершение скажу, что, как ни странно, за пять лет одержимость моя развеялась. Ее совершенно вытеснили другие тревоги, о которых я расскажу в свой черед. Боль утихла. В 1909 году, избавившись от черной магии секса, я мог встречаться с ней по-приятельски; так продолжалось до самого конца ее жизни. Наши общие друзья рассказывали мне о ней; благодаря им общение наше возобновилось, мы встретились и стали встречаться время от времени. Поскольку она вышла замуж, алиментов ей я не платил; но, обнаружив, что ей приходится экономить, я помог ей, как подобает брату замужней сестры. Когда ей пришло в голову завести собственное дело, я, из самых братских чувств, купил для нее прачечную. Вскоре ее пришлось закрыть, кузине моей удалили аппендикс. Дома за ней было некому ухаживать, и она переехала к нам. Так мы и жили вместе, пока она совсем не выздоровела. Никто не знал, кем она была для меня на самом деле, кузина — и все тут. От ревности, сопоставлений и обвинений мы избавились совершенно. Мы бродили по саду, беседуя об однолетних и многолетних растениях, о розах и деревьях. Когда она окрепла, я взял ее на свою любимую прогулку по садам Истон-Лодж. Особенно ей понравился пруд с лилиями перед домом и золотые фазаны, которых леди Уорик пускала гулять за прудами.

Это была последняя наша прогулка.

Когда жена умерла, я получил от Изабеллы письмо, милое и простое, в котором она ее расхваливала и оплакивала. Потом она решила построить дом и попросила меня помочь. Увидев, что она очень этого хочет, я согласился, хотя не думал, что это, как сказали бы американцы, «здравая идея». Мы осмотрели место, она показала мне чертежи. Но дом едва начали, когда она умерла, он так и остался недостроенным. Умерла она неожиданно. Страдая диабетом, она несколько лет колола инсулин. Когда и у меня обнаружили диабет, я решил пригласить ее и угостить самыми лучшими блюдами, которые нам дозволены. Есть что-то родственное в том, что мы заболели одной болезнью. Но вот произошла какая-то ошибка с инсулином, и однажды, во Франции, я получил от ее мужа письмо о ее смерти. В субботу она чувствовала себя хорошо, а в понедельник впала в кому и умерла, не приходя в сознание.

Так кончается история о том, как зародилась, оборвалась и продолжилась моя первая любовь, начавшаяся в ту минуту, когда сорок семь лет назад на Юстон-роуд моя кузина спустилась вниз к чаю. Я не предлагаю никакого урока, просто пытаюсь рассказать все, как было.

3. Modus vivendi[2]

Сочетание искренней решитеьности с высокопарностью, характерное для нас с Эми Кэтрин Роббинс на ранней стадии нашей совместной авантюры, заслуживает того, чтобы о нем вспомнили чуть подробнее. На самом деле мы оба просто бежали от невыносимо ограниченной жизни, однако мы не знали, как это назвать, разобрались далеко не во всем и ухватились за фразы в духе Шелли, за изображение всепоглощающей страсти. Она была единственной дочерью исключительно робкой, приличной женщины, не представлявшей для нее иной участи, чем замужество с надежным, приличным, хорошим человеком, — и потому самый союз со мной был мятежом и протестом. Как восставал я против той жизни, которую дала мне судьба, я уже писал. Она легко усвоила мое понимание свободы, мою социальную и умственную дерзость (в самом высоком смысле). Все это ударило ей в голову, и наш безумный порыв обусловлен скорее желанием вырваться из повседневных, всепоглощающих обязательств, чем настоящей страстью.

Этот союз ради бегства и собственного развития сумел продержаться всю нашу совместную жизнь. Мы никогда не нарушали его. Когда героизм наш испарился, мы обнаружили, что очень привязаны друг к другу, мало того — друг друга уважаем и всегда готовы обойти острые углы, пошутив и посмеявшись. Мы умели это делать. Всю нашу жизнь мы оставались истинными союзниками. А вот страстными любовниками мы не были, оттого-то целые десять лет я сохранял прежнюю сосредоточенность на кузине, а позже, когда мы достигли успеха и обрели свободу, впал в какую-то разбросанность чувств, вызывая сплетни и слухи.

Здесь снова было бы нетрудно вполне логично и правдоподобно приукрасить повествование. Но я никогда этого толком не умел. Опусти я кое-что — и записи эти стали бы на удивление гладкими. Нельзя сказать, что я не старался. Между тридцатью и сорока годами я вложил немало умственной энергии в проблему «мужчины и женщины» и думал о ней отнюдь не бескорыстно. Мне хотелось жить последовательной, честной жизнью, я терпеть не мог притворства, и все-таки мысли мои и фантазии не поддавались контролю, а поведение удивляло меня самого своей неискренностью. Чтобы освободиться от сознания этой неискренности, я стал прямодушно и публично рассуждать о «свободной любви». Мне кажется, я проходил примерно те же фазы, которые на восемьдесят лет раньше прошел Шелли. Сотни тысяч проходят их. Я изо всех сил старался доказать, что любовь независима и свободна. Да, это дар богов, но не надо считать, что она — самое главное в жизни.

Тогда все больше узнавали о контроле над рождаемостью — мы именовали его неомальтузианством, — и получалось, что я прав, к любви можно относиться легче, чем относились в прошлом. Она должна возбуждать, поддерживать, стимулировать. Я прямо наложил это в «Современной Утопии» (1905), я проповедовал такие доктрины и не задумывался о том, что бы я сделал, если бы моей жене вздумалось привести их в исполнение, — к чему, к чему, а к этому она никак не стремилась. Что еще примечательней, не думал я и о не столь уж давних рыданиях на сельской кухоньке, вполне честно забытых. Наверное, и это совершенно обычно. Мы не замечаем, что есть два состояния. Когда мы рассеянны, разбросаны в наших чувствах, мы — за свободу. В любой человеческой общности, в любую эпоху есть сторонники свободной любви, то — те, то — другие. Каждый из них может к кому-то привязаться, страстно, ревниво, отвергая все прочее. Люди то покидают этот стан, то возвращаются в него. Любовь попеременно становится то счастливым поклонением Венере, богине красоты, нежным союзом свободных тел и душ, то священным символом могучего и загадочного соединения личностей, слияния индивидуальностей, готовых друг ради друга жить и умереть. Именно эта смена состояний не дает упростить и подчинить догме сексуальное поведение.

Видимо, сторонники свободной любви не слишком заблуждаются, стремясь освободить сексуальную жизнь личности от общественного порицания, от законов и санкций. И все же само по себе это принесет не так уж много пользы. Да, обстоятельства становятся проще, но проблема не решается. Перед нами все равно загадка — почему состояние меняется, когда мы движемся от юности к зрелости, а позже, как я уже говорил, мы то расточаем, то собираемся. Кроме того, все еще сильнее запутывается, ибо общество вправе вмешиваться каждый раз, когда дело касается детей; наконец, новые трудности связаны с тем, что и физически, и эмоционально во всех своих последствиях любовь для мужчины и женщины — совсем не одно и то же. В мире, где все прекрасно приспосабливаются, различия эти уравновесили бы друг друга; здесь, в нашем мире, ничего подобного не происходит.

Я снова подхожу к тем проблемам и сторонам моей жизни, разговор о которых стоило бы отложить до того времени, когда речь пойдет о том, как, уже в зрелых летах, я насочинял множество не очень вразумительных, но очень дерзновенных романов о любви. Характер мой и обстоятельства вынудили меня признать: когда дело дойдет до планирования будущего, лучшего мироустройства, у мужчин и у женщин могут обнаружиться несовместимые потребности. Творческое начало и преданность делу могут у них различаться. Хотя мужчины и женщины радикальных убеждений входят в одни и те же ассоциации, выступают на одних и тех же митингах, их подлинные цели нередко расходятся. Надо бы заключить новое соглашение о взаимной терпимости полов.

Женившись во второй раз, я не подозревал поначалу о столь фундаментальных расхождениях. Мы с женой еще не завоевали права свободно рассуждать о нашем мире. То, что мы о нем думали, находилось от нас на расстоянии нескольких лет. Пока мы боролись, мы все крепче привязывались друг к другу, отбросили патетику, смеялись, шутили, работали, справлялись с физической и психологической несовместимостью и смело смотрели жизни в глаза.

Преодолев отвращение к институту брака, мы поженились в 1895 году, сразу же, как я получил такую возможность. В той или иной степени вынудили нас поведение прислуги, хозяек и соседей. Как только они обнаруживали наше положение, прислуга становилась нагловатой, соседи чурались нас или грубили. Как хорошо довелось нам изучить резкий переход от дружеской приветливости к прохладной отчужденности! Вправду ли они приходили в ужас, когда «узнавали», или просто выявлялась предрасположенность к ненависти и травле, которая ждет своего часа в каждой душе? Я думаю, за последние сорок лет пределы терпимости заметно расширились, но в наше время, если бы мы не поженились, половина наших сил ушла бы на дрязги с соседями и отражение всевозможных нападок. Вести такую войну нам никак не хотелось.

Оказавшись вместе и осознав, как быстро испаряются наши героические настроения, как улетучиваются грезы о сокровенных дарах любви, мы все-таки были связаны и внутренним, и внешним обязательством приноровиться друг к другу, чтобы внести хоть какой-то смысл в нашу совместную авантюру. Чураясь поспешных решений и опрометчивых споров, мы ощупью и с недомолвками шли по пути преодоления наших трудностей. Она еще меньше, чем я, обладала той гибкостью речи, какая способна утопить любой вопрос в многословных оправданиях и безрассудных ультиматумах. Наша крайняя изоляция тоже помогала найти modus vivendi. У обоих не было наперсников, способных осложнить наши отношения веским советом; не было и тех вечных устоев, которые мы бы «уважали». Ни она, ни я не беспокоились о том, что каждый из нас может подумать. Во многих смыслах мы были странными, даже чудаковатыми, но в отношениях с обществом и друг с другом мы, возможно, больше приблизились к идеальному союзу, чем обычно бывает у молодых пар. Поиски modus vivendi — необходимая фаза нормальной, современной супружеской жизни.

В поисках этих очень важны совсем обыденные вещи. Хотя за всю свою жизнь я опубликовал одно четверостишие, я завел привычку, проснувшись, слагать всякие вирши, а по вечерам, когда мы сидели вдвоем и все было под рукой, я прерывал работу, чтобы нарисовать «ка-атинку». Смешные наброски, отражающие то или иное происшествие, скапливаясь в ящиках, составили что-то вроде комического дневника. Многие — возможно, большинство — утеряны, но сотни еще остались. Я придумал забавный прием, чтобы двумя штрихами изображать ее голову, и мы почему-то решили, что получается неплохо. Придумал я и носатую с зарождающейся лысиной рожу в лавровом венке, намекающем на принадлежность к сонму поэтов. Как многие пары, мы выдумали друг для друга прозвища; она стала Битс, или «Дольки», или «мисс Дольки», или «Нюхалка», или «Оно» (с вариациями), а я был Сундук или мистер Ларь. Побывав в зоологическом саду, я воспел разум и общественный порядок сусликов, и мы так развеселились, что в «ка-атинках» ввели что-то вроде сусличьего хора. Что бы мы ни делали, что бы ни происходило, суслики вторили на свой лад. В параллельный мир шутовства и фантазий мы переносили очень значительную часть повседневной жизни, и она становилась гораздо легче. Переносились туда и мы. Мисс Дольки оказалась весьма практичной и властной, а мистер Ларь — не очень хорошим, довольно скользким и запуганным. Его нередко огревали зонтиком. Все эти дурацкие шутки так похожи, что привести конкретные образчики нелегко, однако без них рассказывать попросту невозможно. Здесь, например, вы видите разные «этюды», несколько ранних набросков мисс Роббинс в ее академическом облачении, сделанных до нашего побега (именно так сидела она, углубившись в литературные труды), а вот и четыре более поздних, года 1896-го, наброска условной головки. Как правило, это Оно, чуть рискованное, или печальное, или спящее, или впервые надевшее очки. Сбоку бордюр из одинаковых фигурок — «все то же, вчера, сегодня, вовек». На первый взгляд — чепуха, каракули, а на самом деле точные наблюдения в личной трактовке. Рисовали мы обычно на писчей бумаге, так что здесь все очень уменьшено. Как говорит мой издатель, что поделаешь!

Сатирическая «ка-атинка». На одной стороне листа написано «Дольки — такая, какой она себя щитает», а на другой — «настоящая Дольки, самая любимая на свете». Она пишет, спит, ест, катается со мной на велосипеде.

Далее следует добродушный, но безжалостный стишок без даты (вероятно, это 1898 год). Он еще наглядней демонстрирует, как «оно» «доводили до ума» для внутренней притирки.

ПЕСЕНКА

Мы прозвища даем.
Оно мы уважаем
И даже обожаем,
Но прозвища даем,
Обидно обзываем.

Мы прозвища берем
Из книг и разговоров,
Из всяких разных вздоров
И тут же их даем,
Не ведая укоров.

О, как ужасны ей
Те прозвища бывают!
Она от них страдает,
Рыдает, умирает,
Но, в кротости своей,
Обидчика прощает.

Снова рисунок на садовую тему, относящийся либо к периоду Уокинга, либо к первым дням в Вустер-парке. Изображает он встречу со слизняком. Венок на моей голове позволяет отнести рисунок к раннему периоду, возможно — к 1895 или 1896 году. Символизирует венок мои литературные амбиции и постоянно появляется в моих студенческих письмах, обращенных к А.-Т. Симмонсу и мисс Хили, а после 1898 года из употребления выходит.

Здесь вы видите «Жуткую поэ-эму», которая должна убедить дерзкую женщину в том, что она призвана покориться своему господину. Эта длинная вариация на темы Эдварда Лира{4} выявляет странное обстоятельство: с самого начала нашей жизни в Вустер-парке все средства находились в ее распоряжении. Мы жили по правилам, заведенным в порядочных пролетарских семьях, — мужчина отдает весь заработок «хозяйке» и получает от нее на карманные расходы.

Нету у поббла пальцев, а раньше были,
Были, росли, цвели — и куда-то сплыли,
Но это, честно сказать, не наше дело,
Побблу принадлежит побблиное тело.
Никто не сочтет волос на его макушке,
Не пересчитает лапки, глазки, ушки.
Тети нет у него, все это враки,
Главное — чтобы у вас не дошло до драки.

Если ты его встретишь
(Не дай тебе Бог!),
Если увидишь, заметишь —
Мчи со всех ног.
Не лги и не притворяйся,
Беги, удирай, спасайся,
Он страшен, он груб, он зол,
Словно козел.
Спасайся, как от огня!
Кого же он любит? Меня,
Мужа твоего (Дж.-Г. У.),
А больше никого.

Вот ты меня не понимаешь,
Пилишь, укоряешь,
Деньги забираешь,
Пива лишаешь —
Но ничего не попишешь!
Только поббла услышишь,
Смирись и беги ко мне,
Как подобает жене.

Здесь выражен незлобивый протест против несправедливого вторжения в пространство стола. Судя по лампе, это происходит до 1900 года, судя по очкам — после 1898-го.

А вот гораздо более поздний рисунок, помеченный 1911 годом. Мы празднуем возвращение мандаринного сезона. Мандаринами мы объедались семнадцатью годами раньше, на Морнингтон-Плейс, и я полагал, что будем объедаться еще через семнадцать лет, но в 1911 году нам было отпущено только шестнадцать, в 1927 году она умерла. Заметьте внизу слово «когда-нибудь». Эта «ка-атинка» стала удивительным маленьким резюме проведенной вместе трети века.

Снова один из ранних рисунков (31 марта 1899 г.). На нем запечатлен переезд из Сандгейта в Арнольд-хаус. Мужская беспомощность в таких домашних передрягах контрастирует с неуемной женской энергией. Первый сюжет «Вставай! Едем!», то есть «Вставай! Едем!». Растерявшийся хозяин не может найти свои брюки. Он обнаруживает, что его перетаскивают из дома в дом, и протестует: «Ну, Дольки, почему я не могу просто идти?» И слышит неумолимое: «Птмчччт перьезд!» Et cet.

На следующих двух страницах — рисунки образца 1898 года. От читателя ждем некоторых усилий, иначе их не поймешь. Может понадобиться и лупа, при издании пришлось их уменьшить. К этому моменту читатель либо уже не интересуется картинками, либо понаторел в их таинственном языке. Мы решили построить дом. К нам зашел Дж.-М. Барри (о котором, возможно, я расскажу позже), и они с Джейн меряются ростом («мерицарость»). Из-за того, где дом строить, мы поспорили с неким Тумером. Суслики, улюлюкая, за ним гонятся. Атом размышляет о том, почему он такой маленький. Остальное можно домыслить.

Эта более дерзкая попытка изображает окончание работы над «Любовью и мистером Льюишемом». Что означают маленькие фигурки, вылетающие из левого угла, я не знаю. Наверное — для красоты.

Наконец, позвольте мне привести гимн, воспевающий первые семь лет нашей совместной жизни. Строки, написанные на этом листке бумаги:

11 ОКТ<ЯБРЯ>, 1900

Какой у нас занятный Бог! По милости Его
Дж.-Г. Уэллс поправился, не помнит ничего,
И больше не лысеет, и зубы не болят,
И вообще — совсем здоров, на свой ученый взгляд.

Какой у нас занятный Бог! Он Тумера сразил,
Хотя его бесчинства сперва и попустил,
Он дал нам Данка честного и подтолкнул дела,
Чтоб наша праведная жизнь по-прежнему цвела.

Да, Бог у нас занятный. Он утащил кота
(Ну, Господи, не стыдно ли? Какая суета!)
Но кот вернулся, да и я, вернувшись из Италии,
Совсем немного похворал — и развиваюсь далее.
Он прячет брюки и носки, но я их нахожу,
Куда они деваются, понятно и ежу.
Он ночью хлопает окном, потом перестает,
И на него, по сути, не обижен даже кот.

Короче, Бог занятный. И я, Ему в ответ,
Стараюсь быть добрее, благословлять весь свет,
Щадить и миловать людей, прощать, не проклинать,
Перед творением Его смиренно замирать.
Он дарит мне и пиво, и вкусную еду,
А я Его благодарю и терпеливо жду,
Я славословлю и хвалю, пою, Его любя,
Но все-таки — нет, все-таки! — поменьше, чем тебя.

Корзины и каминного огня избежали сотни таких картинок; все они — примерно на одном уровне юмора и мастерства. Больше их воспроизводить не стоит. Важна оболочка, в которую они облекали обстоятельства нашей жизни, создавая тем самым оживленную, душевную атмосферу. Они видоизменяли, доводили до гротеска наши отношения, и те становились вполне приемлемыми. Бурный поток стал понемногу иссякать, когда я взялся за колыбельные «ка-атинки» для наших детей, но так до конца и не прекратился. Рисовал я и тогда, когда до ее смерти оставались считанные недели. И в эти последние наши дни мы достали однажды всю коллекцию и перебирали, делясь и упиваясь воспоминаниями.

Читатель, должно быть, подумал, что я слишком далеко удалился от темы разбросанности и сосредоточенности чувств, с которой начал эту главу. На самом же деле я объясняю, как мы исхитрились заменить страсть нежной привязанностью и игрой воображения, а те столь же действенно притягивали нас друг к другу, как самое сильное влечение. Не в меньшей степени нас объединяло рабочее и деловое сотрудничество. Вначале я посылал печатать рукописи одной кузине (дочери того самого Уильямса, который держал школу в Вуки), но моя жена сама освоила машинку, и теперь мы не зависели от почтовых неурядиц, не ждали перепечатки, чтобы ее править, а там — печатать заново. Она не просто печатала, она тщательно изучала текст, следила за моим неизбывным грехом, повторениями, критиковала, давала советы. Еще в самом начале нашей совместной жизни, как только у меня завелись кое-какие деньги, я стал отдавать их ей, и всю нашу жизнь у нас был общий банковский счет, которым каждый из нас мог пользоваться, не спрашивая разрешения. Она тратила ровно столько, сколько считала необходимым; я мог не беспокоиться о налоговых квитанциях и почти совсем не интересовался финансовыми делами, довольствуясь ее ответом: «Все в порядке». Когда она умерла, я оказался чуть ли не вдвое богаче, чем рассчитывал. Да, еще одно: мне не нравились оба ее имени, Эми и Кэтрин. Ни то, ни другое я старался не употреблять. Читатель, вероятно, уже заметил, что я почти не называю жену по имени. И впрямь, я, как правило, употреблял какое-нибудь прозвище. Когда выстроилась уже целая вереница прозвищ, я вдруг стал называть ее «Джейн»; она стала Джейн, — да так и осталась. Не помню точно, когда это произошло, но вскоре и для меня, и для наших друзей имя это стало единственным. От «Эми» она совершенно отказалась; его она недолюбливала, как и я. Мать часто, даже чересчур часто, его употребляла, давая наставления.

А вот имя «Кэтрин» ей нравилось, и, как рассказывал я в «Книге Кэтрин Уэллс», она приберегла его для литературы. Там я собрал почти все, что она писала, а в предисловии дал оценку ее почти не замеченному, но весьма незаурядному дарованию. Писала она иначе, чем я, очень это подчеркивала и никогда бы не воспользовалась моим именем или влиянием, чтобы опубликовать свои не слишком многочисленные сочинения. Мы принадлежали к разным школам. Скажем, она неумеренно восхищалась Кэтрин Мэнсфилд{5}, а меня сдерживало ощущение явственной узости этой писательницы; она питала склонность к Вирджинии Вулф{6}, на чьи изыски я всегда смотрел холодно. Ей нравилась тонкая выдумка в духе Эдит Ситуэлл{7}, к которой я отношусь с тем же добродушным безразличием, что к узору старинного ситца, рисунку на посуде или очарованию детских стишков. Кроме того, она очень любила Пруста, который кажется мне гораздо менее достоверным и увлекательным, чем, скажем, каталог двадцатилетней давности или старая местная газета, в которой больше правды и повода для рассуждений.

Вероятно, Кэтрин Уэллс не входила в нашу семью, не сливалась с нами. Тихая, утонченная гостья, поселившаяся у нас, ускользнула от грубых прозвищ, карикатур, компромиссов, которые навязала бы ей роль мисс Дольки или роль Джейн. Она не входила целиком в наш союз. Иногда я бросал на нее беглый взгляд; она смотрела на меня карими глазами Джейн — и исчезала. Все, что я о ней знаю, я рассказал в этой книге. Много позже, после войны, когда позволили сбережения, Кэтрин Уэллс сняла в Блумсбери квартиру, которой я так и не видел. Она объяснила мне, для чего ей это нужно, и я все принял; в тайной квартире, удаленной от жизни, вращавшейся вокруг меня, она размышляла, мечтала, писала, бесконечно и бесплодно искала чего-то, что казалось ей утерянным, упущенным, оставшимся в стороне. Там работала она над замысловатой, путаной повестью, которой не было конца, переписывала, оттачивала. Там воплощалась ее мечта об острове красоты и совершенства, на котором жила она одна, бывала этим счастлива, а иногда — просто одинока. В ее мечте жил возлюбленный, который так и не появился. То был голос, следы во влажной траве, розы поутру…

За год с небольшим до последней болезни она бросила эту квартиру и оставила незавершенной книгу.

Как видите, брак у нас был достаточно своеобразный. Странности его не ограничивались полным доверием в делах и чудаковатой игрой фантазии, тем отдохновением ума, о котором я говорил. Два ни в чем не похожих мозга напряженно решали самую важную жизненную задачу, поставленную друг другу. В конце концов мы ясно поняли, что наши физические реакции и умственные реакции глубоко различны.

Джейн считала, что я вправе распоряжаться собой и что судьба жестоко обошлась со мной, связав меня сначала с невосприимчивой, а потом — с чересчур хрупкой спутницей. Она была беспристрастней, последовательней и гораздо разумней меня. На положение свое она смотрела с той же отвагой, открытостью, самоотверженностью, с какими встречала любые передряги. Ревность она подавляла, предоставляя мне столько свободы, сколько я хотел. Как и я, она чувствовала, что при всей своей сложности союз наш уже неуязвим; мы срослись, вросли друг в друга, и она, возможно быстрее меня, поняла, как мало нужна нам монополия на страстную близость. Пока мы начинали борьбу за место в жизни и всеобщее освобождение, проблема эта едва ли могла воплотиться на практике. У нас не было ни времени, ни сил на плотские похождения. Когда же я обрел успех и досуг и смог повсюду ездить, расширил круг знакомых, стал общаться с не признающими условностей интересными людьми, мне не пришлось себя ограничивать. Тело, набиравшее силу и здоровье, стремилось к полноте и красоте взаимной страсти. Именно такое вожделение царит в книгах Лоуренса{8}. Сам я не ставил это вожделение так высоко. Если бы я мог, я бы подыскал ему оправдание, но только не ценой того совместного вызова миру, который некогда бросили мы с Джейн.

После 1900 года наше с ней согласие увеличивалось; наш modus vivendi был достаточно прочен, чтобы продержаться до конца жизни, но безупречным его не назовешь. Бегство личности Кэтрин Уэллс из нашего союза — только одно из проявлений его несовершенства. Заметим, что участились и мои эскапады в духе Дон-Жуана от интеллигенции. Я пишу о том, как мы понимали друг друга, потому что хочу воспроизвести все существенное в моей жизни; это — попытка адаптации, но не образец для подражания. Всякая жизнь несовершенна: несовершенство превращается в наказание только тогда, когда превышает порог терпимости. Сумев сделать терпимыми собственные несовершенства, мы вряд ли кого-нибудь обидели. Я думаю, что такие соглашения между не очень совместимыми, но близкими по духу людьми должны бы участиться в нашем движущемся вперед мире, в котором все больше утверждается индивидуальность. Чем она своеобразней, тем труднее достичь полного единства, а значит — остановиться на одной, исключительной привязанности.

И однако, всякий нормальный человек естественно тяготеет именно к единственной и совершенной привязанности, при всем ее напряженном собственничестве и всей иррациональной ревности. Фаза, которую я назвал разбросанностью, неустойчива и преходяща; полного промискуитета нет и быть не может, всегда кого-то предпочитают, и никто не застрахован от того, что предпочтение стремительно возьмет верх над всем остальным. Случайная связь — всегда на скользком пути. Французы с их нелепой логичностью различают passade, взаимную тягу, которая может овладеть любой парой, и настоящую любовь. Теоретически меня ожидали passades.

Но жизнь и латинская логика всегда расходились. Так разграничивать нельзя. Нет ничтожных увлечений, есть просто разные оттенки и степени. Частая смена passades еще неприятнее женщине, чем мужчине, женщина гораздо лучше сознает, как не нужна ей беспорядочная плотская любовь. Она отдает себя, даря не только тело, но и личность, и вправе рассчитывать на большее, чем то, что она получает. В сущности, такая любовь ущербна для обеих сторон; люди не отдают себя друг другу. Иначе было бы проще простого компенсировать несовместимость темпераментов при помощи умелых проституток.

Конечно, мы с Джейн верили в возможность подобного решения, хотя не так грубо и прямо. Если бы мы думали иначе, нам вряд ли удалось бы жить в согласии. С другой стороны, есть немало мужчин, полагали мы, и немало женщин с излишком сексуальной энергии и фантазии. И там, и там существуют неугомонные души, ищущие разнообразия. Что может быть разумнее для них, чем отыскать и утолить жажду друг друга?

А все прочие пусть живут так, как раньше.

Однако, если не брать в расчет какие-то редкие исключения из правил, так, как раньше, не получается. Когда соединяются мужчина и женщина, преображаются два мира. Преображение это может различаться по степени, но оно неизбежно. Было бы поистине удивительно, если бы природа, при всей своей беспечной экстравагантности, распорядилась как-то иначе. Доброму нраву и чуткому сердцу Джейн, нашей безграничной нежности друг к другу еще предстояло пройти серьезное испытание. Достаточно сказать, что они его выдержали.

4. Как я пишу о проблемах пола

А теперь, наверное, самое время вспомнить хотя бы вкратце те мои сочинения, которые связаны с отношениями мужчин и женщин. Эти книги и записки выросли прямо из моих личных проблем. По большей части это — парафраза, обобщение, попытка определить, типичен ли мой случай.

В моих ранних произведениях темы пола просто нет — тогда я чувствовал, что не знаю об этом ничего, достойного передачи. Свои проблемы я пытался распутать по-своему, стыдливо, но, чувствуя, что по-прежнему ничего в них не смыслю, начал задавать вопросы.

Наверное, по мере того как река забвения будет поглощать мои писания, в самую первую очередь исчезнут те очерки, рассказы и романы, в которых речь идет об отношениях полов. Если что-то и останется, то в виде цитат, как пособие для прилежных исследователей. В свое время сочинения эти сделали свое дело, но время их давно прошло. Там были главным образом критика, неразрешенные проблемы, протесты против ограничений и запретов, словом — всевозможные «А что такого?». Они помогли освободить поколение от рамок условностей и на том себя исчерпали. В эстетическом плане они не представляют особой ценности. Никто не будет читать их ради удовольствия.

Повесть «Любовь и мистер Льюишем» была опубликована в 1900 году. «Любовь» в этой книге — это в высшей степени наивный отклик юного, девственного воображения, а содержание, в сущности, сводится к «схеме карьеры» и ее крушению. В повести, которую я назвал «многоголосной фугой», борются две тенденции. Мистер Льюишем, как и я, — учитель и молодой ученый, и затруднения его — такие же, что и у меня. Но у него есть ребенок. Из любви к Этель Льюишем вынужден изменить «схеме» и остепениться. Семейная клаустрофобия, страх замкнуться на собственном доме, которые испытывал я и которые, вероятно, сыграли свою роль в моем отъезде из Саттона, ясно видны в этой книге. Когда я ее писал (1898–1899), я не соотносил сознательно историю мистера Льюишема со своими собственными обстоятельствами, но, по всей видимости, эта фобия жила где-то в подсознании. Позднее, в 1910 году, она вышла на поверхность, и я продал дом, ибо почувствовал, что иначе я никогда оттуда не сдвинусь.

«Морская дева», опубликованная в 1902 году, а задуманная двумя годами ранее, — это история с теми же двумя параллельными пластами, но соотносится она с совершенно иной системой ценностей. Появилось нечто новое — чувственные потребности. Тут есть что-то от исповеди, но какой-то шутовской. Любовь приводит не к оседлости, а к полной неразберихе. Впрочем, мечты о бескорыстном служении рушатся точно так же. Чаттериз, влюбленный герой, кидается не в домашний быт, а в озаренное луной море. Бремя второй фазы — жажда какой-то особой, неиспытанной жизни. Не только Кэтрин Уэллс, но и я мечтал порой о волшебных островах. Чаттериз — многообещающий молодой политик, нечто среднее между Гарри Кастом и кем-нибудь из романа миссис Хэмфри Уорд{9}, помолвлен с героиней, сознательно и откровенно списанной с «Марселы», принадлежащей перу этой писательницы. Все надежды героини разрушает русалка, вышедшая на берег, когда Бантинги, у которых героиня эта гостит, купаются прямо в саду — частные сады в Сандгейте спускаются к берегу. Русалка — это красота, магия красоты. Она сводит Чаттериза с ума, он жаждет «иных грез», иной жизни за пределами разума и возможности. Книга кончается так же легко, как и начиналась, — «в разгар» лунного сияния.

Следующая книга, где описаны нерешенные сексуальные проблемы, — это «Современная Утопия» (1905). Созданием ее правил Платон, я слушался его, исключив сексуальные увлечения, уменьшив до предела различия между мужчиной и женщиной и совершенно не считаясь с фазой сексуальной сосредоточенности. Именно так решал и решает эту проблему интеллектуал. Среди моих самураев есть и мужчины и женщины, они крепки, очень легко одеты, а любовь у них свободна, и они всегда готовы к услугам. Подобно коммуне Онейда в штате Нью-Йорк они составляют «групповую семью». Вероятно, серьезной привязанности у них быть не может, во всяком случае, я так предположил, хотя и подчеркнул их взаимную обходительность. Студентам нашим книга понравилась, привила многим из них склонность к беспечным утехам, быстро восстановила против прочности уз, ревности и обид. Словом, она сыграла немалую роль в том движении, которое освободило женщин от строгостей викторианского целомудрия.

Если вообще можно создать общую теорию сексуального поведения и законов пола, то моим последним в ней словом останется «Современная Утопия». Именно в такой свободной атмосфере каждый индивидуум должен решить для себя проблемы привязанности, сотрудничества, верности и сострадания. Для каждого человека, каждой пары — именно здесь повод для раздоров, а чаще всего — и для надежных решений. Ключ к современной прогрессивной мысли — свободное осуществление всех разнообразных возможностей и отказ от суровых, универсальных решений прошлого. Так мы ничего не решаем, но освобождаем и индивидуализируем саму проблему. Интересный парадокс: социализм в вопросах пола включает крайний индивидуализм, а «соревновательный индивидуализм» связывает человека строгими семейными отношениями.

За «Современной Утопией» последовала «Анна Вероника» (1909), где молодой героине предоставлены доселе не известные английской беллетристике свобода выражать желания и сексуальная предприимчивость. Книга вызвала бурный скандал, а нынешняя молодежь, наверное, считает ее вполне умеренной. Она довольно слабо построена, злоупотребляет монологами, но по сравнению с героями моих ранних романов Анна Вероника все-таки живая. Дело в том, что многое в ней заимствовано из жизни. По этой и по многим другим причинам роман наделал много шума.

Особенно рассердились на то, что Анна Вероника, девица, влюбилась и не стала этого скрывать, вместо того чтобы ждать, как обычные героини. То, что молодая девушка распознала свой пол раньше, чем ее успели «просветить», казалось неслыханным святотатством. Анна Вероника полюбила определенного мужчину, восхищалась им, его добивалась — и добилась, проделав все это с большим энтузиазмом. Все это лишь слабо отражало то, что бывает на самом деле, но в поведении героини было что-то убедительное, достаточно убедительное, чтобы создать иллюзию реальности; и с самого начала на Анну Веронику нападали так, словно она — живая женщина.

Шум был сильным и продолжительным. Книгу изъяли из библиотек, ее клеймили ревностные священники. Дух порицания, таящийся в каждом обществе, пробудился и обрушился на меня. Перебрав свои записи и воспоминания этого периода, я обнаружил, что мне предъявляли слишком уж много бестолковых обвинений, и описать их невозможно. Меня упрекали несправедливо и поспешно, а я с немалой досадой и обидой отвечал, безуспешно пытаясь перейти в наступление. Нет, я не притворяюсь кротким, достойным мучеником. Меня не просто ругали в газетах, не только публично порицали, но и пытались, совершенно меня не зная, предать общественному остракизму. Идеологом и главной ударной силой всего этого был Сент-Лу Стрейчи{10}, владелец «Спектейтора». Один обозреватель, используя крайние средства нашего великого языка, собрался с духом, как и подобает мужчине, когда на карту поставлены основы основ, и просто, без церемоний назвал Анну Веронику шлюхой. Мне кажется, он необычайно расширил смысл этого слова.

Обозреватель был мастером своего дела. «Грязный мир его (т. е. моих) фантазий, — писал он, — это какая-то случка куниц и хорьков, не ведающих ни долга, ни отречения». Так изображает он «Современную Утопию». Он рвал и метал, все в том же духе, возвышая голос, вплоть до того самого, поистине мужественного слова.

Вот какой была травля, так меня возмутившая. Враждебность Стрейчи, пусть чуточку неуклюжая и непреклонная, была хоть искренней. Мы встретились как свидетели защиты (когда обвиняли автора одной книжки о контроле за рождаемостью), и он мне очень понравился. Раньше я негодовал и протестовал, но, по правде говоря, мне было грех жаловаться. Общественное возмущение не нанесло мне вреда. Оттого, что нас приговорили какие-то незнакомые люди, наша жизнь не изменилась. Знакомые не осуждали нас. Большинство моих друзей прекрасно выдержали испытание. Такие разные люди, как Честертон{11}, Мастерман{12}, Сидней Оливиер{13} с семейством, Рей Ланкестер, Шоу, Гарри Каст и леди Мэри Элчо бестрепетно меня защищали и никак не участвовали в бойкоте. Словом, никакого мученичества в современном смысле не было, а глупость кампании способствовала победе. Остракизм, словно фильтр, уберег меня от множества дураков и зануд. Плоды этой победы пожинал не я один. Фишер Анвин{14} скупил все права на мою книгу и распорядился ими очень выгодно. Книгу раскупили, ею занялось множество издательств. После «Анны Вероники» в английской беллетристике все стало иначе; юные героини, стремящиеся к запретной любви, не опасаясь неминуемых кар, появлялись и множились не только в романах, но и в жизни.

Однако именно страсти по «Анне Веронике» совершенно извратили представление обо мне у читателей и в литературном мире. Тот факт, что в большинстве моих книг и речи нет о поле, любви и положении женщины, был забыт; будь я даже каким-нибудь Д.-Г. Лоуренсом, едва прикрытым фиговым листком, меня вряд ли могли бы счесть более непристойным. Это привлекло ко мне совсем других читателей, и такие книги, как «Киппс», «Война миров», «Первые люди на Луне» и «Чудесное посещение», раскупили нетерпеливые охотники до непотребностей — к их безмерному разочарованию. Недоуменно покопавшись в них, они решили, что я писатель поверхностный, очень переоцененный, и мой непрочный авторитет на литературных задворках быстро испарился.

В 1911 году, хотя и с меньшей силой, конфликт повторился — на сей раз вокруг моего «Нового Макиавелли». Оснований тут было больше. Сюжет о страстной деве не показался мне исчерпанным; признаю, что и в этом романе, и в последовавшем за ним «Браке» я бросал вызов — хотя бы в манере, если не в теме. Вполне демонстративно я не принял урока — и на сей раз был приговорен к полному разгрому. Но эту атаку предприняли, когда миновало уже два года. Многим было неловко из-за слишком резкой реакции на «Анну Веронику», а кому-то надоело, что самые стойкие мои оппоненты требуют разнести меня в клочья; словом, вторая попытка покончить с Уэллсом не только его не уничтожила, но даже вознесла. Я стал не изгоем, а героем.

«Новый Макиавелли» впервые был опубликован по частям в «Инглиш ревью» Форда Мэдокса Хьюфера{15}, а постоянные слухи о том, что ни один издатель не согласится его напечатать, привели к тому, что журнал повысился в цене — и читатели снова разочаровались. «Из-за чего этот шум? — вопрошали несчастные. — Да тут ничего такого и нет!» Издателей тайно обрабатывали те, кого называют влиятельными людьми, но я не знаю и знать не хочу, кто они и что при этом говорилось и делалось. Почтенное издательство Макмиллана уже заключило со мной контракт и по закону и по совести не могло отступить, но тут они виновато попросили меня, чтобы я разрешил напечатать книгу как бы в издательстве Джона Лейна, менее щепетильного в отношении своей репутации. Я согласился. Благовоспитанность Макмиллана (или что там еще могли подвергнуть сомнению влиятельные люди) оказалась вне опасности.

К откровенному эротизму «Новый Макиавелли» не имеет ни малейшего отношения. Это — новая вариация на тему повестей «Любовь и мистер Льюишем» и «Морская дева». Суть его в резком конфликте между общественными интересами и возвышенными порывами романтической страсти — симпатии всецело на стороне страсти. Похожая на Марселу героиня «Морской девы» осталась, но русалка превратилась в гораздо более убедительную особу, а любовники теперь не умирали при лунном сиянии, но ехали в Италию, где пробовали себя в литературе. Там есть несколько хороших портретов, один или два недурно написанных пассажа и забавное описание настоящего пожара на одном званом обеде, который давал Каст и на котором я присутствовал. Сам же роман довольно слабый.

Я не баловал ни себя, ни публику художественной порнографией и не нападал на то, что считал нравственным. Мне было не в чем себя упрекнуть, и я не подозревал в то время, что фабианцы с задних скамеек и отбросы литературного мира украсят мою неопытную и неповинную голову нимбом распутника. Мне было невдомек, с какой легкостью мои простые вопросы можно истолковать как полупризнания фабианского Казановы{16}, чернильного Ловеласа{17}, социалистического сатира или Купидона. Вопрос «А что такого?» вертелся у меня в голове всю жизнь, а пыл моих исканий, без сомнения, подхлестнули и сдержанность моей первой жены, и невинная хрупкость второй. В этих книгах выплеснулось то, что я долго подавлял. Впрочем, насколько мне удается припомнить отдельные фазы своей жизни, личный мой опыт в то время лишь подсознательно влиял на творчество, и думаю, что до вопроса «А что такого?» я добрался бы так или иначе. Во всяком случае, я ставил его искренне — и тогда, и позже.

Не желая оставлять своих изысканий, я простодушно решил, что могу охватить все смежные проблемы. Я пришел к выводу, что половая жизнь начинается в отрочестве, и именно этому открытию отрочество и посвящено. Кроме того, я решил, что, раз уж она началась, откладывать ее — бессмысленно. Мне казалось нелепым, что молодые люди мучаются невысказанными желаниями; что, скованные деспотическими запретами, вслепую, учась на ошибках, они обретают сексуальный опыт. Примером искусственно затянувшейся невинности, конечно, послужила моя история с первой и второй женой. Мне все больше претило целомудрие, то есть, по сути, замаскированное воздержание. Я был уверен и утверждал, что для нормального человека невозможна физическая и душевная гармония без активной сексуальной жизни, которая столь же необходима, столь же насущна, как свежий воздух и свобода движений, и ни разу не имел повода изменить свое мнение.

Выяснилось, однако, что проповедь активной, свободной и здоровой любви — как задолго до меня понял Платон — не может быть прямой, прямолинейной. Приходится снабжать ее оговорками. Некоторые, но не все, я вынес на обсуждение. В обществе, где ограничение жизнедеятельности было нормой, отмену традиционных половых запретов пришлось чем-то компенсировать, и потому мне пришлось подкрепить свои доводы пропагандой неомальтузианства. Я взялся за нее в «Предвидениях» (1901) и открыто писал об этом тогда, когда неомальтузианство совсем еще не было таким общепризнанным, как сейчас.

Теперь мне кажется, что в некоторых ранних статьях о сексуальном раскрепощении, ввязываясь в споры из-за частных условностей, я не смог ухватить суть вопроса. Я осуждал неразумную систему подавлений и запретов, нисколько не считаясь с тем, что запреты эти столь же неразумны, сколь и естественны. Прислушиваясь только к одному роду инстинктов, я не давал слова другим. Я не задумывался, почему, собственно, раскинута та сеть отвергаемых мною ограничений, в которую угодили счастье и радость. Несмотря на свой горький опыт, я пренебрег тягой к сосредоточенности в любви, а значит, и собственничеством, и властностью, и ревностью, и ненавистью к вседозволенности. Подавляя их в себе самом, я не желал принимать их во внимание, когда спорил.

Но споры и дискуссии заходили все дальше, и внимание мое, едва ли не против воли, обращалось назад, к тем глубинным свойствам человеческой натуры, которые стоят на пути бодрой и здоровой «вседозволенности». Мне пришлось подумать о ревности. Все это хитросплетение запретов, ограничений, оговорок и страхов можно было объяснить развитием и экспансией ревности. Ревность не может быть разумной, но она ничуть не меньше, чем страсть, определяет наши поступки. Ревность — это не просто вражда между соперниками. Ревнивыми бывают и родители, и посторонние, и общество.

Я решил рассмотреть проявления ревности. Когда-то я читал «Происхождение человека» Ленга{18} и Аткинсона (возможно, под влиянием Гранта Аллена{19}), и эта книга разъяснила мне многое. Я узнал, что примитивные табу, обуздывая и направляя в нужное русло ревность самых сильных мужчин, способствовали становлению племени. Я увидел, что человеческие сообщества, создавая особые институты, управляющие ревностью, постепенно подчиняли патриархальное общество растущим коллективным потребностям. Цивилизация постоянно развивалась, покупая и обобщая, социализируя и легализируя ревность и собственничество в половых, как и в материальных отношениях. Свободу секса отняли у нас точно так же, как и свободу экономическую, оградив общественными установлениями чрезвычайно сильный инстинкт. Брак, — говорил я, — неразрывно связан с частной собственностью. В сексуальной жизни он олицетворяет ревность, как в экономической жизни ее олицетворяет частная собственность. К великому ужасу стратегов и тактиков фабианского общества и к сильному замешательству лейбористов, я начал проповедовать эти идеи, призывая «сексуализировать» социализм.

Мне, естественно, хотелось бы показать, что размышления мои с самого начала были совершенно ясными, последовательными и целенаправленными; не будь у нас в семье обычая хранить письма и собирать записи, о котором я уже упоминал, я бы так и поступил. Сейчас никто бы и не вспомнил о моих колебаниях, если бы не этот архив. Союз с лейбористским социализмом не очень повлиял на мои романы и повести, но нашел отражение в разных памфлетах, беседах и письмах.

Сперва разберем романы. Они достаточно последовательны. Тема ревности преобладает в «Днях кометы» (1906). Мимо Земли пронеслась комета, и человеческие отношения обретают чистоту и покой, ревность же — а с ней бедность и войны — вообще исчезают. Ревность составляет зерно конфликта и в «Страстных друзьях» (1913), в «Жене сэра Айзека Хармена» (1914), а в «Браке» (1912) я вновь писал о противоречии между смелыми планами и велениями страсти, которое послужило сюжетом трех более ранних повестей «Любовь и мистер Льюишем», «Новый Макиавелли» и «Морская дева». Во всех этих книгах внимание сосредоточено не на характерах, а на столкновении естественных, целесообразных мотивов с миром социальных условностей и косных установлений. Действующие в них персонажи, таким образом, — скорее обобщения, типажи, а не яркие индивидуальности. Ничем иным они бы стать не могли. По причинам, которые я объясню позже, мой вклад в жанр «романа-дискуссии» об отношениях мужчин и женщин стал меньше, когда началась война. Кристина Альберта из «Отца Кристины Альберты» (1925) — гораздо более живая, чем Анна Вероника, да и мораль ее куда проще, но времена изменились и на этот раз не раздалось ни одного возмущенного голоса. Обозреватель из «Спектейтора» и многие другие после 1909 года успели умереть. В этом отношении либерализация свершилась.

Еще три моих произведения можно отнести к спорам о поле — «В тайниках сердца» (1922), где я размышляю не столько о ревности, сколько о любви как источнике или утрате энергии, и, в меньшей степени, «В ожидании („Между тем“)» (1927), где мысли эти перемешаны с другими, но похоже само их направление. Возможно, мы еще поговорим о разноречивой проблематике этих двух книг. В обеих ставится вопрос, может ли женщина вообще быть достойным членом общества, а если может, то какова ее роль; позднее эта проблема представлена inter alia[3] в «Мире Уильяма Клиссольда» (1926). В завершающей части этой работы намечен один женский персонаж, «Клементина», настолько реальный и курьезный, что он стоит особняком и выглядит нечаянной шуткой.

Перейдя от романов к многочисленным документам, памфлетам и письмам того периода, я обнаружил, что в них взгляды мои и мнения гораздо менее связны. Начал я хорошо, но вскоре сбился, запутавшись в политических и пропагандистских вопросах. Вполне откровенное изложение идей я нашел в докладе, прочитанном мною в фабианском обществе в октябре 1906 года и озаглавленном «Социализм и средние классы». В нем я прямо заявляю, что «институт брака не более незыблем, чем соревновательный индивидуализм», и весь он призван это доказать. Позже я опубликовал его вкупе с другой статьей, появившейся в «Индепендент ревью» («Социализм и семья», 1906), и здесь формулировки, мягко говоря, более сдержанны. В обеих статьях я ратовал за институт, к которому ведет разрушение семейных связей, — за общественную опеку над материнством. Должна ли эта опека обеспечиваться каким-нибудь брачным контрактом или распространяется на всех матерей без исключения, я толком не решил. Есть факторы отцовского воспитания и евгеники, о них тоже нужно подумать. Жаль, что такие затруднения мешали мне определить свою позицию; вообще же тексты довольно разумны.

Но тут на меня несправедливо напал Джойнсон-Хикс{20} (так его тогда звали), участвовавший в кампании против лейбористского социализма в Алтринхемском избирательном округе (Чешир), а Дж.-Х. Боттомли, доверенное лицо консерваторов по Ньютонскому округу, принялся более или менее сознательно искажать мои слова. Джойнсон-Хикс заявил, что социалисты хотят развести жен и мужей и сделать каждую женщину чем-то вроде общественной проститутки. Чтобы обосновать это утверждение, неимоверно поразившее и верхи и низы лейбористских легионов, он попытался прикрыться выдержками из моих работ. «Достаточно прочитать мистера Уэллса, — писал он, — который ясно говорит, что „жен, как и имущество, надо обобществить“, и „каждого ребенка надо взять у отца и матери и поместить в государственные ясли“» («Дейли диспетч», 12 окт. 1906).

А мистер Боттомли в памфлете, вышедшем для местного пользования, подал это так: «Социализм, безусловно, ведет к отрицанию собственности на людей. Освобождены должны быть не только земля и средства производства; женщины, дети, мужчины и вещи должны выйти из частного владения. Таким образом, в будущем не будет „твоей“ или „моей“ жены, а будет „наша“ жена». Выделенные слова он добавил от себя, но они каким-то образом попали в кавычки.

Две выдержки (одна из них — из рецензии на «В дни кометы» в «Таймс литерери саплмент», а другая — из статьи «Социализм и половые отношения», «Спектейтор» от 19 октября 1937 года) тоже попадают в поле дискуссии. «Таймс литерери саплмент» пишет:

«Жены у социалистов, насколько нам удалось понять, как и имущество, должны стать общими. В основе нового общественного договора, согласно мистеру Уэллсу, должна лежать свободная любовь».

«Спектейтор» же написал буквально следующее:

«Например, мы видим, как мистер Уэллс в своем романе „В дни кометы“ делает свободную любовь главным принципом регулирования сексуальных связей в своем обновленном государстве. Романтическое затруднение — кого из двух влюбленных осчастливит героиня — разрешается миром. В данном случае „выходом“ послужила полиандрия, в другом им запросто окажется полигамия».

Правильная реакция на такое обвинение заключалась бы в том, чтобы сказать: «свободная любовь» не подразумевает любви беспорядочной, а процитированных слов я не писал, потом же — терпеливо и доходчиво объяснить, что личная сексуальная свобода и коллективная ответственность за семью не означают ни «обобществления жен» и разлучения детей с родителями, ни полигамии, полиандрии или еще чего-нибудь в этом духе. Но вместо того, чтобы пуститься в объяснения, я, возмущаясь и негодуя, отрекся от «Свободной любви» (что и вовсе нелепо) просто потому, что, подобно слову «атеист», это словосочетание вызывало кривотолки, и вдобавок более или менее внятно отказался от того, что говорил последние пять-шесть лет. Я сам поставил себя в неловкое положение и вскоре обнаружил, что союзники-социалисты озадачены. Мне не понравились их упреки. В «Новых мирах» (1908), впервые опубликованных по частям в «Грэнд мэгэзин» в 1907 году, я зашел еще дальше, опровергая самого себя, и сейчас в сокрушении читаю этот жуткий образец фабианских недомолвок.

«Социализм никогда не определял, что такое разумные условия брачного контракта, и просто смешно с этим спорить. Дело здесь не в каких-то пробелах социализма, а в пробелах человеческого познания. Мы не очень ясно разбираемся в этом клубке сложнейших проблем. Социализм не предлагает теорий ни о том, должен ли брак быть долгим, или, как принято у католиков, пожизненным, или, наконец, вечным; он не говорит, как некоторые протестантские общины, что конец его обусловлен тем или иным событием, или, как предлагал Джордж Мередит{21}, истечением десятилетнего срока. Таких проблем социализм не решает и, скажем прямо, решать не должен. Он сохраняет здесь нейтральную позицию».

Позиция эта неверна. Социализм, если он больше, чем пустяковая заплатка на экономических отношениях, должен переродить общество. Семья может сохраниться только как биологический факт. Хозяйственная и воспитательная ее автономия обречена. Современное государство обязано опекать детей, помогать родителям, замещать или подчинять их как патрон, опекун и воспитатель; оно должно освободить всех от обязательств взаимной принадлежности и совершенно недвусмысленно отказаться от того, чтобы признавать или навязывать сексуальное собственничество. Тем самым оно не должно оставаться в стороне, когда узнает о подобных притязаниях. Оно не должно их позволять. Тогда же, в той статье, я был угодлив, уклончив, расплывчат и чувствителен, словно решил непременно стать премьер-министром консервативного толка.

Перепалки с политиками и памфлетистами происходили в 1906,1907 и 1908 годах, и в 1908-м я оказался в истинном клубке компромиссов и недоговорок. Ниже, когда я буду рассказывать о своих отношениях с принятыми формами религии, мне придется вспомнить снова о том, что есть во мне такая склонность к компромиссам. В сущности, это простительно. Ее можно объяснить культом скромности и цивилизованной тягой к конформизму, а в них есть свои хорошие стороны. Могучим умам она не вредит, но мой недостаточно тонок и искушен для таких ухищрений; моя роль — говорить с предельной ясностью, нападать, высмеивать, убеждать. Лучше обидеть, чем сбить с пути. Я проигрываю, когда прибегаю к дипломатии. Мне повезло, что обстоятельства, объединившись с внутренними моими побуждениями, позволили мне писать, невзирая на отклики и не предавая своих мнений. Так было во время скандала с «Анной Вероникой» в 1909 году и во время кампании против «Нового Макиавелли» в 1910–1911 годах. После этого моя позиция вполне прояснилась, прояснилось и то, что, несмотря на красоту и уют нашего дома, на всю благопристойность нашей поистине трудовой жизни, нас с Джейн отнюдь не торопились счесть милой и достойной молодой парой, почтительно поднимающейся по лестнице английской жизни от очень скромного начала к признанию, достатку и даже «почестям».

Дело было не только в том, что я неотступно спрашивал «А что такого?», когда речь шла о семье и браке, и лейбористы с фабианцами сочли это непристойным. Идеи мои столкнулись с феминизмом. Я понял, насколько я левее официальных левых движений, и это в какой-то мере толкало меня на компромиссы, о которых я теперь жалею.

Феминистское движение начала XIX века в восьмидесятые и девяностые годы переживало вторую молодость. Выйдя из пеленок, оно набирало силы, энергию и дерзость. Женщины все настойчивее требовали экономической и политической независимости, и мне сперва показалось, что наконец-то появляется то свободное и благородное товарищество достойных женщин, мечты о котором я вынашивал с юных лет.

Когда же воительницы свободы подошли ближе и я получше разглядел их, я счел необходимым уточнить, чего же они хотят. Если они хотят свободы, им нужно получить право распоряжаться собой, но можно ли на это рассчитывать, если свободная любовь и неомальтузианство не вытеснили из их программы предписанную и обязательную любовь и принудительное деторождение? Подчиненное положение — необходимый атрибут патриархальной, основанной на собственности семьи, а экономическое неравноправие, на которое их обрекала обязанность рожать и воспитывать детей, можно ликвидировать только в том случае, если мы учредим общественную опеку над материнством. На мой взгляд, именно такие требования, а не жалкие политические свободы должны стать для них Великой Хартией Вольностей; и я принялся это разъяснять с прямотой и откровенностью, которые так раздражали политиков-лейбористов.

Но лидеры феминистского обновления не больше, чем социалисты, хотели понять, куда идут. Возмущаясь несправедливостями, которые подпитывали их движение, они не стремились распознать его конечные цели. Столкнувшись с необходимостью откровенно противопоставить свободную женщину хранительнице очага, они струсили. Становилось все яснее, что многие суфражистки не столько стремились к свободе и к полноте жизни, сколько завидовали относительной независимости мужчин. На одну участницу возрожденного движения, жаждавшую достойной и благородной жизни, приходилась дюжина тех, кто только и думал, как бы навредить беспечному, безответственному самцу. Они стремились не к жизни, а к мести.

Им хотелось, не меняясь, внушить всем, что они неизмеримо лучше и тоньше мужчин, и потенциально намного талантливее в поэзии, музыке, живописи, общественной деятельности, науке и философии; что человек всем обязан только матери, а не отцу; что женщинам тем самым надо предоставить полный контроль над имуществом и жизнью законного супруга, чтобы они могли предписать этому грубому созданию полнейшее целомудрие и вообще все, что взбредет им в голову. Словом, вместо того чтобы установить свободное равенство, они переворачивают вверх дном отношения полов. Да, приятно и полезно сказать «Оглянись на себя» после веков мужской невоспитанности, но практически это почти ничего не дает и не раскрывает во всей глубине напряженность в отношениях полов.

Всякую связь феминизма с проблемой сексуального здоровья и счастья эти дамы с негодованием отвергали. Скромность их не уступала отваге. Секс?.. А что это такое? Отыди, Сатана! Об этом они и не помышляют. Они — добрые честные женщины, которые праведно борются за право голоса, и больше ничего. Право голоса должно стать орудием их превосходства. В это требование они вложили всю энергию набирающего силу движения. Тем самым оно было не ближе мне, чем лейбористский социализм. Для этих движений я был enfant terrible[4], и говорить обо мне было не принято.

Я не собирался описывать здесь историю этой постыдной кампании, резко свернувшейся в 1914 году, когда началась война. Не буду рассказывать, как били окна, поджигали сельские домики, почтовые ящики и церкви, как визжали на митингах «Голос для женщин!», пресекая любое обсуждение. Не скажу и о том, как после всего этого героинь выдворяли, и очень грубо; о том, как девушки из хороших семей неожиданно узнали, что в тюрьмах и полицейских участках грязно и мерзко (хоть какой-то прок!) и обо всем прочем. В «Жене сэра Айзека Хармена» я попытался объяснить себе и читателям, какие унижения и оскорбления побуждают нежную женщину бить стекла. Я тщательно изучил прототип героини, и, мне кажется, она получилась живая, но ни одна суфражистка не узнала себя в этом зеркале. Не хотелось бы и говорить здесь о том, как, едва Европа вступила в войну, право голоса бросили женщинам, чтобы они не шумели, и привело это только к тому, что ослабели и без того угасающие силы демократии.

В те сравнительно тихие дни, когда власти еще не перешли к примитивному насилию, девушки и женщины могли донимать мужчин, полагаясь на неизменную терпимость цивилизованного общества. Но общество все больше разлагается, бандитизм и терроризм в политической жизни растет, атмосфера стала слишком жестокой и тяжелой, чтобы женщины могли объединиться в боевую социальную и политическую организацию. По-видимому, они не очень ясно представляют расклад сил и, в качестве именно пола, чрезвычайно мало участвуют в сознательных и полезных действиях. Когда их свободу уничтожили нацисты и фашисты, никто и пальцем не шевельнул. Война полов закончилась, в Англии о ней напоминают лишь легкий сарказм и ворчание леди Ронда{22} и всей компании умных дам из «Тайм энд тайд». Затихла она и почти во всем мире.

Теперь я могу с сочувственной усмешкой вспоминать столкновение подающего надежды и явно переоценивающего свои силы молодого писателя вдвое младше меня теперешнего со свежим и недолговечным явлением — воинствующей суфражисткой. Как удивляла она меня, как озадачивала! Молодые люди всегда хотят загнать всех женщин, во всем их разнообразии, в один-единственный класс, чтобы сперва обожествлять их, а потом — оценивать и судить. Это естественно, разумно на вид и нелепо по сути. Еще в плену иллюзий, я готовился к встрече с богинями, в их долгожданном и прекрасном бунте, чтобы сделать для них буквально все, но вместо недоступных богинь столкнулся с кишащим роем разочарованных, уязвленных существ, слегка испуганных и не понимающих, что они делают, как любая, возмущенная толпа. Полный самых радужных чаяний и замыслов, я скрупулезно обосновал их недовольство, предложил свою блестящую трактовку неомальтузианства, свободной любви (ton corps est à toi[5]), заговорил об экономической независимости, общественной опеке над материнством, изживании животного чувства ревности, но тонкое, полное исследование оказалось никому не нужным, а бунт, как все бунты — шумно и бессмысленно, — подходил к чисто символическому завершению: в данном случае — к праву голоса, а в сущности — к разочарованию и упадку.

В 1910–1914 годах, по мере того как снижался накал антагонизма, порожденного открытой войной полов, мужчины и женщины, неотступно нуждаясь друг в друге и остро нуждаясь в сотрудничестве, вновь обратились к насущным и разнообразным проблемам взаимного приспособления, к миллиону вечных проблем, испокон века стоящих перед ними. Не знаю, насколько помогла человечеству борьба за право голоса и его завоевание, но не сомневаюсь, что принесла пользу менее шумная и более обширная кампания под лозунгом «А что такого?», в которой я сыграл свою скромную роль. Перед будущими поколениями расчищено скучное, нелепое нагромождение старомодных запретов, условностей и претензий. Нельзя сказать, что больше нет того самообмана, в который так легко впасть, когда дело идет о сексе; это заложено в природе вещей. Невозможно погасить бесконечные колебания между вечной потребностью друг в друге и вечным страхом зависимости, но теперь хотя бы ясно, что очарованию и вызванным им силам можно дать волю. Влюбленность заняла свое место, мимолетные импульсы приручили, поставили под контроль. Исчезают богини и Морские Девы, один взгляд на прародителя-шимпанзе уничтожает все Венерины гроты, но люди остаются. Вместо жесткой системы правил и ограничений, решающей женскую проблему простым и универсальным способом, нам даны бесчисленные способы добиться согласия между мужчиной и женщиной и неисчерпаемые ресурсы взаимной благожелательности.

5. Еще раз о романах

Передо мной — внушительная стопка материалов, хранившихся в папке с надписью «Романист ли я?». Привести их в пристойный вид было очень трудно. Их никак не упростишь. Это похоже на сортировочную станцию для мыслей, где столкнулось несколько поездов, и я чувствую, что в самом лучшем случае могу не столько привести поезда в движение, сколько вынести из-под обломков кое-какие мысли.

Один из поездов прибыл из предыдущей главы. Это — мысль о непреложной важности отдельного человека, его индивидуального подхода к жизни, проблема «согласия между мужчиной и женщиной и неисчерпаемых ресурсов взаимной благожелательности». Она очевидным образом побуждает увидеть в романе развернутую дискуссию на темы: «Как они относились друг к другу? Как они могли относиться? Как должны?..» Я решил писать романы, которые заметно отличаются от тех псевдонаучных повестей, где материалом служит скорее воображаемый эксперимент, чем личный опыт, поскольку исхожу из предположения, что основной материал для романа — то, как люди приспосабливаются друг к другу. «Любовь и мистер Льюишем» целиком посвящен именно этому.

Эта колея пересекается с другой, на которой роман — не опыт этического расследования, но отражение неких впечатлений. В пухлой папке с бумагами разной ценности, которые так трудно привести к общему знаменателю, я нахожу следы бесед и споров с Генри Джеймсом, происходивших треть века назад. В литературе того времени он был весьма заметен и на удивление тонко понимал ту технику, какою она жила. Ко мне он относился хорошо, а книги мои принимал достаточно серьезно, чтобы из-за них сокрушаться. Я беспокоил его, а он — меня. Как я еще покажу, мы спорили обо всем, основываясь на различиях не только темперамента, но и воспитания. Он не считал, что роман может стать руководством к действию. Ум его отвращался от самой этой идеи. С его точки зрения, существовали не столько романы, сколько Роман, очень возвышенная штука. Роман он рассматривал как вид искусства, романистов — как особый, избранный подвид художников. Их высокий статус и репутация очень его волновали. Он видел в нас мастеров или подмастерьев, малых и великих, явно печалясь о том, что у нас не принято говорить «Cher Maître»[6]. Десяти минут с ним было достаточно, чтобы понять, как высоко он ставит свое искусство. Я же в силу натуры и образования не слишком сочувствовал таким настроениям. Я был склонен считать, что в романе — столько же искусства, как на ярмарке или на бульваре. Он не должен вас «вести»; вы идете куда хотите.

Это совершенно не вязалось со взглядами Джеймса. Вспоминаю один разговор вскоре после того, как вышел роман «Брак». Джеймс сдержанно и осторожно сообщил мне, что в этом романе есть серьезный изъян. Изъян этот он находил едва ли не у всех современных беллетристов; рассмотрев его, он извлек для себя немалую пользу — и разъяснения его перешли во всеохватную дискуссию о том, каким быть роману и для чего его пишут.

Думал он так: «Брак» — это история молодого ученого, Трэффорда, который, по-видимому без особого опыта, берется вести аэроплан своего друга (в 1912 г.!) и падает вместе с другом прямо на крокетную площадку, в семью Поупов и в жизнь Марджори Поуп. Его перевязывают, вызывают врача, суетятся, и Марджори, до того обрученная с мистером Магнетом, серьезно в него влюбляется. Она едет за покупками в запряженной осликом повозке, встречает охромевшего Трэффорда — он тоже правит повозкой; они сцепляются колесами, завязывается беседа. Все это (не считая того, как это написано) Джеймс еще мог вытерпеть. Но вот молодые люди, чтобы не мешать движению, ставят свои повозки на полянку и беседуют там три часа. Здесь Джеймс возражал. Где беседа? Мы знаем только, что герои объяснились друг другу в любви. Нет, так нельзя! Усладившись ненужными частностями, я выбросил главное. Видимо, — спокойно, но твердо говорил он, — я сам не знаю, что происходило, что было сказано на той полянке; и вообще, в такой долгой беседе есть что-то неправдоподобное, а неясность и недостоверность в очень важном месте происходят оттого, что я недостаточно продумал характеры персонажей. Я не постарался выделить, индивидуализировать их. Кроме того, в беседах двух главных героев они, особенно он, сообщают столько о себе, словно разговаривают с читателем, а не с девушкой. Действительно, я забочусь в основном о читателе — Трэффорд говорит все, что он говорит, потому, что я торопился или просто не сумел написать это как-нибудь иначе. А может, дело в том, что, пиши я в другой манере, пришлось бы сказать гораздо больше. Генри Джеймс был совершенно прав, я не продумал толком эти характеры и они не получились естественными и живыми. Однако для меня они здесь второстепенны или, во всяком случае, не очень важны по сравнению с замыслом.

Сейчас мне уже не припомнить все тонкие и точные замечания Джеймса. Я не пытался отвечать, ссылаясь на его собственные книги; но мысль его понимал. Если роман изображает реальных людей именно как реальных людей, чувствующих себя в тексте самым естественным образом, то мои персонажи не просто схематичны, это куклы на проволоке. Речь, подготовленная, очевидно, к моему визиту, затрагивала не только меня, но и многих наших современников, которых он прочитал с любопытством и неудовольствием. Единственный довод, который я мог бы оспорить, состоял в том, что роман вовсе не обязательно изображает людей «совсем как в жизни». Правды в нем может быть и больше, и меньше, чем в жизни, но он останется романом.

Чтобы показать, с каким прелестным сочетанием правдивости и уклончивости, с какой забавно-путаной доверительностью он развивал свои идеи, приведу цитату из одного письма, где речь идет все о той же книге. Мысль его, настойчивая и беззубая, как ложноножка, по-прежнему блуждала вокруг того же злополучного вопроса.

«Я прочел Вас, — писал он, — как читаю всегда и как не читаю никого другого, отрекшись от всех этих „принципов критики“, канонов, требований искренности, ссылок на метод и священные законы композиции, которые помогают мне идти, нет — брести по страницам тех, кто в той или иной степени доверился заманчивой, но бессильной теории. Стоит мне подпасть под Ваши чары, и я отбрасываю все это с самой бесстыдной непоследовательностью. Под властью Ваших чар я иду вперед, если только не застыну на месте, остерегаясь нарушить их и вздохом восхищения. Я живу вместе с Вами, в Вас и (поистине, как людоед!) Вами Гербертом Уэллсом, а не Вашими Марджори, Трэффордами и всеми прочими. Меня интересует не то, как Вы с ними обращаетесь, а то, как они водят Вас за нос (простите мне это выражение, я веду речь о Ваших возвышенных ответах на ту неотразимую приманку, которой они Вам помахивают). Именно это для меня главное; мне важно узнавать Ваш нрав, Ваши поступки, Ваши душевные порывы. Они со всею живостью проходят передо мной. Читая роман, я вижу, что делаете Вы, а не Ваши персонажи, даже если они что-то делают (я не убежден, что в „Браке“ так уж много действия). Я вижу Вас, каким бы напряжением Вы ни заряжали происходящее, каких бы ни производили эффектов. Пружина драмы — в приключении, уготованном именно для Вас, попросту в Вашем приключении, куда Вы вовлекаете, если хотите, этику, пыл, впечатления, чувства, самую личность; и приключение это более ценно для меня, чем те, в которые Вы попутно втягиваете своих героев. Я не говорю, что те приключения не интересуют меня, что они не „играют“, не оживляют действие, не притягивают внимание в той мере, какую я могу им уделить; я хочу сказать одно: Вы всякий раз побеждаете на их территории, и Ваша „история“ на протяжении всех пятисот страниц говорит мне больше, чем история Ваших героев. Быть может, Вы сочтете мои слова странными; что ж, тогда примите их как лепет невменяемого и потерпите, пока я не сумею говорить разумней. Помните, что оговорки, с которыми я отношусь к Вашему творчеству, признают за ним больше жизни, больше трепета и кипения, чем за какими бы то ни было книгами, которые доводится мне читать. Объяснить же я хотел, что не могу и уж никак не желаю применять к Вам уловки критика, суждения, заключения, сравнения и подходить к Вам с эстетическими или „литературными“ мерками…»

Если судить по канонам Генри Джеймса, вряд ли хоть один мой роман заслуживает иной характеристики. В них бывают должным образом «выведенные» наметки и черточки характеров, бывают и живые образы, но ничто не удовлетворит его требований. Может сойти многое из «Киппса», кое-что из «Тоно Бенге», из «Мистера Бритлинга» и «Джоанны и Питера»; мне самому, разрешите прибавить, нравятся леди Хармен, Теодор Бэлпингтон и… Продолжать не буду. Зачем искать смягчающие обстоятельства? Главное обвинение здраво — да, я довольно грубо пишу сцены и персонажей, прибегаю и к условным типам, к символам, чтобы в очередной раз поговорить о человеческих отношениях. Мне хотелось объяснить Генри Джеймсу, что роман, с максимальной полнотой описывающий жизнь, лихо закрученный, сочно и тщательно написанный, исчерпывает возможности жанра не больше, чем картина Веласкеса исчерпывает возможности живописи.

Вопрос этот не на шутку занимал меня. У меня было странное чувство, что оба мы по-разному правы. Я написал одну или две лекции о романе, где доказывал себе и другим, что реализм и исчерпывающая полнота — не единственная его цель. Вероятно, я мог бы зайти дальше, мог сказать, что это — вообще не цель романа, а в лучшем случае его украшение, но тогда я до этого не додумался. Я мог удачно доказать, что роман обязан оставаться литературным вымыслом, а прямая аналогия Веласкесу, писавшему с натуры и королей и карликов, — это биография, образы из жизни, а не выдуманная история. Джеймс очень не любил, чтобы в романе было что-нибудь биографическое; и он, и его брат Уильям{23} осудили Вернон Ли{24}, когда та в одном рассказе («Леди Тэл», 1892) вывела кого-то, явно списанного с Генри. Но «создавать» героев от начала и до конца человеку не под силу. Если мы не списываем их с натуры, мы составляем их из частей. Любой «живой» характер в романе откровенно или исподтишка взят из жизни, весь он или его отдельные черты полностью или по лоскуткам украдены из биографии, а поступки его — это наши размышления о нравственности. Сколько бы мы ни отступали от фактов, мы приписываем любому герою какие-нибудь мотивы. Так я думаю сейчас; тогда мысли эти еще не созрели. Я принимал на веру, что существует «роман», величественная и возвышенная прибавка к реальности, некая сверхреальность с «сотворенными» людьми, а значит — признавал, что пишу безыскусные книжки, являющие миру меня самого и неизмеримо далекие от высокого идеала, которому они должны соответствовать.

Теперь же я думаю: воплощен ли хоть где-то, хоть когда-то этот идеал и можно ли его вообще воплотить?

С тех пор многие критики обсуждали то, как важны «индивидуальность» или «характер» в беллетристике XIX — начала XX века. Интерес к образу в тот период далеко потеснил интерес к отношениям героев. Главенство личности критики эти не без оснований находят в сочинениях сэра Вальтера Скотта. Если подойти шире, оно порождено превалировавшим в то время ощущением социальной стабильности, Вальтер Скотт не столько выдумал его, сколько выявил. Он был человеком поразительно консервативным; ничего не оспаривал, добровольно принимал социальные ценности своего времени, точно знал, что правильно, а что нет, что благородно, а что некрасиво, что честно, а что низко. Словом, он воспринимал события как игру индивидуальностей в четких рамках, не подлежащих пересмотру и изменению ценностей. Беззаконное романтическое прошлое, которое он изображал, казалось ему всего лишь прелюдией к современной стабильности; в нем уже была заложена вся наша система ценностей. По мерному, плавному течению британской жизни прошлого века словесность плыла все к той же социальной стабильности. Английский роман создавался в атмосфере покоя, дабы позабавить людей, которым нравилось чувствовать, что они раз и навсегда устроены и защищены. Его каноны устанавливались в этой вроде бы несокрушимой рамке ценностей; когда же надломанная рамка стала мешать и лезть в картину, критики рассердились и задумались.

Наверное, какое-то время именно я воплощал для критиков сломанную рамку.

В первые годы начавшегося столетия я еще не вполне это понимал, но в 1911 году в статье «Современный роман», переданной в «Книжный клуб» газеты «Таймс» я выступил против увлечения «героями», которое мешало пересмотреть систему ценностей. Мне хотелось расширить границы жанра. Концепцию «сотворения героев» я обличал скорее косвенно и довольно сбивчиво. «Мы (романисты) собираемся заняться политическими, религиозными и социальными вопросами. Мы не можем выписывать характеры, пока у нас связаны руки и нет свободного пространства. Что толку рассказывать истории о людях, если нельзя откровенно говорить о тех религиозных догмах и сообществах, которые смогли или не смогли на них повлиять? Зачем притворяться, будто пишешь о любви, верности, изменах и ссорах между мужчиной и женщиной, если нельзя касаться того многообразия физических темпераментов и природных качеств, тех пылких желаний, тех страданий, которые порождают половину всех бед? Мы хотим во всем разобраться, и недовольству провинциальных библиотекарей, враждебности нескольких влиятельных людей в Лондоне, хамству одной газеты (речь идет о Сент-Лу Стрейчи) и глубокому, упорному молчанию других не остановить грядущего вала воинственной словесности. Мы не собираемся писать обо всем — о делах, деньгах, власти и амбициях, о приличном и неприличном, пока тысячи ложных претензий и десятки тысяч обманов не зачахнут на этом очистительном ветре наших разоблачений. Мы собираемся писать об упущенных возможностях и скрытой красоте, пока людям не откроются тысячи новых дорог. Мы собираемся взывать к молодым, любознательным, устремленным вперед, обличая благополучных, добропорядочных, защищенных. Для этого мы поместим в романы всю жизнь без изъятия».

Что ж, смело. Однако роман в моих руках оказался одеялом, которое мало для постели, и, попытавшись прикрыть им сумбур моих мыслей, я махнул рукой на собственные принципы. Мне так и не удалось вместить в роман «всю жизнь без изъятия». (Ну и фраза! Кому это удавалось?)

Критика того времени путала все более популярный роман о конфликте обычая с политическими и социальными переменами и несравненно более ограниченный «роман с тенденцией», какие писали раньше, в XIX веке. Там не было глобальных идей, не поверялись ценности; боролся он с частным злом, нападал на незамеченные, но мелкие изъяны; словом, в рамке умещался. Почти все романы Диккенса — именно такие, но в них нет и речи о душевной смуте, о конфликте мировоззрений и о существенных переменах внутри. К роману, который проповедовал я, ближе всего роман пропагандистский. Но я не любил, когда мои романы так называли — мне казалось, что слово «пропаганда» применимо только к партии, Церкви или доктрине. Оно подразумевает руководство со стороны. Иногда я хотел внушить читателям какие-то взгляды, но — мои собственные; и действовал без всякой стратегической цели.

Вернемся к роману «Брак». Это история о том, как интеллектуальные запросы мужчины сталкиваются с женской расточительностью. Трэффорд не столько солидный господин, сколько ученый, попавший в ловушку любви, а страсть Марджори Поуп к покупкам и роскоши описана прямо, без уловок и прикрас. Самый смысл книги их бы не выдержал. Отец Марджори силой вторгается в роман — ему там, в сущности, нет места. Слегка неуместен и мистер Магнет, но тут не обошлось без лукавства; скажем, его начисто лишенная юмора речь о юморе переписана слово в слово из газеты, где помещен доклад одного выдающегося лица.

Бесспорно, роман этот написан небрежно. Легкости и отточенности в нем не хватает. Для этого понадобилось бы время, которое я не мог на него потратить. Речь не о том, что надо бы зарабатывать меньше, а писать старательней (хотя и это соображение здравое), а о том, что у меня было очень много идей, и я стремился прежде всего, не очень заботясь об отделке, донести их до читателя. Придирчивый критик мог воспротивиться, но читателя, к которому я обращался, отточенность деталей и правдоподобие мелких мотивировок интересовали не больше, чем меня. Мне не хотелось выметать сор из-под ковра, собирая крупицы характеристик, да и мой читатель ждал от меня не этого. Он ждал, что я покажу ему суть проблемы.

Понадобились годы, опыт, попытки вроде той, которую я описал, прежде чем я понял, что путь мой пролегает вне каких-либо установленных канонов. Для традиционного объективного романа самое ценное — в типических внешних реакциях, а борьба и эволюция идей, происходящие в сознании, просто не важны. (На тогдашнем жаргоне это называлось бы «вводить спорный материал».) Меня все больше и больше интересовал внутренний конфликт, этот самый «спорный материал», бродивший в наших умах; сам конфликт — и его разрешение. Я знал только один способ показать, как думает герой: пусть он выражает мысли, уже существующие в сознании читателя. Сомс Форсайт у Голсуорси думает страницы напролет, но так, как обычно думают англичане. Он не хватается за идеи, которые новы и трудны для него и для читателя. Я не мог понять, как, взявшись за новые идеи, можно избежать объяснений, разъяснений и споров. Поэтому мои герои в своих монологах и диалогах позволяли себе роскошь откровенного неправдоподобия. Уже в 1902 году Чаттериз из «Морской девы» разговаривает гораздо больше, чем надо бы. Анна Вероника тоже без конца произносит монологи. В «Браке» Трэффорд и Марджори уезжают на Лабрадор, чтобы добрых шесть месяцев обсуждать свои отношения, вовлекая в обсуждение и читателя. Мистер Брамли в «Жене сэра Айзека Хармена» (1914) подвергает жестокому испытанию плавное течение романа многословными речами. «Великолепное исследование» (1915) почти целиком состоит из речей и разговоров. Здесь я ввел новшество: писатель размышляет о главном герое, становясь чем-то вроде сквозного персонажа, который беседует с читателем. Еще наглядней в этом смысле «Душа епископа» (1917).

Замечу кстати, что «Великолепное исследование» — книга неплохая, но ее практически забыли. Я с удовольствием перечитал ее и обнаружил, что она удивительно созвучна моим теперешним размышлениям. Погубила ее война. Но Аманда — очень живая, бывает живым и Бенхем.

К 1919 году, в «Неугасимом огне», я наконец вполне понял, что делаю, и решил сменить курс. Я догадался, что пытаюсь воскресить Диалог в повествовательной форме; пытаюсь не столько развить роман, сколько выйти за его пределы. В романе этом я открыто модернизирую великое подражание евреев Платонову диалогу, Книгу Иова. Схема построения соблюдена, героев узнать нетрудно. Человек из земли Уц — это мистер Иов Усс; Элифаз Феманитянин становится сэром Элифазом Бэрроузом, производящим новый строительный материал под названием «феманит». Уилдад — это мистер Уильям Дад, Елиу становится доктором Элайхью Бэрраком. Доводы у них те же; даже последовательность речей соответствует древней книге. Мне кажется, «Неугасимый огонь» — одна из самых удачных моих работ. Я по-прежнему высоко ценю ее.

А теперь, отстояв исключительность и интеллектуальность моих произведений, я признаю, что по большей части писал небрежно и наспех. Только в одном или двух романах очень важен сам человек, и то, как сказал бы Дэвид Лоу{25}, это портрет шаржированный, а не дотошное описание, которого жаждет Генри Джеймс. Такие шаржированные портреты — и Хупдрайвер в «Колесах Фортуны» (1896), и мистер Полли в «Истории мистера Полли» (1910). Дядя и тетя из «Тоно Бенге» (1909), один или два второстепенных персонажа из «Мечты» (1924), «Отца Кристины Альберты» (1925) и «Бэлпингтона Блэпского» (1933) — тоже карикатуры, которых я не стыжусь. Теодор Бэлпингтон не хуже Киппса, но я сомневаюсь, что у кого-то из них хватит жизнеспособности, чтобы выстоять в иных общественных условиях. Через несколько десятилетий их, вероятно, не смогут понять; скажем, снобизм Киппса или ученое невежество мистера Полли могут стать непостижимыми. В «Мечте» я пытался показать, как более счастливые потомки увидят нашу нынешнюю жизнь. Этот роман того же рода, что и «В дни кометы».

Опыты с тем, что я назвал романом-диалогом, лишь один из путей, по которым я пытался уйти от неестественных ограничений привычного романа. Скажем прямо: я никогда не хотел придерживаться канонов или считать роман «художественным произведением». «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна» — обстоятельная история, но и она заканчивается диалогом и монологом. «Джоанна и Питер» (1918) тоже начинается вполне традиционно и только под конец переходит в диалог. Он не завершен так же бесстыдно, как готический собор. Я собирался написать серьезный роман об образовании, но получилось так много, что пребывание Питера в частной школе, среди прочего, пришлось изъять. Из подготовительных классов он сразу попадает на войну и становится летчиком. Школу эту я описал в «Истории великого педагога». Джоанна мне нравится; ее похвалил А.-А. Милн, а больше ни у кого не нашлось для нее ни доброго, ни дурного слова. В «Мечте» (1924) есть несколько неплохих персонажей второго плана, но это не столько роман, сколько социальный трактат, написанный с новой точки зрения. Молодой человек, живущий в прекрасном завтра, бродит для отдыха по горам, повреждает руку, бредит, и ему видится наша современная жизнь. «Мир Уильяма Клиссольда» (1926) и по форме, и по смыслу совсем не каноничен. Я пытаюсь научно рассуждать о современной жизни и социальном развитии в виде мнимой автобиографии. Молодой химик, вроде Трэффорда из «Брака», жертвует чистой наукой, организует промышленное предприятие, богатеет, разочаровывается и удаляется в Прованс, чтобы все обдумать и найти себе место в жизни. Он пишет ту единственную книгу, которую хочет написать всякий человек. Здесь снова проступает основная линия моих ранних романов, растерянность человека с великими идеями и мощным созидательным импульсом, который понял, что встреченная им женщина чужда его порывам, но, не считая странной «заключительной главы», навязчивая тема, пронизывающая все мои ранние книги, намечена здесь поверхностно, преобладают проблемы экономические и социальные. Я вернусь к этому роману, когда буду рассказывать о своих политических идеях, а потом, возможно, поговорю о том, что он значил в моей жизни. Собственно, он предвосхитил куда более серьезные попытки социального анализа — «Труд, богатство и счастье человечества» (1931), «Легальный заговор» (1928) и «Облик грядущего» (1933).

«Самовластье мистера Парэма» (1930) — довольно дерзкая карикатура не на отдельного человека, а на образ мыслей типичного английского империалиста университетского толка. Можно было посвятить ее, скажем, Л.-С. Эмери. Она до сих пор меня развлекает, но мало кто со мною согласен. Реальность с тех пор превзошла литературу, и после того, как Мосли{26} резвился в Альберт-Холле со своими чернорубашечниками, затеи Парэма кажутся образцом сдержанности и здравомыслия. «Люди как боги» — откровенная карикатура на некоторых известных современников. Нарушил я каноны и в другом романе, которым я доволен, хотя приняли его прохладно; это — «Мистер Блетсуорси на острове Рэмпол» (1928). Когда я писал и его, и «Люди как боги», и «Самовластье мистера Парэма», я веселился от души. Остров Рэмпол, по сути дела, — карикатура на все человечество. Хорошо бы узнать, что хоть кто-то читает эти три книги. Мне кажется, пресса их в свое время проглядела.

Пристальное изучение людей — удел зрелости, философское занятие. Ранняя юность у меня так затянулась, заняла такую часть жизни, я так долго знакомился с миром, что интерес к индивидуальному стал играть свою роль довольно поздно. Мне было необходимо восстановить общую картину жизни, чтобы позже сосредоточиться на том, как втиснуть в нее отдельного человека. Теперь частное бытие интересует меня больше, чем когда бы то ни было. По мере того как человечество будет осваиваться в зарождающемся сейчас новом Мировом государстве, человеческий ум все дальше отойдет от жестких требований борьбы; по мере того как сама концепция Мирового государства определит их образование и поведение, утихнут споры о самом насущном и главным станет интерес к индивидуальным различиям. Но тогда, конечно, люди разрешат себе более прямые высказывания, а беллетристика лишится своей власти над умами.

Наши запреты на обсуждение в печати живых людей давно устарели. Почему Дэвиду Лоу позволено с помощью карандаша говорить о них все что угодно, а я должен заявлять, что все персонажи романа вымышлены? Я сомневаюсь, что в будущем роман станет играть такую уж важную роль в интеллектуальной жизни — ведь мы сможем свободнее говорить о конкретных, здравствующих людях. Если роман выживет, наверное, он станет более явно карикатурным — шаржированным комментарием к общественной жизни или шаржем на каких-то отдельных людей, а может, он изживет себя и место его займут более глубокие и честные биографии и автобиографии. Рассказы, притчи, анекдоты будут сочинять по-прежнему, но это — другое дело. Племя глуповатых юнцов, оповещающих, что они пишут роман, исчезнет, как исчезли глуповатые юнцы, слагавшие эпическую поэму. В мое время роман обычно замышлялся как «трилогия». Кто знает, не захотят ли в 1950 году безрассудные молодые люди пройти по следу Литтона Стрейчи{27} и Филипа Гедаллы{28}, замыслив монументальную биографию. Они создадут необъятную мозаику мнимой реальности, галереи портретов, являющих нам современную историю в возвышенном виде.

Кто станет читать роман, если разрешат писать биографии? В этой автобиографии я ставлю опыт, хотя и робкий, над биографическими и автобиографическими материалами. У такого занятия много ограничений, которые не идут на пользу художественной стороне, и все же биография представляется мне настолько более естественной, интересной, нужной, что я не уверен, придется ли мне снова обратиться к роману. Я могу сочинить рассказ или диалог, записать приключение или анекдот; но я никогда не попытаюсь сознательно писать роман, как я пытался, садясь за «Тоно Бенге».

Кроме «Тоно Бенге» к настоящим романам можно отнести только «Мистера Бритлинга» и «Джоанну и Питера». И там и там вполне здраво изображена современная жизнь. «Мистер Бритлинг» имел огромный успех, особенно в Америке, где доход от продаж составил 20 000 фунтов; так же было и с «Тоно Бенге»; а вот роман «Джоанна и Питер» так и не получил должного признания. Мне он гораздо больше нравится, чем «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна».

Даже «Тоно Бенге» не слишком крупная уступка Генри Джеймсу и его концепции, согласно которой романист должен старательно передавать чувства и обрисовывать характеры. Бесспорно, это роман, но скорее экстенсивный, чем интенсивный. Герои здесь представлены только как часть той или иной сцены. Я замышлял социальную панораму в духе Бальзака. Дух этот помог создать множество замечательных, умных книг, и в художественном, и в интеллектуальном смысле, и по сей день доказывает стойкость честолюбивых писателей, создающих эпохальные полотна, чаще всего грубые или банальные по стилю, легковесные по замыслу. Не представляю, как смогут они выдержать спор с настоящим историко-социальным исследованием. «Сага о Форсайтах», широко задуманная картина преуспевающего английского класса, написанная одним из его представителей, не так хороша и убедительна, как мог бы стать набор беспристрастных биографических зарисовок. Тщательное изучение архивов начала девятнадцатого столетия превратило бы саму «Человеческую комедию» в легковесное чтиво. Впрочем, «Война и мир» может оправдать приукрашивание и оживление истории вымышленными событиями и чувствами.

Признаюсь, для всего, что я хотел бы сделать, жизнь слишком коротка. Не думаю, чтобы я боялся смерти; просто хочется, чтобы она немного задержалась. При естественном ходе событий я, пожалуй, сочту себя счастливчиком, если проживу еще лет двенадцать, и буду в полном блаженстве, если протяну еще двадцать лет в здравом уме. В этот срок я худо-бедно уложился бы. Настоящая биография требует гораздо больше времени, не говоря уж о прочих замыслах. Я ведь знал невероятно интересных людей, о которых был бы рад написать. Жаль. Если бы мне предоставили лет сорок, я сумел бы использовать каждый день и записал бы многочисленные сокровенные наблюдения над людьми, отражающими перемены ценностей и условий; но, боюсь, не успею. Зарисовки эти должны быть многочисленными. Чтобы отобразить переменчивые реалии, надо использовать много материала. В непостоянном мире к портрету нужен фон; надо показать, откуда идет свет. Здесь, на странице 265, я заверяю недоверчивого читателя, что долго и прилежно пытался сократить ее до квинтэссенции.

Глава VIII. Наконец становлюсь на ноги

1. Беседы у домашнего очага (1894–1895 гг.)

Я пытаюсь написать автобиографию, и, скажу снова, пишу я как для читателя, так и для себя самого. Вспоминая первую женитьбу и развод, разбирая тогдашние бумаги, я, тоже читатель, много узнал о себе и счел естественным перейти от давних и основополагающих размышлений и дел к тому, как они отразились в моих романах и в сплетнях о моей личной жизни. Рассказ об этих романах (и псевдороманах) я довел до нынешнего времени. Отступления мои принесли пользу: они, так сказать, стали запасным путем, туда можно перегнать то, что в ином случае усложнило бы главную линию рассказа. Ведь я хочу рассказать, как развивался мой разум, как постепенно возникал новый взгляд на мир, как плановая перестройка человеческих взаимоотношений в форме Мирового государства стала и целью и поверкой моей деятельности в той же мере, как Ислам — цель и поверка для мусульманина, а Царство Божие и спасение — для искреннего христианина. С тех пор как в моей жизни укрепилась основная идея, жизнь эта (по крайней мере психологически) стала религиозной, я уже служил не себе. Словом, главное здесь — воссоздать такое мировоззрение. Попытаюсь по мере сил это сделать в последней, решающей главе, в каком-то смысле завещании, которую я назову «Идея планируемого мира».

А до того, как я приступлю к ней, нужно рассказать много всяких историй, иначе будет непонятно. Мою борьбу за самостоятельность я описал только наполовину; и вот возвращаюсь к обстоятельствам, вслед за описанием которых я углубился в анализ моих любовных порывов и дел, а именно — к началу 1894 года, когда в двадцать семь с половиной лет я покинул дом № 4 по Камнор-Плейс в Саттоне и, бросая вызов обществу, стал жить во грехе на Морнингтон-Плейс, а потом — на Морнингтон-роуд.

Последнее десятилетие XIX века оказалось на редкость благоприятным для молодых писателей: и моя удача — часть общей удачи целого поколения. Нас было много, пришедших ниоткуда и сумевших «зацепиться за борт». Царство Диккенса и Теккерея, царство их наследников и подражателей, черпавших у них вдохновение, уходило в прошлое. Они истощили ту почву, которая взрастила тип романа, доведенный ими до совершенства, точно так же, как лорд Теннисон (умерший только в 1892 г.), творец Артурова цикла, выжал все, что можно, поэтическое из современной ему буржуазии. Слава великих викторианцев, как тень могучих лесных деревьев, осеняла целое поколение, но теперь, когда забрезжил свет, у любого побега и былинки появился шанс, при том условии, что они другой породы, чем предшественники. После пожара на пепелище поднимается иной лес. Привычку к чтению переняли иные классы, с иными потребностями и запросами. Они не понимали и не ценили стиля Троллопа{29} или Джейн Остен, тонкой сатиры Теккерея; не принадлежали к «правящим классам», о которых писала миссис Хэмфри Уорд. Мрачные страсти и запреты, царившие в краю сестер Бронте{30}, или в Уэссексе Томаса Гарди и Девоншире, никогда не касались их, и даже диккенсовские настроения уже не проникали в их повседневность.

Закон об образовании 1871 года значительно расширил круг читателей; мало того — он подстегнул средние классы, ощутившие давление снизу. Вполне независимо от этого благодаря прогрессу шло брожение идей. Английский «правящий класс» захлестнула волна «интеллектуальных запросов». Под влиянием таких блистательных консерваторов, как Артур Бальфур{31} и Джордж Уиндэм{32}, люди высшего света все чаще проявляли интерес к словесности, чутко воспринимая любые признаки литературной новизны. Внесли свою лепту в общий благоприятный фон для молодых писателей и такие счастливые случайности, как вторжение в Англию клана Асторов, питавшего разорительную страсть к газетам и журналам. Требовались новые книги, свежие авторы. Возможности раскрывались повсюду — больше читателей, больше рекламы, издателей и покровителей. Теперь молодому автору не так уж легко оказаться в поле зрения. Он (или она) попадет в большую толчею. Здесь, как и везде, производство превышает возможности потребления. А в девяностых годах писателей искали. Издатели — и те гонялись за ними.

Какое-то время потребность новизны была не совсем ясна. Литературная критика тех дней сохраняла свои, особые условности. Она была научной или наукообразной. Преобладало средневековое мнение, согласно которому то, что надо знать, давно знают, а то, что стоит делать, — сделано. Удивление не пристало ученым схоластам, и отношение их к новым именам лучше всего выразит слово «признать». Со всяким новичком обращались так, словно он хочет стать преемником далай-ламы, тщательно выискивая в нем дух предшественника. Так и случилось, что тех, кто начинал в девяностых, определяли как «второй» или «новый»… — дальше шло то или иное имя. Года два-три меня благожелательно величали вторым Диккенсом, вторым Булвер-Литтоном{33} и вторым Жюлем Верном. Побывал я и вторым Барри, хотя сам он, худо-бедно, мой современник; когда же я стал писать рассказы, я оказался вторым Киплингом. Разумеется, от случая к случаю я пытался подражать этим замечательным писателям — и тому, и другому. Позже я побывал вторым Дидро, вторым Карлейлем и вторым Руссо…

До недавних пор это бывало со всеми. Литература свелась к «череде прецедентов». Издатели хотели от нас новизны, но не хотели странностей, равно как и критики. Нам вручали подержанные регалии, вряд ли кто отличился сам по себе. Билеты из вторых рук годились, по ним впускали, но вряд ли стоило усаживаться на свободные места — тот, кто это делал, редко поднимался на ноги. Петт Ридж{34}, к примеру, принял ярлык второго Диккенса до конца своих дней. Я спасся от такой участи тем, что меня, как ни странно, сравнивали со многими.

Конечно, ни я, ни Джейн, начиная жизнь заново на Морнингтон-Плейс в дешевой квартирке на первом этаже, и понятия не имели, в какое удачное время мы родились. Мы не подозревали, что мы, в сущности, — надежные, хотя и мелкие акции в пору биржевого бума. Мы верили в разумность бытия и считали, что легкий успех, подхвативший нас волною прилива, причитается нам по праву. Так уж есть, думали мы, так всегда и будет. Все просто — мы блистаем талантом и умом, а признание и деньги следуют из этого естественно. Я старался писать, как все, и нескоро понял, что происхождение и образование дали мне почти неизбежную оригинальность, так что, при всех стараниях, я просто не мог стать чьим-то двойником.

Жизнь наша в 1894 и 1895 годах была почти сплошной беседой. И на Морнингтон-Плейс, и на Морнингтон-роуд у нас была комнатка с двуспальной кроватью, из которой, раздвинув дверцы, мы переходили в гостиную. Вся одежда помещалась в комоде и в шкафу, а работал я за маленьким столиком, на котором стояла керосиновая лампа под стеклянным колпаком, или за другим столом, посреди гостиной, если на нем не ели. Все мои рукописи и тетради хранились в зеленом картонном ящике с четырьмя отделениями. Первой нашей хозяйкой на Морнингтон-Плейс оказалась немка, мадам Райнах; она так вдохновенно стряпала, так пылко сочувствовала нашему романтическому союзу, так стремилась разделить наши немудреные тайны и пооткровенничать самой, что Джейн вскоре отправилась на Морнингтон-роуд и подыскала нам новое жилье.

Хозяйка этой новой квартиры — имя ее я почему-то не могу припомнить — приняла нас с материнским радушием. То была высокая шотландка с суровыми чертами лица, для лондонской хозяйки необыкновенно опрятная, сноровистая, молчаливая и стоическая. Когда-то, если не ошибаюсь, она служила горничной у герцога Файфского. Когда выяснилось, что я все время работаю и никогда не пью, она меня полюбила. Вероятно, где-то на полпути от поместья к нынешнему промыслу ей встретился человек, лишенный моих скромных добродетелей. (Один старый приятель, у которого память получше, говорит, что ее звали миссис Льюис, а я все равно не помню.)

Просыпались мы бодрые, и, пока одевались, я сочинял стишки и «штучки», примеры которых я уже приводил. Ванной у нас не было, и небольшие наши покои становились еще меньше из-за «бадьи» — какой-то птичьей ванночки, в которой мы мылись и плескались, стараясь не столкнуться друг с другом. Порой мы заглядывали в гостиную из-за раздвижной двери, и, если там было пусто, я в штанах и ночной рубашке (пижам тогда еще не носили) или Джейн в голубом халатике, поверх которого, до самой талии, лежали светлые косы, кидались за письмами. Как правило, письма приносили добрую весть. Иногда в них был чек; иногда — предложение написать статью. Присылали нам и книги на рецензию. Пока мы читали, твердая поступь по лестнице, звон посуды, аппетитный запах, а там и стук в двери возвещали, что нас ждут кофе и яичница с беконом.

Как живо во мне воспоминание об этой веселой комнате, о Джейн, о коврике у камина, где она поджаривает хлеб, о сероватом, быть может, туманном лондонском деньке и о радостной игре углей, бросающей блики на каминный прибор и на решетку!

После завтрака я садился за работу, писал рецензию или одну из двух-трех всегда находившихся у меня в работе статей — тщательно отделывая их, пытаясь избавиться от неуклюжих оборотов, пока не останусь вполне доволен. Джейн переписывала все это, или писала сама, или отправлялась что-то прикупить, или садилась за биологию, готовясь к последнему экзамену. После утренних занятий мы делали вылазку в Риджентс-парк или шли в лавочки на Хемстед-роуд, чтобы подышать воздухом и поразвлечься до обеда, то есть до часу дня. После обеда мы добывали материал для статей.

Охоту за материалом мы считали очень важной. Мы стремились оказаться в самом неожиданном месте, в неожиданное время, чтобы увидеть его по-новому. Иногда, уже под вечер, мы шли на Хайгейтское кладбище и возмущались скудоумием тех, кто ставит надгробия; или, в манере лучших критиков, бранили Парковый музей (имея в виду, конкретно, его санитарное состояние); или в холодный ветреный день гуляли в Эппингском лесу, сочиняя «Скорбный путь через Эппингский лес». Мы глазели на витрины Бонд-стрит, рыскали по галереям и аукционам Вест-Энда, шлифуя образ Дяди, изобретенного мною в угоду читателям «Пэлл-Мэлл газетт», — могучий был человек, из тех, кто обитает в Олбани! (Труды наши увенчали «Избранные разговоры с дядей»). Я все еще состоял в Зоологическом обществе (позднее меня исключили), и материал, а заодно и ассоциации, мы искали у клеток. Когда меня осеняла идея, а статью я написать не успевал, заметки складывались в зеленый ящик.

Промозглым днем или после ужина, когда работать уже не было сил, мы играли в шахматы (здесь тоже можно было изыскать материал на статейку) или в безик, из которого даже мой искушенный ум не мог бы выжать ничего интересного. С безиком нас познакомил мой старый соученик Морли Дэвис, который занял теперь мое место у заочников и готовился к экзамену. Жил он неподалеку, навещал нас после ужина и степенно играл с нами в карты.

В концерт, в театр и в мюзик-холл мы ходили редко, по вполне понятным причинам. Позволить себе мы могли только прогулки. Если не считать случайных вечерних гостей вроде Дэвиса или моего дальнего родственника Оуэна Томаса, которому дешевизны ради я поручил бракоразводные дела, или чашки чая с Уолтером Лоу, мы ни с кем не общались. Впрочем, я и раньше не знал «светской жизни», а Джейн, чей опыт ограничивался танцами, чаем, крокетом и теннисом в Патни, отзывалась о ней с немалым презрением.

Неудивительно, что с наступлением весны мы, несмотря на успех, стали ощущать какие-то неполадки. У меня что-то случилось с лимфатической железой на шее, но когда я пошел к доктору, он сказал, что у Джейн дела обстоят гораздо хуже и если она не хочет заболеть чахоткой, ей надо больше гулять и лучше питаться. Он прописал ей бургундское, мы купили целую бутыль «Бургундского Гилби», номер такой-то, — и Джейн стала пить его как лекарство, за каждой едой. На лето мы решили перебраться куда-нибудь за город — конечно, в Лондоне легче купить книгу и связаться с издателем, но ничего не поделаешь. Мало того, мать Джейн, миссис Роббинс, сдавала тогда свой дом и жила у друзей в Северном Лондоне, ей тоже по нездоровью был нужен свежий воздух. Примирившись с нашими необычными отношениями, она согласилась поехать с нами. Пока мы колебались, мне привалило много работы и уехать из Лондона стало совсем уж необходимо.

Меня пригласил один мой редактор, Каст из «Пэлл-Мэлл газетт», — а может, я сам напросился, не помню. Это был мой второй визит к редактору, однако теперь на мне уже не было ни фрака, ни несуразного цилиндра, способного навлечь позор на мою голову. Вероятно, наряд мой был приличен, поскольку я его забыл. Я постигал социальную премудрость. Газета располагалась в роскошном помещении, там, где теперь Театр Гаррика. Меня направили в кабинет редактора. Да, это был кабинет! Сейчас на Флит-стрит такого не встретишь. Несомненно, там стоял рояль, а то и два рояля. Стоял и огромный письменный стол, похожий на голливудский реквизит; стояли кресла и диваны. Сперва я никого не мог разглядеть и двинулся вперед по бесшумному ковру. Тут до меня донеслись рыдания, и я увидел, что на диване, почти невидимый, лежит ничком человек, содрогающийся от горя.

В таких обстоятельствах разумнее всего покашлять.

Звуки, доносившиеся с дивана, резко оборвались, и я увидел высокого блондина. Он сел, смерил меня пристальным взглядом, убрал в карман свой платок и стал на удивление приветливым и спокойным. Что бы с ним ни случилось, это не могло помешать нашим делам. Да, он хотел меня видеть. Ему понравились мои статьи, и я имею полное право писать рецензии. Однако включить меня в штат он не может. Когда вакансия появится, он будет иметь меня в виду. Знаком ли я с Хенли{35}? Надо бы к нему зайти.

Он спросил, где я набрался навыков, как научился писать и кто я такой. Я отвечал подробно, на совесть. Он сразу расположил меня к себе. В нем совершенно не было глупой важности, как, скажем, у Фрэнка Харриса, он сочетал добродушный тон старшего брата с задушевностью сообщника. Собственно, он не предлагал мне конкретную работу, а приглашал разделить с ним интереснейшее приключение. Что до Флит-стрит, он вряд ли знал ее лучше моего. Тогда, в эту встречу, он повторил, чтобы я зашел к Хенли, и обещал познакомить меня до этого с одним человеком.

Он позвонил, и вскоре из тьмы кабинета появился Льюис Хинд, полнейшая противоположность Касту во всем, не считая чуждости журналистскому миру. Высокий, темноволосый, бледный, он был сдержан и немного заикался. Начинал он с торговли тканями и одно время колесил по Лондону с образцами кружев. Потом он прилежно учился в Институте Биркбека с Клементом Шортером и У. Петтом Риджем и с ними же отважился выйти на просторы журналистики. Элис Мейнел склонила его к католичеству. Его взяли на работу в «Мэгэзин ов арт» под начало Хенли, а затем, по рекомендации и Хенли, и миссис Мейнел — к самому Астору в «Пэлл-Мэлл». Газета скинула балласт, создав еженедельник «Пэлл-Мэлл баджет», куда поначалу шли отходы материала. Там напечатали мой рассказ «Человек миллионного года», с занятными иллюстрациями, и в свое время это добавило мне успеха. Редактором был Хинд, который собирался отделиться, создав независимый еженедельник со своим кругом тем. Теперь он искал «козырных тузов». Он утащил меня в свои менее роскошные хоромы и заговорил о том, как использовать в будущем еженедельнике мои научные познания. Мне предлагалось создать серию коротких рассказов, по пяти гиней каждый. Тогда это были приличные деньги, и я сразу стал обдумывать рассказы, которых он от меня ждал.

Каст остался у себя в кабинете. Не знаю, справился ли он со своими невзгодами. Судя по нашему дальнейшему знакомству, скорее всего справился.

Первый рассказ из серии «за один присест», который мне удалось выдумать, назывался «Похищенная бацилла». Вскоре я научился создавать истории с помощью своих научных и квазинаучных познаний. Я расширил рынок сбыта, мне платили больше в «Стрэнд» и «Пэлл-Мэлл мэгэзин». Многие из этих рассказов (всего их — штук сорок) и поныне перепечатывают в самых разных сборниках; их можно до сих пор встретить и в газетах, и в журналах. Хинд платил мне за них пять фунтов, сейчас за перепечатку платят не меньше двадцати, а ведь во многих таятся драматические и кинематографические возможности. В ту задорную и бедную пору я понятия не имел, что понемногу откладываю себе на старость.

Примерно тогда же, когда Хинд усадил меня писать рассказы, я получил заказ от самого Уильяма Эрнеста Хенли для «Нэшнл обзервер». Я отправился в Патни к старому титану, чья «голова, вся в ранах, не склонилась». Его великолепный торс поддерживали скрюченные ножки; когда этой весной я познакомился с Франклином Рузвельтом, я увидел то же самое — такую же грудь, такую же немощь. Говорил Хенли красноречиво и приветливо, а слова свои подкреплял, сжимая в большой веснушчатой лапе агатовое пресс-папье и постукивая им по письменному столу. Годами позже, когда его не стало, его жена отдала мне этот кусок агата, и сейчас он лежит на моем рабочем столе. Я решился перед ним блеснуть — раскопал в подписке «Сайенс скулз джорнал» свое заветное сокровище, мысль о путешествиях во времени, и послал статейки две. Идея пришлась ему по вкусу; он попросил меня развить ее, чтобы заглянуть в будущее. Я только того и хотел, и с марта по июнь развил ее в семи очерках. То был второй вариант рассказа, который печатался в «Сайенс скулз джорнал» под названием «Аргонавты Хроноса», но на сей раз я вытравил все следы Готорна и англо-индийского классицизма. Я понял, что, чем невероятнее сюжет, тем зауряднее должен выглядеть фон, и поместил своего путешественника в самую что ни на есть благополучную, респектабельную среду.

«Машина времени» писалась легко, рассказы для Хинда я придумывал, книги на рецензию были, «Газетт» печатала мои нерегулярные, даже случайные статьи, так что уехать из Лондона я мог, ничем не рискуя. Мы направились втроем в Севен-Оукс, оставив Лондон изнемогать от жары и пыли. Поначалу все шло хорошо. Мы подолгу гуляли, Джейн поправлялась и веселела. Мы исходили Ноул-парк, спускались по пологому склону к Танбриджу, уходили в любимые места моего деда, Пенсхерст-парк. Джейн готовилась к экзамену, который она так никогда и не сдала — ей предстояло сдавать ботанику, и мы приносили домой охапки цветов, чтобы она могла обучаться по естественным образцам.

Миссис Роббинс поначалу жила отдельно. Потом, когда она поселилась с нами, она прихварывала, да и не совсем избавилась от прежнего взгляда на наш свободный союз, так что ее присутствие мешало нашим обычным шуткам и непринужденности поведения. Она ничего не говорила, но иногда напряженность достигала такого накала, что она обедала у себя. Легкая, переменчивая облачность, пробегавшая над нашей идиллией, скоро сменилась настоящими тучами. Я стал получать гораздо меньше — для меня исчез «Нэшнл обзервер». Никто этого не ждал. Газета никогда не окупала вложенных в нее средств, и ее перепродали некоему Винсенту, который сел вместо Хенли в редакторское кресло. Мои материалы он счел сущей галиматьей и разом от них отказался. В то же самое время от моих статей отказалась «Газетт». Издатель Мэриот Уотсон, который был моим надежным сторонником, уехал в отпуск, а его временный преемник не жаловал мои сочинения. Всего этого я не знал и терялся в догадках, почему нет денег. Я думал, это навсегда. Впервые месячные расходы превысили поступления. В безмятежные прогулки закралась тревога. Вскоре, так же неожиданно, Астор решил положить конец короткой и блестящей карьере еженедельника, а с ней и надежному, безотказному рынку для моих коротких рассказов.

Именно тогда явился курьер из суда по бракоразводным делам с повесткой, выдержанной в сухом и жестком стиле, и, вместо того чтобы ее скрыть, Джейн положила ее на комод, удовлетворив любознательность нашей хозяйки. У нас уже возникали недоразумения — то она требовала лишние шесть пенсов за каждый обед, поданный в комнату миссис Роббинс, то говорила, что своими цветами мы разнесли сор по всему дому, то полагала, что я перевожу керосин, работая допоздна. Ее раздражало, что Джейн не хочет сплетничать с ней, как нормальная женщина; по-видимому, она считала, что мы «воображаем», но когда она узнала, что мы вообще не женаты, она попросту возмутилась. Отчитать нас за такое бесстыдство она не могла, пришлось бы признаться в собственном любопытстве, но она стала грубить нам, а уж в услугах наметилась небрежность. Все сулило нам скорый скандал. Положение наше действительно было шатким. В конце концов, есть приличные люди, это сразу видно, а есть и неприличные. Жизнь наша становилась трудной и неприятной.

Я не знал, зачем писать статьи. Во всех изданиях, с которыми я сотрудничал, лежали мои материалы, и вряд ли стоило давать еще; того и гляди, баки лопнут, горючее выльется. И все же в глубинах сознания маячила одна мысль: Хенли как-то говорил мне, что ему, может быть, удастся начать издавать ежемесячный журнал. В таком случае имело бы смысл переписать «Путешественника во времени», чтобы печатать из номера в номер. В общем, занятие я нашел. Так я сел за работу над «Машиной времени» и переписал ее начисто.

Помню, как я писал то место, где путешественник обнаруживает, что машины нет, а с ней — и путей к отступлению. Я сидел за круглым столом внизу, в гостиной, и быстро строчил пером. На столе лежало светлое пятно от лампы под абажуром. Джейн уже легла, ее больная мать весь день пролежала в постели. За распахнутым окном стояла теплая августовская ночь. Лучшая часть моего сознания убегала от морлоков, но какие-то отдаленные участки мозга замечали и другое. Там и сям порхали мотыльки, которых я тогда и не видел, но вот один из них, шлепнувшись рядом, прочертил зигзаг на периферии моего сознания, и зародился рассказ «Мотылек, Genus Novo[7]». С улицы, из летней ночи доносился женский голос, не смолкая, только затихал, а потом опять разносился. Миссис… нет, не помню… в общем, наша хозяйка наконец отважилась на открытую вылазку. Она обращалась через ограду к охотно слушавшей соседке, а заодно — ведь окно открыто — и ко мне. Понимая, о ком идет речь, я не отвечал ей, а ей не хватало духу на меня накинуться. «Он ляжет или нет?! Как мне дом запирать, когда окна настежь? Нет, в жизни таких жильцов не было! Жаль, сразу про них не узнала. А ведь как чувствовала! Сдашь жилье, так люди днем гуляют, ночью спят! И потом, сквалыг терпеть не могу, у них шести пенсов не допросишься. Если кто хочет им сдать, пусть знают, что за народ!»

Конца этому видно не было. Я угрюмо писал под нескончаемый аккомпанемент, пытаясь спастись работой. Точку она поставила, от души громыхнув дверью. Я закрыл окно не раньше, чем кончил главу. Закрутил рычажок, задул фитиль на лампе. В этой-то маете, в сумбуре тех дней «Машина времени» как-то сама собой подошла к концу. Джейн держалась и, как могла, ограждала меня от напастей, которые осаждали ее самое с обеих сторон. И все же у нее поубавилось веселой покладистости. Для нее наступило тяжкое время. Она ходила по домам в поисках нового жилья и выслушивала неприятные вопросы.

Наше возвращение в Лондон было скорее отступлением. В ушах звенели хлесткие упреки разгневанного общества. Еще до окончательного бегства я получил письмо от Хенли, где он извещал меня, что с ежемесячником все в порядке. Он собирался запустить его в январе и за «Машину времени», его первый роман с продолжением, обещал заплатить 100 фунтов. Сто фунтов! Тут как раз закрутились жернова «Пэлл-Мэлл газетт», она вновь была готова принять мою работу. Миссис Роббинс вернулась к друзьям в Северный Лондон, а мы с Джейн въехали в пустовавшую без нас квартирку нашей прежней хозяйки-шотландки на Морнингтон-роуд, 12.

Если не ошибаюсь, мы безвылазно просидели в Лондоне до конца года. Той осенью Фрэнку Харрису, который уже не издавал «Фортнайтли ревью», удалось перекупить еженедельник «Сатердей ревью», и он стал решительно менять скучное, чопорное издание. Запомнив мои ранние статьи, первую из которых он опубликовал, а другую уничтожил, он незамедлительно послал за мной. Пригласил он и Уолтера Лоу и других, не очень известных людей. Контора его находилась на Саутгэмптон-стрит, неподалеку от Стрэнда, занимая второй и третий этаж. По лестнице, вверх и вниз, сновали какие-то люди, и знакомый голос подсказал мне, что Харрис — на самом верху. В большой комнате, среди книг и бумаг, я обнаружил Бланчампа, который мне очень обрадовался. Харрис развлекался вовсю. Он вызвал почти всех прежних сотрудников, чтобы прочитать им вырезки из их недавних публикаций и торжественно спросить у них «как перед Богом», да и перед верным Силком, почему они так мерзко пишут. Это была уже революция — и закат научного стиля. Профессора Сейнтсбери{36}, безымянного главу этого направления, вовремя предупредил Эдмунд Госсе{37}, и тот избежал публичной порки.

Священнослужители, оксфордские шишки, люди ученые и уважаемые, но строго соблюдавшие анонимность, спускались по лестнице, на все лады выражая возмущение, а диковинные незнакомцы в странных одеждах, свидетельствующих об их владельцах красноречиво, как подпись, только и ждали, чтобы подняться наверх. Я шел по списку одним из последних, и Харрис, успевший проголодаться, позвал Бланчампа, Лоу и меня отобедать с ним в кафе «Ройал», а заодно — его послушать. Тогда состоялось мое знакомство с самым лучшим камамбером зрелых сортов и с таким бургундским, которое ни в малой мере не напоминало то, что я когда-то купил для Джейн. Пожалуй, мы уделили не так уж много времени моим будущим сочинениям, но главное я понял — мы на плаву; Оксфорд и всех старых хрычей, даже самого Гладстона, давно пора уничтожить; «Ревью» под водительством Харриса должно стать таким, какого не было в истории литературы.

И впрямь, журнал стал интересным, читабельным, примечательным. Он никогда не отличался той обдуманностью и последовательностью, как почивший «Нэшнл обзервер» Хенли, но оказался гораздо живее и читали его больше. Среди тех восходивших звезд, которые работали у Харриса, был тощий, рыжий ирландец по фамилии Шоу, уже обретший известность как музыкальный критик и оратор-социалист, который так рьяно воспротивился традиционной безымянности, что добился права ставить инициалы после своих театральных обозрений, Д.-М. Маккол (тоже ставивший инициалы), Дж.-Ф. Рансимен (см. выше), Грэм Каннингем{38} (полная подпись), Макс Бирбом{39}, Чалмерс Митчел, Артур Саймонс, Дж.-Т. Грин… Мне не вспомнить и половины. Множились подписанные материалы, с нами работало все больше известных, интересных людей. Пошла серия статей под рубрикой «Самый красивый пейзаж», началась публикация писем. Трудно себе представить, чтобы кому-то взбрело в голову написать в старый «Сатердей ревью», а если бы кто и нашелся, его бы презрели. Теперь одних просили, других просто вынуждали писать занимательные письма. Что думал об этом Сейнтсбери, мы, наверное, никогда не узнаем. Впрочем, он редко применял свой критический дар к современной словесности.

Наши городские заметки под непосредственным руководством Харриса вроде бы набирали очки. «Я мошенник», — снова и снова провозглашал он и любил, чтобы его считали акулой делового мира. Вероятно, кое-что он делал, чтобы оправдать свою похвальбу, — много позже он, кажется, рассказывал Хью Кингсмиллу о чеках и банкнотах, которые он у кого-то вырвал, но к концу пути денег явно поубавилось, и года два тому назад он умер в Ницце, отнюдь не окруженный роскошью.

В мое время Англию наводняли авантюристы-чужаки. Боттомли и Беркенхед, Рамсей Макдональд и Левенштейн, Шоу и Захаров, Монди Грегори, я{40}, несметные полчища других. У этих людей не было законной, установленной роли, они вели себя по-разному. Кто — выше, кто — ниже, но все — неведомо как, наискось прорезая общество, они возбуждали множество вопросов. Только суд, армия, флот, банковское дело и государственная служба были от них застрахованы. Такие люди неизбежны во времена, когда иссякают идеи просвещения и подгнивают социальные устои. Какими бы они ни были, они не скучны и не традиционны. Они подстегивают все, быть может — чтобы разрушить. Харрис, вне всякого сомнения, был превосходнейшим образчиком такого авантюриста. Он был блистательным и молниеносным как метеор.

Кажется, никто толком не знал, откуда он взялся. Его считали не то валлийским евреем, не то испанским ирландцем; говорил он с акцентом, но так его обработал, что и Шоу вряд ли сумел бы установить, что же это за акцент. Было в нем что-то «мегакельтское», если позволите создать такое слово. В своих в высшей степени недостоверных воспоминаниях он сообщает, что родился в Голуэе{41}. Человек дотошный может прочитать обо всем этом в книге Э.-И. Тобина и Элмера Герца и в работе Хью Кингсмилла «Фрэнк Харрис». Появился он в Чикаго, перебрался в Лондон, ударился в журналистику, а когда его послали описать, как плохо обращается с арендаторами Сесил, он прослыл честным и принципиальным, ибо не хулил, а хвалил. Его взяли на заметку. Он дорвался до издания «Ивнинг ньюс». Оттуда, пока его не прогнали, он прыгнул еще выше. Говорят, он пошел к Чепмену, когда тот был владельцем «Фортнайтли ревью», и сказал, что газета — скучная, поскольку Чепмен знает мало выдающихся людей, а потом направился к этим людям и объяснил им, как важно имя в наш демократический век, а уж тем паче — та слава, какую может дать знакомство с Чепменом. Он свел их; Чепмен был очень доволен, а сам он победоносно занял кресло главного редактора. Он вдохнул в издание новую жизнь, не убоявшись бросить вызов признанной власти «Найнтинф Сенчури». Женился он на богатой вдове, миссис Клейтон, у которой на Парк-Лейн — в ту пору весьма престижной улице — был небольшой, но прелестный дом. Тогда он достиг зенита. Он подумывал о парламенте и говорил Хью Кингсмиллу, что хочет стать «британским Бисмарком» (трудно сказать, что он имел в виду — может быть, собственные усы). Знаменитости всех мастей ходили к нему на обеды. Но он не выдержал гонки. Его мужское тщеславие не знало меры; он не только крутил романы, но и рассказывал о них, что отдалило его от жены, от ее доходов и Парк-Лейн. Его напористость в беседе поражала, забавляла, а потом — раздражала; он замечал, что хватка слабеет. Учредители обозрения становились все строптивее и совали нос в его дела. Он много пил и орал тем яростнее, чем больше его за это бранили. Ко времени второй нашей встречи он издавал «Сатердей ревью» и владел контрольным пакетом акций этого субботнего издания, с женой расстался, лишившись и ее денег, однако на лондонском небосводе все еще летал высоко, на уровне Уистлера, или Хенли, или Оскара Уайльда, а мы, его младшие сотрудники, были рядом с ним мелкая сошка.

Наверное, он просто хвастался, называя себя мошенником, поскольку, в отличие от крупных мошенников, не попал в тюрьму и не обрел богатства — альтернатива для крупного мошенника неизбежная. Слишком он был громогласен и тщеславен, слишком любил пускать пыль в глаза, чтобы оказаться злодеем. Всю жизнь мне рассказывают о нем бог знает что, но ни разу не слышал я ничего такого, что убедило бы в его махинациях. Когда я работал для журнала, а он был хозяином, платили там честно и регулярно. В литературе он разбирался и любил ее. Читал он много и беспорядочно, но со вкусом, и делал вид, что очень образован. Он был из тех, кто к званому обеду выучивает две фразы по-гречески. Кингсмилл говорил, что иногда он повязывал итонский галстук и любил помянуть «славные денечки» в Регби. При случае он намекал, что был ковбоем или занимался чем-нибудь уж совсем романтичным. Однако за занятием более опасным, нежели болтовня, когда тебя могут поймать на неувязках, я его не помню.

Для этого он и жил — чтобы говорить, писать (то есть болтать на бумаге) и что-нибудь издавать. Для своего времени это был блистательный издатель, однако порыв иссяк, он быстро сдал. Как только он перестал работать запоем, он вообще не смог работать. Он должен был восторгаться тем, что делает. Когда уверенность ему изменяла, он неуклюже шумел и орал.

Больше всего он впечатлял при первой встрече; однако, понабравшись опыта, я стал избегать его кабинета — очень он меня утомлял. Пыжился он однообразно, врал без воображения. Не припомню, чтобы через весь этот треск проскользнула хоть одна ценная мысль: его похвалы, обличения, оценки, претензии на мужественность и злодейство — все смешалось для меня в какой-то неясный шум. Вечно он себя подавал каким-то Робином Гудом от журналистики — отважным героем, но ранимым и нежным — и все это так громогласно! Читатель может убедиться в этом, прочтя его книгу «Шекспир — человек».

Я писал для него до 1898 года, но все реже и реже. За это время в моем сознании он проделал путь от олимпийского громовержца до тявкающей шавки. Порой, набравшись великодушия, я старался как мог снова увидеть в нем великого или хотя бы занятного человека. Но для занятности ему не хватало легкости и разнообразия, он не мог уйти от своего неприглядного «я». У него не было удалой веселости, которая была у Каста. Вот уж кто поистине значителен и забавен!

В 1898 году я виделся с Харрисом от случая к случаю. Из Лондона он уехал. С «Сатердей ревью» что-то не ладилось, он продал свою долю и отправился во Францию.

Впоследствии до меня еще доносилось его рокотание, большей частью — из-за горизонта, словно отдаленный гром. В пределах моего мира он появился, став на какое-то время редактором старого и респектабельного ежемесячника «Домашний очаг». Очаг он разоблачил, а от всякой домашности избавился быстро и вчистую. До или после того (точно я не помню) он издавал журнал с несколько угрожающим названием «Искренний друг». Друг этот оказался скорее наглым, а там и вообще сгинул. Позже он испортил «Вэнити фэр», а потом — «Модерн сосаети». Ничего особого он не делал, а уж злодейского — тем паче, но обидел многих, и весьма шумно.

Пока он издавал «Вэнити фэр», мы с ним поссорились. Он прислал мне книгу под названием «Бомба». Я нашел, что первая часть — хороша, а вторая — не особенно, и спросил у него, какую написал он сам. Оказалось, попал в больное место. Он отомстил, разругав моего «Тоно Бенге», который, по таинственным причинам, обозвал «Тоно Бомби». Это, впрочем, никак не меняет того факта, что «Бомба» написана на удивление неровно.

«Модерн сосаети» сумел отправить его за решетку, правда, лишь за неуважение к суду. Он поделился своим мнением об адвокате на одном бракоразводном процессе, находившимся sub judice[8]. Его «мученичество», как он выразился, длилось месяц. Потом какое-то время о нем ничего не было слышно.

Как-то утром, году в 1915-м — уже шла война, — моя соседка, леди Уорик, величаво приплыла из своего поместья в мой коттедж. К делу, как всегда, она приступила прямо.

«А почему это Фрэнк Харрис просит меня не говорить вам, что он здесь?» — спросила она.

Здесь? Да, он жил в Брук-Энде, с женой — боялся попасть под следствие. У него были основания сбежать из Парижа, и он доверил себя ее безотказному великодушию. Брук-Энд — это меблированный домик у дальних ворот парка. Леди Уорик сдавала его любому, кто попросит. В Париже Харрис наговорил с три короба о своих симпатиях к немцам и влиянии на индийских вельмож; французы же, люди логичные, относящиеся к словам очень серьезно, стали холодны и подозрительны. Они вполне способны расстрелять человека из-за его собственных слов. Харрис перепугался, бежал в Англию, прихватив жену и чемоданы. В каждом дереве ему чудился обвинитель, а в шорохе летней листвы за окнами Брук-Энда — шаги жандармов.

Я объяснил, что в свое время мы обменялись колкими посланиями, и предположил, что он ожидает с моей стороны таких действий, какие бы предпринял он, поменяйся мы с ним местами. Вошла Джейн, и мы решили, что самое время проявить сердечное, даже бурное гостеприимство. Миссис Харрис — милая женщина, преданная жена, и ей мы были рады. Харрис, заметно поутихший, просто расцвел, а мы постарались доставить им как можно больше радости, пока они жили в Эссексе и ждали разрешения на въезд в Америку. Он присаживался к моему столу, говорил о Шекспире, о Драйдене{42}, о Карлейле, о Христе, о Конфуции, обо мне и о других великих людях; а также о поэзии, о своей чувствительности и о том, как омерзительно кормят в брикстонской тюрьме.

Вскоре они получили разрешение и отплыли в Америку.

Через несколько дней после их отъезда у меня снова была леди Уорик. На сей раз она не сразу приступила к делу. Когда мы вышли прогуляться среди роз в саду, она спросила меня, как я на самом деле отношусь к Фрэнку Харрису. Неужели она не знала?

Оказывается, у нее хранились письма одной высокопоставленной особы, в высшей степени интересные.

«Вы их ему отдали?»

«Ну что вы! — воскликнула она. — Он просил меня их показать, хотел что-то посоветовать. Разве можно их уничтожить? Они имеют историческое значение!»

«И плывут сейчас с ним в Америку?»

«Да. Как вы догадались?»

Боюсь, ситуация показалась мне занятной.

«Если даже корабль подорвется, — сказал я, — Харрис их из рук не выпустит».

Разыскать, вернуть, а потом передать эти небрежные и очень личные послания лицу, способному распорядиться ими благоразумней, оказалось делом длительным и дорогостоящим. Тем временем Харрис взялся в Америке за «Пирсонз мэгэзин» и, пока Америка не вступила в войну, он был прогерманским. Тираж он сократил с двухсот до десяти тысяч. Он опубликовал там неприятное и полностью выдуманное интервью с Уэллсом, чтобы показать, как глупа и невежественна моя позиция по отношению к войне.

Однако я пишу свою, а не его биографию. Больше я его никогда не видел. Когда я жил зимой неподалеку от Граса, мы оказались почти рядом, но на сей раз желание услышать его голос я искоренял в зачатке. Мы обменялись письмами, я обещал зайти, как только сумею, но так и не сумел, а сейчас мне жаль. Умер он в 1932 году, а к тому времени порядком состарился, ему уже было лет семьдесят семь — семьдесят восемь, и меня бы не убыло, если бы я послушал его часок-другой.

Шоу был к нему куда добрее. Когда летом 1928 года Шоу отдыхал в Антибе, ему случалось заезжать в Ниццу, и они восстановили былое знакомство. Странные это были отношения. Правда, Харрис никогда не утомлял Шоу так, как меня, вся эта мелодраматическая похвальба злодейством и мужественностью чем-то привлекала Шоу. Мало того, в споре с Харрисом он, в отличие от меня, мог взять верх. В молодости, выступая на митингах, он не боялся идти наперекор толпе. Должно быть, в общении с Харрисом он вспоминал былое время. А вот меня Харрис подминал и расплющивал, как паровой каток.

Совсем расщедрившись, Шоу позволил Харрису написать свою биографию («Жизнь»). Вышло то, что и может создать эгоцентричный, помешанный на сексе старик. Больше всего там глубокой уязвленности успехом своего бывшего автора. Шоу, пишет он, полный импотент в искусстве, делах и любви. Это — главная мысль, дальше идет мнимый психологический анализ. Шоу отнесся к этому выплеску с бесподобным добродушием и очень помог книге, написав кое-какие пояснения. Но здесь излагается моя автобиография, а для меня последние годы Харриса — только «неясный шум». Я ничего не знаю о его сомнительном труде в четырех томах «Жизнь и любовные романы Фрэнка Харриса», запрещенном цензурой и разыскиваемом собирателями «занятной» словесности, ничего — кроме того, что он, безусловно, скандален и не слишком правдив.

Что ж, оставим пылкого, безудержного человека, прогромыхавшего по жизни мимо моей куда менее громогласной личности. Мне говорили, что «Жизнь и романы» Фрэнка Харриса — предостережение всем, кто захочет написать автобиографию, и я этому верю. По-видимому, это мешанина из лжи, жалости к себе, пустых претензий и эксгибиционизма, окончившихся несчастьем и отчаяньем. Я, однако, не хотел бы, даже для своей же пользы, добывать и читать запрещенную книгу. Не думаю, чтобы мне довелось узнать что-нибудь новое об этом воплощении безудержного эгоизма. Харрис пил и орал всю свою жизнь, иначе не мог, все пытался найти себя. Развернуться и взглянуть правде в лицо ему недоставало мужества, а чувства и ум его были слишком остры, чтобы оставить эти тщетные попытки. Еще до переезда в Лондон он в ужасе бежал от себя самого, от Фрэнка Харриса. Найди он силы развернуться, он, быть может, сотворил бы что-нибудь пристойное из своей исковерканной и лживой особы. Впрочем, не знаю. Нелегко управиться с несуразным телом, с безобразным, темным лицом, с тщеславием, замешанным на похоти, и с алчной тягой к могуществу.

После этого отступления вернемся к 1894–1895 годам, точнее — к тому, как я ходил на Саутгэмптон-стрит, брал у Харриса и Бланчампа книги на рецензию, садился в кеб и вез эти охапки к себе, на Морнингтон-роуд. Дома я устраивался за столом, мы с Джейн вымучивали рецензии, хотя огонек писательской изобретательности порою едва чадил, и первоначальный вариант отправлялся в корзину.

Я был бодр и полон надежд. Хенли принял «Машину времени», согласился заплатить мне 100 фунтов и рекомендовал ее издателю Хайнеману. Это сулило мне еще по меньшей мере фунтов пятьдесят. Книга должна была выйти весной, и я превратился бы из журналиста — причем «внештатного» и безымянного — в настоящего писателя. Поговорили о рассказах с Метьюэном, а Джон Лейн предлагал мне издать сборник статей, хотя заплатить собирался всего 10 фунтов. Но главное, я пошел в гору. Теперь обо мне напишут, хотя бы о «Машине времени», и уж точно похвалят. Если бы мне удалось выпустить следующую книжку еще до того, как утихнет первый шум, я мог бы сказать определенно, что утвердился как писатель и уже не сверну с этого пути, и могу спокойно писать дальше, не гоняясь за «идеями» и не рецензируя чужие сочинения.

В своем архиве я откопал «ка-атинку», запечатлевшую рождественский ужин в 1894 году. От первого года нашей жизни с Джейн их осталось совсем немного. Рисовал я тогда не столь уж часто, а она, пока у нас не появился дом и место для хранения, творения мои не собирала. Ранние рисунки — не особенно умелые и точные. Здесь изображена наша рослая хозяйка (дай ей Бог!), которая в последний раз окидывает взглядом стол, накрытый для меня, Джейн и миссис Роббинс. На блюде, несомненно, индейка; детали, впрочем, не слишком проработаны. Наблюдательный читатель заметит раздвижные двери. Заметит он и непонятный черный предмет слева от Джейн. Это, как ни странно, черный графин, а в нем — вино (не знаю, продают ли его в наше время), золотистое вино под названием «Кэнэри сэк». Не уверен, но, кажется, именно его пил Фальстаф. Оно сладковатое, легкое, вроде хереса.

Вино это, даже в несколько большей степени, чем индейка или присутствие миссис Роббинс, подтверждает тот факт, что к концу первого года мы с Джейн ощутили победу в нашем поединке с миром за жизнь и за свободу мысли. Мы серьезно поговорили о наших видах на положение в обществе. Нас уже приглашали, и немало. Нас подстерегали незнакомые блюда и напитки, а Джейн была вскормлена на такой же скудной пище, как я. Из вин мы знали только портвейн и херес и решили пока попробовать все, что найдется в лучших лавках Кэмден-тауна и на Тотнем-Корт-роуд. Мы пили рейнвейн, кларет, то и се — и неудивительно, что мы «орошали» индейку этим «Кэнэри сэк». Теперь, если нам его предложат, мы знали, что к чему. Но нам его так и не предложили. Я пил его зря.

Готовясь к светским визитам, мы обсуждали, куда нам пойти обедать — в гости или в ресторан. В Холборне и в Сохо были недорогие рестораны, где можно набраться хоть какого-то гастрономического опыта.

Мне уже пришлось побывать на грандиозном обеде, «поминках». Хоть это и были настоящие поминки по «Нэшнл обзервер», но называть их так вряд ли стоило, ведь присутствовал новый редактор и владелец, собиравшийся воскресить газету. Были там и Джордж Уиндэм, Натаниел Керзон{43}, Уолтер Сиккерт{44}, Эдгар Винсент (известный в наши дни как лорд д’Абернон{45}), Дж.-С. Стрит{46}, Артур Моррисон{47}, Боб Стивенсон, Чарльз Бакстер (поверенный Стивенсона), Х.-Б. Мэриот Уотсон и многие другие их авторы. Не уверен, были ли там Барри и Киплинг, но и тот, и другой с Хенли сотрудничали. Я, последний из зачисленных в это славное братство, гордо и робко сел подальше — и оказался с краю, а потому именно мне первому предложили неведомую черную массу, какие-то крупинки. Меня позвали развлечься, и, не мелочась, я положил себе побольше. Мой сосед — кажется, Бэзил Томсон — осмотрел черную горку на моей тарелке и заметил:

— А вы любите икру!

— Обожаю, — ответил я.

Оказалось, что это не так, но я съел все, чтобы не поступиться своей гордостью.

Обедали мы у Верри, на Риджент-стрит, и я помню, как в поздний час важно и осторожно вышагиваю по кромке тротуара, чтобы убедиться, что меня не шатает. Если бы передо мной оказался канат, натянутый через бездонную пропасть, я бы, из научного интереса, на него ступил. В конце концов я заключил, что не пьян, а «немного выпил». Литературные притязания завели меня в неведомый мир, полный странных блюд и совсем уж странных напитков. В будущем, думал я, недоверчиво поглядывая себе под ноги, надо быть осторожней.

К счастью, за раздвижными дверями на Морнингтон-роуд в это время спало чудесное, храброе создание, столь нежное и чистое, столь глубоко верящее в меня, что я бы просто не посмел появиться перед ней небритым, опустившимся, пьяным. В свою богемную пору я был таким же трезвенником, как Шоу, хотя и не таким записным.

Помню, один сотрудник Харриса жаловался мне в редакции «Сатердей ревью»: «Сидим мы как-то, прилично набрались… вдруг входит этот Шоу… трезвый, смотреть противно. И как пошел говорить

2. Линтон, Стейшн-роуд, Уокинг (1895 г.)

Новый год ознаменовался тем, что я впервые получил постоянную работу в лондонской газете. Каст пообещал, что придержит для меня следующую вакансию, какой бы она ни была, и выпала театральная критика. Меня вызвали в «Пэлл-Мэлл» телеграммой.

— Вот, — сказал Каст и сунул мне в руки два кусочка цветной бумаги.

— Что это? — спросил я.

— Театры. Идите, займитесь ими.

— Хорошо, — сказал я и задумался. — Я бы не прочь попробовать, но должен вас предупредить, что, кроме пантомимы в Хрустальном дворце да Гилберта{48} и Салливена{49}, я был в театре только два раза.

— Это мне и нужно, — отозвался Каст. — Значит, вы не из их обоймы. Пробьете в ней брешь.

— Фрак нужен?

Удивление не входило в его привычки.

— Конечно. В особенности — на завтра, в «Хеймаркете».

Мы вдумчиво глядели друг на друга.

— Ясно, — сказал я и поспешил к одному портному с Чарльз-стрит по фамилии Миллар, который знал, что заплатить я могу.

— Сошьете к завтрашнему вечеру вечерний костюм? — спросил я. — Или взять его напрокат?

Костюм был сшит к сроку. В фойе я повстречался с Кастом и Джорджем Стивенсом, готовыми написать рецензию на случай, если бы я их подвел. Однако я справился и в два часа дня опустил ярко-красный конверт с начисто переписанной статьей в почтовый ящик на Морнингтон-роуд. Играли «Идеального мужа», новую оригинальную пьесу из современной жизни, написанную Оскаром Уайльдом.

Было это 3 января 1895 года, и все прошло прекрасно. Пятого я отправился на «Гая Домвилла», пьесу Генри Джеймса, в театр «Сент-Джеймс». Этот вечер запомнился мне лучше, чем первый. Пьеса была очень слабая. Джеймс был странный, диковинный человек — чуткий, но заблудившийся в лабиринтах своего ума, не получившего ни научной, ни философской выучки. По природной склонности и благодаря особенностям образования он был весьма деликатен, изыскан и сверхутонченно эстетичен. В поисках самых точных средств выразительности он взирал на ближних отчужденно и горестно, словно какие-то чары заключили его в огромный шар. Жил он до удивления благопристойно, а дом его в Райе был, наверное, одним из драгоценнейших образчиков георгианской архитектуры XVIII века. Закоренелый холостяк, он не ведал нужды и полностью отдал себя искусству. Трагедий он не пережил, грубого смеха комедии остерегался, но его снедала тоска по славе драматурга. Тогда он в первый и, по сути, в единственный раз встретился с театром.

Гай Домвилл, его герой, был одним из тех изысканных англичан-католиков из древнего рода, которые существуют только в воображении американца. Он уступил любимую женщину несравненно более грубому кузену, поскольку тяга к монашеству оказалась сильнее страсти. Подробностей я не помню. Была там одна сцена, где Гай и кузен почему-то притворяются, что пьют, а на самом деле выливают вино в цветочную вазу, очень кстати оказавшуюся рядом. Гая играл Джордж Александер{50}, вначале — изысканно и важно, а затем, по мере того как выявлялось недовольство галерки и задних рядов партера, во все цепенеющем отчаянье. Особенно нелепой была финальная мизансцена. Он должен был остановиться у дверей на середине сцены, медленно вымолвить: «Будьте к ней добры… да, будьте добры» — и выйти. Лицо у него и так продолговатое, а тут, в ожидании провала, совсем уж вытянулось. Я в жизни не видел такой унылой физиономии. Дверь все больше закрывала его, оставив наконец полоску, а там — какую-то линию, тонкую вертикаль. Когда дверь закрылась совсем, началось светопреставление; партер вторил ему жиденькими хлопками. Вдруг, таинственным образом, смута утихла. Несколько мгновений мы ждали, потом грянуло: «Автора! Автора!» Партер, так ничего и не сообразив, удвоил свои усилия.

Александер был просто сломлен. С лицом, искаженным от ненависти к тому, кто написал роковые слова, он с неумолимой жестокостью вывел обреченного, но все еще не прозревшего Джеймса на середину сцены, и галерка взялась за дело. Джеймс кланялся; он знал, что так принято. Наверное, он заготовил какую-то речь, но произнести ее не смог. Никогда не приходилось мне слышать более жутких звуков, чем все это улюлюканье. Слабые аплодисменты партера совершенно захлебнулись. Секунду-другую Джеймс смотрел в лицо буре, открывая и закрывая рот, совершенно побелев. Потом Александер, надеюсь — раскаявшись, утащил его за кулисы.

Так увидел я Генри Джеймса, с которым позже у нас была искренняя, но беспокойная дружба. И по происхождению, и по образованию мы были совершенно разными. Из всех артистичных натур, каких я знаю, он был самым утонченным, я же плыл по течению расхожих вкусов своего времени, восполняя их обильными, но беспорядочными, непримиримыми суждениями и стремлением быть поближе к правде, даже если пришлось бы с ней сцепиться. Джеймс к правде не придирался; он чтил ее, как прекрасную даму, не унижая сомнением, не покушаясь ни на единую оборку платья условностей, в которые она рядилась. Он считал, что любому случаю приличествуют вполне определенный костюм и вполне определенные манеры. В холле у него, на старинном столе (поистине великолепном) лежали разные шляпы, при каждой — перчатки и трость. Твидовое кепи и прочная трость — для прогулок на болоте; мягкая, удобная шляпа — для гольф-клуба; светло-коричневую, вместе с другой тростью, он брал, когда выходил прогуляться до гавани; если же он отправлялся под вечер в город, наставал черед серой шляпы с черной лентой и роскошной трости с золотым набалдашником. В установленный час он уединялся в особой комнатке (собственно, то был домик, стоял он в красивом саду) и начинал работать, медленно, осмотрительно, диктуя романы, призванные завоевать разборчивых читателей. В романах этих нет суровых сторон жизни; даже страсти настолько изысканны, что порой кажется, будто даже в самые интимные минуты их удовлетворяли какие-то вполне приличные жесты. Однако сами истории сотканы им с какой-то особенной, чуть насмешливой, тончайшей деликатностью, которая и делает их поистине несравненными. Если вам хочется что-нибудь прочитать и правда жизни кажется вам чересчур грубой, обычная проза — утомительной, Генри Джеймс вам понравится. Будущих читателей поутонченнее будут радовать «Пойнтонская добыча», «Послы», «Трагическая муза», «Золотая чаша» и многие рассказы.

Однажды я видел, как Генри поссорился с братом Уильямом, психологом. Он очень волновался, даже сердился. Чтобы рассудить спор о том, как можно, а как нельзя вести себя в Англии, он обратился за помощью ко мне! Уильям говорил с американским акцентом, спорил с бесстыдной рассудительностью. Я заехал к нему, чтобы пригласить Уильяма с дочерью к себе в Сандгейт. В отличие от Генри, Уильям не испытывал благоговения к поверхностному глянцу; узнав, что в маленькой гостинице, чей сад начинался за высокой кирпичной стеной, отделявшей его от усадебного парка, остановился Честертон, он совершенно лишился покоя. Он состоял в переписке с нашим внушительных размеров современником и отчаянно хотел его увидеть. Дерзновенно приставив к ярко-рыжей стене садовую лестницу, он вскарабкался наверх и заглянул к соседям.

Тут его и настиг Генри.

«Так нельзя, нельзя ни в коем случае! Здесь это не принято!» Генри велел садовнику убрать лестницу, а Уильям повел себя как скверный мальчишка.

К великому облегчению Генри, я увлек за собой Уильяма и по дороге, почти сразу за городом, мы повстречались с Честертонами, которые возвращались с прогулки в Ромни-Марш. От жары Честертон разомлел и еще увеличился — он просто нависал над своей одноконной пролеткой. Медленно, но твердо двигаясь, спустился он вниз, мокрый, распаренный, но радушный, мы поболтали, и Уильям был полностью удовлетворен.

Но воспоминания меня отвлекли. Вернусь к молодому, зеленому критику, который стоит среди смущенных обитателей партера, а вокруг бушует буря. Наверное, этот рев, эта злоба и это улюлюканье способствовали моей нелюбви к любым произведениям, предназначенным для театра.

В тот достопамятный вечер я сумел познакомиться с еще одним замечательным современником — Бернардом Шоу. Я видел его в Хаммерсмите, но никогда с ним не заговаривал. Пожар и мятеж развязывают языки. Я приветствовал его как коллегу по «Сатердей ревью», и мы вместе пошли домой, на север. Он говорил прелюбопытные вещи о буре, оставшейся позади, и о месте этой салонной пьесы в иерархии вечных ценностей. Особенно настаивал он на том, что ни публика, ни, по-видимому, актеры не заметили, как изящен язык Генри Джеймса.

Шоу был тогда худым молодым человеком лет тридцати пяти. Скромный коричневый костюм с жилеткой, белое лицо и рыжие усы резко выделялись среди крахмальных воротничков и черных галстуков. (Теперь лицо у него красное, а усы — белые, но это все тот же Шоу.) Он говорил на своем милом дублинско-английском наречии и обращался ко мне как к младшему брату. Я проникся к нему симпатией, которую пронес через всю жизнь. Тогда это был блестящий критик и эссеист, неистовый трибун социалистических сборищ. Он уже написал несколько романов, никем не оцененных, а пьесы его знали только он да Господь Бог.

С тех пор мы встречались постоянно, но не очень часто, пока лет через шесть-семь я не вступил в фабианское общество. Тогда ему было за сорок, он уже прославился, женился, в прошлом осталась бедность. Взгляды его и убеждения, как и мои, закалились, вызрели. Оказалось, что о многом мы думаем по-разному, и хотя мы работали в разных областях и различались возрастом, чтобы считать друг друга соперниками, между нами — во всяком случае с моей стороны — было какое-то ревнивое чувство.

Оба мы были социалистами и атеистами; оба нападали на незыблемые общественные устои; но эта немаловажная схожесть не мешала нам (и это сохранилось до сих пор) подчеркивать, какие мы разные. В беседе важны не столько выводы, сколько самый путь к ним, и в этом смысле пропасть между мной и Шоу даже больше, чем между мной и Генри Джеймсом. В предыдущей главе я пытался рассказать о моем формальном и неформальном образовании. Шоу не прошел такой выучки, однако с юных лет просто купался в хорошей музыке, блистательных беседах, умении ценить жизнь. Исключительная деликатность здоровья сделала его трезвенником и вегетарианцем, обстоятельства молодости (скажем, жизнь в Ирландии) подготовили к бунту и социальному протесту; но в остальном он был так же отличен от меня и так же склонен к эстетству, как сам Генри Джеймс. Ему, надо думать, я всегда казался явно, а то и ужасно приземленным, мне же его суждения, при всей их яркости, представлялись слишком легковесными. Я хочу овладеть реальностью, избавить ее от второстепенного и, если она воспротивится, скрутить; Шоу танцует вокруг нее, вьет вокруг нее прихотливую завесу, заверяя, что она — такая и есть. В отличие от меня, он полагает, что реальную жизнь можно «обдурить», он просто обхаживает ее, как дамский угодник. Я не питаю иллюзий насчет врожденной добродетели и мудрости человека и в глубине души всецело стою за просвещение. Шоу считает, что надо просто подстегнуть добрую старую Природу, тут он ни на шаг не продвинулся дальше Руссо. Наконец, я прекрасно знаю жестокую объективность естественных причин, а для Шоу эволюция куда приятней и мягче, он даже наделяет ее благосклонной Жизненной Силой, видимо, позаимствованной без всякой критики у его друга и учителя Сэмюела Батлера{51}. Это сражение мы ведем все время. Когда вышла «Наука жизни», мы бурно обменивались письмами.

Но позвольте мне вновь вернуться к тем, первым походам в театр. Все мои рецензии были удивительно скучными. В театре я ничего не смыслил, я был там не на месте. Не думаю, что мне вообще дано разбираться в нем, однако я никогда не ломал себе голову, не спрашивал себя: «Что же там, на сцене, творится? В чем суть этого странного иллюзорного мира?» Спроси я так, появилась бы точка зрения, я мог бы писать нормальные статьи, пусть даже разнес бы в пух и прах все приемы, какие есть, и все театральные механизмы.

Шоу, как и Джеймс, как и еще более изысканный его ученик Грэнвилл-Баркер{52}, твердо верил, что Театр — нечто определенное, законченное, достойное нашего служения ему, но чувствовал, что тут что-то не так, требовал иного театра, иной критики, иной аудитории, чем «заядлые театралы», однако все-таки мог вообразить несколько сотен людей, взирающих три часа на сцену, и полагал, что театральное действо может быть прекрасным, важным и даже первостепенным. У меня такой веры не было. Я обдумывал новое, невиданное человеческое сообщество, а уж найдется ли в нем место для театральных постановок, казалось мне не столь существенным. Да, какие-то представления будут, какие-то замечательные сплавы мысли, музыки и зрелища; но только археолог сможет разглядеть там огни сцены, будку суфлера, драматургов или размалеванных лицедеев.

Разумеется, я не очень четко представлял это в девяностых годах; однако уже убедился, что не театру питать мое вдохновение, и, видимо, по этой причине рецензии писал плохо, скучно. А вот неплохие пьесы я видел. В «Как важно быть серьезным» Александер сыграл так превосходно, что я совершенно забыл Гая Домвилла, а у Пинеро{53} в «Самой миссис Эббсмит» мне посчастливилось впервые увидеть и услышать молоденькую Патрик Кэмпбелл{54}, гибкую, прелестную, с дивным голосом.

Не больше месяца носил я новый костюм, пока бесцеремонное, но благодушное Провидение поняло всю бесплодность этой подневольной деятельности. Я страшно простудился, в мокроте опять появилась кровь, и в очередной раз выяснилось, что мне нельзя ходить по городу в любую погоду. Театр я передал в надежные руки Дж.-С. Стрита, который позднее стал вполне лояльным и вдумчивым цензором драматических произведений, и приступил к поискам какого-нибудь домика среди зелени за городом, чтобы написать новую книгу и закрепить успех, который несомненно должен был выпасть на долю «Машины» и сборника моих рассказов.

В Уокинг мы переезжали очень весело. Там разместился первый крематорий, но наши знакомые сострили по этому поводу не больше пяти-шести раз. Мы взяли взаймы сотню фунтов под залог тещиного дома в Патни, и за эту сотню фунтов, представьте, сняли полдомика на Мэйбери-роуд с миниатюрной оранжереей и видом на железнодорожные пути, где каждую ночь лязгали и гудели товарные поезда, не нанося особого урона нашему здоровому сну. Неподалеку, среди сосен, была чудесная заброшенная речушка с заводью среди трав, вербейника, таволги, незабудок, желтых водяных лилий, и мы часами блаженствовали на взятой напрокат байдарке. Повсюду простиралась нетронутая вересковая пустошь, где мы сначала бродили, а потом наловчились разъезжать на велосипедах, постепенно воскрешая былую привязанность к свежему воздуху. Здесь родился, а позже и воплотился замысел «Войны миров», «Колес фортуны» и «Человека-невидимки». Я гонял по песчаным проселочным дорогам, положившись лишь на Господа Бога, который, скажем прямо, ставил мне палки в колеса — после очередного падения я описал, что стало с моими ногами, и описание это впоследствии стало первой главой «Колес фортуны». Всюду, где катается мистер Хупдрайвер, катался и я. Затем я исколесил всю округу, подмечая дома и людей, которым суждено было пасть жертвой моих марсиан. В те годы велосипед был еще примитивным — появилась ромбовидная рама, но остановиться и спрыгнуть удавалось лишь тогда, когда педаль находилась в самой низкой позиции; тормоз на переднем колесе представлял собой какой-то невразумительный поршень. Тем самым приходилось двигаться дольше, чем хочется, как в том случае, когда мистер Полли перевернул мусорные ящики у магазина мистера Распера. И все-таки велосипед был самым быстрым средством передвижения — до автомобилей было еще далеко, и велосипедист чувствовал себя удальцом, эдаким властелином дорог, чего теперь нет и в помине.

Джейн была все такой же хрупкой, невесомой, и я, освоив велосипедное искусство, приобрел тандем, изготовленный для нас по специальному проекту. Мы принялись самозабвенно колесить по югу Англии. Здесь я вновь уступаю место небольшому фото и «ка-атинкам». На одной из них изображено начало путешествия через Дартмур к Корнуоллу. На другой вы видите, как Джейн впервые нанимает служанку.

В нашем домике мы счастливо и плодотворно прожили полтора года, а потом теща захворала, и стало ясно, что какое-то время нам придется жить вместе. Вскоре мы переехали в просторный особняк в Вустер-парке. Сразу же после того, как я получил развод, мы поженились. Ко времени переезда круг наших знакомств весьма расширился. Я не собираюсь перечислять всех, но один мой друг резко выделяется на фоне многих. Я говорю о некогда гонимом, а ныне забытом писателе Гранте Аллене. Наверное, за всю свою жизнь я так и не удосужился сказать, что ему я во многом обязан своим мировоззрением. Что же, лучше тридцатью пятью годами позже, чем никогда.

Он был лет на двадцать старше меня. В свое время, преподавая естественные науки в Вест-Индии, он пропитался молодым вином агрессивного дарвинизма. Вернувшись в Англию, он стал вдохновенно писать популярные книги по естественной истории. Популяризатором он оказался хорошим и обнаруживал явные признаки самобытного мыслителя. Однако годы учительства развили в нем склонность к догматизму, он немедленно увлекался любой идеей, которая забредала ему в голову. В те годы за научные статьи платили совсем мало, и Джеймс Пейн, редактор «Корнхилл мэгэзин», объяснил ему, что успеха и процветания лучше искать в заморских странах, где можно строчить для британских туристов незатейливые романы о местных достопримечательностях. Английские и американские обыватели, которые в те годы начинали колесить по всей Европе, с удовольствием читали легко написанные истории о чувствах и нравах, царивших в тех самых местах, на фоне тех ландшафтов, которые они только что видели. Этим работам Грант Аллен обязан громкой популярностью и немалым состоянием, которое, впрочем, лишь тяготило его. Давным-давно он заразился тем же интересом к биологии и социализму, который бередил и мою кровь. Он не мог только радоваться жизни — ему нужно было привнести в нее что-то новое. Его беспокоили социальное неравенство и сексуальные запреты, а к современным ему идеям и мнениям он относился критически. Я и сам пережил приблизительно такие же фазы внутреннего беспокойства, неустроенности и даже сильнее увлекся набиравшими силу знамениями грядущей жизни и Мирового государства.

Как и я, Грант Аллен так и не нашел ответа в современных достижениях науки: он не обладал ни терпимостью, ни взвешенностью настоящего ученого, благоговеющего перед членами Королевского общества и устанавливаемыми ими ограничениями. Такие вполне понятные книги, как «Происхождение идеи Бога» (1897) и «Эстетка физиологии» (1877), поражая своей дерзостью, не были подкреплены выверенными цитатами и ссылками на надежные источники; большинство современных исследований по незнанию или из пренебрежения он просто обделил вниманием. Для чисто популярных работ эти слишком оригинальны; для того, чтобы их всерьез принимали специалисты, слишком легковесны, но то, что в них есть ценного, через много лет восприняли (как правило, не выразив признательности) и более серьезные мыслители. Теперь это просто ворох книг, ветшающих на заброшенных полках, а его антропология стала легкой добычей для насмешек ученого и блестящего Эндрю Ленга.

Попытка превратиться из удачливого, очень английского поставщика всякого чтива в писателя с идеалами и мировоззрением, внеся тем самым свою лепту в подлинную литературу, тоже провалилась. Он и здесь напоминал, скажем так, неуверенную амблистому, которая не может решить, правильно ли она поступила, выйдя из воды на сушу. Он был вынужден зарабатывать деньги, а остававшегося времени не хватало, чтобы выверенно и продуманно написать настоящий реалистический роман, как не хватало его для кропотливых и законченных изысканий, без которых не завоюешь признания в ученых кругах.

Позднее со мной едва не случилось примерно то же самое. Как говорится, в свободное время, не имея понятия о том, что приемы и способы создания обычных, кассовых романов никак не годятся для чего-то необычного и свежего, он написал сентиментальную мелодраму — «Женщина, которая это сделала». Попытавшись (конечно, наспех) описать женщину, которая сознательно пренебрегла суровыми условностями своего времени и родила незаконного, «своего» ребенка, он не слишком утруждал себя тем, чтобы ее понять, раскрыть ее внутренний мир, чтобы она вызывала симпатии у обычного, рядового читателя. Это очень трудно и опасно, а поскольку, чуть позже, я сам пытался сделать что-то похожее в «Анне Веронике», «Новом Макиавелли» и «Жене сэра Айзека Хармена», то могу засвидетельствовать, что совсем нелегко совершить чудо, за которое он так легкомысленно взялся. По зрелом размышлении могу сказать, что роману не дано совсем увести читателя от общепринятых условностей. Однако, думаю, что в этом отношении ему дано больше, чем пьесе. Вряд ли публика в зрительном зале поступалась хоть на йоту своими принципами, но и зритель и читатель прежде всего что-то узнаёт и как-то на это отзывается. Пагубней всего принять как должное, что твои новые принципы непреложны. Именно это и случилось с романом Аллена. Глупые люди никогда не станут читать то, с чем не согласны, так стоит ли до них опускаться? Да и умных привлечет странное, необычное поведение не тогда, когда его восхваляют, а тогда, когда его просто показывают: «Взгляните-ка! Что вы об этом думаете?» Пока читателям интересно, пока они могут судить спокойно, а не раздраженно ощетиниваться, вы со своей задачей справляетесь. Когда же вышел роман Аллена, ощетинились все, в том числе и я.

Я был в ярости. Мысли автора были мне очень близки, и опрометчивую, небрежную, неумелую книгу я воспринимал как измену великому делу. Аллен, думал я, открыл ворота врагу. И вот я тщательно и обстоятельно разругал его в таком духе:

«Мы изо всех сил постарались собрать эти кусочки воедино и представить, что из них получилась героиня. Но вообразить себе живую женщину мы все равно не можем. Она, с немалым пафосом заверяют нас, „женщина в подлинном смысле слова“. Но с самого начала зарождаются сомнения. „Живое доказательство теории наследственности“ — вот идея этого образа. По ней самой этого, пожалуй, не скажешь. Когда мистер Грант Аллен называет ее „прочным устоем нравственной решимости“, это звучит убедительней. Прочность ее подкрепляется свидетельствами о „роскошных формах“ и „изящной грации ее округлой фигуры“. Представьте себе девицу с „роскошными формами“! Лицо же ее, „помимо всего прочего, было лицом свободной женщины“, была в нем и „своего рода монументальность“, и когда на ее подбородке мистер Аллен помещает какие-то ямочки, они чуть-чуть уменьшают монументальность, но не изменяют общего впечатления. „В манере ее было столько царственной красы, что выказать кому-то свое благоволение она способна была лишь от чистого великодушия и с подлинно королевской щедростью“ (когда ее поцеловал Алан). Носит она „свободную тунику без рукавов, вышитую арабесками“, и тому подобные многозначительные туалеты. Это все должно донести до нас ее видимый образ. Пусть читатель попробует представить сам роскошные формы в тунике и царственные черты с ямочками — от нас образ ускользает. У нее „серебристый голос“. Эмоции проявляются двояко — либо через румянец, либо через „трепетное подрагивание пальцев“. Пальцы дрожат особенно часто, хотя, честно признаюсь, мы так и не сумели взять в толк, какие за этим скрываются переживания, — и не представили себе, какими их видит сам мистер Аллен. Душа у нее „непорочная“. Она никогда не делала ничего плохого. (И это „реальная женщина“!) Когда к ней пришел Алан, чтобы поговорить о каком-то пустяковом деле, он увидел „одинокую душу в ореоле совершенной чистоты“, — странное зрелище для гостя! Чуть ли не на каждой странице она „чиста“, „прозрачна“, „благородна“. И в критическое время она „явила бы всему Лондону превосходство своей высокой нравственной веры“, если бы Алан, отец того самого ребенка, „с мужской твердостью духа“ ее не удержал.

Разумеется, это — не реальный человек. Реальности в ней не больше, чем у красоток из модного журнала. Если бы автор меньше почитал героиню, он бы ее лучше описал. Несомненно, мистер Аллен достаточно долго жил, чтобы знать, что у реальных женщин не бывает непорочных душ и такой победительной красоты. Реальные женщины что-то едят и что-то выделяют; у них тонкие чувства и сложные мысли; что же до их душ, то и на самой чистой есть какие-нибудь пятнышки. Как он отыскал свою чудовищную Эрминию{55}? Во всяком случае, не наблюдая и не вдумываясь. На наш взгляд, это гипсовый слепок „чистой, сияющей женственности“ с какой-то идеей вместо души, словом — механизм, который должен довести сентиментальный замысел до логического завершения. Алан, ее возлюбленный, — идеальный ханжа, по-своему простодушный, из самого прекрасного теста, — того, из которого и пекут героев чтива. Ее отец, настоятель, — расхожий образ милого, но ограниченного священника из современной комедии. Откуда взялась Этель Уотертон, мы не знаем; это просто „пресная блондинка с шоколадной коробки“. Долорес, которую автор не бранит и не хвалит, вышла лучше всего, видимо — по этой самой причине.

Книга претендует на исключительную жизненность; мало того, нам предлагают догадаться, что в ней — нравственный вызов. Так ли это? Проблемы брака касаются живых людей, а незаконные отпрыски гипсовых статуй не больше беспокоят нашу нравственность, чем зачатие Семелы или рождение Минотавра. В проблемных романах без правды не обойдешься. А чтобы правдиво описать отношения полов, нужен Жан-Поль Рихтер{56} или Джордж Мередит, одного желания тут мало.

Что же проповедует Евангелие от Гранта Аллена (который знает, разумеется, что жизнь — это огромное поле брани)? Женскую эмансипацию. Автор не предлагает избавить женщин от косности, черствости, полового невежества, сексуальной дикости — подлинных причин той беды, которая постигает отверженных и обездоленных. Нет, он хочет освободить их от моногамии, этой единственной узды здоровых мужских желаний. Он предлагает отменить совместную жизнь, отменить семью, школу человеческой нежности, и за счет государства поддерживать женщин, которые решат родить ребенка. Мы должны стать найденышами, и лишь самый пытливый из нас узнает имя собственного отца. Я думаю, мистер Аллен догадывается, что и потребность в любви, и потребность в детях отнюдь не так уж велики у многих, самых лучших женщин. На тех условиях, о которых он мечтает, рожать будут распутные истерички. Почему он предлагает именно так умножать человечество, остается тайной. Нам то и дело попадаются прекрасные рассуждения о Правде и о Свободе, но даже сочувственный рецензент не отыщет оснований для предлагаемых автором идей. Союз, основанный на совместной жизни и охраняемый ревностью — в браке ли, без брака, — останется естественным уделом среднего человека, как и тигра или орла.

Хотим мы поспорить и со стилем этой книги. Если бы мистер Аллен и впрямь заботился о красоте и правде, если бы он и впрямь любил свою Эрминию, неужели он бы стал описывать ее таким языком? Для респектабельных же идиотов, которых он отождествляет с английским народом, у него находятся определения „простой“, „шаблонный“, „косный“, „низкий“. Что ж, каждое из них вполне соответствует палитре, которую он счел достойной своей героини».

И далее в том же духе. Лет через двадцать, когда я написал «Страстных друзей», меня самого примерно так же обличало молодое поколение в лице Ребекки Уэст, но я не смог убедить себя, что заслужил это в той же мере, как Грант Аллен.

Что до него, он вел себя превосходно. Он написал мне милое письмо, просил заехать и поговорить. Однажды, в воскресенье, пройдя пешком от станции Хейзлмир, я позавтракал с ним у него в Хиндхеде, который в те годы был затерян в бескрайних зарослях черного, лилового, золотистого вереска. Была там харчевня под названием «Хижина» и десяток скрытых деревьями домиков. Здесь жил когда-то Тиндейл{57}, неподалеку поселился Конан Дойл, снимал домик и Ричард Ле Гальенн{58}; до легковых авто и всеобщей тяги в пригород оставалось лет десять. После завтрака заглянул к нам Ле Гальенн. В доме гостила его сестра с мужем, актером Джеймсом Уэлшем. Мы сидели в шезлонгах под соснами до самого вечера.

Через бездну лет я не слышу, не помню нашей беседы. Должно быть, мы говорили о писательстве и о том, как писателю преуспеть. Я в ту пору был еще зеленым и очень настырным, а мир меня принял хорошо. Наверное, говорили мы и о «Женщине» и о том, что с нею связано. Мы с Грантом Алленом продолжали традицию Годвина и Шелли, предоставляя женщинам, даже самым юным, геройски отстаивать свою независимость. Но Аллен, в ком было что-то не от фавна, не от сатира, а скорее от грозного дядюшки этого лесного народца, стоял за то, чтобы девицы проявляли силу духа. Меня несколько сковывала моя семейная ситуация. Ле Гальенн, поклонник любви, привнес в наш разговор привкус Суинберна{59} и ренессансной Италии, точнее — той Италии, которую видел Браунинг{60}.

Когда историю напишут как следует, кто-нибудь проследит сквозь века культ страстной любви. Бывали времена, когда он диктовал вкусы, костюм, обстановку, а бывало и так, что он стыдливо таился в сумерках, в кустах, на лестницах, ведущих в бальную залу. Тогда он как раз переживал подъем, а Ричард Ле Гальенн был его главой. Он сочинял фантазии, где розы, ревность и ресторан сплетались в одно прекрасное кружево, подстрекая юношей того времени ринуться на розыски Прекрасной Девы. Сам он был высок ростом, худощав, с приятным, женственным лицом, выразительными руками и копной темных волос. Меня привлекала наша несхожесть, и мы охотно общались друг с другом, пока он внезапно не покинул лондонский литературный мир и не отбыл в Америку.

Добавлю три «ка-атинки» тех времен. Кого-то они позабавят, кому-то покажутся противными, но, в конце концов, это — моя автобиография. На первой запечатлен триумф садовода, обычный в пригородной жизни; две другие тщеславны свыше всякой меры. Последняя из трех — сцены литературной «кухни»; можно заметить гордую Джейн, семью писателя в полном удивлении, завистника-рецензента, газетную вырезку и неблаговидные восторги по поводу гонораров. Мы были очень молоды, жилось нам нелегко, мы рисковали — и так радовались успеху!

3. Хетерли, Вустер-парк (1896–1897 гг.)

Надеюсь, я в достаточной мере смог описать новый этап своей жизни и потому не стану рассказывать подробно о том, как мы жили в Вустер-парке. Доверяю это «ка-атинкам». На первом этаже были две просторные комнаты и гостиная, вокруг дома был довольно большой сад, и вскоре мы завели привычку по субботам принимать гостей. Благодаря этому мы ближе сошлись с новыми (и многочисленными) приятелями. Среди прочих бывала у нас Дороти Ричардсон{61}, школьная подруга Джейн. У нее был явный литературный дар, она остро и выразительно говорила, очень живо вспоминала. Ее «Паломничество» — прелестные автобиографические романы, до сей поры не дождавшиеся заслуженного признания. В одном из них, «Туннель», она весьма достоверно описала нашу жизнь в Вустер-парке. Меня там зовут Хипо, а Джейн — Альмой.

На первой из «ка-атинок» запечатлена наша обычная домашняя жизнь со всем ее юмором. Это — документальное свидетельство того, что Джейн участвовала в моих ранних работах, а также тех наказаний и той суровой дисциплины, которые, судя по всему, сопровождали создание книг «Когда спящий проснется» и «Любовь и мистер Льюишем». Следующая — дань моему возвращению в «Фортнайтли ревью», а рядом — какое-то знаменательное событие, видимо, обед в клубе «Новые бродяги», куда меня пригласили в качестве почетного гостя. Третья сохранила для истории подробности этого славного пира. Официант, вероятно, обошел меня, раздавая мороженое. Человечки, которые кланяются Джейн, — Джером К. Джером{62}, Сидней Лоу{63}, Дуглас Слейден и Кеннет Грэм{64} (автор бессмертного «Ветра в ивах»). Тщеславие снова — во всем блеске.

Потом идет «ка-атинка», где запечатлены наши труды под руководством приходящего садовника (один день в неделю) мистера Тилбери. Дата их, как явствует из небольшой пометки в углу, — та самая, когда вышел «Человек-невидимка», которого, во многом благодаря великолепному фильму Джеймса Уэйла, читают больше, чем прежде. Почти для всех молодых я — просто автор «Человека-невидимки». Между прочим, у Джейн на ноге написано «глоши», что (так сказать, по-идиотски) означает «галоши». Почему я так написал, сокрыто в тумане прошлого, как брачный вопль птеродактиля или охотничьи повадки лабиринтодона.

Следом идет «ка-атинка», исполненная самолюбования. Я снова «совершенствую ум». Джейн предприняла очередную попытку получить степень бакалавра, но вскоре отказалась от этой затеи. Пополняется наша книжная полка. На обеде в память Омара Хайяма{65} я познакомился с Джорджем Гиссингом{66}, и он слезно просил нас поехать с ним весной в Италию. Мы изучаем путеводитель.

Далее следует «ка-атинка», на которой наш итальянский проект развивается. Джейн еще далеко не окрепла, и ей прописали железо. Мы подбадривали себя, страшась малярии и ужасов римской кухни. Оба мы еще не были за границей; Джейн немного говорила по-французски и по-немецки, мои же познания в языках представляли собой полуразложившиеся останки предэкзаменационной долбежки грамматических правил и исключений. Тогда я писал и теперь не столько произносил, сколько выдавливал бесформенную массу невразумительных звуков. Слово «заграница» для нас подразумевает приключения, и приключения страшноватые. Терять время на континенте мы не собирались и держали курс прямо на Рим.

Прибыли мы туда весной 1898 года. Проведя там месяц с Гиссингом, мы уже вдвоем посетили Неаполь, Капри, Помпеи, Амальфи и Пестум. Капри с Пестумом чуть позднее появились в рассказе «Армагеддон». Мы немного поднабрались итальянских слов, фотографий, воспоминаний и представлений о том, какими должны быть стол и вина. Возвращались мы через Швейцарию и Остенде. Нелегкая социальная жизнь XIX века вошла в ту фазу, когда запахло пожаром. В Неаполе люди требовали «pene e lavoro»[9], а в Брюсселе на площади у гостиницы толпа распевала «Марсельезу» и кто-то вроде бы палил из револьвера.

Джордж Гиссинг был личностью странной и трагической, неизменно трагической. Совсем нескоро узнал я всю меру обрушившихся на него несчастий. Морли Робертс написал о нем роман «Частная жизнь Генри Мейтленда» (1912), где многое искажено, а Фрэнк Суиннертон{67} — исследование, такое хорошее, что было бы наглостью и бессмыслицей его повторять. Портрет, нарисованный сэром Уильямом Ротенштейном (он помещен в книге), просто превосходен. Я восхищался романами Гиссинга «В юбилейный год» и «Новая Граб-стрит» еще до того, как познакомился с автором, и беседу нашу я начал с одного совпадения: Риардон, герой последней из этих книг, как и я, писал, боролся и жил на Морнингтон-роуд с женой по имени Эми. Было это на том обеде в память Омара Хайяма, куда меня пригласил то ли Грант Аллен, то ли Эдмунд Клод. Гиссинг тогда был необыкновенно хорош собой, строен, даже худощав, светловолос, с четким профилем и великолепной львиной гривой; внешность его почти не выдавала того, какой яд бродит в его крови, чтобы подточить силы, привести к депрессии и в конце концов уничтожить. Говорил он по-джонсоновски выспренне{68}, однако разумно и доброжелательно. Я пригласил его к нам, в Вустер-парк, и визит его положил начало долгой дружбе.

Он жаловался на свои болезни, и я пытался приохотить его к велосипеду, поскольку он мало упражнялся физически, только ходил. Я думал о том, что неплохо бы прокатиться с ним и по Суррею, и по Сассексу, но для велосипеда он был слишком нервным и пугливым. Забавно было видеть, как этот статный викинг, отдуваясь, вприпрыжку бежит за велосипедом и боится на него сесть. «Да забирайтесь вы на свою железяку!» — крикнул я. Вихляясь то вправо, то влево, он проехал несколько ярдов и свалился на землю в истерическом припадке хохота. «На свою железяку!» — повторял он сквозь стоны, едва не катаясь от смеха по траве. Вообще он любил посмеяться, и это нас очень сближало; я был рад рассмешить его каким-нибудь забавным словцом. Удивить его и рассмешить было необыкновенно легко, поскольку он педантично избегал новых оборотов и непривычного употребления слов. Летом 1897 года мы с Джейн провели несколько недель в Бадли-Солтертон, неподалеку от дома, который он снимал. Именно в ту пору замышляли мы нашу отчаянную «заграницу».

О его прежней жизни я тогда почти ничего не знал; не знал, что в годы ранней юности он поставил крест на ученой карьере, закрутив роман с уличной девицей, который сначала привел его к денежным затруднениям, а потом — и к суду. Его вызволили друзья, а о ней, по-видимому, никто и не вспомнил. Он уехал в Америку, чтобы начать там новую жизнь, но из Бостона, тоскуя по любви, бежал в Чикаго, а оттуда побыстрей вернулся в Англию, где разыскал свою любовницу и женился на ней. Они жили в жалких меблирашках, где он пытался писать великие романы. Она такой жизни не вынесла, ушла от него и потом скончалась в больнице.

Конечно, что-то в ней было — очарование ли, тайна, особое притяжение, он так и не подыскал нужных слов. Она оказалась его «первой любовью», его Женщиной. Все прошло, но он опять создает для себя сложности — субботним утром знакомится с молоденькой служанкой в Риджент-парке, а позже на ней женится. Когда передаешь это просто как голый факт, поверить почти невозможно, а исследовать его мотивы — слишком долго. Учился он дома, стал очень необщительным и раздражительным. Ему казалось, что связь с женщиной, к которой он мог бы отнестись как к равной, — дело чересчур тонкое, хлопотливое, обременительное. Он боялся, как ему казалось, неизбежных расспросов о здоровье и состоянии его финансов, а потому — польстившись на неровню себе в социальном отношении, вновь нырнул вниз, на дно, где ожидал найти покой и благодарность. Вторая попытка жениться закончилась таким же провалом; ничем другим она закончиться и не могла. Вторая жена оказалась злобной, ревнивой скандалисткой. Впрочем, мы ее никогда не видели, и судить я их не могу. Гиссинг для нас всегда был холостяком. «Я не могу пригласить вас, — говорил он, — это невозможно, решительно невозможно. Да-да, решительно. Мне и в голову не могло бы прийти. У меня нет дома».

Наверное, раньше подобное в голову ему все-таки приходило, но к нам это отношения не имело. Он никого не знакомил и со своими родными, которые душили его в детстве правилами, и очень боялся, что мы с ними не сойдемся. Его ранимость невыносимо отягощала все отношения, он был слишком необычен для повседневной жизни.

Словом, Гиссинг, каким я его знал, был исключительно сложным, тонким, чувствительным, и мне представлялось, что жизнелюбивое существо искалечили наследственность, оглядка и классическое образование. Ему хотелось смеяться, шутить, радоваться жизни, идти против ветра, шуметь, «осушать огромные кубки». Но детство, проведенное в доме уэйкфилдского аптекаря, где слова «Что подумают?!» грознее, чем глас Божий, вконец пришибло его. Наша образовательная система со свойственным ей безумием поместила в этот йоркширский городок вполне классическую школу. Директором ее был энтузиаст, который усердно пичкал свежие головы классикой и презрением ко всему иному. Гиссинг, бежавший от домашних запретов и умолчаний, угодил в ловушку велеречивого бахвальства, тяжелой римской помпезности. Влюбленный в нимф и богинь, он бродил по своему Уэйкфилду, мечтая о патрицианской свободе среди викторианских недотрог. Люди с классическим образованием делятся на «римлян» и «греков». Гиссинга пленял римлянин, склонный к риторике, а не к науке, прямой, одномерный, втайне — надменный. Особенно он любил триумфальные арки.

Знал он Рим удивительно. Он водил нас по городу, позабыв обо всем на свете, и без устали рассказывал. Порой, смущенно негодуя, он замечал нечестивые отметины, оставленные Средневековьем и Возрождением; но то были поздние наслоения, вроде полипов на плитах затонувшего дворца. Сознанием его, Олимпом наших римских походов, владели облаченные в тогу сенаторы, великолепные Лукреции{69}, матроны, гладиаторы, которые только рады умереть, Горации, готовые ринуться в пучину pro patria[10], словом — цвет человечества, неподсудный, совершенный, знающий лишь язык эпитафии и эпоса. Именно это он исповедовал, когда описывал мирскую суету в «Юбилейном годе». Тонкий и острый юмор, благодушную стойкость, беспечную доверчивость, бурный гнев и бесподобное, а то и безумное великодушие, которые расточает нам любимый Лондон, он оценить не мог. Я так и не решил, в какой мере этот изъян вкуса — прирожденный, а в какой его вызвала семья и та классическая муштра, которой был отдан на растерзание незрелый разум. Сам я, вспомнив приступы неудержимого хохота, предпочел бы последнюю гипотезу. Смех высвобождает; значит, что-то мы раньше подавляли. Он любил говорить: «Неподражаемо!» Как-то он мне рассказал, что в Лондоне ему пришлось проснуться в три часа ночи от клацанья молочных бидонов под окном. Он лежал в постели и хохотал при мысли, что цивилизация возводит роскошные гостиницы во двориках, где каждую ночь звенят бидоны.

В глубине души я считал его полным неучем, он же почти не скрывал, что убежден в моем вопиющем невежестве. Каждый втайне посмеивался над другим. Он знал наизусть греческие пьесы и поэмы, непринужденно их цитировал, но, видимо, безоговорочно верил античным философам и никогда не поверял их истин, полагая, что современная наука и мысль — лишь жалкое переложение возвышенно-недосягаемой мудрости. Все, что преобразует нашу жизнь, он приписывал некой, весьма неприятной «механической изобретательности» англичан. Он полагал, что стоит грамотею-классику пролистать несколько книг, и он с легкостью овладеет всем тем, что привнесли в этот мир наука и современная философия, причем его не смущало, что сам он так ничем и не овладел и не видывал человека, которому бы это удалось. Он с головой укрылся в редутах защитных фраз и нарочитой брезгливости к «подлым» порядкам и «низкопробным» типам. Заливаясь хохотом, он именовал этот мир «неподражаемым», а если прорваться к реальности и смеху ему не удавалось, он называл его «гнусным». Такие слова, как «низкий», «подлый», «гнусный», «убогий», в его книгах встречались гораздо чаще, чем в его обычной речи. Многими из его книг будет зачитываться еще не одно поколение, но из-за крена в сторону мрачности книги эти обретут больше читателей, чем поклонников. Когда читаешь Суиннертона, просто видишь, как мягкого, доброго человека, начавшего с искренней симпатии к своему герою, постепенно охлаждает эта несправедливая, несколько жестокая, манера третировать тех, кому не очень повезло.

Благодаря Гиссингу я укрепился в подозрении, что ортодоксальное классическое образование, которое было когда-то мощным антисептиком против закоснелой, поистине египетской догмы и естественных предрассудков, уже перестало быть той крепостью, где можно укрыться от невежества. Оно стало собранием надгробных памятников, кладбищем в мутном свете сумерек, через которое новые идеи виновато и поспешно спешат на дорогу, ведущую в город, поскольку ни ночлега, ни пропитания им здесь не найти. Это именно кладбище, и, как погост за Атлас-хаусом в Бромли, оно не даст ничего, кроме бликов в водах пруда, и ничего не породит, кроме привидений, болотных огней да инфекций. Там уже не учат, там место только археологу и специалисту по социальной психологии.

Итак, по-дружески споря, Гиссинг, Джейн и я отправились в Рим, жадно схватывая впечатления и обмениваясь ими. То был Рим, еще не исковерканный мэром Натаном и не ведающий того, что уродливая махина мавзолея Виктора-Эммануила{70} загубит всю площадь Венеции, где основной магистралью оставалась Корсо. Под Форумом мирно почивали ненайденные захоронения этрусков, а на месте нынешних клумб цвели полевые цветы и зеленели сорняки. Когда мы бродили возле Тиволи, мне в голову пришел сюжет «Сердца мисс Уинчелси», и я даже помню, как поделился им с Гиссингом.

Гиссинг, как и Гиббон{71}, считал, что христианство загубило классицизм, и позволил нам разделаться с Ватиканом и собором Святого Петра собственными силами. В сумрачных, пропахших ладаном храмах я ощутил дыхание Египта и его древних тайн, а в папском городе, среди снующих взад-вперед паломников, библиотек, галерей, обсерваторий, ренессансной архитектуры, скорее растерялся. Во всем этом было нечто большее, чем пышность и помпезность, — чувствовалась традиция и ее упадок. Вавилонская блудница моих юношеских предрассудков не имела к этому отношения. Я ощутил, что протестантство несправедливо к Риму эпохи Возрождения.

Здесь, совершенно явно, была великая система, искренне стремившаяся объять ширившуюся вселенную — связный план человеческой деятельности. Простенькое слово «предрассудок» ее не исчерпывало.

Я догадывался, что была католическая Реформация, не менее решительная, а то и более глубокая, чем Реформация протестантская; что мышление римского священства вовсе не застыло in saecula saeculorum[11], но, пережив еще в те времена немыслимые потрясения, и сейчас, как все живое, применяется к обстоятельствам. Несмотря на свои нехристианские настроения, в глубоком космополитизме католической доктрины я обнаружил что-то мне родственное. Да, Католическая Церковь соединяет древнее, дряхлое богословие и явную оторванность от мира земного, но — по-своему и как бы частично — остается «легальным заговором», в противовес собственной природе, с целью перестроить всю человеческую жизнь. Если бы Папы во времена своей силы смогли воплотить то, на что замахнулись, католицизм бы куда больше походил на того компетентного судью дел человеческих, которого я так искал всю жизнь, чем на выразителя беспорядочного провиденциализма, пропитавшего политическую и общественную мысль XIX века. Католицизм гораздо шире и масштабнее в духовном смысле, нежели любое из националистических протестантских учений, и уж конечно несравненно выше дремучего возвращения к ненависти, которое являют нам гитлеризм или ку-клукс-клан. Я бы даже поостерегся назвать его «реакционным», не сделав необходимой оговорки.

Долгие годы я открыто враждовал с католичеством, и, хотя ревнители благочестия вполне законно бранили меня, я считаю воинствующего католика честным бойцом и человеком цивилизованным, достойным той великой культурной системы, в которой могли созреть и выразить себя такие гении, как Леонардо и Микеланджело. Философия его, древняя и реалистическая, порой придает ему вызывающую жесткость, но это — совсем другое дело. Я не так тонок, чтобы решить, убежденный я атеист или отъявленный еретик на самом краю католичества, дальше ариан и манихеев; в любом случае я — ветвь с его древа.

Вернемся, однако, с ватиканской экскурсии к Джорджу Гиссингу. Желание вырваться из сети запутанных обстоятельств, почти всегда свойственное тем, кто живет своим воображением, в его случае приводило к отчаянным попыткам унести ноги любой ценой. Он сбежал с нами в Италию от второй жены. Жуткое уединение с той, с кем нет ни единой общей мысли, эту беспрерывную ссору больше терпеть он не мог. Известная специалистка по воспитанию, восторженно относившаяся к Гиссингу, предложила взяться за миссис Гиссинг и их детей, установить с ней приемлемые отношения, в сущности — воспитать ее, пока Гиссинг ищет мира и покоя в обожаемой Италии. Ничего из этой затеи не вышло; доброхотливая дама лезла в то, чего не понимает, а жена, растерянная и безмерно возмущенная этим загадочным, завладевшим ею человеком, шла сквозь истерики и сцены к душевному расстройству. Она и впрямь вела себя возмутительно — в римский отель Алиберти приходили письма, после которых Гиссинг ходил весь белый, трясясь то ли от ярости, то ли от слабости. Лучше всего было отправиться с ним в окрестности, в какую-нибудь придорожную таверну, к Мильвийскому мосту, или в Тиволи, или по Аппиевой дороге, чтобы он попивал грубоватое красное вино, болтал по-итальянски с крестьянами, пускался в споры об обществе, истории, этнографии, — и в конце концов загонял донимавшую его тоску поглубже.

Этот несчастный, истерзанный мозг, столь искушенный в учености и эстетической восприимчивости, столь неискушенный, столь трепетный и податливый в реальном противостоянии жизни, уехал от нас в Калабрию и написал там «У Ионического моря», а позже, в Англии, — «Записки Генри Райкрофта». Интерес к этим книгам, где он так силится казаться образованным бездельником восемнадцатого столетия, в немалой мере способствует тому что, под всеми стараниями сохранить личину, можно распознать безжалостность обстоятельств, тех устрашающих препятствий, которые ему выпали на долю как бы в возмездие за неверный старт, за дурацкий, необдуманный выбор. Наверное, Гиссинга всю его жизнь травила судьба, но он не обернулся, не вступил с ней в схватку, а только прятался и убегал.

Вскоре мы вернулись в Вустер-парк, а он вместе с какой-то «достойной хозяйкой» — в сущности, кухаркой — обосновался в Доркинге. Жена, под опекой лондонской дамы, не ведала, где находится муж. В Доркинге ему жилось очень плохо и одиноко. Однажды он пришел к нам с просьбой. Одна француженка предложила перевести его книги на французский, он хотел что-то обсудить с ней. В Доркинге, объяснил он, просто немыслимо ее принять, нельзя ли устроить встречу у нас?

Мы пообедали все вместе, а потом они спустились в сад и долго беседовали. Она была из образованной буржуазной семьи, в темном изящном платье, с гладкими темными волосами. Говорила она чуть нараспев, тщательно следя за интонацией, на наш английский вкус — многовато и чересчур откровенно, и казалась слишком уж изысканной и ученой. Для Гиссинга она была первым знамением европейской славы и, по-видимому, воплощала то общение, то понимание, по которому он тосковал. Нормальные мужские склонности, которые я уже проанализировал в себе, у него получили невиданное развитие. Он на редкость нуждался в материнской нежности, но как любовник совершенно не собирался жертвовать собою.

Вскоре, из случайной фразы, мы поняли, что она посетила Гиссинга в Доркинге, причем уже стала просто Терезой. Других признаний мы от него не услышали. Он покинул Доркинг и уехал в Швейцарию, где поселился с Терезой и ее матерью. Он дал понять, что они «будут жить вместе», и, дабы рассеять возможные осложнения с французской родней, мать пустила в обращение визитные карточки, на которых фамилию Терезы переправили на «Гиссинг». Все это, разумеется, хранилось в строжайшей тайне от его жены и большинства английских друзей. Те же из нас, которые знали правду, полагали, что, раз этот выдающийся ум сможет обрести условия, которые помогут ему справиться с достойной его работой, потворство столь мелкому обману можно не принимать в расчет.

Вскоре появился «Венец жизни», самый слабый его роман, но много о нем говорящий. «Венец жизни» — это любовь, любовь во фраке. Так думал Гиссинг о любви или, по крайней мере, осмелился думать. Мы решили, что в конце концов что-то подобное должно было случиться, зато теперь он напишет великий роман из времен Кассиодора{72}.

Наши надежды оказались тщетными. Годом позже, возвращаясь из Швейцарии, мы с Джейн навестили его в Париже и застали в беспросветной тоске. Квартира была изысканно-унылой, на изящный французский манер. Он исхудал, осунулся, ничем всерьез не занимался, горько сетовал на мнимую тещу, заправлявшую домом и, по его словам, морившую его голодом. Встреча с нами нежданно-негаданно вызвала у него приступ англомании, некой животной ностальгии, и вскоре он примчался к нам в Англию. К нему пришел его школьный товарищ Генри Хик, врач, о котором чуть погодя я еще скажу, и на самом деле установил истощение. Джейн принялась его откармливать, аккуратно взвешивая через равные промежутки времени, и очень быстро достигла превосходных результатов.

Я был рад, что он у нас гостит, но вскоре последовало и наказание. От Терезы стали приходить длинные письма на тонкой линованной бумаге, в которых она в изысканнейших выражениях уведомляла меня, что написать ему не в силах и потому просит моего участия. В который раз я обратил внимание на особую романскую способность раздувать самые обыденные ситуации. Гиссинг отправился на несколько дней погостить к Хику и в свою очередь стал присылать мне письма, предназначенные Терезе, — длинные послания, написанные изящным убористым почерком.

У меня хватало своих забот, и после двух-трех скоропалительных дипломатических шагов я решил взять быка за рога. Я заявил, что лучше бы всего Гиссингу не возвращаться во Францию, раз уж у него с его дамой настолько не совпадает аппетит, а если, паче чаяния, между ними еще теплятся какие-то живые чувства, он должен поставить ей условие: отстранить тещу от хозяйства и заниматься им самой, под его руководством. Сообщил я и о том, что больше не буду читать Терезины письма, их обдумывать и тем более отвечать на них. Что бы от нее ни пришло, я перешлю это ему. Я умыл руки.

Он вернулся к ней на предложенных мною условиях; наверное, они еще любили друг друга. Вскоре три несчастных немых существа, тая в душе обиды, страдая от несходства характеров, сняли меблированный домик в Сен-Жан-де-Люз, а потом переехали в горы, в Сен-Жан-Пье-де-Пор. Там он приступил к тому, что при лучших обстоятельствах могло бы стать историческим полотном, описывающим Италию времен готских королей, — к роману «Веранильда». Сколько я помню Гиссинга, он постоянно думал об этой книге, ради нее в 1898 году читал Кассиодора. Под Рождество 1903 года к ним приехали какие-то Терезины родственники. Отправившись с ними на прогулку, он подхватил простуду, которая перекинулась на легкие. Ни Тереза, ни ее мать на роль сиделки явно не годились. Его охватила внезапная ненависть к этому неуютному дому, к затерянной в горах деревеньке, к скаредному французскому рациону, ко всему, что его окружало, а потом накатил ужас перед грозными хрипами и постоянным жаром в крови. Еще в ноябре он писал о том, как тоскует, Морли Робертсу. А накануне Рождества нам обоим пришла телеграмма: «Джордж умирает. Умоляет приехать. Незамедлительно».

Я сам прихварывал, видимо, простудился, но Робертс был недосягаем, на телеграмму мою он не ответил, и я решил ехать. Был канун Рождества. Я побросал кое-что в саквояж и, в чем был, устремился к Фолкстонской пристани, спеша попасть на вечерний пароход. Рождественский ужин (ветчину) я ел на станции, в Байонне.

Картину я застал неприглядную. «Тещи» я так и не увидел, — или, по крайней мере, ее не помню; вероятно, она отсиживалась у себя. Тереза горевала и, на мой взгляд, вела себя очень бестолково. В доме толпился какой-то народ, но я настоял на том, чтобы посторонние немедленно удалились. Правда, один очень милый англиканский священник с женой помогли нанять сиделку (точнее, монахиню, что не совсем одно и то же) и приготовить крепкого бульона, прежде чем отправиться к себе в Сен-Жан-де-Люз.

Гиссинг умирал от двустороннего воспаления легких и бредил все время, что я там находился. Лед достать было невозможно, приходилось отмачивать в метиловом спирту носовые платки и класть ему на грудь. Рот ему приходилось отирать. Я не отходил от него всю ночь, пока монашка набиралась сил, дремля у камина. Потом сквозь густой туман я побрел в гостиницу, в другой конец селения. Сен-Жан-Пье-де-Пор — глухая деревенька поблизости от границы, и по ночам на ее пустынные улицы с воем выбегают огромные псы, готовые показать запоздалому путнику свою свирепую удаль. Я напоминал себе бесплотную душу, бредущую вслед за Анубисом{73} по тропе мертвых, мимо загадочных, сбивающих с толку поворотов. Гостиницу я совершенно забыл, а вот комнату, где лежал больной, никогда не забуду.

Одна из странностей моей уединенной жизни — в том, что до смерти Гиссинга я ни разу не видел, как распадается и окончательно угасает разум. Я не видел, как умирают, и не слышал предсмертного бреда. Конечно, я ожидал, что найду его ослабевшим и беспокойным; я уже придумал, как выхлопотать пособие у мистера Бальфура, чтобы дать образование его мальчикам, и как ему об этом сказать, чтобы его подбодрить. Но пылающий в жару человек об этом и не думал. Прежний Гиссинг проглянул лишь однажды, когда стал умолять и требовать, чтобы его увезли в Англию. Все остальное время исхудалое, взъерошенное, небритое, горящее румянцем существо с огромными глазами, которое, сидя в постели, едва поводило тощей рукой, пребывало в предельном возбуждении. Оно ушло в тот мнимо-античный мир, основу которому заложила школа в Уэйкфилде.

«Кто эти чудные создания? — говорил он. — Кто это явился? — И снова: — О, как они прекрасны! Что сулит их краса?»

Он что-то бормотал по-латыни; он распевал отрывки григорианских хоралов. То, что отобрал он для «Веранильды», да и не только для нее, все быстрее и ярче всплывало в его сознании, пока там навек не воцарилась тьма.

Англиканскому священнику, чья жена сварила бульон, послышалось, что Гиссинг пел что-то божественное. Он дал волю воображению и написал в газеты, что тот скончался в «страхе Божьем, в утешении и силе католической веры». Это привело к неприятным недоразумениям. Эдвард Клод и Морли Робертс возмутились «похищением трупа» и среди прочих камней осыпали доброго человечка такими словами, как «ворон», «ястреб» и «церковный стервятник». Он этого не заслужил; он искренне полагал, что пение «Te Deum»[12] что-то означает.

Страдала в ту ночь и Тереза. Я обращался с ней сурово. Она меня раздражала. Я заметил, что она вытирает ему рот тем носовым платком, который отмачивался в спирте, и потребовал принести чистые платки, а ее бережливая натура воспротивилась. Чувство меры у нее не было развито, потребность в сочувствии проявилась в неподходящий момент. Когда я пошел за чем-то необходимым, она выросла у меня на пути и, всплеснув руками, заговорила красивым, мелодичным голосом:

«Вы только подумайте, мистер Уэллс, как мне тяжело видеть бедного Жоржа в таком состоянии!»

Я с трудом сдержался и сказал:

«Вы совсем замучились. Идите отдохните. Мы с сиделкой позаботимся о нем».

И мягко, но настойчиво вывел ее из комнаты…

Так кончилась та беспорядочная работа серого вещества, которая звалась Джорджем Гиссингом. Он был печальный писатель. Большой и прекрасный мозг он потратил на то, чтобы принижать жизнь, ибо не пытался, да и не мог, открыто взглянуть ей в глаза — ни обстоятельствам, ни условностям, ни препятствиям, ни себе самому. Что больше виновато в этой трагедии, характер или школа, сказать я не могу.

4. Нью-Ромни и Сандгейт (1898 г.)

Вернувшись в Вустер-парк из Италии летом 1898 года, я в последний раз в жизни, перед окончательным выздоровлением, вступил в схватку с болезнью. Поначалу я и представить себе не мог, какие испытания меня поджидают. Я приписывал плохое самочувствие и отсутствие работоспособности (а писал я тогда «Любовь и мистер Льюишем») недостатку физической активности и, чем больше я уставал, тем больше понуждал себя двигаться. На самом же деле на моей раздавленной почке разошлись швы, сгустки крови закупорили соседние сосуды, и трудно было придумать что-нибудь вреднее для меня, чем велосипедная прогулка вдвоем к южному побережью. Но именно это мы и сделали. Я стыдился, что мне плохо — лет до сорока я вообще стеснялся физического несовершенства, и мук моих не могла унять никакая философия, — и потому изо всех сил жал на педали, хотя в голове была какая-то вата, а кожа просто мешала мне. Где-то в дороге я простудился.

Мы дотянули до Льюиса, потом — до Сифорда. Тут мы поняли, что я и в самом деле немного перестарался, и, сняв комнаты, решили немного отдохнуть. Все это возвращают мне иероглифы «ка-атинок». Вот одна, помеченная 29-м июля. Наша гостиная, как видите, на удивление благочестива. Нам неудобно в ней, и это выливается в ярость по отношению к другим посетителям Сифорда. Джейн жалуется, что совсем отупела. В моей голове мелькают полузабытые шутки о шляпе; возможно, я использовал ее как корзину для бумаги; раздражает меня и шум наверху. Раз уж я оказался на отдыхе, я мертвой хваткой вцепился в «Любовь и мистера Льюишема». Стоило мне заболеть, как я немедленно загорался желанием покончить с книгой, которую я тогда писал, поскольку незаконченная книга ничего не стоит, а законченная может принести несколько сотен фунтов. Еще до отъезда в Рим я на скорую руку закончил роман «Спящий просыпается» (который позже назвал получше — «Когда спящий проснется») и собирался дописать «Любовь». Однако нагноение в боку усиливалось слишком быстро. Роман мой я старательно и дотошно дописывал через несколько месяцев. Моя несчастная почка, похоже, стала выделять чернила. Джейн забеспокоилась — и придумала купить термометр. Оказалось, что у меня 102 по Фаренгейту.

Домашнего врача у нас в ту пору не было, но я познакомился с другом Гиссинга, Генри Хиком, который представлял в Ромни-Марш Министерство здравоохранения и, узнав, что мы отправляемся на велосипедах, просил заехать к нему. Нью-Ромни был совсем неподалеку, мы обменялись телеграммами, и я пустился в путь по боковым, местным линиям, с пересадками. Боли значительно обострились, от тряски они усиливались, я страдал от жажды, воды достать не мог, поездка длилась бесконечно. Нежно, терпеливо, как бы и не уставая, Джейн сопровождала брюзжащий комок боли, бывший некогда ее «Сундуком». Хик был хорошим диагностом и сразу все понял. Он сказал, что без операции уже не обойтись, уложил меня в постель и заставил голодать, чтобы легче было резать, но, когда прибыл хирург из Лондона, выяснилось, что больная почка практически отмерла и удалять уже нечего. Я стал выздоравливать, и через несколько лет беспокойного ожидания и спорадических колик почка прекратила подавать даже отдаленные сигналы бедствия.

Как я вижу, через месяц-другой стали появляться новые «ка-атинки». До октября я не вставал и за это время нарисовал несколько, а потом стал их раскрашивать, тем самым приостановив рисованный дневник. Миссис Хик только что родила дочь; я стал ее крестным и принялся за иллюстрированный рассказ, посвященный этой юной леди, назвав его «Томми и слон». Книжечка сохранилась. Годы спустя, когда моей крестнице понадобились деньги, чтобы открыть свой кабинет, она продала и ее, и (с моего согласия) авторские права, после чего вышло факсимильное издание. Людям нравилась ее безыскусность, она неплохо расходилась и до сих пор продается под Рождество, для подарка.

Если верить «ка-атинкам», 5 октября я создал новый проект под названием «Киппм», а также покончил с «Любовью и мистером Льюишемом». К тому времени я покинул добрых Хиков и, не совсем еще оправившись, принялся за работу. В удобном экипаже меня отвезли в Сандгейт, и, проведя с неделю в пансионе, мы обосновались в меблированном домике у моря под названием «Бич-коттедж»[13]. Хик не советовал мне возвращаться в Вустер-парк, и больше я там не был.

Восьмого октября, видимо, был рисовальный день, мы составляли отчет обо всех событиях двух прошедших месяцев. Эти «ка-атинки» напоминают мне о тех неприметных мелочах, которые иначе совершенно бы стерлись из памяти. Я припоминаю, что принимал «жуткую отраву» и пил какую-то воду; здесь же — растерянная Джейн, она боится операции. Рядом Хик совещается со специалистом. Мне кажется, Джейн, глядящая на нож и восклицающая «О-ой!», — одна из вершин моего творчества. Вот я впервые облачаюсь в халат, поднимаюсь и, тяжело опираясь о Джейн, к большой ее тревоге, скачу (галопом) от радости. Вот она везет меня к морю в кресле на колесиках. Вот силы мои прибывают, я уже могу разгуливать сам по себе, и Джейн идет купаться (в купальном костюме, совсем старинном), я же покупаю панаму, «на сей раз это — не нимб».

Следующий рисунок показывает, как на наш пикник пожаловали бесцеремонные коровы. Джейн смерти не боялась. Я дважды видел, как она считала, что сейчас умрет, и ни капли не струсила, но она выросла в городе и боялась коров. Она не доверяла этим добрым, приятно пахнущим созданьям.

На следующей «ка-атинке» показано, как мы стреляем из духового ружья, а дальше — ищем новый дом. Доктора уверяли, что выздоравливать я буду долго, и я смирился с тем, что выслан из Лондона. Жить мне предстояло там, где воздух сухой, почва не содержит влаги, а солнца — как можно больше.

Бич-коттедж был жилищем временным и к тому же стоял так близко от моря, что в непогоду волны разбивались о его крышу. Разместив меня, Джейн направилась в Хетерли, чтобы перевезти оттуда мебель в пустой дом под названием «Арнольд-хаус», где мы решили жить до тех времен, пока не найдем чего-нибудь получше. Это было трудно. Из приведенных «ка-атинок» ясно, что уже в то время мы думали построить дом и в конце концов решили рискнуть. «Ка-атинку», отобразившую наш переезд из Бич-коттеджа в Арнольд-хаус, я уже приводил в третьем параграфе седьмой главы.

Было бы несправедливо опустить внезапное появление Генри Джеймса и Эдмунда Госсе, которые прикатили на велосипедах. Они пили чай с нами и доктором Хиком и были до того милы, что мы с Джейн совсем разумилялись. Мне и в голову не пришло, что посещение это продиктовано не дружеским участием. Через некоторое время, когда я жил в Бич-коттедже, ко мне заехал Дж.-М. Барри. Я предположил, что ему вздумалось провести денек у моря, а заодно навестить и меня («ка-атинку» см. в § 3 седьмой главы). Барри обстоятельно и мудро рассуждал о том о сем, особенно — о собственных былых невзгодах и тяжкой доле молодых писателей. В те времена небольшое вспомоществование могло значительно облегчить жизнь, если ты на мели. Я никак не считал, что я «на мели». Как только займешь денег или получишь субсидию, сказал я, к работе охладеваешь. Опасно, а то и гибельно лишать чеки того пикантного запаха наживы, который так остро ощущаешь, когда деньги не надо отдавать.

«Может быть, вы и правы, — сказал, подумав, Барри и рассказал мне, что, когда он сам приехал в Лондон, он не понимал предназначения чеков. — Я просто складывал их в ящик и ждал, когда мне пришлют настоящие деньги, — говорил он. — В чеках я смысла не видел».

Он намазал маслом булочку.

«Когда я приехал в Лондон, — заметил он, — я жил почти полностью за счет субсидий…»

Последующие годы открыли мне, что Королевский литературный фонд наводил обо мне справки, и положение мое было не настолько вне его ведения, как я воображал. Но никаких субсидий я не получил, да к тому времени в них и не нуждался. Я получал сотни фунтов и подумывал о том, чтобы построить домик. О том, что деньги можно вложить в дело, я еще не знал, и полагал, что собственный дом — это прекрасное помещение капитала.

5. Несколько поучительных встреч; разные люди и темпераменты (1897–1910 гг.)

Арнольд-хаус мы сняли на три года, и я жил там весь этот срок, потихоньку приводя себя в порядок и накапливая силы, чтобы противостоять простудам и прочим инфекциям. То была вилла, рассчитанная на две семьи; от нее шла полоска травы, кончавшаяся перед живой изгородью у самого моря. Однажды на пляже появилась Морская Дева, прелестная, в купальном костюме, с солнцем в волосах, и завладела моим письменным столом.

Нашими ближайшими соседями оказались очень милые люди, Пофемы, небогатые рантье с изысканным вкусом, начитанные, даже стремившиеся изменить мир. То были чада того серьезного нонконформизма, который в разгар викторианской эпохи создал немало процветающих предприятий, превратил их в акционерные общества и предоставил уже своим детям возможность путешествовать, забавляться искусствами, создавая самый хребет новой британской интеллигенции. Пофемы были легки на подъем. Они учили меня плавать, если меня вообще можно этому научить, — мы ставили плот на якорь ярдах в двадцати-тридцати от берега, и я пытался до него добраться. Пофем оказался таким же заядлым велосипедистом, как Боукет, и мы надолго отправлялись колесить по Кенту. Миссис Пофем приходилась свояченицей Грэму Уолласу{74}, которого я уже знал по давним встречам в оранжерее Уильяма Морриса. Вскоре он появился в Сандгейте с женой, и мы легко нашли темы для разговора.

Уоллас был довольно ленивым и чересчур педантичным, но очень благородным человеком, и трудно переоценить влияние, какое оказала на меня его бескорыстная жизнь. Видимо, оно было огромным. Уолласы, Оливиеры и Уэббы были лучшими среди главных фабианцев — Шоу типичным фабианцем я не считаю; до конца своих дней они жили «общим делом». Зарабатывали они как бы между прочим, от случая к случаю; кое-какие деньги у них были так или иначе, а «общему делу» они посвятили себя не раньше, чем жизнь их как-то устроилась.

Из моего рассказа, я думаю, уже можно сделать вывод, что я в те дни стал весьма деловит; понятия «оптовой цены за тысячу штук» и «цены за ходкий материал» присутствовали в моем сознании так же явственно, как показано на «ка-атинках». Не думаю, что я оборотист по природе, но борьба с миром, которую я вел за Джейн, за себя, за нашу семью, подталкивала меня к практичности. Я обретал к ней вкус, обретал я и вкус к покупкам, находя удовольствие в кредитоспособности. На свою литературную репутацию я все чаще смотрел как на товар, имеющий определенную стоимость. Прогулки с Уолласом были для моей души тем, чем бывает горный воздух для чахоточных. Мы уходили в иные пространства, где не было места ценам, агентам, выпускам, «правам». Мы даже отправились недели на две в Швейцарию, бродили по тропам Вале, по Жемми, через ледник Алеч поднимались к Бель Альп, к Церматту, к Фурке, на Сен-Готард, — и разговаривали.

Уоллас был прежде всего собеседником и лектором. Он любил раздумчиво и дотошно разбирать предмет по кусочкам; это занимало его куда больше, чем создание целого. Журналистское ремесло со студенческой скамьи привило мне привычку спешить — надо успеть отослать материал к сроку или даже раньше. Всю свою жизнь я «поставлял товар», порою — брезгуя упаковкой, заботясь о том, чтобы товар «смотрелся», даже если он сшит наспех. Расстаться с привычкой нелегко. Я предполагал, что провожусь с этой книгой годы, может быть, вообще ее не издам. Два года тому назад я набросал начало — и вот она подстегивает меня к завершению. Слабость Уолласа, неотмирность этого рантье, заключалась в том, что у него не было внутренней потребности что-то сделать. Если бы он не имел явных академических амбиций, если бы не любил отвечать на вопросы, он бы погрузился в стерильную мудрость эрудита. На самом же деле Лондонская Экономическая Школа может подтвердить, насколько Уоллас в опубликованном виде уступает Уолласу-человеку. Среди его любимых учеников были Альфред Циммерн и Уолтер Липман, и едва ли среди нынешних молодых публицистов найдется хоть одно значительное имя, никак не обязанное своей известностью его неспешным, витиеватым, умным и поучительным наставлениям. Занимался он античностью, скорее — Грецией, чем Римом, в отличие от Гиссинга; а любил скорее Платона, чем Гомера. Знал он и современную философскую науку.

Швейцарские наши беседы сводились к общему для нас ощущению, что для общественной и политической деятельности нужна более продуманная система, более надежная основа. Огромное впечатление произвела на него книга профессора Острогорского{75} «Демократия и организация политических партий», один из первых прорывов к реализму в политической науке. Автор ее прямо взглянул на парламентаризм, отвергнув теории, созданные юристами. Уоллас не сомневался, что кислота реализма должна проесть еще глубже политические условности. Он хотел психологически исследовать воздействие политики на общественное сознание и на этой основе пересмотреть концепции управления; назвать это исследование он думал «Введением в политику». Позже он выпустил его в свет под названием «Человеческая природа в политике» (1908). Под влиянием этой книги Уолтер Липман написал свое «Введение», и альпийский блеск наших бесед ощутим в моей «Современной Утопии» (1905). Все мы так или иначе двигались в направлении, которое указал Острогорский.

Я никогда не терял связи с Уолласом. За несколько месяцев до смерти (1932) он сидел у меня в кабинете, читал и делал исключительно меткие и нужные комментарии к политическим главам моей книги «Труд, богатство и счастье человечества». В то время он много читал Бентама{76}, выкапывал откуда-то забытые труды, и я помню, как, утонув в моем кресле, благодушно поблескивая очками, он вещал о том, как широко «старик» смотрел на вещи. Бентам тоже был в некотором смысле энциклопедистом. Я не думаю, что Уоллас когда-либо писал именно об этих его качествах, хотя, насколько мне известно, он не раз упоминал его в своих лекциях о местном управлении; он занимался им ради удовольствия, как бы желая нарвать букетик идей, чтобы бросить его у дороги.

Наверное, где-то между моею безудержной тягой к окончанию работы и неизбывной медлительностью Уолласа и лежит идеальный студенческий принцип «не откладывай и не спеши».

Я очень высоко ценил разум Уолласа, самую текстуру его ума, но не меньше уважал интеллект другого представителя раннего фабианства, Сиднея Оливиера, впоследствии лорда Оливиера. Уэббы тоже нравились мне, хотя я не всегда с ними соглашался. Беатриса обладала (и обладает) очаровательной и редкой способностью смело и обобщенно судить обо всем в самом воинственном тоне. Я бы назвал этот стиль экспериментальным догматизмом. Попробуйте не согласиться, попробуйте сказать ей: «Какая чепуха!», попробуйте выразить ее мысль покорректней — и она напустится на вас, круша и громя. Сидней не так агрессивен; убеждения его более гибки, не так заострены, он стремится прежде всего убедить, даже ценою истины; он больше политик, чем философ. Что касается Шоу, о характере его ума я попытался дать представление в предыдущих разделах.

Описывая социализм fin de siècle[14], я уже критиковал особую ограниченность мнимой «практичности» и нелюбви к утопиям, свойственных тем фабианским обществам, которые состояли из ученых или чиновников. В частности, я показал, что они не желали замечать проблемы «компетентного восприятия». Здесь я имею в виду не столько идеологическую ограниченность, которая меня позже отпугнула, сколько то, что они придавали такое значение общественной работе, и то, как они на нас повлияли. Может быть, в нас, особенно в Джейн, многое уже было, однако именно они вывели это наружу. Наверное, отчасти благодаря их стараниям и усердию я преодолел ту тягу к успешной, чисто литературной карьере, которая стала особенно явной в ранние сандгейтские дни. Я вполне мог бы стать просто служителем искусства, рабом литературного успеха, может быть — известным, и мой старый приятель Осборн из «Нэшнл обзервер» и «Морнинг пост» не назвал бы мои книги «социологическими коктейлями».

В созвездии фабианских умов, обучавших меня тому, как ведут себя люди, ум Хьюберта Бланда казался ярким. Когда наши фабианские связи расширились, мы узнали, что у Бландов есть дом в Димчерче, где они проводят лето. До него можно было с легкостью доехать на велосипеде. Чета эта была престранная и в фабианской комедии исполняла весьма заметную роль. Дорис Лэнгли Мур не так давно (1932) очень правдиво описала их в своей прекрасной работе, посвященной миссис Бланд (Э. Несбит{77}), и я выражаю ей благодарность. Э. Несбит была высокой, эксцентричной, нервной и одаренной, в молодости — красивой, да и в то время выглядела очень хорошо. Бланд же был коренаст, широколиц и воинствен, вроде кота; говорил он высоким голосом, носил монокль на черной ленте, соответственно вел себя и одевался. Жизнь оба они превращали в театр, а я тогда этого почти не встречал. Они обожали сцены и «ситуации», упивались сильными чувствами. К правде и пользе они стремились гораздо меньше, чем их более тонкие единомышленники. Воображение у них работало иначе.

Миссис Бланд главным образом писала стихи, не слишком искренние, довольно сентиментальные повести для взрослых и прелестнейшие сказки для детей. Их героев, Бестэблов, до сих пор обожают читатели от десяти до семнадцати. Семейная казна в основном пополнялась за счет ее гонораров. Она вела большой, шумный, богемный дом в Уэлл-холле, старый, обнесенный рвом и каменной оградой, с прекрасным садом. Те, кто ее любил или хотел ей угодить, величали ее «мадам» или «герцогиня», — и впрямь, была в ней какая-то надменная властность. Множество людей бывали и там, и в более скромных димчерчских владениях — Гилберт и Сесил Честертоны{78}, Лоренс Хаусмен, Энид Багнольд, Хорес Хорснел, Артур Уоттс, Освальд Баррон, Эдгар Джепсон, Алфред Сатроу, Берта Рак, Джек Сквайр, Клиффорд Шарп, монсиньор Бенсон, Фредерик Рольф («барон Корво»), множество молодых писателей, актеров и честолюбцев, в атмосфере бесед, шарад, розыгрышей и споров. Бывали там и мы с Джейн, учились играть в бадминтон, сплетничать и бесконечно спорить.

Поначалу казалось, что все это многолюдье существует для того, чтобы в нем, под присмотром высокой, неугомонной, блестящей, ветреной и занятной дамы распускались литературные почки и бутоны. Потом посетитель замечал неприметные с первого взгляда русла и ручейки отношений и вдыхал идущие откуда-то снизу, словно изо рва, не очень приятные запахи. Люди прибывали и отбывали, многие — навсегда. Происходили «недоразумения».

Когда-то я думал, что их дом был для нас новым сообществом, теперь же полагаю, что это был совсем новый мир — мир ролей, а не реальностей. Может быть, это мир самый обычный, мир, где говорят не «я такой-то», но «я буду таким-то». Из рассказанного в первых главах видно, что родственники мои, родители, братья, тетя, кузен и так далее, и те, с кем я тогда общался, были простыми людьми, или же обладали простотой и последовательностью, которую дает наука, или, наконец, находились со мной в простых, легких отношениях. До Бландов я не встречал путаных, замысловатых людей, которые не могут опереться на простую идею. После двух-трех недоразумений я понял, что их ум, не уступая в живости и силе большинству мне известных, никогда не ведал философии, не утруждал себя постановкой определенных задач. Всегда и везде они начинали с поз и фантазий.

Облик Бланда не соответствовал его богемным замашкам. Носил он серый или черный фрак, гетры, монокль на черной ленте, и, будь я тогда способен придавать этим приметам смысл, я бы понял, как кропотливо создает он свой образ, миф о поистине светском, деловом человеке (хотя в нем не было и намека на деловые качества), который из своих тайных соображений очутился в среде длинноволосых интеллектуалов. Миф этот, наверно, развился в нем и устоялся, ибо его эгоизм не мог принять того очевиднейшего факта, что жена его — талантливей и ярче, чем он, и друзья у нее — более утонченные. Мисс Мур говорит, что ее героиня долго вела переписку с Лоренсом Хаусменом, и я подозреваю, что Бланду приходилось отстаивать себя. Угнаться за женой он не мог. Что до переписки, она оборвалась после того, как жена вслед за мужем, вопреки собственному нраву и взглядам, присоединилась к антифеминистам в спорах об избирательном праве для женщин.

В конце концов она превратилась в истинную страдалицу, однако острый, беспокойный ум и несомненная живость придавали ей взыскательность и непредсказуемость. Я думаю, именно потому, что она была максималисткой и анархисткой, Бланд закостеневал в образе светского консерватора. Он представлялся заядлым тори, оказался (неведомо почему) весьма родовитым, перешел в старую добрую Католическую Церковь. Благонадежность его и основательность должны были уравновесить ее живость и остроту. Он чрезвычайно заботился о социальных приличиях, публично ратуя за подчиненность женщин и чистоту семьи. Все современные штучки — не про него! В этом социализме только и смысла, что естественная реакция на либерализм XIX века, причем в сторону тех добрых порядков, которые процветали у нас в Англии до Адама Смита{79}.

В этой борьбе поз она ему уступила; иначе, наверное, он извел бы ее спорами, а голос и решимость у него были. Но за правильными словами у нее журчал веселый родник, который и питал ее творения. Бестэблы — народ анархический. Душа ее всегда восставала против любой власти.

Несоответствие — и внешнее, и внутреннее — бросалось в глаза сразу. Почти все мы, появляясь в их доме, принимали сторону подвижной, как ртуть, жены, а не пресноватого, занудливого, твердолобого мужа. Потом прибавлялось что-то еще — случайный шепот, обрывки ссоры, внезапная досада, громкие голоса в соседней комнате, быстрые шаги в коридоре, хлопанье дверей.

Миссис Лэнгли Мур в обстоятельной и обоснованной работе излагает все прямо, с неведомыми мне подробностями. В личине Бланда, оказывается, были совсем уж грубые черты! Он хотел слыть обольстителем, в лучших традициях XVIII века. Именно это, а не консервативный социализм, занимало его по-настоящему; вот о чем он размышлял, оставшись наедине с собой. Может быть, воображение влекло его к этому еще до того, как он встретил жену, так часто бывает, но сшибка этих двух людей укрепила тенденцию. Тогда-то, я думаю, он заметил остроумие, причуды, фантазии, а заодно и физическую холодность, и отомстил ей, ставя ее в сложноватое положение. Изумленному посетителю внезапно открывалось, что почти все дети рождены не Э. Несбит, а являются жертвами его побед; что мать одного из них — ближайшая подруга, которая в ту пору вела хозяйство; что молодая мисс N, серьезно играющая в бадминтон, — последнее из завоеваний неуемного Хьюберта. Все это Э. Несбит не только терпела и сносила, но, преодолевая себя, даже, я думаю, находила ужасно интересным.

Чтобы примирить эти недоразумения с образом старорежимной благовоспитанности, заключали самые немыслимые соглашения, шли на умолчания, и через некоторое время вы начинали понимать, что в доме их — не столько какая-то своя атмосфера, сколько паутина интриг.

В обществе, письменно или устно, Бланд распространялся о социальных и политических проблемах со сноровкой присяжного поверенного, но стоило нам остаться наедине, как его основной интерес настойчиво заявлял о себе. Он ощущал мой немой упрек, я не мог остановить его хвастливые самооправдания. Поговорить об «этом» он любил. Он намекал на свою доблесть. Он бахвалился. Он вворачивал анекдот для «иллюстрации», разглагольствуя о распущенности света. Он извлекал из кармана смятый лист бумаги и читал отрывки письма — «исключительно ради психологического интереса». Он делал все возможное, чтобы как-то оправдать скрытую погоню. Как-то он сказал мне, что считает себя не столько Дон-Жуаном, сколько доктором Жуаном. «Я исследователь, я ставлю опыты недозволенной любви».

«Недозволенной любви!» И верно, ей приходилось быть недозволенной, в этом заключалась для него самая суть. Ей предназначено было стать клубком ревности, лжи, тайн, разоблачений, скандалов, жертв, непомерного великодушия, — словом, истинной драмой. Видимо, дороже всего он ценил победу страсти над искренностью, верностью и разумом. Он непременно хотел одолеть другого. Чем запутаннее ситуация, тем ему лучше.

Даже странно, до какой степени образ мыслей этого человека, взявшего за образец распутного повесу XVII–XVIII веков, был непохож на новый, рациональный, либеральный, в духе Шелли, к которому я тяготел в те годы. Я считал, что надо снести барьеры между полами, — а Бланд перескакивал через них, подползал под ними, проникал за них. Чем больше препятствий, тем лучше. Я считал, что недозволенной любви нет — всякая любовь дозволенна. Тем самым между частной жизнью Бланда и его ревностным отношением к внешним условностям никакого несоответствия не было, и весьма логично, что оба мы были поборниками одного и того же, но шли в противоположных направлениях. Он полагал, что роман — интересней и значительней, если тебя могут проклясть; я же не верил, что за такую прекрасную близость можно проклинать вообще. Он превозносил целомудрие, оно повышало цену будущей жертвы, пожалуй, высшей победой он счел бы инцест или совращение монахини. Он искренне раздражался, когда я пытался лишить его излюбленные пороки моральных терзаний. Я хотел покончить с гонениями на плотскую любовь, уменьшить ее значимость, подчинить напряженную связь полов борьбе за счастье человечества.

Так определяю я теперь, когда прошло полжизни, те причины, которые влекли меня в их дом, и те, которые меня оттолкнули. В то время я не обладал такой проницательностью, и эта чета, атмосфера, дом, полный детей и самого разного народа, совершенно сбили меня с толку. При первом посещении все казалось необычайно радушным и радостным. Потом неожиданно вы видели злую досаду; миссис Бланд вдруг оказывалась необъяснимо ехидной; двери, так сказать, превращались в стены, полы — в западню. В таких условиях вы переставали узнавать самого себя. Как Алиса в Зазеркалье, вы не только замечали Белую Королеву, Черепаху Квази, Болванчика, но с удивлением обнаруживали, что меняетесь в размерах.

Паутина заговоров и интриг, которая тянулась в разные стороны от четы Бландов, пересекалась с похожими, хотя и не такими путаными нитями, связующими любопытных и предприимчивых людей, составлявших Фабианское общество, и наконец, подобно плесени, покрыла всю эту организацию. Бланды одни из первых создали «Сообщество новой жизни», которое стало прообразом Фабианского общества. Они первыми вошли в него, и Бланд, не слишком обремененный заботами о пропитании семьи, свободный от идейной последовательности, да и вообще не ставивший каких-либо творческих целей, смог вложить в «общее дело» время и энергию, свободное от порхания по светским голубятням. Он был всегда на виду, как и сухонький старичок Эдвард Пиз, человек квакерской закваски, добросовестнейшим образом справлявшийся со своею платной должностью секретаря, по натуре — честный, дотошный педант, тогда как Бланд был, несомненно, политиком. Бланд был так же распущен, как Пиз — подтянут, они подогревали друг друга естественным антагонизмом. Это крохотное общество собиралось осуществить самое великое, на что отваживалось человечество, — построить Новую Жизнь (вы только подумайте!); и хотя позже новизну ее стали усматривать лишь в экономических преобразованиях, она все равно предполагала долгий, тяжкий труд. Общество было бедным, маленьким, действовало неумело — и с первых дней попало в зависимость от этих двух людей, которые, словно микробы врожденного недуга, поглощали и рассеивали его энергию.

Задолго до того, как я принес Обществу свою невинность, глубокая вражда между Пизом и Бландом, начавшаяся тогда, когда Пиз стал платным секретарем, все эти загадочные исчезновения, умолчания, альянсы, планы и тактики обличения совершенно поглотили всю нашу проповедь социализма среднему классу. Идеи Уолласов, Уэббов, Шоу долго наталкивались на непременное «А что скажут Бланды?». Их приходилось брать в расчет, потому что они обросли сторонниками, союзниками и просто вассалами. В неразберихе, в которую они втягивали все новые силы, бродили темные слухи и шуршали, словно летучие мыши, анонимные письма. К тому времени, что я вошел в Общество, Бланд, способный политик, жил в сознании Шоу как неизбежное зло, а Пиз — как непременный союзник. Стоило Шоу выдвинуть какой-либо социальный или политический вопрос, как неугасаемая свара разгоралась с новой силой, принимая в его глазах такие грозные очертания, что иногда затмевала звезды.

«Человек и политика» (если воспользоваться заголовком Грэма Уолласа) — тема необъятная, — тут было из-за чего страдать и было чему учиться. Следуя за Острогорским, Уоллас рассматривает ее с точки зрения массовых реакций, я же пытаюсь здесь приблизиться — или подобраться — к ней с прямо противоположных позиций, через посредство биографии. Что делать с полными жизни, энергичными людьми, которые ни за что не подчинятся большой, серьезной цели, но выбирают позы, подстраивают казусы, движутся по касательной и не обнаруживают истинных намерений? Неужели мы так и не сумеем держать свои пристрастия и антипатии при себе? Так ли неизбежны личные «недоразумения»? Как далеко может простираться откровенность? Что можно сделать, чтобы общественные задачи сохраняли четкость, определенность, чистоту?

Не просуществовав и полдюжины лет, Фабианское общество уже отчаянно нуждалось в психоанализе, да и не было еще правительства или партии, училища или религии, которые бы в очень короткий срок не втянулись во внутренние раздоры и противоречия. Неужели так всегда и будет?

Если бы мы лучше понимали друг друга и могли сработаться (ведь каждый вроде бы хотел добра), если бы получили более широкое, правильное образование, если бы лучше планировали и управляли, много ли дольше продержалось бы наше Общество? Неужели неизбежны и неисцелимы странности Бландов, умственные взбрыки Шоу, нелады всех этих энтузиастов?

Федерация новой жизни минула как сон, но когда-нибудь, через годы, если человечество не погибнет, возникнет другая, и подлинная, Федерация. Я едва удерживаюсь от того, чтобы бросить и так достаточно обширную автобиографию и перейти к, видимо, бесконечным рассуждениям о том, как ведут себя люди, к синтезу, к выжимкам всех доступных биографий. Самое время окликнуть мое неуемное перо, как окликает хозяин расшалившуюся собаку, и вернуться к собственной истории, от космобиографии — к автобиографии, рассказывая дальше, как, несмотря ни на что, справившись со всеми метаниями, я нашел наконец простую, четкую цель в идее образовательного, политического и экономического единения всех людей.

Об этой умственной и нравственной консолидации я поведаю в последней главе. В те первые сандгейтские дни меня не только все больше пленяла общественная деятельность à la Webb[15], служение благородным и полезным целям, но и сильнее или так же сильно влекло в другую сторону — к искусству. Я никогда не мог вполне оправдать «позицию художника», но понимаю и принимаю доводы в ее пользу. Ее на разные лады, весьма заманчиво излагали те блестящие люди, в чью орбиту я попадал. Профессор Йорк Пауэлл, познакомившись со мной через Уотсона и «Пэлл-Мэлл газетт», рьяно доказывал, что «художник» живет сам по себе, ибо его задача — служить своему «дару». Он может, если хочет, иметь деньги, а в свободное время заняться политикой, но основной его долг — выражать то божественное, чем он наделен.

Йорк Пауэлл, крупный бородатый человек, охотно и звучно смеявшийся низким смехом, часто наведывался в Сандгейт, где у него был друг — старый, грубоватый лодочник, большой чудак. Звали его Джим Пейн. Я всячески старался, чтобы Пауэлл приобщил меня к волшебному миру рыбной ловли и особой терпкой мудрости Джима Пейна, однако не преуспел. Пауэлл пытался ради меня разговорить Джима, но из того нельзя было вытянуть и слова. Ничего не вышло.

В сандгейтский дом заезжал и Боб Стивенсон, которого его кузен Роберт Луис в «Беседах и собеседниках» окрестил Джеком-Попрыгунчиком. Он недавно перенес удар и уже не оправился. Я знал его еще до болезни и помню, как блистательно он говорил. Однажды он рассказывал, что сделает, если получит в наследство два миллиона. Один миллион он не тронет — нельзя же лишить себя последнего миллиона! — а уж второй спустит или раздаст. Вначале он закатит шикарный обед, причем, что важно, посыльные из банка принесут ему шкатулку, набитую чековыми книжками, а сами будут в алых куртках и с новой позолоченной тесьмой на цилиндре. И друзей он пригласит тех, чье присутствие и совет помогли бы разумнее и щедрее жертвовать; он замышлял удивительнейшие дары и траты. Некоторое представление о его безудержной фантазии я попытался дать в рассуждениях Юарта о Городе Женщин в «Тоно Бенге». Юарта, впрочем, не назовешь даже карикатурой на Боба: я дал ему только его манеру речи. Боб Стивенсон, как и Йорк Пауэлл, стоял за то, чтобы сосредоточиться на эстетике, махнув на все прочее рукой. Он никак не мог понять, чего хотят эти фабианцы. В его вселенной им места не было.

Генри Джеймс тоже превратил выразительность в особую, тщательно разработанную философию. Наука литературной критики сильно пострадала от того, что он умер раньше, чем его медленно разворачивающаяся автобиография дошла до момента, когда он смог бы изложить свои зрелые суждения. В разных беседах мы попытались нащупать контуры этой темы, однако даже вечеров в Лэм-хаусе хватило лишь на предварительные замечания.

В те же первые месяцы состоялось еще одно важное для меня знакомство — с американцем Стивеном Крейном{80}, которого теперь недооценивают. Одним из первых среди американских писателей он сумел порвать с условностями и нормами викторианского письма. Писал он просто и прекрасно. Рассказы его представляются мне истинным сокровищем. Известен он стал благодаря небольшой книге о Гражданской войне — «Алый знак доблести». Это истинное чудо вдохновения и мудрости, написанное, по словам Амброза Бирса{81}, не чернилами, а кровью. После этой книги американские газеты ринулись на него, пытаясь заполучить его в военные корреспонденты. Во время американо-испанской войны его послали на Кубу, а в 1897 году отправили освещать войну греко-турецкую. Был он тощ, светловолос, хрупок, наблюдателен и восприимчив, говорил медленно, болел чахоткой, дерзновенность мешала ему знать меру, а непрактичность просто поражала. Любил он сидеть и говорить, причем очень мудро. Представить не могу, как он справлялся на театре военных действий. Не думаю, чтобы он особенно в них углублялся, однако углубился достаточно, чтобы вконец сгубить свое здоровье.

В Греции он женился на энергичной девушке, которая, работая там по заданию американской газеты, стала первой в истории военной корреспонденткой. Молодого хворого супруга она взялась ублажать с несколько даже избыточным пылом. Мортон Фруин (состоятельный отец Клер Шеридан{82}) снял для них старинный, красивый дом под названием «Брид-хаус», близ Райя, и они зажили веселой, экстравагантной и гостеприимной жизнью. Обстоятельства нашей первой встречи я успел позабыть, а вот Рождество, которое мы с Джейн праздновали у них, вспоминаю очень живо. Мы получили приглашение, к которому была приписана просьба захватить с собой как можно больше одеял и простынь, и прибыли в загруженном доверху экипаже раньше, чем успели съехаться гости из Лондона. Нам отвели комнату над главными воротами, с решеткой и совиным гнездом. И все же то была отдельная комната. Другие не получили и этого — пригласили человек тридцать, а то и сорок, а в доме было три-четыре спальни. Одна из них, впрочем, была достаточно велика. В нее поставили взятые напрокат раскладушки, назвали ее дортуаром для девиц, а на чердаке кое-как разместились мужчины. Мужья и жены спали порознь.

Вскоре выяснилось, что «удобства» восходили к XVII веку, представляли исторический интерес, а попасть туда можно было только через дортуар. Соответственно, наутро зимний пейзаж разнообразили печально бредущие кто куда фигуры приглашенных мужчин.

Но в огромных каминах полыхало пламя, а самый праздник оказался удивительно веселым, хотя виднелись и багровые всполохи надвигающейся беды. Внизу, в большой, обшитой дубовыми панелями комнате мы танцевали при свечах, установленных в подсвечники, которые Кора Крейн соорудила при помощи местного кузнеца. К несчастью, она не додумалась обезопаситься от свечного нагара, и вскоре на спинах появились заплаты из воска, вроде звезд на мундирах валлийских стрелков. В перерывах между танцами и играми мы вощили полы и репетировали пьесу, на скорую руку написанную А.-Э.-В. Мейсоном, Крейном, мною и другими гостями. Речь в ней шла о привидении, она была хаотична, изобиловала намеками, а показали мы ее в местной школе. Представление потешило и авторов и актеров. Что думали зрители, неизвестно.

Мы кутили до двух-трех часов ночи, а к полудню спускались к завтраку — яичнице с ветчиной, американскому сладкому картофелю и пиву. Крейну как-то взбрело в голову под утро обучать мужчин покеру, но мы не поддались. Выяснилось, что Мейсон знаком с моим школьным приятелем Сиднеем Боукетом и мог про него кое-что рассказать. «В любом уважающем себя салуне, — сказал Крейн, — вас бы пристрелили за эти разговоры во время покера».

Вот обстановка, в которой мне запомнился Крейн. Если бы мне хватило ума, я бы разглядел, что он измотан болезнью, но он казался мне просто скрытным и хмурым. Он был беспомощным служителем искусства, а не хозяином праздника, не хозяином дома. Он плыл по течению и — правда, с затухающим рвением — цеплялся за свое ремесло. Его легко увлекала живая работа; вкусом к точному слову он обладал безупречным — это видно по его рассказам, однако критической жилки был лишен начисто. Мы делились впечатлениями о том или ином современнике. «Великолепно!» — говорил он, или просто: «Здорово!» «А такой-то вам нравится?» — «Нет, совсем не нравится».

Я спросил его, пишет ли он что-нибудь.

Он приуныл. Линкер, литературный агент, заказал ему несколько рассказов.

«Придется писать, — сказал он, — что ж, придется».

Он познал трагическую паутину, в какую попадает профессионал. Удивлять и выражать — выражать прекрасно — он любил, это оправдывало его жизнь. Вот он и творил, не зная меры, под бдительным оком достойного Линкера, следящего за тем, чтобы «материал был вовремя готов» и не превысил нужного объема. Лучшие годы он тратил впустую.

Поздно после спектакля к нам зашла миссис Крейн. У него было легочное кровотечение, которое он пытался от нее скрыть, не хотел «никого беспокоить». Не съезжу ли я за доктором?

Велосипед в доме был, и последнее, что я запомнил из этого фантасмагорического Рождества, как на излете холодной зимней ночи, сквозь сырую мглу рассвета я качу по мокрому шоссе, в Рай.

Кризис миновал, но в наступившем, 1900 году Крейна не стало. Он делал все, чтобы скрыть симптомы болезни и умирать незаметно. Только в самом конце жена вдруг прозрела и просто потащила его в Баден-Баден. Молчаливого, понурого, стоически терпеливого, она привезла его на автомобиле в Фолкстон и, не считаясь с расходами, заказала отдельный поезд, который должен был ждать в Булони. Умер он почти сразу после того, как прибыл в Германию.

Идеал чистого служения искусству, — впрочем, с некоторыми оговорками, — олицетворяли для меня еще два известных писателя — Форд Мэдокс Хьюфер и Джозеф Конрад{83}. Первым из них — из-за изъянов его характера и неаккуратности мемуаристов — пренебрегают, последнему в истории литературы все еще отводят немного завышенное место. Настоящее имя Джозефа Конрада — Юзеф Теодор Конрад Коженёвски. Вполне разумно он расстался с фамилией и для английского читателя стал просто Джозефом Конрадом. Ему очень понравилась моя рецензия в «Сатердей ревью» на его «Каприз Олмейера». О нем еще толком не писали, и он очень хотел со мной познакомиться.

Поначалу он показался и мне, и Генри Джеймсу очень странным. Он был невелик ростом и сутул, голова словно ушла в плечи. Смуглое, удлиненное лицо заканчивалось тщательно ухоженной, остроконечной бородкой. Лоб бороздили горестные морщины; горестным был и взгляд темных глаз. В размашистых жестах виделось что-то восточное. Он напоминал Свенгали, героя Дю Морье, а благодаря морской подтянутости — капитана Кеттла, описанного Катлифом Хайном. По-английски он говорил своеобразно, хотя совсем неплохо. Речь свою (особенно если обсуждали культуру или политику) он пересыпал французскими словами. Читать по-английски он начал задолго до того, как научился говорить, и у него сложилось неправильное представление о том, как звучат многие слова. К примеру, он обнаруживал неистребимую склонность не опускать конечное непроизносимое «е». Невозможно было предугадать, верную ли грамматическую форму он выберет. Когда он говорил о мореплавании, все было безупречно, но стоило затронуть менее знакомую тему, как ему не хватало слов.

И все же английский его был на удивление живописен, щедр, богат и своеобразен, почти начисто избавлен от штампов и клише, заморские выражения и обороты чередовались с неожиданными словами, в непривычном употреблении. Наверное, именно эта тонкость, свежесть, даже экзотичность, этот «иностранный» привкус, который обычный англосаксонский ум отождествляет с культурой, помешали критикам заметить, как сентиментальны и мелодраматичны его книги. Его глубочайшая тема — элементарный ужас от чуждых мест, от джунглей, ночи, непредсказуемого моря. Конечно, как моряк, он вечно боялся что-то неправильно рассчитать, проглядеть изъяны судна, расположения груза, ненадежность команды; вместе со своей способностью удивляться он передавал и то, что путешественники, моряки, искатели приключений обычно подавляют. Другая важная его тема — раскрытая главным образом в прекрасной повести «Эми Фостер», эдакой карикатурной автобиографии, — это непреходящее ощущение себя «чужаком». Гонялся он и за призраком «чести», — например, в «Лорде Джиме». Юмор его «Негра с „Нарцисса“» довольно угрюм. Ни в одной его книге не найти ни нежности, ни истинной любви или страсти. Однако он решил, что станет великим писателем, художником слова, и, чтобы добиться признания и трофеев, неотделимых, по его мнению, от этого звания, писал с такой самоотдачей, так подчиняя себя конечной цели, что сосредоточенность Генри Джеймса меркла и казалась вялой, неполной, блеклой. Сам у себя он больше всего любил «Зеркало моря», видимо, проявляя здоровый критицизм.

В поле моего зрения он попал с Фордом Мэдоксом Хьюфером, и они остались вместе в моей памяти, несхожие и нерасторжимые. Форд был высоким блондином, говорил нараспев, походил как две капли воды на своего брата Оливера, но манерой поведения и самой личностью странным образом напоминал романиста Джорджа Мура{84}. Кто он такой и есть ли он на самом деле, не знал никто, тем более — он сам. Он стал сложной системой ролей и личин. Ум у него — удивительный, и, появившись впервые, он постарался предстать даровитым отпрыском прерафаэлитов, колеблющимся между музыкой, поэзией, критикой, прозой, земледелием в духе Торо{85} и простым наслаждением жизнью. Он уже создал прекрасные стихи, хорошие исторические романы, две-три книги вместе с Конрадом, и немало более или менее автобиографических фантазий. Как наследник прерафаэлитов, он, помимо прочего, владел тихой фермой у подножия Доуна над Хайзом. Ферма называлась Чердак, и жили на ней раньше Кристина Россетти{86} и художник Уолтер Крейн. Он сдал ее Конраду, и на письменном столе, на котором, быть может, создавался «Базар гномов», тот писал «Сердце тьмы» и «Тайного агента». Туда мы и направлялись вместе с Хьюфером на встречу с ним.

Когда спускаешься к этой ферме с холмов, окна кажутся совсем низкими, и первое впечатление мое от Конрада — смуглое лицо, выглядывающее откуда-то снизу сквозь небольшое окошко.

Он говорил со мной главным образом о приключениях и опасностях, с Хьюфером — о критике, стилистике, языке, и встреча наша положила начало довольно длительным, дружественным, но несколько натянутым отношениям. Конрад заезжал в Сандгейт с женой и белокурым, ясноглазым мальчиком в экипаже, которым правил сам, щелкая хлыстом, словно бы ехал на дрожках, и озадачивал кентского пони то громкими понуканиями, то ласковыми польскими присловьями. В сущности, мы так и не «сошлись». Наверное, я был непримиримей и беспощадней к Конраду, чем он ко мне. Я для него скорее всего был ограниченным, туповатым и слишком английским; он не верил, что я могу серьезно относиться к политическим и социальным проблемам, и постоянно пытался пробиться в самую глубь моей души, нащупать, что мной владеет, и понять, чего же я, в конце концов, хочу. Его удивляли и раздражали небрежности письма, наукообразность и неумение прорабатывать детали, равнодушие к эффектам. Почему я не пишу? Почему не забочусь о своей репутации?

«Дорогой мой, а что такое ваша „Любовь и мистер Льюишем“?» — говорил он. Но мог и пытливо спросить, ломая пальцы и морща лоб: «А эта Джейн Остен, что вы в ней нашли? Что в ней такого? О чем это?»

Вспоминаю один спор, который завязался, когда мы лежали на пляже в Сандгейте и смотрели на море. Конрад поинтересовался, как бы я стал описывать лодку: лежит на воде, дрожит или приплясывает? Я ответил, что в девятнадцати случаев из двадцати предоставил бы лодке полную свободу действий. Пока она мне не очень важна, я и не подумаю удостоить ее особых слов, а если интерес возникнет, все зависит от того, что именно мне нужно. Сверхчувствительный Конрад вынести этого не мог. Он хотел увидеть ее по-своему, как можно живее, а я — в той мере, в какой она нужна чему-то еще, рассказу, теме. Наверное, если бы меня расспросить хорошенько, обнаружилась бы моя склонность связывать то, что я пишу, с чем-то более важным, а там — со всем моим мировоззрением.

Теперь, если я вправе привести Конрада и иже с ним, не исключая и себя, в качестве примеров, скажу кое-что важное для педагогов-теоретиков. Рассказывая о днях своей школьной юности (гл. 3, § 1), я упомянул о том, как отличался от меня мой одноклассник Сидней Боукет, который воспринимал, замечал и слышал гораздо живее, чем я. Это давало ему много преимуществ, но холодность и определенность восприятия помогали мне легче и точнее улавливать соотношения, и я лучше учился по математике и рисованию (которое в конце концов что-то вроде созидания отвлеченных форм), а позднее облегчили мне усвоение законов физики и биологии. Наверное, в Кенсингтоне я схватывал все с такой легкостью, потому что не имел дела с яркими, жгучими впечатлениями, когда же я проходил курс, где важнее всего были сенсорные впечатления, как в минералогии (см. гл. 5, § 3), я затосковал и сдался. Мой ум стал, так сказать, образованным, то есть организованным в единую систему, потому что я не отличался живостью реакций. Меня было легко «образовывать».

А вот замечательных писателей, с которыми я тогда встречался, образовывать, — в том значении, в каком я понимаю это слово, — было нелегко. Они воспринимали все с исключительной живостью. Их изобильные, яркие впечатления было куда труднее претворять в связную, отлаженную систему. Подобный ум может быть сколь угодно глубоким и изощренным, но так и останется необразованным. Чем следовать одному философскому направлению, он начинает метаться; он сумбурен, недисциплинирован, своеволен. Отсюда следует, что необразованными я считаю и Конрада, и Стивена Крейна, и Генри Джеймса, и почти всех «художников слова». Образованность Шоу я уже опроверг. Наука и искусство не смогли укротить и достойно использовать таких впечатлительных людей — те непрестанно тяготели к намеренно непоследовательным парадоксальным способам мышления и образу жизни. При более взвешенной и обоснованной образовательной системе все могло сложиться иначе; а так — сохранив свой масштаб и свои свойства, люди эти ударились в произвольность и ирреальность, в какой живет обычный, необразованный человек.

Сам я не только был сравнительно лучше подготовлен к рациональному восприятию и имел к нему склонность; случилось так, что в те годы, когда ты открыт для впечатлений, я общался с людьми, не делавшими из жизни драму и думавшими логично. Правда, мать ощущала себя на сцене, но так бездарно, что я взбунтовался. Научное образование укрепило привычку воспринимать все четко и как можно более связно. Я с подозрением относился к романтическому вымыслу в поведении, я защищался, подтрунивая над собой, рисовал карикатуры, так что обилие рисунков в этой книге — не для украшения, они тесно связаны с историей моего ума. Я удерживаю себя от тщеславной, заманчивой позы. А ведь опасность эта была рядом и подстерегала меня. Человека изобличает то, над чем он смеется.

Умственному складу моей жены, Грэма Уолласа, Уэббов, да и социалистическим идеям я немало обязан тем, что мне удалось и в дальнейшем упорядочивать свой ум. Когда мне пришлось повстречаться с такими самозабвенными лицедеями, как Бланды, или с таким явным импрессионистом, как Конрад, я уже сложился и был защищен своими убеждениями. Я сражался (то удачно, то нет) с распространенной человеческой слабостью — рядиться в чужое платье, чтобы защитить себя. У меня были, да и есть, определенные «комплексы». На мой взгляд, лучшее средство против них — образование. Насколько это возможно, я видел себя как есть, без претензий, держал свою персону под контролем, даже если это грозило унижением. Я боялся позы не только перед самим собой, но и перед миром. Самолюбование меня отпугивало. И потому Конрадова персона романтичного, авантюрного, чрезвычайно артистичного бессребреника европейской закваски, хранящего в нашем гнусном мире кодекс незапятнанной чести, претила мне не меньше, чем то сочетание деловой хватки и незамысловатой, католической набожности, которое измыслил для себя Хьюберт Бланд.

Познакомившись у меня дома с Конрадом, Шоу сразу заговорил с ним с обычной для себя раскованностью.

«А знаете что, мой друг, — сказал он, — ваши книги не пойдут».

И, объяснив это как-то по-своему, продолжал в том же духе.

Я куда-то вышел, и вдруг Конрад меня догнал. Он был очень бледен.

«Шоу хочет меня оскорбить?» — спросил он.

Мне очень хотелось ответить «да», спровоцировав дуэль, но я сдержался.

«Он шутит», — сказал я и отвел Конрада в сад, чтобы он немного поостыл. Его всегда можно было озадачить такой фразой. «Шутит», «юмор» — какие-то непонятные английские фокусы.

Позже он пытался заставить Форда Мэдокса вызвать на дуэль меня. Если бы он добился своего, пески Димчерча обагрились бы кровью, моей или Хьюфера. Я сказал, что хьюферовская статья о Холле Кейне — гнусность и что тон ее — тон разжалованного лакея. Конрад передал это ему. Хьюфер пришел ко мне и обо всем рассказал. «Я пытался втолковать, что теперь не дерутся», — объяснял он.

В те дни Хьюфер подходил к жизни рационалистически. Его резкий сдвиг в сторону театральной позы — он даже переименовал себя в капитана Форда — стал заметен нескоро, после военных потрясений. Поэтому последнюю его книгу «То был соловей» читаешь с удовольствием. Вероятно, Конрад многим обязан их тогдашнему общению: Хьюфер очень старался «англизировать» и его, и его слог, показать ему английскую литературную жизнь того времени, дважды писал с ним вместе и тратил уйму времени, разъясняя ему точное значение того или иного слова.

Именно они побудили меня обдумать и определить свои воззрения на этот вопрос. Действительно ли мне это так важно? Как и всякому, мне нравятся удачные обороты, я всячески добиваюсь точности, когда она кажется необходимой; некоторые места, например первые разделы (§ 1–4) в главе «Как человек научился думать» («Труда, богатства и счастья человечества»), я переписывал по многу раз. Но я чувствую, что удачное слово — это дар, прихоть богов. Ему нельзя научиться; как бы вы ни старались писать ярко и убедительно, иногда вы все равно будете писать вяло и скучно. Писательское дарование так же неотчуждаемо, как божество. Можно пришпоривать прозу, «оживлять», но это не отвечает ее задаче. Конрад очень часто кажется мне назойливым, излишне цветистым, как индийское шитье, и лишь отдельные его пассажи да некоторые рассказы смогут, на мой взгляд, выдержать сопоставление с простой силой Стивена Крейна. По-моему, «Море и джунгли» Томлинсона{87}, хотя далеко не так отточено, тоньше и ярче описаний моря и джунглей у Конрада.

Все эти беседы с Хьюфером и Конрадом о метком слове и совершенном выражении, «вышло» что-то или нет, задевали меня, я обращался к себе с вопросами, напряженно обороняясь. Не стану притворяться, я не сразу все ясно разглядел в свете их критики, у меня от нее рябило в глазах, я метался и хотел было привести себя в соответствие с их хаотичными, загадочными и невразумительными запросами. Однако в конце концов я взбунтовался и отказался играть в их игры.

«Я — журналист, — сказал я. — Изображать из себя „художника“ я не желаю. Если я иногда бываю им, то это прихоть богов. А журналист я всегда, и то, что я пишу, идет сейчас, а потом умрет».

Этим словам я верен и по сей день. Я пишу как иду, просто хочу куда-то дойти, пишу прямо, без околичностей, ведь именно так дойдешь быстрее всего. Вот почему я преодолел барьер, отделявший Конрада от Уолласа, и недвусмысленно противостою эстетическому отношению к литературе. Такое отношение в лучшем случае — личное восприятие, размытое, изменчивое. Все эти впечатлительные критики лишь позируют. Они вертятся у зеркала, разглаживают складки, накладывают последний мазок — и, как старые повесы, кидаются искать свежих «приключений среди шедевров». Я натыкаюсь на шедевр по случаю; иногда он выпадает на мою долю, а если нет, то и ладно.

Всю жизнь я прежде всего хотел расставить разнообразные персоны по положенным им местам в общей панораме реальности. Это основная идея моего «Великолепного исследования». В следующей главе я скажу больше об этих попытках. Но сама тема изменчивой персоны, драматизации своего «я», возникает и возвращается на разных стадиях сложности и самообмана и в мистере Хупдрайвере из «Колес фортуны», и в сновидениях мистера Парэма («Самовластье мистера Парэма») и в «Отце Кристины Альберты», а в самом проработанном виде — в «Бэлпингтоне Блэпском». Последняя книга — прямое и карикатурное исследование безответственного, бессвязного, эстетствующего сознания. Наука по-дружески подставляет плечо словесности. Между прочим, у Эдит Несбит есть несколько рассказов, в которых она пытается описать нереальное существование, как она его знает, а уж ей было чем поделиться в этом смысле даже из наблюдений над собой. Рассказы эти собраны в книжку «Смысл словесности».

Итак, в этой главе я пытался показать те две группы личностей, чье влияние накладывало отпечаток на первые годы сандгейтской жизни, и также выявить существенные особенности своей позиции. Это влияние, скажем так, шло и слева и справа; я ощущал его притяжение. Клан научный оказался более знакомым, а влияние его более действенным; я еще дальше отмежевался от художественности с ее взлетами и падениями, от само драматизации и укрепился в своем стремлении к социально значимой цели. Эта твердость во взглядах и была главным достижением тех лет. Но я бы все упростил, если бы представил эту фазу своего сознания как перетягивание каната, в котором верх одержало стремление к политической целесообразности. Нет, я не остался чужд поветриям и стихиям, интересам и увлечениям, не сводимым к вопросу, сосредоточу ли я разум на преследовании точно избранных целей или буду парить в эмпиреях.

К примеру, в то же самое время я был занят тем, чтобы «пробиться». На это, как правило, уходит много времени. Уже приведенные выдержки из писем родным и «ка-атинки» показывают, как неотступно и живо занимала нас в молодости эта проблема. Мы с Джейн без всякого стеснения поднимали вопрос о «правах» и гонорарах. Мы и не притворялись, что нам безразлична известность, были в полном восторге от скопившейся у нас пачки газетных вырезок и сердились, если синие пакетики приходили редко и были тощими. Именно с этими заботами, а не с раздумьями над тем, первично ли писательство как таковое или это — лишь средство для чего-то еще, связано в моей памяти появление Арнольда Беннета, чей сильный, яркий ум бурно работал на свой манер. Мы с ним пробивались плечом к плечу, что доставляло нам немало удовольствия. Позже мы друг от друга отошли.

Он написал мне первый, — в сентябре 1897 года я получил письмо на бланке небольшого периодического издания «Женщина», которое он издавал. Он полюбопытствовал, откуда мне известны «его города», о которых я пишу в «Машине времени» и еще в одном рассказе. Завязалась переписка. Во втором письме он замечает, как «рад, что „города“ произвели такое впечатление», — видимо, я говорил о живописности этих городков, — и добавляет: «Только за последние годы я это увидел». В следующем письме он благодарит меня за то, что я рассказал ему о Конраде. В романах, отобранных им для статьи, не было «Каприза Олмейера», и я обратил на это его внимание. Тут уж я взял свое. И вот не без моего влияния он смеется над «Негром с „Нарцисса“»: «Откуда он нахватался такого стиля, такой способности собирать общие впечатления и затем обрушивать их на вас? Но он сознает, что он — художник. Вот Киплинг — тот совсем не художник. Киплинг не знает, что такое „искусство“, то есть „искусство слова“ — il ne se préoccupe que de la chose racontée[16]». Дальше идут похвалы Джорджу Муру. Казалось бы, зачем писать по-французски, но это очень характерно для Беннета. Он уже вполне обдуманно взял курс на Францию и ее культуру, изучал французский, учился играть на рояле, затыкая бреши в обычном мещанском образовании, — и все с поразительным успехом. Вскоре он навестил нас в Сандгейте, и я позавидовал тому, как он ныряет и плавает.

Никогда не видел я такого радостно непредвзятого человека. Мир его был ярок и твердо определен, как фаянс; собственная персона его была китайской статуэткой, с ее безукоризненной четкостью. Того, что не точно, не насущно, не современно, он вообще не понимал. Он был добродушен и уверен в себе, твердо зная, что оба мы на пути к успеху и к нескольким тысячам в год. Я думал иначе. Я по-прежнему зарабатывал тысячу-другую и совсем не был уверен, что буду получать больше. Однако Беннет не сомневался, что главное — впереди. У него был билет без пересадки, он изучил расписание — и не ошибся.

Мы добились успеха тем, что писали понятные, простые рассказы, здравые и доходчивые статьи, «хорошо сделанные» пьесы. Он гордился мастерством, а не «художественной выразительностью», и не гнался за ней, не нагнетал мистики, как Конрад. Наверное, предки его относились так же к своей работе, к своим горшкам и чашам. Он был готов писать что угодно, только бы хорошо. Немало написал он для своего маленького еженедельника под названием «Женщина», даже ответы на письма о самых деликатных предметах он писал сам за подписью, если не путаю, «Тетушка Эллен», и все — как нельзя лучше. Он говорил, что старается вовсю, что больше сделать нельзя. Предки его, гончары, создавали сосуды «на горе и радость». Почему бы ему не браться за то, что ему закажут? Несколько лет тому назад один ловкий рекламщик пригласил его, Шоу и меня писать рекламу для магазинов «Хэрродз» за большие деньги. Все мы попались на эту удочку, написав ему ответ, который он тут же использовал, бесплатно. Мы с Шоу встали в позу: мы — жрецы, мы не продаем своих мнений. Беннет искренне горевал, что приходится отказаться, так как это «не принято». Он не видел, почему бы писателю не писать рекламных объявлений, строит же архитектор магазины.

Мы были с ним почти ровесники, точнее, он — на полгода моложе. Оба много работали; оба при помощи литературы проделали немалый путь наверх из нижних слоев среднего класса, где будущее не сулило ничего, кроме жалкой службы; оба почувствовали, что путь этот нам дается на удивление легко. Мы учились одному и тому же, преодолевали те же препятствия, воевали против тех же предрассудков и нападок, попадали в те же социальные перипетии. У нас обоих была естественная жажда жизни, и оба мы вышли из доброй старой английской радикальной традиции. Мы были либералами, скептиками, республиканцами. Однако во всем остальном мы отличались друг от друга. Я все больше стремился к переустройству мира, полному его обновлению; Беннет, в отличие от Конрада, который творил и вымучивал свой насыщенный, густой стиль, принимал вещи как есть, с простодушной и бодрой живостью. Он видел их ярче, чем они были, но не вглядывался в них и не искал, что за ними. В сущности, он был как мальчик на ярмарке. Его занимало только одно — втиснуть в отведенное ему время и музыку, и живопись, и книги, и театр, и еду, и питье, и одежду, и замечательные трюки, которые можно придумать, и новых людей, и их странности, и всю восхитительную, непрестанную, многоголосую радость мира.

Вот так. Чего же еще?

Поскольку я недавно рассуждал про «образованных» и «необразованных», видимо, меня спросят, образованным ли был Беннет. Пожалуй, в моем смысле, он был надежно защищен от образованности и в ней не нуждался. Образование от него отскакивало. Он все схватывал на лету. Он очень много знал, многое умел. Яркая мозаика впечатлений непрерывно пополнялась, и каждый камушек стоял на своем месте; Беннету не требовалась философия или что-то еще, чтобы их удерживать. Одна из самых показательных, если не самых лучших, его книг «Империал Пэлэс» — набор разнообразных сведений, но поданный с увлечением и даже экзальтацией. Объяснить самого себя — именно объяснить, а не анализировать — он попытался в «Козыре». Там он показывает, что видел свое «я» так же ясно и просто, как и все другое. Он не изображал себя героем драмы, а радостно себя принимал, всего, со всеми несуразностями. «Великий человек» — снова со вкусом написанная карикатура на себя самого, где описаны даже его юношеские приступы желчности. Если относительно своей персоны он и обманывался, то только в том, пожалуй, что твердо считал, будто «козырям», настоящим «козырям» всегда сопутствует удача. К примеру, деньги он вкладывал несколько опрометчиво. Когда он умер — а в жизни он успел сделать многое, — остались какие-то русские облигации, которые он приобрел в надежде на скорую прибыль, но так ее и не дождался.

Писал он на редкость неровно. Когда с изощренным, отточенным мастерством он работал над тем, что знал, выходили настоящие шедевры. Мало нынешних романов можно поставить рядом с «Повестью о старых женщинах» и «Ступенями Райсимена», а рассказов — с «Матадором из Пяти городов». Но вот он пишет о вечности, о смерти, скажем, во «Взгляде», где заглядывает не в глубины, а в пустоты своего сознания. Написал он и много добротной, но безжизненной беллетристики, ради которой ему приходилось отрываться от более важных работ.

С первого же его визита в Сандгейт мы никогда не теряли связи. Мы не ссорились; решимость «пробиться», надо заметить — очень сильная, не мешала нашей взаимной симпатии; мы были интересны друг другу, и мы себя все время сравнивали. Я считал чудаком его, он — меня. Меня все больше занимали общественные и политические проблемы, о которых я расскажу в следующей главе, у меня появилось много знакомых вне литературного круга, я, скажем так, расширялся, а может — и размывался, а он собирался и сосредотачивался. У меня очертания становились все менее четкими, а у него — наоборот. Я уже говорил, что отдал банковские дела в распоряжение жены и понятия не имел, сколько денег на счету, не занимался хозяйством, приглашениями и тому подобным. За всю мою жизнь у меня не было дома, где я играл бы иную роль, чем роль квартиранта. Беннет же охотно и дотошливо (слово это он очень любил) вникал во все обстоятельства своего быта. Ему нравилось заправлять делами, что видно по «Империал Пэлэс». Дом его в Торп-ле-Сокен, дом на Кадогэн-сквер содержались в образцовом порядке благодаря ему. В «Реформ-клубе» мы с уважением замечали, как удачно сочетаются у него рубашка, галстук, носки, платочек, и выпытывали у него, стоит ли посылать белье в парижские прачечные. Я всегда советовался с ним, где купить шляпу или часы. «Можно, — обычно спрашивал он, — я поправлю вам галстук?»

Должно быть, наше различие, особенно в более поздние годы, интереснее проследить с психологической точки зрения, однако я не знаю, как выразить это на языке психологии. Чем больше мы писали, тем глубже расходились в том, как смотрим на внешний мир. Он развивал свои отношения с миром, меня занимали отношения мира со мной. У него возрастала точность, но слабели обобщения. Я все меньше внимания уделял деталям, а обобщения умножал. Это похоже, хотя не совсем, на недавнее сопоставление людей с научным складом ума и научным образованием, и тех, кем движет склонность к неподконтрольному и спонтанному самовыражению.

Отважусь на предположение, которое приведет психиатра в ужас. Артистический ум (по сравнению с умом систематического склада) отличается большей возбудимостью коры и более вместительными артериями, кровь легче и полнее обогащается кислородом. И все же различие между дотошливым умом и подвижным, размашистым скорее всего проистекает не из особенностей коры, а из более глубинного различия нервных узлов. Где-то совершаются отборочные и оценочные действия, возникают концепции и ассоциации, устанавливаются или отвергаются условные связи, и я не думаю, чтобы с этим могла справиться кора. Работа мозга до сих пор описывается метафорами, и я бы рискнул сказать, что «управление» по координации и контролю у таких, как Беннет, — вместительное, щедрое, свободное, а у людей моего типа — тесное, централизованное, экономное и придирчивое. Мне кажется, различие это связано с анатомическими особенностями мозга.

Беннет много знал, полагался на себя, а потому, вероятно, был свободен от столь обычного мужского инфантилизма. В отличие от многих из нас, он почти не нуждался в женщинах для душевного комфорта и самоуважения; в этом смысле они его не слишком занимали. Он и не слишком обольщался на их счет, как это тоже свойственно нашему полу. Женщины в его книгах, как правило, — смышленые, сноровистые, беззаветно преданные и острые на язычок. Вероятно, он видел их занятными строптивыми созданьями, к которым надо подходить с шутливой осмотрительностью. У любви есть свои радости, но радости эти — в ряду прочих радостей. Он чувствовал, что любовница-француженка должна входить в писательский набор; а позже ощутил, что быстро идущему в гору литератору нужна умная и привлекательная жена, непременно — хорошо одетая. Так решил он жениться, как решил найти и купить дом. Для него это было дело под стать остальным. Брак не имел ничего общего с естественным союзом, случайным и в то же время неизбежным, с той кровной близостью, которую представляют себе менее ясные умы.

Однако холоден он не был, он был очень ласков. Он источал и притягивал любовь, но по неясной для меня причине его любовные дела не связывались с общим течением его жизни. Личность его, скажем так, даже на время не сливалась с личностью женщины. Никогда не казалось, что он тесно связан со своей очередной избранницей. Получалось так, словно они — не вместе.

Я думаю, именно это и составляет некий странный изъян его облика, некий шрам от нанесенной в юности раны, который лишил его того самозабвения, того бесхитростного отсутствия эгоизма, которые отличают подлинных влюбленных. Наверное, с этим связано и то, что он всю жизнь заикался. Очень давно, в ранние годы, за гранью памяти, с ним случилось что-то такое, из-за чего он утратил нормальную веру в себя и всю жизнь говорил с трудом.

Найти жену оказалось не так просто, он не смог проявить полную беспристрастность. В английский дом, который он подобрал себе в Торп-ле-Сокен, он ввел француженку, свою давнишнюю приятельницу, в высшей степени яркую и очаровательную, но весьма своеобразную и не совсем совпадающую с его представлениями о жене преуспевающего лондонского писателя. Не буду вдаваться в подробности того, как отдалялись они друг от друга, как разошлись, как он переехал на Кадогэн-сквер, да и его незаконного союза, который ему простил «весь Лондон», с матерью его единственного ребенка. Огорчений все это ему причиняло много, но подлинной бедой не стало. Думая о том о сем, он внезапно разражался смехом. Но это никак не связано с моей автобиографией.

После себя он оставил клубок раздоров, обещавший перерасти в нескончаемые препирательства и тяжбы. Завещание его оспаривали в суде; одна из дам написала о нем воспоминания, которые, по-моему, показывают прежде всего, как плохо понимает женщина даже того, с кем жила. Быть может, я сужу здесь несколько предвзято — подлинный Арнольд Беннет, хранящийся в памяти друзей, имеет на удивление мало отношения к этим истинным и мнимым бракам.

Всерьез разочаровавшись в том, что удастся жить с покладистой женой в двух образцовых домах, городском и сельском, он снова стал тщательно и осознанно совершенствовать свое «я». Он не делал себя героем драмы, не компенсировал свои недостатки какими-то выдумками — нет, он холодно, обстоятельно эксплуатировал собственные странности. К себе он относился так же объективно и с интересом, как и ко всему на свете. Некоторая расхлябанность в движениях сменилась нарочитой осанистостью, отрабатывал он и жесты. Густые, но уже седеющие волосы он красиво взбивал. Заикание, которое он так и не смог преодолеть, превратил в особый метод беседы, с паузами и внезапными речевыми всплесками. Он стал как-то хмыкать, прежде чем начать фразу, словно трубил в игрушечную трубу. Одевался он так, как, по его мнению, должен одеваться богатый, солидный человек. Он носил брелок. Он входил в клуб или в ресторан так, что это было целым событием. Конечно, это тешило его тщеславие, и почему бы не потешить себя подобным образом, ведь тешим же мы себя хорошим вином! Все это он делал по-своему, с особым юмором. А непобедимый козырь в нем тайно радовался. Беннет знал, где положить конец причудам, чтобы они не приелись. Почти всех они развлекали, не обижая никого.

Хорошо бы Фрэнк Суиннертон, который был близок к нему в последние годы, хоть как-то сыграл роль Босуэлла{88}, пока не поблекли воспоминания. Один Суиннертон способен описать, как Беннет подзывает шеф-повара в «Савое», чтобы сообщить, будто изобрел новое блюдо; одному Суиннертону по силам рассказать, как Бегает заправлял салат. Он же может поведать о том, как Бегает писал акварели и ходил на яхте. Да, ходил на яхте, но никогда мне эту яхту не показывал. Она была яркой, чудесной игрушкой, и, наверное, он побаивался, что я взгляну на нее, а потом на него как-то косо. Был он членом яхт-клуба. На моей совести — недоброе слово по поводу его акварелей. «Арнольд, — сказал я, — вы рисуете как член королевской фамилии».

Позвольте мне теперь вернуться от Арнольда Беннета к повести о том, как мы с Джейн «выходили в люди» между 1895 и 1900 годами. В начале этой главы я довел историю наших светских успехов до моего знакомства с икрой и наших опытов с «Кэнэри сэк» тех сроков выдержки, какие мог предложить нам Кэмден-таун. Вскоре эти незамысловатые открытия себя исчерпали. Горизонты наши расширялись с потрясающей быстротой, но умений, которые от нас при этом требовались, оказалось не так много, как мы воображали.

Наверное, то, что я подметил ненароком в Ап-парке, как-то помогло мне быстро освоиться в новых условиях. Слуга в богатом доме становится или мерзким снобом, или поборником равенства. В Ап-парке был лакей, заносивший в особую тетрадь образцы дурной речи и «невежества», которые он слышал у стола. Он читал избранные пассажи с датами, с именами и, вероятно, в немалой мере развеял какие бы то ни было иллюзии, нашептывающие нам, что высшие слои общества — высшие не только по положению. Я никогда не разделял веры, которая сквозит в романах Джорджа Мередита, Генри Джеймса, Гиссинга и других, — веры в то, что «где-то там» есть истинные леди, тонкие, чуткие, изысканные, куда умнее обычных женщин. Почти все, кто стремится «вверх», ищет этих дам, как испанцы искали Эльдорадо, а не найдя — выдумывают.

Мы с Джейн никогда этим не занимались. Мы не столько карабкались в свет, сколько туда забрели. Вдруг оказалось, что мы обедаем, ужинаем, отдыхаем в конце недели с очень здоровыми, покладистыми людьми, которые живут легче и богаче других наших знакомых. Они больше, чем обычные люди, занимались спортом, гуляли, путешествовали, ленились. Женщинам не приходилось носить то, что им не к лицу, и их наряды поражали Джейн дороговизной; наконец, каждый был на зависть ухожен и устроен. Они вели себя непринужденней, чем наши прежние знакомые, но едва ли могли показать нам или сказать что-то новое. Меньше всего им хотелось бы проникать за поверхность жизни, которой они так приятно жили.

Среди интересных вечеров в те ранние годы я припоминаю вечера у леди Десборо в Тэплоу-Корте и у леди Мэри Элчо в Стэнвее. Там я встретил таких людей, как Артур Бальфур, разные Сесилы{89} и Седжвики{90}, Джордж Керзон, Джордж Уиндэм, сэр Уолтер Рейли{91}, судья Холмс, леди Кроу{92}, миссис Макгуайр, Морис Бэринг{93}. Но не в том дело, списки имен хороши для каталогов. Случались и хорошие беседы за обедом, но обычно мы просто болтали или сплетничали. Бальфур по большей части выступал в роли чуткого и любознательного собеседника. Высказывать собственные мнения он не рисковал. «Скажите-ка», — обычно начинал он, как все ленивые люди, предпочитая спрашивать. В Сандгейте, неподалеку от нас, жил сэр Эдвард Сэссун. Леди Сэссун, высокая, умная женщина, в девичестве — Ротшильд, любила порассуждать об устройстве Будущей Жизни и сочинениях Фредерика Майерса{94}. Мыслители вроде Мактаггарта{95}, от которых она ждала ответа, встречались у нее с политиками вроде Уинстона Черчилля, который много говорил за столом, и такими эдвардианцами, как маркиз де Совераль. Чаще всего прием или визит в усадьбу в конце недели был так же отдохновителен и приятен, как цветочная выставка, где видишь, что могут сотворить из хорошей, отборной рассады любовный уход и благодатная среда. Любила приглашать нас миссис Коулфакс (ныне — леди Коулфакс) и сэр Генри Льюси{96} (депутат парламента), издававший тогда «Панч». За столом бывало человек двадцать-тридцать, самых разных — скорее «знаменитостей», чем «людей с положением»; во всяком случае, гвоздем программы были знаменитости, а поскольку нас с Джейн очень занимало наше противоборство с жизнью, мы прежде всего хотели выяснить, как можно тактичнее, с кем мы говорим и почему. К тому времени, когда мы это выясняли, обед кончался, гости расходились.

После мы обменивались впечатлениями: «Я познакомился с тем-то и тем-то». «А что он тебе сказал?» — «Да так, ничего».

Ни один из этих светских приемов даже отдаленно не оказал на меня того влияния, как встречи с политическими и общественными деятелями, серьезными писателями, художниками. В лучшем случае милые посиделки с сильными мира сего изгнали из нас всякое ощущение, что мы «где-то внизу», и утвердили мою естественную склонность вести себя так, словно я ничуть не хуже других и тоже в какой-то степени ответственен за наше национальное поведение и мировоззрение.

Итак, мы выходили в люди. Поначалу это было интересно; потом восторгов поубавилось. Мы все еще шли в гору. Помню, как-то раз — а если быть точным, 24 января 1902 года — меня попросили выступить в Королевском обществе, и я написал и прочитал там «Открытие будущего». Впечатление от аудитории удачно завершит эту главу. Для меня эта «ка-атинка» — шедевр, вроде рисунков времен палеолита в пещерах Альтамиры. Мы вступаем в мир влиятельных, важных людей. Помню, сэр Джеймс Крайтон-Браун{97} (который казался тогда не старше, чем сейчас, — он родился в 1840 г.) был очень мил и учтив, а после окончания лекции меня представили женам Алфреда{98} и Эмиля Монда (никакого лорда Мелчета тогда еще не было и в помине, а Браннер Монд & Ко представляли собой лишь зародыш будущей компании). Все они хотели залучить нас к себе — и вдруг, через восемь лет после наших отчаянных попыток на Морнингтон-Плейс, мы поняли, что представляем собой некоторую ценность.

6. Мы строим дом (1899–1900 гг.)

Здесь, в этом разделе, писать почти не нужно. Несколько фотографий[17] и две «ка-атинки» расскажут все. Мы подыскали место для дома, нашли архитектора — Ч.-Ф.-А. Войси, который первым стал избегать тесных претенциозных вилл, предпочтя им удобные, просторные, хотя и не совсем классические коттеджи. У нас оказались необходимые деньги и еще тысяча фунтов сверх того. Здоровье мое становилось день ото дня лучше. Дом еще строили, когда нам пришла свежая, прекрасная мысль — обзавестись потомством. Чудесный кабинетик, где я закончил «Киппса» и за десять лет написал «Предвидения», «Современную Утопию», «Тоно Бенге», «Анну Веронику», «Нового Макиавелли» и другие романы, вполне вписывается в эту картиночную главу.

Войси решил поместить на входную дверь большое «W», вроде сердца, но я совсем не хотел выставлять свое сердце на всеобщее обозрение, и мы поладили на карточном знаке «пик». Дом мы так и назвали: «Дом Пик». Люди, на подъемнике, который курсировал вверх и вниз между Фолкстоном и Сандгейтом, проезжая мимо моего сада, принимали меня за другого Уэллса — «Ну, того, который сорвал банк в Монте-Карло», — и разъясняли пассажирам, что весь фокус «в тузе пик». Я уже не был тощим и голодным на вид, я «набирал весу» (смотри вторую «ка-атинку») и, чтобы его хоть немного скинуть, на виду у праздной публики, не ведавшей поначалу о моей спортивной доблести, таскал за собой по нарождавшемуся саду валик для выравнивания грунта. Вскоре, как вагнеровский герой — всегда со своим мотивом, — я разгуливал так по Сандгейту и Фолкстону — всюду, где поблизости можно было кликнуть мальчишку на помощь.

Дом наш выходил к югу лоджией, буквально собиравшей солнечные лучи. Гостиные были на том же этаже, что и спальни, так что, если бы мне пришлось ездить в кресле на колесиках, я бы легко перебирался из одной комнаты в другую. Но все вышло иначе. Еще не достроив дома, Войси изменил проект, и наверху появились детские комнаты, дневная и ночная. Вскоре я уже дописывал «Киппса» и делал наброски для книги, которая должна была стать первой из длинных, настоящих моих романов, «Тоно Бенге», в духе Диккенса и Теккерея. Я снова оседлал велосипед и приступил к изучению Кента. Я вошел в местный магистрат, перед нами забрезжила благополучная и добропорядочная жизнь. Меня вполне могли сделать «сэром», могли дать мне орден или степень, и я бы сфотографировался в мантии. Вот что подстерегало меня в зарослях, у моей тропы. Но Анна Вероника (дай ей Боже!) и мое явное республиканство меня уберегли. Одной только чести хотел бы я удостоиться, но о ней умолчу, мне все равно ее не дождаться; и лишь одно разочарование довелось мне пережить — когда Джейн не выбрали в магистратуру графства Эссекс, хотя она того заслуживала.

Глава IX. Идея планируемого мира

1. «Предвидения» (1901) и Новая республика

В только что построенном доме под знаком «пик» я начал писать «Предвидения», которые можно считать замковым камнем в своде моих работ. Основание этому своду положили, естественно, мои первые фантазии — «Человек миллионного года» (написан в 1887 г.) и «Аргонавты Хроноса» (напечатаны в «Сайенс скулз джорнал», 1888). Следуя логике развития, они приводят к «Облику грядущего» (1933) и к нынешним моим усилиям. Я до сих пор стараюсь понять и объяснить другим людям, населяющим мой мир, как можно осуществить всемирный «легальный заговор», который вырвет общество из опутавшей его сети традиции и преобразует по общепланетному замыслу.

Естественно, этот свод, или, скажем так, лейтмотив моей жизни, имеет первостепенное значение и для меня, и для картины моего мира. Тем самым я временами пишу так, словно я, как Атлас, который стоял в витрине у моего отца, держу на плечах весь мир.

В автобиографическом обзоре без этого не обойтись. Каждый человек, переросший младенческую веру в разумность окружающего и достигший общественного самосознания, несет свой мир на плечах. В автобиографии он вынужден сказать об этом. Он не может притворяться, что этого не замечает. Волей-неволей он становится всеобщим судьей. Нельзя же добавлять к каждой фразе: «по моему мнению» или «хотя не мне об этом судить». Если он боится, что его сочтут слишком самонадеянным и высокомерным, ему лучше вообще отказаться от рассказа о собственных мыслях. Но что в таком случае останется?

Как-то я встретил одного очень известного американца, который меня позабавил. Он сказал:

«Я однажды видел Авраама Линкольна».

«Да?» — с интересом откликнулся я.

«Вот как вас. Что там, ближе!»

«Ну и что?»

«Я его видел».

«Что вы видели?»

«Авраама Линкольна, что ж еще! Вы ведь о нем слыхали?»

Вот это поистине скромная автобиография! Один факт — и все. Иначе пришлось бы хоть что-то сказать о Линкольне.

Если бы я решил подробно и связно рассказать, как мысли о будущем заняли первое место в моей сознательной жизни, я бы, наверное, расфантазировался, что-то домыслил, что-то упростил. Однако, видимо, немалую роль сыграло то, что в самом восприимчивом возрасте я познакомился с теорией эволюции. Я не могу судить и не знаю, как судить, началось ли мое пристрастие к этой теме с того, что я в самом начале написал две книги — об отдаленном будущем и о путешествиях во времени. Может быть, после небольшого успеха в области предсказаний мне показалось естественным предложить публике еще раз что-нибудь в том же духе, а может, у меня природная склонность к столь необычным вещам. Идею о времени как четвертом измерении я, кажется, не заимствовал; во всяком случае, не помню, чтобы я ее где-то подхватил. Впрочем, мог и подхватить, она носилась в воздухе. Если это не так, тогда это идея врожденная.

Будущее, описанное в «Машине времени» (1895), — просто фантазия, основанная на мысли о том, что человечество развивается в разных направлениях. А вот в романе «Когда спящий проснется» (1899–1900) будущее, по существу, усиливает современные тенденции — здания выше, города больше, капиталисты еще порочней, рабочие еще несчастней. Все крупнее, быстрее, многолюднее; больше полетов, больше дичайших финансовых спекуляций. Это воспаленный и раздувшийся современный мир. Почти то же самое — в «Открытии будущего» (1902) и в «Армагеддоне» (1901). Наверное, для писателя с воображением вполне естественно избрать такой ход в эпоху материального прогресса и политического бесплодия, пока он не нашел ничего лучшего. Майкл Арлен{99} сделал то же самое в «Смертном человеке» в 1932 году. Но я в 1899 году уже начал понимать, что возможны и более точные предположения о тенденциях будущего.

Подоспел конец века, как раз вровень с моими размышлениями, и я договорился с Кортни, сменившим Фрэнка Харриса в «Фортнайтли ревью» о цикле статей, где попытаюсь угадать возможности нового столетия.

«Предвидения» были не только новым началом для меня, но, как вскоре выяснилось, и новым поворотом в общественной мысли. Труд мой — слабый, весьма уязвимый и все же новый, словно только что снесенное яйцо. Как-никак это — первая попытка предсказать будущее в целом, оценить относительную силу тех или иных зон влияния. В ту пору не было недостатка в частных предсказаниях и прогнозах. Подсчитывали, что произойдет, когда будут исчерпаны мировые запасы угля, когда мир окажется перенаселенным, если уровень рождаемости не понизится, что станет с нашей планетой, если угаснет Солнце (тогда считалось, что это случится очень скоро); но выводы эти основывались на столь скудно подкрепленных расчетах, что всякий мог опровергнуть их, усомнившись в правомерности исходных данных. Попытка оценить и взвесить все, выработать общую равнодействующую социальных изменений, прогнозировать трезво, то есть без пропаганды, сатиры или фантастики, было настолько ново, что моя книга, какой бы она ни была сырой и невнятной, взволновала достаточно многих. Моих английских издателей Макмилланов спрос на нее застиг врасплох, и все первое издание распродали прежде, чем ее переиздали. Раскупали ее не хуже романов.

Среди прочих, тема взволновала и меня. Вероятно, на первых порах я хотел прежде всего написать несколько злободневных очерков, но, еще не дойдя до середины, я понял, что такая книга не может оставаться простой публицистикой. Вероятно, я не создал ничего особенно глубокого, но я по меньшей мере сделал немаловажный набросок. Касательные линии истории я заменил на кривые. Я разыскал, и, пожалуй, даже предоставил новые данные, исключительно важные для логически обоснованной политической и экономической борьбы. Я писал о перспективах человечества.

Мне бы очень хотелось дожить до того дня, когда учредят несколько кафедр, где бы преподавалась в новом духе одна старая дисциплина. Если бы я принадлежал к стремительно исчезающему классу щедрых мультимиллионеров, я бы создал кафедру аналитической истории. Чем преподносить непереваренные или плохо переваренные факты, которые все еще загромождают историю академическую, мои профессора делали бы систематически и толково именно то, что, пусть и неубедительно, делал тогда я. С биологической точки зрения, они стали бы экологами человеческого рода; и в самом деле, «экология человечества» — подходящее название для новой истории в том виде, в каком я ее себе представляю. Тогда не придется бросать вызов тем, кто вцепился в «историю» как таковую. Мои новые историки и их студенты устанавливали бы, какие биологические, интеллектуальные, экономические тенденции следуют из тех или иных причин. Эпохи, нации и расы интересовали бы их лишь постольку, поскольку те предоставят им реальные факты. Их отношения с привычными историками были бы подобны отношениям физиологов, экологов и морфологов с ботаниками старой школы, собирающими гербарий, охотящимися за редким экземпляром и считающими тычинки. Цель разумного анализа — расчистить путь синтезу. Чем совершеннее становилась бы эта, новая история, тем ближе были бы они к рациональному планированию мира. Все это очевидно сейчас, но не так было в 1900 году. Я и сам далеко не сразу понял важность собственного открытия.

Рано или поздно экология человечества под тем или иным названием проложит себе путь в академические кущи и займет подобающее место в учебных заведениях (в Америке, вероятно — скорее, чем в Европе); но старая история, сотканная из потрепанных временем сплетен и пустой фальсифицированной политики, глубоко укоренилась в литературе и в жизни. Научный дух медленно и с опозданием в нее проникает. Старая история, варварски перегруженная подробностями и поразительно бесплодная, прочно закрепилась в школах и университетах; она тесно переплетена с юриспруденцией и политикой, положение у нее высокое, сдаваться она не думает. Боюсь, молодым еще долго придется изучать новые доказательства того сомнительного факта, что королева Елизавета была девственницей, зубрить Кларендонские установления{100} и Билль о правах{101}, рассуждать об удивительной политике, изобретенной специально для экзаменов университетскими профессорами, склонными отождествлять себя с Юлием Цезарем, Наполеоном Бонапартом, Карлом V{102}, Дизраэли или с кем-нибудь еще из тех раздутых животрепещущих фигур, вокруг которых и нагноилась история. У всех этих сведений не больше образовательного значения, чем у детектива, пока их не подвергнут серьезной аналитической обработке, которая включила бы их в ткань современных событий и указала в их переплетении основные тенденции будущего.

Впервые я попытался сформулировать эту идею, когда выступал в Королевском обществе в январе 1902 года. В своей лекции, которую я озаглавил «Открытие будущего», я четко разграничил то, что называл законническим (обращенным в прошлое) и творческим (обращенным в будущее) сознанием. Я утверждал, что мы не правы, когда говорим, что будущее темно, — разобравшись в современных процессах, мы можем его узнать и даже как-то проконтролировать. Человечество, говорил я, стоит на пороге великого перехода от жизни, воспринимаемой как цепь причин и следствий, к жизни, воспринимаемой как творческое усилие. Собственно, предсказать можно не будущее, а его условия. Мы должны все меньше связывать себя обязательствами прошлого, все больше понимать, что дадут наши действия, последовательно высвобождаясь от мертвой хватки прошедших лет.

Отсюда следует прямая атака на теорию, согласно которой историю делают «великие люди», скажем, Наполеон или Цезарь. Я утверждал, что они — такие же симптомы некоего процесса, как прыщи у молодых людей. Именно сейчас прыщи эти выступают повсюду; всюду есть диктаторы и «вожди», всюду есть движения, нарывающие вокруг чего угодно, от сильно раздувшегося Муссолини до нашего угорька Мосли. Человечество еще молодо, вот оно и пошло прыщами. Идея Великого Человека проходит последнюю стадию.

Мою лекцию напечатали в «Нэйчур» б февраля 1902 года, а позже переиздали книжечкой. Сегодня, подходя к ней с мерою моего нынешнего, точного знания, я нахожу ее невнятной, неопределенной, выспренней, но это и показывает, как далеко мы ушли за прошедшую треть столетия. Тогда, в 1902-м, она вполне соответствовала своему времени.

В том же году я снова обратился в «Фортнайтли ревью», где вышли в свет «Предвидения», и предложил второй цикл работ под общим заголовком «Человечество в процессе становления», который был опубликован отдельной книгой в 1903 году. Здесь не так ощутим дух аналитической истории, скорее речь идет о некоем общем плане для всего человечества. В 1905 году я опубликовал «Современную Утопию», тоже сперва напечатав ее в «Ревью»; там представлены не столько ожидания, сколько мои желания, связанные с будущим человечества.

Но вернусь ненадолго к «Предвидениям». Полное название этой книги — «Предвидения, касательно влияния механического и научного прогресса на человеческую жизнь и мысль». Сперва я утверждаю то, что теперь общепризнанно — в корне изменился весь спектр человеческих отношений и задач, а вызвано это тем, что необычайно возросли возможности общения. Потом вывод этот последовательно прилагается к основным потребностям человечества, чтобы показать, как оно влияет на границы между политическими группами, масштабы и характер общественных объединений, отношение рабочих к хозяевам и нужды образования. Никакого нового закона я не открыл, слишком уж это было очевидно и к тому времени очень убедительно показано Грантом Алленом в эссе о расстояниях между городами, не претендующим на открытие. Я в жизни не читал ничего, что так возбуждало бы мысль, как эта журнальная статья, кроме, может быть, книги Ленга и Аткинсона «Основной закон и социальные истоки». Благодаря ей я понял связь между возможностями передвижения и размерами сообществ и вдруг догадался, что происходит с миром. Вероятно, я первым приложил эту связь к историческому анализу. Если я и не открыл этот закон, то, во всяком случае, одним из первых привлек внимание к его немаловажным последствиям.

«Предвидения» начинаются с двух статей о транспорте и о перераспределении населения, вызванном его эволюцией. Затем я исследую, каким образом изменение масштабов разрушает давно установившиеся общественные отношения и создает общественную неразбериху, в которой никакие новые классификации пока не просматриваются. Тут я снова вступил в область вероятного; все это оставалось тогда почти не исследованным. Две главы посвящены этому общественному сдвигу и некоторым предположениям о том, возможна ли новая «кристаллизация»; отсюда естественно вытекает «Биография демократии». Я показываю, что современная демократия — совсем не естественный способ организации общества, но лишь политическое выражение той стадии, когда оно потеряло плотность. Эта глава, «Великий синтез», и заключительная глава, «Вера, мораль и государственная политика в двадцатом веке», составляют, на мой теперешний взгляд, самую несовершенную и самую любопытную часть книги. Предсказания насчет современной войны (частично сбывшиеся, что удивительно), взаимопроникновения языков, вероятного поражения Германии, которая уже угрожала нам, возрождения Польши и вероятных перемещений границ свидетельствуют о немалой прозорливости, но настолько отстали от событий, подтвердивших или опровергших их, что незачем на них отвлекаться. Есть там и большой промах — я и не предполагал, что современный, планируемый строй возникнет в России. Чего-чего, а этого я не думал. Я видел, как дичает Ирландия, и писал, что Россия станет еще одной, необъятной Ирландией. Вот тут я попал впросак.

Однако в 1900 году я уже осознал неизбежность Мирового государства и полную непригодность современных парламентских методов демократического управления, а это важно не только для автобиографии. Тогда все дружно отмахивались от необходимости больших политических преобразований. Сама постановка вопроса вывела мою книгу за границы «практической политики», как ее тогда понимали.

Уже в то время я так или иначе видел несовместимость великого мирового порядка, предвещаемого научным и промышленным прогрессом, и существующих социально-политических структур. И в собственном уме, и в окружающей действительности искал я идеи, касающиеся политической и общественной воли и разума, идеи, востребованные неотвратимыми процессами. Я считал себя абсолютно чуждым политике и, кажется, был напрочь лишен того конформизма, который весьма помог бы карьере в рамках устоявшегося политического и образовательного механизма; должно быть, именно поэтому я был достаточно свободен, чтобы в этом разобраться, и достаточно бескорыстен, чтобы об этом написать. Ни в малой мере не надеясь на устоявшиеся структуры и не желая использовать их для карьеры или защиты, я мог атаковать избирательный и парламентский порядок, университеты и правящий класс, монархию и патриотизм. Моя политическая недостаточность помогала мне научно разработать теорию управления. Я пользовался той же свободой слова, какой обладал ребенок из сказки о голом короле. Говорить я мог именно то, что думаю, поскольку нельзя было и помыслить, что из меня получится удачливый придворный.

Рассмотрев претензии современной демократии, я выразил в «Предвидениях» невысказанную мысль поздних викторианцев: «Это не сработает». Затем я перешел к нынешним правительствам и влиятельным силам и заявил столь же внятно: «Это уже не работает», хотя самые оптимистичные люди говорили: «Это еще поработает». Словом, благодаря скорее обстоятельствам и наивности, чем особому уму, я, опередив всех, прямо поставил главный вопрос, который все откладывали на завтра: «Что же тогда сработает?» С тех пор я только и пытаюсь найти на него ответ.

В «Предвидениях» на пробу предлагалась Новая республика. Ответ был очень общий, в духе XIX века. В пятом параграфе пятой главы я уже писал о том особенном легковесном оптимизме, который свойствен XIX веку, и вот пожалуйста, — я верен своему времени.

Эта Новая республика должна была объединять людей всего света, чей разум приспособлен к требованиям и масштабам современности.

«Я стремился показать, — писал я, — что миром и войной двигал и движет один и тот же процесс, которому присущи вся неизбежность и все упорство сил природы. Благодаря ему непомерно разросшаяся, бесформенная, гипертрофированная общественная масса должна наконец породить образованный класс, организованный естественно и неформально, беспрецедентный тип людей, некую Новую республику, главенствующую во всем мире. Ни одно из наших официальных правительств не справится с этим величайшим проектом; его осуществит то сочетание ума и силы, которое сосредоточено вдали от рубежей официальных структур власти. Этот новый Геракл в колыбели задушит драконов войны и национальной розни <…>. Поначалу, вероятно, возникнет сознательное объединение умных, а иногда — и состоятельных людей; движение, имеющее отчетливые социальные и политические установки, добровольно пренебрегающее большей частью существующих механизмов политического контроля или использующее их лишь в качестве одного из подсобных средств для достижения цели. На ранних своих стадиях оно будет очень нежестко организовано. Просто некая группа, двигаясь в определенном направлении, обнаружит, что у всех ее членов есть общая цель».

Видите? Полагаясь на судьбу, я считал, что Новая республика появится сама по себе, просто «возникнет». Это — либерализм в духе Теннисона. Но даже тогда некоторое сомнение затаилось в глубине души: не придется ли ей посодействовать? Ждать прихода великой цивилизации — недостаточно. Год от года я понимал это все яснее. Судьба, как ветхозаветный Бог, не дает безоговорочных обещаний.

В пятом параграфе пятой главы я уже критиковал социализм наступающего столетия и как представитель младшего поколения говорил о том, что думаю об его притязаниях и недостатках. Я все сильнее чувствовал, а в нескольких книгах — писал, что и марксизм, и фабианский социализм не исполняют своих первоначальных намерений и, в сущности, «выходят из моды». Здесь я снова должен этого коснуться, но под другим углом. Сейчас меня интересует история моего личного раскрепощения, а также то, как использовал я свой авторитет и писательские возможности, чтобы в виде фантастики представить размышления о воле и власти. Александру Поупу{103} казалось, что ему легче говорить о богословии в стихах, так и мне было удобнее говорить о социологии в притче. В фабианском обществе я поднимал вопрос о «Научном административном управлении» (1903) и писал роман, основанный на той же идее. То была «Пища богов», напечатанная по частям в 1903 и опубликованная в 1904 году. Начиналась она с дикой фантазии — ученые придумали, как увеличивать рост живых существ, а заканчивалась героической борьбой «гигантской» жизни с жизнью мелкотравчатой. Никто меня не понял, многие просто растерялись. Читателей развлекли и напугали огромные осы и крысы, но Кэдлз был выше их разумения. Позже, думая о том, как отучить людей от склонности принимать решения скопом, я написал притчу «В дни кометы» (1906), где газ из хвоста кометы попадает в атмосферу, в мгновение ока совершая то, что достигается веками нравственного прогресса — люди становятся здравомыслящими, отзывчивыми и бесконечно терпимыми.

В книге «Человечество в процессе становления» я планомерно искал, как же можно создать Новую республику. Я понимал, что ей должно соответствовать новое воспитание, и книга эта — сбивчиво, непоследовательно — толкует о том, какие же элементы формируют социальную магму. Лучшая часть книги — та, где я критикую и отрицаю селекцию, которая манит надеждой на немедленное улучшение человечества Вообще же я избегал более трудной задачи — пристального изучения «человекообразующих сил в обществе» ради довольно легковесных фраз и риторических пассажей. Иногда я просто бранился. Вот почитайте, что я думаю в самой забытой из моих книг. Вы заметите, что она — совсем не по делу; это какая-то проповедь человека, которому еще не удалось установить «рабочих контактов» для осуществления своих идей. И вот он заклинает читателей не меньше, чем себя, чтобы они шли вперед.

«Если и впрямь грядет заря нового времени, — несомненно, молодежь придет к нам. Без высокой решимости молодых, без постоянного их притока, их жизнестойкости поступательное движение невозможно. Именно молодым в конечном счете адресована эта книга — подросткам, студентам, учащейся молодежи, пусть прочтет ее тот, кто еще не утратил гибкости и способен понять бесконечную гибкость мира. Да, именно тем, кто еще сформирован не до конца, предстоит стать созидателями… После тридцати в нашей жизни меньше перемен, меньше дерзких начинаний; люди идут той тропой, которую они успели себе наметить. Воображение становится жестким и прямолинейным, если не иссякает вовсе; тридцатилетние не в силах избавиться от убеждения, продиктованного их куцым опытом, словно почти все, что существует, существует именно так и не может существовать иначе. Нас одолевает уже завершенное…

С каждым годом молодые все определенней и сознательней участвуют в нашей деятельности. Эти созданья, эти хнычущие комочки розовой плоти, которые беспомощней любого животного, эти личинки душ, беспомощные в наших руках, попадают в наш мир — смешно представить! — из какой-то неистощимой бездны, мы же лелеем их, хотим для них лучшей жизни — и как-то незаметно они становятся нашими помощниками в борьбе. Вот — прелестные дети, вот — подростки, вот — юноши и девушки, ненасытно жизнелюбивые, радостные, восприимчивые; они идут с нами, стремясь узнать, куда мы держим путь, куда ведем их и зачем… Вот — молодые мужчины и женщины, взрослые люди, во всем подобные нам, только сильнее. Мы помогаем им, а там — и уходим; и для них наступает наконец время ответственности и свободы, анализа собственной души и сердцеведения, познания всего, что можно познать. Каждый, кто хочет созидать Новую республику, должен знать себя и других, ничего не принимать на веру кроме того, что познано быть не может в силу природной нашей ограниченности <…> действовать быстро, но не поспешно, додумывать до конца, энергично, но не агрессивно, следить за собой, насколько позволяет природный дар. Приверженец Новой республики, подобно пуританину, своему предшественнику, должен пропитать свою жизнь совестью и дисциплиной. Он руководствуется долгом и порядком. Каждый день, каждую неделю он выкраивает время для чтения и размышления, общается с другими и с самим собой; как древние левиты, радеет он о здоровье и силе. Если мы сможем в нынешнем поколении насчитать хотя бы несколько тысяч таких мужчин и женщин, которые не боятся жить, людей с общей верой и общими взглядами, — тогда мы выполним нашу работу. В свое время они возьмут этот мир, как скульптор берет мрамор, и придадут ему очертания более прекрасные, чем мы о том мечтали».

Это — образчик того, каким корявым может быть мой слог, какими скудными — мысли. Цитируя его, я понимаю тех критиков, которые, мягко говоря, относятся ко мне сдержанно. Но именно в этом месте моего рассказа надо отразить то время, когда я всплыл на поверхность и извергал такие откровения, пока не сделал глубокий вдох и не нырнул еще глубже.

2. Самураи в утопии и в Фабианском обществе (1905–1909 гг.)

«Современная Утопия» по форме приближается к фантастическому рассказу; я снова пытаюсь подступиться к воплощению Новой республики. Несомненно, я понимал, что разглагольствования в «Человечестве» не ведут никуда; сносно в них только одно — как ясно и просто я прихлопнул евгенику. Однако надо было найти способ толкового рассказа о том, как организована Новая республика; и я попытался атаковать проблему с тыла — бросил исследование существующих условий и задал вопрос: «Что же делать? Какой мир нам нужен?» Тут я следовал Платону, и, надо сказать, в немалой степени. Только после того, как проклюнется ответ на этот вопрос, можно будет думать о том, как же обрести этот мир.

Разумеется, я бросал вызов могучим и священным догмам, это я уже показал, критикуя Фабианский социализм и классический марксизм. Обе школы настолько не умели использовать воображение в научном исследовании, что считали утопизм «ненаучным», а снобистский ужас перед этим словом описать невозможно. Но это не значило, что мне нельзя атаковать при помощи жанра утопии проблему социалистического управления.

Случилось так, что в феврале 1906 года я защищал свои взгляды на собрании социологического общества, а доклад мой именовался «Так называемая социологическая наука»; позже его напечатали в книге «Англичанин смотрит на мир» (1914). Я настаивал на том, что социология не имеет классификационных единиц, что она изучает человеческое общество в целом, а значит, рушится обычный метод анализа и обобщения.

«Мы не можем поместить человечество в музей или засушить его; наш один, единственный, все еще живой экземпляр — это вся история, вся антропология, постоянно меняющийся мир. Его невозможно расчленить и не с чем сравнить. У нас есть лишь туманнейшие представления о его „жизненном цикле“, несколько реликтов, говорящих о его происхождении, да мечты о его предназначении… Социология должна быть не искусством и не наукой в узком смысле слова, но знанием, которое воплощается с помощью воображения и не без личного начала; то есть в высочайшем смысле слова — литературой».

Я доказывал, что существуют две литературные формы, в которых воплотится реальная социологическая работа: можно толковать историю; можно создавать и критиковать утопии. Вторая форма встречается реже, ее недооценивают, ею пренебрегают, но именно этим, говорил я, должно заняться любое социологическое общество. Очерк мой не совпал с общей линией, и дискуссия ни к чему не привела. Уилфред Троттер{104} решил, что я «нападаю на науку», а Суинни{105} защищал Конта{106} от меня, неблагодарного.

(Может быть, я и впрямь несправедлив к Кошу и просто не хочу признать, что он, в некотором смысле, первым сформулировал современный взгляд на эти вещи. Но его, как и Маркса, я просто не люблю и не хочу ни в чем уступать ему лидерство. Видимо, причина в том, что я вообще не люблю лидеров, а уж тем паче — обожествленных вождей. Мне кажется, вожди должны вести, пока могут, — а потом исчезать. Их пепел не вправе тушить то пламя, которое они зажгли.)

Хотя ее никогда не покупали нарасхват, «Современная Утопия» остается одной из самых актуальных и успешных моих книг. Она настолько жива, насколько «Человечество» мертво. То было мое первое приближение к форме диалога, и литературное качество удовлетворяет меня почти настолько же, насколько и в «Неугасимом огне». Движение к диалогу показывает, как обязан я Платону. «Современная Утопия» вытекает из «Государства» не меньше, чем «Утопия» Мора.

В «Современной Утопии» я предложил разделить граждан по характеру на четыре типа — поэтический, кинетический, заторможенный, то есть необразованный, и низший. Правительство должно препоручить кинетическому классу всю исполнительную и административную работу, предоставив поэтической части участие в предложениях, критике и законодательстве; кроме того, оно держит под контролем низших и дает заторможенным стимул к какой-нибудь деятельности.

Орден самураев в том виде, какой я там его предлагаю, решает, по-моему, задачу лучше, чем кто бы то ни было. Вступают в него добровольно, но через сложный отбор и суровые проверки. Кроме того, действует правило, что «лук нельзя все время натягивать»; из ордена можно выйти и вернуться туда в любое время, при определенных условиях. Свобода слова и обширные области личной инициативы ревностно ограждаются от любого и всяческого репрессивного контроля и подавления. Кинетическому классу прививается уважение к соответствующим ценностям. «Низшие» — это те, кто обнаружил сильные антисоциальные наклонности; только они ни в коем случае не могут стать самураями. Принадлежность к любому из четырех классов регулируется фильтрами образования и общественной деятельности; наследственной она быть не может.

События тридцати лет, прошедших с тех пор, как я предложил этот проект, в особенности — появление столь эффективных организаций, как коммунистическая партия и итальянские фашисты, весьма упрочили мою веру в то, что именно таким должен быть правящий класс. Орден самураев, взращенный той идеологией, которую я с тех пор пытался сформулировать, возникнет непременно, если Мировому государству суждено воплотиться полностью. Мы хотим, чтобы миром управлял не кто попало, а политически мыслящая организация, при определенных гарантиях — открытая для всех. Проблема мировой революции и мировой цивилизации в том и состоит, чтобы как можно скорее выкристаллизовать из магмы общества как можно больше подходящих людей и привлечь их к действенному, сознательному сотрудничеству.

До «Современной Утопии» я был склонен думать, что правящий класс, который я называл сначала Новой республикой, возникнет сам по себе. Когда я напечатал мой очерк и увидел, какой он произвел эффект, я понял, что орден самураев не приходит сам собой. Если ему суждено возникнуть, нужно приложить целенаправленные усилия. В 1906 году я поехал в Америку и написал «Будущее Америки», где подробно останавливался на случайных, хаотических элементах американского прогресса, замечая, что там нет никакого «чувства государственности», и рассуждая о том, как восполнить этот недостаток. Вернувшись, я начал запутанную, утомительную и плохо продуманную кампанию, пытаясь превратить маленькое, уже вянущее, хотя и не дряхлое Фабианское общество в зародыш чего-то вроде самурайского ордена, который это чувство воплотил бы.

Я представлял себе, что общество, во главе которого с помощью пропаганды встанут в основном молодые люди, превратится в руководящее звено реорганизованной социалистической партии. Мы возьмемся за подрастающее поколение на уровне старших классов, технических колледжей, университетов, и организация наша перерастет в конструктивный слой общества.

Идея была хороша, но воплотить ее не удалось. Жизнь часто давала мне случай убедиться, как я тому ни противился, что я могу быть глупым и нелепым, но ничто не терзает так остро мою память, как воспоминание о вздорности суждений, необузданности порыва и поистине непростительной бессмысленности этой бури в Фабианском стакане воды. Побуждения мои сразу же поняли неверно, их надо было объяснить. Например, воинственным тоном я задел Шоу и Беатрису Уэбб, хотя оба они с тех пор доказали отношением к фашизму и коммунизму, что думали о грубой демократии примерно то же, что так неуклюже пытался выразить я в 1906 году. По сути я был прав, но вел себя неверно. В конце концов я оставил Общество в еще более склонном к парламентаризму и неэффективном состоянии (чем то, в каком его нашел). Не стану излагать все перипетии мелкого и нудного конфликта, начавшегося с моей статьи «Ошибки фабианства» (февраль 1906 г.) и закончившегося моим уходом в сентябре 1908-го, читателя бы это утомило. К счастью для него, меня еще больше утомили бы поиски документов и описания былых битв, а никто иной этого не сделает.

Упомяну лишь многолюдные собрания в Клиффордс-Инн, скопления «интеллигенции», столь непривычной тогда для английской жизни. Там были старые радикалы и бурлящая молодежь; красноречивый Шоу; Сидней Уэбб, говорящий быстро, не поднимая глаз и немного шепелявя, и потому очень похожий на выступающего с докладом государственного мужа; Бланд в сюртуке и монокле с черной лентой, истинный вельможа, вещающий в духе рококо, как бы на передних скамьях парламента; рыжеволосый, живой как ртуть Хейден Гест и необоримо педантичный Эдвард Пиз; сам я говорил невнятно, обращался сквозь висячие усы к собственному галстуку, запинался, поправлял себя, словно держал корректуру, делал неуместные отступления. Возбужденные социалисты вносили предложения и поправки, спорили с председателем, голосовали, бурно аплодировали; наконец, продолжая спорить, высыпали на филистерские Флит-стрит и Стрэнд, уносясь водоворотиками к Аппенродту и разговаривая вперемежку о политике и личных делах. Мы были напряженно серьезны. Мы печатали, размножали, выпускали отчеты, «реплики», запросы, заявления; и намерения мои в конце концов исчезли под пышущей жаром кипой каких-то второстепенных изданий.

Орден Фабианских самураев погиб, не родившись. Я ездил с лекциями в студенческие и местные отделения, в Оксфорд, Кембридж, Глазго, Манчестер, следуя логике наших споров. Общество не хотело ни отдаться на мою волю, ни изгнать меня. Его вполне устраивало такое развлечение. Наконец я увидел, что трачу силы впустую, и прекратил наступление. Нет, решил я, не здесь строить Новую республику и, уж во всяком случае, не мне.

Отражения этого странного конфликта видны в «Новом Макиавелли» (1911). Какое-то время я был потерпевшим поражение революционером. Я не знал, что делать дальше. Теория самурайской революции повисла в воздухе, и я не видел ни малейшего способа опустить ее на почву реальности. В то самое время, как я терпел неудачи, Ленин, под давлением более серьезных обстоятельств, неуклонно развивал поразительно схожую структуру — преобразованную коммунистическую партию. Существовала ли генетическая связь между нашими планами, я так и не выяснил. И в моем проекте, и в российской действительности человек может вступить в организацию, а потом устраниться от ее обязанностей и привилегий; и там, и здесь на ее активных членов налагаются обязательства и ограничения; и там, и здесь признается, что хорошие граждане, которые неплохо живут и работают, есть и вне ответственной, управляющей организации. Еще больше похоже требование воспитывать активных членов в духе определенных идей. Если даже Россия ничего больше не сделала для человечества, одно создание коммунистической партии оправдает русскую революцию и поставит ее гораздо выше того буйного выплеска эмоций, который зовется революцией Французской.

3. «Планирование» в «Дейли мейл» (1912 г.)

Какое-то время моя работа над проектом Новой республики не двигалась, но это не помешало мне предпринять еще одну попытку. В 1912 году Нортклиф попросил меня написать для его «Дейли мейл» о рабочих волнениях. Здесь я снова показал определенную способность к пророчеству, примерно на год опередив общее движение. Сегодня все говорят о планировании, но в 1912 году читателям ежедневной грошовой газеты было довольно странно прочитать за завтраком:

«Ни одному обществу до сих пор не хватало воли и воображения, чтобы переделать и радикально изменить всю социальную структуру. Мысль эта не покидала человечество со времен Платона, но она невиданно окрепла благодаря достижениям современной науки, которым и обязана тем, что метод проб и ошибок сменился анализом и продуманным планированием. Но в эту идею до сих пор еще недостаточно верили и недостаточно ее поняли, чтобы приложить какое-либо реальное усилие к вариантам переустройства. Такой эксперимент всегда казался слишком грандиозным, чтобы в него поверить; мешают и страх перед излишней самонадеянностью, и интересы преуспевающих слоев, и врожденная наша леность. Мы только выходим из сознательной беспечности, избавляясь от влияния Герберта Спенсера{107}, который, в сущности, возвел общественную бездеятельность в ранг национальной философии — жизнь все уладит сама, если только оставить ее в покое.

Однако не все можно уладить при помощи мелких замен. Скажем, это невозможно, если нужно перепрыгнуть пропасть, или убить быка, или спастись из горящего дома. Тут уж придется выбрать линию поведения и следовать ей. Если вы будете медлить в горящем доме, пока не припечет, а потом слегка повернетесь или передвинетесь, если на краю пропасти вы шагнете в ту сторону, в которую вас потянет, за такую умеренность вы поплатитесь катастрофой. Мне кажется, организация труда на новой основе (а именно этого, и никак не меньшего, требует наша задача) — одно из тех преобразований, которые не осуществятся при помощи коллективной бессознательной деятельности, при помощи конкуренции, рынка, борьбы за выживание. Человеколюбие противится современным условиям существования рабочего класса, и я не вижу, каким образом наш сегодняшний принцип понедельного заработка можно незначительными изменениями превратить в новую систему заработной платы и пенсионного обеспечения — а совершенно очевидно, что только с такой системой мы положим конец нынешним недовольствам. Нужны всеобъемлющие изменения — или никакие. Нужен всего-навсего национальный план социального развития.

Да, как сказали бы американцы, это дело нешуточное, но мы живем в эпоху все более всеобъемлющих планов, и тот лишь факт, что такого обширного плана до сих пор не бывало, никак не означает, что его быть не может. Сегодня мы спокойно думаем о здоровье целой нации, а наши отцы считали болезнь скрещением случая с особым промыслом; мы систематизировали водные ресурсы, образование, всевозможные службы; наконец, благодаря Германии, нашим собственным вечным неудобствам и уродству мы осознали самую возможность плановой застройки наших городов. И это лишь новый шаг к планированию приемлемых условий, которые позволили бы организовать труд всех рабочих и уйти от нынешней неразберихи».

И дальше:

«Я попытался поставить диагноз одному из наших национальных недугов. Я показал, что почти все общественные силы, словно тайно сговорившись, стремятся, чтобы рабочий класс вообще исчез, а труд и промышленность были преобразованы на новой основе. Преобразования потребуют от страны беспрецедентных усилий и должны привести к составлению национального плана. Если это нам не удастся, мы, скорее всего, будем обречены на хронический социальный конфликт, а возможно — и революцию, что либо уничтожит нас, либо превратит в нацию немощную и ничтожную…»

(Все это я осложнил пропагандой «пропорционального представительства» и еще одной или двух незначительных реформ. Воспроизводить мои доводы мне бы не хотелось — не столько потому, что я в них разуверился, сколько потому, что идеи эти второстепенны и только исказят масштабы основного предложения. Стоит о них заговорить, как люди восклицают: «Так вот она, ваша панацея!» — не замечая остального.)

4. Великая война и мое обращение к «Богу» (1914–1916 гг.)

Три года — от Агадирского инцидента{108} (июль 1911-го) до захвата Бельгии в августе 1914-го — Великая война зловеще маячила перед нами. Неизбежность катастрофы становилась все более явной, и эта непосредственная угроза цивилизации волей-неволей приковала мое внимание. В 1913 году в коротком цикле статей я писал о модернизации военного дела. (Эти статьи вместе с циклом о рабочих волнениях переизданы в книге «Англичанин смотрит на мир» в 1914 году.) А в начале 1914 года я напечатал роман «Освобожденный мир», в котором описывал крушение всей структуры общества из-за использования «атомных бомб» в войне, которая пророчески и в то же время вполне естественно начиналась у меня с германского вторжения во Францию через Бельгию.

После катастрофы поднимается волна здравомыслия (вера в эти спонтанные волны, видимо, — одна из моих неискоренимых слабостей), и некий совет чудотворцев, собравшийся в Бриссаго (возле Локарно!), берется установить новый мировой порядок. В конце концов прием, оказанный народом президенту Вильсону в 1919 году, больше напоминал волну здравомыслия, чем все предшествующие события мировой истории. Уже в 1908 году, в «Войне в воздухе», написанной задолго до того, как вошли в обычай полеты, я доказывал, что военные действия в воздухе, переход войны в третье измерение сотрут линию фронта, а вместе с ним — и различия между гражданскими и военными, а также саму возможность полной победы. Я утверждал, что это совершенно изменит отношение простого человека к войне. Он уже не сможет смотреть на нее так, как мы смотрели, например, на войну Англо-бурскую, — словно это захватывающее зрелище, в котором ему отведена роль зрителя, купившего билет на крикетный или бейсбольный матч.

Каждый здравый ум, прошедший испытание Великой войной, претерпел глубокие перемены. Наше мировоззрение изменилось и в общих чертах, и в деталях. Мне, как и большинству людей, стала видна нестабильность общественного строя. Стали видны и возможности коренных преобразований, открывавшиеся перед человечеством, и некоторые опасные стороны коллективного сознания. Я был поистине возмущен ростом милитаризма в Германии; убежденный республиканец, я воспринимал ее действия как крайнее выражение монархической идеи. Вот вам, по-журналистски бурно негодовал я, логическое продолжение всех ваших парадов и униформ. Что ж, поборем борцов!

Люди забывают, как много значил тогда личный империализм Гогенцоллернов{109}. Я тоже писал чрезвычайно воинственные статьи, однако не понимал, какие моральные и интеллектуальные силы действуют в мире. Я не хотел взглянуть в лицо страшной правде. Я ожидал, что здравый смысл возмутится и взрыв его сметет не только Гогенцоллернов, но и всю политическую систему, милитаристское государство и его символику, а вся планета станет конфедерацией социалистических республик. Даже в очерке «В четвертый год» (1918) я отвергал комбинацию «Крупп{110} — Кайзер» и считал почти само собой разумеющимся, что военная индустрия с частной прибылью не сможет пережить войну. Вероятно, когда-то, по мере выхода из катаклизма, исчезнет и военная индустрия, но должен признать, что выход этот запаздывает самым трагическим образом. Его задерживает то, что никто не может понять: «суверенное государство» по самой своей сути неисправимо воинственно. Мои собственные действия в 1914–1915 годах — прекрасный пример такого непонимания.

Неистощимый поток внутреннего оптимизма затопил во мне склонность к осторожному и критическому анализу. Я написал памфлет, который, видимо, повлиял на тех, кто колебался между участием в войне и сопротивлением; назывался он «Война, что положит конец войнам». Название стало крылатым. Эту фразу, эту разбитую надежду до сих пор язвительно используют крайние пацифисты, споря с теми, кто не принимает догму непротивления во всей ее полноте. Однако так или иначе вооруженные силы, участвующие в войне, надо разоружить, и я все еще убежден, что необходима последняя схватка, чтобы для всего человечества воцарился мир. По всей вероятности, это будет не война между суверенными государствами, а война для их подавления, где бы они ни обнаружились.

Примерно так относился к войне Анатоль Франс{111}. Мы встречались несколько раз до 1914 года и очень друг другу понравились. Когда составлялась и издавалась «Книга Франции» в пользу опустошенных войной областей, он дал для нее статью «Debout pour la Dernière Guerre» и попросил, чтобы я ее перевел. Я перевел ее под названием «Поднимемся и покончим с войнами».

Когда я перебираю свои работы, поспешные, сбивчивые и многословные, написанные в начале войны, и делаю все возможное, чтобы воспроизвести подлинное состояние моего ума, мне становится ясно, что, не считаясь с моими предвидениями, мировая катастрофа на какое-то время поглотила мой рассудок и я поневоле ответил ей этим ложным толкованием. Несмотря на глубокие и поначалу неясные опасения, я утверждал, что идет битва между старым и новым миропорядком. Прогресс был остановлен, форпост его разбит у меня на глазах и до сегодняшнего дня (1934 г.) не восстановлен полностью, а я убедил себя, что разваливается старый закосневший строй и возникает всемирный союз, Мировое государство. Для того чтобы ко мне вернулось здравомыслие, потребовалось почти два года. До самого 1916 года мой разум так и не мог трезво и ясно осмыслить войну.

Я хорошо помню, как впервые пошатнулось мое заблуждение. Это был странный, незначительный, но примечательный случай. Некоторые наши читатели ужаснутся, когда прочтут о нем, — но не в том смысле, в каком ужаснулся я. В этой книге я неоднократно и недвусмысленно предупреждал, что я — республиканец и что снедающий меня дух отрицания глубже, чем богословские убеждения моих соотечественников. Вероятно, они толком не почувствуют, почему я был так потрясен.

Я шел из Сент-Джеймс-Корт пообедать в «Реформ-клубе». На стене дома, который в ту пору назывался Мальборо-хаус, я увидел что-то вроде афиши. Место для нее показалось мне необычным, и я остановился. То было обращение короля. Не помню сейчас, о чем шла речь; но меня поразила сама манера. Король Георг говорил: «мой народ». Не «мы», не «наш», а «я» и «мой».

Я был занят борьбой цивилизации против традиции, я свыкся с восприятием монархии как чего-то живописного, безвредного и устаревшего, и, когда внезапно понял, что король ставит себя во главе своего народа, ощущение было такое, словно перед самым моим носом разорвалась бомба. На какой-то миг мой рассудок замер.

«Господи! — сказал я в величайшем возмущении. — Какое он имеет отношение к нашей войне?»

И пошел дальше, переваривая эту мысль.

«Мой народ»! Значит, мне подобные — это его народ!

Если вы позволяете кому-то называть себя вашим пастырем, рано или поздно вы почувствуете, как пастушья палка с крюком обхватит вашу лодыжку. Не мы ведем войну с Германией, а наш король распоряжается нами в своей войне против Германии.

Через несколько месяцев скрепя сердце я понял неприглядную правду: «война за цивилизацию», «война против войны» была утешительной выдумкой, а жутковатая реальность заключалась в том, что Франция, Великобритания и союзные державы, следуя своим интересам, договорам и тайным намерениям, воспользовались проверенным историей средством и под водительством законных военных властей вступили в войну с противником. Никакая другая война в современных условиях невозможна. Ни «мы», ни «противник» не имели никакого отношения к моему Мировому государству. Мы воевали за «короля и родину», они — за «кайзера и фатерланд»; что же до Мирового государства, это было всем безразлично.

Наверное, далеко не я один пытался постигнуть всю бездонность насилия, слабости и покорности, которых, стремясь к новому государству, так долго не желал замечать. Не я один пытался направить свою персону к этому нелегкому прозрению. Мы не смогли оглядеться и все обдумать — что уж говорить о молодежи. Она обдумывала это в окопах и на ничейной земле. А я, освобожденный от службы, имеющий возможность свободно выражать свои мысли, не предложил ей ничего лучшего, чем «война, что положит конец войнам»!

Естественно, что в этой истории разочарования, коль скоро о ней повествует моя автобиография, центральное место должен занимать мой ум — ведь и кролик на столе свидетельствует за всех кроликов. Но сознательные и подсознательные противоречия, о которых я рассказываю от своего лица, были повсеместными. Я очень подробно закрепил их на бумаге, вот и все отличие. 1914 год еще не кончился, а я вовсю фиксировал стадии, пройденные моим сознанием, в романе «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна». Автобиографичным его можно считать только в самом общем смысле — помимо прочего, я не терял на войне сына. Но историю этой утраты и прежнего образа мысли можно повторить в тысячах вариаций. Мистер Бритлинг представляет не столько меня, сколько мой человеческий тип и социальный класс. Кажется, мне удалось показать не только потрясение и трагическое разочарование цивилизованного ума, нарастающее по мере того, как жестокая действительность войны захватывает остальную жизнь, но и страстное желание найти в омуте катастрофы некую спасительную опору.

Пройдя множество испытаний, мистер Бритлинг «нашел Бога». Он потерял сына; и вот в кабинете, поздно вечером, пытается написать родителям одного немца, который когда-то был у них репетитором. Того тоже убили.

«Этих мальчиков, эти надежды убила эта война».

На какое-то время слова застыли в его мозгу.

«Нет! — сказал мистер Бритлинг решительно. — Они живы!»

И вдруг неожиданно он понял, что не одинок. Таких, как он, — тысячи и десятки тысяч; так же, как он, всем сердцем мечтают они произнести слова примирения. Не только его рука остановилась, не в силах продолжать. Смущенные не меньше него, неподвижно застыли французы и русские; были и немцы, пытавшиеся проложить к нему путь, даже сейчас, пока он сидит и пишет. И он в первый раз ясно почувствовал Присутствие, о котором много раз думал в последние недели, Присутствие, которое так близко, что он ощущает его в глазах, в мозгу, в кистях рук. То была не игра воображения — он ощущал непосредственную реальность. Здесь был Хью, которого он считал мертвым, здесь был юный Генрих, тоже живой; здесь был он сам, здесь были те, кто ищет, здесь были они, и — мало того — здесь был сам Господь, Кормчий человечества. Здесь был Бог, он был рядом, и сам он знал, что Бог — здесь, словно все это время двигался на ощупь впотьмах, думая, что он — один среди скал, волчьих ям и безжалостных вещей, и вдруг рука, крепкая и сильная рука прикоснулась к его руке. Он слышал голос, повелевавший ему быть мужественным. Перевоплощения не было, он остался таким же слабым, уставшим, малодушным краснобаем, исполненным благих намерений, и беспомощным писателем; но он больше не был одинок и жалок, он не был во власти отчаяния. Бог был рядом с ним, и внутри него, и вокруг… Вот он, решающий миг его жизни, невесомый, как облачко апрельским утром; великий, как первый день творения. Несколько секунд он по-прежнему сидел, откинувшись в кресле и уткнувшись в грудь подбородком; руки его свисали с подлокотников. Затем он выпрямился и глубоко вздохнул…

Он уже несколько недель лелеял в уме эту мысль. Он говорил с Летти об этом Боге, который властвует над нашими блужданиями в пространстве и во времени. Но до сего момента Бог был для него чем-то рассудочным, теорией, построением, чем-то таким, о чем говорят не понимая… Мысль о Боге была подобна человеку, вошедшему в пустой дом, красивый и опрятный, хранящий отпечаток изысканной прелести чьего-то доброго присутствия. Пока вошедший все рассматривает, он слышит приветливый голос Хозяина…

Не нужно отчаиваться, что сам он немощен духом. Бог воистину с ним, и он — с Богом. Властитель возвращается в свои владения. Среди тьмы и неразберихи, жестокостей и глупостей Великой войны Бог, Кормчий Мировой Республики, отвоевывал свой путь к владычеству. Пока человек делает все, что может, в столь грандиозном замысле, важно ли, если делает он очень мало?

«Я слишком много думал о себе, — сказал мистер Бритлинг, — о том, что буду делать. И забыл о том, что рядом со мной…»

На самом деле он забыл о том, что внутри, о внеличном, о человеке вообще, о том, что передается нам по наследству, как человеческий облик. Он пытался вынести вовне свое врожденное мужество, чтобы оно было отдельным, независимым, вечным. То же самое делало тогда бесчисленное множество людей.

Я зашел достаточно далеко в этой попытке обожествить человеческое мужество. Многие друзья удивились; появился хлесткий памфлет Уильяма Арчера{112} «Бог и мистер Уэллс». В конце концов я признал, что, по сравнению с прежними определениями Бога, Бог мистера Бритлинга — совсем не Бог. Но прежде, чем я пришел к такой полной искренности, меня еще ожидали богословские вывихи. На меня, должно быть, слишком повлияло то, что очень много тонких, умных людей держится не столько за религию, сколько за удобство религиозных привычек и слов. Остатки этой детской зависимости были созвучны моему стремлению к «поддерживающей вере». На самом деле рассудок в отчаянии и тревоге просто возвращается в детство. Хорошо иногда услышать: «Да не смущается сердце ваше и ничего не убоится», особенно если кто-то говорит это как власть имеющий. Хорошо в бессонную ночь поверить, что рядом — тот, кто тебя понимает, и, утешившись, словно ребенок в колыбели, заснуть снова. В первые годы катастрофы люди повсюду искали путеводную звезду. Мне стало жаль, что им приходится служить «королю и родине» и прочей чепухе, когда они могли бы жить и умирать ради чего-то большего, и я постарался воплотить это в образе «Невидимого владыки Бога». Так совершил я coup d’état[18], превратив на время Новую республику в Царство Божие.

Пожалуй, я не смог бы сейчас, — а вернее, не мог и раньше, — отделить то, что говорил тогда просто и прямо, от того, что говорил с политическим расчетом. Не могу судить, в какой степени я бывал честен, а в какой — «морочил голову», пытаясь навязать свое неореспубликанство под другой вывеской тому бессчетному большинству, которое вроде бы не может обойтись без королевской власти. Людям, нуждающимся в Боге, нужно ощутить Отца, на Которого они могут положиться. Их тянет в детство, к инстинктивной младенческой вере, что все в порядке. Они напуганы и хотят услышать, что нет нужды напрягать все силы перед надвигающимся суровым испытанием. При всем желании я не смог бы изобразить такого Бога. Я мог изобрести Бога ободряющего, но не Бога, приносящего временное облегчение. При всем моем старании божество мое гораздо меньше походило на Небесного Отца набожных католиков, мусульман или иудеев, чем, скажем, на олицетворение пятилетнего плана. Коммунист мог бы принять его как метафору. Ни одному мистику не удалось бы его использовать — он не совершал чудес, не мог ясно и утешительно ответить. Такой Бог, какого я изображаю в трактате «Невидимый владыка Бог», — просто доброжелательный, очень занятой друг и строгий руководитель.

В своих деистских рассуждениях о Боге я не шел на уступки христианской доктрине. Я делал благочестивые жесты, но руки мои оставались чисты. Я никогда не продавался официальному правоверию. При всей своей искусственности моя религиозность была пламенной ересью, а не злободневным компромиссом. Я никогда не подходил к христианству ближе, чем манихеи, — на что давно указал сэр Джон Сквайр{113}.

За трактатом «Невидимый владыка Бог» последовал роман «Душа епископа» (тоже 1917 г.), где я четко разграничиваю Бога Англиканской церкви и это олицетворение человеческого прогресса; а обе книги — «Джоанна и Питер» (1918) и «Неугасимый огонь» (1919) сильно отдают обожествленным гуманизмом. К Питеру в больницу является другой Бог, Бог Создатель, странный и нелепый. Несомненно, это комический и довольно виноватый мужской двойник того, что в другом месте я называл «старой греховодницей Природой». А дяде Джоанны и Питера, Освальду, открывается в размышлении, что «Бог» — это имя, потерявшее всякую ценность и всякий смысл.

«Неугасимый огонь» очень хорошо задуман и не без блеска написан; я уже говорил, что это лучший из моих «романов-диалогов». Он венчает и завершает мое богословствование. Это — закат моего божества. Вот что услыхал мистер Хасс от своего Бога, когда наконец встретился с ним лицом к лицу:

«Спящий будто перемещался по опушке огромного леса, готовясь шагнуть на простор, только путь свой он прокладывал не через заросли, но сквозь решетки, сети и переплетения многоцветного огня. Впереди, за ними, маячила светлая надежда. Сейчас он вырос до невероятных размеров, так что уже не земля была у него под ногами, а прозрачный путь, чья глубина вмещала звезды. Он приблизился к открытому месту, но так туда и не вышел; радужная сеть стала тоньше — но снова сгустилась; он пробивался вперед, и черные сомнения, на миг было оставившие его, снова обступали его душу. И он понял, что это сон, который стремительно идет к концу.

— О Господи! — крикнул он. — Ответь мне! Сатана посмеялся надо мной. Ответь мне, пока я снова не потерял тебя из виду. Прав ли я, что борюсь? Прав ли я, что явился со своей маленькой земли в этот надзвездный мир?

— Прав, если дерзнул.

— Ждет ли меня победа? Обещай мне!

— Ты можешь побеждать во веки веков и отыскивать новые миры, чтобы победить их.

— Могу, но буду ли?

Поток расплавленных мыслей вдруг остановился, и все остановилось с ним.

— Ответь! — крикнул он.

Сияющие мысли неспешно возобновили свой ход.

— Пока тебя держит мужество, побеждать ты будешь…

Когда мужество есть, пусть ночь темна, пусть битва кровава и жестока, а конец ее зол и странен, победа за тобой. Ты поймешь почему, только не теряй мужества. Все зависит от того, сколько мужества в твоем сердце. Именно мужество велит звездам день за днем продолжать свой путь. Одна лишь воля к жизни разделяет небо и землю… Если мужество не устоит, если священный огонь померкнет, тогда ничто не устоит, и все померкнет, все — добро и зло, пространство и время.

— Ничего не останется?

— Да, ничего.

— Ничего, — повторил он, и слово это покрыло, как темнеющая маска, лицо всего сущего».

Но еще раньше, следуя за Иовом, мистер Хасс сказал:

«Я не пытаюсь объяснить то, чего объяснить не могу. Быть может, есть только предвестие Бога. Вы скажете, доктор Бэррак, что тот огонь в сердце, который я называю Богом, — такой же результат вашего процесса, как все остальное. Спорить не буду. То, что я вам сейчас говорю, связано не с верой, а с чувством. Мне кажется, что творческий огонь, который горит во мне, — иной природы, нежели слепой материальный процесс, что это — сила, идущая наперекор распаду… Одно я знаю точно: если этот огонь загорится в тебе, разум твой засияет. Огонь управляет совестью с неодолимой силой. Он требует, чтобы ты прожил остаток дней в работе и борьбе за единство, освобождение и торжество человечества. Ты можешь оставаться подлым, трусливым, низким, но ты знаешь, для чего предназначен… Некоторые старинные фразы удивительно живучи. В глубине души „я знаю, что мой Спаситель жив…“».

Не правда ли, кажется, что я уклоняюсь от ответа? Но, уклоняясь, я иду по стопам знаменитого образца. Думали вы когда-нибудь о том, как уклончив апостол Павел в своем Послании к Коринфянам (см.: 1Кор. 15:35)? Можно ли более ловко уклониться от темы, говоря о воскресении тела, «одухотворить» его и приспособить толкование к любому вкусу?

После «Неугасимого огня» Бог исчезает из моих книг, если не считать краткого и довольно прискорбного случая, когда он появляется в лунном свете, с луком и стрелами Купидона в «Тайниках сердца» (1922). Слог мой незаметно вернулся к стойкому атеизму младых лет, а дух с ним и не расставался. Если я вообще упоминал имя Божие за последние десять лет, то в устойчивых выражениях вроде «Боже упаси!» или «Наконец Наполеон переполнил чашу Божьего терпения». Я все старательней избегаю поминать это имя всуе, в личных целях.

В книге «Что нам делать с нашей жизнью» (1931) я полностью отрекаюсь от этого периода терминологической неискренности и прошу прощения. Несмотря на то, что его плодами стали сон Питера — Бог в паутине — и «Неугасимый огонь», мне жаль, не столько из-за себя, сколько из-за моих преданных читателей, что довелось через него пройти. Это многих сбило с толку и ввело в заблуждение, а сам я, стремясь найти путь для людей, сделал ненужный крюк.

5. Военный опыт невоеннообязанного

Крюк этот был не единственным; еще дольше блуждал я в дебрях международной политики. В своих сочинениях я, так сказать, занялся любительской дипломатией, и это тоже нужно объяснить. В те дни едва ли не каждый заключал воображаемые договоры, но у меня все это зафиксировано в документах.

Для начала вернусь к тому, как я сперва (1914 г.) попытался оправдать «нашу войну», а потом (1915–1917 гг.) понял, что пользы она не принесет. Я не перешел в «антивоенный лагерь». Убежденность тех, кто отказывался служить в армии по нравственным соображениям, — это для меня слишком просто. Я был вполне готов бороться на стороне закона и порядка, если речь зашла бы о Мировом государстве. То же самое думаю я и сейчас. Мир придется охранять силой, так было и так будет. Различие между силой духовной и силой физической тонко и непрочно. Жизнь — это борьба, и единственный путь к всеобщему миру лежит через подавление и уничтожение любой самой незначительной организации, связанной с применением силы. Общество должно запретить, чтобы один человек или многие имели оружие. Противники войны особенно раздражали меня тем, что многое в их критике было справедливо. Вероятно, я побаивался, что стоит мне примкнуть к ним, и я буду отброшен далеко назад, к бесплодности чистого отрицания. Я соглашался с их словами, но то, что они делали, было попросту саботажем. В общем, они меня раздражали.

Не слишком напирая на слово «вероятно», скажу, что мне не хотелось признавать, как серьезно скомпрометировал я себя в первый месяц войны своей непомерной воинственностью и опрометчивой, страстной убежденностью в либерализме, уме и добросовестности иностранного и военного ведомств. Мое воинственное рвение шло вразрез с предвоенными заявлениями и было противно моим глубочайшим убеждениям. Когда я, так сказать, пришел в себя после первого шока и снова начал обличать правительство и общественный строй, я обнаружил, что не внушаю доверия многим своим коллегам, примкнувшим к левому крылу пацифизма. Они относились ко мне как к изменнику, продавшемуся «поджигателям войны», а реакционеры с не меньшим основанием и, вероятно, лучше видя мои истинные свойства, относились ко мне, мягко говоря, с подозрением. Труднее всего идти посередине, особенно если не слишком тверда поступь; мой колеблющийся курс вызвал недоумение многих дружелюбно настроенных наблюдателей. Что бы я ни писал и ни говорил, это еще больше разжигало недоверие левых, и я ощущал «благородное» негодование, естественное для человека, сознающего в глубине души свою неправоту. Я ошибался, а то, что я написал в «Войне и будущем» о тех, кто отказывался от военной службы по нравственным соображениям — совсем уж непростительно. В «Джоанне и Питере» я набросился на пацифистов, учинил им жесточайший разнос, уличал их, не замечал их достоинств и нанес им немалые раны. Некоторые пацифисты никогда не простят меня, и я не вправе на них сетовать. Вину свою я с опозданием загладил в «Бэлпингтоне Блэпском». Но все это — не главное. Меня прежде всего занимало, как извлечь из военной неразберихи пользу для мировой революции, а прогерманские настроения, уклонение от участия в войне, оправдания врага и принижение боевой мощи союзников мне тогда никак не казались шагами к этой цели.

Я листаю множество выцветших и забытых сочинений, пытаясь рассудить и подытожить то, что я делал в эти переломные годы. Вот немаловажный набросок — «Дикие ослы дьявола» в моем произведении «Бун». Значит, в 1915 году я уже писал о «Мире во всем мире» и об «Отказе от военных союзов». В 1916 году из газетных статей 1915 года я составил сборник «Что грядет?». Листы авторского экземпляра пожелтели, найти другие экземпляры, если бы кто решил их искать, — непросто; и, ставь я свою репутацию выше автобиографической честности, мне следовало бы предоставить этой книжке истрепаться, рассыпаться, исчезнуть, не говоря о ней ни слова. В ней самой и без того многое сказано всуе и наобум. Так и чувствуешь, что я ощупью, наугад прокладывал путь не столько среди идей, сколько среди того, что считал в ту пору неискоренимыми предрассудками. Моя склонность к пропаганде и практической пользе еще преобладала над научной и критической склонностью. Я хотел, чтобы что-то делалось, и не хотел, чтобы в моих предложениях усматривали одно чудачество и неосуществимость.

Большая часть статей 1915 года представляет собой любопытную смесь неуклюжего миролюбия с еще более неуклюжей угрозой — видимо, я понимал, что статьи могут цитировать в Германии. В них много невежества, неопытности и самомнения. Мне казалось, что лучше необдуманно высказать что-то, чем дальше это замалчивать. В этой книге я говорю, что Германия потерпит поражение, истощив свои силы, и что на заключительных стадиях урегулирования Великобритания должна тесно сотрудничать с Соединенными Штатами (не участвовавшими тогда в войне). Предсказывал я и падение Гогенцоллернов, и установление республики, но не предвидел, что это произойдет так скоро. Есть и проблески подлинной интуиции. Мысль о том, что банкротство всей системы можно ликвидировать, повысив цены и изменив цену на золото, имела не так много сторонников, как сейчас; но я вышел на нее в той незрелой книжке. Стою я и на том, что для любого окончательного урегулирования государства должны объединиться в более крупные структуры. Я говорю о некоем гипотетическом союзе («присягнувших союзниках»), который должен определять общее направление послевоенной политики, и предполагаю, что республиканской Германии намного легче найти взаимопонимание с таким союзом, чем монархии. Союзники, давшие обещание не заключать сепаратного мира, должны, на мой взгляд, определить эту политику еще до окончания войны и поклясться, что они будут ее отстаивать. Здесь предвосхищается идея мирной конференции, которая должна стать чем-то вроде постоянного всемирного органа с контролирующими функциями. Самая смелая статья в этом любительском сборнике предлагает объединить тропические владения великих держав, чтобы прекратить империалистическое соперничество. Именно эта статья заканчивается эскизом Лиги Наций, что показывает, какого уровня достигла в то время (1916 г.) конструктивная либеральная мысль.

«Итак, обсуждая будущее заморских „империй“, мы снова приходим к выводу, который подразумевало обсуждение почти любого значительного вопроса, возникшего в результате этой войны, — к выводу о том, что необходимо создать большой совет, конференцию, некий постоянный властный орган (назовите как угодно), чья деятельность неизмеримо шире, чем может себе представить любой „национализм“ или „патриотический империализм“. Этот орган должен стать неотъемлемой частью человечества. От смелости и воображения сегодняшних государственных деятелей зависит, воплотятся ли призрачные предчувствия, которые не покидают сейчас всех политически мыслящих людей, просто и недвусмысленно, или же построение такого органа будет оплачено веками крови и тьмы».

Так, уже в 1916 году я стремился к тому, чтобы целью войны признали Мировое государство.

В конце лета я посетил итальянский, французский и германский фронт. Тогда возникла мода приглашать писателей и художников, чтобы они посмотрели своими глазами, что такое война, а потом отчитались о своих впечатлениях. Без всякого дела я примерно на неделю задержался в Париже и повидал papa[19] Жоффра{114}, который торжественно преподнес мне набор цветных открыток с портретами всех главных французских генералов; надо сказать, открытки были хорошие. Я поехал через Северную Италию в Карсо, вернулся во Францию на фронт возле Суассона, а затем, уже по собственному почину, посетил британский фронт вблизи Арраса, чтобы сравнить британскую и французскую организацию аэрофотосъемки.

Поездка была интересная, но достаточно бесцельная. В Аррасе я встретился с О.-Г.-С. Кроуфордом и дальше ездил вместе с ним. Тогда он прекрасно читал аэрофотоснимки, что меня так восхищало, а сейчас издает вместе с другими интересный журнал «Антиквити». Все, что он почерпнул из военного дела, он использовал с благородной целью — чтобы создать научное обозрение. В Амьене я находился, так сказать, под крылышком у Монтегю{115}, автора книг «Разочарование» и «Грубая справедливость». В нем странно смешались англиканская сентиментальность подростка (которого умиляют добрые лошадки, совсем уж добрые собачки, смелые леди, настоящие джентльмены, старая школа, родная страна, честное предпринимательство и прочее в духе какого-то преувеличенного Голсуорси) и самый что ни на есть авантюрный ум. Заправский радикал, туго вбитый в шкуру консерватора, он был на год моложе меня, но, когда началась война, скрыл свой возраст, покрасил седые волосы и записался добровольцем. Поручение взять меня под опеку он принял без особого пыла. Меня предупредили, что проводник он не самый надежный, но мы с ним прекрасно ладили. Я живо помню, как мы шли по открытому полю, среди воронок и проволоки, к окопам переднего края. Солнце ярко светило, в воздухе витало едва уловимое дуновение свежести и опасности. Вряд ли нас могли накрыть; артиллерийский огонь, который мы слышали, вели англичане. Решив, что пробираться вслепую по сырой и узкой траншее при таком солнце невыносимо, мы вылезли и пошли со шлемами в руках, держа их как корзинки. Мы признались друг другу, как нам надоела война, как давит на нас ее чудовищная нелогичность, и, ковыляя дальше, радостно беседовали о стилистических приемах Лоренса Стерна{116}.

На переднем крае Монтегю потребовал, чтобы я держал голову ниже бруствера, но сам шел спокойно, поднимаясь в полный рост и вытягивая шею, чтобы разглядеть, не покажется ли немец.

«В сумерках иногда видно, как они прыгают из воронки в воронку».

В тот день ничего не происходило. Ночью случился налет, но он кончился, в окопах все спали, и мы вернулись обратно через тихое запустение, споря о том, можно ли ожидать после войны взрыва литературной активности. Он считал, что можно, а я утверждал, что взрывы эти происходят по причинам второстепенным и очень трудно проследить их непосредственную связь с великими событиями…

Время, потраченное на эту бесцельную экскурсию, я мог бы с успехом использовать дома, делая что-нибудь важное для военных нужд. Я все еще был убежден, что войну должны выиграть союзники, и потому рвался жертвовать временем, рисковать удачей и жизнью, чем угодно, только бы эффективно себя использовать, это я ставил во главу угла. Я ни за что не хотел идти добровольцем, подвергаться муштре, отдавать честь, защищать железнодорожные мосты и водопроводные трубы от воображаемых немцев, рыскающих по ночам на проселочных дорогах Эссекса, охранять пленных в лагерях и тому подобное. Один мой старинный замысел, «Сухопутные броненосцы» («Стрэнд», 1903), воплощался в виде танков, и просто удивительно, что мое воображение не мобилизовали для их разработки. Уинстон Черчилль силой насаждал это мощное оружие наперекор консервативным рефлексам армии; Китченер{117} отверг «механические игрушки», и после долгих проволочек их испробовали в деле так нерешительно, оценили так неадекватно, что колоссальные возможности их внезапного использования, которые могли бы предрешить окончание войны, были совершенно упущены. Позже часть танков увязла во фландрской грязи к величайшему удовольствию военных мыслителей. Раз уж появление танков предотвратить не удалось, с точки зрения ветеранов неплохо было их испортить. «Да эти чертовы штуки никуда не годятся! Полюбуйтесь-ка!» В наше время ситуация внешне изменилась, но британская военная мысль, обладающая безупречным чутьем, помогающим ей отставать от времени на десятилетие-другое, страдает открытой и опаснейшей формой помешательства на танках.

Когда я услышал о них, я почувствовал горечь и разочарование, что не уберегло меня позже от стычки с косностью профессиональных военных.

Как-то ночью я лежал, свернувшись в постели, и не мог уснуть. Окно было открыто, лил дождь, и вдруг, словно выхваченные светом вспышки, предстали в моем воображении затопленные, залитые грязью ходы и жалкое шествие навьюченных «Томми», пробирающихся к передовой по мокрым доскам. Некоторые спотыкались и падали. Я знал, что люди часто тонут во время этих мрачных странствий, а тот, кто добирается до передовой, попадает туда без сил и весь покрытый грязью. Мало того, припасов, которые они несут, всегда оказывается недостаточно. И вдруг я увидел, что всего этого перенапряжения можно с легкостью избежать. Я скатился с кровати и весь остаток ночи составлял план мобильной системы перемещения по подвесной дороге. Моя идея заключалась в том, чтобы установить столбы в форме буквы «Т», которые при помощи троса можно по мере необходимости поднимать или класть плашмя. На перекладинах этих столбов работают два тягача. Электроэнергия могла бы поступать с движка.

То ли незадолго до этого, то ли сразу вслед за этим мне довелось повстречаться с Уинстоном Черчиллем в мастерской Клер Шеридан в Сент-Джонс-Вуд. Видимо, это все-таки случилось раньше. Я не делал секрета из своего разочарования с танками, и чувствовал себя вправе без долгих вступлений изложить проект подвесной дороги. Уяснив суть дела, он связал меня с людьми, способными восполнить недостаток моих познаний в области механики. По его указаниям Хейг, работавший в Министерстве военной промышленности, привел в движение военный Департамент коммуникаций, и лейтенант Лиминг — кажется, из Ланкашира — с группой помощников воплотили мою мечту.

Мы изобрели поистине новое военное оборудование; мне принадлежали только изначальная идея и некоторые пояснения. До конца войны действовала его улучшенная конструкция, хотя и не в том объеме, чтобы произвести ощутимый эффект. «Стальные шлемы» его не любили, а оно могло бы предотвратить немало потерь и значительно облегчить, хотя бы вначале, объединенное наступление 1918 года.

Наша подвесная дорога не была стационарной — ее можно перемещать почти с той же скоростью, с какой двигалась пехота; каждую ее часть может унести один человек; ее можно воздвигать, а потом складывать. Приводилась она в действие с помощью обычного грузовика, размещенного в надежном укрытии, — того самого грузовика, который перевозил столбы и проволоку. Кроме того, дорога могла перевозить раненых на носилках и бесконечный поток грузов — продуктов или боеприпасов. В Клэпем-Коммон мы изготовили пробный отрезок дороги больше мили длиной и установили его в Ричмонд-парке; испытания прошли блестяще. Если линию повредит снаряд, ее очень легко починить и заменить, а для переноски она никаких затруднений не представляет. Она практически незаметна с воздуха, поскольку ее эксплуатация не оставляет следов; ее можно перемещать, а разбирается она так же легко, как и устанавливается. (Описание переносной складной воздушно-канатной дороги Лиминга с гравюрами и фотографиями, помеченное 26 ноября 1917 года, находится в архиве Министерства военной промышленности.)

Благодаря этой работе я ближе, чем когда-либо, столкнулся с военной кастой. Я знал многих людей, политиков и иже с ними, которые какое-то время служили в регулярной армии, но те, с кем я познакомился теперь, представляли собой подлинную армию как таковую. Передо мной была квинтэссенция армейского мышления, и я ужасно удивился. Мои воспоминания о них, возможно, искажают их сущность, но они остались в моей памяти как немыслимая карикатура.

Я живо помню совещание в укрытии на берегу Темзы. Военные явились «при полном параде» — в небывало красивых фуражках с красной каймой, в золотых галунах. Короны и звезды, ленты, эполеты, ремни, какие-то очень важные перевязи украшали их. Война была делом их жизни, для нее они и наряжались. Они уселись с таким видом, словно немало думали над тем, как получше сесть. Они вещали, а не просто выговаривали, как мы, довольно смутные мысли. Если слушать только звук их голосов, можно было подумать, что они простые, трезво мыслящие люди, говорящие здраво и решительно, но изрекали они, по моим понятиям, почти невероятные глупости. Напротив них сидели мои гражданские коллеги, и только Дэвид Лоу мог бы передать, как жалко выглядели мы в своей неопрятной будничной одежде, в котелках, потрепанных воротничках, кое-как выбранных и кое-как завязанных галстуках военного времени. Держались мы так, словно у нас вообще нет грудной клетки. Словарь наш был богаче, но мы не блистали. Мы говорили сбивчиво и нелепо, с шотландским, ланкаширским, лондонским акцентом.

Этот контраст засел в моей памяти и долго преследовал меня. Я никак не мог от него отделаться и стал размышлять о том, что многие, если не все виды жизни, ни за что не хотят приспосабливаться к среде. Люди готовы идти на какие-то уступки, применяться к обстоятельствам до известного предела и в мелочах, но главного не уступают — уж лучше смерть. Размышляя об этом, я даже заколебался, едва не изменив отношения к классовой борьбе. Вот они — разодетые, статные, выхоленные, посмеивающиеся господа, порождение вековой армейской традиции, их внешний вид продуман до мелочей, на них приятно смотреть, они не безвкусны и не вульгарны. Они точно знают, что такое война, что на войне допустимо, а что нет, что почетно и что позорно, где можно действовать и где нужно остановиться — словом, весь набор этикета. А вот мы и нам подобные, со своими трубами и проволоками, пробирками и танками, со своими бесчисленными предложениями, пришли к импозантным, но совершенно несостоятельным воинам и робко просим позволения дать им победу, но такую, за которую им пришлось бы заплатить всем, что привычно и дорого. Скорее всего, они поняли, что мы не станем отдавать честь, что мы любим говорить за обедом о деле, что у нас нет ни стиля, ни выдержки, что мы служим неизвестно чему, что «ребятам» мы придемся не по вкусу. Значит, нас надо обмануть, обдурить, отвергнуть, обидеть — что они и сделали.

То был не заговор, а чистый инстинкт. Ни один из них не признался бы, даже в глубине души, что хотел сделать то, что сделал. Да черт с ними, с этими изобретениями! Гораздо легче понять своего брата офицера из Берлина или Вены, чем всяких изобретателей. Образцовые порождения нашей военной и государственной системы скорее стремились бить нас, чем немцев; и безотчетно это чувствовали. Ну что это! Мы пытаемся перехватить их войну и завести ее бог знает куда — прямо, как с теми дурацкими танками. Они ничего не забыли. Войну нельзя отдать нам, она принадлежит только им. А то она, чего доброго, и впрямь превратится в «войну, что покончит с войнами» — и со всем, что к ней относится.

В поведении военного и иностранного ведомств, в усердном и напряженном стремлении монарха авторитетно держаться на авансцене по мере развития событий все четче проявлялось яростное желание удержать все на своих местах, не допустить никаких новшеств. Еще предстоит написать историю Великой войны как углубляющегося конфликта между старым и новым. Именно этот конфликт — важнее всего. Война союзников против Центральных Держав была войной с себе подобными; вот — прочная, устоявшаяся вертикальная структура, как в любой войне прошлого, разве что масштабнее. Война объявлена, одна сторона нападает, другая обороняется — все как положено. Но внутри этой структуры, в каждом воюющем государстве скоро началась новая борьба, горизонтальная, между классовой традицией и насущной потребностью в ярких, оригинальных изобретениях и новых методах. Военные изобретать не могли, эту способность начисто выбили муштрой. Еще больше борьбу эту осложняло разочарование простых людей, не имевших статуса ни общественного, ни военного. Они все больше противились тому, что их убивают — по-старому или по-новому. Сперва они были яростными патриотами, но затем, по мере того как в 1917 и 1918 годах расшатывалась дисциплина, они становились все мятежней и непокорней. В каждой из воюющих стран эти три составляющие взаимодействовали в разных пропорциях и с разными результатами. Чтобы проследить их взаимосвязь, мне пришлось бы выйти далеко за рамки автобиографии, в область новейшей истории.

В Англии, как и во Франции, старый порядок все-таки удержался в седле. Его упорная преданность себе самому продлила борьбу на два года бессчетных, никому не нужных потерь и убийств. Одержимые марксистскими идеями радикалы склонны приписывать продление войны только изощренности вооружения и финансовым интересам. Это верно, но не совсем. Гораздо легче разоблачать «капитализм», чем что-нибудь реальное — конкретные учреждения, способные тебе ответить. Военная промышленность и финансовые влияния, несомненно — дурные, могли проявить себя только через легальные формы старого порядка. Стальные тиски препятствий, чинимых нам повсюду, породило упорное стремление властей сохранить контроль за собой, а это не допускало компромисса, тем паче поражения. Конечно, те, кто на войне наживался, старались подольститься к правительству, использовали его, но им не командовали. В гораздо большей степени они были его побочными продуктами. Козни их совершались под надежным прикрытием его непримиримого противления прогрессу.

До самого конца войны ни один из генералов, гарцующих по этой странице истории, не сумел держать огромные армии и все, что с ними связано, даже под условным контролем. Не создалось и гибкого, эффективного взаимодействия сторон. Великая война была Дурацкой Войной. Но этого не признавали. Система попросту продолжала бессмысленные убийства до тех пор, пока дисциплина не развалилась начисто, сначала в России, а затем, к счастью и для нас, и для измученной Франции, в Германии. Как только Германия рухнула, простой наш народ позабыл свои нараставшие сомнения. Чтобы никто не поинтересовался, как же закончилась Последняя Война, монархия важно и бесстыдно прошествовала по украшенным флагами улицам Лондона, в сверкании униформ, в звоне военных маршей, чтобы в соборе Святого Павла поблагодарить нашу добрую старую англиканскую Троицу, которая, как выяснилось, все это время держала события под контролем.

Девушки, дети, женщины, школьники, студенты, не попавшие на фронт по болезни, люди средних лет, старики, солдаты внутреннего фронта заполонили улицы, радуясь, что мукам пришел конец, и ничуть не желая бранить армию, флот и короля. Конечно, мы потеряли миллион человек, и половина этих смертей, даже с военной точки зрения, не имела никакого смысла, но в конце концов мы победили. Мертвые мертвы. Стоило бы начать расследование, но это так неприятно!

Помню, во время одного из этих помпезных, людных празднеств мы с Джейн попытались добраться с Уайтхолл-Корт на Ливерпуль-стрит к станции, чтобы убежать в наш не столь верноподданный загородный дом. Наш кеб зажали со всех сторон, нам пришлось его бросить и самим, как получится, пробираться с сумками в этой давке. Наконец мы протиснулись сквозь толпу и попали на поезд позже, чем рассчитывали. То был один из тех случаев, когда любовь к ближним покидает меня. Каждое лицо в огромной толпе светилось самодовольством выживших. Все проявления личной скорби были сдобрены сантиментами, со слезой наготове. «Бедный мой Томми! Как бы он радовался

Мы собирались повесить кайзера и наказать немцев. Страну предстояло сделать «достойной героев». Боже, храни короля!

«Вот, — думал я, — такова демократия. Вот он, тот самый пролетариат доброго старого Маркса! Вот они, люди. На эту массу косных, некритичных мозгов рассчитывал старый догматик со своей диктатурой пролетариата, ей он доверил руководить новым, сложным устройством лучшего мира!»

От этой мысли я рассмеялся вслух, после чего мне стало легче пробиваться и помогать Джейн в толпе, окружившей Лондонскую биржу…

Но я отвлекся и рассказ мой беспорядочен.

Олдершот, как я теперь понимаю, решительно не хотел иметь ничего общего с нашей подвесной дорогой — по крайней мере, в том виде, в каком мы ее изобрели. Военные и так достаточно натерпелись с танками, а все эти столбы и проволоки — еще хуже. Сперва заводные игрушки, теперь — плетенки какие-то! Тут ум за разум зайдет, что тогда прикажете делать? И все-таки, серьезно стремясь сохранить дело в руках профессионалов, Олдершот представил свои альтернативные варианты. Они оказались намного тяжелее и нелепей, чем наш; в том варианте, который больше всего нравился автору, по трассе должны были следовать люди, а значит, разъясняли мы профессиональным военным, всю систему легко было и расстрелять, и сфотографировать с воздуха. Особенно боялись эти неподатливые умы, что наши линии, которые мгновенно опускались и убирались за час, помешают «передвижениям по фронту».

И это на ничейной полосе с воронками, старыми окопами и джунглями колючей проволоки! Сама мысль о «линии», любой линии, гипнотизировала этих воинов, точь-в-точь как линия, проведенная мелом, гипнотизирует курицу.

Непостижимые препятствия совершенно смутили меня. Я остро почувствовал свою беспомощность. Я не знал, к кому обратиться, как дать делу ход, весьма смутно догадываясь о силах и инстинктах, которые не позволяют извлечь пользу не только из нашего небольшого изобретения, но и из огромного числа других новшеств, способных изменить лицо войны. Тем временем каждую ночь падали и захлебывались в грязи тысячи бедолаг, а передовые отряды, лишенные их поддержки, гибли в контратаках. Я не мог спать. Я так истерзал себя, так измотал нервы, что стал лысеть, это бывало тогда у летчиков — волосы вылезали клочками на нервной почве. То в одном месте, то в другом проступали смешные блестящие лысинки, которые продержались не меньше года, потом покрылись седым пухом, а уж потом — заросли волосами. Это, конечно, не боевое ранение, но при всей своей скромности я не стал бы сбрасывать его со счетов.

С Западного фронта я вернулся в 1916 году и вынес оттуда, в числе прочего, твердое убеждение, что кавалерия там совершенно не нужна. Я написал несколько критических заметок о фуражных повозках, забивавших дороги, о шпорах и вообще о нашей военной организации; получился цикл статей, составивший затем книгу «Война и Будущее» (1917). Но существовала военная цензура, и безупречный джентльмен, полковник Светтенхем (а может, генерал, не помню), которого по какой-то неясной причине поставили надзирать за всей мыслящей Англией, вызвал меня к себе и увещевал над корректурой моей книги. Я взял корректуру, исчерканную синим карандашом полковника, и размышлял над поправками. Получалось так, что главное — спасти авторитет военных властей, а не страну; ведь если таким, как я, нельзя бранить эти власти, рассказывать о них правду, то кто осмелится это сделать? Военные продолжат и дальше кровавую неразбериху — продолжат до тех пор, пока не обеспечат катастрофу.

Я взял другой экземпляр корректуры, почти ничего не изменил и послал его издателю, заверив, что цензор все видел. Потом, хотя мне было очень жаль уничтожать плоды мучительных усилий полковника, я сжег тот, первый, экземпляр. Книга вышла, и он, должно быть, прочел ее с некоторым изумлением. Поразмыслив, он написал мне очень милое письмо, где просил вернуть ему корректуру с его исправлениями. Я написал ему еще более милое письмо, где объяснял, что корректуру найти невозможно, и уверял его в моем глубочайшем почтении. На этой достойной восхищения галантной ноте переписка наша прекратилась, и цензура меня больше не беспокоила.

Самое лучшее в той книге — настойчивая мысль, что прогресс в механизации военного дела не позволит вести войну странам, у которых нет высокоразвитой промышленности и соответствующих природных ресурсов. Вести современную войну могут пять, ну, шесть держав, и разумное соглашение между ними навсегда покончит с войной — таково мое убеждение и по сей день, и я не устаю привлекать к нему внимание общества. С 1916 по 1933 год я буквально осыпаю мир повторениями этой немаловажной истины. Особенно я настаивал на ней в цикле статей «Азбука мира во всем мире», напечатанном в «Дейли геральд» в марте 1930 года и включенном в книгу «После демократии» (1932). Согласие всех суверенных государств здесь совсем необязательно. Внедрить прочный, нерушимый мир могут три-четыре страны. Позже эта мысль будет откровенно выражена в меморандуме Кроу-хауса, который я вскоре процитирую.

«Война и Будущее», впрочем, весьма неоднородна. Иногда я с таким энтузиазмом описываю военные сцены, что невольно заподозришь: тот государственный муж, тот стратег, тот эмбриональный Гитлер — Кромвель{118}, который в 13 лет одерживал победы у Мартин-Хилла, в Бромли, был еще жив в 1916 году.

6. Мировое государство и Лига Наций

Вернусь к тому, чему научила меня Великая война. 1917 год отмечен в моих записях письмом, напечатанным в «Дейли кроникл» 4 июня под заглавием «Требуется объяснение имперской политики», статьей «Мир разумного человека» в «Дейли ньюс» от 14 августа и статьей «Не уклоняемся ли мы от сути? Дискуссия о целях войны», напечатанной в «Дейли мейл» и заказанной издателем.

По этим статьям заметно, что убеждения мои стали намного тверже. Все они собраны в книге под названием «В четвертый год» (май 1918 г.), которая гораздо лучше книги «Что грядет?», смелее, сильнее и бескомпромиссней. Именно здесь я определенно предлагаю создать Лигу Свободных Наций, предвестницу Мирового федерального государства. Одну из этих статей, «Мир разумного человека», дважды переиздавали отдельной брошюрой, и тираж ее — около четверти миллиона.

Идея наднационального союза государств во имя сохранения мира очень стара, история ее выходит за пределы моего рассказа, но о том, как попала она в мое поле зрения, я расскажу. Происхождение самого термина неясно. Книга Теодора Марбурга{119} «Развитие идеи Лиги Наций» (1932) посвящена не столько истории, сколько его активному участию в мировой политике, так что достоверные факты вычленить непросто. По сути дела, это автобиография в форме писем; с исторической точки зрения, она сильно преувеличивает его собственную роль в развитии идеи, которую предложил Вильсон. Несомненно, «Лига для укрепления мира» появилась на свет в нью-йоркском клубе «Столетие» в январе 1915 года и, видимо, чем-то обязана личным стараниям сэра Джорджа Пейша{120}. Название же «Лига Наций» — британского происхождения; кажется, его ввела небольшая группа людей, собиравшаяся в доме Уолтера Ри, куда входили сэр (ныне — лорд) Уиллоуби Дикинсон{121}, Дж. Лоуэс Дикинсон, Реймонд Анвин, Дж.-А. Хобсон{122}, миссис Клермонт и Эньюрин Уильямс{123}. В своей биографии Лоуэса Дикинсона (1934) Форстер старается приписать название этому писателю; вероятно, тот воспользовался им, чтобы обозначить проекты двух возможных «лиг», которые он разработал в первые недели войны. Люди эти создали в начале 1915 года Общество Лиги Наций, президентом которого был лорд Шоу. Л.-С. Вулф{124} тоже был связан с этой группой, но, кажется, не с начала.

Мир был готов к тому, что заложено в этих словах, и название быстро прижилось. Я оценил его с запозданием. Кажется, еще в 1916 году я им не пользовался, зато потом подхватил его сразу и очень рьяно, им пестрят все мои военные работы 1917 года, причем с характерным усовершенствованием, за которое я несу полную ответственность, а именно — словом «свободных». Вставил я его, надеясь на то, что в России, в Германии, а может, и в Великобритании, установится республика. Я не верил во всемирный мир без революции и очень старался сохранить связь между революционным порывом и миротворческим движением. В книге «В четвертый год» я выражаю признательность таким более ранним работам, как «Лига Наций» Марбурга (1917–1918), «Société des Nations»[20] Андре Матера (прекрасный французский комментарий, впервые напечатанный, кажется, около 1917 года и переведенный полностью в замечательном сборнике ранних проектов сэра Джорджа Пейша «Нации и Лига», 1920), и «Лига Наций» Г.-Н. Брейлсфорда{125} (1917). Несколько организаций, использовавших в своих названиях такой термин, действовали в 1917 году по обе стороны Атлантики. В том же году я вступил в Лондонское общество, а через год присоединился к Обществу Лиги Свободных Наций, созданному в 1918 году. Разум мой сосредоточился на слове «Лига», поскольку именно оно выражало то, что могло дать идее Мирового государства первую конкретную форму. Все это помогло обобщить и заострить мои взгляды на будущее. «В четвертый год» — кристаллизация бессвязных стремлений, выраженных в книге «Что грядет?», и вообще всего моего прошлого. Там есть откровенные высказывания о «будущем монархии», что считалось тогда вопиющей бестактностью. Английскому народу еще предстоит свыкнуться с тем очевидным фактом, что мир во всем мире невозможен, если монархия не исчезнет, а уж тихо это произойдет или нет, зависит от монарха.

За годы войны мои и без того дружеские отношения с лордом Нортклифом стали еще теснее. В четвертом параграфе шестой главы я рассказал, как мы с ним познакомились и что вытворял этот чужак в сословии пэров и в общественной жизни, чтобы использовать как следует свои колоссальные возможности. Когда мы встречались, я говорил с ним прямо, и он слушал с уважением, даже если не соглашался. Он так и не освоился в старой системе; титул его не подкупил; он знал, что общество принимает его и других недавних дворян, его братьев вынужденно, и над ним постоянно витает угроза предательства и помех. Иногда он напоминал мне большого шмеля, который бьется о стекло. Двор, военные, дипломаты обращались с ним очень изысканно и учтиво, но смотрели пристально и настороженно. Когда произошла первая русская революция (март 1917 г.), я устроил небольшой скандал, подбив его напечатать в «Таймс» письмо, которое взывало к открытому проявлению республиканских чаяний. Это страшно оскорбило высшие круги. «Плакал теперь мой графский титул», — говорил мне Нортклиф с обычным для него неискоренимым мальчишеством. За сценой началась суета; младшим офицерам Третьей Армии, которые играли у нас в Итоне в хоккей, принимали ванну, пили чай и ужинали каждое воскресенье, офицеры старшие неожиданно запретили водить со мной знакомство, я стал прокаженным. «Король и родина» надежно прибрали их к рукам; это была «его война», война «стальных шлемов». Война за мировую цивилизацию ушла в небытие. Один или двое из этих молодых людей написали мне, прося прощения за навязанное им неучтивое верноподданничество.

Правительство создало два новых министерства, чтобы охранять старинные тайны Министерства иностранных дел от любопытных носов Нортклифа и его младшего конкурента, лорда Бивербрука. Незаметней всего это можно было сделать, определив их в какое-нибудь другое место. Министерство информации не позволяло лорду Бивербруку узнавать слишком много, а Министерство пропаганды делало то же самое в отношении лорда Нортклифа, занимая и отвлекая его излишне живой ум. Как-то он попросил меня заехать к нему в Кроу-хаус, где располагалось новое министерство, и мы поговорили об его новых обязанностях.

Сидели мы с ним в гостиной, наскоро приспособленной под нужды министерского штаба.

«Вы хотите социальной революции, — говорил он. — Мало вам того, что мы здесь с вами сидим?»

Я мог бы ответить, что все дело в том, насколько хорошо мы сумеем распорядиться временем, нам здесь отпущенным.

Результат у нашего разговора был. Начиная с мая 1918 года я в сотрудничестве с прекрасным ученым, доктором Хедлемом (который позже стал сэром Дж.-У. Хедлемом Морли), принял самое непосредственное участие в подготовке пропагандистской литературы против Германии. Почти тогда же вышла книга «В четвертый год», где есть здравые мысли, до сих пор не утратившие своей привлекательности:

«Лига Свободных Наций должна, если желает, быть действенной, превратиться в реальный фактор политики. Она должна иметь полномочия определять и ограничивать военную, морскую и воздушную технику каждой державы. Это — больше, чем простое ограничение вооруженных сил того или иного государства. У Лиги должны быть власть и свобода, позволяющие ей инспектировать военные, военно-морские и военно-воздушные силы всех составляющих ее стран. Вместе с тем она должна получить возможность эффективного контроля над военной промышленностью. Не всегда легко определить, что такое военная промышленность. Можно ли, например, назвать вооружением аэропланы? Я считаю, что ее полномочия должны распространяться даже на ограничение военной пропаганды, то есть обычных рекламных кампаний любого военного производства. Нужно, например, чтобы она могла поднять вопрос о праве собственности военно-промышленных кругов на газеты. Разоружение — первейшая задача любой Лиги Свободных Наций, но достичь разоружения, не давая Лиге этих полномочий, попросту невозможно. Само ее существование предполагает, что она, и только она, должна иметь и использовать военную силу. Любые другие военные действия, подготовка или подстрекательство к ним становятся мятежом, а любые попытки вооружения прочих стран — угрозой мятежа в мировой Лиге Свободных Наций.

И все же до конца ли мы отдаем себе отчет в том, что означает такое предложение? Во всех воюющих великих державах промышленные круги сейчас очень могущественны, у них огромная власть. Одна только фирма Круппа в Германии обладает не меньшей властью, чем император. В каждой стране солидно субсидируемая „патриотическая“ пресса будет отчаянно бороться против того, чтобы предоставить международному органу такие обширные и действенные полномочия. Конечно, пока Лига Свободных Наций остается бесплотным проектом, пресса эта будет добродушно посмеиваться над „утопией“ и даже милостиво покровительствовать ей. Но как только Лига приобретет облик, логически продиктованный основными посылками ее существования, в кругах, связанных с вооружением, начнется паника. Вот тогда-то мы услышим, как громко забьют патриотические барабаны в защиту торговли человеческой кровью. Неужели мы доверим наши внутренние дела „каким-то иностранцам“? Среди „иностранцев“, упоминание о которых должно повергнуть в ужас патриотические души англичан, окажутся и „американцы“. Неужели мы, люди английской крови и традиции, позволим, чтобы наши дела контролировали Вильсон, Линкольн, Вебстер{126} или Вашингтон? Боже упаси! Их же должны контролировать Дизраэли, Веттинсы, Маунтбэттены{127}! И так далее. Агенты Круппа и агенты родственных фирм во Франции будут озабочены национальной гордостью французов. В Германии они уже породили огромное недоверие к Англии.

На нашем пути стоит великан…

Но не забудем, что пропаганде этой гнусной и грозной промышленности нужно нанести поражение только в четырех ведущих странах…

Мое предложение состоит в том, что Лига Свободных Наций должна практически контролировать армию, флот, военно-воздушные силы и военную промышленность всех народов мира. Какая может быть альтернатива? Делать все, что нам нравится? Нет, альтернатива такова: любое злонамеренное государство сможет обрушить на все остальные столько боевой мощи, сколько захочет. Мы говорим, что Франция с 1871 года свободна в военном отношении. Но чего стоит ей эта свобода! Она находится в рабстве у Германии, следит за Германией, как раб следит за хозяином, запускает подводную лодку в ответ на подводную лодку, отливает ружье в ответ на ружье, отправляет в армию свою молодежь, подчиняет торговлю, литературу, образование, всю свою жизнь приготовлениям, навязанным ей унтер-офицером из-за Рейна. И немецкий Михель является рабом своего имперского хозяина по той же самой причине — по той причине, что и Германия, и Франция гордятся своей независимостью. Обе страны — рабыни Круппа, потому что они суверенны и свободны! Так будет всегда. До тех самых пор, пока патриотическая болтовня сможет настраивать обычного человека против международного контроля за военной мощью его страны, до тех самых пор человек этот будет беспомощным рабом иностранной угрозы, а „мир“ останется названием передышки между войнами…

Словом, правда в том, что если Лиге Свободных Наций суждено стать реальностью и способствовать установлению настоящего мира, она должна ни больше ни меньше как заменить собой империю. Ей придется покончить не только с новым германским империализмом, который с первобытной одержимостью сражается за право владычества в мире, но и ликвидировать империализм британский, империализм французский, которые сейчас владычествуют в мире безраздельно. Более того, по отношению к Центральной Африке встают под сомнение прилагательные „бельгийская“, „португальская“, „французская“ и „британская“ равно, как и прилагательное „германская“. Еще решительней Лига запрещает те порождения футуристического сознания, вроде империализма Италии и Греции, которые представляют открытую угрозу миру наших детей. Вполне ли мы поняли эту несовместимость? Пока люди не столкнулись лицом к лицу с очевидным противостоянием империализма и интернационализма, они и не подозревают о том, как важен проект Лиги Свободных Наций. Они даже не начали понимать, что мира даром не купишь».

С таким заявлением я отправился в Кроу-хаус. Наверное, Нортклиф представлял, что у меня на уме. Иногда, в минуты прозрения, он, вероятно, сочувствовал этим идеям и хотел им способствовать. Но его несомненно сильный и несомненно беспорядочный ум был похож на метеорологическую карту во время шторма — фазы высокого и низкого давления, роста и падения душевного барометра обгоняли друг друга. Казалось, мыслит он целостно, но в голове его смешались десятки нереализованных замыслов. Большую часть времени он жил на острове Тэнет и метался между этим мирным пристанищем и лондонской суетой. Вероятно, по его вине мы так и не уразумели, что должно делать Министерство пропаганды. Ведь именно он должен был ясно определить наши цели, чтобы мы не тратили сил впустую.

До создания министерства мы распространяли листовки через секретные службы и разбрасывали их с аэропланов; издавали мы и поддельные немецкие газеты, подрывающие дух читателя. Когда я приступил к своим обязанностям, все это было поставлено на очень широкую ногу, подробности найдете в «Тайнах Кроу-хауса». Я стремился ускорить и усовершенствовать работу, но мне казалось, что она не исчерпывает наших возможностей. Распространять ложь, а иногда и тайную правду, среди немецких солдат и в немецком тылу (это называлось «моральные атаки»), наверное, необходимо в той новой войне, которую мы вели; однако, если мы хотим настоящего мира, гораздо важнее делать то, что помогло бы жителям воюющих стран понять друг друга. Лучшее противодействие самой яростной военной пропаганде — честная пропаганда мира, и я делал все, чтобы превратить Кроу-хаус в организацию, способную помочь не только победе, но и тому, чтобы конец войны имел для нас и наших союзников столь же недвусмысленные последствия, как и для общего врага.

У меня не осталось иллюзий, я не верил в мудрость британского и французского Министерства иностранных дел. Я понимал, что там правят ограниченные, мелочные люди, которыми руководит прежде всего верность традиции. В том, что происходит в мире, они разбирались гораздо хуже, чем средней руки интеллектуал, так что каждый, у кого был хоть какой-то шанс, просто обязан был подтолкнуть их к тому «миру разумного человека», который обретал очертания в свободолюбивых умах.

Словом, я собирался открыто назвать «цели войны» перед лицом остального мира. Тогда воюющие стороны понимали бы, на каких условиях она может прекратиться. Я убеждал министерство, что такое заявление, заверенное Министерством иностранных дел, неизбежно вытекает из самой нашей работы; наконец, вместе с Хедлемом Морли мы подготовили меморандум и представили его в Консультативный комитет, где он прошел всестороннее обсуждение. В Комитет этот, между прочим, входили граф Денби, Роберт Дональд{128} (в то время — редактор «Дейли кроникл»), сэр Родерик Джонс, сэр Сидней Лоу, сэр Чарльз Николсон{129}, мистер Джеймс О’Грейди{130}, мистер Г. Уикэм Стид{131} (редактор иностранного отдела, а позднее главный редактор «Таймс»), доктор Хедлем Морли, мистер Г.-К. Хадсон (секретарь) и я, а меморандум, который мы одобрили, среди прочего содержал следующее:

«Уже очевидно, что для эффективной пропаганды в пользу Объединенных Сил в нейтральных и вражеских странах жизненно необходимо полностью раскрыть наши военные цели. Необходим некий авторитетный текст, к которому пропагандисты могли бы прибегать с полным доверием и который мог бы служить мерилом их деятельности. Недостаточно просто перечислять грехи Германии и заявлять, что поражение Германии — это военная цель Объединенных Сил. Весь мир хочет узнать, что произойдет после войны. В мире все более осознают, что подлинная военная цель воюющей страны — не просто победа, но то, что из этой победы возникает мир определенного качества, такой, какой нужен воюющей стране. Какого же мира добиваются Объединенные Силы?

Не стоит даже вкратце перечислять здесь главные доводы, поясняя, почему ведут войну Объединенные Силы, противостоящие военной агрессии Германии, поддержанной венгерскими земельными магнатами, турками, а также царем Болгарии, и направленной против всего остального человечества. Это война против милитаризма, против агрессии и разжигания агрессии. Такой она была вначале, такой и остается. Но нелепо притворяться, что настроения правительств и народов, объединенных против Германии, за годы войны не претерпели весьма значительных изменений… В необъятном мире, который простирается за рубежами Центральных Держав, возникает и приобретает исполинские масштабы воля, окончательно посрамляющая пресловутую волю к власти немецких юнкеров и эксплуататоров, — это воля к миру во всем мире. Противостояние это подобно противостоянию умудренного опытом человека и упрямого, своенравного юнца. Военные цели Объединенных Сил все определенней приобретают форму стремления объединиться в лигу, чтобы установить над собой верховенство единого закона, представлять взаимные различия на рассмотрение высшего трибунала, оберегать слабые страны и народы, сдерживать и подавлять угрозу войны и приготовления к войне по всему земному шару… Мысли всего мира кристаллизуются сейчас вокруг нескольких слов, и слова эти — „Лига Свободных Наций“. С духом и смыслом этих настроений сейчас все откровенней связываются военные цели Объединенных Сил.

Как любое подобное словосочетание, „Лига Свободных Наций“ оставляет широкое поле для подробных толкований, но и сегодня без опасения вызвать кривотолки можно обозначить ее общие задачи и цели. В идеале Лига должна, конечно, включать все страны мира, в том числе и покончившую с агрессивным милитаризмом Германию. Подразумевается создание Международного Конгресса, который будет проверять, систематизировать, исправлять и толковать нормы международного права и Высшего Суда, в который государства смогут обращаться и который сможет их рассудить, принимая решения, которые Лига обязана выполнить; а также наблюдение, ограничение и использование вооружений под руководством Международного Конгресса… Состав этого конгресса пока остается неопределенным; над решением этого основополагающего вопроса работают лучшие умы планеты. Предполагается, что он удовлетворит всех, и можно смело предсказать, что имперские державы из числа Объединенных Сил сейчас готовы в общих интересах человечества пойти на значительные и благородные ограничения своего владычества в том, что касается вооружений, тропических колоний и зависимых государств… Две основные имперские державы среди Объединенных Сил, считая по протяженности территорий, которые они контролируют, — Британия и Франция; каждая из этих стран больше, чем прежде, готова к тому, чтобы рассматривать самый факт своих имперских владений как долг перед их жителями и человечеством, а свое положение в наиболее плодородных и наименее обустроенных областях земного шара — как положение поверенного или попечителя…

Взяв на вооружение слова „Лига Наций“, стоило бы рассеять определенные недоразумения, возникшие из-за того, что некоторые общества и частные лица с той или иной степенью безответственности разрабатывали детальные планы Лиги. Например, печатались и публиковались предложения создать Суд Всемирного Примирения, в котором каждое суверенное государство — и Черногория, и Британская империя — представлено одним голосом. Обсуждались и проекты Конгресса Лиги Наций, в котором такие государства, как Гаити или Абиссиния, будут представлены одним или двумя представителями, а Франция и Великобритания — пятью или шестью. Проекты эти надо полностью сбросить со счетов, когда слова „Лига Свободных Наций“ употребляет ответственный представитель Объединенных Сил. Составители их упустили из виду немало очевидных соображений. Так, например, более мелким державам невыгодно иметь чрезмерное представительство в Конгрессе любой подобной Лиги; быть может, предпочтительнее даже, чтобы некоторые из них вовсе не имели представителя с правом голоса, поскольку великая держава, все еще лелеющая мысли об агрессии, несомненно попытается сначала вынудить соседние мелкие государства к тому, чтобы они послали туда представителей, которых выберет она сама. Суровая правда состоит в том, что достаточными экономическими ресурсами, чтобы вести войну в современных условиях, располагают только пять или шесть великих держав, а именно: Соединенные Штаты Америки, Великобритания, Франция, Германия, Япония и, при известном допущении, Австро-Венгрия. Италию в невыгодное положение ставит отсутствие угля. Таким образом, мы можем сказать, что эти пять или шесть держав способны вести войну как таковую и могут ее предотвратить. В настоящее время они по необходимости оказываются стражами всеобщего мира, и только педант откажется признать, что это дает им практическое право преобладать на первом Конгрессе Мировой Лиги…»

Этот меморандум с сопроводительным письмом лорда Нортклифа послали лорду Бальфуру, чтобы получить одобрение Министерства иностранных дел. Мы не знали, что наши дипломаты заключают секретные соглашения, не подозревая поэтому, что наши ясные и обоснованные предложения уже невыполнимы. Нас не поставили в известность. Доктора Хедлема Морли и меня пригласил для беседы лорд Тиррелл{132}, который тогда был сэром Уильямом Тирреллом. Возможно, он собирался намекнуть на секретные договоры, но намерения своего не выполнил или намек оказался чересчур туманным. Тиррелл, плотный, самоуверенный человечек, не говоря ни слова, отложил наш меморандум в сторону, облокотился на него и прочел нам лекцию о наших отношениях с Францией и Германией и о «характере» этих стран, которая сделала бы честь способному, но чересчур патриотически настроенному школьнику лет восьми. Разъяснив нам все это, он выпроводил биолога и историка, не соблаговолив их выслушать. Вероятно, на веру он это принял еще в раннем детстве, услышав всю эту белиберду от гувернантки. Почти все мысли нашей знати — от гувернанток. Если судить Тиррелла по законам, которые он вынес из нежного возраста, он был идеально честен и патриотичен, разве что с легким «профранцузским» уклоном.

Страшно подумать, что такими силами, как Министерство иностранных дел, почти полностью заправляют мелкие, посредственные умы, надежно защищенные от критики и не подвластные никакому реальному контролю просвещенного мнения. А ведь то, что они делают, влияет на миллионы жизней и подвергает их опасности.

Вот и все, чего Кроу-хаус добился от Министерства иностранных дел. Мы чересчур поспешно решили, что наш меморандум получил молчаливое одобрение, и вели пропаганду так, как там указано. С дипломатической точки зрения, это просто замечательно — мы давали сомневающимся немцам неофициальные заверения, от которых можно было официально отказаться. В сущности, мы служили приманкой, как Лоуренс Аравийский{133} невольно стал приманкой для арабов. Все впустую! Азбука дипломатии явно оказалась мне не по зубам.

В то время Лигу Наций поддерживали мелкие организации. Мы удачно попытались объединить их в особый союз, который не только распространял бы, но и развивал эту идею. На развитии я особо настаивал. Бесспорно, идее в ту пору не хватало четкости; она была вроде мешка, в котором есть и нужные, и ненужные вещи. Как показывает меморандум Кроу-хауса, я уже понимал опасность псевдопарламентской организации с ослабленным составом и чувствовал, что мы должны опередить эти планы, выработав более четкое заявление. Вот мы и создали «Исследовательский комитет», который мог взять на себя предварительную работу. Состоял он из членов, большинство из которых, признаться, не выполняли никакой работы. То были Эрнест Баркер{134}, Лайонел Кертис{135}, Лоуэс Дикинсон, виконт Грей Фаллодонский{136}, Джон Хилтон{137}, профессор Гилберт Меррей{138}, Г. Уикэм Стид, Дж.-А. Спендер{139}, Л.-С. Вулф, Циммерн{140} и я; секретарем был Уильям Арчер. Успев выпустить всего две брошюры — «Идея Лиги Наций» и «Путь к Лиге Наций», Комитет был сметен ходом событий.

Первая из этих брошюр заканчивается так:

«Мир как отсутствие войны — не наша цель. Разумеется, он дает отдых от мучений и от того, чтобы мы мучали других; но еще важнее добиться свободы, а именно мир освобождает. Он дает свободу жить, думать, делать что-нибудь достойное, создавать, а не разрушать, созидать, а не тратить все время на то, чтобы сохранять себе жизнь. Мир — пустая чаша, которую мы можем наполнить, чем пожелаем; возможность, которую мы используем или упустим. Если мы это поймем, мы избавимся от иллюзии, что мир во всем мире установят какие-то юристы и высшие чиновники в укромных кабинетах. С тем же успехом трое портных с Тули-стрит могут объявить, что наступило тысячелетнее царство. Установление прочного мира — сложнейший процесс, сложнее любой войны, поскольку он включает предвидение, распознавание и предотвращение любого военного процесса и предполагает сознательное, решительное и добровольное соучастие огромного большинства людей. Люди, верящие в возможность такого мира, не вправе скрывать от других, как огромен и труден самый план работ, как бесконечна череда необходимых усилий. Если какие-то политические институты и общественные системы вредят наступлению этого великого блага, бессмысленно мечтать о компромиссе с ними. Всемирная организация, которая борется за мир, неминуемо должна обрести вселенский характер.

Если мы хотим, чтобы Всемирная Лига стала прочной и жизнеспособной, каждая образовательная система должна объяснять ее идею, ее необходимость и справедливость. Любая религиозная организация должна поддержать ее или вступить с ней в конфликт. Лига войдет в жизнь каждого не для того, чтобы освободить мужчин и женщин от лояльности, а для того, чтобы потребовать лояльности к себе. Кто-то скажет, что всеобщий мир отучит мужчин служить, но всеобщий мир — и есть служение. Он требует не смерти, как война, но большего дара — жизни. Лига Наций не может быть маленькой, она должна быть вселенской, главной идеей Мирового государства — или ничем. Любое государство в конечном счете стремится к воспроизводству определенного типа людей, и потому было бы праздной, пустой дипломатией, потворством робости и фальши, притворяться, что Всемирная Лига Наций — не есть государство, стремящееся создать благородную личность, для которой родина — весь мир».

Вот докуда мы дошли. И тут президент Вильсон, неверно информированный, ограниченный старомодной американской концепцией истории, глубоко уверенный в себе и в собственной правоте, приехав в Европу, даже не взглянул в нашу сторону. Беспомощные, безгласные, совершенно сбитые с толку люди моего образа мыслей остались за чертой версальского поражения. Врата всемирного контроля, казалось бы приветливо распахнутые, с грохотом захлопнулись у нас перед носом.

Мой друг Филип Гедалла, обсуждая со мной на днях тот период, когда мы писали меморандумы, вспомнил о письме, которое, по его словам, я послал президенту Вильсону в ответ на его запрос через Бейнбриджа Колби{141} в ноябре 1917 года. Он считает, что этим письмом я внес весомый вклад в создание президентских «Четырнадцати пунктов». Я невысокого мнения об этих «Пунктах» и не смог припомнить никакой связи, подтверждающей такое обвинение, но, покопавшись, я нашел копию письма. Оригинал сам Гедалла и переправил в Париж, обойдя военную цензуру.

Я не уверен, что Вильсон читал это письмо, хотя Колби дает слово, что оно побывало на президентском столе. Во всяком случае, никакого ответа я не получил. Полковник Хаус приезжал в Истон-Глиб, когда президент был в Англии, но он и миссис Хаус так спешили «осмотреть» Хэтфилд, давнее владение Сесилов, что не было никакой возможности вести политические разговоры. Мое письмо, таким образом, не сыграло исторической роли, но, если посмотреть на него в свете последних фраз предыдущего параграфа, оно имеет существенное автобиографическое значение.

Вот оно:
«Дорогой мистер Бейнбридж Колби!
После нашего разговора в „Реформ-клубе“ четырнадцатого ноября Вы просили меня изложить на бумаге мои взгляды на роль, которую может и должна сыграть в этой войне Америка. Нас не занимала военная сторона вопроса, хотя я остро ощущаю, что благодаря смелому использованию научных изобретений американский интеллект, привыкший решать экономические проблемы в крупном масштабе, свободно отметая устаревшие данные и методы, может оказать огромную пользу и поддержать усилия союзников; мы говорили скорее о политической роли Америки. Я предупредил Вас, что я, возможно, не такой уж типичный англичанин, у меня научный склад ума, я республиканец и Америку люблю. Повторив это предупреждение, я излагаю здесь мои взгляды, а уж Вам судить об их ценности.

Основываются они на одном принципиальном убеждении. Из войны нельзя выйти — точнее, могут быть разные варианты мира, которые приведут лишь к новой вспышке, — если не установить новый порядок. Этот порядок и намечен словосочетанием „Лига Наций“. Кроется он и за более расплывчатым, а потому более опасным выражением „справедливый мир“. Я убежден, что мы должны повернуться лицом к этому порядку, к справедливому миру, независимо от масштаба победы, которая нам выпадет. Как только немецкое сознание будет готово отвергнуть воинственный империализм, мы немедленно получим возможность установить такой порядок через переговоры. Если бы, по нежданному благоволению судьбы, Германию покинули союзники и она оказалась у наших ног, войска наши — в Берлине, а ее лидеры — в плену, мы и тогда не могли бы предпринять что-то большее. Мы навредили бы самим себе и будущему человечества, если бы затеяли что-то, выходящее за пределы „справедливого мира“ или Лиги Наций. Мне кажется, в международных отношениях должна существовать вполне определенная целесообразностью существуют принципы, основываясь на которых можно проводить границы, устанавливать и распределять права проезда или привилегии в торговле (под охраной всеобщей Лиги), столь же беспристрастно, как картограф чертит горизонтали.

Я полагаю, что именно к такому убеждению толкает нас научная подготовка. Именно оно более или менее отчетливо сформировалось у рационально мыслящих людей всего мира. Так думает и президент Вильсон. Это убеждение должно доминировать в мире.

Мир к нему готов. Ни в одной стране не наберется и одного процента населения, стремящегося продолжать войну. Девяносто девять процентов беспомощно ищут выход, который способно дать лишь беспристрастное решение вопроса о справедливом мироустройстве. В состоянии войны их удерживают страх и привычный образ мышления. Немногим людям хватает мужества для собственных убеждений. Обычно людей надо подвести к убеждениям, указать им дорогу. Они боятся своих алчных противников, новых войн, нового насилия и множества осложнений, которые могут возникнуть, если покажется, что они согласились на что-то, кроме триумфа. Невозможно читать газеты любой воюющей страны, не ощущая, что в продолжении борьбы огромную роль играет страх. Германия, как и любая страна, продолжает сражаться, покорно подчиняясь своей военной касте, потому что и там нет уверенности в возможности справедливого мира. В Лондоне, Париже и Нью-Йорке тоже не хватает этой уверенности. Создать ее повсеместно — так же важно в нашей борьбе за справедливый мировой порядок, как не допустить немцев в Кале или Париж.

Легко недооценить в людях стремление к миру и переоценить злонамеренность. Все люди по природе неоднозначны, нет людей безусловно жадных, низких, мстительных. После перенапряжения и потерь такой схватки они по „природной склонности“ готовы вцепиться врагу в горло и мстить ему, как только чаша весов качнется в их сторону. Не нужно придавать слишком большого значения агрессивному патриотизму прессы в воюющих странах. Давайте толковать побуждения врага, не теряя юмора и помня, что, хотя в природе человека осталось многое от обезьяны, это еще не делает из него сущего беса. Тот же самый немец, который с ликованием прочтет, что подводные лодки потопили британский пассажирский транспорт, или склоняется над картой Европы, размышляя над идеей великой Германии, простирающейся от Антверпена до Константинополя, стоящей на крови и правящей всем миром, в другие минуты охотно примет план всеобщей доброй воли, при том условии, что он обеспечит ему и его близким достаточно процветания и счастья. В каждом человеке есть доля воинственности, но чаще всего это поправимо. Неисправимо воинственных людей в любой стране очень мало. Почти в любом человеке таится разумный пацифист, и, только его пробудив, мы можем положить справедливый конец войне.

Здесь перед Америкой и президентом Вильсоном открываются особые возможности. Америка на три тысячи миль удалена от войны; у нее нет ни утраченных земель, которые надо отвоевывать, ни вражеских колоний, которые надо захватить; по сравнению с любым из наших союзников, кроме Китая (если Китай вообще можно назвать воюющей стороной), она воюет хладнокровно. Ни одна другая сторона не может говорить о мире, не отказываясь от своих притязаний или не примиряясь с насилием. Только Америка может без страха и смущения выступать за разумное урегулирование, отвечающее чаяниям народов. Только от Америки может исходить решение, которое выведет человечество из этой войны. Именно в Америке, в президенте Вильсоне я вижу единственного посредника, который помог бы нам выбраться из чудовищной военной схватки.

Именно сегодня, как никогда, мы нуждаемся в безоговорочно справедливом мире. Чтобы связать народы воедино, нам нужно нечто большее, чем фразы. Америка сказала: „Лига Наций“, и весь мир отозвался единым эхом. Сейчас мы хотим, чтобы Америка сделала следующий шаг и предложила устройство этой Лиги, определила в общих чертах ее характер, подчеркнула логическую необходимость консультативного, законодательного и исполнительного собрания и созвала тех его участников, которые воюют на стороне Объединенных Сил. Такое собрание не будет созвано, пока этого не потребует Америка. Не будет ни общей политики союзников, ни твердых предложений относительно условий мира, пока на этом не настоит Америка. Война может затянуться еще на год бессмысленного кровопролития и окончиться взаимными обвинениями, потому что никто из союзников, кроме Америки, не способен ясно сказать то, что устроило бы всех.

Помимо морального преимущества, которое дает сама удаленность, у Америки есть и другое преимущество — ее глава, истинный представитель и выразитель ее чаяний. Именно поэтому она может говорить. Из всех участников блока только Америка способна на внятную речь. Россия обезглавлена и пребывает в смуте; Италия разделена и враждует; во Франции и Британии политики и партийные лидеры произносят речи, которые принимают одни и поносят другие. Выразить главенствующее мнение, которое устроило бы всех, сейчас никому не под силу. Для такого наблюдательного американца, как вы, не секрет, что Британию и Францию раздирает ссора между реакционерами и прогрессистами, между агрессивным национализмом и современным либерализмом. Союзников в Европе связывают и обременяют тайные сделки и пакты, продиктованные алчностью. Помыслы их осквернены планами аннексий и эксплуатаций Сирии, Албании, Месопотамии, Малой Азии. Россия хотела было овладеть Константинополем, и так далее. Отвратительное наследие старой дипломатии безнадежно стреножит наших государственных мужей. Когда сами они готовы отказаться от этих планов, их связывает верность союзникам, и они молчат. В их военных операциях не было настоящего единства, поскольку их политика, их военные цели были различны. Великое объединение против Центральных Держав представляло собой систему сделок, а не союз единомышленников. Государственные деятели союзников в ответ на вопросы об их военных целях снова и снова твердят о доблестном решении „покончить с милитаризмом“, освободить малые народы, и тому подобное, весьма решительно отворачиваясь от таких спорных вопросов, как контроль над тропиками, будущее Оттоманской империи и условия международной торговли. Видимо, так будет и дальше. Любой голос, который требует от Объединенных Сил четкого заявления, тонет в возмущенных криках. В Британии и Франции все более рьяно „водворяют тишину“, угодную дипломатам. Выпутаться из этого клубка нам поможет только Америка, когда утвердит свое толкование общей военной цели и потребует полного единодушия от союзников. Войну начали, чтобы нанести поражение германской империалистической агрессии. Европейские державы очень туго пойдут на то, чтобы принять единый путь спасения, то есть отказаться от любой империалистической агрессии и принять общий международный порядок. Лига Наций останется пустой фразой, пока не будет воплощена в реальный орган, обладающий верховной властью и превышающий по значению любой национальный флаг; в Африке, между Сахарой и Замбези, в Армении, Сирии (где она будет опекуном) и на всех территориях земного шара, чей политический статус уничтожен войной. Орган этот к тому же должен контролировать морские просторы и жизненно важные проливы (скажем, Дарданеллы).

За последние три года Америка прошла значительный путь от традиционной изолированности к сознательному участию в общей судьбе человечества. Она должна идти дальше. Будущее Америки и мир в Европе неразрывно связаны, поскольку мир этот нельзя надежно обеспечить, если не держать под контролем такие источники раздоров, как запасы сырья в южных странах или условия торговли и перевозок. Легко возразить, что у Америки „нет интересов“ в Центральной Африке или Западной Азии, а решать эти вопросы должны „заинтересованные стороны“. Именно потому, что у Америки нет этих „интересов“, необходимо, чтобы Америка выразила определенную волю в отношении Африки и Западной Азии. Ее удаленность придает ей авторитет. „Заинтересованные стороны“ никогда ничего не решат по собственной инициативе. Они слишком глубоко заинтересованы и потому будут торговаться. Боюсь, что совершенно бессмысленно ожидать благородных проектов, которые помогли бы совместно обустроить эти земли, от держав, веками культивировавших привычку строить проекты захвата и присвоения. Но в настоящее время ни одна из этих держав не сможет ради своих корыстных интересов противостоять той ясной воле к порядку, которую выразит Америка.

Имеется в виду не отказ от суверенитета и не введение непосредственного „международного контроля“ над Тропической Африкой, а учреждение верховного органа, в который войдут делегаты от заинтересованных сторон — француз, англичанин, африканец, португалец, бельгиец, итальянец и (в конце концов) немец, органа, которому будут доверены определенные функции, так же как штаты доверяют полномочия правительству Соединенных Штатов. Его функции должны включать контроль за перевозками, торговлей, вооружением и торговлей спиртным, пересмотр законодательства, пагубного для туземцев и их земель, учреждение верховного суда для Центральной Африки, обеспечение высшего образования для туземцев и последовательного разоружения всех африканских владений. Подобный же орган, орган протектората, мог бы наблюдать за перевозками, водными сообщениями, таможней и разоружением бывшей Оттоманской империи. Только учреждение таких органов может дать нам надежду на то, что с окончанием войны эти территории не станут полем ожесточенного международного соперничества, почвой для еще более зловещих конфликтов. Лишь через создание и поддержку этих особых органов, а также органов, отвечающих за разоружение, международное здравоохранение, контроль за производством и финансами, Лига Наций может воплотиться в нечто реальное. Европа увязла в хитросплетении сталкивающихся и воюющих интересов, так что, сбросив со счетов инициативу Америки, можно усомниться, хватит ли сейчас миру созидательной умственной энергии для того, чтобы достичь подобного синтеза, хотя необходимость его очевидна и люди приняли бы его с великой радостью. Во всем мире нет такой личности, которую бы мир захотел выслушать, нет человека, чей голос слышен везде — в Японии и в Германии, в Риме и в Бостоне, — кроме Президента Соединенных Штатов. Любого другого перекричат мелкие группки. От него, и только от него, может исходить требование такого единства, без которого мир погибнет, и ясные указания на справедливое устройство Лиги Наций, которых мир от него ждет.

Существует еще одна территория, которая выходит за пределы международного контроля и остается областью неисчислимых возможностей, поскольку здесь миру пока что не навязано главенствующей идеи. Это Восточная Европа от Польши до Адриатики. У Объединенных Сил здесь нет единого мнения, никогда его не было, и непохоже, чтобы они были способны его выработать. Они даже не знают, хотят они разрушить или расширить Австро-Венгерскую империю. За невнятными разглагольствованиями о правах наций скрывается бесформенная мешанина самых разных целей и намерений. Если Объединенные Силы не собираются разделить Австро-Венгерскую империю на части, если они не ставят цели ослабить и расчленить Болгарию, исключительно важно, чтобы они сказали об этом сейчас. Никто не заставит австрийца или болгарина сражаться так, будто он сражается за свою страну, тогда как на самом деле он сражается за Германию. Вся мировая либеральная мысль согласна с тем, что хотелось бы видеть независимую Польшу, объединенную, сохранившую чувство собственного достоинства Венгрию, освобожденную Богемию и автономное Югославское государство. Ни одна из этих четырех стран не обладает достаточной величиной и мощью, чтобы устоять в одиночестве, и есть немало оснований считать желательным включение их в лигу совместной протекции, совместных ограничений и совместных гарантий. Добавьте еще в эту систему немецкие области Австрийской империи, и такая лига фактически станет ее продолжением. Но Европейским Объединенным Силам недостает коллективной интеллектуальной мощи, недостает глашатая, недостает беспристрастности и определенности целей, необходимых для того, чтобы заявить об их намерениях, и скорее всего они придут на мирную конференцию с неподготовленным решением, представляя собой разобщенную и потому ослабленную группу, если только Америка еще до окончания войны для своей собственной и для их пользы не потребует четко объявить цели войны. Только президент Вильсон и Америка могут этого добиться. Мы в Европе уже мало отличаем своих государственных деятелей от граммофонов с прорезью для монетки, которые на каждый вопрос относительно их военных целей бубнят одно и то же: „Вывести войска из Бельгии, вернуть Эльзас и Лотарингию Франции, а разобщенные области Италии — Италии, отказаться от милитаризма и… буль-буль-буль!“ Граммофон замолкает на самом интересном месте. Из-за того, что он останавливается, война продолжается. Война продолжается потому, что из Объединенных Сил сейчас невозможно извлечь ничего, что побудило бы достойного болгарина или австрийца, демократически мыслящего немца, рассматривать достижение мира как реально осуществимую задачу. Сейчас они приперты к стенке и стоят, таким образом, бок о бок с германскими милитаристами — то есть со своим подлинным врагом, ибо мы не желаем предоставить им иного выбора, кроме смерти в бою.

Таковы, дорогой мистер Бейнбридж Колби, те соображения, которыми вы просили меня поделиться. Вы сами их спровоцировали. Вы видите, какую роль, по моему мнению, может сыграть Америка под руководством президента Вильсона — роль толкователя и защитника нового порядка. Ясная речь, и только ясная речь, может спасти мир. Других способов у нас нет. А президент Вильсон — единственный из всех, кто может говорить и найти нужные слова».

7. Мировое образование

Я понял довольно быстро, что в 1919 году толком ничего не урегулировали. Поначалу я никак не мог выразить свое возмущение той видимостью Лиги Мира, которую навязывали Европе. Я был смущен и растерян, когда обнаружилось, что люди, на которых я полагался как на соратников, — Гилберт Меррей, Циммерн, Эрнест Баркер, Дж.-А. Спендер и даже величавый Грей, этот напыщенный свадебный генерал, — удовлетворены жалкой, педантичной фикцией. Несмотря на то, что все они подписали обращение, осуждавшее создание этого подобия мирового парламента, бесконтрольную торговлю оружием и беззубую лигу, из которой исключались все бывшие враждующие государства, они не только поддержали эту невероятно беспомощную организацию, но стали ее рьяными апологетами. Я придерживался изначальных требований и обещаний Кроу-хауса и Союза Лиги Наций. Нам же предлагали что-то совершенно неприемлемое.

Я ничего не мог поделать с этим торжеством убогой косности, прикрывшейся личиной здравого смысла. Представьте, как ответил бы доктор Джонсон человеку, который стал бы говорить с ним об электрических лампах и аэропланах. В неизбежной и неистовой перепалке прав был бы не великий доктор, а его собеседник, что не помешало бы ему выглядеть и чувствовать себя полным дураком. Мне самым настойчивым образом давали понять, что мои идеи нелепы и неприемлемы. Мой слабый голос вливался в жалкие протесты нескольких умных людей, прятавшихся за ширмой, когда залы конференций просто гудели от «государственных деятелей» и их помпезных «политических речей». Пожалуй, первым из умных людей, который вышел из-за ширмы и заставил себя услышать, был Дж.-М. Кейнс{142} в своих «Экономических последствиях мира» (1919).

Я не буду здесь больше рассуждать о Вудро Вильсоне. Я с ним не встречался, а суть того, что я могу о нем сказать, содержится в пятой книге, главе б очень многословного романа, который я назвал «Мир Уильяма Клиссольда». Там я противопоставляю его триумфальный прием в Риме в январе 1919 года и похороны Дэвида Дубина{143}, когда процессия, кружа по боковым улицам, пробирается к кладбищу. Не стану распространяться о странном периоде покорности и ожидания в конце 1918 года, который показал нам, сколь смешны ограниченность Вильсона, Ллойда Джорджа и Клемансо. Я уже говорил об этом (в основном ссылаясь на д-ра Диллона и Дж. Кейнса) в «Очерке истории» (гл. XXXIX, разд. 3 и 4 в изд. 1932 г.). Понемногу я понял все значение процитированного выше отрывка из «Идеи Лиги Наций», где речь идет о гигантском и трудоемком плане работ и бесконечной череде встречных усилий, требующихся от нас, и начал подумывать о том, как можно в новых условиях разработать и внедрить до сих пор не существующие принципы реального и жизнеспособного Мирового государства.

Пока шли заседания, дискуссии и конференции, чтобы объединить первоначальные организации Лиги в новый Союз, меня удивляли и огорчали постоянные рецидивы интеллектуальных расхождений, словно люди прочли разные куски из истории, а то и вообще ничего не читали, и потому их представления о методах и возможностях человеческого сообщества различаются самым вопиющим образом. Меня осенила любопытная мысль: я — не «ученый», педанты не заставляли меня бездумно зубрить какие-нибудь «периоды», у меня студенческие познания в биологии и археологии, а потому я мог бы гораздо шире охватить историческую реальность, чем большая часть моих коллег, которые, составив Союз Лиги Наций, хотят стать властителями дум. Все решительней говорил я о том, как нужна «общая история», и выразил это мнение в книжке «История — одна на всех» (1919). Я предложил, чтобы наш исследовательский комитет помог написать и издать историю человечества, которая ясно показала бы всем мыслящим людям: если мы хотим, чтобы цивилизация не погибла, политические, общественные и экономические сообщества должны перерасти в мировую федерацию.

Поначалу я думал, что надо написать очерк истории, начиная с Римской и Китайской империй, переходя в христианскую эру и кончая современностью. Собственно, мы бы дополнили Гиббона сведениями о Восточной Азии и довели до нынешних дней. Однако вскоре я понял, что такой широкий, но при этом сжатый исторический синтез не может написать никто из авторитетных историков. Они всегда жили в атмосфере взаимных ограничений и просто не решатся на такой труд, боясь допустить неточности и ошибки. Сотрудничать они не привыкли и просто связали бы воедино множество мелких историй, написанных разными авторами, и назвали это синтезом; а если мне удалось бы убедить их, прошло бы, конечно, немало лет, прежде чем они осуществили бы мою идею. Чтобы побольше узнать и лучше спорить (я чувствовал, что споры надвигаются), я завел особый блокнот, и мне все больше хотелось просто опубликовать его, поделиться рассуждениями об истоках современной ситуации, хотя бы для того, чтобы показать, что историк может не только нанизывать факты.

Я не думал, что этот блокнот или очерк хорошо разойдется. Я хотел набросать в общих чертах, как надо делать эту работу, а не делать ее самому. Прежде чем начать, я очень серьезно поговорил с женой о нашем финансовом положении. Небольшой пакет ценных бумаг, который мы накопили к 1914 году, война обесценила. Его цена, примерно 20 000 фунтов, упала больше чем в два раза, но успех «Мистера Бритлинга» с лихвой возместил этот ущерб и положение мое в журналистике улучшилось. Мы решили, что я могу позволить себе год напряженной работы над этим очерком, хотя он не обещал большого спроса, и временно уйти из поля зрения читателей романов. На самом же деле я выпал из этого поля зрения навсегда. Я потерял связи с обозревателями и библиотеками и так и не восстановил их; напиши я теперь роман, он попал бы в руки крупного критика, поскольку считался бы произведением особой значимости, а не образцом «беллетристики». Словом, я решил не оглядываться на горящие корабли и принялся за работу, держа под рукой «Британскую энциклопедию», чтобы набросать общий очерк истории. План возникал сам собой, по ходу дела. Предполагал я написать историю человеческих связей и взаимной зависимости. Она превратилась в очерк о том, как возрастало объединение, с первых общин у животных. Начало этого процесса я отнес к периоду, когда еще не появились живородящие, к тем рептилиям, которые укрывают свои яйца, оберегая потомство; дальше я описывал, как умножаются взаимосвязи, заканчивая современным человечеством, которое объединяют аэропланы и радио. Очерк неожиданно разросся, но главное в нем осталось — я неизменно подчеркивал, что связи становятся все действенней, люди зависят друг от друга все больше. Читатель это заметит, пробежав взглядом оглавление.

Я не стану подробно разбирать, как возрастало ощущение важности темы, пока я писал. Так уже было с «Предвидениями». Я все яснее видел, что именно в такой форме надо преподносить историю обычному гражданину современного государства; именно такую историю, а не басни о «короле и родине», нужно вводить в образовательные программы. Мне показалось, что даже мои заметки, если их «просмотрят» профессиональные, авторитетные люди, можно использовать, пусть временно, как самый общий обзор, который очень нужен, если мы хотам, чтобы в мире поддерживалось постоянное политическое единство. Я уговорил сэра Рея Ланкестера, сэра Гарри Джонстона{144}, Гилберта Меррея, Эрнеста Баркера, сэра Денисона Росса{145}, Филипа Гедаллу и других знакомых эрудитов просмотреть машинописный текст. Дж.-Ф. Хоррабин{146} по моей просьбе начертил несколько исключительно удачных карт. Наконец я предложил «Ньюнесу & Ко» опубликовать «Очерк» по частям, прежде чем он выйдет отдельной книгой у Касселса. В Америке Дж.-П. Бретт, представитель «Макмиллане & Ко», сомневался в успехе этой книги, однако в конце концов выпустил ее по довольно странной цене — 10 долларов 10 центов.

И в Англии, и в Америке откликнулись на удивление бурно. По обе стороны Атлантики распродавалось одно издание за другим. Это принесло мне новую, более широкую известность, а заодно и немало денег. С 1919 года продали два с лишним миллиона экземпляров; кроме того, книгу перевели на множество языков, кроме итальянского — в Италии ее запретили, потому что она умаляет величие Рима при Муссолини. Раскупают ее и теперь. «Краткая история мира» (1922) тоже пользуется большим спросом. Война пробудила в обычном человеке живой интерес к прошлому; ему хотелось простых и достоверных сведений об истории планеты и человечества, а поскольку «историки» этого не делали или сделать не могли, он обратился к моей книге. Никто не мешал светилам науки проделать тот же труд, да еще с гораздо лучшими результатами, но у них не хватило смелости, и людям оставалось либо по-прежнему не иметь цельного представления об этом увлекательнейшем предмете, либо и дальше читать меня, Ван Лоона{147} или другого дилетанта, которого не обрекли на бесплодие ученые претензии.

Не преградив читателю доступ к раскрывавшейся перед взором новой истории человечества, профессиональные преподаватели истории, как это ни прискорбно, сумели не допустить ее в школы. В школах и школьных программах все так же царствуют король, родина и фраза, только чудом умный мальчик или девочка могут по-своему, иначе истолковать исторический факт. А начинать изучение истории со средневековой Англии не логичней и не разумней, чем начинать изучение химии с кулинарных рецептов или патентованных лекарств.

Огромная популярность «Очерка» меня обрадовала. Мое самомнение всегда легко возрождалось; теперь оно ожило, и я увидел еще более широкие возможности — я мог рассказать обычным людям не только о прошедших событиях, но и об основных фактах, касающихся жизненных процессов вообще, а также социального, экономического и политического положения в мире. Проверил я это в нескольких лекциях, которые написал, но не прочел (они были рассчитаны на Америку), а потом собрал в книгу «Спасение цивилизации».

Сперва я разработал план, который назвал «Книгой необходимых знаний» или «Библией цивилизации». Первым выдвинул эту идею Ян Амос Коменский, а незадолго до меня — доктор Битти Кроузиер{148}, из чьей книги следует, что каждой культуре нужна своя Библия, так что самое слово выдумал не я. Опыт, полученный мною в Союзе Лиги Наций, укрепил мою убежденность в том, что новое мироустройство предполагает новую систему образования и что подлинно мировая цивилизация зиждется на объединяющих идеях, которые должна закладывать всемирная система начального образования, отражающего единое видение действительности. Кто-то должен был первым совершить переоценку образовательных идей. Я ни в коей мере не считал себя пригодным, но никто другой не решался, и вскорости я уже обдумывал, кого привлечь к работе, чтобы завершить хотя бы вчерне идеологию гражданина мира, частью которой и был мой «Очерк». Чем бесконечно спорить о деле, проще и действенней показать пример, хотя бы в виде наброска.

Замысел этих книг принимал все более ясные очертания, и я бы, пожалуй, назвал их «Очерком биологии» и «Очерком общественной и экономической науки», однако после «Очерка истории» на книжный рынок выплеснулось множество всяких «Очерков» — искусства, литературы, науки, — которые весьма энергично рекламировались и распространялись. На самом деле то были не очерки, а сборники разных статей, в которых едва ли отслеживался единый лейтмотив, но они настолько исковеркали значение самого слова, что, когда после долгих трудов и мучений книги мои обрели желанный вид, я назвал их «Наука жизни» и «Труд, богатство и счастье человечества».

Писать «Науку жизни» мне очень помогли и знакомство с практической биологией, и еще два обстоятельства: мой старший сын стал учителем биологии, а талантливый внук моего профессора, Джулиан Хаксли, был мне другом. Человек этот на удивление полно и подробно знает самые разные области биологии. В 1927 году мы собрались втроем и составили план, который охватывал каждый раздел нашего необъятного предмета. На протяжении всей работы мы действовали очень согласованно и, после журнальной публикации, выпустили книгу в 1931 году.

Я подыскивал подходящих помощников, чтобы писать краткое изложение общественной, политической и экономической наук, но тут преуспел меньше. Мне попался плохой соавтор, пришлось с ним расстаться. Не буду рассказывать подробно мои неприятности. Задуманный мною план был более смелым и новаторским, чем планы любого из моих предшественников; я, ни много ни мало, хотел переработать и слить всю группу упомянутых «дисциплин» в единый, понятный рассказ о человеке на его планете. Начинался он с описания физической жизни и ее эволюции, затем шли описания общественных, правовых, политических и образовательных институтов, неизбежных спутников прогресса. «Очерк истории» был экспериментом в области аналитической истории; здесь же предполагался эксперимент в области синтетической, описательной экономики и политики. Самым точным названием стал бы «Очерк экологии человечества», но я отказался от него, поскольку слово «экология» тогда еще мало кто знал.

Замечу, что Хендрик Ван Лоон написал три книги, которые совершенно в ином ключе сближаются с жанром общедоступного очерка. Называются они «История человечества», «Освобождение человечества» и «Дом человечества», а если он напишет еще и «Труд человечества», он охватит практически всю мою территорию, не занятую «Наукой жизни», прибавив к ней область топографической географии. Я пишу по-своему, он — по-своему, и многие читатели, возможно, найдут, что его обзор увлекательней. Какое-то время мне казалось, что хорошо бы дополнить «Труд, богатство и счастье человечества» широким географическим обзором.

Из-за неудачи с соавтором почти вся работа за полгода пропала впустую. Две частным образом напечатанные брошюры, которые мы дали комитету Общества писателей, спасли от забвения этот утомительный спор. В конце концов я привлек новых советчиков и написал «Труд, богатство и счастье человечества» так же, как «Очерк истории», — «зазубрил» материал, написал или переписал все самостоятельно, а потом каждую часть просмотрели и проверили специалисты. Одну из частей я переписал заново. Книга вышла в 1931 году и расходилась неплохо, но все же несравнимо хуже, чем «Очерк истории». Только сейчас она выходит в популярном издании. Вообще же, учитывая новаторство проекта, я ничуть не меньше удовлетворен ею, чем двумя ее сестрами.

Вероятно, эти три работы и по сей день представляют собой самое четкое, полное и компактное изложение того, что должен знать обычный гражданин современного государства. Они намечают контуры другого, более совершенного исследования. Относительно небольшой успех двух последних частей трилогии чем-то вызван, — но я не понимаю чем. Должно быть, их надо бы еще больше упростить и обобщить. Надеюсь, я лишен непомерных иллюзий и знаю им цену, и все же, вероятно, я чересчур высоко оцениваю общую концепцию.

Я убежден, что информативную структуру системы образования надо представить в виде трех сторон очерченного мною треугольника — биологии, истории, экологии. Ребенок должен начинать с естественной истории, истории изобретений, основ обществознания и описательной географии, которые составят первую картину мира, причем обучение этим предметам мы расширяем и углубляем вплоть до того, как начнется специализация. Ум, опирающийся на это тройное основание, будет достоин гражданина мира, и я не верю, что существует иное основание для взаимопонимания, без чего невозможно мировое сообщество. Я не хочу сказать, что мои книги — нечто большее, чем первый опыт. Однако это опыт серьезный, и, как никакие другие книги, они возвестили, что в образовании наступает новая эра.

Здесь я должен в описание моего жизненного и творческого пути включить в скобках две-три сопутствующие истории, которым иначе не найдется места в повествовании. В 1920 году я ненадолго ездил в Россию, беседовал с коммунистическими лидерами, в том числе — с Лениным, и впечатления свои опубликовал в книге «Россия во мгле», а в 1921 году поехал в Вашингтон и написал серию газетных статей с Конференции по разоружению, превратившихся затем в книгу «Вашингтон и надежда на мир». Раз уж книги эти стали частью моей биографии, я должен их упомянуть, хотя и не очень подробно.

Должен я упомянуть, тоже без подробностей, и о «деле Дикс», которое длилось пять лет, до 1933 года. Мисс Дикс, старая дева из Канады, решила почему-то, что ей принадлежит авторское право на историю человечества. Кто-то посоветовал ей привлечь меня к суду, а также предъявить некую рукопись, которая, по ее словам, существовала в том же виде до публикации моего «Очерка». По мнению мисс Дикс, мне следовало выплатить ей в качестве компенсации 100 000 фунтов стерлингов и изъять из обращения свою книгу. Каких-либо доказательств никто от нее не добился, и она со своим нелепым иском стала обивать пороги одного суда за другим, причем каждый суд брезгливо отклонял иск, возлагая на нее судебные издержки. Так дошло до Тайного Совета. Когда в конце концов этот суд решил ее участь, тоже возложив на нее издержки, она объявила, что неспособна заплатить ни пенни из тех 5000 фунтов, которых стоили мне все эти утомительные и беспокойные разбирательства. На том все и кончилось. Жизнь слишком коротка, мне слишком много нужно успеть, чтобы тратить время и внимание, допытываясь, могли ли у мисс Дикс остаться какие-то скромные сбережения после того, как она заплатила адвокатам и экспертам. Так или иначе, ей надо жить дальше, а вред она уже причинила. Надеюсь, она в полном порядке и по-прежнему считает себя чем-то вроде интеллектуальной героини. Я видел ее в суде, когда мне пришлось давать показания под присягой, и она показалась мне скорее приятной. По-видимому, она вполне честна, но глупа и тщеславна, а воображение ее слишком возбуждено таким сенсационным иском, чтобы подсказать ей, как она всем надоела. Было что-то трогательное, напоминающее диккенсовскую мисс Флайт{149}, в том, как она суетилась со своими адвокатами, шепталась, шуршала бумагами, многозначительно поучая, как разрушить наш страшный сговор; и потому я возмущаюсь не ею, а теми, кто ее подстрекал.

Начиная с 1914 года я дружил с Ф.-У. Сандерсоном{150}, директором школы в Оундле, и, когда началась война, отправил к нему своих мальчиков. Сандерсон был своеобразным и сильным учителем, который нащупывал свой путь к обновленному образованию. Непосредственно общаясь с мальчиками, родителями и начальством, он был занят практической стороной дела, а я шел с другого края, через контакт с общественными делами и Лигой Наций, и в беседах наших возникали любопытнейшие точки соприкосновения. Мои мальчики, дети домашние, очень неплохо знали французский и немецкий, и я, только недавно вернувшись из первой поездки в Россию в 1914 году (см. «Джоанна и Питер»), уговорил его взять ради них учителя русского языка — наверное, первого такого учителя в частной школе для мальчиков.

Сандерсон, румяный полнокровный человек с гортанным голосом, любил поговорить. Ум его лучше всего выражался в этих школьных выступлениях; текущие заботы школы, идеи педагогов далеко отставали от его устремлений. Незадолго до смерти он начал строить особый корпус — Дом Созерцания, куда мальчики могли бы уходить, чтобы подумать о жизни. Там, как в музее, были бы представлены всемирная история и мир в целом; проект этот был сродни трем моим книгам, воплощая некое единое представление о мировой драме, в которой школьникам предстояло сыграть свою роль.

Сандерсон становился все умнее; дерзость его и находки множились до самого дня смерти. Умер он очень неожиданно летом 1922 года, и смерть его меня потрясла: он читал лекцию в университетском колледже, и вдруг, под конец несколько сбивчивого рассуждения, его многострадальное и усталое сердце перестало биться, и он рухнул замертво рядом со мной.

Лекция эта должна была открывать совершенно новую тему, и готовился он к ней очень серьезно. Вдобавок к своей и без того тяжелой работе он решил обратиться к ротарианцам{151} и людям этого типа, а лекция должна была стать ключевым выступлением. Конечно, я остро ощутил утрату такого друга и сотрудника, но меня мучило и то, что работа его оборвалась так внезапно. Ему было всего шестьдесят пять лет, и казалось, что он исполнен огромной жизненной силы, которой хватит на многие годы.

Я сделал все возможное, чтобы увековечить его память, прежде чем это славное имя будет предано забвению. Я написал официальную «Биографию» (1923), но, чувствуя, что мне мешают сдержанность и недоговоренность, обычные для таких компиляций, описал свои впечатления о нем в «Истории великого Учителя» (1924). Впечатления эти настолько личны и теплы, они так ярко выражают и его, и мои взгляды на образование, что я бы охотно включил их в эту и без того непомерно раздувшуюся автобиографию, как хотел включить свое вступление к «Книге Кэтрин Уэллс». Его преемник ни в малейшей степени не был наделен его духовными и умственными способностями, и потому в Доме Созерцания так и не загорелся свет. Я описал, как пришел туда через полгода после его смерти и обнаружил, что этот светильник творческой мечты заброшен и в запустении. Чтобы воплотить его проект, школе не хватило и не хватает тонкости или благоговения.

Вскользь упомяну еще такие малопримечательные книги, как «Год пророчеств» (1924) и «Путь, по которому идет мир» (1928). Это сборники газетных статей, где я упорно и не всегда тактично повторяю свои основные мысли. Тот редкий читатель, которому придет в голову пролистать их, быть может, обнаружит там вариации в подходе, но ничего нового не найдет.

На этом я заканчиваю свой отчет об еще одной составляющей моей работы — о том, как я пытался очертить круг информации, которую должно давать современное образование. Отчет этот неизбежно однобок, почти в духе Марбурга; работа и мысли других людей отступают на задний план. К примеру, я ни словом не обмолвился о такой книге, как «Разум в процессе становления» Джеймса Харви Робинсона{152}, или об американском движении Новой Истории. Но я пишу не историю новых идей, а рассказ о новых идеях в уме одного человека — Г.-Дж. Уэллса.

Когда я смотрю на стол, заваленный моими и чужими книгами, корреспонденцией, брошюрами (небольшую стопку, куда входят, среди прочего, «Путеводитель к очерку истории» Хилэра Беллока{153} и «Некоторые ошибки Г.-Дж. Уэллса» доктора Дауни, епископа Ливерпульского, которых я и вовсе обошел молчанием, если не считать мимолетной ссылки на католических критиков в третьем параграфе восьмой главы), я никак не могу определить, превратились ли миллионы слов в мертвый хлам или по-прежнему трогают и будоражат умы. Оказывают ли эти и подобные им труды хоть какое-то ощутимое, протяженное во времени влияние на школу и университет? Многое, разумеется, тотчас забыли, потому что это написано второпях или попросту скверно, или рассчитано не на того читателя, или вошло в соединение с менее благородными металлами — предубеждениями, вспышками злости — и покрылось ржавчиной. Но вправе ли мы махнуть на все рукой? Здесь, в нашем мире, мы никогда не узнаем, что же дали эти книги.

Есть у меня тщеславная причуда, не без снобистской подражательности — мне хочется время от времени сравнивать свою судьбу с судьбой Роджера Бэкона. Я ряжусь в его одежды. Об этом свидетельствует первая глава «Труда, богатства и счастья человечества». Когда меня особенно угнетает, что мои многочисленные книги ни на кого не действуют, когда я сомневаюсь в том, что школу мы успеем обновить именно так, как я предложил в своем трехстороннем очерке, спасая тем самым наш общественный строй, приятно сравнить себя с Бэконом, царапавшим в своей камере длинные трактаты о новом методе познания, которые так и не дошли до единственного читателя, до его друга Папы, с которым он связывал свои надежды, и уж никак на того не повлияли. Однако в последующем идеи его принесли огромные плоды. Я играю в ту же игру: будто и я совершенно одинок, никем не понят, не приношу немедленной пользы и, вдохновленный идеей мира будущего, убежденный в его реальности, все же не могу его приблизить.

Я лелею это мнимое оправдание, эту тайную слабость, но стоит мне воплотить ее на бумаге, как ее нелепость и необоснованность становятся очевидны. Одностороннее это ощущение возникает потому, что я упоен собственной работой. Когда пишешь автобиографию, неизбежно воспаляется «я», а оно у меня и так раздуто. На самом деле я не одинок и не отвергнут. Просто себя самого я знаю лучше, чем тех многочисленных людей, мысль которых движется в моем направлении. Я не создаю рукописей, которые останутся непрочитанными или удостоятся за несколько столетий одного случайного взгляда; мы печатаем и распространяем свои идеи миллионными тиражами.

Как уже говорилось, в мире, вероятно, от двух до трех миллионов моих книжек, но гораздо больше книг и статей, лекций и докладов, написанных другими людьми, которые избрали тот же путь. Каждый день несколько тысяч умов откликаются на малую часть наших идей: учитель слегка изменит свою методу, читатель задумается над каким-то местом и вступит в спор с другом, журналист проникнется новыми представлениями и выразит их в статье, священник-ортодокс в чем-то усомнится. Не надо ожидать, что в один прекрасный миг все школы вдруг раскаются, сожгут учебники на одном большом костре и ни с того ни с сего начнут учить по-новому; бессмысленно жаловаться и на то, что даже те, кто поддерживает новое обучение, не совсем верно представляют цель нашего пути. Творение Эрика Йарроу, Дом Созерцания, стоит в Оундле недостроенный и ненужный, но это — лишь орудие, взорванное снарядом на долгом пути к победе.

Нельзя доказать, что посеянное нами зерно умерло. Напротив, все больше признаков указывает на то, что оно дает всходы. То это уроки в какой-нибудь начальной школе, то беседы по радио, вроде тех, которые вел Кинг-Холл, то книга для детей или газетное сообщение о лекции в маленьком городке. Все это обнадеживает, как свежий росток, пробивающийся к свету. В наше время новая идеология исподволь распространяется по миру. То, что делается теперь, ничуть не похоже на время, в котором жил опередивший его человек, первым догадавшийся об удивительных возможностях экспериментальной науки. Наша эпоха гораздо больше походит на XVII век, чем на XVIII, она осуществляет перемены и использует возможности.

Мысли Роджера Бэкона были похожи на сон, который приходит перед рассветом. Спящий поворачивается на другой бок, забывает все и спит дальше. То, что Бэкон писал, подобно словам, сказанным во сне. То, что происходит сейчас, можно сравнить с пробуждением. Во сне мы можем за миг проследить всю цепочку событий, они не встречают помех со стороны мозга. Новый день замечают тысячи, а уж потом — миллионы. Поначалу свет почти незаметен, он касается всего, почти ничего не выделяя. Неприхотливая медлительность скрывает твердую, уверенную непрерывность.

8. Мировая революция

Когда я с трудом, мучительно пытался предвосхитить то, чем надо бы наполнить новое образование, мысли мои возвращались к проблеме, которую я впервые поднял в «Предвидениях» и которая принесла плоды в «Современной Утопии», — как из недр существующего уклада возникают основные признаки грядущего мирового порядка.

Деятельным, целеустремленным людям всегда хотелось уйти от этой проблемы, отсрочить ее, заменить сиюминутной, приемлемой, но уклончивой формулировкой. Первая французская революция проходила под лозунгом «естественной» добродетели, а революция американская дала политическое и экономическое освобождение от мнимой, преувеличенной «тирании», которое едва ли изменило саму систему. Правда, от этой проблемы не уходил Маркс. Моя привычная полемическая склонность относиться к нему с пренебрежением не мешает мне признать, что он первым увидел эти сложности. Он сумел понять, что движение, стремящееся преобразовать общество, вряд ли получит немедленную и горячую поддержку большинства — тех, кто вписывается в это общество и материально с ним связан.

Разумеется, такие люди могут способствовать переменам, на которые вовсе не рассчитывали. Например, любопытство джентльменов из Королевского общества или бурная деятельность на Тихом океане породили изобретения, открытия и усовершенствования, глубоко потрясшие мир, причем совершившие их не подозревали, каких опасных драконов выпускают на волю. Прежде чем будет возможна сознательная революционная борьба, надо найти недовольных; настаивая на этом, Маркс вел за собой свое поколение. Всю свою жизнь я упорно твержу, что он чересчур грубо противопоставлял собственников и неимущих, путая лишения и нищету с более редкими и более значимыми поводами для активного недовольства. Сам он был слишком энергичен и поглощен собой, чтобы осознать, как покорно люди дают себя дурачить, если за них взяться смолоду, как восприимчивы они к массовому и личному самообольщению, как не хотят признать свою приниженность и бороться против нее. Многие готовы посочувствовать обездоленным; мало кто признает обездоленным себя. Не понимал Маркс и того, как остро может существующий порядок вещей раздражать и мучить людей с достатком и положением. Поэтому в мятежном пролетарии, отпрыске собственного воображения, он видел единственную движущую силу революции и с пагубной решимостью на все человеческие действия ставил клеймо классовой борьбы.

Как я уже говорил, безнадежное положение социализма в начале XX века вызвано тем, что не было реальной концепции, объясняющей, кто же «компетентно воспримет» обобществленную собственность и предприятия. Неподготовленная масса неимущих явно не способна ими распорядиться. Необходимо было искать какое-то решение. Коммунистическая «диктатура пролетариата» — это и есть наскоро состряпанный «восприемник». Он не слишком пригоден для такой работы; это скорее полемическое, а не практическое решение. Однако преобразованная Лениным Коммунистическая партия оказалась гораздо более действенным шагом к тому, чтобы организованно принять имущество.

Отбросив теорию революционной классовой борьбы, мы откажемся от очень эффективного наркотика и начнем решать сложнейшую задачу. Для непосредственных, сиюминутных целей одурманенные наркотиком борцы могут сгодиться лучше, чем здравомыслящие, но хватит их ненадолго.

Приходится признать, что в периоды относительного процветания (скажем, в Америке вплоть до 1927 г.) или устоявшегося упадка (скажем, в Англии при Ганновер ах) надежда на прямую революционную борьбу невелика. Чтобы человеческий разум настроился на созидательную работу, полную тягот и разочарований, иллюзию стабильности нужно так или иначе подорвать. В прошлом бурное недовольство, как правило, выражалось в столкновениях между угнетенными и угнетателями, в классовых или расовых столкновениях, и до сих пор мы толком не понимаем, что нынешнее недовольство и нынешняя нестабильность не соответствуют этому стереотипу. Это многосторонние, а не двусторонние вопросы, и обращаться мы здесь должны не к социальным, а к интеллектуальным классам.

На одном из просмотров в Обществе кино (11 марта 1934 г.) я видел волнующий фильм Эйзенштейна «Октябрь», в котором благородные пролетарии вдохновенно выдворяют из Зимнего дворца продажных, закормленных империалистов и капиталистов с их прихвостнями. Особая роль третьей силы, русского флота, в фильме преуменьшается. Никогда еще мне не приходилось сталкиваться со столь упорным предубеждением. Моряки сыграли значительную роль в революционной истории, особенно заметную в Турции, Германии, России. Любая вооруженная, технически оснащенная сила — это живое, скрепленное солидарностью, оружие, которое может обернуться против интеллектуально немощного правительства, не способного его эффективно использовать. Реальные, никак не организованные пролетарии играли, если не в фильме, то в жизни, роль хора при Октябрьской революции. Такой же будет их участь и в любой другой.

Созидательная революция в современных условиях должна начаться в самых разных местах, причем к ней примкнет разный сброд, просто эксцентричные, взбалмошные, раздраженные, сомнительные личности. К ним нужно подходить с большим вниманием и осторожностью. Революция начинается с неудачников. Любой революционный процесс складывается из возрастающей неустроенности и диспропорций. Особенно же интересно в нашем положении то, что сейчас нет социального слоя, организации, государства, народа, школы, армии, обычного флота или воздушного, банка, закона, промышленности, чьи представители не осознавали бы все острее, как невозможны существующие порядки. Надо карикатурно исказить истинное положение вещей, чтобы рассматривать наш западный мир как самоуспокоенную «капиталистическую систему», беспощадно обирающую миллионы порабощенных жертв, которым всего-то и нужно, что восстать и положить начало новому золотому веку. Свергнув капиталистическую систему в том виде, в каком она существовала под властью царя, Россия через несколько проб, спотыкаясь и ковыляя, откатилась к государственному капитализму, и хотя она отделалась от некоторых очень обременительных традиций и институтов и поставила важные эксперименты, она, по сути дела, во власти тех же неразрешимых вопросов, что и западный мир.

Если эта посылка верна, отсюда, видимо, следует, что в общественном организме мы всюду встретим одни и те же типы психической реакции, зависящей от врожденных или очень личных свойств. Мы встретим самую многочисленную группу людей, которые продолжают жить так, как во времена видимой стабильности, — хранят верность налаженным, знакомым с детства обычаям, пытаясь до последнего мгновения сохранить веру в то, что ход событий будет следовать известным им образцам; встретим все увеличивающееся число людей обиженно-оборонительного типа, готовых бурно воспротивиться любому покушению на привычный уклад; встретим и людей, восприимчивых к новшествам, готовых признать, что многое надо приспособить и переустроить, даже если придется принести в жертву старые обычаи, привилегии, давно сложившиеся понятия. По мере того как возрастает чувство нестабильности, численность двух последних групп — революционеров и яростных реакционеров — будет возрастать за счет первой, удовлетворенной группы, стремящейся избежать волнений; причем особенно оживятся интеллект и стремление к переменам у третьего, последнего типа. Определенные социальные группы, главным образом в зависимости от того, преобладают ли в них люди с живым умом, могут обнаруживать и тенденцию к непримиримому противлению, и высокую готовность к переменам. Такие искусственно созданные профессии, как биржевой маклер или профессиональный игрок, естественно, привлекают людей ловких и ограниченных, которых вряд ли привлекут общественные переустройства, угрожающие биржевой игре; да и рантье, удалившиеся от дел, гораздо менее склонны к революционным преобразованиям, чем, скажем, работники здравоохранения или инженеры. Но в большинстве сфер — в юриспруденции, в общественном управлении, медицине, технике, промышленности, образовании, даже в армии — усиливающийся беспорядок вполне может привлекать к созидательной деятельности все больше пытливых, организованных умов. Только от них можно ждать творческого импульса. Для революционной теории прочее человечество имеет не больше значения, чем речной ил для проектирования землечерпалки, которая очистит реку.

Пытливые, склонные к планированию и организации умы, получив стимул, то есть осознав социальную неустойчивость и незащищенность, начнут, в каждом случае, с некой устоявшейся системы понятий. Их непосредственные реакции и непосредственная деятельность будут поначалу определяться заведенными порядками, от которых они едва освобождаются, так что ранние этапы скорее всего окажутся не только очень пестрыми и хаотичными, но и противоречивыми. С другой стороны, яростные реакционеры будут солидарны во всем, что касается существующего порядка. Революционная теория должна непременно найти общие формулы, которые свели бы к минимуму ненужные потери, проистекающие из несходства и недопонимания, и привели бы к отлаженной, действенной, творческой согласованности.

Я уже рассказывал о возникшей в 1900 году идее Новой республики, о том, как развивается эта идея в «Современной Утопии» (1905), и, наконец, о том, как я пытался превратить Фабианское общество в орден самураев, — что очень взволновало Пиза, Шоу, Бланда и Сиднея Уэбба и привело к полнейшему крушению моих собственных планов. После конфликта с фабианцами я пытался отступить, сохраняя достойный вид, но это было нелегко. Пришлось проглотить горькую пилюлю и примириться с тем, что я пытался что-то сделать, но не смог. Пришлось признать, что у меня нет организаторских способностей, я не умею вести за собой. Чтобы как-то утешиться, я говорил себе, что оно и лучше для писателя. «Новый Макиавелли» (1911), где я выступаю как эдакий публицист, ушедший на заслуженный отдых, — явная попытка вознаградить себя. «Великолепное исследование» (1915) показывает, что я все еще пытаюсь найти какой-то метод, позволяющий эффективно воздействовать на общество. Эта книга не была и наполовину написана, когда зловещий взор и мрачная тень Великой войны упали на ее страницы, и в моем образовании начался следующий этап.

Выше я уже рассказал о том, какие вихри в моем сознании подняла война, как внимание мое переключилось с социального устройства на международные дела, а там — на взаимосвязь между общим образованием и чувством интернационализма. Я так стремился во что бы то ни стало перестроить образование, что несколько лет это определяло всю мою интеллектуальную жизнь и формировало мою деятельность. Какое-то время я был занят тремя книгами, воплотившими новую всеобщую идеологию, и мало, непозволительно мало задумывался над тем, найдет ли моя основная идея хоть какой-то отклик. Потом я почувствовал, что витаю в облаках и в лучшем случае создаю ходкие, но бесполезные книги. Видимо, я взял совершенно неверный прицел. Мне страшно захотелось ощутимых результатов.

Новые идеи образования должны были так или иначе проникнуть в соответствующее ведомство, в школьные программы и в школы. Поскольку никто больше вроде бы этим не занимался, я почувствовал, что обязан попытаться сделать это сам, даже если ничего не выйдет. Снова, с большой неохотой, я стал ходить на собрания и заседания, чего не бывало после моего ухода из Фабианского общества. С неприязнью и тревогой слушал я, как мой собственный голос снова начинает произносить сбивчивые речи. Я так ненавижу свой голос на собраниях, что начинаю говорить раздраженно и вообще теряю нить рассуждения. Я все еще думал, что Лейбористская партия должна быть самой восприимчивой к таким конструктивным идеям, и, чтобы обеспечить себе надежную почву, принял участие в выборах 1922 и 1923 годов в Лондонский университет от партии лейбористов. Я думал не о том, чтобы меня избрали, а о том, что при помощи предвыборных обращений и листовок, скажем «Лейбористского идеала образования» (1923), смогу добиться обновления школьных программ как партийной задачи и хотя бы поставлю на подобающее место общую историю, которую преподают в начальной школе.

В лондонском университетском клубе я произнес речь (март 1923 г.), напечатанную позже под заголовком «Социализм и наука — движущая сила». Видимо, я пытался убедить себя и моих либеральных слушателей в том, что эти две вещи по сути своей идентичны; однако себя я не слишком убедил. Я говорил о желаемом как о действительном. В политические материи я полез не потому, что надеялся так достичь своих целей, а потому, что на самом деле не знал, как их достичь, а это был хоть какой-то шанс. Но людей постарше меня, которые руководили в то время Лейбористской партией, совершенно не интересовала реформа образования. Они не понимали, что можно учить по-разному. Школа, любая школа, была для них просто школой, а колледж — колледжем. Образование они одобряли, оно им импонировало, вроде городской картинной галереи, и вообще им хотелось, чтобы рабочий класс имел доступ ко всему самому лучшему, но очень уж важным образование они не считали. Сами они в этом смысле довольствовались малым.

В 1923–1924 годах начался период глубокого внутреннего разлада. Я делал то, что считал нужным, пытаясь создать пригодное для обычного читателя изложение современных знаний и идей, однако это не завладело моим воображением. Я не мог смириться с мыслью, что на большее не способен. Я выступал, говорил и, когда читаю записи, не могу поверить, что сказал так мало. Я давал интервью — и ощущал их полную бессмысленность, когда они ударяли по мне самому. Я писал статьи — и все больше чувствовал, что только подступаю к чему-то. Меня придавило ощущение каких-то помех, потраченных впустую сил, упущенного времени.

В предисловии к автобиографии я уже говорил о том, что в интеллектуальной жизни в качестве составляющего всегда присутствует желание куда-нибудь сбежать; но только сейчас, собирая факты и даты, я понимаю, какую роль сыграли эти порывы в моей истории. Снова и снова я говорил, в сущности, так: «Надо все это бросить. Надо освободиться. Надо выбраться из этого, подумать и начать заново. Вся эта суета просто душит меня, затягивая в трясину избитых, заученных ответов. Надо увидеть что-то новое, услышать, удивиться, не то я совсем выдохнусь».

Впервые это случилось, когда я взбунтовался против мануфактурной лавки и бежал в мечту о счастливом, нищем учительстве и ученичестве. Конечно, в меньшей степени и с меньшими неудобствами такое настроение возвращалось, но не проявилось в полной силе до моего развода. Тогда оно, как я теперь понимаю, стало мечтой о веселом, дерзком сочинительстве. Скрывалось под этим и то, что работа у Бриггса мне наскучила. Я не просто сменил одну жену на другую, я сменил самый образ жизни, прорвавшись к работе нового склада.

Все признаки того же самого желания бежать я снова замечаю в году 1909-м, хотя полного, глубокого разрыва с устоявшейся жизнью не произошло. Однако в «Новом Макиавелли» я, безусловно, в очередной раз высвободил энергию побега, если не в реальности, то в воображении. Сейчас (да, как ни странно, только сейчас) я понимаю, что мысль уехать куда-нибудь — скажем, в Италию, подальше от фабианских споров, утомительной и маловразумительной политики, литературной рутины — захватила целиком мое подлинное «я», а в истории Ремингтона, Маргарет и Изабеллы я просто инсценировал это желание. Ремингтон заместил меня самого, ослабил мое напряжение. Он вырвался из моего мира вместо меня — и в величавом спокойствии делился отвлеченными политическими соображениями à la Макиавелли, как о том мечтал я сам.

Мы переехали из Сандгейта в Лондон (1909 г.), потом из Лондона в Истон-Глиб (1912 г.), и там я снова угомонился. Обо всем этом вполне достаточно сказано в «Книге Кэтрин Уэллс». Глобальные вопросы войны и мира не выходили у меня из головы несколько лет. В 1924 году меня снова посетило то же настроение, настолько явное, что сейчас я удивляюсь, почему не сразу его опознал. На сей раз я не поехал писать в Италию в образе нового Макиавелли, я отправился на юг Франции. Разница небольшая. Я частично воплощал фантазию двенадцатилетней давности, с попустительства и при содействии жены, которая почувствовала, что мне очень тяжело, и поняла, что со мной происходит. Во Францию я устремился не сразу. Сначала я полетел на Ассамблею Лиги Наций, чтобы отправиться оттуда в кругосветное путешествие. Там, в Женеве, я изменил планы и повернул на юг, к Грасу. Я обнаружил, что могу, почти как Ремингтон, уйти от всех дел, по крайней мере на несколько месяцев, укрыться среди холмов, забыть о насущных заботах Англии, просеять все свои соображения и намерения, а потом — писать.

Началась двойная жизнь. Основное течение моей видимой, официальной жизни все так же проходило через дом в Эссексе — там разбирали мою корреспонденцию, вели мои дела, а на маленькой ферме (mas) под названием Лу-Бастидон, неподалеку от Граса, я, не хуже пророка Осии, изображал Уильяма Клиссольда, удалившегося на покой промышленника, заставляя его рассмотреть и обдумать мир. Три зимы с небольшими перерывами жил я в этом прекрасном солнечном уголке, очень просто и бесхитростно — сидел на солнышке, гулял среди цветущих олив, ходил и дальше, к холмам, и почти совсем не видел светской жизни, которая протекала так близко от меня, на Ривьере. Все это время я думал и писал о Новой республике, о том, как же действительно ее создать.

Жаль, что эти сезонные затворничества продолжались недолго. Неприметные сложности и затруднения — тоска по ванной, по электричеству и, может быть, по небольшому автомобилю — измучили меня. Попытался я возвести Лу-Бастидон на более прочном основании — и что же? Попал в западню. Я начал заигрывать со строительством и садоводством. Развлечение это наглядно, оно немедленно удовлетворяет творческий импульс и очень легко может отвлечь от действительности. К строительству и к садоводству можно пристраститься, как к алкоголю, отвлекая свой ум от всего мира и от собственных притязаний; Ривьера усыпана виллами, свидетельствующими о том, как обычен такой порыв. Я приобрел участок земли с прелестным утесом, виноградом, жасмином и бегущей неподалеку речушкой, построил дом, который назвал Лу-Пиду. После этого опрометчивого шага тяготы хозяйства и хлопоты автомобилевождения, а также садоводческие заботы стали затягивать меня. Ривьера, пронюхав обо мне, протянула к моему убежищу свои щупальца. Лу-Пиду был любительским, милым строением со своей особой прелестью, но настойчиво стремился разрастаться и усложняться. Он все меньше походил на убежище и все больше превращался в западню. Заботы и нужды множились, рвение и силы угасали, я проводил там все меньше времени, и, соответственно, становилось все меньше прекрасных, солнечных часов, отведенных размышлениям. Наконец, в мае 1933 года, настал день, когда я понял, что работать там толком не могу.

Как раз в начале 1933 года написал я вступительную часть автобиографии и настроение той поры передал вполне.

В конце концов я бросил Лу-Пиду, как змея сбрасывает кожу. Для этого требовалось усилие, но тяга к освобождению снова взяла верх. Я решил, что продам его или, если нужно, подарю. Совершив последнюю прогулку по оливковой роще на холме, я попрощался с апельсиновыми деревьями, которые сулили так много, с кустами роз, благословил ивы и ирисы, которые посадил по берегу, побыл на террасе бок о бок с серьезным черным котом, к которому очень привязался, и в последний раз спустился по знакомой дороге на станцию, в Канны.

Возвращаясь в Лондон, я угодил сначала на неистовый, но небезынтересный Международный конгресс ПЕН-клубов в Рагузе, на котором был председателем, а затем заглянул в совершенно новую для меня Австрию, которая поразила меня зеленой свежестью раннего лета. Теперь моя лондонская квартира — мой единственный дом. Два мальчика, о которых говорится в конце восьмой главы, сегодня уже сами отцы семейств, и у них свои дома, сыновья и дочери, а Истон-Глиб, описанный в «Книге Кэтрин Уэллс», я продал после ее смерти в 1927 году. Для меня он слишком велик и слишком пуст. Теперь я просмотрел всю свою семейную жизнь от начала и до конца. Этот этап завершен. Квартира над грохочущими Бейкер-стрит и Мэрилебон-роуд подходит для работы ничуть не меньше, чем любое другое место; ее легко содержать; я могу уехать, когда захочу, куда захочу и на сколько захочу; Лондон, несмотря на весь мой неистовый радикализм, очень мил и дружелюбен ко мне. Хотя у меня нет собственного сада, Риджент-парк у самых моих дверей и с каждым годом все прекраснее; нет садов, подобных Кью-Гарденс, и нет в мире людей, более приятных, чем лондонские жители.

«Мир Уильяма Клиссольда», над которым я работал в Лу-Бастидоне, хаотичен, хотя на самом деле я отвлекаюсь меньше, чем кажется. Суть, до которой я добрался только в книге пятой (первые четыре книги написаны в основном, чтобы привести в мир братьев Клиссольд), суть эта в том, что можно объединить творческие силы, рассеянные по миру, чтобы они, плодотворно сотрудничая, составили что-то вроде «легального заговора». Я представляю себя на месте мудрого промышленника, наделенного научным складом ума, и вот как он это видит:

«Бессмысленно думать о созидательной революции, если только в ее руках не будет определенной власти, и очевидно, что созидательная власть принадлежит в мировом масштабе, с одной стороны, современной промышленности, связанной с наукой, а с другой стороны — финансистам. Люди, осуществляющие руководство в этих областях, могут конструктивно изменять условия жизни в пределах своих полномочий. Никто другой не может осуществить такие перемены.

Вся остальная власть в нашем мире — либо долевая, либо ограниченная; либо откровенно обструкционистская, либо откровенно деструктивная. Власть признанного и пассивного права собственности, например, — всего лишь власть удерживать цены. Власть толпы — в забастовках, она воплощается в разрушении машин, в ненависти к специалистам… Только при помощи сознательного, легального и всемирного сотрудничества людей науки, знакомых с промышленностью, людей, способных контролировать основные артерии, по которым поступают кредиты, людей, способных контролировать газеты и политиков, — запущенную ими почти бессознательно колоссальную систему преобразований можно привести хоть к какому-то обнадеживающему порядку развития.

Такие люди, хотят они того или нет, и есть настоящие революционеры. Я считаю, что мы, промышленники и финансисты, становимся все образованнее, расширяем свой кругозор, по мере того как предприятия наши растут и переплетаются друг с другом. Если мы сумеем привить современному бизнесу достаточную ответственность, критическое взаимодействие и взаимодействующую критику, свойственные среде ученых и вообще компетентных людей, мы сможем отладить всемирную систему валютной и экономической деятельности, тогда как политики, дипломаты и военные никак не могут расстаться со своей исконной привычкой к фиглярству, чтобы понять бизнесменов и финансистов… В денежном и экономическом отношениях нам вполне по силам построить мировую республику средь бела дня, прямо под носом у тех, кто представляет старую систему. Я все больше убежден, что понять нас — значит быть с нами; мы нисколько не растеряем преимуществ своего положения и не подвергнемся риску проиграть, если будем совершенно открыто говорить о наших проектах и методах и просто воплощать их в жизнь.

Именно это я и понимаю под „легальным заговором“… Многие явления, которые сегодня представляются нам безнадежно антагонистическими, — например, коммунизм и мировые финансы, — в ближайшую половину столетия могут развиться настолько, чтобы двигаться вперед бок о бок, параллельными путями. В настоящее время крупные компании, занимающиеся сбытом, резко противостоят кооперативным потребительским ассоциациям; однако одна или две такие крупные компании уже заключили важные договоры с этими массовыми экономическими организациями, представляющими общественность. Обе стороны основываются сейчас на очень грубых представлениях об общественной психологии и общественной справедливости. Обе склоняются к интернационализации под давлением одних и тех же существенных причин.

Я не вижу повода сомневаться в том, что улучшатся личные качества и укрепится солидарность людей, которые в следующем столетии будут стоять у руля большого бизнеса. Они обретут бóльшую широту и ясность кругозора, более глубокие моральные устои. Быть может, в силу своего характера, желаемому я придаю черты действительного. Но мне кажется нелепым предполагать, что те люди, которые сегодня так крепко держат банковские рычаги, — люди ограниченные, заурядные, беспечные или склонные к начетничеству, — являют собой окончательный и неизменный тип банкира. Столь же неразумным кажется мне предположение, что такие полуобразованные, опытные дельцы, как мы с Диконом, а также наши партнеры и современники — нечто большее, чем паллиатив промышленного лидера, и что не появится кто-нибудь получше. В конце концов, Дикон и я — в лучшем случае ранние образцы, модели 1865 и 1867 годов…»

Все это написано тогда, когда еще никто не вспоминал об американском президенте по имени Франклин Рузвельт и о его поразительной попытке так упорядочить свободную капиталистическую систему, чтобы быстро сдвинуть ее в сторону государственного социализма. У легального заговора в варианте Клиссольда («Мир Уильяма Клиссольда») есть одно уязвимое место — там попросту упущен тот факт, что, хотя созданные частным образом производственные, промышленные и занимающиеся сбытом организации в значительной степени поддаются прямой национализации, частный капитал по духу своему и способам управления решительно и неизменно отличен от любого общественного капитала. Это просто попытка извлечь выгоду в сфере, которая не находится под контролем общества, такая же антисоциальная, как попытка извлечь выгоду, подделав эталонный ярд. Теперь мы хорошо это знаем. Усердный читатель сможет найти это, еще не до конца выясненное, положение в «Труде, богатстве и счастье человечества». Общественный контроль над кредитами и научная реорганизация мировой денежной системы — необходимый предварительный этап в создании планируемой мировой экономики. Как мне самому, так и нашим лейбористским лидерам, и, по сути дела, практически каждому в 1926 году, Уильяму Клиссольду еще необходимо подумать об отношениях денег и кредитов к частной собственности.

Более того, преувеличивая мое собственное отвращение к доктрине классовой борьбы, Клиссольд в своем мире создал слишком уж широкую пропасть между промышленником-организатором и техническим ассистентом или искусным ремесленником. Рабочих он отвергал, поскольку они всего лишь рабочие, совершенно не учитывая политических возможностей и способностей их более образованного слоя. Я почти полностью отождествил себя со своим воображаемым дельцом. Очевидно, меня еще слишком огорчала Лейбористская партия в том виде, в каком я ее застал. В негативной реакции на массовую демократию, которую воплощали ее основные глашатаи — Макдональд{154}, Сноуден{155}, Томас{156}, Клайнс{157} и тому подобные, я недооценивал постоянно возрастающий интеллектуальный уровень лучших рабочих-специалистов, да и наиболее честолюбивых представителей молодежи. У них, во всяком случае, я должен просить прощения за то, что воплотился в Клиссольда.

Книга эта вышла в 1926 году. Преподнесли ее как весьма значимую, и она получила изрядную порцию благотворной отрицательной критики, так что я пересмотрел идею «легального заговора» почти сразу. Чутье меня не подвело, я был прав, когда писал от третьего лица. Вскоре я изо всех сил пытался высвободиться из сети опрометчивых обязательств, которые дал Клиссольд, и выработать новую точку зрения. Мой первый опыт политического трактата мне вручили обратно с многочисленными поправками, и я ими воспользовался.

Весной 1927 года меня попросили прочитать лекцию в Сорбонне. Я выбрал тему «Демократия в процессе пересмотра» и настаивал на том, что необходима некая организация вроде моих самураев, которая заменила бы грубые методы, применяемые на выборах современными политиками. Я, так сказать, пропагандировал легальный заговор, приспособив свою пропаганду к исключительно узким взглядам французов. Должен сказать, что на сей раз в Париж я отправился с женой. Нас чествовали и развлекали, мы были очень счастливы вместе, и никто из нас не догадывался, что смерть уже приступила к своему делу и через шесть месяцев мы расстанемся навсегда. Титульный лист этой лекции — последний титульный лист, на котором я нарисовал для нее «ка-атинку». Воспроизвожу его здесь в память о пронесенном через всю жизнь союзе и той постоянной, неприметной помощи, без которой не было бы описанных здесь трудов. О наших последних шести месяцах я рассказал в «Книге Кэтрин Уэллс».

После ее смерти я принялся изменять и объяснять свою концепцию легального заговора — себе самому, а затем и другим. Я написал небольшую книжку «Легальный заговор. Проект мировой революции» (1928) и был настолько убежден, что это — набросок, проба, что организовал ее публикацию так, чтобы при случае изъять ее, переделать и издать года через два. Новое ее название — «Что нам делать с нашей жизнью?» (1931). Когда я писал этот, уже третий, вариант «легального заговора», я чувствовал, что наконец-то приступаю к разработанному проекту. Книг а «Труд, богатство и счастье человечества», выпущенная после многих мытарств в 1931 году, в главах, посвященных политике и образованию, содержала еще более разработанный план, основанный на изучении современных условий. Определял я все яснее, писал — все уверенней.

Во всей этой работе я, по сути дела, лишь избавлялся от липшего, заострял проблемы, расставлял точки над i. Легальный заговор — Новая республика плюс опыт длиной в треть века; рабочий план вместо «предвидений». Я продвигался вместе со своим поколением от умозрительной сказочной страны к четко разработанному проекту.

В книге «После демократии» (1932) я собрал разные работы — лекции, прочитанные в берлинском здании рейхстага (1928) и мадридской Residencia de Estudiantes[21] (1932), меморандум о положении в мире, подготовленный по просьбе одного или двух влиятельных американцев в 1932 году и поначалу распространявшийся частным образом, лекцию в оксфордской летней школе либеральной партии (1932) и вытекающую из нее статью «Всемирная либеральная организация», где я дал дополнительное определение все той же концепции с либеральных позиций. Опробовал я свою основную идею и в «Дейли геральд» (декабрь 1932 г.) под заголовком: «Нужны общие убеждения для всех левых партий в мире», но отклик был незначительный. Эту статью перепечатали как вступление к «Манифесту» нового Содружества прогрессивных обществ, представлявшего собой что-то вроде «Сообщества новой жизни» пятьдесят лет спустя. Исследовательская нотка в этих работах сводится к минимуму, поскольку идеи мои стали определенней, изменения — все мельче и мельче.

«Облик грядущего» (1933) — последняя значительная книга, которую я написал. Писалась она так же кропотливо и трудно, как и предыдущие мои книги, тем более что я старался сделать ее увлекательной и легкой, не жертвуя содержанием. В одном или двух эпизодах повествование совсем живое; я приобрел такую уверенность, что давал поиграть воображению. Мой прием — частично расшифрованная рукопись, состоящая из отдельных фрагментов, — преодолел бесчисленные технические трудности, непременно возникающие, когда надо писать историю заранее. Надеюсь, мне удалось ясно представить свою детально разработанную теорию революции и мирового управления.

«Мир Уильяма Клиссольда» был написан, когда мировая экономика переживала «бум» и еще не выяснилось, как глубоко прогнила денежно-кредитная система. Вот Клиссольд и погряз в социальной апатии, вызванной тем, что промышленные, технические изобретения не употребляют по назначению; он хотел пробудить недовольство, необходимое для революционных перемен. Но к тому времени, когда я писал «Труд, богатство и счастье человечества», строя, так сказать, мастерскую для «Облика грядущего», искусственность и несостоятельность этого бума стала очевидной. Все категории рабочих, ученые, изобретатели, организаторы крупных производств, инженеры, авиаторы, педагоги, писатели, работники социальной сферы, искусные ремесленники, словом, все честные и творчески мыслящие люди, повсюду и повсеместно, осознавали: если они хотят, чтобы новая механизированная цивилизация, за счет которой они живут, не погибла, они должны подняться и действовать. Легальный заговор Клиссольда был умозрительным, необязательным и дилетантским. Легальный заговор Де Виндта, который завладел покинутым миром, — логическое последствие жестокой необходимости. Только личная катастрофа или явная ее угроза может подвигнуть рядовых представителей человечества на то, чтобы они попытались изменить свое положение революционным путем.

Шаг за шагом, через эту поступательную логику событий, я вел свой новый план революции от утопии и смутной концепции Новой республики к соприкосновению с современными движениями и политической действительностью. Вместе со своим классом и типом я продвигался ко все большей определенности. Появляются небольшие группы и общества, ставящие целью объяснить и воплотить «компетентного восприемника»; возникают периодические издания, специально ему посвященные; связанная с ним фразеология употребляется в политических дискуссиях. Независимые друг от друга, но близкие по духу проекты вступают во взаимодействие, они отдают и получают. Эти люди не просто пропагандируют идею. Каждый из них, в соответствии со способностями и возможностями, готовится к государственной службе, к преподаванию ремесел, к несению обязательных повинностей при новом общественном порядке. Искусные ремесленники, технически образованный средний класс, братство просвещенных умов скорее дадут ему силу, чем пролетарские массы. Нельзя делать вид, что конструктивная революционная организация уже сейчас продвинулась вперед хотя бы в такой же степени, как обновленное образование или распространение космополитических идей. Она по-прежнему в зачаточной стадии. Чтобы придать революции новую ориентацию (точно так же, как для того, чтобы обновить образование), следует смириться с тем, что Уэбб так удачно назвал «неизбежной постепенностью», помня при этом, что «постепенно» не всегда совпадает с «медленно».

Я не сомневаюсь, что мы действительно приближаемся к созидательной мировой революции. Революционные организации всегда растут, как снежный ком. Легальный заговор под тем или иным названием или дух его под разными обличиями завоюет школы и колледжи, привлечет молодых людей, достойных и умелых, честных и прямых, решительных и непоколебимых. В конце концов он охватит все человечество. Он придаст внешнее оформление тому «компетентному восприемнику», отсутствие которого неизбежно вызвало крах раннего социализма. Это закон и порядок, обновленный и облагороженный. Он принесет с собой всеобщую занятость; жертвы же, которых он требует, временны и условны. Представленный во всей своей полноте, он может снискать прочную и заслуженную преданность; по мере того как к нему привыкнут, он будет все привлекательнее; людям необходимо ощущение преданности, а лучший объект подыскать нельзя.

Здесь, во всяком случае на некоторое время, я прерву рассказ об основном своде моих работ. В центре повествования постоянно находился мой мозг, но и о новом образовании, и об идее мировой революции как основном и направляющем интересе в жизни, думал не я один, а бесчисленное множество людей. Рассказ мой прежде всего о том, как сам я проделал путь, по которому идет все больше народу, но этот эгоизм — скорее мнимый. В дни моей молодости любили стишок о том, как Билл Адамс выиграл битву при Ватерлоо. Да, конечно, «Герцог» появлялся, но победу, в сущности, одержал Билл. А ведь битву действительно выиграл Билл Адамс, только помноженный на десятки тысяч, и он не так уж виноват, что был слишком занят своими действиями, чтобы обращать особое внимание на остальных.

Сейчас мне ясно, что современное Мировое государство, которое в 1900 году было мечтой, сегодня — вполне различимая реальность. Собственно, это — единственная разумная политическая цель для здравомыслящего человека. Она возвышается над веками, она бросает вызов, но достичь ее можно разумными средствами, путь намечен, и настойчивая потребность в ней набирает силу. Жизнь в наше время — лишь борьба или некое «пока что». Тридцать четыре года назад мировое государство как идея неясно вырисовывалось в тумане, на дальнем берегу, в сказочной стране. Свод моих работ перекинул мне мост на этот берег, и висячий веревочный мост, как и все прочие веревки или доски, которые туда перебрасывали, — лишь предшественник виадука и широкого шоссе. Социалистическое Мировое государство стало завтрашним днем, таким же реальным, как сегодняшний. Туда мы идем.

9. Работа мозга вообще и ум в ключевой позиции

Тот конкретный мозг, за чьими взлетами, падениями и скитаниями по миру вы следили в этой автобиографии, в итоге пришел к тому, что надо установить социалистическое Мировое государство. Это стало его главным стремлением, это сделал он своей религией и конечной целью. Стоит ли говорить, что пришлось выработать очень четкие, очень определенные нормы, позволяющие судить и о личном поведении, и о государственных делах? Этот ум беспрерывно встречался и сталкивался с другими умами, вкупе и по отдельности; он оценивал их, узнавал от них, что надо делать и чего не делать; а значит, уместно завершить детальное описание моего интеллектуального роста несколькими замечаниями о других интеллектах, с которыми я сталкивался в работе над запутанными проблемами, которые завладели моим умом и цементировали его.

Общественная жизнь стала в конце концов казаться мне огромной политико-образовательной проблемой. Ее можно уподобить бурлящему морю деятельных умов. Моя частная жизнь — лишь звено, участвующее в этой многообразной жизни, в сознании человеческого рода. Общая проблема невероятно проста, хотя вариации бесконечны. Надо направить все это разнообразное множество умов — теперь их около двух миллиардов — в одном конкретном направлении, чтобы выработать новую мораль, новое руководство в жизни. Если мы этого не сделаем, нас ждут страшные последствия. В обозримом будущем человечество должно образовать единое государство, единое братство; иначе, сметенное обвалом катастроф, оно безвозвратно погибнет.

То, что жизнь ставит проблему объединения, совсем не ново. По крайней мере, двадцать пять столетий люди все отчетливее понимали это. Именно к объединению стремилась привести человечество любая из мировых религий — буддизм, христианство, ислам, когда находилась у своих славных истоков. Правда, ни одной из них не удалось достичь этой всемирности. В пору прилива сил они поднимались, но проходило время, и подъем прекращался. Мир так и не стал ни буддистским, ни христианским, ни мусульманским. Когда появлялась новая вера, словно намагничивали железный стержень в электрической катушке, и многие миллионы частиц, изначально направленных куда попало, обращались к единой цели. Однако всегда возникал предел; стержень оказывался слишком велик и большая его часть выходила за пределы действия или слишком быстро слабел, прекращая индуцировать ток. Но из этого не следует, что вообще невозможно достичь всеобщего мира, общей веры и закона для человечества. Наоборот, успех этих вер — родоначальниц, несмотря на философскую недостаточность и промахи местных теологических общин и неоправданные претензии на чудотворство, провозглашенные слабыми людьми при неблагоприятнейших обстоятельствах — успех этот показывает, как восприимчивы к таким призывам обычные люди. Животное под названием «человек» скорее предрасположено к объединяющим формам общественной жизни, к миру и к сотрудничеству, и то, что сделано за сравнительно небольшой промежуток времени — двадцать пять веков, нескольких десятков поколений — лишь первая демонстрация будущих побед.

За тот недолгий срок, что я живу на свете, мы видели, как немыслимо развились наши знания в биологии и психологии, а именно психология таит в себе особые возможности, к которым мы почти не подступались, — как обуздать себя, как себя вести, как любить друг друга и вместе работать. Искусство поведения до сих пор остается в младенчестве, хотя материально-технический прогресс вывел возможности умственного взаимодействия на такие высоты, о которых мы и не мечтали. С небывалой легкостью мы можем друг с другом говорить и друг друга видеть. Вспомним, как начинались мировые религии. Слабый голос Основателя, обращающегося на маленькой и пыльной рыночной площади к случайной толпе, блуждания ничем не примечательных учеников, нечеткие и ненадежные записи, несовершенные евангелия, туманные послания, недоразумения, ошибки слуха, еретические толкования, сложности, связанные с проверкой и исправлением… Сравните все это с легкостью и ясностью, когда связь обеспечена и можно положиться на согласованность действий, — и широкий, хотя и частичный успех этих давних посевов станет для нас вернейшим предзнаменованием того, что новый образ жизни, к которому стремится не один Основатель, но бесчисленное множество оживающих, пробуждающихся умов, установится быстро и прочно. Теперь ученики и апостолы связаны не с тем или иным человеком, но с логикой человеческой потребности. Раньше кто-то получал откровение, понимал, что необходимо, скажем, по-новому подойти к образованию, и создавал план, согласно которому надо преобразовать экономические и политические отношения. Наше откровение целый век готовили наука и изобретения, а провозвестил его сам ход событий.

Я уже описал несколько встреч, которые очень повлияли на окончательное формирование моей персоны и моих идей. Здесь, в заключительной части, я предполагаю описать то, что имел возможность разглядеть с близкого расстояния, и поделиться соображениями о некоторых умах, которые, видимо, занимали исключительное положение в мире, обладая небывалыми возможностями направлять и указывать. Их поступки в такой же степени определялись внутренними побуждениями, влияниями и обстоятельствами, как и жизнь Гиссинга, Крейна, Беннета или моя собственная, но получилось так, что они занимали несравнимо более выигрышные позиции, а потому влияли на огромное множество умов гораздо сильнее и непосредственней. Им выпала роль вождей. Все они принадлежат к моему поколению — познавшему разочарование, растерянность, интеллектуальный шок, и ни один из них не обладает той ясностью рассудка, той уверенностью и решимостью, которая, по-видимому, будет свойственна людям завтрашнего дня.

Когда мне было лет сорок, одной из выдающихся фигур стал Теодор Рузвельт. Он приложил огромные усилия, чтобы направить страну по верному пути. Он был настоящим хозяином Америки и принес ей освобождение. Политическая ее жизнь уже почти безнадежно выродилась в набор низкопробных приемов, на положение дел в мире она смотрела с узким, сентиментальным, эгоистичным патриотизмом, но он, прорвавшись сквозь все это, по чистой случайности стал президентом и живейшим образом использовал свои возможности. Из всех его предшественников со времен Линкольна не было более видной личности и более слышного голоса. Когда я обосновался в Спейд-хаусе и мне казалось, что никто меня не слышит, что я никак не могу повлиять на события, я, что естественно, преувеличил ту власть, которой он наделен, и стал искать с ним встречи. Мне еще предстояло понять, как призрачна и туманна власть политическая. Мне предстояло усомниться в том, есть ли вообще люди, обладающие в наше время реальной властью.

В 1906 году я поехал в Америку, чтобы написать серию статей для лондонской «Трибьюн». Президент пригласил меня на поздний завтрак, и мы погуляли с ним по лужайкам Белого дома. Говорил он непринужденно и откровенно, как в свое время говорил Артур Бальфур. Видных политиков того времени он громил направо и налево. Он ничуть не боялся, что какую-то из его фраз обратят против него; это необычно для политиков и очень привлекло меня. Я спрашивал — правда, не так прямолинейно, — как он себе представляет свои «виды на будущее», и, кажется, он отвечал мне честно.

В те дни еще только начинали приспосабливаться к мысли, что человеческие взаимоотношения меняют масштаб. Никто не осознавал его во всей необъятности, хотя повсюду ощущалось волнение умов. Речь президента была полна рассуждений о будущем и в то же время оно внушало ему опасение. В своей книге я назвал ее «соединением воли и критического замешательства».

Едва ли кто-нибудь в то время решился бы принять идею планового Мирового государства. Рузвельт находился примерно на той же стадии, на которой был Сесил Родс ко времени своей смерти. Вероятно, он вообще многим обязан взглядам Милнера{158} — Киплинга — Родса. Он смутно представлял себе, что нужно свободное объединение — скорее соглашение, чем союз — свободных северных держав, чтобы контролировать следующий этап развития человеческих дел. К Центральной Европе он относился скептически, к Азии — презрительно и, как все мы в то время, совсем не видел революционных возможностей России. Ни один из нас не ощущал даже отдаленных толчков, предвещающих катаклизмы, которые поджидали мировую денежную систему.

О социализме он слышал, но, по-видимому, не мог представить его как что-то реальное, организованное и более осуществимое на практике, чем законное усовершенствование привилегий крупного бизнеса через введение правительственного контроля. Нужно помнить, что тогда еще не было разительных доказательств того, что частно-капиталистическая система разрушает сама себя. В сущности, это — суть марксистской теории, но немногие об этом знали и почти никто в это не верил. Предполагалось, что существующая система будет существовать и дальше, как бы петляя по циклам депрессии и восстановления; да она и производила впечатление жизнеспособного механизма, который, может быть, и дает сбои, но никогда не развалится окончательно; только после 1928 года люди нехотя начали понимать, что так называемые циклы совсем необязательны и депрессия может продолжаться бесконечно, так и не сменяясь реальным подъемом. Об этом Рузвельт и не догадывался. Естественно, при такой ограниченности идей он был искренним индивидуалистом, убежденным в том, что, если человек ищет работу, он непременно ее найдет, что есть место любому количеству здоровых рабочих рук (он страстно сопротивлялся «вымиранию нации» в результате снижения рождаемости), а для того, чтобы мир двигался вперед, нужен лишь хороший толчок. Самую большую опасность, грозящую славному течению индивидуалистической жизни, он видел в том, что растущие монополистические объединения могут ограничить и задушить конкуренцию, но считал, что это легко пресечь при помощи очень решительного антимонопольного законодательства и большей осторожности при передаче частным лицам предприятий общественного пользования и особых прав на использование природных ресурсов. Он рвался защищать фермера-гражданина, легендарного фермера, первопроходца Запада, а сомнения отметал в какой-то мистической экзальтации. Я пытался исподволь, намеками высказать еще не вполне сформулированную критику существующего порядка; пытался передать свою убежденность в том, что все системы, строящиеся на конкуренции, непременно разрушают себя…

Но лучше я процитирую собственную книгу:

«Любопытно, что когда я разговаривал с президентом Рузвельтом в саду Белого дома, меня с новой силой начали одолевать те скрытые сомнения, которые не давали мне покоя в течение всей поездки. В конце концов, действительно ли та великолепная личина прогресса, какую являет сейчас миру Америка, есть ясный и недвусмысленный залог поступательности и реальной выполнимости намеченного?.. Не страдает ли эта исполинша исполинским же бесплодием? Быть может, это — лишь позднейшая стадия в долгой череде экспериментов, которой была поныне и, возможно, будет еще несметное число лет — если не всегда — история человеческого общества? Трудно сейчас вспомнить, как задержался на этой теме наш чуть сбивчивый разговор, но я не сомневаюсь, что сумел схватить схожую нить рассуждений у самого президента. Он сказал, что не может веско опровергнуть мои пессимистические предвидения. Если бы кто-то счел нужным сказать, что Америка вскоре непременно утратит свой стимул и ей, как всему человечеству, суждено достигнуть предела, а затем исчезнуть, он не смог бы обоснованно отвергнуть такую вероятность. Просто сам он считает нужным жить так, словно этого не случится.

Этот поворот темы не прошел для него незамеченным. Вскоре он сам заговорил о том же. Он как будто начал оправдывать прожитую жизнь, отметая сомнения и скепсис, которые, боюсь, таятся в глубине души каждого современного человека, наделенного живым умом. Он упомянул мою „Машину времени“… Жесты его стали выразительнее, напряженный голос забирался все выше. Пессимизм этой книги был для него неприемлем, он иначе представлял себе участь рода человеческого. Очередным резким движением он опустился на колени в садовое кресло — мы стояли, собираясь прощаться, под колоннадой — и очень серьезно обратился ко мне через спинку, то надавливая на нее, то излюбленным жестом разжимая и сжимая кулак:

„Хорошо, — медленно сказал он, — предположим, что все это подтвердится, что все кончится вашими бабочками и морлоками. Сейчас это не важно. Реальны наши усилия. Они стоят того, чтобы продолжать. Стоят. Даже в этом случае — стоят“.

Я и сейчас слышу его немелодичный голос, повторяющий: „Стóят… стóят“, вижу движение сжатой руки и — как описать это? — то, как добродушно и сердито он щурился, словно от солнца. Таким он мне и запомнился — истинным символом творческой воли, со всей ее ограниченностью, сомнительной адекватностью, со всем героическим упорством среди всевозможных препон. Он стоит на коленях, возвышаясь над всей декорацией, причем декорация — Белый дом, а задник — вся Америка.

Я мог бы написать „а задник — весь мир“, ибо не знаю буквально никого, кто мог бы олицетворять творческий замысел и добрую волю с таким же правом. Своей недисциплинированностью, поспешностью, ограниченностью, предубежденностью, необъективностью, частыми ошибками — и своей силой, мужеством, цельностью, открытым умом он символизирует свой народ и свой человеческий тип».

Я написал бы так и сегодня. У «Тедди» был ум, с которым полезно познакомиться, а описание этого знакомства дает представление о том, в какой степени мысли о конструктивном плане мирового устройства посещали передовые умы двадцать восемь лет назад. По нынешним нашим меркам это, впрочем, едва ли можно назвать планом. То была беспорядочная смесь «прогрессивной» организации и демократии «маленького человека». Лесонасаждения, «охрана национальных ресурсов», законодательство, направленное против любых «объединений, ограничивающих торговлю», — вот на чем держалась его платформа, а кроме этого — политика «большой дубинки» под настроение, да слова о том, как прекрасны упорные усилия, которые, если подумать, в умственном отношении не так уж упорны.

Из всех умов, вознесенных на заметные посты в политике к 1906 году, когда сам я приближался к сорокалетию, этот, полагаю, был самым жизнеспособным. Радикальная теоретическая мысль ушла вперед, но так далеко, как он, ни одно облеченное властью лицо не заходило.

Человеком, которого я никогда не встречал и который, должно быть, представлял собой любопытную смесь широты восприятия и особого рода невежества, был Сесил Родс. Что до невежества, сэр Сидней Лоу рассказал мне, что он так и не научился правильно произносить имя своего главного противника и говорил «Старый Кругер». Хотелось бы мне знать побольше о процессах, происходивших в его мозгу, когда он думал о Южной Африке! Должно быть, там возникали идеи, очень похожие на те, которые порождал я около 1900 года, — о великом сообществе людей, говорящих и думающих по-английски, которое ведет человечество к прогрессивному единству самой мощью своей численности, богатства, технического оснащения. Он, конечно, не был ни узколобым приверженцем Государственного Флага, ни самозабвенным поклонником дражайшего ее величества. Учреждение его стипендий, переступавших все политические границы и прямо стремившихся к чему-то вроде взаимопонимания и взаимодействия между всеми западными, точнее — «нордическими», народами (уровень его этнологических познаний был как раз таков, чтобы уверовать в превосходство нордической расы) указывает на подлинно грандиозные намерения, пусть даже искаженные предрассудками и ничем не оправданными предубеждениями.

Становление этого ума я представляю себе недостаточно, но еще больше я хотел бы знать историю мозговой деятельности Редьярда Киплинга, с которым тоже не был знаком. Для меня он — самый непостижимый из моих современников. Иногда он поднимался до подлинного величия и великолепия и вдруг опускался до уровня всех этих мелких и гнусных садистов, «Ловкача и компании»{159}. Я не понимаю ни его отношения к Родсу, ни отношения Родса к нему. Он немыслимо популярен у нас, среди среднего и высшего класса; он — святой покровитель наставников по военной подготовке, неиссякаемый источник «мужественной сентиментальности», и один из мощнейших факторов, способствующих резкому иссыханию британского политического мышления за последнюю треть века.

Единственный представитель имперской группы участников Англо-бурской войны, которого я знал лично, — лорд Милнер. Он показался мне смело мыслящим, но стесненным тактическими хитростями и оговорками. В 1918 году он написал предисловие к моей брошюрке «Элементы реконструкции». Я сошелся с ним в одном любопытном заведении вроде клуба — туда приходили поговорить и пообедать — под названием «Коэффициент», проводившем каждый месяц с 1902 по 1908 год заседания, на которых обсуждалось будущее нашей загадочной империи, то подающей надежды, то их мгновенно разбивающей. Эти разговоры сыграли важную роль в моем образовании. Благодаря им я впервые в жизни составил себе достаточно полное представление о многих процессах, происходящих в современной английской политике, и о мышлении среды, в которой организуются и принимаются решения.

В этом смысле наш клуб был именно тем, что, видимо, прочно исчезло из нынешней английской жизни. Там витал дух свободного сомнения, по крайней мере — потенциально в виде благого намерения. Мы как бы постоянно спрашивали: «Что мы делаем с миром? Что собираемся делать?» Возможно, правильнее сказать так: «Что делают с нашим миром? Что мы сделаем в ответ?»

Клуб соединял самые разные и занимательные умы. Основать его предложила, кажется, миссис Сидней Уэбб. Начало было положено собранием у сэра Эдварда Грея и мистера Холдейна (ни один из них тогда еще не был пэром) в Уайтхолл-Корте, где присутствовали одновременно столь несочетаемые по природе своей элементы, как Бертран Рассел (ныне лорд Рассел), Сидней Уэбб (который теперь стал лордом Пасфилдом), Лео Макзи (уже в 1902 году заявлявший о германской угрозе и требовавший Великой войны), Клинтон Даукинс{160}, который связывал нас с миром финансов, Карлайон Беллэрс — бывалый моряк, Пембер Ривз{161} — прогрессивный новозеландец, обосновавшийся в Англии, У.-А.-С. Хьюинз, Л.-С. Эмери и Г.-Дж. Маккиндер, готовые восстать втроем под началом Джозефа Чемберлена против свободной торговли. Позже к нам присоединились лорд Роберт Сесил, Майкл Сэдлер{162}, Генри Ньюболт{163} (тот, «Барабаны Дрейка»), Дж. Бирчинаф, усиливавший финансовое крыло, Гарвин, способствовавший уничтожению последних следов энциклопедизма в «Encyclopaedia Britannica»[22], Джосайя Уэджвуд{164}, лорд Милнер, Джон Хью Смит{165}, полковник Репингтон{166}, Ф.-С. Оливер, Ч.-Ф.-Г. Мастерман и другие. Мы дорожили нашим общением и почти всегда ходили на встречи. Несколько лет мы собирались в отеле «Сент-Эрминс» в Вестминстере, а позже — в Уайтхолле, в ресторане, на месте которого сейчас находится театр.

Большая часть этих людей уже освоила определенные политические роли, и только мы с Расселом были вполне свободны и безответственны. Из нашего общения я черпал большую пользу, чем другие, поскольку восприятие мое было меньше сковано традицией и политической корпоративностью. Самые первые, посвященные общим проблемам дискуссии, были, по-моему, и самыми лучшими. Можно ли превратить Британскую империю в самостоятельную систему в рамках Zollverein[23]? Вопрос этот поначалу для большинства из нас был открыт. Я с этой идеей спорил. Британская империя, говорил я, должна быть предтечей Мирового государства или исчезнуть. Я обращался к географии. Немцы и австрийцы могли держаться вместе в своем Zollverein, потому что они — как крепко сжатый кулак в центре Европы. Британская империя подобна открытой ладони, простертой надо всем миром. У нее нет естественного экономического единства, и она не может обеспечить его искусственно. Соединяет ее единство великих идей, воплощенных в английской речи и литературе.

Я был очень доволен своей метафорой — кулак и открытая ладонь, — но восприняли ее слабо.

Сейчас, глядя через пропасть в тридцать два года на эти кофейно-ликерные беседы, я вижу Англию на перепутье. Тогда я еще очень дорожил своею убежденностью в том, что англоязычное сообщество может сыграть роль вождя и посредника на пути к мировому содружеству, словно живительный поток, несущий человечеству освобождение, свободу торговли и свободу слова. Вероятно, к тому же склонялись тогда Рассел, Пембер Ривз и, возможно, Холдейн с Греем, хотя и не выражали это столь непосредственно. Однако на обеденный стол легла темная тень Джозефа Чемберлена, который на «бескрайних вельдах» Южной Африки получил не то солнечный удар, не то откровение, подобно Павлу{167}, обратился к протекционизму и, вернувшись, начал настойчиво требовать того, что он называл «реформой тарифов», а надо было назвать национальным торговым эгоизмом. Его очень раздражал непрактичный либерализм Бальфура, Сесилов и либералов, иностранные державы, как он полагал, извлекали из наших отдаленных планов немедленную выгоду. У него отдаленных планов не было. Он начал борьбу за то, чтобы внедрить грубый здравый смысл и жесткие методы бирмингемского фабриканта-монополиста в международные отношения. Все больше и больше тень его разделяла нас на две партии. Год за годом на собраниях «Коэффициента» я видел, как идея Британского Содружества дичает и «империализируется». Я видел, как у англичан зародилось отвращение к нашим претензиям (для многих это было больше, чем претензии) на то, что мы одни великодушны, мужественны и вправе вести мир.

Несомненно, в первое десятилетие нового века мировоззрение британцев сузилось, что было серьезным испытанием для моего ума; но, боюсь, если бы я попытался в этом разобраться, то вороха исписанной бумаги, которыми уже стала эта книга, превратились бы в неподъемную кипу. Благодаря экономическому развитию Америки и военной дерзости Германии вера в мировое лидерство Англии постепенно выдохлась. Долгое правление королевы Виктории, пора недорого доставшихся процветания и прогресса, породило привычку к политической праздности и легкомыслию. Как народ, мы оказались совершенно не подготовленными, и когда стало очевидно, что новые соперники бросают нам вызов, мы тут же стали задыхаться. Мы не знали, как на это ответить. Мы неохотно давали образование широким слоям британцев; наши университеты не поспевали за нуждами нового времени; правящий класс, чьи преимущества охранял всеобщий снобизм, обладал широкими взглядами, беспечностью и исключительной ленью. Эдуардовская монархия — и королевский двор, и общество — была мила и бесхребетна. «Эффективность», слово графа Розбери{168} и Уэббов, казалась педантичной и вульгарной. Наш либерализм утратил размах, превратившись в возвышенную блажь. Но многие умы пробуждались. За нашим столом в отеле «Сент-Эрминс» ожесточенно спорили Макзи, Беллэрс, Хьюинз, Эмери и Маккиндер, уязвленные небольшим, но унизительным перечнем поражений в южноафриканской войне, ощущающие угрозу экономического спада и глубоко встревоженные агрессивностью Германии на море и на суше. Спорили они в основном с либерализмом, чью сторону по-прежнему отстаивали Ривз, Рассел и я, насильно поворачивая нас от широких обобщений к конкретным проблемам.

Эти новые империалисты не видели разницы между национальной энергией и патриотической узколобостью. Сужая взгляды, можно быстро и без особых затрат увеличить эффект. Они защищали вооружение, военную подготовку, оборонительные союзы, а на широкое, действенное образование, в котором и заключено подлинное величие народа, смотрели с полнейшей беззаботностью, если не пренебрежением. Я пытался подойти к делу основательней, проследить скрытые истоки нашей инертности. Я говорил (что в основном списывали на простительную эксцентричность) о вреде монархии, о недоброжелательности высших кругов к подлинному таланту, а также о том, что всю сферу образования монополизировали Оксфорд и Кембридж. Я полагал, что если бы Великобритания стала республикой еще в начале XIX века и вместо привилегированных средневековых заведений и расцвета личной, едва ли не феодальной, преданности основала современную, распространенную по всей империи систему университетов с центром в Лондоне, она бы во многом вернула былое единство с Америкой и совсем иначе смотрела в лицо всему миру. Наш образ мыслей, доказывал я, все еще связан с родовыми поместьями, все еще служит высшему обществу в духе XVIII века, ибо мы упустили свою революцию. Как видите, сплошные «если» и «бы», но так я тогда рассуждал.

Вскоре Бертран Рассел решительно порвал с клубом. Произошел спор, при котором я, к сожалению, не присутствовал. Хьюинз, Эмери и Маккиндер заявили, что они фанатично преданы империи. «Это моя империя, права она или нет», — говорили они. Рассел отвечал, что массу вещей он ставит выше империи. Он бы скорее дал погибнуть империи, чем пожертвовал свободой. Если эту преданность клуб и собирается проповедовать… И ушел, как типичный либерал-эгоцентрик, не посоветовавшись со мной. Позже мне передали общий смысл спора. Я сказал, что полностью на его стороне. Империя — удобство, но не божество. Хьюинз, протестуя, почти расчувствовался. Он империю любил. Объяснить свою любовь он мог не лучше, чем муж, которому предложили объяснить, почему он любит жену. Мне пришлось сдаться. Я сказал, что никогда не испытывал вкуса к изгойству, а потому не последую за Расселом, если только они сами меня не прогонят. Чем громче звучала в клубе эта империалистическая чушь, тем нужнее было, чтобы ей противостоял хотя бы один голос. Словом, прибив свой флаг к мачте, а себя — к обеденному столу, я остался, и мы продолжали прекрасно ладить друг с другом.

Как ни странно, из всех членов клуба самым близким по складу ума я считал Милнера. Он понимал, что мы должны построить новый мир; другое дело, что у него совершенно не было моей безответственной дерзости. Поэтому он впал в империалистический монархизм — чему, возможно, способствовало то, что он учился в Германии. Но по многим более мелким вопросам мы были согласны.

Холдейн{169}, наоборот, был мне интеллектуально чужд, хотя в целом его политическая позиция была ближе к моей. То был сибарит с крупным белым лицом и учтивой речью; он словно бы подносил слова на подносе, и они казались приятными даже тогда, когда приятными не были. «Души» — бальфуровская группа — в приступе вульгарности прозвали его «Пупсом». Он наплодил великое множество философских творений по немецкому образцу, в стиле, достойном хорошего юриста, но, на мой взгляд, безнадежно пустых. У него был целый букет ученых степеней, которыми его наградили такие же философы. Наблюдая его во время наших собраний, я обычно гадал, чем он держится. Наверное, его возносили и баюкали облака собственных эманаций. Ему доставляли видимое удовольствие плавные движения его ума. По большей части он был очень занят тем, что делал сейчас — своими доводами, своей речью, своим изложением, своим ответом, своей лекцией, — и, вероятно, ему редко случалось погружаться в себя. Другие лежат без сна в предрассветные часы и пытаются разобраться в себе, испытывая угрызения совести и странную тревогу, вскрикивают, вскакивают, ходят по комнате, а Холдейн, несомненно, невозмутимо общался с Абсолютом, этим пузырем пустоты, пока не засыпал снова.

Когда после войны Англию посетил Эйнштейн, его принимал и развлекал Холдейн. Эйнштейна я знаю и могу вести с ним интереснейшие беседы на каком-то оллендорффском наречии французского языка о политике, философии и прочем; а потому жалею, что я не увидел, как исследуют друг друга эти совершенно несовместимые умы. Должно быть, Эйнштейн был похож на веселого, умного котенка, который пытается подружиться с воздушным шариком, очень большим и на удивление прочным.

Холдейн находил время писать философские труды. В академических кругах о них еще говорят с глубоким уважением, старательно избегая подробностей, но историю человеческой мысли они не перевернули. От грубой реальности во всех ее видах они уводят в особый мир словес. Собственно говоря, «Тропа к реальности» не написана; ее текст попросту перенесли со стенограммы гиффордских лекций, прочитанных сладостным голосом и откорректированных для публикации. Книга напоминает огромный мыльный пузырь, который по необъяснимой причине не переливается радужными красками. Издал он и перевод Шопенгауэра{170}, опустив не совсем приличные, но очень важные мысли об извращении.

Его сильный, методичный ум лучше всего выражал себя, когда надо было что-то организовать. Все признают, что благодаря его реформе армии в 1905 году в августе 1914-го смогли быстро отправить во Францию Британский экспедиционный корпус. Интеллект его, несомненно, был богаче и тренированней, чем у британских военных властей, и мог бы принести огромную пользу во время боевых действий. Но, увлекаясь тевтонской метафизикой, он заявил, что Германия — его «духовный дом», и Нортклиф в припадке шпиономании выгнал его из ведомства, как только началась война. Это глубоко его огорчило, поскольку он был наделен острым стратегическим чутьем. Впрочем, если сравнивать с Китченером и Френчем{171}, стратегическое чутье есть у всех.

Я не стану здесь рассуждать о том, что было бы, если бы взамен Китченера с его пьяной тупостью, по-армейски глупого Френча, бездарного Хейга{172} и вялого профессионализма военных вообще войной ведал Холдейн. Это уведет меня от петляющих троп автобиографии в дебри увлекательных, но бесплодных гипотез; кроме того, я уже сделал несколько прочувствованных замечаний об армейской касте в более ранней главе. Мало того, порассуждав на тему: «Если бы Холдейн был в военном ведомстве в 1914 году», пришлось бы написать и о том, что было бы, если бы нашим военачальником — конечно, блестящим, хотя и ненадежным — стал Уинстон Черчилль, а там дойти до самых странных предположений. Меня здесь интересует Холдейн как человек со своим мнением о судьбе человечества. Насколько этот, без сомнения, крупный ум был озабочен главной, неодолимой проблемой человечества и необходимостью перемен? Я уже говорил, как глубоко волновало это Теодора Рузвельта. Волновало ли это лорда Холдейна?

Не думаю, что между сиюминутным практицизмом и Абсолютом есть некий промежуточный уровень, на котором задерживался его разум, чтобы поразмыслить о том, что он делает с миром. Ум его не был развит сколько-нибудь серьезным изучением биологии или космологии; он представлял себе науку как полезные технические навыки, а не как более ясное и широкое видение, и в свою картину мира вряд ли мог включить возможность неограниченных коренных перемен. Занятия юриспруденцией, как правило, направляют разум к справедливости и устойчивости, а не к прогрессу. Абсолют же вреден для ума. Скорее всего, он просто думал, что «история продолжается примерно так же, как всегда», и ставил точку.

Еще одним членом нашего «Коэффициента», для которого вера в надежное постоянство навсегда обусловленной истории была, несомненно, исчерпывающей и достаточной основой политических воззрений, был сэр Эдвард Грей (ставший виконтом Греем Фаллодонским). Опять-таки, ум его казался мне удивительно неподвижным, не замечающим, как меняется все вокруг. Производил он впечатление глубокомысленного, ответственного человека, который ведет других, но это было обманчиво — как можно вести людей, если не движешься? Я не знаю никого, кто в меньшей степени наделен стремлением к результатам. Богатство и знатность словно бы ожидали его появления; он унаследовал землю и титул баронета в двадцать лет, а в двадцать три, при всеобщей поддержке, — ну как же, такой очаровательный молодой человек! — вошел в парламент. Он был высок ростом, красив неподвижно-классической красотой, прекрасно играл в теннис, едва ли не лучше всех в Англии ловил рыбу. Об этом искусстве в тридцать семь лет, в пору наивысшего расцвета, он написал превосходную книгу. Его никогда особо не занимала внутренняя политика — кому-кому, а ему не приходилось сетовать на состояние страны, однако, когда в тридцать лет государственный и партийный долг призвал его стать заместителем министра иностранных дел, вокруг него и в нем самом стало крепнуть убеждение, что он в них разбирается. Разбирался он в них примерно так, как лорд Тиррелл, чьи взгляды я уже критиковал, рассказывая о том, что было со мной и Кроу-хаусом.

Я уже говорил, что ум Тиррелла сформирован гувернанткой. Можно отнести это почти ко всему штату иностранного ведомства. За людей этого класса берутся в раннем возрасте, когда еще не успеет развиться способность к защитной критике, и рассказывают им всякие истории о мифических существах — Франции, Германии, Англии, Испании, — да так уверенно, что те становятся реальней, чем папы и мамы. Им вбивают, что «Испания» — жестокая, «Голландия» — маленькая и смелая, «Германия» — промышленная и протестантская, а «Ирландия» — трагическая, покорная священству. Они считают, что есть плохие страны и хорошие. Как только обновленное образование прояснит эту область знаний, такие широко распространенные заблуждения станут немыслимы; читатели не захотят поверить в то, что я здесь пишу. Но умы этих людей застыли в этой форме, так черепа племени мангбету в Бельгийском Конго, которые с детства туго бинтуют, приобретают форму сахарной головы; немногим из них суждено развить в себе здоровый скепсис. В своем «Очерке истории» я попытался ясно показать, как вера в эти благовидные измышления, столь же мифические, как Ваал или Джаггернаут, за последние два столетия извратила жизнь человеческую и погубила миллионы. Правда о человеческих отношениях постепенно распространяется, но Грей вещал со свойственной ему важностью — точно так же, как трещал Тиррелл, — на тему «что чувствует Франция» или «когда Германия сделает то-то и то-то» и о том, что «для нас настанет время действовать». Он даже не считал нужным расширить эти персонификации настолько, чтобы сказать «они».

До самого августа 1914 года Грей казался мне человеком с неторопливым умом, хорошими манерами и привлекательным чувством собственного достоинства. Только тогда я понял, какую опасность может представлять для человечества упрямство зашоренного ума.

Вероятно, он хотел, чтобы война началась скорее всего именно в это время. Раньше или позже на той международной шахматной доске, которую он видел вместо реальности, Германия должна была напасть. Что ж, лучше, чтобы она напала, пока ее военно-морские силы количественно уступают нашим, а паутина альянсов, которую мы заблаговременно сплели, держится крепко. Он никогда бы не принял участия в нападении, в превентивной войне, как говорят теперь во Франции, это не по правилам, так не поступают благородные державы. Но если Германия считает нужным напасть первой — очень хорошо. Значит, Господь отдает ее в наши руки.

Его обвиняют: он не предупредил толком Германию, не дал ей понять, что мы непременно вступим в войну, двусмысленные его решения подтолкнули ее к риску, и делал он это умышленно. Я думаю, эти обвинения обоснованны.

Вера в реальность национального самовыражения государств пережила войну. Когда я работал над созданием Союза Лиги Наций, я с некоторым отчаянием обнаружил, что все хотят сделать Грея нашим официальным руководителем, но для него Лига Наций неминуемо превращалась в Лигу Иностранных Дел. За вывеской «Франция» или «Россия» его разум не видел многообразия человеческих личностей, как медведь в зоопарке не думает об отдельных атомах в булочке.

Еще одним знакомым мне обладателем выпестованного гувернанткой ума был лорд Керзон. Он работал в Министерстве иностранных дел в 1920 году, когда я вернулся из Советской России. Я отправился к нему, чтобы предложить рабочее соглашение с нею. Я пытался объяснить, что речь идет о единственно возможном на тот момент режиме — если его свергнут, Россию постигнет такой хаос, какого еще не знал род человеческий, и о режиме слабом, остро нуждающемся в промышленной продукции, научных приборах и технической помощи всех видов. Говорил я и о том, что, сколь бы ни были велики наши возражения против марксистской теории, каким бы непримиримым ни был русский марксизм, какие-то знаки великодушия и сочувствия, готовность прийти на помощь неизбежно должны привести к взаимным уступкам. Я видел в Советской России возможность нового полезного вклада — и в моральном, и в политическом смысле ничего лучшего еще не предлагали Британии. Наше иностранное ведомство это отвергло, словно добродетельная дева известного возраста, которая отказалась бежать с возлюбленным и родить ему десять детей. Почти все это я описываю в моей книге «Россия во мгле».

Лорд Керзон слушал меня с тем видом, с каким слушают чужой язык, не желая признаться, что не понимают. Россия представлялась ему такой же цельной и лично ответственной, как какая-нибудь тетя Салли или преступник на скамье подсудимых. Когда настала его очередь, он заговорил, слегка подчеркивая ключевые слова, примерно в таком духе: «До тех пор, пока Россия поддерживает пропаганду против нас в Персии, я не вижу никакой возможности предпринять что-либо из того, что вы предлагаете…»

Я утверждаю, что величайшую опасность для рода человеческого представляют сейчас выпестованные гувернантками умы, которые, по-видимому, монополизировали иностранные ведомства всего мира, а отношения людей представляют себе как игру между огромными, по-детски туманными абстракциями, которые мы зовем нациями. Некоторые говорят, что причины войны, по крайней мере в наши дни, — экономические. Это слишком разумно. Причины гораздо более призрачны. Такие люди, как Грей, Керзон, Тиррелл, предстают перед миром в очень недурном виде, но грубая правда — в том, что по образованию и по неумению подвергнуть хоть что-то критике они — слабоумные младенцы, которых надо учить начаткам человеческой экологии или признать невменяемыми и изолировать, как слабоумных, которые не пригодны к государственной службе.

Другим выдающимся человеком, с которым в канун Великой войны мне довелось обмениваться мнениями, был Бальфур, «мистер Артур». Как правило, мы встречались в Стэнвее, в Тэплоу-Корте, и в разных лондонских домах. Он, во всяком случае, выгодно возвышался над уровнем детской, где царит гувернантка. Так и чувствовалось, что он умен, рядовых соратников это даже смущало. Ум у него был активный и любознательный. Ему понравились мои ранние книги, и благодаря ему и Касту я узнал кое-что о людях, которые объединялись вокруг него и леди Мэри Элчо, о «Душах». Это тоже было что-то вроде «Легального заговора». Они пытались уйти от самодовольной тупости и уклончивой мещанской порочности, которые отличают Англию конца века, пытались по-новому увидеть жизнь. Бальфур вырос в атмосфере научной мысли; Фрэнсис Бальфур{173}, его младший брат, был превосходным биологом, чей «Учебник эмбриологии» первым оповестил меня о существовании этого семейства. У Артура совершенно не было мощной энергии Теодора Рузвельта; то был долговязый, непритязательный, хотя и потакающий своим слабостям холостяк. На образцового британского джентльмена он походил еще более, чем сэр Эдвард Грей. Он был так богат, так знатен и так хорошо пристроен, что некоторая отчужденность от пыльных, тяжких склок, которыми полна повседневность, вошла у него в привычку.

Трудно сказать, где пролегает в отчужденности граница между возвышенностью и трусостью. Он мог проявлять мужество (например — в бытность свою министром по делам Ирландии, когда жизнь его подвергалась постоянной опасности) просто потому, что не верил, что его могут убить. Однако когда его исконный либерализм столкнулся лицом к лицу с низостью торгашеского империализма, то, при всей своей стойкости, он сплоховал. Он позволил отбросить себя на задний план людям с более узкими взглядами и более близкими целями.

О религии он спорил как скептик. Бога он защищал, спрашивая: «А что ваша наука знает доподлинно?» — и укрывался под сень правоверия в пыльном облаке философских сомнений. Он предвосхитил мое замечание о том, что человеческий разум — такой же продукт борьбы за выживание, как свиное рыло, и, вероятно, столь же мало приспособлен для того, чтобы откапывать основополагающую истину. Но он щедро поддерживал Англиканскую церковь, которая, может быть, точно так же права или не права относительно конечных истин, как и все прочие, а я использовал свою свободу от жестких убеждений, чтобы снова и снова толковать свой мир с точки зрения здравого смысла.

В годы затишья перед 1914 годом и во время последующих катастроф я восхищался Бальфуром. Когда я писал замысловатый и путаный роман «Новый Макиавелли» — один из худших и самых показательных моих романов, — я вставил туда что-то вроде карикатуры на него под именем Ившем, причем несообразно его возвеличил. (В этой же книге, между прочим, есть и условный набросок «Коэффициента» в виде клуба «Пентаграмма».) В уста Ившема я вложил разные рассуждения, явно свои собственные. А вот пассаж, показывающий, какого уровня я достиг к 1912 году:

«Разве не видел я в парламенте, как он, упорный, убежденный, неутомимый и, по всем моим меркам, прискорбно несговорчивый, склоняется над столом, упрямо рассекая рукой воздух, а то раскачиваясь взад-вперед и ухватившись за отворот пиджака, с дьявольской искусностью отстаивает то, что на самом деле представляет собой проверку на религиозность, — проверку, которая, как он прекрасно знал, оскорбит, унизит, горько уязвит сознание и совесть некоторых, возможно лучших молодых учителей, которые приходят работать в начальную школу?

Стремясь набрать очки в пользу своей партии, Ившем иногда вполне бессовестно использовал свой острый ум. Сидя на скамьях либералов, я смотрел на него, слушал его бархатный голос и понимал, что очарован им совершенно. Действительно ли все это его волновало? Принимал ли он это близко к сердцу? А если нет, почему же он с таким рвением старался оградить узкие страсти своей партии? Или, видя дальше моего, он сознавал, что мелкое прегрешение оправдано величественными целями, о которых я и не ведал?

Его обвиняли в непотизме{174}. Несомненно, друзья его и родственники были хорошо обеспечены. В личной жизни он был добр и привязчив; он радовал других, пленяясь и радуясь сам. Иногда можно было подумать, что перед тобой — просто умный и удачливый человек, охотно занявшийся политикой, но потом, словно ты увидел орла сквозь стеклянную крышу, мелькала мысль: „Да он же велик! Таких политиков сейчас нет“. Кроме политики у него, кажется, не было горячих пристрастий, только интересы, привязанности и праздность; жизнь его раздирали те же конфликты, что и меня. Он умел видеть и мыслить; но иногда мне казалось, что величие его стоит над реальностью его жизни или позади нее, словно безукоризненный слуга, который застыл в ожидании за стулом не очень важного хозяина и думает о чем-то своем».

Есть в этом отрывке что-то очень юношеское. С тех пор я стал тверже и мудрее. Одно дело, когда тебе тридцать восемь, и совсем другое, когда за плечами у тебя холодноватая перспектива длиной в шестьдесят восемь лет. Позже я понял, что Бальфур не раз и не два позволял выкручивать себе руки уступающим в силе соперникам. Так, он пустил «Таймс» с торгов; она досталась тому, кто предлагал наивысшую цену; она попала к Нортклифу, но могла попасть и в гораздо худшие руки, причем Бальфур бы пальцем не пошевелил. Кажется, никто из наших состоятельных аристократов не захотел в то время рисковать и частью денег, чтобы эта газета оставалась рупором общественного мнения. Впрочем, контроль над нею был весьма существенной частью их господства. Они уверовали в закоренелый снобизм нуворишей и получили Нортклифа, который был кем угодно, только не снобом. Так через должное время возник коммерческий консерватизм, на знаменах которого было начертано «Б.Д.У.» (Бальфур Должен Уйти). Не сумев обуздать новую породу людей, он попытался вставлять им палки в колеса, и тогда они ополчились на него самого.

Вероятно, Бальфур и впрямь мог бы стать величайшим из моих современников, но пристрастиям его недоставало пыла, а привязанностям — стойкости. Из-за своей нерешительности, из-за нежелания сделать жесткий выбор эти утонченные люди в конце концов становятся жертвами тщеславных потуг и легкой склонности к лицедейству. Так и случилось. Он лицедействовал и знал это, как недавно поведал Вольф Хамберт{175} в «Инглиш ревью» (июнь 1934 г.). По мере продолжения войны к лицедейству его все больше побуждала самозащита.

Средь суматохи и бесчинств военного времени он постепенно превращался из «начальства» во влиятельную личность. Однажды мне довелось получить мимолетное свидетельство тех раздоров, которые кипели и в нем самом, и вокруг него. Мы были у леди Вемис на Кадогэн-сквер, разговор шел о том, как реагировали на войну разные классы. Ему захотелось что-то мне объяснить. «Хуже всех, — сказал он, — повели себя наши бизнесмены». «Хуже всех» он выделил.

Разумеется, он мог многое добавить, но мне не хватило ума или решительности его разговорить.

После войны он окончательно лишился власти. Он стал просто высокопоставленной особой, под конец, пожалуй, — одной из самых высокопоставленных особ во всей Англии. Последняя вспышка его обаяния и энергии пришлась на Вашингтонскую конференцию 1924 года. Благодаря ему это была самая мирная конференция, какую только можно вообразить. Взаимная симпатия между Вашингтоном и Вестминстером значительно возросла. Встречаясь и общаясь с ним в Вашингтоне, я, однако, не удержал в памяти то, что тогда говорили. Конечно, и он и Грей были истинными джентльменами, но их содержание дорого обходилось обществу, не получавшему соответствующей дозы умственных усилий или плодотворной решимости взамен своих трат, взамен парков, замков и прочих почестей.

Как-то раз — кажется, в 1920 или 1921 году — я пошел вместе с Джейн в Институт международных дел, где выступал Бальфур. Свет падал на него, и у меня вдруг возникло странное ощущение — совсем недавно я видел очень похожий череп. В один миг мысль моя перенеслась в Москву, и я шепнул Джейн: «У него голова совершенно такая же, как у Ленина… Это невероятно».

Возможно, все дело в освещении, так что не буду настаивать. Ленин во всех отношениях был переменчив, деятелен и агрессивен, Бальфур устойчив и ленив, но обоих отличал острый ум с жилкой скепсиса, что неизмеримо возвышало их над глупостью и узостью Грея и Керзона или прихотливым миром иллюзий, в котором жил Холдейн. Видимо, ни один из них не был ортодоксален; Ленин верил в догмы марксизма примерно настолько же, насколько Бальфур — в Троицу, но оба обнаружили способность к самому разрушительному конформизму. Ленин использовал марксизм для того, чтобы подстегнуть процессы ради необходимых перемен, а Бальфур использовал христианство и христианские организации, чтобы помешать переменам, которые, при любом стечении обстоятельств, неизбежно нарушили бы беспредельно благостное спокойствие его жизни. В моей книге «Россия во мгле» я рассказываю, как был в России. Мы с Лениным долго беседовали; разговаривал я и о нем.

Во-первых, это был ум совершенно непривычного мне типа и занимал он такую позицию, какая до войны вообще не представлялась возможной. Казалось, что он — полновластный хозяин всего, что осталось от России; однако владычество его было не таким уж безграничным. Ему приходилось держать в узде строптивую команду сторонников и такое орудие, как ОГПУ, которое могло выскользнуть из рук и ужалить его самого — скажем, когда казнили великих князей после его распоряжения об отсрочке. Кроме того, он был очень зависим от священных текстов Маркса. Подлинное или притворное их почитание объединяло всех его последователей, и тем, кто был призван привести ленинский вариант Священного Писания в соответствие с его задачами, приходилось быть до крайности изобретательными. Все эти препятствия и затруднения сковывали Ленина. И все же слава, окружавшая его имя, была поистине грандиозна.

Своим авторитетом он был обязан тому, что разумно рассуждал и здраво видел ситуацию во время революционного кризиса. Тогда он и стал человеком, которому каждый готов поверить свои страхи или сомнения. Сила его была в простоте замысла, сочетавшейся с изощренностью мысли. Едва заметными изменениями, важность которых можно осознать лишь теперь, после его смерти, ему удалось переделать марксизм в ленинизм. Из учения доктринера-фаталиста он создал гибкую, творческую тактическую схему. Пока Ленин держал рычаги управления этой схемой, его нимало не волновало, что на ней стоит ярлык марксизма. Но в том году я увидел, что и портрет его, и образ в России тихонько оттесняют бородатого предшественника. И впрямь, сам он обладал куда более живым и тонким умом.

Как любой человек, он принадлежал своему времени и стадии собственного развития. Каждый из нас на эту встречу принес определенные убеждения. Мы говорили о том, что необходимо заменить крестьянское хозяйство широкомасштабным сельским хозяйством (за восемь лет до первого пятилетнего плана!) и об электрификации России, которая была тогда его личной мечтой. Я отнесся к этому скептически, поскольку не знал, в какой степени возможно использовать в России энергию воды. «Приезжайте и посмотрите на нас через десять лет», — сказал он в ответ на мои сомнения.

Когда я разговаривал с Лениным, меня гораздо больше интересовал предмет нашего разговора, чем мы сами. Я забывал о том, высокие мы люди или маленькие, старые или молодые. Я заметил, что он — небольшого роста; заметил, что он очень увлечен, а замысел его прост. Но сейчас, когда я просматриваю книгу четырнадцатилетней давности, воскрешаю свои воспоминания и сравниваю его с другими знакомыми мне людьми, находившимися у кормила власти, я начинаю понимать, какой он был выдающейся исторической личностью. Я не хотел бы подписываться под концепцией «великих людей», решающих ход истории, но если уж говорить вообще о величии применительно к человеку, должен признать, что Ленин, по самым скромным меркам, был велик.

Раз уж в 1912 году я применил это слово к Бальфуру, я почти обязан отвести здесь этому приступу энтузиазма приличествующее ему место, сопоставив его с тем, как я оцениваю сейчас Ленина. Позвольте мне со всей ответственностью признать, что, когда я взвешиваю достоинства этих двух людей, у меня даже не возникает вопроса о том, куда качнется стрелка весов, — Бальфур сразу взлетает наверх и ударяется о перекладину. Неопрятный человечек в Кремле умственно посрамил и неизмеримо превзошел его. Ленин до конца оставался живым, а конец Бальфура наступил, когда он еще пытался действовать. Когда мы виделись, Ленин уже болел, ему приходилось часто отдыхать; в начале 1922 года врачи запретили ему ежедневную работу. В то лето он был частично парализован, а в начале 1924 года умер. Таким образом его безраздельное влияние длилось меньше пяти донельзя насыщенных лет. За это время, наперекор всем трудностям, он сумел придать России импульс созидательного ускорения, которое продолжается и в наши дни. Только благодаря ему и созданной им Коммунистической партии русская революция не обернулась варварской военной автократией и полной катастрофой. Задействовав, вне всякого сомнения, жестокие, но необходимые средства (иначе бы эксперимент не выжил), партия его сумела обзавестись тем дисциплинированным персоналом для создаваемого экспромтом, но добросовестного административного аппарата, без которого в современном государстве невозможно совершить революцию. Сохранив в полной мере гибкость ума, он с поразительной быстротой перешел от революции к перестройке общества. В 1920 году, когда состоялась наша встреча, он с юношеской энергией изучал возможности «электрифицировать Россию». Пятилетний план (ему он представлялся, правда, в виде череды губернских планов), российская энергетическая система, достижения Днепрогэса уже обретали очертания в его мозгу. Словно закваска в тесте, он продолжал напряженно работать еще долго после того, как рабочие дни его завершились. Вероятно, он и сейчас работает так же мощно, как всегда.

Во время моей последней поездки в Москву в июле 1934 года я посетил его Мавзолей и снова увидел этого небольшого человечка. Он казался еще меньше обычного; лицо его было очень бледным, воскового отлива; беспокойные руки лежали неподвижно. Борода была более рыжей, чем мне запомнилось. Выражение лица его было очень достойным, простым и немного трогательным; в нем были и детскость, и мужество — главнейшие качества человека; и вот он уснул — так рано для России! Убранство было скромным и возвышенным, атмосфера пропитана религиозным чувством, и я вполне готов поверить, что женщины там молятся. Снаружи, на площади, все еще красуется надпись: «Религия (под которой, напомню, в России всегда разумеется православие) — опиум для народа». Лишенная этого опиума, Россия обращается к новым наркотикам. Как-то вечером в Москве мне показали новый фильм Дзиги Вертова{176} «Три песни о Ленине». Это истинный апофеоз, настоящие «Страсти»; он и впрямь стал Мессией. Нужно увидеть и услышать этот фильм, чтобы понять, как удивительный русский образ мысли подчинил социализм эмоциям, превратил его в личное почитание пророков, и насколько важно, чтобы западные ветры снова продули эту землю.

Весной 1934 года мне очень захотелось увидеть и сравнить Франклина Рузвельта и Сталина. Мне захотелось понять, насколько эти два мозга стремятся к созданию социалистического Мирового государства, в котором я вижу единственную надежду для человечества.

Всем предшествующим изложением я добросовестно, а по возможности достоверно и ясно, пытался объяснить своему неутомимому читателю, какая концепция мировых проблем обретала очертания в моем мозгу в годы, минувшие с той поры, когда я играл на заднем дворе Атлас-хауса. Я постарался показать сменявшие друг друга фазы, в которых моя вера становилась все определенней, пока я (как и многие другие) не понял, что надо создать организацию, подобную той, которую я называю «Легальным заговором». Более разумно и совершенно она воплотила бы в жизнь первый коммунистический опыт, компетентно осуществив принципы либерального социализма, способного в конечном счете охватить весь мир системами, ответственными за просвещение, принуждение и администрирование. Я верю, что именно к такой идее спланированного Мирового государства движутся наша мысль и наше знание. Она понемногу пронизывает человеческий разум, потому что факты науки и ход истории сообща способствуют этому. В отдельных проявлениях или опытах она осуществляется повсюду. Меня нисколько не пугает, что до сих пор нет особой политической организации, которая бы ее усвоила. По самой своей природе на формальное политическое противостояние она повлияет едва ли не в последнюю очередь. Когда случай наконец придаст ей ускорение, все произойдет сравнительно быстро. Не успев опомниться, мы включимся в новую политическую проблематику, в которой все усилия открыто и сознательно объединятся, чтобы перейти от разрозненных суверенитетов прошлого к социалистическому Мировому государству.

Я отказываюсь гадать, сколько времени должно пройти, прежде чем социалистическое Мировое государство станет политической реальностью. Иногда мне кажется, что это уже не за горами; иногда — что пропаганде и образованию предстоит подвергнуть еще не одно поколение. И опасность войны, и экономическое давление принудят разум человечества обратиться к единственному выходу. Эти жестокие наставники могут очень хорошо возместить безразличие и отсталость учителей. Планы политического синтеза и экономического преобразования, видимо, становятся все более смелыми и получают все большее распространение. Словом, не было ничего неестественного в том, что я под воздействием порыва и несколько преждевременно отправился в Америку и в Россию, чтобы спросить, не настало ли это время. «Что общего, спросил бы я, между Новым курсом Америки и Новым планом России? Какое отношение имеют они к созданию Мирового государства?»

Некоторые читатели могут сказать, что это политическая дискуссия, а не автобиография. Что ж, это и дискуссия, и автобиография. Чем ближе мы к концу своей жизни, тем больше нас заботит политика. По-моему, демократическое толкование прав человека выражает себя не столько в праве голоса (чаще всего за кандидатов, выдвинутых другими), сколько в том, чтобы спрашивать, получать ответы и выносить собственные суждения. Вот я и спрашиваю. Эти две поездки очень важны в моей жизни, и рассказ о них — самое частное, самое личное завершение моей истории, какое только можно вообразить. Современная жизнь — это сначала экспансия, а потом убыль, но мы не завершаем, а открываем. Уходя, мы не произносим напутствий — мы открываем двери и отступаем в тень.

Перед отплытием в Америку мне довелось увидеть, как тщетные усилия полностью разоблачили себя в Альберт-Холле. Собрались чернорубашечники, и трудно вообразить что-нибудь более безмозглое. Сперва медленно и помпезно появилось нелепое полоумное существо, одетое как инструктор по фехтованию, но с каким-то индийским поясом. Выпятив грудь и зад, Мосли степенно прошествовал по центральному проходу, а кончилось все единым взрывом мальчишеских криков: «Хотим Мосли!» Руки взметнулись, и я заметил, что кричит только его дисциплинированное окружение.

Мосли я встречал годами — как многообещающего молодого консерватора, как многообещающего неофита лейбористов с коммунистическим уклоном и, наконец, в том качестве, в каком он пребывает сейчас. Он всегда казался мне скучным и тяжеловесным, в политике — подражательным, в речах — плоским и пошлым, поэтому меня не интересовало, что он собирается сказать на этой встрече. Когда его банальности, без проблеска остроумия или мудрости, гулко зазвучали в зале, а тупость их непомерно подчеркивали громкоговорители, мы заметили, что он странно чавкает (по какой-то причине он изобрел что-то вроде собственного говора), а потом стали обсуждать время, проведенное им в Сандхерсте, и его военные воспоминания, которых я не знал. Но вниманием моим завладели его сторонники и публика в целом. Публика была разношерстная, любопытная и не слишком отзывчивая; оставалось много пустых мест. Какие-то милые мальчики и симпатичные молодые люди, а также другие, не столь симпатичные, в черных рубашках и серых брюках, выполняли роль распорядителей, раздавая тексты идиотских песенок о своем прославленном Вожде, обеспечивая рукоплескания, заполняя зал и вообще следя за тем, чтобы все не провалилось. По-видимому, они в основном представляли средний и высший класс. Многие смущались, было в них что-то отчаянно серьезное, то ли настырное, то ли виноватое. Они не отдавались своей роли, как волосатые молодые итальянцы, которым они подражали, в них не было романтической убежденности, и я никак не мог понять, зачем они все это делают. Какие жалкие фантазии, гадал я, должны бродить в симпатичных, юных мозгах, чтобы подвести к такому выбору?

Этот вопрос следовал со мной через Атлантику. Есть ли в Англии то, что мы могли бы назвать образованием? Может, мы называем так систематическое размягчение мозгов? Какой истории учили этих юношей, какое представление о жизни они получили, если начинают политическую жизнь с такого выбора, с Мосли?

Только выиграв войну за культуру, мы можем надеяться на Мировое государство. Есть разные способы осуществить «легальный заговор», но решающей станет битва за образование, битва за то, чтобы сделать наличные знания доступными, понятными и действенными. Мир прошел путь от повозок и ветряных мельниц до аэропланов и машин, образование же такого скачка не сделало. Новые умы, входящие в мир, берут в оборот некомпетентные, непросвещенные педагоги; их подстерегают неверные устаревшие представления; им навязывают окостеневшую и плоскую фальсификацию истории и политики. С такими людьми у нас ничего не выйдет. Мы не сможем построить новую цивилизацию с двумя миллиардами оболваненных существ. Нам приходится иметь дело с убогим, испорченным материалом. Косное, покалеченное сознание могло бы еще сгодиться для относительно крепких социально-политических порядков девятнадцатого столетия; сегодня оно себя изжило. Своей зловещей инертностью оно столь же опасно, как высокие, день ото дня растущие кучи рыхлого песка по сторонам котлована.

Вечером, нервно меряя шагами прогулочную палубу, я размышлял о том, как мало мы делаем для образования, как мало сделал я. Мне вдруг захотелось подхватить какой-нибудь особый вирус, чтобы кусать людей, заражая их бешеной тягой к образованию. Я держал путь из одной удручающе невежественной страны в другую, но, ничего не попишешь, это самые просвещенные страны в мире. И потому, что бы я ни знал, как ни думал, я надеялся найти семена новой жизни, которые уже прорастают и дают побеги.

Еще не наступила весна золотого века.
Век золотой вернется вновь,
И юная земля
Стряхнет изношенный покров,
Как мудрая змея.{177}

Это написано сто лет назад и до сих пор остается пророчеством.

Нью-йоркская гавань была окутана туманом, очень уместным и очень неприятным. То здесь, то там с пароходов звучали сирены, обладавшие тем сходством с политическими лидерами, что невозможно угадать, о каком курсе они извещают. Наш «Вашингтон» в Амброз-Чэнел чуть было не столкнулся с «Балином». Неожиданно выскочив из тумана, немецкий лайнер прошел от нас в десяти ярдах с неположенной стороны. Услыхав совсем близко от себя невнятный шум голосов, я выглянул из иллюминатора и увидел крупным планом изумленные лица пассажиров на их палубе. «Балин» проскользнул мимо и исчез в тумане, а я поднялся на палубу послушать, что думают другие. Мнения разделились; расстояние между нами оценивали от шести футов до двадцати ярдов. Когда суда сблизились, их притягивало друг к другу водоворотом. Некоторые пытались представить, что произошло бы, если бы они столкнулись. Впрочем, никто особенно не беспокоился; все воспринималось в ключе «жизнь вообще теперь опасна».

Приехав в Нью-Йорк, я стал выслушивать суждения о «Новом курсе». Мне хотелось изучить атмосферу, в которой работает президент, прежде чем я его увижу. У моих хороших друзей собирались, чтобы поговорить, компании самого разного состава. Кроме того, я написал определенным людям, которые могли дать сведения из первых рук. Все говорили свободно, и не буду точно передавать, что сказал тот или иной. Как-то я оказался рядом со скромным юношей, чье имя я толком не расслышал. Он стал раскрывать мне свое видение мира, которое на редкость совпадало с моим, только все было упорядоченней и реалистичней. Оказалось, что это А.-О. Берл из так называемого «мозгового треста». «А сколько вас еще?» — хотел я спросить его, и не спросил.

Потом, как бы для контраста, я выслушал сидевшего напротив руководителя крупного концерна, красивого седовласого джентльмена со звучным голосом, который клеймил все американские новшества, начиная с президента и кончая последним человеком в очереди безработных, и требовал, чтобы его немедленно вернули в счастливые дни 1924 года. (А может быть, 1926-го?) С тех пор он не видел ничего существенного. «А сколько вас?» — думал я. Его вера в экономический анархизм и бесконечную череду экономических циклов была тверда. Поскольку данная депрессия, говорил он, оказалась особенно длительной и сильной, восстановление экономики будет особенно блистательным. Идеи Герберта Спенсера и Мартино{178} он смело привил к взглядам посла Чоута{179}, доблестного оптимиста, описанного мной в «Будущем Америки» как мистер Зет, «богатый дядюшка Пиппа».

Между этими двумя полюсами, между пониманием и отрицанием реальности встречались самые разные типы. Я поспорил с приятной парой нью-йоркских «красных», таких же рьяных и нетерпимых, как их предки пуритане. Они были выходцами из вполне обеспеченного слоя, а свою веру в Карла Маркса, в его философию и психологию, в его божественную мудрость излагали так, словно Ленин прожил жизнь впустую; при этом они были столь же полными и последовательными противниками Нового курса, как седовласый президент концерна. Рузвельт, говорили они, «пособничает капитализму». Он пытается ускользнуть от социальной катастрофы и полностью отрезать путь их драгоценной диктатуре пролетариата, что никак не совпадает со Священным Писанием. Чем лучше он поступает, тем хуже выйдет, ведь на нем нет подлинной благодати, убеждали меня эти правоверные красные.

В Нью-Вилларде, в Вашингтоне, я видел цвет американского повстанчества, моих старых друзей Кларенса Дарроу{180} и Чарльза Рассела{181}. Их вызвали в столицу для доклада о том, как применяются разные законодательные акты, и они отчитывались со всей непримиримостью и бесполезностью, на какую были способны. Они всегда и во всем были «пр-ротив правительства». Зарево свободы полыхало в зрачках Дарроу.

Я очень его люблю и прекрасно понимаю. Я и сам склонен противостоять властям и враждовать с догмой, но он лет на десять старше меня, это — другое поколение; воспитавший его американский радикализм совсем не похож на ту атмосферу, в которой вырос и которую описал я. Я верю в коллективный свободный разум, в здравый смысл, открытый любой критике, а Дарроу суеверно верит в обычного, отдельного, неорганизованного человека, дорожащего своей свободой. Другими словами, он — чувствительный анархист. Он — за воображаемого «маленького человека», против монополии, против правил, против любых законов.

Поразительно, как широко распространена среди американцев эта фантазия об упорном, независимом, «здоровом» и компетентном маленьком человеке, изначально праведном, — о западном фермере, лавочнике, настойчивом, экономном, трудолюбивом предпринимателе. На первые шаги в создании всеохватной экономической структуры, находящейся под контролем общества, нью-йоркский президент концерна и крайний радикал Кларенс Дарроу реагировали почти одинаково. «Оставьте нас в покое», — запальчиво говорили они. Тот же идеал, то же стремление увековечить исконный индивидуализм маленьких людей явно просматривались в антимонопольном законодательстве Теодора Рузвельта. Это иллюзия. Проблему личной свободы нельзя решить, дробя экономику; этот самый фермер уже давно потерял независимость и вынужден выращивать одну-единственную культуру; владелец магазинчика прислуживает в шикарном универмаге или стал агентом по продаже патентованных товаров, а мелкий предприниматель — игроком, а там и банкротом. Однако иллюзия жива. Позаимствовав выражение у русских, можно сказать: это кулацкий идеал. Я обнаружил, что он до сих пор процветает даже среди вашингтонских директоров А.А.А.{182}.

И Дарроу и Рассел усмотрели в новом законодательстве определенный умысел. Героического маленького человека, по их мнению, умышленно приносили в жертву, продавали крупному бизнесу. Но не Новый курс приносит его в жертву широкомасштабным торговым сделкам — это звезды, это судьба. Как бы то ни было, в этом вопросе два анархистски настроенных старых радикала могли бы объединиться и с теми состоятельными молодыми коммунистами, которые считали, что Ф.-Д. Рузвельт «пособничает капитализму», и с тем сердитым ревнителем общественной пользы, который заявлял, что из-за Нового курса капитализм гибнет. В основе этого неожиданного единодушия лежит что-то подсознательное.

Больше всего в нью-йоркской атмосфере обращала на себя внимание та смесь восхвалений и стремления умалить, с какой говорили о президенте. В Вашингтоне впечатление это усилилось. Такой поворот разговора почти вошел в ритуал. Сперва толковали о мужестве Рузвельта, о его честности, обаянии, а потом шло «но…». Контекст этого «но» был разный, но все они, вместе взятые, показали мне, что Франклин Рузвельт, как никто, потряс расхожие представления американцев. Надо помнить, что мнения, которые человек может формулировать и выражать, — одно, а то, что он молчаливо или подсознательно принимает, — другое. Предвестия нового общественно-экономического строя, которые до сей поры оставались безобидной болтовней немощной интеллигенции, внезапно охватили традиционный бизнес и политический обиход. Треснул освященный временем панцирь выспренней лжи, и оказалось, что Америка может принять суровую действительность. С таким видом, будто он решил заново сдать карты из прежней колоды, предназначенной для старинной игры в политический покер, президент взял новую колоду, с другими картами, другими ценностями, и невозмутимо и решительно приступил к другой игре. Что это за игра? Знает ли он сам? Понимает ли, что это революция? Воображаемые ответы на эти каверзные вопросы — ответы гипотетические и экспериментальные — и вызвали все эти «но».

Чего же они хотели: понять его или прогнать? Я растерянно слушал. Скорее всего, и они растерялись, а растерявшись — испугались. Кое-что признавая за ним, они не хотели такого президента, но понятия не имели, чего же потребовать взамен. Американский мир достатка и деловитости был настолько спокоен за свои свободы, настолько убежден в своих возможностях, настолько верил в свою ценность и необходимость, что попытку чуть пристальней изучить его деятельность принял с какой-то преувеличенной клаустрофобией. Он готов бороться и отвергать любой вид регулирования. Сам он завел в тупик экономику и производство, всего год назад он бледнел и трясся перед надвигавшейся катастрофой, а сейчас, когда непосредственная опасность миновала, оправился и заявляет, что ее и не было. Теперь он будет мешать и обличать в полную меру своих возможностей. В 1906 году в книге «Будущее Америки» я высказал вполне очевидную мысль: у американцев, и богатых и радикальных, нет «чувства государственности». Сейчас им на скорую руку пытаются привить это чувство, и они сопротивляются.

Они отшатываются от президента, решившего перестроить фасад государства, намерены мешать ему всеми возможными способами, но реальной политической альтернативы у них нет. Это безотчетное, инстинктивное сопротивление, как у мула, который тянет назад. Но пути назад у Америки сейчас нет. Если Рузвельт и его Новый курс потерпят поражение, ее ждут дальнейший упадок в финансовой и деловой сфере, тяжелые общественные беспорядки, политический гангстеризм и бурное одичание больших регионов. И первыми пострадают все эти влиятельные люди, которые бранят его и чинят ему препоны.

Отсутствие какого бы то ни было государственного чувства, безответственность, выпестованная тем, что историю начинают с восстания, а завершают прославлением личной предприимчивости и загадочной власти «нар-рода», — вот истинная помеха, мешающая спасти в последний миг огромные материальные накопления прошлого века, пока они не погибли, и навести порядок в управлении новыми ресурсами человечества, пока еще не поздно. Порядок и коллективное управление требуют деятельных и преданных государственных служащих.

Очевидная неспособность нынешних чиновников справиться с задачами, которые неизбежно будут на них возложены, и внушает сейчас сомнения в том, успеет ли Америка осуществить грандиозные перемены и тем самым избежать катастрофы. Можно ли заменить их? Самое важное для американского общества — в сжатые сроки найти министров, чиновников, функционеров, которые достаточно честны, мужественны и компетентны, чтобы довести до конца неизбежные преобразования.

Тем временем за пределами Федеральной государственной службы, которой не хватает ни людей, ни денег, намечается умственное брожение в различных кругах — университетских профессоров, писателей, научных и технических работников, мыслящих людей свободных профессий — всюду начинают размышлять об исконных пороках американского общества, все более в нем заметных. Появилась интеллигенция, гораздо более многочисленная, чем в Англии. Мыслит она грубее, чем британская, но и смелее, не так осторожно. Американские бизнесмены этих людей нарекли «длинноволосыми радикалами», «салонными социалистами» или просто «психами», стараясь не замечать, как растет их влияние. Когда кризис достиг роковой черты, обнаружилось, что эти «психи» могут оказаться «экспертами». С весьма смешанными чувствами бизнесмены осознали, что новый президент не внемлет голосу солидного, досточтимого «опыта», дабы излечить или хотя бы подлечить экономику этак процентов на восемь, а консультируется с «новыми мозгами». Один журналист, не совсем уверенный в том, обиден или же лестен намек на умственную деятельность, придумал выражение «мозговой трест», и сообщение об этом «тресте» обошло весь мир.

Я столько думал о том, возможен ли всемирный «легальный заговор» здравомыслящих людей, что сообщение это очень меня возбудило и заинтересовало. Я хотел знать, какая объединяющая сила скрывается за всеми этими разговорами и как подключить ее к творческой революционной мысли в Европе.

Теперь я знаю достаточно, чтобы сделать вывод: движение это — никакой не заговор; в основе его не лежат идеи, общие для всех участников. В нем нет согласия, которое есть у радикалов, установивших республику в Мадриде, нет прочного единства дореволюционных большевиков. Общность между разнородными, непохожими людьми поддерживают, в сущности, лишь стремление провести вместе научный анализ финансовых и промышленных процессов и применить на практике его результаты в общих интересах. Члены движения разобщены и традицией, и личными свойствами. Собрал их президент, и именно из них, а не из нечестных политиков и профессиональных взяточников, он будет пополнять и расширять государственный аппарат, если есть хоть какая-то надежда на спасение Америки.

Реймонд Моли{183}, интересовавшийся историей «мозгового треста», очень доходчиво объяснил мне ее, когда мы беседовали в нью-йоркском Хэнгар-клубе. Он выделил три основные группы людей, имеющие интеллектуальное влияние: монетарные реалисты, такие как профессор Ирвинг Фишер{184} и профессор Роджерс, которые создают зачатки научного контроля за денежной массой; организаторы экономики, такие как Джонсон, Тагуэл{185} и Берл, ратующие за то, чтобы государство увеличило число рабочих мест и обеспечило занятость; и адвокаты, — из которых я знаком только с Феликсом Франкфуртером{186}, — занятые тем, чтобы разработать и ввести законодательные ограничения, которые сдерживали бы деятельность, разрушающую общество, и мешали бы использовать организацию для личного обогащения. Многие из этих людей никогда не встречались. Связь между ними осуществлялась через резиденцию губернатора в Олбани, когда Франклин Рузвельт был губернатором штата Нью-Йорк, а теперь — через Белый дом. Вместе их свели вопросительные знаки, которые поставил президент, и они сотрудничают, не завися друг от друга.

Если говорить о форме, то именно в этом разительное различие между Вашингтоном и Москвой. Здесь созидательные усилия направляет и координирует мозговой трест; там — централизованное, личное руководство, но цель у них одна — все более организованное широкомасштабное сообщество.

Я четыре раза побывал в Белом доме и дважды — в Кремле, чтобы увидеться с их хозяевами, но ни разу не был, и навряд ли когда-нибудь буду, в Букингемском дворце. Может быть, это связано с впечатлениями очень раннего детства. Я уже рассказывал, как противился материнскому помешательству на «дорогой королеве», как ревновал к королевскому отпрыску; но главная причина такого республиканского упрямства — видимо, в моей убежденности, что некоторые институты в Англии давно себя изжили, что они ничего не делают. Конституционная монархия, подменяя главу государства номинальным главой, дробит и обезличивает руководство обществом. Тем самым британская система становится слабой, как беспозвоночное, у которого нет головы, и совершенно не способной к целенаправленному движению. В военное время монархия возвращает себе или пытается вернуть централизованную власть; о том, к чему это приводит, я уже говорил, когда рассказывал о войне. Как и подобает безголовому беспозвоночному, империя проявляет завидную живучесть: ее можно разрезать на части, ампутировать Южную Ирландию; вывести из строя флот, развалить тяжелую промышленность. Она может мириться с хронической безработицей и с тем, что половина ее молодых людей деморализована, и все же твердо верить в свой счастливый удел, благодаря фальшивому бюджету или летнему солнышку. Так и вышло, что я, почти безотчетно, как свидетельствуют приведенные мною документы Лиги Наций, привык смотреть на Запад в поисках ориентира для англоязычного сообщества — и где угодно, только не в Лондоне, искать такой ориентир для человечества.

Я уже рассказывал о том, как бывал у Теодора Рузвельта. Тогда я как будто побывал в богатом, удобном загородном доме, где можно полениться и поговорить. Визит к президенту Хардингу{187} напоминал политический прием в официальном здании — шумное радушие, сердечные рукопожатия; убранство же и мебель изменчивого Белого дома напоминали о популярном клубе. Визит к президенту Гуверу{188} принял форму непрошеного вторжения к перегруженному, изможденному человеку, который на месяц опаздывает со своими делами и не надеется их сделать; Белый дом в знак солидарности стал неряшливым, бестолковым, с массой каких-то передних, где торчали вешалки, неожиданных, ненужных дверей, через которые шныряли растерянные чиновники. Президент вообще не разговаривал со мной; он сказал речь о том, что Америка может сама себя обеспечить, предназначенную, видимо, Лавалю{189}, уехавшему во Францию примерно за неделю до этого. Мне она интересной не показалась. Еще при Хардинге в Вашингтоне развился какой-то глупый этикет, и иностранный посетитель времен Кулиджа{190} и Гувера шел к президенту не как человек к человеку, но попадал в Белый дом — после надлежащих формальностей — в сопровождении своего посла. Решили, что Англия и Америка могут общаться только через дипломатическую пипетку. Сэр Рональд Линдси{191} виновато меня привел и сидел рядом со мной во время встречи, словно взял в гости незнакомую собаку и не знает, как она себя поведет. Но я проявил должный политический пиетет, так что дипломатических последствий не было. Я просто слушал и сдерживался. Наверное, дипломатическая выучка не позволит сэру Рональду опубликовать мемуары: «Те, кого я сопровождал в Белый дом».

К 1934 году, впрочем, от этих обычаев не осталось и следа. Я уже немного переписывался с президентом, так что явился к нему сам от себя и обнаружил, что его волшебная резиденция снова стала роскошным частным домом. Неприбранность гуверовской поры куда-то исчезла. Все было просторным, невозмутимым, налаженным и неспешным. Кроме мистера и миссис Рузвельт с нами обедали их дочь миссис Долл, личный секретарь президента мисс Ле Хэнд и еще одна дама, а потом почти до полуночи мы легко и непринужденно беседовали с хозяином, его женой и мисс Ле Хэнд, словно мировой кризис угрожал чему угодно, только не Белому дому.

Как всем известно, президент — калека. Он напомнил мне Уильяма Эрнеста Хенли. У него такой же крупный торс и почти бездействующие ноги, но, в отличие от Хенли, он не может проворно передвигаться при помощи палки и костылей. Однако за обедом и после, когда он занял кресло в своем кабинете, его физическая беспомощность была совершенно незаметна. Миссис Рузвельт показалась мне весьма приятной и начитанной; меня предупреждали, что она жуткая «училка», но с классной дамой ее роднила только особая тщательность в подборе слов. Ни в нем, ни в ней не было ни малейшей рисовки. Они не заботились о том, оправдают ли они чьи-то ожидания или какое производят впечатление; они просто с какой-то странной непредвзятостью интересовались положением в мире. Говорили они о нем отстраненно, словно их это не касалось. Касалось это нас всех, мы должны были сыграть свою роль, но ответственное положение — не повод изъясняться загадочно, напыщенно или с туманным всеведением.

Даже если бы память меня не подводила, я бы не стал описывать течение и перепады нашего разговора. Упомяну только одно: президент был явно озадачен последними шагами британской дипломатии и хотел понять, как и все мы, что замыслил сэр Джон Саймон{192} и соответствует ли его поведение каким-то смутным реалиям британского мышления. Если это не так, почему же на Дальнем Востоке, да и вообще повсюду, два больших англоязычных сообщества постоянно ссорятся и не считаются друг с другом? Естественно, на авансцену разговора выплыла навязчивая идея насчет мира во всем мире. Если бы не огрехи политического механизма, говорил я, не косные традиции, не умственная недоразвитость британского Министерства иностранных дел или что там еще, англоязычные массы уже сейчас могли бы вместе с русскими, заручившись ярой поддержкой французов, решительно заявить, что в мире должен царить мир. И он бы царил. Какие бы мечты о завоеваниях и владычестве ни таились в умах немногих вояк и патриотов за пределами такого сообщества, они обречены бессильно тлеть под холодным душем мощного согласия. А что, собственно, ему мешает?

Это была лишь одна из затронутых нами тем. Меня сейчас больше интересуют не сами суждения, а то, как мы думали о них и их выражали. Меня прежде всего занимает здесь не политика, не правительственный курс, а встреча с новым типом сознания. У меня вполне устойчивые и развернутые представления о социалистическом Мировом государстве. Но я убежден, что есть они и в сознании каждого человека, разум которого открыт неограниченным преобразованиям. Я не хочу сказать, что президент разделяет эти революционные идеи в том тщательно разработанном и исчерпывающем виде, в каком их вижу я; вероятно, это не так. Я не думаю, что он — сознательный участник упоминавшегося «заговора»; конечно, установки его по необходимости ограничены рамками расхожих истин, с которыми он обязан считаться. Но эти идеи повсюду окружают его, и если только я в нем не ошибся, скоро им завладеют. Ход истории работает на них и побуждает его к действию. Оба они — и он, и миссис Рузвельт — показались мне людьми непредвзятыми, у них современный открытый ум и новая логика действий. В этой главе я достаточно свободно употребляю слово «зашоренный». Здесь, в Белом доме, властвовало сознание незашоренное, открытое.

Этого мало, если говорить о супругах Рузвельт. Артур Бальфур обладал в высшей степени открытым умом, но не решался воплотить те самые идеи, которые так легко воспринял. Многое он принимал по привычке — Церковь, двор, общество, империю; и, в сущности, не верил в те новые мысли, что будоражили его ум. Президент Рузвельт в них верит. Ум у него такой же восприимчивый, как у Бальфура, но он одержим редкой жаждой действия и воплощения своих идей, которой у Бальфура не было и в помине. Человек, который может так откровенно делиться своими мыслями в непринужденной беседе, помимо прочего, тонкий политик, умелый организатор людей и масс. Как президент задумал, так он и делает. И ему, и его жене свойственна простота, которая выражается формулой: «Если это правильно — сделаем». Без малейшей экзальтации, не оправдываясь и не смущаясь, они делают то, что в данную минуту представляется нужным. Такое единство нетрадиционной мысли и практической воли — нечто новое в истории. Не стану пускаться в рассуждения о тех специфически личных или специфически американских условиях, которые могли это породить. По мере того как они будут осмыслять окружающие их проблемы, они все решительнее осознают и конечную цель — «легальный заговор». Франклин Рузвельт воплощает не эту цель, а продвижение к ней. Он — самое действенное передаточное устройство, посредством которого можно достигнуть нового мирового порядка, поскольку исключительно «благоразумен» и в высшей степени непримирим. На собственном примере он показывает, как можно принять, испытать и применить в самых крупных масштабах великие идеи современности, не впадая при этом в жесткий догматизм. Он — последовательный революционер, но в совершенно новом роде, ибо ни в малой мере не стремится к революционному кризису.

До того, как я посетил Вашингтон, я был склонен думать, что силы, противящиеся перепланированию социальной и политической системы, способному приостановить Америку на пути к краху, — индивидуалистическая традиция, эгоистическая вседозволенность, хитрая и безжалостная изворотливость политических и законодательных приемов — очень велики, и президент Франклин Рузвельт обречен на поражение. Я написал статью «Место Франклина Рузвельта в истории» («Либерти мэгэзин», октябрь 1933 г.), в которой давал слово, что у него ничего не выйдет. Но тогда я думал, что он придерживается устоявшегося, самодостаточного набора идей, подобных тому, какой сложился у меня самого. Теперь же я чувствую, что он гораздо гибче и сильнее. Он смел и непредвзят в своих суждениях, поскольку ум его — дальновиден, а мужество — велико; особые же свойства перворазрядного политика-любителя не позволяют ему уйти от реалий и возможностей политической жизни. Он не дает им воли и не подчиняется им. По-видимому, он никогда не уходит вперед настолько, чтобы рисковать своим лидерством, но всегда держит в уме передовые ориентиры. Он знает толк в современной экономической науке, в финансах, в международной политической психологии и при этом умеет выступить по радио через голову партийных организаторов, владельцев газет и т. п., чтобы ясно и убедительно изложить свои взгляды рядовому избирателю.

Словом, он — нервный узел, ответственный за восприятие, выражение, передачу, соединение и воплощение, то есть именно такой, каким, по-моему, должно быть современное правительство. Если в конце концов окажется, что по-человечески он не совсем такой, не важно, тут много верного, во всяком случае — достаточно, чтобы я отвел ему место важнейшего сопутствующего персонажа в этой политико-психологической автобиографии.

Двадцать первого июля мы со старшим сыном отправились в Москву. Сын хотел лично познакомиться с некоторыми русскими биологами, труды которых он изучал, а заодно побывать у них в лабораториях. Днем мы вылетели из Кройдона, провели ночь в Берлине и дальше летели через Данциг, Ковно и Великие Лк. 22-го вечером еще до темноты мы прибыли в Москву. До самого Амстердама погода была ясная, потом, между ним и Берлином, мы дважды угодили в грозу. Зарево ярко освещенного Берлина мы увидели с опозданием. В дождливой тьме то и дело вспыхивали молнии; наш пилот, заходя на посадку, зажег сигнальные фары, а внизу трепетало желтое марево огоньков на фоне красных и белых ламп. На следующий день мы летели из Великих Лук в Москву. Этот последний перелет на Восток, проходивший невысоко над землей, в золотистых лучах послеполуденного солнца, был просто волшебным.

В 1900 году, когда я писал «Предвидения», такое путешествие было бы невероятным, как полет на ковре Аладдина; в 1934 году достаточно обратиться в одну из туристических фирм, и она без малейших хлопот его устроит. Это — доступная каждому небольшая экскурсия, и стоит она меньше, чем обошлось бы путешествие по железной дороге тридцать лет тому назад. Скоро она покажется таким же пустяком, как сейчас — вызов такси. Только одряхлевшая политическая организация да ретроградное сознание тормозят полную победу над пространством.

Москва очень преобразилась, это видно даже с воздуха. Под нами было не тяжеловесное, живописное, черно-золотое, окруженное, как во времена варваров, стенами, расположенное возле огромной крепости военное поселение, которое я видел в первый мой приезд 1914 года. Не осталось и следа от запущенного, полуразрушенного, тревожного города, каким Москва была при Ленине; сейчас он беспорядочно и деловито возрождался. Повсюду царила строительная лихорадка — возводились заводы, фабрики, рабочие кварталы, в пригородных лесах строили дачи и клубы. Никакой план с воздуха не просматривался; так и казалось, что город разрастается сам собой — это свойственно скорее городам, где царствует индивидуализм. Мы пронеслись над лоскутным одеялом посадочных площадок и увидели множество аэропланов, стоявших возле ангаров. Быть может, у Москвы сосредоточена вся русская авиация; во всяком случае, такая мощь воздушного флота оставляла сильное впечатление. Двадцать шесть лет назад в своей «Войне в воздухе» я изобразил широкие поля, усеянные самолетами, но даже самые отчаянные потуги моего воображения не подсказали бы мне, что я их увижу.

Признаюсь, я ехал к Сталину не без подозрительности и предубеждения. У меня к тому времени сложилось представление о скрытном и эгоцентричном фанатике, лишенном слабостей деспоте, ревниво взыскующем абсолютной власти. В его противостоянии с Троцким я склонялся на сторону Троцкого. У меня было высокое, возможно, слишком высокое, мнение о военных и административных способностях последнего; и мне казалось, что Россия, которой позарез нужны талантливые руководители, не должна с такой легкостью отправлять их в изгнание. Суждение это было несколько поколеблено, когда я прочитал автобиографию Троцкого, в особенности — второй ее том; но я по-прежнему рассчитывал увидеть в Москве безжалостного, черствого, самонадеянного человека, по всей вероятности — доктринера, эдакого грузинского горца, чей дух на веки вечные обречен обитать в родных ущельях.

И все же я должен был признать, что он не просто угнетал и тиранил Россию — он управлял ею, и Россия под его руководством набирала силы. Хотя все славословия первому пятилетнему плану я сурово просеивал сквозь сито скепсиса, возрастало впечатление, что он вообще-то удается. Любая сплетня из первых рук, которая могла мне поведать что-то новое об этих двух людях, возбуждала мое любопытство. Я уже сомневался в том, что встречу в Москве Синюю Бороду, злодея, заправляющего Россией. Впрочем, если бы мне не хотелось отрешиться от собственного предубеждения и приблизиться к истине, я бы не поехал снова в Москву.

У этого одинокого властолюбца, думал я, должно быть, чудовищный, невыносимый характер, но ум его, безусловно, свободен от шор догматизма. Если мое представление о мире хоть в чем-то верно и если он действительно так незауряден, как мне начинает казаться, то у нас обнаружится определенная общность взглядов.

Я собирался рассказать ему о своем разговоре с Рузвельтом, о перспективах мирового сотрудничества, которые открываются перед человечеством. Особенно мне хотелось подчеркнуть, — как и раньше, в Белом доме, — что и англоязычные, и русские, и жители стран, географически связанных с ними, то есть проживающие в умеренном климатическом поясе, включают в себя огромное количество людей, представляющих, как необходимы взаимопонимание и взаимное сотрудничество, чтобы создать Мировое государство. Помимо этих двух важнейших предпосылок моего плана есть и третья мощная сфера потенциального сотрудничества — испаноязычное сообщество. Народы, которые вместе с китайцами составляют подавляющее большинство человечества, вопреки своим так называемым правительствам, страстно хотят мира, развития промышленности и организованного процветания. Такие явления, как японский империализм, национальная самодостаточность Кэ д’Орсэ{193} и Муссолини, инфантильная изворотливость британского иностранного ведомства и германская политическая паранойя, окажутся просто жалкими помехами на пути к единству, когда взаимное тяготение обогатится способностью понять друг друга и общностью терминологии. Воинственность Японии — не столько угроза человечеству, сколько полезное напоминание о том, что мы должны отбросить различия и как можно шире распространить одну ясную и определенную волю, волю к миру во всем мире. Япония, как возможный, но крайне маловероятный союзник Германии, — последняя действенная угроза цивилизации со стороны реакционных сил. Франция по духу своему неагрессивна; Великобритания же никогда не избавится от нерешительности. Для начала мне хотелось выяснить, насколько такой взгляд на международное положение близок Сталину. Если бы он в общем согласился, я постарался бы понять, до какой степени он разделяет мою убежденность в том, что нынешней своей неспособностью обуздать жалкие, хотя и свирепые потуги агрессивного патриотизма, широкие массы обязаны вовсе не каким-то коренным свойствам человеческой натуры, а старым бестолковым традициям, дурно поставленному образованию и неверным истолкованиям; то есть, в сущности, тому, что мы не можем передать населению наших стран правдивые представления об истории человечества и о той объединяющей цели, которая перед ним стоит. Цель эта — высокоорганизованное мировое сообщество, в котором идеал служения займет место выгоды. Различия между политическими диалектами, на которых выражалось стремление к этой цели, совершенно бессмысленны и лишь приводят к трате времени и сил. Творческие порывы пропадают втуне из-за педантизма и недоразумений.

Неужели никак нельзя привести общие политические установки в соответствие с духом времени, чтобы интеллекту западного мира созидательные намерения России перестали казаться чем-то чуждым и отталкивающим, поскольку она не хочет расстаться с устаревшим политическим жаргоном, лексиконом классовой борьбы, который вышел из оборота лет пятьдесят тому назад? Любая частица этого мира, выполнив свое предназначение, должна умереть; пора признать, что умер — не только физически, но и умственно — сам Карл Маркс. Цепляться за эти надоевшие фразы так же нелепо, как электрифицировать Россию при помощи электрических машин или цинковых и медных батарей образца 1864 года. Марксистская теория непримиримой вражды классов уже мешает планировать новый мировой порядок. И в нашем, англоязычном, сообществе это особенно очевидно.

Устаревшая доктрина, предписывающая безоговорочное право на истину пролетариату или политику, его представляющему, отталкивает компетентных технологов, которые жизненно необходимы для решения великой задачи, и насаждает мистический массовый энтузиазм, который противостоит дисциплинированному сотрудничеству. Я собирался твердо сказать, что Россия лишь на словах способствует единству и солидарности человечества, а на самом деле движется своим курсом к своему, особому социализму, который все больше утрачивает какую-либо связь с социализмом мировым, и при этом внушает несметным массам своего народа недоверие и даже враждебность к огромным неофициальным слоям западного общества, ратующим за всемирную консолидацию. Неужели и впрямь невозможно выработать общую линию созидательной пропаганды? Ведь мы, чего доброго, эту возможность упустим.

Нам со Сталиным пришлось говорить через переводчика; это очень типичный пример того, как условия общения отстают от материального прогресса. Он говорит по-грузински и по-русски, но не может связать и пары слов ни на одном западном языке. Поэтому с нами все время был представитель МИДа, господин Уманский{194}. Достав блокнот, в котором быстро записывал по-русски то, что каждый из нас говорил, он оглашал по-русски мои мысли, почти так же проворно читал мне английские ответы, а потом сидел, с напряженной готовностью глядя поверх очков. При такой постановке дела какие-то мои фразы неизбежно пропадали, восполняясь фразеологией Уманского. Беседу замедляли и мои настойчивые попытки удостовериться по ответу в том, что до Сталина верно донесли хотя бы суть моих рассуждений, оставляя в стороне вопрос об оттенках смысла.

Все мои подспудные опасения увидеть перед собой сурового и непреклонного горца рассеялись с первой минуты. Он — один из тех, кто на фотографиях и портретах выглядит совершенно иначе, чем в жизни. Его непросто описать, и многие описания преувеличивают мрачность и неподвижность лица. Скованность в общении, личная простота породили толки о коварном лицемерии; сделали его предметом изобретательной, падкой на скандал, глухой молвы. Обычные обстоятельства его частной жизни так старательно замалчивались, что это плохо сочеталось с его исключительным положением в обществе, и, когда около года назад его жена неожиданно умерла от какой-то болезни мозга, людское воображение сочинило легенду о самоубийстве, что было бы невозможно, будь здесь хоть немного больше стремления к открытости. Стоило нам начать беседу, и все мои мысли о подводных течениях и скрытом душевном напряжении исчезли бесследно.

Я увидел ничем не примечательного человека в вышитой белой рубахе, темных брюках и сапогах, который что-то высматривал в окно, стоя в просторной и почти пустой комнате. Он чуть застенчиво взглянул на меня и с дружеской открытостью пожал мне руку. Ничем не примечательны были и черты его лица; их нельзя было назвать ни безупречными, ни, уж тем более, «утонченными». Взгляд блуждал где-то в стороне от меня, но не потому, что мой собеседник избегал смотреть мне в лицо — он был начисто лишен того непомерного любопытства, которое понуждало его предшественника на протяжении всей беседы пристально смотреть на меня из-под ладони, прикрывавшей больной глаз.

Начал я с того, что рассказал ему, как Ленин в конце разговора заметил: «Возвращайтесь и посмотрите на нас через десять лет». Я протянул все четырнадцать, но теперь повстречался в Вашингтоне с Франклином Рузвельтом и, пока мои вашингтонские впечатления еще свежи, захотел встретиться с мозговым центром Кремля, поскольку считаю, что именно эти два человека, и только они, определяют будущее человечества. Он ответил обычной формулой ложной скромности — все это мелочи, сущие пустяки.

Мы никак не могли преодолеть застенчивости. Оба были настроены дружелюбно, нам хотелось добиться непринужденности, но ее не было. Его, по-видимому, очень смущало неравенство нашего положения, но он держался естественно и понимал, что разговор затронет очень значительные темы. Он предложил сесть за стол; господин Уманский сел рядом с нами, достал свой блокнот, открыл его и разгладил с видом деловитым и ожидающим.

Я чувствовал, что мне придется нелегко, но Сталин с такой готовностью и желанием объяснял свою позицию, что скоро паузы, необходимые для перевода, почти перестали ощущаться, поскольку я был занят подготовкой ответов. Я полагал, что у меня в распоряжении не больше сорока минут, и, когда они прошли, неохотно предложил прервать беседу, но он выразил твердое намерение продолжать ее хоть три часа. Так мы и сделали. Нас обоих остро интересовало, что думает собеседник. В общем, мне удалось сказать ему все, что я хотел. Свою точку зрения я излагал выше, поэтому интересно здесь только то, как отвечал мне Сталин.

Не знаю, кого из нас это больше поразило, но я по ходу беседы сильнее всего удивился тому, что он не желает видеть и отдаленного сходства между процессами, методами и целями Вашингтона и Москвы. Когда я заговорил с ним о планируемом мире, я изъяснялся на языке, которого он не понимал. Выслушивая мои предложения, он никак не мог взять в толк, о чем идет речь. По сравнению с президентом Рузвельтом он был очень скупо наделен способностью к быстрой реакции, а хитроумной, лукавой цепкости, отличавшей Ленина, в нем не было и в помине. Ленин был насквозь пропитан марксистской фразеологией, но эту фразеологию он полностью контролировал, мог придавать ей новые значения, использовать ее в своих целях. Ум Сталина почти в той же степени вышколен, выпестован на доктринах Ленина и Маркса, как выпестованы гувернантками те умы британской дипломатической службы, о которых я уже написал столько недобрых слов. Его способность к адаптации так же невелика. Процесс интеллектуального оснащения остановился у него на точке, которой достиг Ленин, когда видоизменил марксизм. Ни свободной импульсивностью, ни организованностью ученого этот ум не обладает; он прошел добротную марксистско-ленинскую школу. Иногда мне казалось, что я сумею сдвинуть его в нужном направлении, но, как только он чувствовал, что из-под ног уходит твердая почва, он хватался за какую-нибудь освященную временем фразу и устремлялся назад, к ортодоксальности.

Я никогда не встречал более искреннего, прямолинейного и честного человека. Именно благодаря этим качествам, а не чему-то мрачному и таинственному, обладает он такой огромной и неоспоримой властью в России. До нашей встречи я думал, что он, вероятней всего, занимает такое положение потому, что его боятся; теперь же я понимаю, что его не боятся, ему доверяют. В русских есть что-то и детское, и утонченно-лукавое, и перед этим качеством — в себе и в других — они испытывают естественный страх. Сталин же — грузин, не ведающий тонкостей. Его непритворная ортодоксальность убеждает соратников, что все задуманное будет осуществляться без головоломных осложнений, самым лучшим из возможных способов. Околдованные Лениным, русские как огня боялись отступить от его магических заветов. Закоснелость Сталина, мешающая увидеть современные реалии, лишь отражает, без малейших признаков оригинальности, охранительную закоснелость его соратников.

Сначала я набросился на него, утверждая, что наше время автоматически требует крупномасштабного планирования под контролем общества, частичной национализации транспорта и основных производств; собственно, это и происходит и в советском мире, и за его пределами. Потом я долго критиковал старомодную пропаганду классовой борьбы, в которой под понятием буржуазии смешиваются самые разные типы людей и занятий. Это одно из самых губительных и ложных упрощений в том массовом буйстве умов, каким была русская революция. Я сказал, что представители «буржуазии», например техники и ученые, медики, мастера, опытные производители, авиаторы, инженеры, — могли бы, да и должны, стать самым подходящим материалом для созидательной революции на Западе, но сегодняшняя коммунистическая пропаганда, упорно отстаивающая мистическое правление масс, устранила и противопоставила себе как раз этих самых ценных людей. Опытные рабочие и руководители знают, что простой работяга не так способен, как его хозяин. Сталин понимал мои доводы, но его сковывало привычное почитание пролетарской массы, которая на самом деле представляет собой не что иное, как полновластный «нар-род» старомодной демократии, только под новым именем; другими словами, — это очередная выдумка политиканов. Я знал факты Октябрьской революции, и мне показалось забавным озадачить его таким очевидным и неортодоксальным заявлением, как: «Любую революцию делает меньшинство». Честность вынудила его признать, что «сначала», наверное, так и было. Я пытался снова вернуться к тому, что Запад и Восток могли бы объединиться, чтобы создать социалистическое Мировое государство, процитировав слова Ленина, сказанные после революции: «Теперь коммунизм должен учиться торговать», и добавил, что в отношении Запада это нужно понимать наоборот. Бизнес должен учиться обобществлению капитала — только этого, в сущности, достиг сегодня русский коммунизм. Это — не что иное, как государственный капитализм с некоторыми космополитическими традициями. Запад и Восток начинали свой путь, имея совершенно разный исходный уровень материальных достижений, а теперь у каждого из них — то, чего не хватает другому; и я ратую за планетарное завершение революционного процесса. Сталин, к тому времени уже вполне раскованный и заинтересованный ходом беседы, вдумчиво пососал трубку (он очень вежливо попросил у меня разрешения курить), покачал головой и глубокомысленно сказал: «Nyet». Мысль о таком взаимодополняющем сотрудничестве, очевидно, возбудила его худшие подозрения. Теперь мне, по-видимому, предстояло услышать главное. Он поднял руку как школьник, который хочет прочитать стихи, и стал диктовать ответ, пересыпанный партийными формулировками. Процесс обобществления в Америке — это не подлинная пролетарская революция; «капиталисты» стремятся спасти свою шкуру, притворяясь, будто отказываются от власти, а на самом деле — прячутся за угол, чтобы потом вернуться. Теперь все ясно. Единственная истинная вера — в России, другой миру не дано. Америка должна совершить свою собственную Октябрьскую революцию и следовать за русскими вождями.

Затем мы обсуждали свободу слова. Он признавал необходимость и достоинства критики, но предпочитал, чтобы она была домашнего, партийного изготовления и не выходила за пределы партийной организации. Там, сказал он, царит критика необыкновенно принципиальная и свободная. Критика же извне может быть предвзятой.

Под конец я, как и собирался, снова подчеркнул, что и он и Рузвельт занимают исключительное положение и могут обращаться к миру вместе. Вышло нескладно, так как надежда, что человек, управляющий Россией, хотя бы частично поймет преимущества конвергенции, которая помогла бы создать коллективный капитализм на Востоке и на Западе, была подорвана. Он отвечал отрицательно, оставаясь при своем мнении. Мне следовало хорошо выучить русский язык или пригласить другого переводчика, тогда я сократил бы разделявшую нас дистанцию. Обычные переводчики питают склонность к штампам. Ничто не страдает так сильно при переводе, как свежесть незнакомой идеи.

В ходе моих московских встреч я все больше обнаруживал в себе склонность психоаналитически исследовать то сопротивление, которое встречает здесь любая созидательная идея, если она — с Запада. Это просто бросается в глаза. Если так пойдет и дальше, через несколько лет мы услышим от Москвы: если не «Россия для русских», то «Советы для марксистов-ленинцев! Тех, кто не поклоняется пророкам — долой!» — а в отношении мира и мирового единства это одно и то же. Вызвано это очень глубоким, неисправимым патриотизмом, который особенно действен из-за того, что его скрывают, как скрывали неизбывный французский патриотизм за призывами к всемирному братству во времена первой французской революции.

Примерно через день я довольно долго говорил о контроле над рождаемостью и о свободе слова с Максимом Горьким и более молодыми русскими писателями. Встретились мы в красивом, прекрасно обставленном доме, который правительство ему выделило. Внешне Горький очень мало изменился с 1906 года, когда я навещал вечно встревоженного, многострадального беглеца на Стейтен-Айленде. Нашу первую встречу я описал в «Будущем Америки». Следующий раз мы виделись с ним в 1920 году («Россия во мгле»). Тогда он был близким другом Ленина, но относился критически к новому режиму. Теперь он превратился в законченного сталиниста. Между нами, к сожалению, снова встал переводчик — Горький, несмотря на годы в Италии, окончательно забыл все языки, кроме русского.

Несколько лет назад при содействии Джона Голсуорси мы создали международную сеть литературных обществ, получивших название ПЕН-клубов. Поначалу они служили дружескому общению писателей и в отдельных странах, и между ними, однако жестокие преследования еврейских и левых писателей в Германии, а также попытка захватить Берлинский ПЕН-клуб и использовать его для нацистской пропаганды поставили перед организацией новые серьезные вопросы. Как раз в это время Голсуорси умер, и я занял его пост. Как президент и председатель собрания я был вовлечен в два бурных спора, произошедших в Рагузе и в Эдинбурге. Слабой, но очень широкой организации поневоле пришлось вступить в борьбу за свободу слова в искусстве и литературе. У этой организации много недостатков, но она может гласно проповедовать свои идеи, а гласность в таких вопросах имеет первостепенное значение. Местные битвы за свободу и достоинство литературы происходили в берлинском, венском, римском клубах, и теперь я спросил новых русских писателей: не пора ли освободить от государственного контроля литературную деятельность в России и создать в Москве свободный и независимый ПЕН-клуб? Я говорил о том, как необходима свобода письменного высказывания, устного слова, изобразительного искусства в любом высокоорганизованном государстве, что, чем жестче нравы в политической и общественной жизни, тем нужнее, чтобы критика время от времени бросала им вызов. Для всех моих слушателей эти идеи были полным откровением, хотя Горький, должно быть, когда-то их разделял. Но если и так, он их забыл или постарался от них отрешиться.

Сидя за длинным чайным столом, который был накрыт в высокой, белой, залитой солнцем галерее, где над капителями колонн сновали ласточки и кормили своих птенцов, мы ожесточенно проспорили около часа. Было там с полдюжины молодых русских писателей, приехали и Литвиновы{195} из такой же роскошной виллы на другом конце Москвы. Для меня, без сомнения, самым примечательным в этом разговоре было то, что каждый был убежден: литературу нужно контролировать и ограничивать. Кроме того, они всюду подозревали козни «капиталистов», умы, включая и горьковский, прошли основательную выучку. Мне не понравилось, что Горький стал противником свободы. Это меня больно задело.

Должен сознаться, что я был глубоко разочарован. Он сильно изменился. То человеческое, страдальческое начало, которое располагало к нему в годы его странствий, совершенно испарилось. Он стал Пролетарским Гением с твердыми классовыми установками. Его авторитет в Советском Союзе огромен — и создан совершенно искусственно. Его литературный труд, каким бы значительным он ни был, не может оправдать такую непомерную славу. Горького раздули больше, чем Роберта Бёрнса в Шотландии или Шекспира в Англии. Он стал чем-то вроде неофициального члена правительства, и как только властям нужно придумать название для самолета, улицы, города или организации, они легко выходят из положения, давая им его имя. По-видимому, он спокойно принимает то, что его забальзамируют и положат в мавзолей, когда ему настанет черед превратиться в спящее советское божество. Сейчас же он собирает вокруг себя и критикует молодых писателей. И вот он сидит рядом со мной, мой старый друг, бывший изгнанник, страдалец, которого я пытался поддержать и утешить, а теперь — почти обожествленный, позабывший всю свою печаль, косит на меня своими татарскими глазами и хитроумными вопросами пытается вывести меня на чистую воду, желая разоблачить происки «капиталиста», тайно плетущего свою паутину. Если все время плыть на запад, в конце концов приплывешь на восток; здесь, в послереволюционной России, когда перемещение налево описало полный круг, пороки правой ориентации предстают в еще более неприглядном свете, а свобода слова ограничена угодливыми мнениями.

Горького, кажется, мало волновало, что наш жалкий ПЕН-клуб все это время боролся за права левых экстремистов вроде Толлера{196}, что все свои битвы он вел во имя свободы для левых. В новорожденном мире догматического коммунизма нельзя признать ни белогвардейских, ни католических, ни каких бы то ни было левых писателей, как бы прекрасно они ни писали. Так, в 1934 году Максим Горький, к моему изумлению, приводил те же самые аргументы, с помощью которых американцы в 1906-м выжили его из Нью-Йорка.

Я тщетно пытался возразить, что люди все же имеют право спорить насчет конечного совершенства ленинизма. Очень важно, чтобы посредством искусства и литературы они могли поделиться тем, что сформировалось в их сознании — общепринятым и неортодоксальным, дурным и хорошим. Политическая деятельность и общественное поведение должны регулироваться правилами и законами, но в мире самовыражения нет ни законов, ни правил. Творчество нельзя запереть на замок. Нельзя сказать: «Творить вы можете до сих пор, не дальше». Социализм существует во имя достоинства и свободы человеческой души, а не душа для социализма. На попытку переводчика как можно лучше передать такое странное утверждение ответили скептическими улыбками. Быть может, заговорив о душе, я поставил перед Горьким непосильную задачу.

Преобразившийся изгнанник медленно покачал головой и начал приводить доводы, чтобы оправдать контроль властей над новой мыслью и инициативой. Свобода, настаивал я, должна быть основой русского ПЕН-клуба в России, если его можно создать. Что ж, отвечал он, может быть, она и уместна в более стабильном англосаксонском мире, где вправе себе позволить игру с заблуждениями и ересью; но Россия, в сущности, ведет войну и не может быть снисходительной к оппозиции. Я слышал все это раньше. В Рагузе Шмидт-Паули, защищая нацистов, в Эдинбурге фашист Маринетти{197} приводили точно такие же доводы в пользу ограничений и запретов.

Я почувствовал вдохновение и стал возражать в духе Гегеля. Ничто, сказал я, не может существовать без своей противоположности, и, если полностью уничтожить противоположность какого-либо явления, само оно тоже обречено на смерть. Жизнь — это реакция, и мысль может достичь ясности только в том случае, если вполне представляет свою противоположность. Отсюда, доказывал я, с неизбежностью следует, что, если подавлять людей, которые так или иначе воспевают свободу личности, прелести частной торговли, тайны веры, чистое искусство, собственные причуды, королевскую власть, грех, разложение, порок, ленинизм утратит жизненную силу и перестанет существовать. Думаю, что перевели правильно, но обладатели несгибаемого русского характера, затруднились с ответом.

Литвинов пресек их колебания, спросив, хочу ли я, чтобы высланные белогвардейские писатели вернулись в Москву. Я сказал, что ему решать. Возвращение это принесло бы пользу им самим и всей России, как и возможность их выслушать, но в любом случае принцип ПЕН-клубов таков, что ни один подлинный художник, ни один писатель, каковы бы ни были его общественные или политические убеждения, не может быть лишен права в них вступить. Я пообещал, что оставлю свое предложение в письменном виде, чтобы его прочитали на предстоящем съезде советских писателей. Если они решат вступить в свободное братство ПЕН-клубов, очень хорошо. Если же нет, я приложу все силы к тому, чтобы об их отказе узнал весь мир. Именно русское интеллектуальное движение больше всего пострадает от такого упорного стремления строить все культурные связи с внешним миром в одностороннем порядке — Россия предлагает свои идеи и не принимает никакой критики. Человечеству, в конце концов, может просто наскучить осознанно героическая и неосознанно мистическая Советская Россия, заткнувшая уши воском.

Спустя несколько дней у Алексея Толстого{198} в Детском Селе (так окрестили Царское Село) мне довелось погрузиться в несколько другую атмосферу. Там я тоже встретился с писателями и представил им на обсуждение все ту же идею — раскинуть по всему миру тонкую сеть сообществ, которые объединяет свобода и достоинство искусства и литературы. Между Ленинградом и Москвой всегда существовал очень отчетливый контраст в том, что касается умственного склада, темперамента и политических убеждений. Манеры и поведение жителей этих городов совсем разные; бывшая столица обладает строгой величавостью в духе семнадцатого столетия и северной холодноватостью, весьма непохожей на беспорядочную суету многолюдных улиц и ярмарочное оживление Москвы. Даже служение новой вере здесь иное. В этом северном городе нет ничего, что обладало бы таким же эмоциональным пафосом, как ленинская гробница; даже антирелигиозный музей в огромном Исаакиевском соборе напротив гостиницы «Астория» — просто какая-то наглядная агитка, занесенная с улицы в невозмутимое великолепие почти совершенно недуховного храма. Христианство в Ленинграде никогда не было таким живым, как у Иверской в Москве; не стала живой здесь и новая, красная, религия.

После беседы у Горького я сделал выводы и ленинградским писателям изложил все искусней. Ничего похожего на подозрительность и твердые предубеждения той, первой, встречи я здесь не встретил. Оказалось, что они вполне готовы принять идею ПЕН-клубов и отстаивать свободу научного и художественного выражения перед соображениями политической целесообразности. Они обещали поддержать на Съезде мой меморандум, где я предлагаю учредить российский ПЕН-клубовский центр, в котором был бы обеспечен свободный обмен мнениями; и я с огромным интересом буду ждать сообщения об их схватке с откровенной нетерпимостью московских умов. Сейчас, когда я это пишу, Съезд еще не собрался.

Спорил я с Горьким и о контроле над рождаемостью. Ничем не отличаясь от множества других вождей, у которых созидательный оптимизм в конфликте с подсознательным патриотизмом, он целиком и полностью за то, чтобы население России достигло четырехсот или пятисот миллионов; ему безразлично, что будет с остальной частью человечества. России могут понадобиться солдаты, чтобы защищать Русскую идею, — Муссолини точно так же проклял самую мысль о контроле над рождаемостью в Италии. Раньше Горький был записным пессимистом, не скрывавшим пристрастия к мрачным тонам, но теперь оптимизм его просто безграничен. Видимо, он желает сказать, что под красным знаменем земля сколь угодно долго прокормит растущее население, — конечно, если останутся стоячие места. Для пролетариата при новом режиме, как для Бога при старом, нет ничего невозможного. Чем больше ртов, тем больше еды. Для этого и существуют советские ученые, которым, по-видимому, всегда можно дать соответствующие указания, а если нужно, то и приказания.

Горький держит в кабинете огромный альбом с разными проектами, который он мне с гордостью продемонстрировал. Был там проект немыслимо роскошного дворца биологической науки, которому, вероятно, предстоит превзойти самые смелые постройки времен царизма. Во дворце предполагается обеспечить места для постоянных занятий сотням пяти (а может быть, и тысяче) студентов и ученых из-за границы (это помимо всей прочей деятельности). «А где он?» — спросил я. Он достал план Москвы и показал. Я заметил, что хотел бы пойти посмотреть. «Его еще не построили, — улыбнулся он, — нет смысла туда идти». Тут меня осенило. Я сказал, что хочу посмотреть на фундамент. Фундамент еще не заложили! «Вот приедете, — отвечал мне Горький, — и посмотрите. Не беспокойтесь о том, какая у нас наука. Она соответствует всем требованиям, какие бы только к ней не предъявляли».

После встречи с Горьким, пытающимся с помощью чертежей вызвать расцвет биологии там, где литература — под контролем, мы испытали огромное облегчение в новом павловском Институте физиологии под Ленинградом. Познакомились мы с самой что ни на есть значительной из биологических работ. Институт — в рабочем состоянии и быстро расширяется. Это самый скромный и самый практичный комплекс в мире. Репутация Павлова{199} очень важна для Советов, и его материально поддерживают. Здесь нельзя не отдать должного нынешнему правительству. Старый ученый здоров и бодр; проворной рысью водил он нас с сыном от одного здания к другому, подробно и пылко рассказывая о своей новой работе. Занимается он теперь интеллектом животных. Мой сын, который всегда пристально следил за его работой, засыпал его вопросами. Потом мы сидели у него, пили чай и часа два его слушали. У него румяные щеки и белая борода; если бы Бернард Шоу подстриг и причесал волосы и бороду, их нельзя было бы отличить. Сейчас ему восемьдесят пять, дожить он хочет до ста пяти, просто чтобы увидеть, что выйдет из его работы.

Однажды в 1920 году мы с сыном уже посещали его (см. «Россия во мгле»), когда Джип еще кончал Кембридж, так что сравнение России 1920 года и России 1934 года возникло в ходе нашего разговора вполне естественно. С двумя помощниками-коммунистами, которые тоже сидели за столом, он говорил как с мальчишками; говорил же он то, что никому другому в России просто не позволили бы сказать. До сих пор, по его словам, новый режим еще не дал достойных результатов. Пока это грандиозный, неуклюжий эксперимент, проводимый без надлежащего контроля. Возможно, окончательный успех — за ним; конечно, он очень мешает добропорядочным людям со старомодными вкусами, но сейчас не время о нем судить, да и нет той свободы. По-видимому, он находит очень мало блага в том, что поклонение Распятому заменили поклонением забальзамированному, сам он ходит в церковь, считая, что это хороший обычай. Он произнес целую речь, которая мне очень понравилась: если мы хотим, чтобы технический прогресс и вообще любой прогресс продолжался, нужна абсолютная свобода разума. Когда я спросил его, как он относится к диалектическому материализму, он сделал насмешливый жест. Вниманием к мелочам он себя не утруждает, пользуется старыми названиями дней недели, а его предельно простой образ жизни, как и ход его блистательных исследований, почти не претерпели изменений со времени великого перелома. Кстати, у двоих его внуков — детская с настоящей гувернанткой! Сомневаюсь, есть ли еще хоть одна гувернантка на всей советской территории. Когда мы вышли от него, мой сын сказал: «Как странно провести целый день вне Советской России!»

«Неплохо замечено, — подумал я. — Но если мы вне Советской России, где же мы были в гостях? Все не так просто. Назвать это прошлым — нельзя. Может быть, это — маленький островок интеллектуальной свободы? Кусочек мировой республики ученых? Краткое видение будущего?» В конце концов мы решили, что просто были у Павлова.

Со Сталиным, Горьким, Алексеем Толстым и Павловым мне приходилось общаться через словесную решетку, но были и другие, знающие английский язык люди, которые то ли сознательно, то ли нечаянно являли нам очень интересные приметы новой России. Конечно, когда политический контроль становится чрезмерным, репрессивным, планы и проекты (по крайней мере, в Москве, в Ленинграде я вообще не заметил следов новой планировки) составляют в спешке, по-любительски и часто — на редкость некомпетентно. Повсюду перекосы; все десять дней, без малейшего на то желания, я постоянно подмечал несообразности. Например, для печатания книг, даже самых нужных, не хватает нормальной бумаги и используется бумага вроде оберточной; от этого страдает просветительская работа, которая так важна. Уличное движение в Москве, хотя его интенсивность не идет ни в какое сравнение с Лондоном или Парижем, плохо организовано и опасно; если вы не принадлежите к привилегированному классу — такие классы все-таки существуют, — передвигаться по улицам вам очень трудно, вы еле двигаетесь. Распределение товаров по магазинам с разными ценами и с разными деньгами доходит до полного абсурда. Москва растет очень быстро, но перепланировка и перестройка продуманы, по-моему, очень бездарно. Поскольку в других крупных городах есть подземный транспорт, Москва пытается построить что-то вроде метро, хотя в аллювиальной почве очень трудно прокладывать туннели на той недостаточной глубине — около тридцати футов, — на которой их собираются проложить. Это будет самый ненадежный метрополитен в мире; бесспорно, можно было отыскать другой, более оригинальный способ решения. От всевозможных апологетов я слышал, что Москва не дает представления о том созидательном труде, которым живет Россия; что в разных местах — как правило, отдаленных — достигают изумительных успехов. Но я подозреваю, что там живут точно такие же люди, как в Москве, а в Москве те, кто стал проектировщиками или конструкторами, не обнаружили своих талантов.

При всем этом у нового режима есть выдающееся достижение — поведение изменилось, новое поколение полностью отрешилось от рабских традиций и отважно смотрит в глаза всему миру. С этим связана «ликвидация неграмотности». Но так ли уж это беспрецедентно? Сто лет тому назад, в век Невинности, простой народ Соединенных Штатов был свободен, равноправен, уверен в себе — и посещал начальные школы. Что же необыкновенного в том, чтобы почти самая последняя из всех стран Европы поняла, как важно научить грамоте рядового гражданина? Поистине, здесь не имеют представления о том, что творится в мире. «Подождите, увидите, на что способна эта молодежь», — говорит мой гид-большевик. Сто лет назад точно такой же, подающей надежды, была Америка.

Русские преобразования больше напоминают пропагандирование уравнительных лозунгов и поспешное введение уравнительных отношений после Первой французской революции. Ни американской, ни французской демократии не удалось предотвратить неравенства в распределении власти и капиталов. Плутократия сменила аристократию. «В нашем случае, — утверждают большевики, — мы от этого застрахованы». Но даже если им удалось искоренить спекуляцию и перепродажу, они не искоренят прочие способы извлечения выгоды. Их оборонительный обскурантизм погружает общество в тот самый мрак, в котором и могут зародиться новые посягательства на человеческое достоинство. Когда революционный энтузиазм спадает, бюрократический аппарат, огражденный от независимой критики, неминуемо изыскивает возможности для обогащения и привилегий. Благодаря абсурдной системе «торгсинов» в десятках мест в Москве и в Ленинграде вы можете раздавать взятки в иностранной валюте, и обычные жители привыкают быстро и почтительно отпрыгивать, как только завидят лихо мчащийся «линкольн». Коммунистическая пропаганда явно переоценила силу и уникальность этой революции.

Постоянные ссылки на что-то великое где-то совсем рядом либо в самом недалеком будущем напомнили мне испанское mañana[24]. «Возвращайтесь и посмотрите на нас через десять лет», — говорят они каждый раз, как увидишь очередную несообразность. Если вы замечаете, что новое здание еле держится или просто неуклюже, они тут же уверяют, что это временная постройка: «Да его скоро снесут!» Кажется, они больше любят сносить и переносить, чем создавать. По необъяснимым для меня причинам Академию наук переводят из Ленинграда в Москву. Возможно, так легче надзирать за фундаментальной наукой. Им вполне хватает Павлова; больше свободных умов старого образца с их беспредельной критикой, их скепсисом, их насмешками они не допустят. Люди науки должны стать рабочими пчелами без жала и жить в горьковском улье.

Народный комиссар просвещения Бубнов{200}, прощаясь со мной после прекрасной выставки детских рисунков, своеобразных, как всегда и везде, пустился в светлые раздумья о жизни, которой заживет новое поколение в обновленной России. «Все это временно», — сказал он, указывая на кучу строительного мусора, которым был завален небольшой садик. Можно подумать, что строители нового метро только что сложили мусор и на минутку отошли. «Раньше здесь был чудесный парк, — сказал Бубнов. — Ничего, через десять лет опять все будет в порядке».

Бубнов, как и Сталин, — один из немногих оставшихся в живых вождей, непосредственно руководивших революционными событиями; и он говорит, что оба они всерьез собираются дожить до ста лет, чтобы увидеть обильный урожай, который дадут эти всходы. Но кроме детей, обучающихся в образцовых школах, существуют несметные толпы снующих по улицам беспризорников. Мне кажется, даже если Сталин и Бубнов доживут до двухсот лет, Россия останется страной недовыполненных обещаний, мечущейся от одного начинания к другому.

Уезжал я, обманутый в своих нетерпеливых надеждах. Мне не удалось сделать хоть что-то, чтобы приблизить взаимопонимание между двумя, по сути революционными, движениями. И Америка и Россия могли бы построить организованный социализм. Если же они не поймут друг друга, они будут двигаться врозь, расходиться все дальше, по крайней мере — до тех пор, пока у коммунистов не возобладает новый тип мышления. Если бы я умел говорить по-русски, если бы я мог переиначивать марксистскую фразеологию по примеру Ленина, тогда, наверное, мне удалось бы сделать больше. Быть может, мне удалось бы установить желанный идейный контакт, и необязательно с самим вождем. Но я потерпел поражение, взявшись за дело, которое мне не по силам.

Когда я обдумывал все это в самолете по дороге домой, у меня не пропадало ощущение, что Россия меня подвела, хотя истинная подоплека, по всей видимости, в том, что я позволил своему сангвиническому, нетерпеливому нраву предполагать понимание и ясность в мыслях там, где до этого еще далеко. Я никогда не смогу смириться с тем, что очевидное для меня не очевидно любому встречному; и вот, решив найти короткий путь к «легальному заговору», я обнаружил, что при моих возможностях этого краткого пути не найдешь.

Я ожидал увидеть Россию, шевелящуюся во сне, Россию, готовую пробудиться и обрести гражданство в Мировом государстве, а оказалось, что она все глубже погружается в дурманящие грезы советской самодостаточности. Оказалось, что воображение у Сталина безнадежно ограничено и загнано в проторенное русло; что экс-радикал Горький замечательно освоился с ролью властителя русских дум. Быть может, в делах человеческих вообще нет коротких путей; каждый живет в своем собственном мире, закрывая глаза более или менее плотными шорами. Наверное, после этой неудачной попытки я должен найти утешение в тех редких и малоприметных признаках взаимопонимания, какие есть в нашей западной жизни. Для меня Россия всегда обладала каким-то особым очарованием, и теперь я горько сокрушаюсь о том, что эта великая страна движется к новой системе лжи, как сокрушается влюбленный, когда любимая отдаляется.

Лишний раз подтвердилась все та же истина: теперь, в нашу эпоху, всеобщей свободе и изобилию способны помешать только оковы мышления, эгоцентричные предубеждения, навязчивые идеи, неверные толкования, алогичные принципы, подсознательные страхи, да и просто непорядочность, возобладавшая над человеческими умами, в особенности — над теми, которые занимают ключевые позиции. Всеобщая свобода и изобилие вполне достижимы, но не достигнуты, и мы, Граждане Будущего, бродим по сцене современности, как пассажиры на палубе корабля, когда порт уже ясно виден, и только неполадки в штурманской рубке мешают в него войти. Многие люди, занимающие ключевые позиции в мире, для меня более или менее доступны, но мне не хватает силы, которая могла бы соединить их. Я могу с ними говорить, даже выбить из колеи, но не могу сделать так, чтобы они прозрели.

10. Заключение

Из Москвы в Ленинград я ехал в поезде, который назывался «Красная стрела» — советский отзвук «Flèche d’Or»[25], — а дальше пересел на самолет и отправился в Таллин. Заканчиваю я эту автобиографию в мирном, уютном домике на берегу небольшого эстонского озера.

Я постарался в общих чертах описать состояние и развитие современного сознания в его реакциях на то, что разъединяет и соединяет людей в наше время. Книга получилась большая, хотя я опустил огромное множество примечаний и подробностей, которые не так уж важны в истории о том, как пробуждалось чувство гражданской причастности к Миру в душе довольно заурядного человека. Не всегда легко было пожертвовать отклонениями, не рискуя при этом обескровить главную тему. За шестьдесят восемь лет накопилось столько мыслей и происшествий, что, если бы я не выпрямлял русла собственной речи, поток воспоминаний длился бы бесконечно. Сейчас, когда я приближаюсь к концу, я с тяжелым сердцем признаю, что не воздал должного огромному числу любопытнейших событий, радостям и красотам жизни, ее диковинным странностям, если они выходили за рамки самого существенного. Кажется, я так сосредоточился на главном тезисе, особенно — в этой длиннейшей главе, что мне не удалось выразить, насколько я благодарен жизни за ее щедрую способность быть чем-то, чего тезис этот никак не исчерпывает. Возможно, я слишком стремился к обобщению, и жизнь моя оказалась здесь каким-то голым скелетом. Пытаясь дать правдивый портрет очень определенной личности и адекватно отразить склад мыслей определенного типа и времени, сохранив прозрачность замысла, я сознательно вычеркнул множество воспоминаний и эпизодов, оставил без внимания массу интересных людей, пренебрег второстепенными пристрастиями и привязанностями и ни словом не обмолвился о пестрой веренице прекрасных или приятных впечатлений, которые проносились через мою жизнь, кружа мне голову, а потом отлетали прочь. Сколько радости доставили бы мне описания путешествий, прогулок в горы, берегов, городов, садов, музыки, пьес…

Осталась история одного из самых избалованных и безответственных «передовых мыслителей», незваного искателя приключений, решившего, что он вправе свободно, без всяких ограничений критиковать устоявшиеся порядки, посвятившего большую часть жизни планам их искоренения и, сколько бы он ни бунтовал, встречаемого с почти необъяснимой терпимостью. Да, на меня сердились, меня запрещали и бойкотировали от Бутса до самого Бостона; начальники частных школ и тюремные священники требовали оградить от моего влияния своих подопечных; мои книги сжигали нацисты; протест заявляли Католическая Церковь и итальянские фашисты; а добрый старый Генри Артур Джонс{201} в многословной, сердитой книге «Мой дорогой Уэллс!», да и многие другие, более изощренные писатели — Хилэр Беллок, архиепископ Дауни — чувствовали, что обязаны выступить со страстным обличением. Меня не слушали, меня осуждали — но это отнюдь не подавление, и передовому мыслителю жаловаться тут не пристало. По сути, это признание, пусть даже не меня, «самого передового мыслителя», а моих последователей, единомышленников и тех великих процессов, о которых я рассказал. Оценивая честно свой статус неприкосновенности, предположу, что революционные заявления такого рода никак не покажутся неслыханными и дерзкими. Я открыто и внятно писал о том, о чем, несомненно, думают очень многие. Да, там и сям эту мысль подавляют, но идея Мирового государства неуклонно распространяется по свету. Подавляют ее жестоко и кроваво, скажем — в Германии и в Италии; но меры эти какие-то вымученные, истерические. Это — не те репрессии, которые власть творит уверенно и с размахом; это — не столько плоды нетерпимости, сколько упрямое сопротивление, попытка защититься от себя. Жестокость их чаще всего похожа на конвульсии слабеющей хватки. Сторонники существующего порядка вещей, по-видимому, всюду затронуты сомнениями. Еще очевидней это, когда речь идет о реакционерах. Мы, прогрессисты, обязаны нашей сегодняшней неприкосновенностью тому, что даже те, кто формально считается нашими противниками, двигались, пусть не так быстро и явно, в том же направлении. В глубине души они верят, что мы правы по существу, но им кажется, что мы заходим слишком далеко, а это опасно и самонадеянно. И все же мы, люди такого типа, существуем именно для того, чтобы обгонять обычных пешеходов…

Я начал писать автобиографию, чтобы подбодрить себя в минуты усталости, беспокойства и раздражения, и эту задачу она выполнила. Написав ее, я вывел себя из смутной неудовлетворенности; рассказывая о своих идеях, я забыл о себе и о комариной туче мелких забот. Моя заплутавшая персона восстановила силы. Изложив идею современного Мирового государства, я увидел в их подлинной ничтожности личные, преходящие тревоги и напасти. Человека, существующего как частное лицо, всегда подстерегают и пугают суета, апатия, промахи, противоречия; однако мне удалось убедиться, что вера в созидательную мировую революцию и служение ей могут объединить мои разум и волю в некое господствующее единство; что вера эта придает существованию смысл, превозмогает или сводит к минимуму все случайные, минутные разочарования и лишает мысль о смерти ее острого жала. Поток жизни, из которого мы возникаем и в который возвращаемся, снова возобладал над моим сознанием, и хотя отведенная мне роль, вероятно, существенна и необходима, она имеет смысл только благодаря целому. Участник «легального заговора» может повторить — или, если угодно, обновить — слова мистика; он может сказать: «Когда я изучаю себя, сам по себе я ничто»; и в то же время он вправе утверждать: «Бог и я — одно»; или, низводя Бога на королевский уровень: «Мировое государство — c’est moi»[26].

Зрелые убеждения разумных людей непременно похожи, мозг устроен по единому образцу и следует единым путем развития. Могут различаться слова, краски, символы, но не суть мыслительного процесса. С тех пор как первый человек начал мыслить, он вынужден был мыслить в заранее положенных пределах определенных, заданных форм. Ему пришлось продвигаться тропой, которую проложили его предки, и установленных ими ограждений ему не преодолеть. Мистическое христианство, исламский мистицизм, буддизм, — в тех случаях, когда они чисто и пылко устремлялись к прозрению, — создали почти одинаковые формулы для своих таинств. Процесс обобщения, в котором разум спасается от личных неприятностей, от мелких забот, волнений и обид, сопутствующих эгоцентричному образу жизни, повсюду один и тот же, какие бы ярлыки на него ни вешали, какие бы попытки ни предпринимали, чтобы заполучить на него исключительные права. Все религии, как и любая сублимирующая система, неизбежно выходили на одну и ту же тропу, ведущую к спасению, поскольку никакой другой тропы быть не может. Идея созидательного служения Мировому государству, к которой склоняется современный разум, своей определенностью, упорядоченностью и практической необходимостью немало отличается от идей всего сущего, внутренней жизни, конечной истины, воплощенного Бога, который роднее брата, ближе, чем дыхание, и тому подобных спасительных средств, но отдельную персону она освобождает и обволакивает почти в точности так же.

Разница между нашими методами утешения и тем, что им соответствует в религиях и философиях прошлого, почти сводится к тому, что те — монистичны. Они предполагают отказ, выраженный явно или неявно, от такого безрассудного допущения, как дуализм материи и духа, который тысячи поколений преследовал человеческую мысль. Чтобы перейти от эгоизма к жизни более масштабной, нужно полностью изменить перспективу; сейчас уже невозможно просто отбросить исходные условия и одним прыжком перемахнуть в «другой мир». Мы по-прежнему исповедуем отказ от эгоизма, от ненасытности, но это уже не уход от фактов. Благодаря прочной и недвусмысленной связи с внешней реальностью, современный выход к внеличному становится действенным и необратимым. Мы уже не можем вернуться окольным путем, сквозь сумрак ирреальности выбраться к эгоизму более высокого уровня. Ум современного образованного человека, вынужденного смотреть только вперед, сосредоточен, не рассеян. При всей своей включенности в бытие, при всей готовности подчинить второстепенное главному участник «легального заговора», будь он коммунист или позитивист-ученый, остается до самого своего конца столь же последовательно актуальным, как актуальны кровь или голод.

На этом я заканчиваю описание того, как созревал и действовал мой разум, который тужился, пускал пузыри, протягивал свои слабенькие ручки, пытаясь ухватить этот мир, шестьдесят восемь лет назад, в бедной спальне над лавкой фаянсовой посуды, называвшейся Атлас-хаус, на Хай-стрит, в Бромли, графство Кент.

Дополнения

Герберт Джордж Уэллс. Влюбленный Уэллс[27]. Постскриптум к «Опыту биографии»

Именно эта мыслящая личность… осознала, что движущей силой ее жизни должно быть создание Мирового социалистического государства, и отныне это стало ее религией и целью.
Другие чувства и побуждения пересекались с главной темой, поддерживали ее или входили с ней в противоречие… Думаю, в каждой честной и полной автобиографии сексуальная тема оказывается если не первой, то, по крайней мере, второй.

Г.-Дж. Уэллс. Опыт автобиографии

Что представляет собой «Влюбленный Уэллс»

Книга моего отца «Опыт автобиографии» появилась в 1934 году, когда ему было шестьдесят восемь лет. Спустя пятьдесят лет выходит настоящий том, «Влюбленный Уэллс», расширяющий и завершающий ту более раннюю работу.

По причинам, о которых читателю нетрудно догадаться, в «Опыте автобиографии» отец едва касался своих многочисленных любовных связей, хотя иные из них были для него очень важны. Вскоре после появления «Опыта» он принялся за другую книгу, названную им «Постскриптум к „Опыту автобиографии“», с подзаголовком «О любовных историях и Призраке Возлюбленной». Этот публикуемый впервые «Постскриптум» — самый полный вариант книги «Влюбленный Уэллс».

Но прежде, как завещал отец, идет «Вступительное слово к книге Кэтрин Уэллс», написанное им в 1928 году. Этот сборник произведений моей матери, большей частью прежде не опубликованных, отец составил в память о ней вскоре после ее смерти. Множество подробностей их совместной жизни можно найти в «Опыте автобиографии». А яркое «Вступительное слово» посвящено сущности их отношений. Его непременно следует прочесть каждому, кто хочет понять «Постскриптум к „Опыту автобиографии“», публикуемый вслед за ним[28].

«Она так безоговорочно верила в меня, что в конце концов я и сам поверил в себя», — пишет Уэллс о Кэтрин в своем «Вступительном слове». — «Ума не приложу, чем бы я был без нее. Она стала моей опорой. Одарила мою жизнь достоинством и домом. Оберегала ее целостность». Все это несмотря на многочисленные любовные связи отца при жизни матери. А после того, как в октябре 1927 года она умерла от рака, он был выбит из колеи, чувствовал себя незащищенным, брошенным на произвол судьбы. «Чтобы писать, нужен покой, но бесконечные неотложные дела выводят меня из равновесия, а каждодневные обязанности и раздражающие мелочи не дают сосредоточиться. И нет ни малейшей надежды избавиться от них, ни малейшей надежды целиком отдаться творчеству, прежде чем меня одолеют недуги, а за ними и смерть. <…> Пытаясь справиться с создавшимся положением, я просто веду записи — для себя». Это написано в 1932 году «однажды во время бессонницы между двумя и пятью часами утра», — и два года спустя эти записи легли в основу «Опыта автобиографии».

Отец возродился отчасти благодаря тому, что провозгласил главной целью своей жизни служение будущему Мировому государству, а еще — по уши влюбился (или влюбил себя) в Муру Будберг{202} и убедил себя, что она будет ему отличной женой и той самой опорой, в которой он отчаянно нуждался.

Но у Муры — как ни странно — не было охоты выходить за него замуж. Внезапно, как следует из «Постскриптума», он разочаровался в ней из-за неосторожных слов, услышанных на каком-то приеме в Москве в июле 1934 года, и «в одночасье от образа моей великолепной Муры не осталось и следа».

За шоком от разочарования последовала глубокая, грозившая чуть ли не самоубийством депрессия. Преодолеть ее отцу удалось очень нескоро. Важнейшую роль в его исцелении сыграл самоанализ, пронизывающий «Постскриптум», к написанию которого он приступил в конце 1934 года. Он не был связан сроками публикации и потому работал с перерывами — иногда напряженно, а иногда надолго — на восемь лет! — откладывая в сторону. В «Постскриптуме» отчетливо видны два раздела, различных по стилю и цели.

Первый, «О любовных историях и Призраке Возлюбленной», писался, чтобы дополнить «Опыт автобиографии» тем, что прежде было опущено. «В „Постскриптуме“ речь идет отнюдь не о главной линии моей жизни, — подчеркивал отец, — а о поддерживающей ее жизни сексуальной, бытовой и личной». Но, как ясно из авторской «Записи в дневнике по поводу издания „Постскриптума“», раздел безусловно не предназначался для отдельной публикации.

Начал отец с того, что составил список названий глав, который почти не отличается от нашего оглавления, а потом уже писал все подряд (лишь иногда возвращаясь назад, чтобы исправить какую-нибудь предыдущую страницу), пока 2 мая 1935 года не заключил книгу словом «Конец», дважды подчеркнув его. Но это не был конец его трудам. Он покончил лишь с тринадцатью главами из нашего оглавления — «Листкам дневника» и еще двум главам, в которых подробно раскрывалось понятие «Призрак Возлюбленной», еще только предстояло появиться. Эти две главы в июне 1935 года он перенес в другую книгу, которую тогда писал, — «Анатомию бессилия», — «попытку обозреть и синтезировать нынешнюю жизнь»[29].

Полтора года, с мая 1935 года по сентябрь 1936-го, он бился над тем, чтобы систематизировать и выразить свои основные убеждения, касающиеся образа жизни человека. С одной стороны, он задумал и писал «Анатомию бессилия», а с другой — снова и снова правил раздел «О любовных историях и Призраке Возлюбленной», особенно последние главы. Первоначальная рукопись и все в дальнейшем исправленные и замененные страницы были сохранены. По ним видно, что за эти полтора года рукопись правилась множество раз, пока 18 сентября 1936 года отец не написал в последний раз «Конец» и не сопроводил его примечанием, которое позднее вычеркнул: «В каковой день я весьма склонен написать Finis всему»[30].

Глава «Мысли о самоубийстве», написанная в 1935 году, помогает понять это примечание.

К тому времени раздел «О любовных историях и Призраке Возлюбленной» был практически закончен. В последующие годы предстояло внести кое-какие изменения, касающиеся прошлого, по большей части весьма незначительные и почти все на последних страницах главы «Мура». В основном отец сделал все, что намеревался. Эта работа объединена с «Опытом автобиографии», чтобы дать расширенное представление о его жизни вплоть до середины 30-х годов.

После этого он стал уделять основное внимание другим занятиям, но время от времени снова возвращался к «Постскриптуму», исправлял уже написанное, а также добавлял новый материал в конце, чтобы довести повествование до настоящего времени. Он начал новую, одиннадцатую, главу, включил в нее эти дополнения и назвал ее «Листки дневника», а позднее изменил название на «Последний этап». Я воспользовался этими двумя названиями, чтобы выделить одиннадцатую главу в отдельный, второй, раздел книги, так как он сильно отличается от ранних глав «Постскриптума» по форме и идее. «Листки дневника» продолжают не только раздел под названием «О любовных историях и Призраке Возлюбленной», но и весь свод мемуаров, и повествуют о жизни чувств, а также «об истории моей интеллектуальной жизни, как я изложил ее с самого начала в „Опыте автобиографии“».

Первые фразы «Записи, сделанной другой рукой» (с. 564[31]) относятся к 1936 году, когда у отца, очевидно, зрело решение продолжать эти записки до конца своих дней. На самом же деле они кончаются в 1942 году словами: «Теперь мне больше нет до вас дела» (с. 564[32]). После этого он прибавил лишь несколько бранных фраз о людях, которые ему досаждали, и дал первые залпы по современным университетам.

Отец не намеревался публиковать «Постскриптум» при жизни, но распорядился (с. 567[33]), чтобы, когда придет время, он был опубликован не сам по себе, но под одним переплетом с «Опытом автобиографии» и «Вступительным словом к книге Кэтрин Уэллс», «так что мой жизненный опыт и переживания будут соизмеримы». Мы ослушались его в том, что касается публикации всего под одним переплетом. Книга получилась бы слишком громоздкая. При публикации отдельными томами тот, у кого уже есть «Опыт автобиографии», сможет купить только дополнительный том. Отец нигде не предложил название для будущего всеобъемлющего тома, и для дополнительного тома в настоящем компромиссном издании я наскоро придумал «Влюбленный Уэллс». Следует, однако, заметить, что мое название вводит в заблуждение — здесь не найти подробной истории двух браков отца, первого — с его кузиной Изабеллой, и второго — с моей матерью, Эми Кэтрин, известной под именем Джейн. Читатель найдет рассказ о них в «Опыте автобиографии».

«Постскриптум» потребовал некоторой редактуры. Отец оставил три машинописных текста книги: первый экземпляр и две копии; в первый экземпляр его собственной рукой внесено немало окончательных поправок. Осталось множество рукописных текстов и изъятых машинописных страниц. Первый экземпляр хранился в старомодной папке с пружиной, и поправки отец делал от руки, карандашом, на этом экземпляре. Изъятые страницы сохранялись, так что можно было, хоть и не без труда, проследить, как с годами менялся текст. Поправок оказалось много, и, готовя текст к изданию, надо было решить, какую именно версию того или иного отрывка предпочесть. В качестве канонического текста я почти всегда брал первый машинописный экземпляр. Трудности возникали в тех случаях, когда дополнения или поправки были внесены в 40-е годы в главы, написанные много раньше, особенно если изменялась прежняя оценка. В этих случаях я обычно отдавал предпочтение раннему варианту, написанному когда события были еще относительно свежи в памяти отца.

Мне посоветовали прибавить, что я не беру на себя ответственность за то, насколько точно отец излагает события. Как я понимаю, моя задача — публиковать написанное им, а не править, но в некоторых случаях, о которых идет речь в «Постскриптуме» и которые в других биографиях изложены несколько иначе, я сам, непосредственно, знаю, как все было в действительности, и уверен, что версии, представленные здесь, верны.

В одном-двух случаях я счел желательным кое-что (совсем немного) вычеркнуть. Особенно трудно было с главой «Мысли о самоубийстве», так как за эти годы отец несколько раз изымал ее из рукописи и потом опять возвращал. Последнее его решение было опустить эту главу, но слишком она, на мой взгляд, интересна и слишком важна для истории его жизни, чтобы ее терять. Единственный большой кусок, который я исключил, — это его рассказ о долгом и сложном споре с Одеттой Кюн по поводу ее узуфрукта{203} на Лу-Пиду; в него входит и обширная переписка, иногда яростная, иногда неприличная, а иногда не брезгующая клеветой, — в общей сложности около 15 000 слов. Спор шел в 1936 и 1937 годах, после того как они расстались; и мне показалось, что едва ли это так уж важно, чтобы оправдать столь длинное отступление.

При обдумывании всех этих проблем большую помощь мне оказал мой брат и, подобно мне, доверенное лицо, Фрэнк Уэллс, а после того, как он заболел и умер, его сын Мартин и моя дочь Кэтрин Стой. Ответственность за окончательные решения несу я,

Дж.-Ф. Уэллс.

Пролог. Вступительное слово к «Книге Кэтрин Уэллс»

1

За свою жизнь моя жена написала и опубликовала немало рассказов и еще один или два в соавторстве с нашим младшим сыном, но напечатано было далеко не все. Кое-что из написанного ею я знал, но не так уж много — она хотела состояться как писательница независимо от моего влияния. Хотела писать и преуспеть в писательстве самостоятельно. Литературные занятия отнюдь не были настоятельной потребностью ее натуры. Она вовсе не испытывала неудержимой тяги выразить себя. По природе она была даже скорее сдержанна, нежели склонна к самовыражению. Но поскольку жила она в атмосфере напряженной литературной работы, в которой особую роль играла наивозможная точность высказывания, свойственное ей стремление избегать разъяснений даже самой себе постепенно ослабевало, и она начала писать, сперва, вероятно, чтобы понять, какие, в сущности, мысли и чувства вызывает в ней жизнь, а потом чтобы передать это, пусть не всему миру, но какому-то воображаемому, близкому ей по духу читателю. Она писала не для меня, хотя изо всех сил старалась дать почувствовать мне и чувствовать сама, что не отгораживается от меня. Она не любила привлекать к себе внимание, однако чем дальше, тем чаще начинала подумывать об издании своих работ. Она послала их в разные периодические издания и через разных агентов, указав чужой обратный адрес, чтобы ее имя не связали с моим. Ее воображаемый читатель так никогда и не дал о себе знать, да и, случись ему объявиться, она, я думаю, не очень бы ему обрадовалась. Она искала выражения чему-то, что, как ей представлялось, сама толком не осознала, и, должно быть, решительно не согласилась бы ни с кем, кто стал бы утверждать, будто ему все ясно и понятно.

Пробовать себя в сочинительстве, робко и тайно от всех, она начала вскоре после замужества, но со временем стала писать куда больше и куда более зрело. Найти собственную манеру письма ей стоило особых усилий, оттого что в первые двадцать лет нашей совместной жизни она привыкла исполнять обязанности моего секретаря и машинистки и потому переняла многие мои писательские склонности и предубеждения, от которых избавилась с трудом. Но, я полагаю, прочитав страницы, следующие за вступительным словом, нельзя не согласиться, что в конце концов ей все-таки удалось достичь тонкого своеобразия стиля. В этом собрании рассказов и горсточке стихов она выразила настроение, состояние души, ступень развития личности, можно сказать, таинственной, не напористой, однако стойкой, ничем не впечатляющей, но светлой, чистой и по своему складу весьма и весьма утонченной. Эта сторона ее натуры пронизана некой задумчивой печалью, она сродни ярким, но тронутым вечерней мягкостью мирным ландшафтам и исполнена состраданья. Жажда ощущается здесь, но не напористая, не деятельная. Это жажда красоты и нежного дружества. В истоках этой жажды смутно маячит возлюбленный, так и не увиденный, так и не узнанный. Разочарованье следует по пятам за этой жаждой. И всегда поблизости страх, загадочный страх, будто из детского сна. Таково настроение книги, почти всего, что в нее входит. Стоило моей жене взять в руки перо, и, совершенно очевидно, это состояние духа тотчас возвращалось. Я даже не уверен, преобладало ли оно в ее прихотливой и тонкой натуре. Но оно глубоко укоренилось в ней, было, я думаю, естественным фоном ее девических грез и, как бы ни заглушалось и ни отодвигалось в часы активного бытия, обнаруживало себя, едва она оказывалась наедине с собой.

Я издал эту книгу под именем Кэтрин Уэллс совершенно сознательно — этим именем она неизменно подписывала свои сочинения, но это не полное ее имя (полное — Эми Кэтрин) и не то, под каким она всего лучше была известна своим друзьям. Для каждодневной жизни и нашего общего удобства я придумал ей имя, которое она охотно приняла, и мы назвали эту ее ипостась Джейн. Большинству наших друзей и знакомых она была известна только как Джейн. Они едва ли примечали в ней Кэтрин. Джейн была человеком куда более практическим, нежели Кэтрин. Она представляла собой Кэтрин, обращенную к реальной жизни, и легко принимала решения, тогда как подлинная Кэтрин оставалась на заднем плане, дружески остраненная. Джейн отлично вела дом и умело делала покупки, она помогала людям, оказавшимся в беде, и не давала спуску водопроводчику. В ее домашней аптечке хранились лекарства на любой случай. Она окончила курсы Красного креста, чтобы знать, как оказать дома первую помощь. У нее была картотека с адресами магазинов, где можно купить все необходимое. Ее сад непрестанно цвел и хорошел, она была членом Королевского садоводческого общества, имела садовую книгу и вела дневник, чтобы проверять себя и совершенствовать свои навыки. Каждый год она отправляла садовников на выставку в Челси. Она вела дела и распоряжалась капиталом своего беспомощного и нерешительного мужа и оказалась при этом мудра, осмотрительна и прозорлива, освещая его мир ярким, но мягким светом порядочности. Люди безмозглые бежали ее спокойного взгляда. Она сталкивалась по преимуществу с одним особым видом безмозглых людей и заставляла их поступать, как считала нужным, — с непостижимым племенем переводчиков и так называемых переводчиков, которые в иноземных изданиях перевирают и оглупляют авторов. Для них она придумала некий порядок и тип соглашения и создала систему взаимоотношений, превзойти которую не мог ни один литературный агент. Вот она какая была, Джейн.

И она, несомненно, занимала вполне определенное место в моей жизни. Не могу выразить, сколь многим я ей обязан. Но, в сущности, моя жена была и не Джейн, которая воплощала деятельную, практическую сторону ее личности, и не Кэтрин, именем которой звалась ее сокровенная мечта и ее литературная жизнь. Моя жена была ими обеими и еще многими, в зависимости от того, как менялось освещение.

2

Вспомнить лики существа, чью ипостась, именуемую Кэтрин, представляют эти пронизанные тончайшим настроением и, на мой взгляд, поистине прелестные сочинения, — значит перелистать страницы нашего совместного почти тридцатипятилетнего пути. Последние полгода я был обращен в прошлое, как никогда прежде. Я рисую здесь ее портрет примерно того времени, когда мы впервые встретились. Ее первый лик — мисс Роббинс. Вот она вошла в аудиторию, где я вел практические занятия по биологии, натаскивая соискателей на получение в Лондонском университете степени бакалавра естественных наук. В ту пору она носила траур по отцу, который незадолго до того погиб в железнодорожной катастрофе; он не оставил, можно сказать, никаких средств, и она изо всех сил старалась получить степень, чтобы стать учительницей и зарабатывать на жизнь матери и себе.

С сумкой, в каких школьницы носят книги, и немыслимо старомодным, неуклюжим микроскопом, который кто-то дал ей напрокат, она тогда казалась мне очень привлекательным и, право же, героическим созданием, и вскоре я пришел к мысли, что она — самое замечательное из всего, что есть у меня в жизни. В те дни я был упорным, неотесанным молодым человеком, который одно время посещал Королевский колледж естественных наук при Лондонском университете и потому получил свидетельство, что прослушал там курс. Я был широко, но беспорядочно начитан — суждения, заимствованные у Шелли и Хаксли, переплетались с мыслями, почерпнутыми у Карлейля, Морриса и Генри Джорджа — и мой житейский и общественный опыт был примерно на уровне мистера Льюишема. Я враждовал со всем светом и вовсе не был уверен, что окажусь победителем. В религии, общественной жизни, политике я придерживался крайних взглядов, что мешало мне преподавать в нормальном учебном заведении, и я радовался, когда с помощью своих учеников мог посрамить принимавших у них экзамены штатных преподавателей университета. Очень скоро эта новая ученица стала для меня олицетворением того понимания и тех человеческих достоинств, которые я жаждал отыскать в жизни. Мы беседовали, склонясь над лягушками и кроликами. Заведение, в котором я работал, опубликовало расширенный конспект моих лекций под названием «Учебник биологии», обильно, однако непрофессионально проиллюстрированный мной самим. Мисс Роббинс чертила настолько четче и уверенней, что для второго издания перечертила по моей просьбе все мои диаграммы. Нам очень быстро стали тесны границы дружбы, и я был поражен, поняв, что она питает ко мне те же чувства, что и я к ней. Когда я ей рассказал, что, играя в футбол, отбил почку и лишился большей части одного легкого, это, по-моему, послужило для нее лишь поводом для немедленных действий. Думаю, ни она, ни я не надеялись прожить даже десяток лет, но каждую отпущенную нам минуту мы желали жить полной жизнью. Мы были такими безрассудными любовниками, каких не сыскать в целом свете; мы бросились в совместную жизнь, когда у нас едва ли было и пятьдесят фунтов на двоих, да еще моя болезнь, а мы выжили. Мы никогда не попрошайничали, никогда не влезали в долги, никогда не жульничали, мы работали и сперва достигли кое-какой обеспеченности, а потом и настоящего достатка.

И теперь мне вспоминается, что на всем этом пути нам было не занимать веселости.

Я оглядываюсь назад, на наши ранние совместные годы, и вижу печальное создание в трауре, которое в один прекрасный день появилось в моей лаборатории, и постепенно, совсем незаметно превращалось в спутницу жизни более легкой, жизни в расширяющемся мире. Джейн развивалась, и в ней начала проступать Кэтрин. Тридцать лет назад мы впервые «поехали за границу». Это были наши первые каникулы и явный знак того, что в борьбе за существование мы начали одерживать верх. Мы отправились прямиком в Рим — Джордж Гиссинг как-то пообещал показать нам тамошние достопримечательности. В те дни Рим был еще в расцвете своей красоты. Из Рима мы уже одни поехали в Неаполь и на Капри, а потом, на обратном пути в Англию, побывали во Флоренции. Моя жена была не только самая надежная и деятельная помощница, но в дороге, когда все заботы я брал на себя, и самая благодарная спутница. Во время этого путешествия и многих других я откладывал в сторону работу и занимался чемоданами и прочим багажом, а она, глядя на это зрелище, радостно сияла. Мы вооружились зигфридовскими картами и отправились бродить по Швейцарии, на горы мы не карабкались, но искали снежные, безлюдные тропы. Она влюбилась в Альпы, и мы задумали и осуществили несколько длинных переходов через перевалы, ведущие в Италию. Мы ухитрялись ускользнуть из нашего дома в Фолкстоне недели на две, чаще всего в июне, до наплыва публики, когда сезон только начинался и вновь открывались гостиницы. И к нашим услугам были весенние цветы и ненатянутые улыбки.

Джейн воспылала страстью к высокогорью. Сам я из-за уменьшенного объема легкого и поврежденной почки был не большой мастак взбираться в горы, а после войны и вовсе утратил эту возможность, но тогда уже подрастали сыновья, и она отправлялась в горы с ними и каждый год ставила перед собой все новые задачи. После войны я видел ее такую ликующую только на моментальных снимках, которые она мне посылала. Она мужественно одолевала длинные переходы, пешком или на лыжах, никогда не двигалась особенно быстро или ловко, но никогда не сдавалась, — неутомимая фигурка, вся в снегу от нередких падений. Я писал ей, окруженный агавами и оливковыми деревьями, и она отвечала из своего снежного окруженья, а потом мы сидели, склонясь над подробными швейцарскими картами, и вместе прочерчивали путь, который она проделала или собирается проделать во время очередного похода.

3

Первые несколько лет у нас не было детей — уж слишком неопределенным нам казалось наше будущее, и мы не считали возможным подвергать риску никого, кроме самих себя. Но когда мы построили себе дом, отложили тысячу фунтов и я нашел страховую компанию, которую не испугали мои небольшие неприятности с легким и почкой, мы решили, что пора нам обзавестись детьми. У нас появились два сына. За жизнь первого из них и за свою собственную Джейн боролась больше двадцати четырех ужасных часов. В этом сражении она казалась такой маленькой и хрупкой, и, боюсь, тогда-то и было заронено зерно ее гибели.

Но теперь кроме Джейн и Кэтрин проявилась третья из важнейших сторон ее личности. Наше жилье стало домом, когда в нем зазвучал голос того, кто теперь — многообещающий молодой биолог, мистер Дж.-Ф. Уэллс, и, вероятно, с его легкой руки новая ипостась моей жены была названа Мамулей. Однако истинное значение Мамули открывалось постепенно. В наши ранние родительские годы большую часть забот о детях можно было доверить умелой няне и опытной гувернантке. Жена следила за температурой и поведением мальчиков, и мы проводили с ними, должно быть, час в день и заботились, чтобы они учились четко произносить слова, правильно считать, свободно рисовать и чтобы любили с нами играть. Но в школьные годы между ними и Мамулей установились куда более тесные и близкие отношения. Они приглашали домой своих друзей по школе и Кембриджу, и Мамуля стала центром жизнерадостного, полного надежд мира молодых людей.

Особо отличали Мамулю ее несомненные актерские способности, которые не проявлялись ни в Джейн, ни в Кэтрин. В последние годы она была на редкость веселой, изобретательной и забавной актрисой. Многие наши друзья, вероятно, помнят потешные и, однако, достоверные фигурки, вызванные ею к жизни — наводящего ужас сыщика, злобный глаз которого сверкал меж опущенными полями шляпы и поднятым воротником пальто; множество ехидных старух, от церковных служительниц и поденщиц до герцогинь, с их изумительными репликами «в сторону», которые смешили до колик; величественных особ с невероятным чувством собственного достоинства в престранных старомодных шляпах; ее миссис Ной, которая бормотала про свои тайные страхи «уж больно все дорого», а ведь надобно «всех их содержать в чистоте», была исполнена материнской заботы и тревоги о появляющихся на свет один за другим крупных и, как правило, совсем никудышных детях.

Многие годы нас развлекали и веселили шарады. Поначалу нам приходилось сражаться с жизнью, можно сказать, в одиночестве — знакомых у нас было раз, два, и обчелся, друзей и того меньше, и мы мало с кем водили компанию. Мы болтали много всякой чепухи и много шутили, что помогало нам пережить суровую пору. Но об этом рассказывать ни к чему. Однако едва наши дела пошли на лад, мы завязали знакомства с самыми разнообразными людьми и очень полюбили проводить свободное время в их обществе. В 1897 или 1898 году, когда мы занимали домик в Сандгейте, нам пришлись по вкусу наши ближайшие соседи — некий мистер Артур Пофем с женой и двумя общительными детьми, да еще с наезжающими к ним кузинами, кузенами и друзьями, — и мы впервые смогли «валять дурака» в комнате, полной народу, давать волю своей склонности подражать и пародировать. Мы начали наши представления с «шарад-пантомим». Потом почему-то пристрастились к театру теней. Мы уже давным-давно потеряли к нему интерес, но в те дни он был так важен для нас, что, когда мы строили в Сандгейте Спейд-хаус, мы просили, чтобы посреди одной из комнат была арка, что позволяло бы использовать глубину помещения: показывать на белой простыне увеличивающиеся и уменьшающиеся тени. Затем мы обратились к шарадам, немым и звучащим, ко всякого рода перевоплощениям, к сценическим карикатурам на пьесы текущего репертуара и неожиданно стали сочинять собственные пьесы. Иногда мы разыгрывали сценки путешествий или преподавали «нравственные уроки», изображая непривлекательность порока и прелесть добродетели. Нередко мы обращались к истории, священной или светской. Мальчики приохотились к быстрым драматическим импровизациям, и в этом развлечении им принадлежала чем дальше, тем большая роль, а Мамуля становилась все изобретательней.

Я перебираю свои воспоминания об этих затейливых, причудливых играх, которым общество предавалось с поразительным жаром. Из ранних дней в памяти всплывает замечательная мелодрама, которую мы представляли в Сандгейте, со сценой на набережной Темзы и скаковой лошадью, которой дали допинг (переднюю ее половину изображал Пофем): Форд Мэдокс Хьюфер{204} был единственным крупье за зеленым столом в дивной сцене в Монте-Карло, а Джейн — азартной и безрассудной герцогиней. Далее — сцены на вокзале в Хемстеде, с Г.-В. Невинсоном{205} в роли типичнейшего немца, швейцара у дверей в зал ожиданий, объявляющего поезда, и Джейн в роли мамаши, обремененной большим семейством, рядом с ней такая же крохотная, как она, Долли Рэдфорд в роли няни и вереница детишек, жующих булочки, все в белых носках, с голыми икрами, в соломенных шляпах на затылках, да еще лопатки, и ведерки, и масса всякого багажа. Помнится, одним из этих малышей был мой друг Э.-С.-П. Хэйнс, а другим У.-Р. Титтертон, и когда наконец объявили, что прибывает нужный поезд, и Джейн тотчас повернулась к Долли, указала пальцем на Хэйнса, произнесла: «Зигфрида понесете вы» — и с миной брюзгливого недовольства стала ждать, чтобы та выполнила распоряжение, ее наградили громкими аплодисментами.

Огромным успехом у нас пользовался Сидней Оливиер — с трогательным правдоподобием он играл младенца Моисея в сочиненной Джейн «Дочери фараона», а еще ему прекрасно удавался могучий Самсон со спутанной гривой. Устрашающего вида железяка, на которой пекли лепешки, дар Филипа Гедаллы, на время обратила наши мысли к аду. «Нэнси Парсонс», нынешняя леди Мерси Дин, царила среди обреченных, а для себя Джейн избрала роль невозмутимой брюзги с книжкой установлений и тарифом мук, от которой главный злодей приходил в нескрываемый ужас. «Но, сэр!» — настаивала она, указывая пальцем на то или иное установление. Ко всем ужасам ада прибавился еще один.

Таких воспоминаний у меня хватит на целую книгу. За эти годы в наших шарадах с восторгом участвовали, наверно, сотни людей. Они сейчас все у меня перед глазами, выглядывают друг у друга из-за плеча, — как та могучая плеяда, что изображена на опускающемся занавесе лондонского «Колизея»: Арнольд Беннет, сэр Фредерик Кибл{206}, Лилла Маккарти, Бэзил Дин{207}, Ноэл Коуард{208}, Роджер Фрай{209}, в виде скелета с белыми бумажными костями на черном трико, Клаттон-Брок{210} в роли прусского генерала, Филип Сноуден{211} (его первое и единственное театральное выступление) в роли пожилого злющего раджи, который ведет переговоры с охотниками за концессиями, и в роли Папы в красной шапке, еще злее раджи, и Фрэнк Ходжес в белом фартуке и с множеством пивных кружек в руках в роли низкопробного хозяина низкопробной гостиницы. Покойный Джордж Мэйр{212} замечательно изобразил миссионера, из самых непривлекательных, а Фрэнк Суиннертон — ужасающего прожигателя жизни. Сэр Гарри Джонстон создал изумительного Ноя, а Ной Чарли Чаплина был и того изумительней, только совсем в другом духе. Но каждый персонаж, что мне вспоминается, ведет за собою других. Я не могу назвать даже и десятой их доли. И среди всей этой веселой кутерьмы проходит моя жена, сдержанно сияющая и неутомимая. Она хранила в шкафах множество красочных костюмов для шарад и всегда безошибочно чувствовала, какой из них окажется самым эффектным.

Все, что касалось шарад, в конце концов полностью перешло в ведение Джейн. Поначалу, мне кажется, я подбрасывал кое-какие идеи, но она настолько больше была ими захвачена, настолько лучше во все вникала и мои мальчики отдавались этому с таким упоением, что постепенно я совсем отстранился и перешел в ряды восторженных зрителей. При появлении Джейн я никогда не мог угадать, что за сюрприз она измыслила на сей раз. Ей никогда не изменял дар поражать меня — заставить смеяться и восхищаться. Не могу передать, с какой бесповоротностью я теперь ощущаю, что этот причудливый и разнообразный мир счастливых забав закрылся для меня навсегда.

Закрылся навсегда потому, что это была не столько моя жизнь, сколько жизнь Джейн. Наше старое жилище, возможно, останется домом для молодого поколения, но для меня оно теперь не более чем прибежище воспоминаний. В этом же тоне счастливых реминисценций я мог бы писать и о множестве других сторон той созданной Джейн домашней жизни, которая была так определенно именно ее жизнью. В конце концов шарады были всего лишь одним из развлечений среди огромного разнообразия схожих забав. У Джейн была страсть неожиданно затевать танцы, и для танцев у нас имелся большой сарай, к тому же вместе с нашими мальчиками она поставила несколько пьес в деревенском театре. На конец недели к нам собиралась самая разнообразная, казалось бы несовместимая, публика. Приезжали обычно днем в субботу, несколько отчужденные, не испытывая особого доверия друг к другу, а в понедельник уезжали, чудесным образом объединенные, успев понаряжаться в маскарадные костюмы, потанцевать, выступить в какой-нибудь роли, погулять, поиграть и помочь приготовить воскресный ужин. Она никогда никому не навязывала свою волю, но от нее исходило такое доброжелательство, такой безусловно радостный жар, что самые холодные воодушевлялись и самые чопорные оттаивали.

Все это было в порядке вещей меньше года назад. Я вспоминаю праздничную атмосферу приездов и отъездов, множество гостей за чайными столиками в беседке, освещенные окна по вечерам, из которых на газоны и кусты падали пронзительно зеленые лучи света, радостное оживленье, смех. Занавес опустился, скрыв эту милую сердцу картину, и никогда уже мне ее не воскресить. Она исчезла так же безвозвратно, как наши первые робкие разговоры в моей крохотной классной комнате на Ред-Лайон-сквер{213} или наши отважные усилия, когда мы поднимались по крутым дорожкам, на которые нас неудержимо влекли волнующие зигзаги зигфридовской карты.

«Как весело нам было!» — написал один мой старый друг, и это могло бы стать эпитафией тому ее лику, что был обращен к жизни в кругу семьи и друзей-приятелей.

4

Рассказывая все это, я сознаю, что лишь едва приоткрываю самое существо моей жены. Я пишу о ее ликах, о разных сторонах, которыми она поворачивалась к миру. Я хожу вокруг да около личности, которая на самом деле оказалась на удивленье робкой и ускользающей от понимания. Джейн Уэллс, Мамулю и хозяйку Истон-Глиб знали десятки людей, но я проникал в самую ее суть. За ее улыбающимися масками таилось что-то, что старалась выразить Кэтрин Уэллс и в конце концов в некоторых из рассказов выразила превосходно. В мягком свете настольной лампы, когда она писала то, что вполне могло остаться ненапечатанным, она позволяла себе отправляться на поиски своего сокровенного «я».

Я рассказал, как мы вдвоем бросили вызов ходячей мудрости мира и выиграли, и вдохновляли нас Шелли и Хаксли и глубокое презренье к нерешительности и лицемерию нашего времени. Куда труднее рассказать о постепенно открывавшихся нам глубочайших различиях в наших характерах и темпераментах и о сложностях, которые у нас возникали из-за этих различий. В основе натуры моей жены лежало страстное стремление к счастью и всему прекрасному. Она прежде всего была мягкой и доброй. Она преклонялась перед красотой. Ей казалось, красота — нечто вполне определенное, подлинная драгоценность, которую необходимо найти и хранить. На мой взгляд, красота свойственна всему сущему, неотъемлема от него, и потому нечего о ней особо задумываться. Я куда менее устойчив, чем была она, но есть во мне напористость, что противостоит моей неустойчивости. Во мне больше энергии, нежели силы, и мало терпения; в житейских делах я тороплив и неумел, так как чуть ли не всю свою энергию и волю устремляю на решение тех задач, что всецело мной завладевают. Только в таком случае, мне кажется, я и способен их решать. Я загоняю себя, чтобы справиться со своей работой, и за это плачу дорогой ценой — спешка идет в ущерб изяществу и законченности. Во всем этом мы были полной противоположностью и конечно же противостояли друг другу.

Мне кажется, сегодня молодым людям ощутимо помогает приспособиться друг к другу современная психологическая наука. Ее анализ мотивов поведения чрезвычайно способствует пониманию и снисходительности. А в наше время психология была еще в основном поверхностным и ни к чему не пригодным умствованием. Нам пришлось справляться главным образом с помощью данного нам от природы разумения. И, страшно подумать, сколько терпения, мужества и жертвенности Джейн вкладывала в наши отношения, без чего невозможны были бы никакие компромиссы. Не помню случая, чтобы она преувеличила те или иные возникшие между нами разногласия, подтолкнув нас к неверным решениям. Два важных обстоятельства были в нашу пользу: во-первых, нас обоих отвращала не только лживость, но и неискренность; и во-вторых, мы питали друг к другу истинную любовь и уважение. И опять же подвиг совершала она. Мне легко было сохранять веру в ее чувство справедливости и великодушие. Она никогда не говорила неправды. Ее слово перевесило бы для меня клятвы всех на свете свидетелей. А она ухитрялась сохранять уверенность, что ради меня стоит жить, хотя это было непросто, ведь я непрестанно пробивался сквозь путаницу настроений и побуждений, которые по самой ее природе ни в коем случае не могли быть ей симпатичны. Она так безоговорочно верила в меня, что в конце концов я и сам поверил в себя. Ума не приложу, чем бы я был без нее. Она придала моей жизни устойчивость, одарила ее достоинством и домашним очагом. Оберегала ее целостность. Это невозможно было бы без неизменного внимания и труда. У меня сохранились сотни воспоминаний о неутомимой машинистке, которая продолжает работать, несмотря на боли в спине; о серьезной зоркой читательнице гранок, которая сидит под навесом в саду, вознамерившись не пропустить ни одной неточности; о решительной маленькой особе, трезво мыслящей, но не подготовленной к ведению дел, которая стойко сражается с нашими счетами, хотя они приводят ее в замешательство, и все держит в своих руках.

Несходство наших характеров отражалось в наших убеждениях. Хотя Джейн изо всех сил и со всей преданностью помогала мне и поддерживала, я не думаю, что она так уж разделяла мои верования. Она их принимала, но могла бы обойтись и без них. Я буквально одержим тем, что могло бы быть, и недоволен настоящим; я бы с радостью обзавелся собственной косой и обогнал седое Время; я исполнен веры в возможности человека, и она стала основой моей жизни; а вот жена пристальней вглядывалась в происходящее сегодня и была к нему куда терпимей. Она была человеком более реалистическим, чем я, и менее творческим. Она острее видела и прелесть, и скорбь, и жестокость мира. Она многим восхищалась, многим дорожила, многое оберегала и многому сострадала — куда больше меня. В ее подходе к жизни было гораздо больше стоицизма, чем в моем, — не могла она ни так надеяться, ни так возмущаться, как я. Если вы это поняли, вам, я думаю, откроется та мечтательная прелесть, которой отмечены такие рассказы этого сборника, как «Изумруд», «Прекрасный дом» и «Беглецы».

Ей в высшей степени были свойственны сострадание и неизменная готовность помочь. Она старалась щадить чувства окружающих, не унижать их и не озадачивать. Она замечала, когда кому-нибудь из бедняков бывало не по себе из-за больного зуба или иных мелких, но докучных недомоганий, и не упускала случая облегчить их положение. Своевременное обращение к дантисту или окулисту могло превратить жизнь из мучительной в радостную и успешную, и она не раз этому способствовала. Она заботилась и о подходящих подарках — небольшой автомобиль, граммофон, пианола — для семей, которым это было недоступно. Она стала очень умелым дарителем: то своевременно даст отпуск уставшему рабочему, то пришлет кому-то к случаю новое платье. Она всегда старалась подыскать нужный подарок для глухих, который облегчил бы их жизнь, но такой еще только предстояло изобрести.

После войны мы издали книгу «Очерк истории». Мы не надеялись, что книга будет прибыльной, но чувствовали, что написать ее необходимо, и не видели никого, кто мог бы за это взяться. Не сказать, чтобы мы были особенно подготовлены для такой задачи, а потому нам обоим пришлось изрядно потрудиться. Мы работали в Истоне далеко за полночь, делали выписки из груды книг, что-то набрасывали, что-то печатали прямо на машинке, но никто и подумать не мог, что работа эта окажется для нас столь выгодной. Мы разбогатели, но, по-моему, жене и в голову не приходило как-то воспользоваться этим только для себя лично. Ей нравилось, когда людям весело, нравился приятный открытый дом, но в ее натуре не было и намека на светские амбиции. Ей нравилась красивая одежда — а красивая одежда иногда стоит больших денег, — однако ей вовсе не свойственно было выставлять себя напоказ. У нее почти не было драгоценностей, да они ее и не привлекали. Но теперь, когда денег у нас действительно было сверхдостаточно, ее неброские, деликатные благодеяния стали более систематическими. Об очень многих я, вероятно, и понятия не имел — у нас был общий счет в банке, и она распоряжалась им по своему усмотрению. Она советовалась со мной о расходах «серьезных», а не о малых, которые я, по ее мнению, одобрил бы. И к тому же для трат, которые мне, более жестокосердому, могли показаться излишними, у нее существовал свой собственный фонд.

Сострадание, великодушие, любовь к красивым вещам, к благородным мыслям и щедрость! Как прекрасна она была в своей тихой скромности! И самое главное — она обладала мужеством. Ему суждено было проявиться до предела. Пять месяцев, когда ей становилось все хуже и хуже, она смотрела в лицо неизбежной смерти и не падала духом.

5

Пять месяцев нам пришлось быть свидетелями того, как к ней приближалась смерть, но первый знак этого безжалостного наступления оказался для нас полной неожиданностью. Мы всегда думали, что будет как раз наоборот; что первым скорее всего умру я, и, должно быть, внезапно. Потому мы так распорядились своими делами, чтобы по возможности смягчить удар, который нанес бы мой уход. Наш дом в Истоне велся таким образом, чтобы, если вместо моих частых исчезновений на время — а каждую зиму я ненадолго уезжал, желая побыть на солнце, — мне случилось бы исчезнуть навсегда, в доме все оставалось по-прежнему, шло своим чередом. В январе этого последнего года она вместе с нашим младшим сыном и его суженой была в Аросе, а я — в более мягком климате, на Ривьере. В марте мы приятно провели неделю в Париже, где я прочел лекцию в Сорбонне, а очаровательные мадам Кюри{214} и профессор Перен были к ней на редкость внимательны. Она загодя предвкушала эту поездку и, что характерно для нее, тайком занималась с преподавателем, чтобы освежить свои знания французского, и в Париже поразила всех беглостью речи. Мы вернулись в Лондон, и казалось, ей слегка нездоровится. Нам и в голову не пришло, что у нее какое-то серьезное заболевание. Я опять уехал за границу, в автомобильный вояж, но перед отъездом взял с нее слово, что она покажется доктору.

Мой старший сын тоже отправился во Францию, намереваясь провести там медовый месяц. Мы поспешно возвратились, получив телеграмму младшего сына. Ей сделали диагностическую операцию, о характере которой она ничего мне не сообщила, и хирурги обнаружили у нее неоперабельный рак, процесс зашел очень далеко, так что ей оставалось жить едва ли полгода.

Когда я приехал, оказалось, она все это ясно понимает. Она сразу расспросила докторов и вынудила их сказать ей правду. Видя, что они расстроены, она старалась их утешить — я знаю это с их слов. «Я понимаю, вы ничего не можете сделать, — говорила она. — И незачем вам горевать».

Мы попробовали бесполезную рентгенотерапию, но чем меньше о ней говорить, тем лучше. Тогда мы решили наилучшим образом воспользоваться временем, пока она еще с нами. И такой у нее был ясный и здравый ум, что большую часть этих ста пятидесяти дней нам и впрямь удалось провести интересно и радостно. Поначалу мы надеялись, что силы в значительной мере вернутся к ней, но она так и не сумела преодолеть слабость, наступившую после рентгенотерапии, которую проводили, когда она еще не оправилась от операции. Первые недели ей удавалось подниматься и спускаться по ступеням истонского дома, но потом мы стали носить ее в кресле. Мы нашли замечательное кресло-каталку для прогулок, с большими колесами, надувными шинами и хорошими пружинами, и она могла отправляться на довольно далекие прогулки — в соседний парк Истон-Лоджа и в Гайд-парк. Какое-то время она способна была переносить поездки в автомобиле с мягким ходом, и мы побывали у многих наших друзей, а когда ей страстно захотелось к морю, даже провели несколько дней в гостинице в Феликстоу. Сад, который она взрастила в Истоне, великолепно цвел. Друзья, которых она любила, ее навещали, и она даже устраивала своего рода приемы на теннисных кортах после игр, и смеялась, и аплодировала игрокам.

Она запоем читала, и к ее услугам была вся та музыка, которую можно слушать на патефоне. Некоторые новые пластинки обладали замечательно чистым и выразительным звучанием. Мы усаживались вместе на солнышке и слушали Бетховена, Баха, Пёрселла и Моцарта, а когда она стала слабее и ей трудно было сосредоточиться, мы сидели рядом в тишине, в сумерках, и с удовольствием и интересом смотрели, как среди только что занявшихся поленьев мерцают первые голубые огоньки и разгорается пламя.

Она четко и методично привела в порядок все свои дела. День за днем она слабела, но голова оставалась ясной. Нередко при развитии этой болезни яд, что накапливается в крови, отравляет мозг и больного одолевают неведомые страхи и странная враждебность — и к этому последнему ужасу я пытался себя подготовить. Однако ничто подобное не омрачило те последние дни, хотя часы ясного сознания сжимались. Все большую часть суток поглощал сон и наркотическое забытье.

Вначале я приходил к ней во время завтрака, и она бывала весела, а часам к одиннадцати сиделки вывозили ее в сад. Потом она стала уже начинать день с ленча, после которого спала до чая, и только между чаем и отходом к ночному сну приходила в себя и как-то оживлялась. Она худела и стала совсем тоненькая, но в изнуренном лице было странное очарование, что-то напоминавшее Джейн в юности. Она усохла и стала поистине крохотной. При этом вид у нее был не изможденный и не пугающий, и она неизменно ухитрялась не приводить окружающих в отчаяние. Еще за месяц до смерти она провела час или даже больше со своим парикмахером из Лондона, и он завил и уложил ее все еще прелестные волосы. Она тщательно одевалась до тех пор, пока у нее хватало сил одеваться.

До самых последних дней она распоряжалась в доме. За две недели до конца заказала новые кусты роз, чтобы их посадили в саду вместо тех, что выродились. Двадцать четвертого сентября она велела повалить дерево, которое не пропускало свет в комнаты слуг, и сама наблюдала за этим. То был ее последний день в саду. Меня там не было, я уезжал в Лондон, чтобы привезти специалиста из Франции, который, я надеялся, облегчит ее страдания. Когда дерево с треском обрушилось, она, по словам сиделок, отвернулась, не захотела смотреть.

Непомерная усталость подкрадывалась к ней. Она все с большей готовностью ждала ночи, когда наркотик погрузит ее в блаженный сон. Она еще любила жизнь, но хватка ее была уже не та. Она мне говорила, что готова заснуть навеки. Она очень хотела, чтобы я не горевал о ней и твердо знал, что она была со мной счастлива. Лишь одно еще привязывало ее к жизни. Она очень любила нашего младшего сына Фрэнка и его невесту, которую он выбрал, еще когда был студентом, и хотела дождаться их свадьбы. Они втроем несколько раз весело проводили время в Швейцарии и в Италии.

Она сама заказала свадебный завтрак. Никому на свете не позволила бы она сделать это вместо себя. Присутствовать в церкви она не могла бы, но надеялась, что ее снесут вниз и она будет сидеть за столом. Свадьба была назначена на седьмое октября. Она вспомнила, что седьмое — день рождения маленькой племянницы и что где-то припрятан загодя купленный для нее в Берлингтонском пассаже подарок. Велела его разыскать и отослать. Потом, шестого, она стала заметно терять силы. Она лежала не шевелясь, и мы думали, что она в забытьи. Но она услышала, когда по пути в гараж под ее окном проехал автомобиль сына. Он вернулся с работы из Лондона и завтра вступает в брак. Она поджидала этот знакомый звук. Она ожила. Узнала сына и ласково и бессильно потянулась к нему и что-то пробормотала ему о свадьбе. Потом уже ничего не замечала. Больше она не сказала ни слова, сознание оставило ее, и примерно через час, когда ее бесчувственная рука покоилась в моей, она перестала дышать.

Казалось, эта свадьба такое органичное завершение ее жизни, что мы решили ничего не откладывать. Мы перенесли церемонию с одиннадцати на девять, чтобы избежать стечения народа. Под утренним солнцем мы поехали в старую приходскую церковь в Данмоу, дождались там невесты и ее родителей, и после венчания молодые отправились вдвоем в жизненное плавание, а я со старшим сыном и его женой вернулся в наш дом.

Так хороши были лиловые и белые хризантемы в то октябрьское утро! Казалось, просто невероятно, что я уже не могу принести их ей полюбоваться.

6

Среди последних желаний, которые она слабеющей рукой кое-как записала в памятной книжечке за несколько дней до смерти, она очень отчетливо вывела: «Я хочу, чтобы мое тело кремировали» — и подписалась с решительным росчерком. Вероятно, опасалась, что, если не будет ее письменного распоряжения, могут возникнуть юридические трудности.

Все сложилось так, чтобы сделать это последнее прощанье особенно красивым. Я безмерно страшился его — в памяти сохранилось лишь несколько подобных служб, в которых не ощущался холод и мрак. Мне хотелось найти для этих похорон нецерковную форму прощального слова: уже не в первый раз меня уязвляли умствования святого Павла в его Послании к Коринфянам, которые составляют сущность англиканской заупокойной службы. Я посоветовался с доктором Хейуордом, и он дал мне небольшой сборник надгробных речей, подготовленный Ф.-Дж. Гулдом. Я выбрал одну и принялся ее переделывать. В конце концов я основательно ее переписал. И не потому, что думал, будто теперь она станет лучше, но потому, что все искал какой-то новый поворот, который больше подходил бы именно для нашего случая. Я писал между строк и поверх строк, пока от прежней речи едва ли осталось хоть что-то, кроме некоторых цитат и основного строя. Она стала очень личной, а оставшиеся от первоначального текста цитаты и связанные с ними соображения выпирали из нее, как часть здания, включенная в новую постройку, но не приведенная с ней в соответствие.

Прочел эту речь доктор Т.-Э. Пейдж{215}. Он сидел за кафедрой лицом к небольшому серому гробу, с которого все цветы и венки были убраны и сложены в стороне, и читал очень отчетливо и хорошо, обращаясь к нашим друзьям, которых собралось множество. Мы известили всех о желании покойной, чтобы никто не носил по ней траур, и все эти добрые, расположенные к нам, исполненные скорби люди были в своем привычном виде, а не переодетые в незнакомые черные одежды. Оттого атмосфера была куда более сердечная и трогательная. Собрались наши старые друзья и приятели, чтобы вспомнить каждый этап наших совместных тридцати пяти лет, и многим, наверно, приехать было непросто, пришлось что-то отложить, так как мы предупредили их очень незадолго.

Стоя мы слушали, когда мистер Реджиналд Пол исполнял на органе «Pièce Héroïque»[34] Сезара Франка, потом сели, и доктор Пейдж произнес надгробное слово:

«Мы собрались сегодня в этой часовне, чтобы в последний раз поклониться нашему дражайшему другу Кэтрин Уэллс.

Мы пребываем в великой печали, ибо смерть пришла в срединную пору ее жизни, когда мы все могли надеяться, что еще долгие годы будем свидетелями ее отважного и сладостного присутствия среди нас. Она стала жертвой рака, до сих пор не побежденного врага человеческого счастья. Многие месяцы силы ее убывали, но неизменны оставались ее мужество и доброта. До самого конца она спокойно встречала свой удел, и ее мягкая улыбка была неизменно обращена к тем, кто за ней ухаживал. Нелепо делать вид, будто случившееся не заставило нас с особой остротой ощутить чрезвычайную краткость жизни рода человеческого. Дни человека „как трава“, сказал Псалмопевец, и еще: „Дней лет наших семьдесят лет; а при большей крепости восемьдесят лет; и самая лучшая пора их — труд и болезнь, ибо проходят быстро, и мы летим“. Однако такая жизнь, как эта, может научить нас, что настоящую пользу можно извлечь из кратких дней и что мужество того, кто привержен стоицизму, — противовес отчаянию.

Это была жизнь, свободная от страхов перед всем сверхъестественным и от иллюзий, порожденных суевериями. Сегодня мало кого тревожат грешные домыслы о том, что может лежать за миром и покоем, которые снизошли на нашего друга. Жизненный путь дорогой усопшей как исполненная задача, как повесть о годах, прожитых отважно и щедро, теперь отлетевших за пределы досягаемости, так что их уже не переиначишь. И хотя мрачная тень прерванной, остановившейся жизни легла нам сегодня на душу, это тень, из которой мы можем выйти. О ценности такой жизни, какую прожила она, мы можем думать с радостью даже перед лицом смерти. Есть мудрость и утешение для нас в словах Спинозы: „Свободный человек всего менее думает о смерти, и мудрость его заключается в размышлениях не о смерти, но о жизни“.

Город живших на свете — нетленный город, он основан в незапамятные времена, в глубине веков, и поднимается в будущее, за пределы нашей видимости, стены его сложены наподобие мозаики из таких жизней, как эта. Не было бы этого города и не на что было бы ему надеяться, если бы не здравость и правильность таких жизней. Все достохвальные жизни вечны. Мир человеческих достижений существует в них и благодаря им; в них его пребывание и надежда, и в мире этом они, бессмертные, продолжают сражение со смертью и муками конца.

Иные жизни возвышаются над морем людским и служат маяками для всего человечества. А иные, что еще прекрасней и совершенней, сияют в более узких пределах и лишь благодаря случайным проблескам и отраженьям становятся известны внешнему миру. Так было и с нашим другом. Самое лучшее и достойное умиления в ней известно лишь одному-двум из нас; таинственное и тайное, оно не поддается разгадке. Верная, мягкая, мудрая и бескорыстная, она поддерживала того, кто оплакивает ее здесь сегодня, ему она отдала свое сердце, и свою юность, и самое лучшее в своей прекрасной жизни, разделила с ним добрую молву и злую, разделила тяготы и неудачи нашего трудного, исполненного опасностей мира. Она была превосходная жена, счастливая мать и создательница открытого, радушного и гостеприимного дома. Возможно, она была слишком деликатна и ненастойчива, что мешало широкому и разнообразному знакомству, но ее неиссякаемое добросердечие распространялось на многих и многих. Она не упускала случая незаметно сделать добро. Никто не мог бы рассказать обо всех ее заботливых дарах, которые она делала чуть ли не извиняясь, о щедрой помощи, о многих благодеяниях, потому что никто не знает их все. По ее мнению, доброе дело, о котором говорят или даже помнят, наполовину обесценивается. У нее была большая душа. Она умела простить неблагодарность, не обижалась из-за небрежности. Никогда никого не осуждала. „Бедняжки“, „Какие же они глупые, бедняжки“, — говорила она обычно, когда узнавала о какой-нибудь отвратительной истории или читала о какой-нибудь безобразной ссоре, — ей казалось, что дурные поступки отзываются болью и стыдом даже у тех, кто их совершил. У нее для всех хватало сострадания и милосердия, только не для себя. К себе она всегда была взыскательна. По натуре она была правдива, никогда не лгала, не играла ни в какие закулисные игры. Безмерно любила все красивое и изящное, и с годами вкус ее как будто становился еще изощренней. В живой природе ей всего милей были розы в ее любимом саду и освещенные солнцем заснеженные горы…

Не увидит она больше ни цветов, ни солнца, и боли и нарастающая слабость последних месяцев тоже для нее кончились; но дух ее жизни еще с нами — дух сострадания, доброты, чести, снисходительной цельности — еще среди нас, в памяти всех, кто ее знал.

А теперь дорогое нам тело должно проследовать от нас к всепоглощающему пламени. Ее жизнь была звездой, огонь устремляется к огню и свет к свету. Она возвращается в горнило всего сущего, из которого была извлечена ее жизнь, но она остается, бережно хранимая в глубине наших сердец, и живет вечно в самой сути свершенных ею дел».

Тут чтец замолчал и гроб медленно проследовал в преддверие горнила. Все встали. Двери закрылись, и опять раздался голос чтеца:

«Мы вверили нашу дорогую усопшую пламени, и скоро здесь останется лишь горсть пепла как след существа, которое мы знали и любили.

И пока мы стоим здесь, мы, чьи тела вскоре должны последовать за ней туда, где нам уготовано то же упокоение и рассеяние, давайте задумаемся на миг о том, как лучше распорядиться еще оставшимся нам временем.

И пусть память об этом нежном и сияющем духе станет неким талисманом, благодаря которому наша жизнь будет исполнена доброжелательства, правдивости и великодушия».

Вот и кончилось чтение. Большие сводчатые двери часовни при крематории выходили в обширный сад, где в безмятежном солнечном сиянии прекрасного октябрьского дня пламенели цветы. Тишина, царившая там, была пронизана ожиданием. Как сказал мне один ее близкий друг, казалось, она вот-вот выйдет к нам привычно улыбающаяся, со своей садовой корзинкой и большими ножницами с красными ручками. Когда отзвучало надгробное слово, мистер Пол исполнил ее любимую «Пассакалию» Баха.

Мне бы не пришло в голову последовать за гробом, если бы не стоявший рядом Бернард Шоу. «Возьмите мальчиков и пройдите следом, — сказал он. — Это прекрасно».

Я было заколебался, и он прошептал: «Я видел, как там сжигали мою матушку. Вы не пожалеете, если пойдете».

Это был мудрый совет, и я очень благодарен Шоу. Я поманил сыновей, и втроем мы прошли к печи. Маленький гроб стоял на тележке перед ее дверцами. Они отворились. За ними видна была прямоугольная камера, ее стены из огнеупорного кирпича рдели тусклым красным жаром. Гроб медленно вдвинули в камеру, через минуту-другую пляшущие языки огня охватили его дальние углы А еще через секунду весь гроб был объят белым пламенем. Дверцы печи медленно закрылись за этим белым сиянием.

Это и вправду было очень красиво. Как хотелось бы, чтобы она знала о тех первых трепещущих ярких огнях, — такие они были чистые и так походили на нетерпеливые, но доброжелательные живые существа.

Возвращение с похорон всегда связано с тяжелыми переживаниями, ведь неизменно преследует мысль о том злосчастном теле, которое заточено в ящик и в холодной мокрой земле ждет наступления сумерек. Но, я чувствовал, Джейн ушла из жизни вся целиком, не оставив ничего, что стало бы разлагаться и загрязнять землю. Так она пожелала. Хорошо было думать, что она ушла из жизни как должно уходить духу.

Глава I. О любовный историях и Призраке Возлюбленной
1. Призрак Возлюбленной

В книге, которую я назвал «Опыт автобиографии», я пытался проследить, как развивается человеческий ум, мой ум, — с самого моего рождения в 1866 году и по 1934 год. Сколько я понимаю, это довольно живой и смелый тип ума, но по своему складу явно заурядный, и интересен он скорее как пример повседневного движения мысли и устремлений той поры жизни человечества, нежели как нечто исключительное само по себе. Некоторые критики говорили, что, утверждая, будто ум у меня совершенно заурядный, я неискренен, и были склонны переоценивать мой калибр и обвинять меня в своего рода вывернутом наизнанку высокомерии, но я имел в виду именно то, что сказал: ум у меня был весьма ординарный. Он обладал единственным выдающимся свойством — завидной склонностью к прямоте. Я рассказал со всей возможной полнотой о сексуальном пробуждении этого ума, о первоначальных эмоциях и чувствах и об игре безотчетных побуждений на фоне укоренившихся норм поведения, вплоть до 1900 года, когда у нас с женой установился некий, как я его назвал, modus vivendi. С этого времени события сексуальные и моя интимная жизнь должны были отступить на задний план повествования. Они перестали быть событиями главнейшими, формирующими личность, и стало возможно сделать основной темой последующих глав развитие моего мировоззрения. Но я сожалел, что непринужденная откровенность начала книги была в них приглушена. Любовные истории в дальнейшем имели для меня немалое значение: после 1900 года их у меня завязывалось немало, о чем я говорил совершенно недвусмысленно, по крайней мере в общих чертах, — но отсутствие подробного разговора о них привело к тому, что в повествовании образовались отдельные пустоты.

Эти умолчания объяснялись главным образом тем, что многие из тех, кто в 1934 году был еще жив, были бы неминуемо очень задеты откровенным обсуждением их роли в моей жизни. И, мне кажется, единственная возможность завершить мою попытку дать представление о существенных фактах истории личности — это незамедлительно рассказать все как есть о тех порожденных воображением и эмоциями сложностях, о которых я умолчал по ходу дела, и пусть мои теперешние записки будут опубликованы позднее, когда эти соображения деликатного свойства отпадут.

Что до моей первой жены, и второй, и моего развода, я совершенно ясно рассказал обо всех важных обстоятельствах и повторяться здесь не стану. В обоих случаях между нами существовала глубокая взаимная привязанность. И неудовлетворенность. Я так и не смог разобраться: слишком велика у меня потребность в сексе или она в пределах нормы. Для подобных дел еще нет измерителей. Я склонен думать, что сексуальные желания и игра воображения донимали меня меньше, чем рядового мужчину. Изредка завладевающие нами любовные фантазии, острые приступы желания в природе человека, но у меня они никогда не главенствовали над научными интересами, политико-социальной направленностью или чувством долга. При этом я никогда их не подавлял; подавлять что бы то ни было ненавистно моему душевному складу. Я мирюсь с заповедями чрезвычайно неохотно и внутренне постоянно протестую. И обстоятельства мои были таковы, что я жил необычайно свободно. Никакие внешние ограничения не мешали мне дать выход моему творческому воображению. Меня не касались запреты, какие мы налагаем на адвокатов, врачей или школьных учителей. Я знал лишь сдерживающие начала, порожденные привязанностью, а в остальном делал все, что мне заблагорассудится, так что каждый мой сексуальный порыв находил свое выражение. Я подозреваю, что у большинства прочих мужчин сексуальной энергии, возможно, столько же, а то и больше, но выход ее меньше. Обстоятельства вынуждают их жить более скрытой сексуальной жизнью, и потому они больше подвержены комплексам. Пока мы с Джейн вели отчаянную каждодневную борьбу с миром, я не имел возможности давать волю своим желаниям, и мы ухитрялись обходиться ограниченными ласками и сдержанной близостью, что было вызвано относительной хрупкостью Джейн и относительным недостатком у нее нервной энергии и энергии воображения. Но когда пришли успех и достаток и окрепло здоровье, наше тесное, не допускающее отклонений партнерство ослабило свои путы. Я стал подумывать о более заманчивых чувственных впечатлениях и стал спрашивать себя: «А почему бы и нет?» В той мере, в какой позволяет литературная речь и насколько позволяет мое отношение к Джейн, я совершенно открыто написал об этом в моей «Автобиографии» в главах под названием «Modus vivendi» и «Как я пишу о проблемах пола», но конечно же не о том, что касалось других людей. Здесь я хочу рассмотреть, насколько сумею, этапы эмоционального развития и личные встречи, сопутствовавшие — что видно каждому проницательному читателю — этому моему бунту против общепринятых сексуальных установлений нашего времени.

Чтобы сделать это достойным образом, мне, я думаю, следует прежде всего поразмышлять о некой движущей силе, которая, несомненно, существует в каждом правильно устроенном мозгу. Я пытался анализировать свою умственную деятельность и, возможно, позднее сумею опубликовать выводы в научной или художественной форме, на мой взгляд, они весьма интересны. Но здесь я буду записывать их просто так, как они приходят мне в голову. Я думаю, в душе каждого человека, вероятно с очень ранних лет, зарождается и постоянно зреет, становится все утонченнее совокупность ожидания и надежды; некий конгломерат сладостных и волнующих мыслей; представления о встрече и отклике, почерпнутые из наблюдений, описаний, драматических событий; грезы о чувственных усладах и восторгах; грезы о взаимопонимании и взаимности; все то, что я назову Призраком Возлюбленной. Я думаю, это понятие в первую очередь сексуальное, а уже потом социальное — я хочу сказать, сексуальное по своему источнику, ведь, как я понимаю, живое существо оказывается не эгоцентриком только благодаря развитию его понятий о сексуальной, семейной и социальной жизни. Я думаю, Призрак Возлюбленной(ого) почти так же важен в жизни человека, как его самосознание. Это дополнительное сознание. Ни единый человек осознанно не противостоит миру в одиночестве; ни единый человек конечно же не живет и не может жить без того неопределенного, изменчивого, многообразного, но вполне ощутимого присутствия рядом с его персоной той, что говорит или как будто говорит: «Согласна!», или «Да», или «Я спешу на помощь», или «Дорогой». Именно это я и подразумеваю под Призраком Возлюбленной. В жизни каждого из нас он неразделен с его персоной. Он может быть лишен каких бы то ни было признаков, его можно не узнать, можно отрицать, но он существует. Даже когда человек поет:

Никого не люблю, нет уж,
И никто не любит меня, —

он поет своему Призраку Возлюбленной. А иначе он не стал бы петь. И опять же, когда пьяный матрос на берегу объявляет во всеуслышание: «Бабу хочу», это он в самой что ни на есть грубой форме взывает к своему Призраку Возлюбленной. Его потребность, наверно, прежде всего телесная, но он получит должное удовольствие, только если будет удовлетворена и его персона. Со шлюхой матрос будет разговаривать, будет похваляться, будет слушать про ее жизнь и сочувствовать.

Книги, стихи, картины — все они написаны для Призрака Возлюбленной. Очень и очень многое в поведении человека можно объяснить лишь постоянной тягой души увидеть во плоти Призрак Возлюбленной, если не совсем такой, как представлялось, то хотя бы какую-то ее ипостась, какой-то отсвет этой совокупности тоски и надежды. Естественно стремление, особенно у подростка и молодого человека, увидеть Призрак Возлюбленной полностью или хоть отчасти воплощенным в ком-то, в друге или чаще в возлюбленной. Наиболее сложным млекопитающим Призрак Возлюбленной рисуется довольно ясно, но, должно быть, не во всех подробностях. Когда мы ухаживаем за женщиной, мы стараемся увидеть в ней олицетворение или хотя бы символ Призрака Возлюбленной, что таится у нас в душе; и когда мы влюблены, это значит, что мы нашли в избраннице хотя бы некоторые из главных качеств нашего Призрака Возлюбленной или обещание их. Любимая на время отождествляется с нашей мечтой — исполняет ее роль и в своей ослепительности все прочее отодвигает в тень.

Если мы по уши влюблены, тем прекрасней, сложнее становится наш Призрак Возлюбленной — и тем незаметней на фоне полного надежд волненья, и лишь когда волшебству приходит конец, мы осознаем, что более достойная нашей персоны избранница только дожидается своего часа, мы представляем ее и уже другими глазами оцениваем, строго судим — сравнивая с ней — ту, которой только что были заняты наши мысли и чувства.

(Как я понимаю, наша персона и Призрак Возлюбленной — это герой и героиня той личной драмы, в которую большинство из нас превращает свою жизнь, но я не хочу сказать, будто это и есть весь состав ее исполнителей. Много других участников появляются на этой сцене и исполняют свою роль: например, страхи и антипатии, способности и увлечения. Однако это второстепенные, управляемые, а не управляющие персонажи).

В «Опыте автобиографии» большое место занимает тема развития и становления моей персоны как приверженца, хотя и заведомо слабого, идеи создания Социалистического Мирового государства. Если я не проследил с той же тщательностью и последовательностью развития моего Призрака Возлюбленной и смены его воплощений, я, по крайней мере, обрисовал в общих чертах, как все это начиналось. Рассказал, как складывалось мое представление о нем. Почти с самого его зарождения, еще совсем смутного, Призрак Возлюбленной был для меня безусловным олицетворением женственности, как моя персона — безусловным олицетворением мужского начала; я был, несомненно, гетеросексуален, что определилось чрезвычайно рано. У меня было, вероятно, не просто нормальное мужское воображение, а сверхмужское. В моих грезах Призрак Возлюбленной всегда отличался отвагой и благородством, вероятно, из-за моей потаенной незрелости, которой я обязан широтой и простодушием взгляда на жизнь. Но моя персона отнюдь не боготворила Призрак Возлюбленной. Для меня, в отличие от многих других, Призрак Возлюбленной никогда не становился неким ангелом или небесным созданием. Мое глубинное самомнение и социалистические идеи мироустройства, которые чем дальше, тем больше пронизывали мое отношение ко всему сущему, были слишком сильны и не допускали и мысли о подчинении моей персоны Призраку Возлюбленной. Это красивое и чудное создание, коему предстояло стать мне верным другом, должно было быть исполнено сочувствия, должно было понимать меня и борьбу замыслов во мне. Сколько я помню, в начальную и формирующую пору моей жизни у меня и в мыслях не было искать в Возлюбленной что-то загадочное и учиться ее понимать. Головоломки мне были ни к чему. Ей следовало быть милой, мудрой, великодушной и безоговорочно преданной мне. Ее объятия должны были стать моей твердыней, опорой, должны были способствовать самому главному — чтобы я состоялся. Призрак Возлюбленной обрел земные черты в моем воображении так рано (свой пол я остро ощущал годам к девяти-десяти), что я уже никогда не представлял Ее ни в какой божественной ипостаси. Еще прежде, чем у меня мог возникнуть образ небесного создания и сложилось бы к нему какое-то отношение, его место заняла Возлюбленная в образе земной женщины из плоти и крови. Мне кажется, это тоже было нормально. Умы, для которых фразы типа «Иисус, возлюбленный души моей» или «Спаситель, Ты солнце души моей» отражают какое-то отношение к реальности, составляют меньшинство человечества. Они, несомненно, существуют, но находятся вне сферы моего опыта и художественного восприятия.

Этот огромный Призрак, такой женственный, возвышался надо мной вместе с моей персоной — которая в грезах виделась мне человеком науки, лидером в делах общественных — даже когда, как я уже рассказывал, пятьдесят лет назад, воскресным днем, я прогуливался в своем потертом цилиндре с Изабеллой по Риджент-парку. Это был эталон, и в дальнейшем мне предстояло равнять по нему ее, и себя, и нашу совместную жизнь. Сей фантом подавлял нас и властвовал над нами. И все та же мечта о недосягаемом взаимопонимании и устремленной мне навстречу женственности ждала своего осуществления и при разводе, и в годы, когда я притирался к Джейн, а тем временем выкидывал бесконечные престранные фортели, что обратили физическую ущербность и компромиссы моего второго брака в некую любовную фантасмогорию, и таким образом куда более крупномасштабный мир мечты оставался свободным.

Призрак Возлюбленной сулит и плотские восторги любви. Вся мировая поэзия утверждает это. В царстве фантазий нет чувства меры. Космогония тинтореттовского «Рождения Млечного Пути» никогда не казалась человечеству чем-то неестественным. В жарком поиске возможности удовлетворить снедавшее меня желание я невольно перебирал девиц и женщин из моего расширяющегося круга знакомых. Иные из них, как подсказывала мне и баламутила кровь моя мужская интуиция, могли бы, должны были бы дать моей персоне возможность осуществиться, испытать, пусть мимолетно, те плотские восторги, которых я еще не знал. Романтический ореол Призрака Возлюбленной, стоявшего особняком на авансцене моей жизни, не связанного с повседневностью, распространялся вширь и вдаль. Я рассказываю здесь о себе и, вероятно, чуть ли не то же самое можно было бы рассказать о любом человеке, равно мужчине или женщине. «Муж ищет то забвения, то славы, а женщина — единственно забавы»{216}, — сказал Поуп, а дабы придать этому утверждению законченность, прибавлю: и каждый мужчина тоже. При огромном разнообразии степени и меры.

2. Призрак Возлюбленной в Пимлико и Сохо

Вероятно, если бы я попытался хоть как-то рассказать об искусных и тонких экспериментах, благодаря которым мне удалось обнаружить несовместимость Призрака Возлюбленной с реальностью моих обоих браков, память и мои защитные силы сговорились бы и сыграли со мной множество шуток. Я рассказал в «Автобиографии» о радостной вспышке чувственности в моих отношениях с помощницей Изабеллы, и, не потеряй я ее след в сумятице развода, я бы, вероятно, позднее опять к ней прибился. Поначалу я был крайне неискренен с собой в том, что касалось этих блужданий моего воображения. Многое во мне желало сохранить уверенность в нашем с Джейн полном и счастливом согласии, но еще того больше было стремление поддержать видимость полного и счастливого согласия. К тому же я любил свою работу и свой успех и не хотел повредить своей репутации или помешать своей работе. Но мне вспоминаются настроения и полосы в совсем еще раннюю пору, в пору Уокинга, когда я странствовал на велосипеде по шоссейным и проселочным дорогам Суррея отнюдь не в поисках романтических приключений, однако жаждал, чтобы сбылось хоть что-то, что еще сулил мне Призрак Возлюбленной. Однако из моих одиноких поездок не получилось ничего, кроме книги под названием «Колеса фортуны».

В «Автобиографии» я рассказал о своем однокашнике Сиднее Боукете{217} и о том, как мы помогали друг другу набираться знаний. Он исчез из моей жизни и уехал в Америку еще прежде, чем я уехал из Мидхерста в Лондон, и появился, когда я только стал приобретать известность как писатель и еще жил в своем первом доме в Уокинге. Я встретил его имя в газете в качестве ответчика в деле о плагиате; Бирбом Три{218} с успехом поставил в Лондоне инсценировку романа Дю Морье «Трильби», а Боукет, кажется, ездил по провинции с незаконной версией, основанной на стенографической записи пьесы Бирбома Три. Это был, несомненно, он, Сидней Питт Боукет, и я написал ему своего рода письмо-привет.

Он приехал в Уокинг и узнал, что я начинающий пользоваться известностью романист, с не меньшим удивлением, чем я обнаружил, что он довольно своеобразный драматург, и нас чрезвычайно позабавило, когда оказалось, что в жизненных перипетиях у нас было немало схожего. Он отправился в Америку в составе небольшой драматической труппы и стал своего рода дублером Теда Хенли, брата моего У.-Е. Хенли. Его яркая юношеская привлекательность заинтересовала различных опытных актрис, встреченных им на актерском пути, и он вернулся в Европу в значительной мере в той же роли, какая увлекла его в Америку, но куда более разговорчивый, наполовину актер (не мог он хорошо играть — слишком был застенчив), наполовину театральный прихлебатель. Он влюбился в жгучую, синеглазую красотку-еврейку, изучавшую изобразительное искусство; она была одних лет с Джейн; они тайно сочетались гражданским браком в Отделе записей актов гражданского состояния Сент-Панкраса, а мы поженились в Мэрилбоне; он поселился с ней в небольшом коттедже в Темз-Диттоне, намереваясь писать пьесы, а я — в Уокинге, намереваясь писать книги. Но он не обладал моим упорством. В Америке он научился нюхать кокаин (неустроенность — такова она, актерская жизнь); писал он мало, и добрые намерения, которые у него были, когда он женился, стали уступать место метаниям и авантюрам, которым предстояло кончиться наркоманией и безумием. В ту пору я не понимал, что он становится морфинистом. Читтерло в «Киппсе» — его портрет в пору жизни в Темз-Диттоне.

Поначалу, пока его усиливающееся пристрастие к монологам и наше взаимное едва различимое раздражение не отдалили нас друг от друга, мы много времени проводили вместе. Работали мы оба, когда охватывала потребность писать, часто потом вместе отправлялись на полдня или на целый день кататься на велосипедах по узким дорожкам Суррея и Сассекса, и нам обоим было ясно, что он знает все на свете про пьесы, тогда как я, для равновесия, был кратким руководством по литературному мастерству. Но как у Фрэнка Харриса и Бланда, главная тема Сиднея Боукета была чудо-женщины. В своем повествовании я теперь попытался показать, как у меня появился Призрак Возлюбленной и что это был очень серьезный, ярко выраженный комплекс желания. А поток беспутного бахвальства захлестывал это зреющее во мне побуждение и, как я теперь понимаю, повлиял на него куда сильнее, чем я осознавал в ту пору. Он его опошлял и приземлял. Натура моя была такова, что я хотел встретить в жизни и полюбить свой Призрак Возлюбленной и быть любимым, но из-за внушения и духа соперничества, как своего рода ответ на откровенную похвальбу и скрытые намеки приятелей, похвальбу и намеки, непрестанно звучащие со сцены и в романах, я, ради сохранения собственного достоинства, хотел владеть разными женщинами. Я начинал чувствовать, что Призрак Возлюбленной — это пустые мечты. В действительности женщины рады и счастливы, когда ими похваляются такие бахвалы, как Боукет, Харрис и Бланд. В «Постскриптуме к „Опыту автобиографии“» тонко чувствующий читатель различит во всем, что касается секса, оттенок пошлости, появившийся как немедленная реакция на эту озабоченную гульфиком братию. Я готов приписать их влиянию свойство, которое во мне уже было. Даже сейчас, если кто-то высказывает предположение, что в этих делах я был парень не промах, я ухмыляюсь.

Итак, моя ярко выраженная склонность к шеллиевскому свободомыслию в сексуальном поведении, которую я описал в «Автобиографии», дополнилась растущим во мне более грубым, не слишком разборчивым стремлением владеть девушками и женщинами, и, поскольку у меня появилась большая свобода распоряжаться собой и своим временем и умножились благоприятные возможности, оказалось, что, стоит женщине меня хоть сколько-нибудь заинтересовать, я прежде всего стараюсь завладеть ею и чувствую себя в обращении с женским полом все увереннее. Думаю, называть эти amours «любовными приключениями» — значит злоупотреблять словом «любовь». За всю жизнь я, вероятно, любил по-настоящему только трех женщин: мою первую жену, мою вторую жену и Муру Будберг, о которой речь впереди. Не знаю, любил ли я Ребекку Уэст, хотя к концу нашей связи я конечно же был в нее влюблен. У меня был единственный в жизни взрыв страсти, острейшего сексуального желания, виновницей которого была Эмбер Ривз{219}. Все остальные женщины, которых я целовал, домогался, обнимал и с которыми жил, никогда не входили органически и глубоко в мою эмоциональную жизнь. Они мне нравились, казались привлекательными, возбуждали меня, забавляли, льстили затаившемуся во мне распутному хвастуну. Я ревновал их, как ревнуют партнера, и ревновал к ним, как ревнуют в состязании, — и, сдается мне, я получал не больше, чем давал. Меня любили, как любил я. Однажды я поднял бурю безумной любви-ненависти, которая показалась мне поистине отвратительной и жалкой, но в остальных случаях обмен был совершенно равноценный — встречались два вольнодумца — и когда я владел женщиной, женщина владела мужчиной.

Однако каждый роман, пусть даже не слишком горячий, имел свое лицо. В этих встречах, по крайней мере в некоторых из них, была несомненная прелесть, часто совершенно неожиданная. Романы бывали точно выставки цветов, или весенние прогулки, или поход в горы. Иной раз они кончались ожесточеньем, но по большей части от них оставалось ощущение дружелюбия и понимания. Мне не кажется, что о каком-нибудь из них я сожалею. И однако, вопреки разуму и логике, все такого рода воспоминания окутаны дымкой сожаленья. Главная любовь моей жизни — Призрак Возлюбленной, и она всегда маячила передо мной и терялась из виду в этих приключениях.

Первые блужданья моих вожделений проследить трудно. Я был готов покуситься на жену Боукета, а когда Дороти Ричардсон приехала в Уорчестер-парк, мы всерьез заинтересовались друг другом. (Я — Хипо в цикле ее романов «Мириам».) Такие вспышки грешных страстей случаются в жизни любого викария. Я понял, что безусловно хочу завладеть какой-нибудь женщиной, лишь когда строился Спейд-хаус.

Мои занятия журналистикой свели меня с Е.-Ф. Низбетом, театральным критиком газеты «Таймс», умным чудаковатым шотландцем, чье воображение привело его к череде тайных совращений. Он в какой-то мере мне доверял. У него была незаконная дочь, которая училась в школе в Кенте, и когда вскоре после нашего с ним знакомства он неожиданно умер, не оставив своему ребенку ни гроша, я взял на себя расходы по ее образованию, приглашал ее на каникулы в Сандгейт и делал все, что мог, чтобы она стала учительницей музыки. Эти обязательства я взял на себя, когда еще и в глаза ее не видел, — под влиянием сентиментальных сожалений о старине Низбете. Позднее я оплатил год ее пребывания в Школе драматического искусства.

Мэй Низбет оказалась неотесанной и довольно угрюмой девицей лет пятнадцати-шестнадцати, но за какой-нибудь год превратилась в расцветающую молодую женщину. Она не блистала интеллектом, и между нами никогда не было ни взаимопонимания, ни дружеских отношений, но однажды на пляже в Сандгейте она подошла ко мне в плотно облегающем купальном костюме и тотчас показалась мне олицетворением озаренной солнцем юности, и меня захлестнуло желание и тесно связанное с ним творческое волненье.

Я никогда не удовлетворил этого своего желания, и, сколько помню, история наших отношений — это смесь моих попыток исполнить свои благотворительные намерения на ее счет, а также других, по-своему не слишком низких и гадких, — завладеть ею. Но пути к этому, не слишком низкого и гадкого, не существовало; она не была одарена романтическим воображением, которое помогло бы ей ответить на мои подходы и дать им развернуться; не было у нее для меня ничего, и в результате этой истории появилась книга «Морская дева», своего рода замещение моих неосуществленных желаний. Как симптом, «Морская дева» весьма интересна — она показывает, что в ту пору в моем Призраке Возлюбленной мне всего важнее была женская и чувственная красота.

Я ухаживал за Мэй Низбет, но слишком неопределенно и безрезультатно; в наших натурах не было ничего общего: ни сходства темпераментов, ни родства душ; позднее напряжение между нами ослабело, и вполне доброжелательно я вытеснил ее из своей жизни. Она стала преподавательницей музыки и не слишком преуспевающей актрисой; она вышла замуж и исчезла из моего окружения. Ее муж был немец, и война их разделила. Она преподавала музыку в собственной школе. Время от времени я то так, то эдак понемногу ей помогал; совсем недавно я ее видел, и теперь она нисколько меня не влекла. Однако тогда она воспламеняла мое воображение и я желал ее, такую красивую, озаренную солнцем. И каким-то образом желание надо было погасить.

В эту тревожную для меня пору на каком-то многочисленном сборище писателей я познакомился с Вайолет Хант, молодой женщиной чуть старше меня, которая уже написала и опубликовала несколько романов, пользующихся немалым успехом. У нее был живой беспокойный ум, сдобренный французскими специями, ибо ее мать была француженка. Ее отец был художник-прерафаэлит. На одном-двух полотнах Боутона ее тело и поныне кажется пленительно живым. Мы беседовали о социальных проблемах, о литературной работе и о неудобствах и беспокойстве жизни в одиночестве. Она выросла в кругах прерафаэлитов; одно время была любовницей авантюриста по имени Кроуфорд; он оставил ее, и, как раз когда мы познакомились, она, подобно мне, жаждала оказаться в объятиях человека, который оценил бы ее по заслугам.

Таким образом, мы нашли общий язык, и среди разного другого, во что она меня посвятила, были тайны Сохо и Пимлико. Мы обследовали вдоль и поперек мир меблированных комнат и уютных ресторанчиков с отдельными кабинетами наверху — хозяевам приходилось туго, и они были рады каждой возможности сдать комнаты хотя бы ненадолго. И без особых помех для наших литературных занятий и повседневной жизни мы вместе обедали и ужинали и наслаждались объятиями друг друга. Преследующий меня Призрак Возлюбленной мы заместили увлекательнейшей эскападой и тем самым на время удовлетворили наше желание. А когда вскоре Призрак Возлюбленной возвратился и заявил о своих правах, мы опять его изгнали. Тем самым большую часть умственной энергии я мог направить на свои более широкие интересы.

Мы с Вайолет Хант не пытались делать вид, будто поглощены исключительно друг другом. В это же самое время у меня были еще один-два такого же рода passades, в которых мы тоже устраивали друг друга. Меня пригрела Элла Д’Арси, которая написала один-два ярких рассказа для «Йеллоу Бук», и завершалось рискованное приключение с Дороти Ричардсон. В ее «Левой руке зари», в рассказе о любовной истории с «Ипохондриком», ей изменила и точность, и присущая ей правдивость. Она забыла о ночи и дне, которые мы провели между Эриджем и Френтом, и о том, как мы занимались любовью среди папоротника-орляка. Для меня это была история чувственная, ибо Дороти была тогда пылкой блондинкой. Она же, как видно из ее книги, хотела неких сложных интеллектуальных отношений, а я был совершенно не в силах с ней разговаривать. Она хотела, чтобы я с удивлением и восторгом открывал для себя ее душу, но ее неуловимая склонность к эгоцентрическому мистицизму меня раздражала; казалось, она обещала чудесную интимную дружбу; при улыбке у нее появлялись очаровательные ямочки; на теле презабавно росли тонкие золотистые волосы, а она — нате вам — начинала бубнить какие-то скучные умности-разумности, которыми была забита ее довольно крупная, отличной формы белокурая головка; принималась читать мне лекции по филологии и разглагольствовала о следах выговора кокни в моей речи, и это в минуты, когда мы оба были в чем мать родила. Отважный любитель приключений, которому придет охота заглянуть в «Левую руку зари», может все это подтвердить.

Некая австралийка написала мне о «Киппсе» и пригласила зайти к ней. Я побывал у нее несколько раз и до сих пор ее помню из-за ее красноватой, обожженной на солнце кожи и соломенных волос.

И в эту пору беспорядочных отношений с женщинами, да и в другие времена, я редко имел дело с проститутками. В любовной связи мне необходимы были и дружеские, сугубо личные отношения, необходимо было представлять, что я нужен женщине не меньше, чем она мне. Встречи с Venus Meretrix[35] по большей части происходили за границей, когда я оказывался один и мне было одиноко — когда угнетало меня скорее одиночество, чем Призрак Возлюбленной, — и я вспоминаю их с добрым чувством. Эта категория женщин мне по нраву. Меня привлекает в них реалистический взгляд на жизнь и непритязательная доброта. Им приходится много терпеть от пьяниц, грубиянов и мужчин, которые их стыдятся, опекают, хвастаются перед ними и рисуются, и совсем нетрудно вести себя с ними цивилизованно, чтобы какой-нибудь час они не чувствовали себя униженными своим занятием.

Как я писал в своей «Автобиографии», в 1906 году я поехал в Америку и разговаривал с президентом Рузвельтом Первым{220}. Беседа проходила на высоком уровне. Я вышел от президента взволнованный. День был теплый, навевающий истому, и до обеда делать мне было нечего. Впереди было ничем не заполненное время, и меня это ужасало, думать же о своей беседе в Белом доме я тогда больше не хотел. Я подозвал такси и велел шоферу везти меня в «веселый дом». Это было еще до морального очищения Вашингтона. «В Белый или в Негритянский?» — спросил он. Мне казалось, я должен сполна вкусить местный колорит. «В Негритянский», — сказал я.

Я очутился в своего рода гостиной и принялся угощать спиртным темнокожих, дешево одетых женщин с жесткими курчавыми волосами. Мы благовоспитанно разговаривали о летнем Вашингтоне и о том, будет ли когда-нибудь закончен памятник Вашингтону (он не закончен по сей день). Меня привлекло лицо тоненькой женщины с блестящими глазами. Я подсел к ней, и немного погодя мы пошли в ее комнату.

Мы разговорились и еще больше понравились друг другу. В ней смешалась кровь белых, индейцев и негров, она была темноволосая, с кожей цвета гладкого морского песка и, по-моему, куда умнее большинства женщин, которых встречаешь на званых обедах. Она любила читать и показала мне несколько своих стихотворных опытов; она изучала итальянский — хотела побывать в Европе, посмотреть Европу и вернуться «белой», якобы итальянкой. Явно расположенные друг к другу, мы вскоре занялись любовью и не вспоминали о характере наших отношений, пока я не собрался уходить. «Надеюсь, мы еще увидимся, — сказала она. — Ты мне нравишься». Но я ничего не мог обещать — назавтра мне предстояло уехать из Вашингтона. Я сказал, я постараюсь еще увидеться с ней. Когда дело дошло до прощального подарка, я дал ей чек на сумму большую, чем принято.

Она взглянула на счет и спросила невесело:

«Ты не ошибся?»

«Нет».

«Тогда все ясно, — сказала она. — Значит, больше я никогда тебя не увижу! Я понимаю, милый. Что ж, ничего, я понимаю. Не спеши уходить. Я хочу побыть с тобой еще немного».

В три часа мы еще не знали о существовании друг друга, а в половине шестого расставались как любовники. Нас связало взаимное расположение. И ни на каком примере не увидишь лучше, что нити интереса, возникшего из чувственности и волнения, порожденного воображением, стремительно протягиваются ко всей личности, пронизывают ее всю. Никакая, даже случайная сексуальная встреча не оставляет двух людей безразличными, они или ненавидят, или любят. Ни я, ни она не знали имени друг друга, а она вообще ничего обо мне не знала, разве только, что я англичанин, и однако мы сплелись так крепко, что мне трудно было удержаться от безрассудного предложения отправиться в ту поездку по Европе вместе или хотя бы прихватить ее в Нью-Йорк, или отложить мой отъезд. В нас возобладал здравый смысл, но долгие годы я временами думал о ней с нежностью, и, возможно, временами она с такой же симпатией вспоминала меня.

Мы рассматриваем Призрак Возлюбленной с сексуальной стороны; мы удовлетворяем, насыщаем наше воображение в чисто сексуальном приключении, и вдруг секс приводит нас в восторг, и мы оказываемся в его власти. Мы ускользаем в ресторанчик, в дом свиданий, мы крадемся вверх по лестнице и по коридору, мы прячемся вместе в зарослях, и стоит нам хоть на миг дать волю своим желаниям, мы не успеваем оглянуться, как в нас вспыхивает глубинная потребность завладеть и чтоб тобой завладели раз и навсегда, вспыхивает этот извечный голод души по всепобеждающей взаимной любви.

Когда я думаю об огромных пространствах всех огромных городов, о ресторанах, местах встреч, тайных квартирах, о сотнях, тысячах тысяч людей, изо дня в день занятых беспокойными, опасными, не приносящими удовлетворения поисками временного утоления извечной тоски по Призраку Возлюбленной, я почти готов посочувствовать Оригену{221}, его воплю о покое и воздержании любой ценой. Ибо с развитием души человеческой эти поиски стали мучительны да еще отнимают бездну времени. Нам не отстать от них, но и не обрести надолго мира в душе. Вероятно, чтобы продуктивно работать, большинству из нас необходимо заниматься любовью, сохраняя известные приличия, собственное достоинство и свежесть чувств. Речь идет отнюдь не об удовлетворении прозаической потребности. Эта потребность столько же физическая, сколько душевная и эстетическая. Порою она возмущает меня так же, как постоянная необходимость есть и спать.

3. Дуза

В «Автобиографии» я рассказал, как, Самурай из «Современной утопии», я пытался превратить Фабианское общество в своего рода коммунистическую партию, и намекнул на слабохарактерность и нерешительность героя, из-за которых его попытка не удалась. Причиной неудачи послужило мое мужское самомнение, которое подогревалось особой взволнованностью, что была вызвана этими напряженными усилиями. Логично было призывать к преданности делу социализма, к более тесной связи с лейбористскими политиками и к распространению пропаганды на молодых, на сыновей и дочерей социалистов и либералов и на молодых бунтовщиков, непременно существующих в каждом поколении университетских студентов. Фабианские собрания, которые были трезвыми, чинными дебатами, лишь слегка сдобренными выходками Хьюберта Бланда, вдруг стали весьма острыми и оживленными сборищами молодежи. Слух о кутерьме и разноголосице быстро привлек на все откликающихся школьных учителей, секретарш, студентов и прочую подобную публику, молодых женщин с ограниченным кругом общения, не знающих куда себя девать, которые наводняют большие города в поисках развлечений и случая в чем-то участвовать. В Англии вдруг появилась «интеллигенция» — о чем я написал немного позднее в «Анне Веронике».

Многие молодые женщины пожелали пойти ко мне в ученичество. Последовали серьезные обсуждения политических проблем в маленьких группах из двух-трех человек, стали завязываться своеобразные дружбы, начались пешеходные прогулки-диалоги. В политические и социальные темы вклинивались биографии и то, что можно назвать взаимопроникновением в характеры. Конечно же, иным из этих содержательных дружб вскоре предстояло приобрести более теплый оттенок. Послевоенная сексуальная распущенность была еще впереди, а пока шло никак не обозначенное, произвольное разрушение барьеров, мешающих заниматься любовью. В тепличной атмосфере семейства Бланда в Димчерче и Уэлхолле, которую я уже описал в «Автобиографии», мне, как я понял, была, можно сказать, предназначена роль человека, вызывающего особый интерес Розамунд, темноглазой, крепкого сложения дочери Бланда и гувернантки мисс Хоутсон. Розамунд говорила о любви и о том, как отец стал оказывать ей отнюдь не отцовское внимание. Я почувствовал, что никоим образом не приемлю кровосмешения и, чтобы как можно вернее избавить от него Розамунд, жажду завладеть ею сам. Мисс Хоутсон, которую жизненные перипетии сделали чрезвычайно терпимой и которая питала ко мне необъяснимую симпатию, похоже, вовсе не думала, что для дочери это было бы несчастьем, но вскоре вмешалась миссис Бланд — она ощутила нарастающее возбуждение Хьюберта в окружающей нас напряженной атмосфере, обрушив на нас град обвинений, вступила с нами в противоборство. Бланд пробудил ее неприязнь к сексуальным отношениям. Она писала оскорбительные письма Джейн, возмущалась, как та может мириться с моим недостойным поведением, что в ее устах звучало престранно. Розамунд поспешно оградили от меня и в последовавшей за всем этим сумятице выдали замуж за рьяного сторонника моей партии в Фабианском обществе, Клиффорда Шарпа, и тем самым оградили также от Хьюберта, страстно желавшего вступить с ней в недозволенные отношения. Это был удушающе беспощадный эпизод, полоса острейшего, притом заемного желания, ибо я вовсе не находил Розамунд такой уж привлекательной. Жаль, что мне пришлось об этом сказать, но в окаянной атмосфере, что окружала Бландов, каждого, казалось, тянуло к подобным сложностям, а это заразно, и я хочу, чтобы читатель имел понятие о такого рода душевных инфекциях.

Это мое уклонение с пути истинного породило кое-какие намеки, и слухи, и анонимные письма, и тому подобное, да еще прибавились раздоры из-за переустройства Фабианского общества, и вскоре из-за моего второго промаха в том же духе все это разрослось и стало мне докучать.

Опасные страницы, выходившие из-под моего пера, о групповых браках самураев, идея которых была почерпнута непосредственно у Платона, увлекли самых живых, обладающих богатым воображением студенток, что хлынули в Фабианское общество, когда моя кампания пробудила его от сна. Кое-кем из них овладела жажда осуществить это на практике. Среди них была Эмбер Ривз, дочь человека, который несколько лет относился ко мне очень по-дружески. Она влюбилась в меня пылко и решительно и вызвала во мне ответную бурю страсти.

Супругов Ривз связывали весьма запутанные отношения. Пембер Ривз{222} был подающим надежды новозеландским политиком с ярко выраженной социалистической направленностью. У него была хорошая голова, но мыслил он неоригинально — подражал тем представителям английского правящего класса, что пришли из университетов. Он воображал себя либералом, ученой личностью. Ему нравилось считать себя выходцем из хорошей семьи с добрыми традициями. Он не отличался ни предприимчивостью, ни стяжательством, но очень ясно понимал, что такое право собственности. Он женился в Новой Зеландии на прехорошенькой молодой женщине, значительно моложе него, с примесью венгерской крови. Как многие мужчины показного целомудрия и незапятнанной репутации, он вбил жене в голову, что сексуальная сторона брака мерзопакостна, болезненна и причиняет неудобства — в виде немедленных последствий. У него были две дочери и сын (позже убитый на войне). Характерно для Ривза, что, отправляясь с женой в свадебное путешествие, он ее спросил, есть ли у нее при себе деньги. «У меня они будут целее», — сказал он и с тех пор регулярно выдавал ей небольшие суммы и требовал отчета, на что она их потратила. Он ни за что не позволял ей знакомиться с новыми по тому времени идеями контроля над рождаемостью. Она проходила через тайные страхи и тайный бунт и выбирала между открытым вызовом и искусными хитростями и уловками, что было и, возможно, остается до сих пор уделом сотен тысяч молодых женщин, состоящих в почтенном браке. Не думаю, чтобы ей когда-нибудь приходило на ум кинуться в объятия любовника. Это было вне ее жизненной философии и ее возможностей. Снова заняться этими мерзостями с другим насильником! — Да она бы скорей бросилась в клоаку. И Пембер Ривз отлично знал, как уберечь свое прелестное сокровище, с которым обходился прескверно, от ухаживаний развратных мужчин.

Он сумел найти путь к успеху на политическом поприще в Новой Зеландии, но враждебность Седдона{223} помешала его дальнейшему продвижению. Чтобы избавиться от опасного противника, его послали в Лондон в качестве Генерального представителя, и — при горячем одобрении жены — Пембер Ривз приехал в Лондон. Он не столько примирился с поражением, сколько расширил свои честолюбивые устремления, ибо уже знал о примере Боба Лоу и скоро ему предстояло узнать о Бонаре Ло, человеке колониальной выучки, который делал блестящую политическую карьеру в Англии. Но Пемберу Ривзу недоставало подлинной предприимчивости, чтобы отличиться в лондонском мире. Он сумел завязать немало знакомств; перед семейством Уэбб он, например, выступал в роли почтенного либерала левых воззрений; он был членом того разговорного клуба, «Коэффициент», о котором я рассказал в «Автобиографии», и оставался Генеральным представителем Новой Зеландии — позднее он именовался Специальным полномочным представителем. Его жену находили очаровательной, но он все еще, так сказать, держал ее в узде; его разговоры были скорее содержательны и вызывали желание поспорить, чем прихотливы и занимательны, и в обществе он успехом не пользовался.

Впервые я с ним повстречался на обеде в Королевском обществе, куда меня пригласил Рэй Ланкестер, и Ривз чрезвычайно ко мне расположился. Он тогда писал эссе «Утопии, древние и современные». Он настоял, чтобы я побывал в Сэвил-клубе; вместе с Генри Ньюболтом он приехал погостить в Спейд-хаус, и вскоре наши семейства стали часто и легко оказывать друг другу гостеприимство. С ним самим у меня не возникло особенно близких отношений; он толком себя не знал, придерживался традиционных взглядов на мир, разговор его сводился к рассуждениям о сегодняшних политиках и политических возможностях, но в его жене мы с Джейн увидели на редкость тонкого и интересного человека. Ей было тогда лет сорок; превосходная рассказчица, она еще не утратила чувства юмора и старалась вновь обрести свое «я», утраченное в супружестве. Я ей нравился, и она очень доверительно обсуждала со мной, что ее озадачивало в жизни.

Она сумела любопытнейшим образом придать возвышенный характер своему тайному бунту против мужа; он еще и осознать не успел, что происходит, как она стала ведущей суфражисткой. Такой же путь спасения избрала жена другого деспотичного мужа, миссис У.-У. Джекобс{224}, и подобное противодействие послужило мне основой для книги «Жена сэра Айзека Хармена», которая, по-моему, может представлять интерес как часть истории общества. Миссис Ривз начала высказываться на сборищах в гостиной или в других местах; казалось, это довольно безобидно, а потом она серьезно и решительно принялась разъезжать по всей стране — то на собрания, то на конференции, то туда, то сюда. Всяким другим поездкам ее супруг тут же положил бы конец, но благословенное «Движение» он еще раньше одобрил. Она долгими днями пропадала из дому — отправлялась на окраины с какой-нибудь миссией; одетая для званого обеда, куда ехала одна, она встречалась на лестнице с усталым Титаном, возвращавшимся после трудов на благо империи, которые требовали государственной прозорливости. «Я еще несколько недель назад говорила тебе об этом обеде». У нее теперь были кое-какие собственные деньги; умерли какие-то ее тетушки, и на сей раз она ухитрилась не отдать унаследованные деньги ему, чтобы они были целее. Воспользовавшись его сотрудничеством с фабианцами, она тоже вошла в комитет Фабианского общества. Она преданнейшим образом поддерживала меня во всех моих неуклюжих и безуспешных попытках расширить концепцию социализма, включив в нее сексуальную эмансипацию, и добиться, чтобы лейбористское фабианское движение занялось пропагандой нового образа жизни.

Одну сторону своей жизни супруги Ривз в ту пору охраняли от моих нападок: склонность, переросшую потом в необходимость, принимать всерьез «Христианскую науку». Они, вероятно, чувствовали, что мое отношение к ней может оказаться для них пагубно; а их обоих неким странным образом привлекала возможность не принимать всерьез болезни и медицинские авторитеты. Это позволяло отнести свои болезненные ощущения и полосы немощи и подавленности на счет некоторого недостатка у них веры и воли. По-моему, ее первую потянуло к этому непродуманному материалистическому мистицизму, и приход к нему тесно связан с ее мятежным феминизмом. Она возмущалась общепринятым мнением, что ежемесячное нездоровье женщины делает ее в эти периоды неполноценной, и полагала, что для этого нет никаких оснований. Тем самым она отправляла своих подрастающих дочерей кататься на велосипеде или гулять под дождем, когда им следовало бы отдыхать дома, и с начинающимися простудами она на сверхмодный британский манер боролась с помощью сквозняков. Я не знал другой семьи, где так твердо были бы убеждены, что окна на то и существуют, чтобы стоять открытыми настежь.

У Ривза была очень уязвимая нервная система, и, по-моему, это было врожденное свойство; виной тому был, возможно, какой-то сбой в наследственности; он страдал частыми приступами несварения желудка, сильными головными болями и полосами бессонницы, и, так как он утратил свою былую властную энергию, а жена при столкновении их воль обрела уменье и решительность ему противостоять, он обнаружил, что в разгар его ипохондрии она старается влить в него бодрость и призывает осознать, что он совершенно здоров. Он никогда не советовался ни с одним доктором по поводу своих болей, апатии и дурного настроения, которые с годами мучили его все больше. По мере возможности он не обращал на них внимания, он виделся себе потомственным английским джентльменом-переселенцем, который в своем доме в Новой Зеландии ощущал дыхание «огромных открытых пространств», совершил там предназначенную ему работу и вернулся в метрополию, чтобы сыграть свою роль в прогрессе либерализма.

Следуя лучшим традициям английского либерализма, он заинтересовался Юго-Восточной Европой и «отстаивал» греков, как Тревельяны{225} отстаивали итальянцев, а Бакстоны{226} — болгар. У себя дома он без помех мог разглагольствовать о политике Восточной Европы, о земельной реформе Новой Зеландии и о прочем в том же роде. В семье с ним никогда не спорили и не затевали разговоры о предметах, способных вызвать у него раздражение. Рядом с ним они вели свою собственную жизнь; они обходили его. Их растущее безразличие к его удобствам и заведенному в доме порядку, основанное на неприятии Христианской наукой любых поблажек, привело к тому, что он стал завсегдатаем Сэвил-клуба и Реформ-клуба.

В сущности, когда в 1904 году мне довелось познакомиться с семьей Пембера Ривза, она уже распадалась.

Вскоре его старшая дочь Эмбер пришла в нашу группу. Она тогда подавала блестящие не по летам надежды. У нее было точеное, яркое лицо левантинки, копна очень красивых черных волос, тонкая, очень подвижная фигурка и живой жадный ум. Она стала моей сторонницей и ярой пропагандисткой уэллсизма в Ньюнхемском колледже.

Ее мать поощряла становление нашей на редкость глубокой дружбы. Ей не приходило в голову, что наше постоянное общение может быть чем-то опасно. Она самозабвенно отрицала некоторые наиболее существенные проявления человеческой натуры. И так же, как она и слышать не хотела ни об усталости, ни о несварении желудка или периодическом нездоровье, она делала все возможное, чтобы сбросить со счетов любовь, любовную связь, а всего более желание — как некую непостижимую глупость, что не могла быть свойственна людям, среди которых она жила и которых хорошо знала. Все это плоды воображения, полагала она, и их можно упразднить, просто не позволяя себе о них думать. Она старалась жить своей собственной, полной надежд жизнью, ораторствовала, посещала разные комитеты, бывала в обществе, и в этом ясном, определенном мире подобные фикции переставали для нее существовать. Ее уменье ускользать от Пембера Ривза с помощью всевозможных маленьких хитростей и обманов переняла дочь, и он оказался в своем собственном доме главой семьи, которая систематически его избегала. Эмбер с поразительной легкостью могла исчезнуть во время обеда или ужина, отправиться к неведомым друзьям или на какие-то не поддающиеся проверке совместные чтения. Какое-то время я удерживал наши отношения в рамках большой взаимообогащающей и аскетической дружбы. Мы ходили на прогулки и с подлинной серьезностью рассуждали о социальной философии и прочем в том же духе. Эмбер готовилась к дополнительному экзамену по этике (у нее были высшие оценки и за первую и за вторую части), чтобы получить еще и отличие, а я пытался привести в порядок свои идеи и писал различные статьи, из которых образовался трактат «Первое и последнее». Некоторые мои мысли неожиданно сказались на ее экзаменационных работах и переплелись с ее собственным самобытным подходом, а четкость, которой она систематически училась у своих университетских преподавателей, особенно у доктора Эллиса Мактаггарта, серьезно и с пользой отразилась на моей манере формулировать свои мысли.

Но наши разговоры неизбежно становились все более и более личными, и у нее появилась милая прихоть лестно именовать меня «Учитель», а мне она раскрыла свое домашнее имя «Дуза». (Это было сокращение от Медуза, потому что в школьные годы она ухитрялась изобразить голову челлиниевской Медузы.) Я старался подавить свои чувства к ней, но однажды она разбила тонкий лед моей сдержанности, сказав, что влюблена, а когда я спросил, «в кого», бросилась в мои, конечно же охотно раскрывшиеся ей навстречу, объятия. Идея группового брака и взаимного утешения, как я воплотил ее в «Современной утопии», всячески способствовала быстрому взаимопониманию, и мы с величайшим жаром принялись заниматься любовью. В ту ночь мы легли вместе нагие в постель, это было своего рода обрученье; мы исхитрились встретиться в Сохо, и тогда стали любовниками в самом полном смысле этого слова, и, прежде чем вернуться в Кембридж, чтобы сдать вторую часть экзамена для получения отличия, она уехала, якобы с целью почитать в одиночестве в несуществующем коттедже несуществующей подруги в Эппинг-Форест, а на самом деле решив присоединиться ко мне в Саутенде, где я снял квартиру. Там мы несколько дней никак не могли насытиться друг другом, что ни в малой мере не помешало ее успеху у экзаменаторов по этике. Помню, я лежал с ней на пляже и составлял план работы, которую ей предстояло написать, когда она приедет в Лондон. После Кембриджа ей предстояло продолжить занятия в аспирантуре в Лондонской школе экономики. Помню также, что, когда нашу кладь погрузили в поджидавшее такси, мы замешкались на лестничной площадке, недоуменно подняли брови и радостно вернулись в комнату, в которой жили, чтобы в последний раз с готовностью кинуться в объятия друг друга.

Как только она вернулась в Лондон, я снял комнату неподалеку от Эклстон-сквер, и раз в восемь-десять дней мы проводили там целый день или ночь. Мы имели обыкновение совершать долгие прогулки по Лондону, потом обедали в каком-нибудь ресторане или она покупала холодную курицу и салат, и, как два нагих дикаря, мы весело уплетали это в своей комнате. И во время долгих прогулок, когда мы оказывались за городом, мы не упускали случая обняться; ощущение было совсем новое и острое — заниматься любовью в ветреных сумерках среди кустов неподалеку от Хита, и как забавно было взять у церковного сторожа ключ, чтобы осмотреть колокольню — кажется, Пэдлуортской церкви? — и обниматься в комнате под самыми колоколами. И опять в лесу по дороге домой. Нам нравилось ощущать легкий привкус греховности, который нам придавали мерки того времени, и мои воспоминанья о тех приключениях по сей день отнюдь не омрачены раскаянием, но освещены приятным возбужденьем и радостью.

Когда я раздумывал о наших отношениях, я полагал, что эти экскурсы в чувственность были тайной нитью, которой предстояло связать нас в некой грандиозной творческой работе. Все это время я выдавал на-гора ничуть не меньше продукции, чем обычно, работал так же энергично, как всегда, и отмахивался от ненужных мне развлечений — ведь я знал, что уже через несколько дней буду гладить мягкие, пушистые черные волосы Эмбер. Предполагалось, что она тоже усиленно работает. Как я написал в своей «Автобиографии», меня никогда не удовлетворяла социалистическая, а особенно коммунистическая теория, трактующая мотивы общественного поведения человека, и я хотел, чтобы в своей лондонской работе она попыталась более объективно классифицировать мотивы и препятствия служения обществу, как они проявляются в различных социальных слоях. Я хотел, чтобы она выяснила: «Почему и как человек становится гражданином?» Я и сейчас нахожу, что это могло бы стать очень важным исследованием. Но оно так и не было доведено до конца.

Оно не было доведено до конца, во-первых, потому, что Эмбер мыслила еще слишком несамостоятельно, ум ее был еще слишком ученический, так что ей не по силам было осознать поставленную перед ней задачу и довести исследование до конца, и еще потому, что наша связь перестала быть тайной, разразился чудовищный скандал, и нас вынудили расстаться. Что до ее собственных возможностей, она всегда была способной, очень понятливой ученицей, по натуре пластичной и не напористой; в ней не было ничего похожего на то упрямство и способность к противодействию, которые я так свободно развил в себе под эгидой профессоров Гатри и Джада; и коль скоро больше не существовало курса лекций, который давал бы направление мыслям, не было списка рекомендуемой литературы, ничего, что можно было реферировать и резюмировать, она растерялась. Она была совершенно не подготовлена к тому, чтобы отправиться в заросли фактов с вопрошающим топориком и вырубить каркас какого-либо ответа. Я видел, как такое случается со многими преуспевающими студентами; путешествия по протоптанным тропам и проложенным дорогам не готовят к походам в чащобах, и к тому же профессор Хобхаус{227}, которому она принесла свои первые предложения в надежде, что он их одобрит, не уловил ее основную мысль. Она пришла в уныние, замедлила темп, утратила направление, и работа у нее застопорилась. Из-за этого ее захватывающее любовное приключение оказалось ничем не уравновешено и заняло в ее душе невероятное место; оказалось, у нее масса свободного времени и ей некуда себя девать; тогда как я крепко хранил нашу тайну, она дала волю своему желанию говорить о ней и размышлять вслух. Она невероятно гордилась содеянным. Она купалась в своей чувственной раскованности и гордости.

Она рассказала кое-кому из преподавателей Ньюнхемского колледжа, рассказала своим однокурсникам, рассказала матери, которая пришла в смятение, но, исполнившись отваги, постаралась посмотреть на все как человек передовых взглядов. Мы оказались нарушителями множества моральных и общественных норм. Окружающие возмущались и спорили — вполголоса, украдкой, — и какое-то время мы без помех шли своим путем. Наши стремления и ожидания достоверно переданы в «Великолепном исследовании». Но об одной стороне нашего положения я рассказать не отважился. Я теоретизировал о свободной любви, но Эмбер держал для себя. Я старался создать треугольник. Джейн конечно же оставалась женой, а Эмбер была молодой любовницей; и мы утверждали, что прекрасно понимаем друг друга.

Между тем тоненький ручеек молвы подмывал наш неустойчивый треугольник, и рассеянный ум Эмбер подвергался атакам различных уводящих в стороны идей. Интеллигенцию охватила любовь к воспроизведению потомства, и Эмбер захотелось родить от меня ребенка, чаще и подолгу жить со мной под одной крышей. При моей одержимости работой, при постоянном стремлении «продвигаться вперед» и склонности рассматривать любовь как случайный отдых, меня это вовсе не устраивало. Я предпочитал не понимать, что связывающие нас отношения — это обыкновенные отношения мужчины и женщины, и лелеял мечту об интеллектуальной дружбе и тесном сотрудничестве в делах общественно-политических еще долго после того, как Эмбер потеряла к этому интерес.

Теперь, с расстояния в четверть века, легко понять всю невозможность того неустойчивого положения, в какое мы себя поставили, но в ту пору мне это было невдомек; происходящее касалось меня ничуть не больше любого другого, замешанного в этой истории; я не управлял положением. Будь у меня более ясное представление о нем, я бы, вероятно, «ликвидировал» (как говорят обольшевиченные русские) этот клубок. Раз я не мог оставить Джейн, чтобы жениться на Эмбер, я должен был как старший и потому более ответственный за наше положение помочь Эмбер освободиться от меня. Должен был понять, что великолепная дружба не оправдала ожиданий. Должен был тотчас извлечь из этого хороший урок и встретить поражение достойно. Но не способен я был так поступить, я был одержим страстью к ней и не потерпел бы расставанья. Эта ревнивая страсть стала навязчивой идеей. О других женщинах я и думать не мог, а мысль о том, чтобы отказаться от Эмбер в пользу любого другого мужчины, была мне нестерпима.

В промежутках между нашими встречами Эмбер бывала беспокойна и деятельна. Она много болтала, и у нее был хвост поклонников. Она либо флиртовала с молодыми людьми, своими ровесниками, либо всячески старалась их заинтересовать и была с ними чрезвычайно приветлива. Один или двое хотели на ней жениться. С одним из них, Дж.-Р. Бланко Уайтом (он отличился на экзамене по математике в Кембридже, а теперь стал барристером), она проводила особенно много времени. Они имели обыкновение по воскресеньям отправляться вдвоем на долгие загородные прогулки. Она рассказала ему о нашей близости, и его это чрезвычайно огорчило. Он был здравомыслящий, добросовестно последовательный молодой человек и куда яснее меня понимал, как обстоит дело и как мне приличествовало поступить. К сожалению, из жестокого чувства соперничества он задался целью вынудить меня непременно отказаться от Эмбер. Он стал сравнивать меня с собой. Он решил любой ценой спасти ее от самой себя — для себя.

До сих пор Пембер Ривз шел своим путем среди всех этих любовных перипетий, ничего не замечая вокруг. Какая-то дама из Фабианского общества, любительница писать анонимные письма, пронюхала про нашу историю, но удостоила своим вниманием одну только миссис Ривз. Правда, угрозы, что нас выведут на чистую воду, достигли ушей Эмбер, а тлеющие обиды Бланда разгорелись, и он стал тайно действовать. Теперь, когда я разрывался между всем тем, что значили для меня Джейн и моя работа, и постоянным желанием оказаться в объятиях моей возлюбленной, я вдруг узнаю, что наши отношения уже ни для кого не секрет. Я вовсе не думаю, будто Эмбер ясно представляла, что своими действиями она вынуждает меня развестись и жениться на ней, но как все-таки могло быть, чтобы эта мысль не пришла ей в голову? Думаю, ее тоже тянуло в противоположные стороны. В ее воображении я занимал огромное место, и она не хотела причинять мне боль, но ее жизнь теперь была лишена целостности; в Лондонской школе экономики она била баклуши, и в конце года стало ясно, что она не оправдала блестящих надежд, которые на нее возлагали, — а была она одной из самых ярких звезд на горизонте интеллектуалок феминизма. Она не могла не желать, чтобы поскорее разразился кризис. Бланко Уайт положил конец неопределенности — он пошел к Пемберу Ривзу, объяснил ему, что я ее «обесчестил», и сказал, что готов на ней жениться. Пембер Ривз повел себя в точности как положено было отцу в XVIII веке. Он устроил из этой истории настоящий публичный скандал; объявил о своем намерении застрелить меня и с ревностной добросовестностью «пришел в ярость». Он накинулся на бедную миссис Ривз с криками и обвинениями. Ей же только одно и было важно — утаить от Ривза, что она столько месяцев молча потворствовала нашей связи. Она испытывала отвращенье к общепринятым нормам. Теперь хочешь не хочешь Эмбер предстояло выйти замуж за Бланко Уайта, да еще быть ему невероятно благодарной.

Я изо всех сил стараюсь не оправдывать себя в этой истории, а рассказать, как все возникло и что все мы делали. Из-за разных поворотов моей натуры во мне сосуществовали два совсем разных человека; для одного спокойствие и чувство собственного достоинства Джейн, наши дети и моя работа были дороже всего на свете, а для другого всего необходимей стала Эмбер, и необходимость эта сводила его с ума. Иногда мной управлял один из этих людей, а иногда другой. Быть может, Эмбер тоже мучительно разрывалась между жаждой уединиться со мной и предаться страсти и совершенно естественным желанием восстановить свое доброе имя и жить в кругу своих друзей, бывать у них в гостях и принимать их у себя. Ей было понятно, какие силы раздирают меня, и она знала, что я могу обещать ей лишь героическую жизнь парии, которая была бы для нее невыносимо тяжела.

Когда одержимость сексом брала во мне верх над всем остальным, я забывал о своих теориях свободной жизни Самурая. Я хотел завладеть ею целиком. И я не знаю по сей день, так ли уж ее это привлекало, но при прочих равных условиях она, несомненно, была готова целиком завладеть мною.

Наше поведение определялось не логикой развития наших отношений, а лишь бурными всплесками множества противоречивых побуждений. Я рассказываю о том, что мы делали, но не могу ответить на вопрос: «Почему мы это делали?» Хотя над нами собирались тучи, Эмбер ухитрилась мне дозвониться, и мы в последний раз уединились в нашей комнате неподалеку от вокзала Виктория. «Что бы ни случилось, я хочу от тебя ребенка», — сказала Эмбер, и мне это казалось героизмом. Я не стал задаваться вопросом, чем вызвана эта ее внезапная любовь к потомству, и мы тут же принялись за дело. Она сказала об этом Бланко Уайту, но он остался верен своему решению разлучить нас и жениться на ней. Она упаковала несколько саквояжей, ускользнула из дому и приехала на вокзал Виктория, где я ее ждал. Я увез ее во Францию, в Ле-Туке, и снял там меблированный домик. Там мы оказались в полном одиночестве.

Мы гуляли и говорили о серебристых дюнах, и сидели у моря, и занимались любовью в теплой ночной тьме под молчаливыми, широко расходящимися лучами двух маяков, и обсуждали, что нас ждет впереди. И когда вся сила сексуальной романтики была исторгнута, перед нами угрожающе замаячила наша главная тревога, никоим образом не связанная с этим комплексом. У нас и мысли не было завершить побег, как было принято в XIX веке. Я и подумать не мог о разводе с Джейн. Ни Эмбер, ни меня не прельщала перспектива странствовать по Европе в таком незавидном положении, да еще, вполне вероятно, испытывая денежные затруднения. Нам нужен был Лондон со всеми его возможностями для жизни деятельной. Я был за Лондон и за жизнь без оглядки на общество, но мне это было легче, чем Эмбер, — ее мать повернулась против нее, а собственного положения в обществе у нее не было. К тому же сейчас вести себя таким образом гораздо легче, чем было до войны. Эмбер пала духом. «Я вернусь и выйду замуж за Риверса». Я повез ее в Булонь, посадил на пароход и поехал назад, в Ле-Туке.

Там я прожил еще несколько дней, не в силах сразу вернуться к благопристойной, лишенной плотских радостей жизни Сандгейта и к работе. Потом я пригласил к себе Джейн вместе с мальчиками и изо всех сил старался их развлечь. Не помню, что именно происходило тогда у меня в душе, но, мне кажется, это был поистине мудрый шаг. Рядом были веселые мальчишки, и я гулял с ними, бегал наперегонки, купался и сумел перебраться через пропасть, которая разверзлась между мной и Джейн, назад к ней. Когда душевное смятение становилось невыносимо, я отправлялся один на прогулку, проходил миль двенадцать по незнакомым, а значит, живительным окрестностям. И я принялся за работу, за одну из моих хороших книг, «История мистера Полли». По-моему, свадебный пир мистера Полли написан очень неплохо, и странно вспомнить, что иные из этих лучших страниц я писал, горько рыдая, как разочарованное дитя. Джейн была поразительна. Она не обнаружила ни обиды, ни возмущенного себялюбия. Она никогда не полагала и не чувствовала, что наши отношения в первую очередь сексуальные или что их определяет сексуальное предпочтенье. Джейн всегда рассматривала пылкость моего сексуального воображения как некое органическое заболевание; она ни во что не вмешивалась, терпеливо и ненавязчиво пережидала, когда мое лихорадочное возбуждение схлынет. Если бы не ее невосприимчивость к подобным лихорадкам, я, возможно, не сбился бы с пути. Вскоре мы уже разговаривали о происшедшем так, словно речь шла не обо мне, а о ком-то другом, о ком мы оба беспокоились.

Мы решили распрощаться с Сандгейтом и его чересчур здоровым, в сущности убаюкивающим, образом жизни. Необходимо было покончить с однообразием наших дней и вечеров, лишенных каких бы то ни было событий. Вот продадим дом и заведем новый в Лондоне. У меня появится возможность видеться с множеством людей и разнообразить источники радостного волнения. Джейн изголодалась по музыке, а там она сможет посещать концерты, картинные галереи и художественные выставки, которые ее привлекают. Мы оба перестанем замыкаться в себе. Я избавлюсь от мук ревности, время от времени позволяя себе вступать в сомнительные связи.

Но на этом наши отношения с Эмбер не кончились. Она вышла замуж за Бланко Уайта, а потом содрогнулась от содеянного. И безжалостно преподнесла все мне. Это непростительно, но так уж оно было. В совершенном отчаянии она кинулась ко мне и опять уехала, а я вел себя как непостижимый, нерешительный осел. Она пожелала, чтобы до рождения ребенка Бланко Уайт и близко к ней не подходил и чтобы она была вольна видеться со мной. Не стану рассказывать в подробностях, что из этого проистекло, что пережили и как негодовали все, кто имел к этому отношение. Кроме Джейн и Бланко Уайта, ни у одного из тех, кто имел отношение к происходящему, не было определенных намерений, и всего меньше у Эмбер.

И она и я отчаянно цеплялись за наше представление, что мы поддерживаем некий новый тип отношений мужчины и женщины, противостоящий тупому и низменному миру. На самом же деле мы сдали позиции давно, еще когда позволили воспрепятствовать нашей связи. Нам следовало оставаться любовниками и послать всех к черту. А если бы нас на время разлучили, мы должны были бы добиваться свободы и права выбора. Нам следовало что-то предпринять. Ребенок тогда был совсем ни к чему. Мысль о нем в тот вечер казалась заманчивой, но ей суждено было стать источником весьма озадачивающих запоздалых раздумий. Даже из этих объяснений, составивших подлинную картинку-загадку, можно понять, что ему в ней места нет.

Фальшивое положение, в котором мы оказались, повинно и в том, что побег в Ле-Туке обернулся для нас неудачей. С тех пор нам нечего было сказать в свою защиту. Нам только и оставалось, что признать свое поражение и получить по заслугам. С моей стороны последовали многословные объяснения, но чем многословней объяснение, тем меньше оно объясняет. Бледный отсвет некоторых сторон нашего положения — или скорее связанных с ним чувств — появился в «Анне Веронике» и в «Новом Макиавелли». В этом крылась основная причина развернутой против обеих книг кампании, о чем я уже писал в «Автобиографии». Потом последовало несколько недель ménage à trois[36] в Кейтерем-Вэли, в доме, который я снял у Элизабет Робинс; были интимные встречи где-то еще, и до самого рождения дочери Эмбер я навещал ее в родильном отделении лечебницы в Кембридж-террас и торжественно, у всех на виду, прогуливал в Гайд-парке.

И еще некоторое время после этого знаменательного события мы с Эмбер ухитрялись встречаться, но уже не чувствовали себя победителями, и нашей гордости как не бывало.

Несколько предвоенных лет мы не виделись совсем. Потом опять стали видеться. Однажды в воскресенье она и ее муж обедали у нас с Джейн в Истон-Глиб. После смерти Джейн наши встречи стали более регулярными; раз-другой Эмбер и Бланко Уайт приезжали ко мне на ужин, и у нас установились подлинно дружеские отношения. Возможно, это произошло бы раньше и с большей открытостью, если бы не страх, что об этом прознает Пембер Ривз и поднимет шум. При жизни Джейн подобный шум причинил бы ей боль. А когда ее не стало, меня бы он нисколько не задел. Но с Бланко Уайтом я вижусь нечасто — на мой взгляд, он любитель изрекать расхожие истины и лишенный воображения спорщик. Теперь, когда мы не нарушаем приличий, я предпочитаю развлекать одну Эмбер. Время от времени я приглашаю ее в театр или в оперу или мы обедаем в ресторане; мы работали вместе над одной из моих книг, а ее дочь, дитя нашей переломной поры, теперь считает меня своим настоящим отцом и вместе с мужем бывает у меня постоянно. Нас с Эмбер более не связывает ни страсть, ни ревность, только глубочайшая душевная близость и доверие. Надеюсь, она чувствует, что в случае надобности всегда может на меня рассчитывать, а я надеюсь, что могу рассчитывать на нее.

Когда мы с Джейн продали Спейд-хаус, мы поселились в прелестном обветшалом доме XVII века на Черч-роу в Хемстеде, и вскоре — для работы и нервной разрядки — я снял квартирку на Кэндовер-стрит в стороне от Грейт-Портленд-стрит. Там у меня был письменный стол, и я писал, и среди множества самобытных, непоседливых личностей, что мелькают на обочине мира людей интеллектуального труда, туда заглядывали разные дружески расположенные ко мне женщины. Туда, среди прочих, приходила Дуза, и, как я почувствовал, горечь оттого, что я ее потерял, пошла на убыль. По-моему, заключительный всплеск неверности был спасителен для нас обоих. Я опять дал волю воображению и уже явно приходил в себя после нашего буйства.

Мне тогда хорошо работалось, я писал романы и рассказы. К этой поре относятся «Мистер Полли» и «Новый Макиавелли». Но Дуза в этих книгах не присутствует. Я смог бы изобразить нечто схожее с ней, лишь когда все отойдет в прошлое. Что-то от ее ранней предприимчивости есть в «Анне Веронике». Но в «Великолепном исследовании» (1915) в образе Аманды время от времени появляется именно Дуза — в самом своем бессовестном виде. И я рассказываю о ней там больше, чем здесь, и гораздо больше того, что происходило на самом деле; я превратил ее в тип, который, похоже, виделся мне в довольно безжалостном свете, и в главе под названием «Цена ревности» я довольно откровенно показываю вызванные этим трудности и собственное расположение духа. Леди Марейн, тоже из этой книги, написана с личности, которую я знал весьма близко, о чем расскажу в следующей главе.

Однако я все еще никак не могу приступить к этой новой главе. Что-то я еще упустил. Изображая Дузу, я показал ее предприимчивость и чувственность и намекнул на ее потаенную бессовестность. Но ей присуще и постоянство в дружбе, и мужество смотреть в лицо действительности, даже унизительной действительности, чего в моей картине нет. У нее был дисциплинированный ум. И у Джейн тоже. За исключением Марджори Крейг, моей невестки и к тому же моего секретаря, я больше ни разу не соприкоснулся с женским умом, который был бы воспитан в таком стремлении к достоверности, пусть даже речь идет о чем-то неприятном или унизительном. Если одна из этих трех лгала, она знала, что делает. Дуза лгала, но по мелочам, скорее хитрила. Большинство женщин лжет и себе и другим. Они, как правило, даже в большей степени, чем мужчины, живут в вымышленном мире. Им важно пробудить в себе личность и добиться, чтобы мы ее признали. Им невмоготу жить, когда их личность не принимается в расчет. Но самая суть любви, что дарила мне Эмбер, пережила все истолкования и все связанные с ней плотские восторги. Она выжила, и своеобразная любовь, которую я питаю к Эмбер, тоже выжила несмотря на то, что жизнь совершенно нас развела и многие годы мы встречались от случая к случаю. У нас была возможность поразмыслить друг о друге, и оказалось, в каждом есть что-то стоящее, что нам захотелось сохранить в памяти. Существует некое естественное нежное взаимопонимание, которое при встречах очевидно без слов.

Возвращаясь к Эмбер, должен сказать, что она была хорошей матерью, не только интуитивно, но и благодаря уму и добросовестности. Она воспитала всех троих своих детей в относительной и отважной бедности, и они выросли трудолюбивыми и нравственными, а когда обе ее дочери — весьма современные молодые особы, желающие полагаться только на самих себя и открыто идущие своим путем, — одна за другой стали ее озадачивать, она обратилась ко мне, чтобы обсудить, как следует к этому отнестись. Бланко Уайт был человек щепетильный, а я — нет, и в таких делах я разбираюсь. Эмбер вовсе не казалось странно, что она советуется со мной не только о моей дочери, но и о дочери Бланко Уайта.

В 1930 году наша дочь с отличием сдала экзамен на степень бакалавра наук и стала восходящей звездой Лондонской школы экономики. Ей поведали, кто ее настоящий отец, и она приехала ко мне, чтобы я мог должным образом с ней поговорить. Она знала мои сочинения, и новость, что нас связывают кровные узы, показалась ей и романтической и привлекательной. Я же увидел в ней чистую духом, страстно увлеченную работой, в меру честолюбивую молодую женщину. Но не стану выходить за рамки собственной автобиографии. Не думаю, что дочь, которую в глаза не видел с младенчества до зрелости, может быть истинной дочерью, но я вижу в ней, можно сказать, любимую, очень ко мне расположенную племянницу, и всякий раз, как она приезжает в Лондон, мы вместе где-нибудь обедаем, и бываем в театре, и очень мило друг с другом обходимся.

А теперь, как своего рода постскриптум, отрывок из письма, которое я получил 25 августа 1939 года. Мне чрезвычайно приятно, что из него будет видно, какими представляются наши отношения самой Эмбер.

«Вчера вечером мы вернулись из Уэльса и нас ждала твоя книга — теперь будет о чем поразмыслить, это замечательно. В пору, когда жизнь, какой мы ее знали, похоже, для всех нас подходит к концу, мысленно возвращаешься в прошлое, и не будь этой книги, за которую следует поблагодарить, я, вероятно, все равно бы написала, чтобы сказать тебе спасибо. То, что ты дал мне столько лет назад, — любовь, которая казалась мне совершенной, влияние твоего ума и нашу дочь — с тех самых пор поддерживает меня. Я ни разу ни на миг не почувствовала, что игра не стоила свеч».

4. Эпизод с Крошкой Элизабет

Среди милых дам, что в предвоенную пору оказывали мне честь своими визитами на Кэндовер-стрит и помогали остудить жар в крови, виной которому была Эмбер, вскоре появилась одна, которая положила конец этому обыкновению. То была на редкость живая, своеобразная маленькая дама, графиня фон Арним{228}, автор книги «Элизабет и ее немецкий сад». Она была ирландка, со свойственным ирландцам пристрастием ко всяческим нелепостям и смеху, якобы сентиментальная, и в ее мировосприятии титулы и успех в обществе играли не последнюю роль. Она не способна была ни к философским раздумьям, ни к размышленьям о политике. И к тому же отличалась практичностью, здравомыслием и остроумием. В ней самым очаровательным образом переплелись авантюризм и крайняя приверженность условностям, и я пленил ее. Против воли семьи (ее брат, доктор Бичем, был хорошо известный в Дублине врач) она сбежала с фон Арнимом в Померанию, и там, чтобы скоротать время в томительные месяцы беременности, написала книгу, на долю которой выпал поразительный успех, а когда после нескольких книг и еще нескольких младенцев ей стало ясно, что фон Арним намерен навязать ей бесконечный хвост отпрысков, она от него ушла. Она ничего не знала о современных противозачаточных средствах, и до того, как окончательно рассталась с мужем, он успел одарить ее пятью детьми.

Она могла себе позволить уйти от него и приехать в Англию, поскольку благодаря гонорарам за ранние книги оказалась состоятельней его. К тому времени, как она стала моей любовницей, он уже умер и она была вдовой, еще ходила в темном, и ей принадлежал прелестный дом, который она построила в Швейцарии между Сьером и Монтаной. Занятия любовью с фон Арнимом она полагала делом важным и докучным, но представляла, что оно может быть не столь тягостным и более приятным. Однажды, проезжая через Фолкстон, она побывала у нас в Сандгейте и я ей понравился; до нее доходили слухи о моей скандальной жизни, и ей казалось, я в высшей степени подхожу для того, чтобы избавить ее от некой неполноценности. Так вышло, что мне нужно было закончить одну работу и я снял для себя коттедж, Котчет-Фарм, неподалеку от Хейзлмира, а она жила тогда у своей сестры, миссис Уотерлоу, в нескольких милях от меня в сторону Липхука. Не помню, сговорились ли мы о таком близком соседстве или это было делом случая. Мы вместе гуляли по заросшему вереском склону, превесело болтая о жизни, и легко нашли общий язык.

Мы нравились друг другу, вместе смеялись, распрекрасно занимались любовью, но отношения, в которых было бы меньше страсти, чем в наших, даже и представить невозможно. Они, несомненно, были очень удобны. Джейн неизменно восхищалась книгами Элизабет, и наша близость не вызывала у нее ни малейшей неприязни. Она как-то заметила, что «у Крошки Элизабет даже немецкий может зазвучать приятно». После солнечных и лунных ванн на Котчет-Фарм у меня на Кэндовер-стрит уже не бывал никто, кроме Элизабет. Вскоре мы с Джейн расстались с нашим домом на Черч-роу, обзавелись квартирой на Сент-Джеймс-Корт и сняли у леди Уорик Истон-Глиб, чтобы проводить там конец недели. У Элизабет тоже была квартира на Сент-Джеймс-Корт. Наша связь продолжалась с бесстыдной безнаказанностью. Мы упархивали за границу и презанятно проводили время в Амстердаме, Брюгге, Ипре, Аррасе, Париже, Локарно, Орте, Флоренции — и никто об этом и ведать не ведал. Я гостил у нее в Chalet Soleil[37] в Монтане. Когда этот дом строили, она расстаралась, чтобы в комнате для гостей, где я обычно жил, была тайная дверь, скрытая гардеробом, петли которой хорошо смазывались, — придумать такое было очень в ее духе. Перед тем как разойтись по своим комнатам, мы желали доброй ночи друг другу и гостям, что оказывались там, и потом в коридоре уже не слышалось никакого скрипа, не отворялись и не затворялись двери. Нарушать подобным образом приличия ночью Элизабет ни в коем случае не желала — ей казалось, это безусловно подтвердило бы подозрения, которые могли возникнуть оттого, как мы вели себя днем. Когда мы бывали в доме одни, мы по утрам напряженно работали, а после полудня бродили по горным склонам и, случалось, занимались любовью под соснами на устилавшей землю сбрызнутой солнцем хвое. Обычно мы брали с собой хлеб, нарезанную ломтями ветчину, пиво и фрукты. Привычным путем проходили по своим делам крестьяне, мы знали, где они могут нам попасться, а где нет, и, кроме них, никогда не встречали ни души.

Однажды в номере «Таймс», который мы прихватили с собой, мы увидели письмо миссис Хэмфри Уорд, которая осуждала нравственный климат молодого поколения, а заодно и молодой писательницы Ребекки Уэст; мы прочитали его вслух и решили, что надо нам что-то предпринять. И вот мы разделись под деревьями, словно были одни в целом свете, и прямо на этом «детище» миссис Хэмфри Уорд занялись любовью. Потом мы опять оделись, чиркнули спичкой и подожгли его. «Таймс» возмущенно вспыхнул, опал и, сгорая, скорчился, почернел, стал хрупким, распался на обрывки, и они улетели.

И мы много такого вытворяли. Вместе с ее немецкой компаньонкой Теппи мы отправлялись в туристические походы и останавливались в маленьких сельских гостиницах. Дважды мы ломали кровати — не очень-то крепкие они были, но так или иначе мы их ломали, и забавно было слушать, как Элизабет (она и сорока килограммов не весила) объясняла на своем превосходном и таком милом немецком, почему ночью ее кровать рухнула.

Так вот, эта веселая и безобидная связь могла бы продолжаться еще долго и избавила бы нас обоих от дополнительных сложностей, но ей пришел конец, вероятно, по той же своеобразной причине, по какой она началась. У Крошки Элизабет нрав был вздорный, и она любила мне досадить — внезапно меняла планы, что было мне неудобно, или принималась что-то критиковать, и, случалось, это приводило меня в негодованье. Ей хотелось от меня большего, чем веселье и дружество, которыми я ее одарял. Ей хотелось, чтобы мы вместе переживали всю остроту жизни — вопреки решению обоих, что невозможность этого ни в коем случае не будет нас огорчать. Она со странной враждебностью стала относиться к Джейн. Ей не нравилось, что я каждый день пишу домой в Англию, и она ревновала, видя, что ответные письма нередко меня забавляют и радуют. Ее все больше и больше возмущало мое легковесное отношение к нашей любви. Ей понадобилась глубина чувства. Плакал ли я хоть раз из-за нее, сотрясала ли меня дрожь, когда я оказывался с ней рядом? У настоящих любовников без этого не бывает. Готов ли я пожертвовать собой ради нее? Готов ли хотя бы прервать свою работу? «Ни в коем случае, — сказал я. — Ни ради тебя, ни ради кого другого». Она принялась бранить меня; она способна была усесться под солнышком на земле в горах и бранить меня и растолковывать, как, по ее нынешнему понятию, должен вести себя Истинный Любовник. Потом она стала придумывать прозвища для Джейн, пародировала ее манеру разговаривать, сочиняла про нее всякие небылицы. Была она и комична, и зла, и невыносима.

«Мы так не договаривались», — сказал я.

«Мы так не договаривались», — передразнила она.

Элизабет черпала веселье из наших отношений, и как раз веселье нас и связывало.

И вдруг мы вовсе перестали поминать Джейн, взялись разговаривать друг с другом наиучтивейшим образом о том, что нисколько нас не интересовало. Теппи была откровенно озадачена, когда мы начисто отказались от шуток и подтруниванья, а по ночам никто не тревожил гардероб с его пресловутыми петлями. Я думаю, и она и я часами лежали без сна в ожидании, что другой все-таки появится — а значит, капитулирует.

Потом я сказал, что мне пора возвращаться в Англию, и мы расстались, можно сказать, нежно, — но о дате следующей встречи не условились. Через несколько недель ей предстояло вернуться в Сент-Джеймс-Корт. Разговаривая в ее лондонской гостиной, мы ожесточились друг против друга.

«Это твоя вина, — сказала она. — Ты горе-любовник».

«Нет, твоя, — сказал я. — Ты, в сущности, не любила».

«Ты понятия не имеешь, как сильно я тебя любила».

«Имею, имею».

«Ты мне изменял, когда вернулся в Лондон».

«А что тут такого, раз мы расстаемся?»

«Эх ты, горе-любовник, — пропела она. — Горе-любовник».

Ну, не спорить же с ней.

После этой встречи мы не виделись несколько лет. А была она в конце 1913 года. Элизабет вздумалось обратить свой взор на графа Рассела, который жил в ту пору в своем доме, Телеграф-хаусе, к северу от Хартинга, как раз поблизости от Ап-парка, где когда-то моя мать была домоправительницей. В начале нашего романа мы с Элизабет заезжали к Расселам, и я ощупью пробрался в ее комнату по неосвещенному коридору. Во тьме я наткнулся на какой-то угол, что изрядно озадачило меня, а оказывается, тогдашняя графиня имела обыкновение спать с распахнутой на лестничную площадку дверью. Крошка Элизабет еще в те времена сочла Рассела непонятым, но весьма привлекательным человеком, и ей казалось, чтобы в обществе его оценили по заслугам, ему только и не хватало, что умелой жены. А его жену общество не жаловало.

Не знаю, как далеко зашли отношения Рассела и Элизабет перед войной, но из-за разразившейся в августе 1914 года катастрофы ей стало весьма желательно снова получить британское гражданство. С великим трудом возвратилась она из Швейцарии в Англию — по закону она считалась немецкой подданной. Расселы развелись, и она стала новой графиней Рассел.

Брак спас ее имущество от конфискации в качестве неприятельской собственности, но в остальном он не был удачным. Изъяны характера и чудачества графа изображены с захватывающей дух злой занимательностью в ее романе «Вера». Думаю, она не стала бы писать эту книгу, не выведи он ее из себя: сочинил и пустил по рукам довольно грубую пародию на ее безликую сентиментальную книгу «В горах». Она изобразила его причуды и тиранство и его дом правдиво до неправдоподобия, а в холле Телеграф-хауса поместила увеличенные фотографии разных представителей рода Расселов. Это переполнило его чашу терпения. Однажды он повстречался со мной в Реформ-клубе.

«Вы знаете мою теперешнюю жену, — сказал он, — и знаете Телеграф-хаус. Вы читали эту „Веру“? Скажите, в ней правда написано, будто в холле Телеграф-хауса висят увеличенные фотографии моих родных?»

«Нет, неправда, — ответил я. — Однако книга так написана, что вполне можно это предположить. Но ведь „Вера“ — роман… Вы думаете, он метит в вас, Рассел?»

«Бр-р», — произнес Рассел, сообразив, что попался на крючок.

Я заговорил о чем-то другом.

Крошка Элизабет ушла от Рассела, но разводиться не захотела, и он так до самой смерти и оставался ее мужем. Я встретился с ней снова на званом обеде в Йорк-террас; теперь я уже совсем не помню, кто был хозяйкой дома; мы ушли с Элизабет вместе, и оказалось, мы добрые друзья. Она рассказала мне о прегрешениях Рассела. Они полностью затмили мои собственные. С того времени мы и вправду добрые друзья и не питаем друг к другу никаких злых чувств.

Она построила дом во Франции, в нескольких милях от моего Лу-Пиду, который я опишу позднее, и мы вместе завтракали, обедали и болтали до тех пор, пока позволяли цепи ревности и подозрений, что держали меня в Лу-Пиду. Нам всегда был по вкусу нрав друг друга, и теперь, когда мы не делали вид, будто нас связывает романтическая любовь или страсть, способные исказить наше поведение, мы могли смеяться сколько душе угодно. Ее злость на Джейн бесследно исчезла.

В феврале 1935 года я вместе с Мурой Будберг{229} навестил ее, и мы очень приятно провели время, а в Спорт-клубе в Монте-Карло я дал обед в ее честь, который доставил ей массу удовольствия.

Она все еще пишет (1935 г.), но покидать свой Mas des Roses[38] в Мужене, похоже, не собирается. Она там обосновалась. Mas des Roses — последний из множества домов, которые она построила. В этом, как и кое в чем другом, мы с ней схожи — мы оба одержимы жаждой заиметь совершенный дом где-нибудь еще. Мало того, что я переезжал с места на место, я возвел Спейд-хаус, наполовину переделал Истон-Глиб, построил Лу-Пиду — меня все еще не оставляет неосуществимое желание стать хозяином совершенного дома. Элизабет снесла еще больше архитектурных яичек, чем я, широко их разбросала. Построила дом неподалеку от Эксетера, другой поблизости от Вирджиния У отер, потом Chalet Soleil выше Sierre и еще Mas des Roses.

Между 1910 и 1913 годами, когда Элизабет была моей любовницей, я написал несколько романов, которые вышли в свет, разумеется, несколько позднее. Это «Брак», «Страстные друзья», «Жена сэра Айзека Хармена» и «Великолепное исследование». Ни один из них не принадлежит к моим лучшим произведениям, а «Билби» — явно ниже уровня «Мистера Полли». В них меньше искренности и глубины, чем во всем остальном, что я написал. Помню, однажды, солнечным днем, на горных склонах над Chalet Soleil, я читал Элизабет куски из «Освобожденного мира», и она упала — так яростно она меня ругала и колотила руками в меховых перчатках, вообразив, будто мне «любо разрушать мир». Будь Элизабет Господом Богом, на земле не было бы ни землетрясений, ни тигров, ни войн, но вечно дул бы легкий ветерок да нежданно-негаданно мог хлынуть дождь; растения иной раз преподносили бы сюрпризы — комичные безделицы, но от них исходили бы ароматы, тончайшие и разнообразные. И среди душистых трав прыгало бы несметное множество пушистых зверюшек. У Элизабет было поразительное обоняние. Она говорила, что от фон Арнима, право же, всегда пахло не так, как следует; в этом она обвиняла сего «зловещего человека» чаще всего, и она могла войти в комнату и сказать, кто из ее близких был там с час назад, а то и раньше — и всегда безошибочно.

И пока я вспоминаю все это о Крошке Элизабет, у меня в памяти всплывает еще один случай, который показывает, до чего здравыми были наши отношения. Мы повздорили, затеяли перебранку, обменялись весьма нелестными выражениями, которых всякому литератору не занимать, она вскочила из-за стола и кинулась прочь из лоджии. А чуть погодя, когда я сидел и размышлял о жизни, что крайне не удовлетворяет меня, вошла Элизабет, спокойная, решительная, с бутылкой касторки и большой столовой ложкой.

«Нам обоим это полезно. Выпей-ка», — сказала она, и о случившемся больше не было сказано ни слова.

Когда в 1940 году я читал лекции в Америке, я получил от нее длинное, веселое письмо о моей последней книге. Крошка Элизабет была во Флориде. Я ответил так же нежно, а потом, когда вернулся в Англию, услышал, что она умерла во сне.

5. Ребекка Уэст

Когда осенью 1913 года Крошка Элизабет утратила для меня привлекательность, в мою жизнь вошла поистине незаурядная молодая женщина. Сперва я обратил внимание на ее фамилию под разными остроумно и смело написанными критическими статьями в журнале «Свободная женщина» и других. (Я уже рассказывал, как мы с Элизабет праздновали, когда Ребекка Уэст шокировала миссис Хэмфри Уорд.) В одной из статей она обрушилась на меня, обвинила в псевдонаучности, и я пригласил ее к себе и поинтересовался, что, собственно, она имела в виду. В ней ощущалась наступательная энергия, которая, по-моему, была бы уместней при более солидных знаниях, чем те, какими она, мне кажется, обладала. Когда я приглашал ее к себе, у меня, я думаю, и в мыслях не было заводить с ней роман. Сознательно или бессознательно я, вероятно, подражал великодушному жесту Гранта Аллена по отношению ко мне после того, как в 1893 году я разнес в пух и прах его «Женщину, которая это сделала».

На обед в Истон пришла молодая женщина, в которой чувствовалась любопытная смесь зрелости и инфантилизма. У нее был красивый высокий лоб и темные, выразительные, беспокойные глаза; большой, нежный рот и маленький подбородок; она хорошо владела речью и, видно, много читала, обладая при этом отличной памятью. Мы спорили, и она возражала мне весьма решительно, но и весьма разумно. Такую женщину я еще никогда не встречал, да и вряд ли другая такая сыщется на свете. Или когда-либо появится. Ее настоящее имя было Сесили Фэрфилд; была она весьма смешанного происхождения: отец шотландец, а мать — из Вест-Индии, учительница музыки, которую она очень живо изобразила в эдинбургской главе своей книги «Судья». Нервная система у Ребекки была конечно же чрезвычайно возбудима, но, я думаю, на ее эмоциональном развитии сказалась и неожиданная, ужасная встреча с неким бродягой, когда она была еще совсем ребенком. Ее отец был чудовищный распутник, а мать была отчаянно предубеждена против секса — даже сильнее, чем миссис Бланд или миссис Ривз. Она хотела видеть всех трех своих дочерей преуспевающими незамужними женщинами. Старшая стала доктором медицины, а потом юристом, вторая получила степень магистра гуманитарных наук в Эдинбурге. Ребекка, младшая, никаких институтов не кончала; из-за слишком напряженных занятий в школе у нее случилось воспаление мозга, а оправившись, она принялась писать, причем великолепно. У нее был превосходный, хотя и расстроенный ум, и это ощущается во всем, что выходит из-под ее пера.

Когда мы познакомились, я ничего не знал о ее прошлой жизни. Видел только решительную молодую женщину, которая тотчас заставила меня забыть, что ей всего двадцать один год. Она казалась одновременно и юной и зрелой. После встречи мы обменялись несколькими короткими письмами, и однажды она приехала ко мне на Черч-роу. Она мне понравилась и весьма меня заинтересовала, но в те дни мне было хорошо с Элизабет, и с Ребеккой мы не выходили за рамки разговоров о книгах и статьях. До тех пор, пока однажды у меня на Черч-роу лицом к лицу с книжными полками, посреди разговора о стиле или о чем-то в этом роде, а в общем ни о чем, мы вдруг не замолчали и не поцеловались.

И тут чувство Ребекки вырвалось наружу, и она призналась в своей страсти.

Легко представить, как сильно я должен был подействовать на ее воображение. Ею владели честолюбивые мечты о литературном поприще, и в моем невероятном успехе для нее, должно быть, таилась особая привлекательность. Моя репутация неразборчивого ловеласа нисколько ее не смущала. Она была исполнена стремленья вступить в единоборство с жизнью, что в молодости будоражит кровь, и ее вовсе не прельщали банальные романы со сверстниками. Она хотела стать моей любовницей и сказала, что виной тому мой поцелуй. Я подал ей надежду, сказала она. Я и сам склонен был думать, что поцелуй должен означать надежду. Но уж слишком он был неожидан, этот поцелуй.

Меня невероятно влекло к ней, однако из-за отношений с Элизабет я не мог дать себе волю.

Ее взволнованность ощущалась в том, что она тогда писала. От матери не укрылось состояние ее души, и она увезла Ребекку передохнуть в Испанию, но ее нервное возбуждение не унялось. Той осенью, в Лондоне, я ссорился с Элизабет. И мы с Ребеккой стали любовниками.

Видеться нам приходилось тайком — из-за враждебности ее матери и сестер. Однажды после полудня она пришла ко мне в квартиру на Сент-Джеймс-Корт, когда в любую минуту нам мог помешать мой камердинер; то была наша вторая встреча, и Ребекка забеременела. Это получилось совершенно неожиданно. Ничего подобного у нас и в мыслях не было. Она хотела писать. Этого не должно было случиться, а поскольку я был человек опытный, вина целиком лежала на мне.

Я поселил ее в Ханстентоне в Норфолке и старался жить там вместе с ней как можно чаще и дольше. Она продолжала рецензировать и писать. Наш сын родился в памятный день, 4 августа 1914 года, когда Британия объявила войну Германии. Я тотчас снял дом в Броинге в Хартфордшире, милях в двенадцати от Истона, так что мог ездить туда и обратно на велосипеде или на автомобиле, иными словами, мог жить одновременно и дома и у нее. Я водворил ее туда с няней и домоправительницей, и там мы с ней по нескольку месяцев жили вместе.

Еще едва зная друг друга, мы оказались тесно связаны повседневной жизнью. Все мы, в том числе Джейн, были застигнуты врасплох. Все мы хотели великодушно поддерживать друг друга, — в той мере, в какой способны были примениться к новым обстоятельствам. Ребекка с самого начала хотела, чтобы нас с ней связывал пронизанный всем богатством воображения и страсти роман, ничего другого ей не требовалось, а вышло так, что нам теперь предстояло испытать всевозможные механизмы эмоциональной совместимости, о которых мы имели весьма смутное представление.

Нам так и не удалось приспособиться друг к другу. Мы только невероятно полюбились друг другу и невероятно досаждали друг другу и были в постоянном противоборстве. Ребекка способна была так пространно и с такой безудержной фантазией толковать любые действия и обстоятельства, что по сравнению с ней моя собственная довольно значительная творческая фантазия сильно проигрывала. Мы не были предоставлены самим себе. Ребекка выросла младшей в семье, причем ей была отведена роль самой одаренной и самой многообещающей; на ней постоянно было сосредоточено внимание матери и сестер, и у нее вошло в привычку ждать их одобрения и моральной поддержки. Она в этом нуждалась, даже когда открыто не повиновалась им, и, что бы она ни делала, она ощущала уверенность в себе лишь после того, как они одобряли ее и подтверждали ее правоту. Глубокое мужененавистничество матери заметно сказалось на обеих старших сестрах Ребекки, по крайней мере на их поведении, так что, появись у нее любовник, семья отнеслась бы к нему враждебно. И когда их необыкновенная любимица-сестричка воспылала любовью к женатому мужчине, пользующемуся дурной репутацией, они пришли в неистовство. Они ни за что не желали с этим мириться, но и пальцем не пошевелили, чтобы ей помочь. Они не сочувствовали ее пылу, и, вероятно, всем им не давали покоя их собственные возможности, которыми они не сумели воспользоваться. Душу старшей сестры, несомненно, уродовала ревность, которую она подавляла, — не ко мне, но к плотской любви. Она обожала сестренку, а теперь и ненавидела.

Что бы мы с Ребеккой ни делали, что бы ни задумали осуществить, для нее все было отравлено беспощадным и неизменным неодобреньем ее семьи. Они не давали ей гордиться моим положением и успехами; они приходили в ужас и негодование всякий раз, как мы пытались справиться с чем-то вместе. Они принуждали ее к нелепой лжи и обманам; например, что наш Энтони — приемный ребенок; не давали ей вести себя прямо и открыто со слугами всякий раз, как мы создавали общий дом, — в Броинге, в Пиннери, в Саутенде-он-Си, в Лондоне. Они губили один дом за другим и ничего не предпринимали, чтобы спасти положение. Они упорно добивались, чтобы мы полностью порвали друг с другом или чтобы я развелся и «должным образом» женился на Ребекке.

Надо сказать, что, если делаешь секрет из такого существенного обстоятельства, как истинный характер отношений главных членов семьи, вести дом невозможно. В наши дни любовникам совсем нетрудно жить общим домом и подыскать слуг, которые будут делить с ними жизнь и сочувствовать им; слуги с легкостью вписываются в эти отношения; но если делаешь вид, будто ты замужем, а потом как-то себя выдашь, или говоришь, будто гость, который останавливается у тебя постоянно и со скрипом пробирается ночью по коридору, просто друг или кузен, слуг это безмерно возмущает. Если вашим слугам покажется, что вы стыдитесь своего положения, они конечно же будут чувствовать себя униженными. Они станут вас оскорблять или шантажировать. Но если вы будете вести себя открыто и решительно, они вас поддержат. Короче говоря, в годы нашей связи у Ребекки, по натуре дерзкой и непокорной, однако сохраняющей безотчетную преданность семье, у Ребекки, которая одновременно и педант и бунтарь, отношения со слугами и соседями не складывались.

Мы без конца меняли жилье — переезжали из дома в дом, с места на место и переводили Энтони из школы в школу. Иногда, приходя его навестить, Ребекка представлялась его тетушкой, а иногда матерью или приемной матерью. Иногда мы путешествовали вдвоем как любовники, а иногда как друзья. Ни она, ни я никогда не знали точно, на каком мы свете, и вечно тащили за собой опутавшую нас сеть взаимных неудовольствий, что не давала углубляться истинному расположению и привязанности, на которые мы оба, несомненно, были способны. Ведь временами мы действительно любили друг друга. Мы до сих пор любим друг друга. Нам обоим присущ грубоватый юмор, острый интерес к очень многому, сильные желания, и, когда они совпадали, мы бывали очень счастливы. Мне нравилась ее насмешливость и игра воображения. В эти счастливые полосы большую роль играла ее своеобразная фантазия, которой она дала волю в своей явно недооцененной книге «Гарриет Хьюм».

Но верх брали несогласия. Мать и старшая сестра Ребекки не уставали внушать ей, что по сравнению с Джейн у нее положение «незавидное». На самом деле не такое уж оно было незавидное. Я открыто появлялся с ней всюду, разве что она сама этого не желала; мы обедали, ужинали и проводили субботу и воскресенье в загородных домах у наших друзей, притом в превосходном обществе. Благодаря умению уверенно вести беседу и хорошо писать она постепенно завоевала свое собственное место в жизни. Общество, с которым стоило считаться, склонно было терпимо отнестись к нашей связи при условии, что мы будем вести себя в согласии с его правилами и не станем вносить в него ненужных диссонансов. Но Ребекка чем дальше, тем решительнее настаивала на браке. Со временем письма Джейн стали вызывать у нее такое же возмущение, как прежде у Элизабет. Она не могла понять ни нашего взаимного доброжелательства, ни нашей нескрываемой привязанности друг к другу. Джейн полагалось бы выплакать все глаза как особе с несложившейся семейной жизнью, либо завести любовника и каким-то отвратительным или вызывающим образом меня «проучить». Враждебность Ребекки была куда ощутимее капризного неприятия Элизабет, к тому же у нее была определенная цель.

Мы ссорились. Я с полным основанием упрекал ее в непостоянстве. С еще большим основанием она упрекала меня, что я не принимаю в расчет ее трудности.

«Пошли своих к черту, и мы покорим Лондон. Ты окунулась в жизнь, потому что хотела стать независимой», — сказал я.

«Но разве я виновата, что мне приходится быть независимой матерью? Такого уговора не было».

«Со всем этим можно справиться. Но нас губят негодные попытки сохранить в тайне наши истинные отношения и делать хорошую мину при плохой игре».

«Добейся развода и женись на мне».

«Джейн создана быть женой, а тебе это не дано, — возражал я. — Ты сама нуждаешься в жене — тебе, как и мне, недостает здравомыслия, заботливости, мужества и терпимости».

«Ты никогда обо мне не заботился».

«А ты обо мне!»

Нам обоим это было несвойственно. Мы продолжали ссориться, на тысячи ладов вели все тот же нескончаемый спор. И однако, в иные полосы нашей совместной жизни, бывали счастливыми любовниками и наслаждались обществом друг друга. Мы подходили друг другу физически, по темпераменту и по свойственной обоим живости ума.

Куда глубже разногласий, вызванных нашим положением, были, однако, другие разъединявшие нас силы, что толкали нас к разрыву. В общих чертах я уже говорил об этом в своей «Автобиографии» (гл. VIII, 5), где сравнивал себя с некоторыми своими современниками. Я трезво оценил свой ум и сознаю, что его отличает не столько живость восприятия, сколько острая потребность находить связи между всем тем, что он постигает. Если говорить об этих двух свойствах, мы с Ребеккой находились на разных полюсах. Она видела и чувствовала поистине пронзительно, но не стремилась ничего планировать и до такой степени не замечала противоречий, что для меня это было мучительно, и постепенно ее сочинения стали вызывать неприязнь у меня, а мои — у нее.

К своему писательству мы оба относились серьезно. Я докучал ей настояниями продумать план и загодя представить объем большого романа «Судья», который она тогда писала, а она возмущалась, что я занят «Очерком истории» вместо того, чтобы дать разгуляться своему воображению в художественной прозе; «Очерк истории» стал вызывать у нее почти такую же ненависть, как Джейн. Ей хотелось видеть историю как мир чудес. И ненавистно было, что в моей книге она предстает как картина развития взаимосвязей. Ей никак не верилось, что у истории может существовать некая закономерность. Зиму 1922/23 года мы провели вместе в Амальфи; мы совершали дальние прогулки, занимались любовью, над чем только не потешались и ссорились из-за наших сочинений. Она была поглощена «Судьей», а я писал с нее «В тайниках сердца». Она восприняла склонность моей героини к разжиганию страстей как личное оскорбление. Возможно, так оно и было.

В ее подходе к «Судье» воплощалось все то, что я не принимал в ней. В 1918 году мы провели часть лета в пансионе в Мейденхеде, и однажды, гуляя по городу, она увидела судью, который направлялся на выездную сессию суда присяжных. Он шествовал со старомодной величественностью, а перед ним шли судейские чиновники. Ребекка сразу его невзлюбила.

Из этой встречи родилась книга, в которой обесчещенной, доведенной до нищеты женщине, той же, что была так превосходно нарисована в «Возвращении солдата», предстояло играть главную роль. (Ее прототипом была хозяйка комнат, что мы держали за собой в Пимлико, к которой мы с ней были очень привязаны.) Есть старая сплетня про некоего английского судью, который умер от апоплексического удара в борделе, и Ребекка вдруг представила, как тот напыщенный судья, с которым она повстречалась утром, инкогнито выскользнул на улицу поздним вечером после чересчур обильного ужина и подцепил нашу женщину — десять, не то двенадцать лет назад он приговорил к смерти ее любимого мужа. Она сразу его узнает, а он понятия не имеет, что ему уготовано в ее жилище. Когда в предвкушении удовольствия он раскинулся на ее кровати, она решает его убить. Она приносит хлебный нож, и в эту минуту судья вдруг поворачивается и смотрит на нее, видит у нее в руке нож, а в глазах намерение его убить и умирает от разрыва сердца. Такова была поначалу эта история. Но сперва Ребекка осознала, что необходимо дать читателю понять, что преступление, за которое осудили мужа этой женщины, было трагической необходимостью, вызывающей сочувствие, а кроме того, что женщина, должно быть, всем сердцем любила мужа. Книга Ребекки начинается весьма необдуманно, еще до того, как будущие муж и жена познакомились. И вся огромная книга, полная замечательно написанных и замечательно читающихся страниц, — в сущности, попытка Ребекки пробиться сквозь насыщенные парами ее неисчерпаемой фантазии джунгли от девичества в Эдинбурге и отрочества в Рио до «Судьи». До судьи она так и не добралась. В конце этой массы написанного, причем написанного очень неровно, однако сплошь и рядом великолепно, она дошла всего лишь до убийства, и на том завершила книгу, сохранив название «Судья» — по той причине, что издатели уже два года сообщали о ее предстоящем выходе.

Три года я твердил ей «Построй, построй все загодя», и наконец она яростно накинулась на меня и обозвала меня «занудным учителишкой».

Она пишет как в тумане, возводит обширное, замысловатое здание, едва ли представляя, какую форму оно в конце концов обретет, тогда как я пишу, чтобы заполнить остов своих замыслов. Как писатели мы были вредны друг другу. Она бродила в зарослях, а я всегда держался поближе к тропе, ведущей к Мировому государству. Она не скупилась на краски, она превозносила Джеймса Джойса{230} и Д.-Г. Лоуренса{231}, словно бросая вызов мне, Джейн и всему упорядоченному, рассудительному и продуманному. А я писал с нарочитым равнодушием ко всяческим украшениям, не употреблял самобытных выражений, если можно было обойтись расхожими, представал в ту пору более чем когда-либо журналистом. На мой взгляд, экскурсы Ребекки в литературно-художественную критику, такие как «Странная необходимость», претенциозны и несерьезны, а на ее взгляд — любовные линии в моих последних романах неисправимо умозрительны и неглубоки. Я думаю, в наших суждениях друг о друге мы не вовсе неправы. Любовная линия в моих романах существует, безусловно, не ради нее самой, но как иллюстрация того или иного умозаключения. И обычно моим романам недостает психологической тонкости.

Мы постепенно отдалялись друг от друга, и мне было горше потерять ее, чем ей избавиться от меня. Одно время мы враждовали и выходили из себя — оба мы импульсивны и несдержанны в выражении чувств, — но этому противостояли крепкая взаимная привязанность, правда, с моей стороны, мне кажется, она была крепче, и привычки, сложившиеся за годы близости.

Рассказывать, как после войны мы разрывали связывавшие нас нити, — скучное занятие. Не будь у нас сына Энтони, мы расстались бы раньше. В 1916 году я на свой страх и риск отправился на французский и итальянский фронты («Война на трех фронтах»), а в 1920 году поехал в Россию («Россия во мгле»). После этих разлук я вернулся слегка изменившимся, и в России что-то произошло с моим творческим воображением, с чего позднее мне еще предстояло собрать богатый урожай. Я все еще больше Ребекки хотел продолжать нашу связь, ведь моим потребностям она, несомненно, отвечала куда больше, чем я ее. В нашем ближайшем окружении я не видел никого, кто так бы меня привлекал и мог бы составить мне такую хорошую компанию. Мы расстались с Пимлико. Ребекка приехала из Ли-он-Си и поселилась в Лондоне, в Кенсингтоне. Я часто хаживал туда из своей квартиры на Уайтхолл-Корт и проводил там долгие сладостные часы среди дня и по вечерам. Мы устраивали себе дни отдыха и отправлялись на загородные автомобильные прогулки по большей части на юг и на запад, а вскоре поехали вместе за границу. Мы долго прожили вместе на юге Италии, в Амальфи, в 1920 году и вернулись, побывав прежде вместе в Риме. В 1921 году я отправился в Америку писать о Вашингтонской конференции, а оттуда, не возвращаясь в Англию, поехал в Испанию. Ребекка присоединилась ко мне в Алхесирасе, и мы провели там три месяца и посетили Севилью, Гранаду и Мадрид. В январе 1923 года мы были в Париже. Все это время Ребекка негодовала из-за того, какие узы нас связывают, требовала, чтобы мы или поженились, или расстались, а я держался за нее. Мне следовало ее отпустить. От наших отношений я получал куда больше, чем она; но у меня не было никого, кто мог бы занять ее место, а она и любила меня, и возмущалась мной, и у нее не было никого, кто мог бы занять мое место.

В дневничке для записи предстоящих мне встреч 20 июня 1923 года была сделана единственная сохранившаяся у меня запись, что касалась странной небольшой интерлюдии, которая, как ни удивительно, на время теснее сблизила нас с Ребеккой. Однажды в апреле не то в мае хрупкая и очень хорошенькая женщина с лицом Моны Лизы приехала из Вены в Лондон и настоятельно просила о встрече со мной, хотела рассказать мне об ужасном положении, в котором находилась тогда Австрия. Меня заинтересовало ее письмо, и она пришла к нам с Джейн в Уайтхолл-Корт на чай. Она поведала нам о множестве тревожных событий, которые происходят в Вене и касаются образованного сословия и людей интеллигентного труда, и попросила разрешения перевести на немецкий мою книгу о Сандерсоне, директоре Оундлской школы. Ее отец был, кажется, страстно увлеченный своим делом педагог; книга же моя немецких издателей не слишком заинтересовала, и я дал ей временное разрешение провести подобный опыт. Это послужило ей поводом приехать снова, чтобы попросить меня прояснить различные аллюзии. Ее следующий приезд пришелся на день, когда Джейн была в Истоне. От разумной оценки моих взглядов на образование она довольно неожиданно и ловко перешла к страстным признаниям. Мне всегда была не по душе роль Иосифа; испытывать стыд, оттого что ведешь себя свободно, казалось мне пошлым и недостойным; к тому же я терпеть не могу относиться с пренебреженьем к отчаявшейся изгнаннице, а она была еще и на редкость аппетитная молоденькая женщина. После происшедшего ей было отведено в моей жизни место весьма неудобной маленькой тайны. Она стремилась ко мне, докучала мне любовными письмами и твердила о необоримой страсти. Она обострила мои чувства, и я при всяком удобном случае утолял ее страдания — и всякий раз клялся, что ничего подобного больше не будет. Субботу и воскресенье она проводила в Фелстеде близ Истона и однажды попросила меня приехать днем на автомобиле, чтобы познакомиться с ее хозяевами, учителем и его женой, которых отрекомендовала как истинных поклонников моего творчества. Я приехал, и оказалось, их и след простыл, а ее оставили присмотреть за домом до их возвращения. Она присматривала в нарядном платье для неофициальных приемов, под которым едва ли было что-нибудь еще.

«Этому надо положить конец», — сказал я, позволяя увлечь себя вверх по лестнице.

Она очень неохотно возвратилась в Австрию. Я переписывался с ней по поводу переводов, и вдруг ей взбрело на ум, что она вела себя недостаточно решительно, что ее роман со мной мог бы стать куда значительней и развиваться совсем на другом уровне.

Она внезапно опять объявилась в Лондоне.

«Я вернулась», — сообщила она мне по телефону.

Но к тому времени я уже понимал, что по отношению к Ребекке вел себя предательски, — прежде я оправдывал себя тем, что Ребекка принялась было флиртовать с Синклером Льюисом{232}, — и решил прервать наши отношения. Я отказался с ней увидеться и, так как у нее была привычка нет-нет да нагрянуть в Уайтхолл-Корт, распорядился, чтобы горничная ее не впускала. Обороняясь от нее таким образом, я чувствовал себя нелепо, но делать было нечего.

Однажды вечером, одеваясь, чтобы ехать на обед, я услышал, что кто-то входит ко мне в кабинет. Она заявилась к нам домой, и, как на грех, горничную, что обычно отворяла дверь, заменяла другая девушка, которая и впустила ее. Я вошел к себе в кабинет, уже одетый к обеду, и увидел на каминном коврике сию молодую даму. Она распахнула плащ и предстала передо мной обнаженной, на ней только и было что туфли да чулки.

«Люби меня, не то покончу с собой, — заявила она. — У меня есть яд. И бритва».

Я понял, что загнан в угол. Она намерена устроить чудовищную сцену. Так что же, попытаться отобрать у нее яд и бритву? А если ненароком ее раню? Да, чем меньше произойдет без свидетелей, тем лучше для меня.

Я широко распахнул дверь, позвал горничную и велел ей позвонить вниз швейцару, который был человеком весьма разумным и заслуживал доверия. Пришлось кричать ей через весь коридор — я не хотел оставлять незваную гостью у себя в комнате одну. Но едва я повернулся к ней спиной, она выхватила старую бритву и до того, как я осознал это и кинулся к ней, успела полоснуть бритвой по запястьям и под мышками. Я вырвал у нее бритву и усадил на стул, кровь лилась вовсю, и, удостоверившись, что яда не видать, пошел за холодной водой, чтобы остановить кровотечение.

«Дайте мне умереть, — вновь и вновь повторяла она так громко, что можно было не тревожиться из-за ее ран. — Я люблю его. Люблю его».

Швейцар появился поразительно быстро, и по тому, как умело он себя повел, вполне можно было предположить, что ему не впервой иметь дело с психически больными. Он вызвал двух полицейских. Все трое отнеслись ко мне печально-сочувственно, словно романтически настроенные молодые особы с бритвой — неприятность столь же обыденная, как инфлюэнца, и в два счета препроводили ее в Черинг-Кросскую больницу, а она все твердила, что ее страсть ко мне неизлечима.

Я вернулся в свой кабинет. Ковер выглядел так, будто тут было совершено три самоубийства. Сорочка и манжеты были в крови. Я посмотрел на часы, и оказалось, что обед с Монтегю, министром иностранных дел по делам Индии, начался уже три четверти часа назад. Я позвонил, извинился и сел, чтобы обдумать, что мне предстоит дальше.

Если эта история докатится до кого-нибудь в полиции или в прессе, кому я не по нраву, она будет предана весьма неприятной для меня огласке. Но столь же вероятно, что полиция и пресса поведут себя по-дружески. Я попал в такой переплет, когда замешательство или утечка информации могут привести к катастрофе.

Пресса и полиция повели себя с пониманием. Я посоветовался со своим другом лордом Бивербруком{233}, и совместно с лордом Ротермиром{234} они отдали распоряжение всем подвластным им газетам, чтобы в ближайшие две недели «о Герберте Уэллсе не печатали никаких сообщений». Репортеры постоянно наведываются во все лондонские больницы, и кое-кто кинулся в редакцию в нелепой надежде опубликовать сенсацию. Но никаких заголовков вроде «Трагическое происшествие в квартире знаменитого писателя» на следующий день не появилось, а после публикаций в «Вестминстер-газетт», в «Стар» и в иностранной прессе публика и думать забыла об этом случае. Люди протерли глаза и решили, что никаких таких сообщений и видеть не видели.

Полицейские повели себя с разумным бесстрастием. Они предупредили больничную администрацию, что к этой пациентке репортеров допускать не следует, кое-кого допросили и, прихватив с собой все свидетельские показания, явились ко мне. (У меня к тому же была интересная беседа с леди Астор{235}, которая, по своему обыкновению, вела собственное расследование. Ибо, несмотря на то, что многие относились к ней весьма скептически, она многие годы была — как бы это сказать? — блюстительницей лондонских нравов.) Как я узнал, за несколько лет до этой истории сия молодая особа уже попыталась совершить самоубийство в апартаментах британского атташе в Вене. Таков был стереотип ее поведения. Где-то, быть может в госпитале, она научилась перерезать вены без риска умереть. Это лишило всю историю романтического ореола, зато дало возможность куда легче с ней управиться. Полиция предупредила ее, что ей грозит судебное преследование за попытку совершить самоубийство, но они предпочитают, чтобы она покинула Англию. В Англии у нее не было ни родственников, ни друзей, и мне пришлось взять на себя роль ее «лучшего друга» — поручиться, что она будет вести себя должным образом, и гарантировать, что она вернется в Вену. И еще нам пришлось купить новый ковер для моего кабинета.

Ее любви как не бывало, и сама она больше не давала о себе знать, но мне говорили, что она вышла замуж и все у нее в порядке.

У меня записано (июль 1937 г.), что в день моего семидесятилетия я получил от нее милое письмо. Она замужем, счастлива в браке и живет в Англии. После этого мы однажды встретились с ней и с ее мужем, и я дал ей какой-то толковый совет касательно издания одного из ее романов.

Этот эпизод был бы тут неуместен, не бросай он дополнительный свет на мои отношения с Ребеккой в 1923 году.

Помню, наутро после той сцены самоубийства у меня в квартире, когда нашим отношениям грозила нешуточная опасность, мы с ней сидели в Кенсингтон-Гарденс. (Мне стало известно, что та молодая особа накануне побывала у Ребекки в качестве поклонницы ее таланта и, возможно, репортера — полагаю, она намеревалась образовать треугольник.) Помню это, поскольку для нас обоих то был хороший день. Так часто мы нападали друг на друга, осыпали друг друга несправедливыми обвинениями и нелепыми упреками, что день, когда мы сидели и спокойно и разумно беседовали, был чрезвычайно важен для моих воспоминаний. Мы заткнули рты репортерам и избежали беспардонных расспросов; мы отобедали вдвоем у всех на виду в ресторане Айви, и наши отношения какими были, такими и остались. Так что те, кто прослышал про эту историю, сочли за благо с нами о ней не заговаривать.

Наши отношения с Ребеккой продолжались и летом. По дороге в Тополкани, в Словению, на встречу с президентом Масариком{236} я заехал в Мариенбад, где она лечилась, и провел с ней часть июля, а большую часть сентября мы прожили в Суонджи с нашим сыном и его няней. Мы, кажется, совершили несколько экскурсий на Юго-Запад и в Уэльс. Как обычно, живой интерес друг к другу сменялся влечением, а там и неладами. Между нами то вспыхивала страсть, то начинались взаимные оскорбления; мы были несовместимы по самой своей сути.

Решительный шаг к разрыву сделала Ребекка. Она подписала контракт, обязывающий ее отправиться в октябре 1923 года с лекциями в Америку, и мы попрощались, имея твердое намерение расстаться. В Америке она обзавелась новоиспеченными друзьями и новыми знакомыми; у нее там было множество всяких приключений, и она научилась полагаться только на себя. Без нее жизнь в Лондоне показалась мне пресной, а разные приключения нисколько меня не утешали. Мелкие измены мне не по вкусу; подругу — вот кого я всегда искал. Джейн хотела поехать с мальчиками в Альпы, чтобы заняться зимним спортом, а для моих легких горный воздух уже не подходил. Зимой я отправился наслаждаться солнцем в Эшториле поблизости от Лиссабона, и оказалось, в соседнем отеле остановилось семейство Голсуорси. Я завязал близкие отношения с очень приятной рыжеволосой вдовушкой, — она приехала с деверем, чтобы проследить за установкой памятника мужу, который год назад внезапно скончался в Лиссабоне. Мы с ней совершали далекие прогулки, играли в теннис с Голсуорси, вскоре стали устраивать совместные званые обеды и ужины и занимались любовью. Она воспитывалась в доме приходского священника и вышла замуж девятнадцати лет за типичного военного много старше ее. Лето они проводили в Англии, посещая бега, а зимы — на Ривьере, за карточным столом, скромно, но неизменно. Так что мы жили в совсем разных мирах, и нам явно было о чем поговорить. Мы расстались в апреле в Сен-Жан-де-Люз и с тех пор были поистине добрыми друзьями. Она из тех женщин, которые живут тихо-мирно и в попытках увеличить свои средства пускают их на ветер, обзаводясь прелестными и вовсе ненадежными мебельными лавками, магазинчиками дамских шляп и т. п., и она по-прежнему очень веселая и обходительная дама. Мы вместе обедаем — примерно раз в год.

В апреле на возвратном пути из Эшторила я встретился в Париже с Джейн, мы провели там неделю, и я вернулся в Англию.

Не надо мне было ездить в Лиссабон. Не надо было возвращаться в Англию. В 1920 году, в России, я влюбился по уши, неподдельно, как никогда прежде. И в 1923 году едва я порвал с Ребеккой, надо было добиваться этой женщины. Когда буду рассказывать об этом романе подробно, я попытаюсь пояснить, почему я этого не сделал.

Той весной и Ребекка и я вновь оказались в Лондоне. Мы оба остро ощущали присутствие друг друга и, осаждаемые воспоминаниями, были мрачны и раздражены. Я встречался со своей вдовушкой и еще с одной-двумя дамами; интересы мои были распылены, и я был сильно недоволен собой. Мне нужна была Ребекка, очень нужна — на одних условиях, и ей тоже еще нужен был я — на других условиях. У обоих условия значительно изменились. Обоим разрыв давался нелегко. Вокруг было полно мужчин, но разговаривать с ними как со мной она не могла, и полно женщин, которые выступали в чересчур незатейливой роли и быстро мне приедались. Раз-другой мы с ней увиделись, а потом она уехала в Австрию с нашим сыном Энтони и несколькими друзьями. Я почувствовал, что Англия надрывает мне сердце, и решил один отправиться вокруг света. Лучше бы мне поехать в Неаполь, где в качестве секретаря Максима Горького жила моя русская приятельница Мура Будберг, и снова на нее глянуть, но в 1921 году она покинула Россию; вышла замуж за балтийского барона Будберга, потом разошлась с ним, и я подумал: должно быть, она любовница Горького. Мне казалось, вряд ли от нашей вспышки страсти в 1920 году так уж много осталось. Но мы переписывались — «Дорогая Мура», «Дорогой Герберт». Время от времени обменивались ничего не значащими сдержанными письмами. Похоже, ни она, ни я не знали истинную цену и прочность того, что произошло. Мы не были уверены, произойдет ли между нами что-то еще, и все же не могли полностью оставить друг друга в покое.

В Женеве я пережил странное душевное состояние. Хотя я был, безусловно, очень занят и встречался с великим множеством самого разного народу — посещал законодательное собрание, присутствовал на званых обедах и ужинах, устраивал приемы, катал по озеру на моторной лодке мою приятельницу миссис Том Ламонт, ужинал во Франции с Джорджем Мэйром или на Салев с той или иной небольшой компанией, — в глубине души я был невероятно несчастен и совершенно одержим мыслями о Ребекке. В ту пору чувства мои были слишком обострены, где уж мне было разбираться, что со мной происходит. Теперь же я понимаю, что Ребекка стала для меня воплощением Призрака Возлюбленной, и я попросту не мог ни представить себе Возлюбленную в каком-то ином воплощении, ни существовать без нее. Она стала мерещиться мне на балконах, напротив ресторанов. В каждой темноволосой женщине мне виделась Ребекка. Я чувствовал: надо любой ценой вернуть ее и вернуться к ней. Я послал ей в Австрию телеграмму, предлагал втроем провести зиму в Монпелье, с ней и с Энтони, сделать еще одну попытку зажить совместной жизнью. Но теперь Ребекка бунтовала, была непреклонна. Нашему воссоединению препятствовало не только то, что мне было известно, и она прислала телеграмму с отказом. И чуть ли не в ту же минуту зазвонил телефон, и я услышал напряженный голос.

«Кто говорит?» — спросил я.

«Одетта… Одетта Кюн. Я столько раз вам писала».

«Что же вы хотите?»

«Я приехала издалека, из Граса, чтобы увидеть вас. Я хочу, чтобы вы пришли ко мне в гостиницу».

Я задумался. И после недолгого молчания сказал:

«Я приду».

Как я пошел к ней и что из этого вышло, расскажу в следующей главе. Этот телефонный звонок обозначил начало приключения столь яркого и увлекательного, что оно избавило меня от одержимости Ребеккой. Тогда сердце мое словно только что народилось и было готово к новому союзу, жаждало его. И я совсем не знал, что Мура, которую я любил в 1920 году и обречен был полюбить снова, находилась в Вене, исполненная готовности и желания вновь со мной увидеться. Чтобы ее обрести, только и надо было, что пересечь Швейцарию и явиться к ней. Ну что бы мне знать! Мимолетное впечатление о ней того самого времени можно получить из шестой главы книги Брюса Локкарта{237} «Отказ от славы». Но должны были пройти пять тревожных лет, прежде чем мне суждено было снова ее увидеть, снова ощутить то особое очарование, которое таилось в ней для меня. Она ворошила пепел их давней любви, о которой Локкарт весьма откровенно рассказал в своих «Воспоминаниях британского агента», и не нашла в нем ни единой живой искры.

Но я не могу закончить эту посвященную Ребекке главу, не сказав хотя бы несколько слов о ее особом складе ума, благодаря которому в лучшие ее дни отношения с ней делались такими теплыми, живыми, как ни с кем другим, поистине невозместимыми. Она наполняла наш с ней мир фантазиями и прозвищами. Вообразила, например, себя хозяйкой трактира, а мне отвела место на козлах брички. В иные дни нам казалось: эта бричка вот-вот материализуется. Или мы превращались в диковинных и грустных зверушек, пушистых Коше мишек. Или она представала в виде причудливого гибрида из себя самой, Эммы Голдмен и Вайолет Хант; она читала лекции на темы весьма изысканные и допускала ошеломляюще грубые промахи и в этом воплощенье называлась — не помню, почему — «Легендарная пантера». От имени Легендарной пантеры мы сочиняли длинные пассажи — лекции и беседы, в которых она устремлялась от фразы к фразе, тщетно пытаясь совладать с иносказаниями и непостижимыми аллюзиями, к неминуемо ошеломительному завершению. Ее речь неизбежно оказывалась так же неудобоварима, как пьеса мастеровых из «Сна в летнюю ночь». На званых обедах Легендарную пантеру неудержимо влекло к епископам. Она устремлялась к ним, выгнув спину круче арок римского акведука. На что-то весьма своеобразно им намекала, но всегда безуспешно. Она шла по жизни увлеченно, с размахом. Она была замечательная выдумщица. Но, увы, ни одна ее выдумка так и не была запечатлена на бумаге. Большая часть того, что было так забавно и интересно, навсегда потеряно.

Кроме наших фантазий — об их характере можно получить кое-какое представление по ее прелестной книжке «Гарриет Хьюм» — у нее бывали причудливые вспышки диковинного, неподражаемого остроумия. Расскажу здесь только о двух таких вспышках.

Кто-то сказал, что Сесил Честертон, у которого лицо было грязно-серое, на самом деле чистюля. Это вовсе не грязь, а плохой цвет лица. Когда он искупался в Ле-Туке и вышел из воды все такой же землисто-синий, Ребекка спросила:

«А в Ла-Манш-то вы погляделись?»

Роберт Линд был угрюмый, унылый ирландец, обладал дурным нравом и жалобным голосом. Его жена Сильвия заразилась кельтской печалью, да и здоровьем не могла похвастаться.

«А все оттого, что спит с потным мужем», — сказала Ребекка.

6. Психологический и родительский

В «Постскриптуме» речь идет не об основной истории моей жизни. Это рассказ об одной ее существенной стороне, которую не следовало раскрывать читателю в «Опыте автобиографии». Будем помнить, что «Постскриптум» лишь приложение к «Автобиографии». В «Автобиографии» освещены все основные линии моего развития, кроме одной, о которой я умолчал; она касается Призрака Возлюбленной, что поддерживал мою персону, а после 1900 года совершенно исчез со страниц книги. Невнимательному читателю оставалось предположить — его чуть ли не побуждали к этому, — что преданности и любви Джейн и моего собственного высокого мнения о себе было довольно, чтобы поддержать во мне душевное и творческое равновесие. Более вдумчивый читатель улавливал в случайных намеках и признаниях, в проблесках света, позволявших ему читать между строк, кое-что о любовных историях, которые были не просто отдыхом и развлечением, но творческими экскурсами и попытками возродиться. «Постскриптум» с его теорией Призрака Возлюбленной раскрывает всю эту исключенную из «Автобиографии» сторону моего существования.

Психологически и физически человек составляет единое целое — я, во всяком случае, устроен именно так, — и у всех моих «романов» есть одно общее свойство: они все — попытки или, по крайней мере, на иных стадиях были попытками, воплотить и увидеть наяву, в том или ином создании, Призрак Возлюбленной. Отнюдь не каждый, подобно мне, склонен видеть Призрак Возлюбленной воплощенным наяву, и отнюдь не для каждого Призрак Возлюбленной так тесно связан с сексуальными отношениями, как для меня. Поскольку для меня зов тела не менее важен, чем зов души, все мои влюбленности требовали физического выражения; и поскольку я безусловный гетеросексуалист, я никогда не знал ни любви, ни интимной дружбы с мужчиной; любовные отношения меня всегда связывали только с женщинами. В моем окружении сколько угодно дружески расположенных ко мне мужчин, приятелей и единомышленников, но ни один никогда не стал по-настоящему необходим мне, ни один не оказался незаменимым, как бывало с воплощением Призрака Возлюбленной. Потеря ни одного из них не могла выбить у меня почву из-под ног.

Не думаю, что в отношении к Призраку Возлюбленной (Возлюбленного) между мужчиной и женщиной есть какая-то разница, кроме степени и меры одержимости. Вероятно, пока я пытался превратить Джейн, а впоследствии — с оговорками — Эмбер или Ребекку в воплощение моего Призрака Возлюбленной, каждая из них, в свою очередь, пыталась превратить меня в воплощение своего Призрака Возлюбленного — с той степенью эготизма, какой ей был свойствен. Мое долгое сражение с Ребеккой было конечно же стремлением двух чрезвычайно своевольных людей заставить друг друга принять условия неподходящего Призрака Возлюбленной (Возлюбленного). Наши телеграммы из Австрии и Женевы положили конец всем надеждам на дальнейшую близость между нами. Мы переписывались и иногда встречались, если того требовали дела нашего сына, но неизменно ощущали при этом слабый привкус раздражения. Когда Ребекка написала свою худшую книгу «Странная необходимость», в письме к ней я отозвался о книге весьма неодобрительно. Ради ее блага, разумеется. Но лучше бы я похвалил книгу или вовсе ничего не написал. По стилю мы с ней словно из разных миров.

В 1931 году (если не ошибаюсь) она однажды пожелала, чтобы я пригласил ее на чай. Мы оба держались непринужденно и дружески, разговаривали о работе нашего сына, а потом она сказала, что выходит замуж. По-моему, она поступила по-сестрински — пришла и рассказала о предстоящем замужестве, — и я стал относиться к ней теплее. Она вышла замуж, и вышла счастливо, и они с мужем сняли квартиру в Орчард-Корт, в другом конце Бейкер-стрит, ближе к Чилтерн-Корт. Ее муж — преуспевающий коммерсант; он безмерно восхищается ею; и с ним она живет, не зная вечных разногласий, вызванных несовпадением душевного склада и противоборством литературных амбиций. Мы относимся друг к другу чем дальше, тем мягче.

Меж тем наш сын повзрослел и стал верным другом и мне, и своим сводным братьям и сестре. Я никогда не видел ни у кого из них ни малейшего намека на ревность из-за различий в их правовом статусе. У этих четырех новых индивидуальностей развились собственные таланты и свойства, и должен с удовлетворением заметить: в этот трудный период истории человечества они живут достойно. Но я не стану следовать за ними и включать их в мою автобиографию. Они много значат для меня, для ощущения дружелюбия, интереса к жизни, для счастья, но они не играют существенной роли во внутренней жизни моего «я». Они строят свои собственные отношения, а я — свои, на старый лад. В наши дни мы в глубине души еще гордимся сыновьями и дочерьми, они отчасти воплощение нашей персоны, но не имеют никакого отношения к Призраку Возлюбленной — во всяком случае, не в большей мере, чем ближайшие друзья и знакомые. Иной раз они заговорят, не без смущенья, о моей работе или о том, чем заняты сами, и я, в свою очередь, с еще большим смущеньем что-нибудь посоветую или о чем-то отзовусь неодобрительно. Соблюдая все правила этикета. Мне довелось сотрудничать с обоими Уэллсами — с Дж.-Ф. в «Науке жизни», а с Ф.-Р. в создании фильмов, — но при совместной работе мы никак не ущемляли друг друга и были так же корректны, как бывает при сотрудничестве людей схожих, но не состоящих в родстве. Эта потребность сохранять дистанцию возникала не столько преднамеренно, сколько по естественной склонности натуры. Как и быть должно, я конечно же был взволнован, когда родился мой первый сын; а в «Страстных друзьях» (1913), когда Джипу, моему старшему, было двенадцать или тринадцать, поймал себя на том, что рассуждаю об отцовстве и сыновстве. Так сложилось, что мы образовали взаимно преданное, готовое помочь друг другу сообщество, и обе мои невестки присоединились к нам всей душой. Марджори Крейг, которая до того, как вышла замуж за моего сына Джипа, была, и остается до сих пор, одной из двух моих секретарш, стала, так сказать, нашим деловым центром. Все мы доверяем друг другу и полагаемся друг на друга. Но нас объединил свободный выбор, предпочтенье и интерес, а не родство. В «Постскриптуме» же я пишу о психологическом взаимопроникновении и поддержке друг друга персонами и Призраками Возлюбленной. В отношениях с сыновьями и невестками ни о чем подобном не могло быть и речи, не то возникло бы ощущение неловкости, будто мы участвуем в некоем кровосмесительстве.

Быть может, в прошлом семейные узы были психологически более глубокими и разнообразными; но интеллектуальная атмосфера, в которой выросли мои дети, оказалась, должно быть, чрезвычайно современна, несомненно враждебна эмоциональным узам, пронизана вполне определенными мыслями о Мировом социалистическом сообществе и ссылками на него. Мы не хотим, чтобы в наших отношениях главенствовали чувства, не хотим быть ничем связаны. В моей семье это другая сторона той свойственной мне от природы клаустрофобии, о которой я говорил в «Автобиографии». Нам отвратительно, когда люди сбиваются в стаи. Я всегда был склонен презирать тех, кто сбивается в семьи, компании, кланы и нации. Именно это свойство я более всего не приемлю в евреях. И в шотландцах. И в провинциальных французах. Когда я говорю, что эта свойственная человечеству склонность жить в стае у англичан развита, можно сказать, далеко не так сильно, это, вероятно, равноценно утверждению, что сыворотка, добытая из самой болезни, способствует невосприимчивости к ней. Я полагаю, что мировой социализм означает более дерзновенный и более бесстрашный индивидуализм, мужество продвигаться вперед на свой манер. Этой попыткой определить и проанализировать роль Призрака Возлюбленной в моей жизни я прокладываю собственный путь к свободе; и любопытно, что заключение, к которому приводит опыт сексуальных отношений, совершенно неожиданно оказывается справедливым и для отношений с детьми.

7. Вопиющая перемена в Одетте Кюн

Вероятно, мне следует писать об Одетте Кюн возмущенно и неприязненно, как о Дурной женщине. С определенных точек зрения, она была совершенно несносная, пренеприятная особа: тщеславная, шумливая и вызывающе слабовольная. Но я знаю о ней и кое-что хорошее, о чем другим людям узнать трудно: в ее характер безусловно вплетена нить несчастливости и самоистязания — и это само по себе умеряет мою неприязнь. А еще была в ней искаженная, но невероятная нежность. Одетта волновала меня, и смешила, и, несмотря на все свои судорожные попытки уязвить меня, ни разу в этом не преуспела. Временами ей хотелось это сделать экстравагантно, однако она неизменно промахивалась. Я перебираю в уме свои воспоминания о ней и понимаю, что, если бы не угрызения совести из-за того, что она так жалка, она, без сомнения, была бы самой забавной из всех моих забав. Будь в ней заряд энергии, рождающей тот глубинный смех, что способствует слиянию душ, сегодня я, возможно, жил бы с ней.

Но непреодолимый барьер ограждал ее от ее собственного чувства юмора. Она была чудовищно тщеславна. Ей невыносима была самая мысль, что она смешна. Невыносимо было думать, что над ней могут смеяться. И что бы она ни натворила, она твердо стояла на своем. Самые дикие ее выходки следовало принимать всерьез, принимать в почтительном молчании, как существенную часть ее неповторимой личности. Она желала, чтобы ее представляли благородной, великолепной, поразительной, хитроумной, всемогущей и самой главной Одеттой Кюн — и добивалась этого таким гнусным образом, что даже ее четвероногие любимцы возненавидели ее и сбежали из дому. Она конечно же была не в своем уме; стоило задеть ее тщеславие — и она приходила в неистовство и жестоко мстила. По-моему, время от времени она становилась невменяемой не фигурально, а по-настоящему. Я чего только не делал для нее, хотя, как я понимаю, делал весьма неуклюже. Я несомненно обманывал ее, когда молча соглашался с ее утверждением, будто мы возлюбленные, и если кто и мог ее спасти от грозящего ей полного одиночества, так конечно же я. Но злое начало в ней набирало силу, и терпеть дальше я был не в состоянии. Я понял, что люблю Муру, о которой скоро расскажу, и оттого все становилось еще труднее.

Одетта была дочерью главного толмача голландской миссии в Константинополе и, что очень на нее похоже, всегда говорила, будто выросла не в миссии, а в посольстве. Ее отец, как она мне рассказывала, был тоже донельзя тщеславен и горяч. Безумно чадолюбивый, он наплодил немало незаконнорожденных детей. Его снедало недовольство из-за того, что его не продвигали на голландскую дипломатическую службу, и в конце концов на каком-то банкете он пришел в неистовство — разразился угрозами, стал бахвалиться, и, совершенно обезумевшего, его унесли умирать.

Мать Одетты была итальянка, вдова и стала второй женой Кюна. У нее тоже был буйный нрав. Домашнее хозяйство вели главным образом греческие слуги, и у Одетты были еще единокровный брат, единокровная сестра, незаконнорожденная единокровная сестра, которую удочерили, и две младшие сестры. Она выросла в атмосфере криков, взаимных упреков и побоев. За стенами большого сада раскинулся Константинополь Абдулы Хамида, город бродячих собак, грязных опасных улиц и вечного стремления устроить армянскую резню.

В ту пору англичане основали в Константинополе школу для девочек, во главе которой стояла некая мисс Грин, и туда приходили девочки из всех посольств, миссий, дети преуспевающих купцов, экспедиторов и всякого рода левантинцев. Мисс Грин оказалась весьма энергичной наставницей; Одетта была остроумна и считалась одной из самых блестящих ее учениц, к тому же она превосходно изучила английский и французский, научилась у слуг современному греческому, и у нее был запас сочных разговорных выражений, неплохо знала немецкий и немного итальянский и турецкий. В школе, как и во всем Константинополе, попахивало межнациональным соперничеством и снобизмом. Одетта, которой пренебрегали и холодно высокомерные англичанки, и вызывающе высокомерные немки, нашла отмщение в школьных занятиях. При отличной памяти она с жадностью поглощала великое множество книг. После того как Кюн умер, оставив своему семейству весьма скудные средства, мисс Грин держала трех его дочерей в школе за символическую плату, но настоятельно и постоянно требовала от них не оговоренной заранее помощи, что жестоко возмущало Одетту.

Ни разу в жизни ей не выпал случай обрести хоть какую-то устойчивость. И она стала чувствовать себя увереннее только благодаря довольно суровой привязанности мисс Грин. Одетта отвечала на нее порывисто и пылко. К тому же у нее прорезалась ворчливая, покровительственная привязанность к младшим сестрам. Но бедность, вечная униженность из-за не удовлетворявшего ее положения в обществе и неблагоприятных условий существования, безумная жажда жить, радоваться и одерживать победы — это было уже слишком для ее неуравновешенной нервной системы. Она повела себя чудовищно. Речь шла не о сексуальной распущенности. Слишком ей было худо, не до занятий любовью. Она сбежала из дому, когда ей еще и двадцати не было, переправилась через Босфор и скиталась по Малой Азии. Ее водворили обратно, голландский консул ее выбранил, а она дала ему пощечину. У константинопольских девиц пощечина, похоже, считалась весьма мужественным и доблестным ответом на выговор. После всяческих обсуждений, приходов и уходов ее отправили в Голландию в монастырь урсулинок.

В монастыре она процветала. Впервые она долгое время жила упорядоченной жизнью. В школе мисс Грин она занималась вполне определенным делом, но тогда она приходила из своего дома, пребывающего в вечном возбуждении, и туда же возвращалась, а соученицы третировали ее и всячески донимали, и она всегда должна была быть готовой к отпору. До сих пор она была пресвитерианка, как ее отец, но благодаря упорядоченности, строгому покою и определенной мягкости уклада монастырской жизни у нее сложилось новое представление о христианстве и человеческих возможностях. Она упорно работала и сумела получить нечто вроде диплома, который удостоверил, что она прошла хорошее обучение. Да, это было обучение, но отнюдь не образование; никогда я не встречал никого, кто знал бы так много и был бы при этом так ограничен и необразован, как она. Она все быстро усваивала, блестяще помнила и никогда не обобщала.

Я не знаю, что и в какой последовательности происходило в ее жизни в следующие несколько лет. Она рассказывала мне все по отдельности, и я никогда прежде не пытался выстроить все события по порядку. Все здесь рассказанное произошло с ней до 1914 года. Главное событие — ее обращение в католичество, после чего ее приняли в Дом доминиканских монахинь в Туре. Когда она вернулась из Голландии в Константинополь, все это уже было у нее на уме, но она была не вправе осуществить свое намерение, пока ей не исполнится двадцать один год. Жизнь, к которой она возвратилась, внушала ей отвращение. И она, и ее сестры были слишком бедны и не могли рассчитывать на хорошую, по левантинским понятиям, партию, и, хотя кровь в ней бурлила, она так была нетерпима, что и помыслить не могла о том, чтобы принадлежать любовнику. Похоже было, с младых ногтей ее тянуло писать; мисс Грин поощряла ее стремленье, и теперь она выпустила небольшой роман «Mesdemoiselles Daisne de Constantinople»[39] (1916). В нем пересказаны любовные истории ее сестер и, с невольной правдивостью, отражена та левантинская атмосфера низкопробных злонамеренных сплетен и бессовестных обвинений, в которой они жили. В нем совершенно очевидно стремление изобразить все в сатирическом духе, «разоблачить» вся и всех и, унижая и причиняя боль, ощутить могущество своего пера. Не могу судить, насколько это стремление Одетты было вызвано ядом, разлитым в атмосфере ее мирка, и в какой степени оно рождено ядом, разлитым у нее в крови. Тут могло сыграть роль одновременно и то и другое. Дух журналистики оскорбительных светских сплетен каким-то образом ухитрился приобщить к себе Одетту.

Во всех опубликованных сочинениях Одетты есть что-то ругательское, и к тому же, по собственной воле и по привычке, она стала сочинительницей бранных писем. Она источает оскорбительные письма и адресует их знакомым и незнакомым людям; это либо просто угрозы, либо всякие мерзости, либо близкие к истине домыслы; в сочинении этих писем она находит утешение, опору, сознание непререкаемости своих суждений, которого не может ей дать ничто другое. Она вовсе не «владеет слогом», как это называется у пишущей братии, и, однако, она прирожденный писатель. Вам не понять, что такое Одетта Кюн, если вы не представите, как сосредоточенно, не замечая ничего вокруг, она быстро и решительно строчит по бумаге, причем карандашом, — так скорее. И мигом на почту, пока какие-нибудь запоздалые соображения не потребовали дополнительных усилий.

Иногда я склонен поразмышлять о том, в какой мере мое «самовыражение» отлично от чернильного рукотворчества Одетты. Я полагаю, разница в качестве, но, похоже, нами обоими движет одна и та же «странная необходимость», как назвала бы это Ребекка. «Бери перо и изложи все на бумаге», — стучит в голове и у нее, и у меня. Я могу представить ее потребность самосохранения, что заставляет ее взяться за перо и изложить все не так, как есть, но не могу представить, что за потребность самосохранения побуждает взяться за перо меня.

Итак, Одетта была писательницей уже тогда, когда решилась уйти в монастырь. Она провела там два года, после чего ее выставили. Матушка Церковь подозрительна и многоопытна; неумолимая в своем противостоянии вечно обновляющейся современности, она нуждается в послушных орудиях и простых душах, а Одетта так и осталась новообращенной, пока ее не отвергли.

Ей отвратительны все земные возлюбленные, заявила она и на время отдала свое сердце Небесному Возлюбленному, Христу. В нем воплотился ее Призрак Возлюбленного. Он, может быть, услышит ее. Может быть, поймет, может быть, даже ответит. Но некая реалистическая жилка в ней, или излишняя нетерпеливость, мешали ей превратиться в исступленную христианку. Ее не посещали видения. Ее стала одолевать ужасающая скука. Ничто не говорило о том, что любовь Христа к ней возрастает и хоть как-то даст о себе знать. Она стала ссориться с матерью настоятельницей из-за пустяков, связанных с распорядком дня и правилами поведения.

Ее душу стало разъедать «Сомнение». Она прочла что-то об Эволюции в Голландии, а своего исповедника заинтересовала множеством вопросов, на которые не находила ответа. Среди монахинь она выделялась смышленостью и была на редкость живым существом, он же был честолюбивым молодым человеком и находил, что борьба с ее недоумениями способствует его собственному развитию больше всех прочих его обязанностей.

Он боролся решительно. В их встречи вкрались разговоры о глубокой духовной дружбе. Одетта могла бы стать еще одной Святой Терезой и быть могущественной силой в Церкви. Однажды он поцеловал ее в лоб, а немного погодя — в губы. Тогда он пришел в смятенье и отправился к своему исповеднику, которому во всем признался.

Церковь куда больше нуждается в способных священниках, нежели в сомневающихся, неуравновешенных монахинях, и Одетту безжалостно и грубо вышвырнули. Она оказалась в Париже, и, кроме одежды, которую брала с собой в монастырь, у нее почти ничего и не было. Матушка Церковь очень ясно ей показала, что ей наплевать (в данном случае слово вполне уместное) на заблудшее дитя, которое она на время приютила. Следуя установлениям ордена, Одетта два года не смотрелась в зеркало. Теперь она увидела себя в зеркале зала ожидания на вокзале и не узнала — так она расплылась и побледнела на монастырских хлебах.

В Париже она отыскала свою замужнюю сестру, но, как дальше развивались события, я в точности не знаю. Шла война, и, по-моему, она ухаживала за ранеными, не имея диплома медицинской сестры. Она опять принялась строчить письма и задумала потрясающий роман или «разоблачение» Католической Церкви. Каким-то образом она познакомилась с профессором Лилльского университета, социологом Бернаром Лавернем. Он принадлежал к хорошей состоятельной протестантской семье; оказалось, он читал ее первую книгу и пришел от нее в восторг. Он был женат, но предложил Одетте стать его любовницей. Она согласилась, и ее невинности, которую она сохраняла, вероятно, во вред себе, пришел конец. Не без труда.

Здесь я склонен сделать отступление, касающееся душевных и нравственных последствий затянувшейся девственности у людей творческих, с легко возбудимой нервной системой. Это одна из сторон сексуальной психологии, которую еще предстоит разработать (1934 г.). Как правило, затянувшаяся девственность вовсе не свидетельствует об аскетической непорочности. Сексуальное наслаждение ведет к глубокой сосредоточенности на себе самом — только не тогда, когда земля уплывает у тебя из-под ног. Непроявленная сексуальность развивается вне связи с общей жизнедеятельностью. Она не отвечает обычным требованиям тщеславия. Освобождение может прийти слишком поздно. Я полагаю, это объясняет многое из того, что озадачивает в жизни Бернарда Шоу и помогает понять Одетту Кюн. По существу, они онанисты. Со мной Одетта жила нормальной сексуальной жизнью, но иногда, если мы бывали в ссоре, или меня не было с ней рядом, или из-за одолевавших нас время от времени житейских треволнений, старые привычки уверенно утверждались в правах и в ней брало верх ее второе «я». Она заметно дурнела, у нее портился цвет лица. Она делалась на редкость самоуверенной, на редкость злопамятной и коварной, весьма тяготела к «разоблачительной» манере письма.

Лавернь немногого стоил как любовник. У него были дела в Алжире, связанные с войной, и он взял Одетту с собой. Она попыталась работать с арабскими женщинами в роли медицинской сестры, но ей мало что удалось. В конце концов она забеременела от Лаверня и сделала аборт. Она была не создана для родов — слишком у нее был узкий таз. Потом она страстно влюбилась в одного французского офицера и ради него бросила Лаверня. Лавернь повел себя в высшей степени великодушно — уж очень ему полегчало, оттого что его роману пришел конец. Мужчины в гарнизонах влюбчивы, но французские офицеры-католики проводят четкую грань между любовницей и женой, и вскоре, найдя подходящее приданое, молодой офицер порвал с Одеттой и женился. Одетта разразилась романом, который должен был безжалостно выставить его на посмешище, а ее саму показать в самом лестном свете, «Une Femme Moderne»[40] (1919). Он был посвящен мне. «А H. G. Wells. Tu nous as imposé tes songes»[41], но у меня так никогда и недостало любопытства его прочесть. Это был второй выброс ее комплекса «безжалостного пера», как я бы его назвал.

После этого она вернулась в Париж, потом поехала в Рим, познакомилась с каким-то итальянцем, отправлявшимся в Грузию, и поехала в Тифлис. Отношения развивались бурно, неровно, и что-то из них она увековечила в своем любовном романе «Prince Tariel»[42], теперь запрещенном из-за пронизывающей его безудержной клеветы, которой он обязан ее комплексу «безжалостного пера». Когда Одетта была в Грузии, туда приближались большевики, и она оказалась среди множества таких же, как она, случайных личностей, которые возвращались в Константинополь на корабле для беженцев. Всем заправляли тогда англичане со свойственной им неуклюжестью; совершенно непонятно почему и вопреки ее мольбам вызвать кого-либо из тех, кого она знала в Константинополе, ее в числе многих других бедолаг отправили в Крым. Там ее сразу арестовали как английскую шпионку, которая пытается проникнуть в Россию в роли неблагонадежной депортированной личности. Прошло больше полугода, прежде чем ей удалось вырваться из тисков прощупывавшего ее ОГПУ, и она привезла с собой материал для своей, пожалуй, лучшей и самой занимательной книги «Sous Lénine»[43].

Как-то в 1923 году Мидлтон Мэрри{238} попросил меня написать рецензию на эту книгу, вышедшую в переводе на английский язык, для его журнала «Адельфи». Я отозвался о книге одобрительно, назвал автора Забавницей и получил от нее большое письмо. Я всегда был ее героем, писала она. Ей рассказывала обо мне мисс Грин, мой «Очерк истории» она возила с собой в Грузию; свою книгу она уже посвятила мне и надеется как-нибудь увидеть меня воочию. Последовали и еще письма, и, чем дальше, тем настойчивее в них звучали личные нотки; приключение с молодой австриячкой не вызывало у меня никаких опасений, и я отвечал коротко, но приветливо. В английском переводе «Sous Lénine. Мои приключения в большевистской России» были клеветнические измышления, но я этого не заметил.

В пору, когда началась наша переписка, большая часть того, что я рассказал о ней, была мне, разумеется, совершенно не известна. Я только и знал, что она бывшая послушница доминиканского монастыря, которая пристрастилась к писательству и приключениям, побывала в Грузии и в России. Ее письма отлично меня развлекали, хотя и были чересчур многословны. Тогда она очень старалась вести себя по отношению ко мне наилучшим образом. В 1923 году она написала мне из Парижа длинное письмо, в надежде вызвать меня на решительный шаг. У нее нет никакой работы, ей не на что жить. Может быть, я приеду в Париж и «подберу» ее, пока она еще не умерла? Она только и просит что два-три дня, чтобы осчастливить меня. А потом nunc dimittis[44]. Как я уже признавался, роль Иосифа внушала мне неосознанный ужас, но я ответил, что, как известно всему узкому кругу интеллигенции, мне довелось стать любовником Ребекки Уэст, и, я полагаю, в таких делах следует соблюдать верность. Она ответила с той же мерой благородства — и какое-то время ее письма приходили реже.

Однако в 1924 году поток писем возобновился. Очевидно, мне предназначалась роль ее Призрака Возлюбленного; и, безмерно заинтригованная свойствами избранной личности, она сотворила в своем воображении мой образ, как до меня сотворила образ Христа. У нее был непоследовательный ум, который она пускала в распыл. Иногда она бывала остра, а по большей части — как бы это сказать? — радужно банальна и всегда многословна. Я отвечал изредка и коротко. Она жила в небольшой квартирке в Магагноске неподалеку от Граса, который описывала весьма соблазнительно; она стремилась сыграть в жизни некую роль, которая ей не давалась. В августе я известил ее открыткой, что собираюсь в непредвиденное кругосветное путешествие и отправлюсь из Женевы. Каждому, не ей одной, приходится не раз перестраиваться в жизни, писал я. И в это самое время до нее докатился слух из Парижа, что я окончательно расстался с Ребеккой. Одетта, не долго думая, уложила чемодан и отправилась по моему женевскому адресу. Что приводит меня к тому месту моего повествования, которого я достиг в конце 6-й главы.

В отеле она распорядилась, чтобы меня направили в ее номер, и я оказался в тускло освещенной комнате наедине с изящной темноволосой молодой женщиной в воздушной шали, которая источала аромат жасмина. Она принялась меня уверять, что преклоняется предо мной, что только ради меня ей и стоит жить. Она мечтает посвятить мне всю свою жизнь. Только о том и мечтает, чтобы быть мне полезной.

«Ну раз вы так чувствуете», — сказал я…

Я полагаю, все эти торжественные заявления Одетта тогда делала от чистого сердца. Она и вправду была сбита с толку и испугана жизнью и подобно тому, как прежде думала навязать ответственность за свое поведение Католической Церкви, так теперь повернулась ко мне в поисках защиты, поддержки, чуткости, понимания, иными словами, в поисках Призрака Возлюбленного для своей алчной и разочарованной персоны. То был призыв, обращенный к возлюбленному, как делаем мы все, — но с присущим уже именно ей оголтелым себялюбием. По видимости она отдавала, а по существу захватывала.

Такого рода добровольный дар ни в коем случае не следует принимать. Я же расстарался его принять. Я не влюбился в Одетту, хотя она показалась мне волнующей и привлекательной. Тогда я думал только о себе. Я жил неспокойной и неполной жизнью. Мне нужен был дом где-то в солнечном краю, куда бы я мог в любую минуту сбежать из Англии, чтобы работать в тишине и покое. Мне нужен был кто-то, кто будет вести мой дом, и нужна была любовница, которая будет умиротворять меня и составит мне компанию. Я хотел, чтобы она всегда была там. Никогда не ездила со мной в Париж или в Лондон и не посягала на мою английскую жизнь. Я буду ее содержать и обеспечивать. Она тоже будет писать и, когда я буду в отъезде, может делать что пожелает. Все это я так прямо и выложил ей, и она призналась, что в восторге от моего предложения. Открыто встречаться в Женеве мы не могли, и все мое время там было расписано. Я подарил ей день на озере в каноэ, мы провели ночь в ее отеле, и я отослал ее обратно в Магагноск, чтобы она ждала меня там.

Несколько дней спустя я к ней присоединился. Она жила в деревне в убогом домишке, а я остановился в пансионе поблизости, но она знала, что неподалеку от Малбоска сдается меблированный дом Лу-Бастидон и есть женщина, которая могла бы для нас стряпать. Мы отправились пешком к этому дому и посмотрели, в каком он состоянии, после чего я познакомился с предполагаемой поварихой, Фелисией Голетто, и пришел от нее в полный восторг. Я снял этот дом, провел зиму с Одеттой, а потом вернулся в Лондон за своими вещами.

Лу-Бастидон — это «Вилла Жасмин» в «Мире Уильяма Клиссольда». Клементина, какой вы ее видите в главе «Расцвет мимозы» — один ракурс, живое и не слишком приукрашенное изображение Одетты на ранней стадии наших отношений. В этом доме мы прожили в общей сложности около трех лет, и то были довольно приятные и успешные годы. Я проводил там зиму, когда Джейн устраивала каникулы себе и нашим сыновьям и отправлялась с ними в Альпы, а летом мы проводили каникулы таким образом: Джейн — в Шотландии или за границей, мы же с Одеттой писали среди олив. В Истоне и Лондоне жизнь протекала вполне приятно, а в Лу-Бастидоне мы с Одеттой марали бумагу, и дискутировали, и совершали далекие прогулки, и изредка кое с кем виделись. Она сокрушалась из-за моих отъездов и отправлялась в Париж к сестрам или в Алжир, одна, желая изведать, что он такое. Я разыгрывал из себя ее возлюбленного, временами — довольно убедительно, и она уже чуть ли не была довольна своей судьбой. Она работала над романом о своей жизни в монастыре, который обещал удасться, и я был как никогда близок к тому, чтобы влюбиться в нее. Мне нравится разыгрывать из себя влюбленного, и мои письма, которые она очень хочет продать и в конце концов продаст, именно в эту полосу больше всего походили на любовные.

У Одетты были довольно смутные представления об истинной ценности денег; я хотел жить просто, и в Лу-Пиду у нас на все про все уходило, вероятно, меньше пятисот в год. Она с превеликим удовольствием «экономила», очень тщательно вела счета и огорчалась, когда я покупал ей платья в Ницце и настаивал, чтобы она больше заказывала у сестры, которая была портнихой в Париже. Она знала, что я довольно хорошо обеспечен, но поначалу понятия не имела о моих средствах. Целый год, даже больше, у нас не было автомобиля; мы всюду ходили пешком, делали покупки в Грасе и оттуда носили их в Лу-Бастидон, а потом купили мощный «ситроен» и наняли мужа Фелисии, Мориса, на неполный рабочий день как бы в качестве шофера, чтобы он содержал автомобиль в порядке. Во время этой добродетельной стадии Одетта чувствовала себя обязанной писать Джейн, в письмах выражала свою преданность мне, с пониманием расспрашивала о моем здоровье и диете, клятвенно обещала никогда не нарушать покой моего английского дома. Джейн отвечала дружески. Они обменивались небольшими подарками. Когда мы построили Лу-Пиду, Джейн купила и послала ей картину Невинсона.

Я начал знакомить Одетту со своими друзьями, которые приезжали в Канны или в Ниццу. Постепенно я давал ей понять, что материально чувствую себя гораздо свободнее, чем она могла представить вначале. Я стал задумываться о ее будущем и обеспечил ей независимый доход.

Однако читателю вовсе не следует думать, будто во время так называемой добродетельной стадии Одетты мы постоянно жили в атмосфере тишины и безмятежности. У нее нередко менялось настроение, и в плохом настроении она беспричинно ссорилась по пустякам. Каждый месяц она день-два бывала не в себе. Распекала слуг, не желала разговаривать за трапезами и донимала мелкими оскорблениями живущую поблизости владелицу нашего дома, баронессу де Ривьер. К тому же она вела язвительную переписку с зятем из-за денег, что он взял у нее в долг, и тайно от меня писала ядовитые письма разным людям, которые пробудили в ней злые чувства во время ее похождений в Грузии и в России. И когда в нашу совместную жизнь стали входить еще какие-то люди, особенно новые для нас обоих, в ней постепенно стала обнаруживаться подспудная нервозность, которую было очень трудно преодолеть. Если бы мне вздумалось рассказывать эту историю достаточно подробно, я мог бы показать, что, по мере того как увеличивались наши траты и расширялся круг знакомых и перед Одеттой открывалось все больше возможностей, в ней оставалось все меньше первоначальной приниженности и она все чаще бывала неуравновешенно перевозбуждена и самовлюбленно уверенна в себе. Ошеломленная и успокоенная тем, что ей посчастливилось меня заполучить, — а вначале она видела меня сквозь возвеличивающую дымку престижа, себя же ощущала нищей неудачницей, — она какое-то время вела себя вполне хорошо. Потом стала самоутверждаться. Она забыла наш первоначальный уговор и вспомнила свои сомнительные устремления. То было возвращение в мир подавленных порывов и перечеркнутых воспоминаний. Одетта возвращалась туда освеженная и успокоенная. Она возобновила свои неудавшиеся попытки завоевать выдающееся положение в мире.

Мне, тесно с ней связанному и эгоистичному, она стала надоедать.

Я заметил, что она понятия не имеет, как занять людей, только и знает, что «выхваляется» перед ними, как это называют школьницы. Когда мы жили вдвоем, вне общества, в нашу лу-бастидонскую пору, только я и был ее публикой, причем публикой, которая не давала ей развернуться. Одетта вела себя осмотрительно, исполняла роль преданной подруги. Но с появлением новых людей я оказался в тяжелом положении, стал, так сказать, покровителем актрисы, и перед новой публикой, которую я для нее собрал, она позволяла себе рисоваться и позировать, что до сих пор я запрещал. Она принялась шумливо выставлять себя напоказ, куда как громогласно рассказывала о своих ранних годах в «посольстве», о своей глубинной духовной жизни в пору монашества, о своем религиозном опыте, о своих удивительных исследованиях Кавказа и Северной Африки, о местах, которые до тех пор были недоступны культурным женщинам (и почему), о книгах, ею написанных, и о тех, что собирается написать, о ее удивительном проникновении в психологию людей и своеобразном изобразительном даре, о ее огромной, удивительной любви ко мне. Всякий раз, как я пытался перевести разговор на что-нибудь, кроме ее персоны, она мне перечила и не давала слова сказать. Потом разыгрывала ссору со мной и тут же меня прощала — вскакивала из-за стола и кидалась меня обнимать. А то принималась рассуждать о чуде нашей интимной близости, да еще с живыми подробностями.

Я сидел в стороне, не принимая в этом участия, сперва изумлялся, а потом приходил в ярость.

Когда гости наконец не выдерживали и уезжали, я уходил прогуляться под оливами, чтобы обрести душевное равновесие, а Одетта удалялась в свою комнату, и дулась, и плакала — ведь я ее не поддержал, подвел, пытался унизить. За обедом она не переставая сетовала.

«О Господи! Заткнись!» — взрывался я.

«Я же посвятила тебе жизнь!»

За этим, быть может, опять следовало прощение, а потом длинная тирада по поводу уехавших гостей — моих друзей. Английские женщины все скучны и неизящны, а мужчины плохо воспитаны, и так далее и тому подобное…

Я сидел и дулся, точно мальчишка, и размышлял о том, что осталось всего две недели (или, кажется, десять дней?) до моего отъезда в Англию.

После обеда каждый возвращался к своим занятиям, и, случалось, я не видел ее до самого вечера, когда она впархивала ко мне в комнату, соблазнительно полураздетая, надушенная жасмином, чтобы «пожелать спокойной ночи», заявить о своей непоколебимой преданности мне и подтвердить ее.

«Ну почему ты не понимаешь меня? Все это я делаю ради тебя. Я хочу, чтобы ты мог мной гордиться».

Несмотря на эти бури, на то, что все яснее становилось, насколько мы несовместимы, в Лу-Бастидоне я много и плодотворно работал; жизнь там была на редкость здоровая; Одетта представала в обрамлении солнечного света, кипарисов, синих гор и отдаленного моря — и на время мне удавалось разрядить смехом набухающие раздражением тучи, что предвещали очередную грозу из-за ее все возрастающей агрессивности.

Передо мной всегда открыта возможность уйти, размышлял я, но в ту пору мне на ум не приходила ни одна женщина, которая могла бы заменить Одетту. Я ни в коей мере не был в нее влюблен, но достаточно успешно проделал уже почти все, что свидетельствует о любви. Мне казалось, ничего другого жизнь и не могла мне предложить. Одетте не следует занимать в моем существовании больше места, чем я ей отвел, мне не следует знакомить ее с друзьями, которым она может не понравиться, и, чтобы быть твердо уверенным, что у меня всегда есть возможность уйти, я перечислил деньги на ее имя и учредил траст в Америке, который даст ей независимый доход. Все же пока я был настроен оставаться с ней и меня настолько удовлетворяла эта прерывистая жизнь под провансальским солнцем с неизменными отъездами и возвращениями, что, изрядно утомленный излишней простотой санитарно-гигиенических устройств и многими практическими неудобствами Лу-Бастидона, я вскоре начал строить mas, больше и красивее Лу-Бастидона, с ванными комнатами и хорошей кухней, с гаражом, с комнатами для гостей, и так далее, в очень красивом месте, за четверть мили от нашего теперешнего жилища, где громоздились скалы, стремился поток и росли замечательные деревья. То был Лу-Пиду, и строительство закончилось в 1927 году. Я купил второй автомобиль, нанял Мориса Голетто, мужа Фелисии, в качестве моего шофера и подготовил все необходимое для постоянного проживания в Провансе. Одновременно я распорядился таким образом, чтобы на случай, если я переселюсь в Англию, Одетта стала независимой, ибо я оформил на нее узуфрукт на Лу-Пиду, и тем самым, если она станет невыносима, я смогу в любую минуту покинуть Лу-Пиду и, пока не истечет срок узуфрукта, мне незачем будет всерьез беспокоиться ни о доме, ни о ней самой. Я пытался все это ей растолковать, но подобный отказ от собственности был недоступен ее левантинскому складу ума. С каждым предупреждением и с каждым примирением ее уверенность в своей власти надо мной возрастала. К тому времени, как она окончательно убедилась, что незаменима, она стала совершенно невыносима.

Я строил Лу-Пиду с удовольствием и сделал немало, чтобы польстить Одетте и способствовать ее уверенности в себе. По моей просьбе каменщик вывел над камином надпись «Сей дом построили двое влюбленных» и разукрасил ее, и она и сейчас там, а на некоторых окнах я написал vers libre[45] о виноградной лозе, об оливах и о любви. Для Одетты это было равносильно свидетельству о браке.

Возвращение ее прежнего «я» — ее, так сказать, подлинного «я» — происходило одновременно со строительством дома. Страх потерять меня, который в начале нашей связи оказывал самое благотворное действие на ее поведение, казалось, совершенно исчез. Кто бы к нам ни приходил, она тут же принималась хвастаться своим домом, своим автомобилем, своим личным состоянием — оно исчислялось восемью-, девятьюстами фунтов в год, но она предпочитала говорить о тысяче — и все эти деньги шли только от меня. С каждой новой свободой, что я ей предоставлял, я спускался все ниже с той божественной высоты, на которую она возвела меня вначале. Теперь она строила планы не только относительно своего будущего, но и моего тоже. Ей требовались жемчуга, ей требовался салон в Париже, где под ее влиянием я смогу играть более значительную роль в мире политики. Французской политики, надо понимать!

Чем дальше, тем она становилась несносней. В свои нелепые тщеславные замыслы она вкладывала слишком много страсти. Порой напряженность бывала такова, что мы оказывались на грани разрыва. И однако, она ведь была Забавница, и потому ее вполне можно было терпеть. И по-прежнему я там на редкость плодотворно работал…

Иногда ей удавалось задеть во мне пружины богатых источников смеха.

Вот, например, однажды мы принимали сэра Уилфреда Гренфелла{239} с женой. Он был весьма заинтересован получить мою подпись в поддержку его Лабрадорских миссий. Чета Гренфелл прожила в нашем домике для гостей два или три дня. Одетта страстно желала, чтобы ее пригласили на Лабрадор, желала заполонить побережье своими разговорами, своей личностью, а быть может, и продолжить свои замечательные «очерки», которые по выходе в свет любознательный читатель, вероятно, все же сочтет пригодными для чтения: «Иностранец посещает Британский Судан», «Au Pays du toison d’or»[46], «Dans l’Aurès inconnue»[47], «Год, проведенный в Советской России» и «Les Oasis dans la montagne»[48]. Очень осторожно я предупредил Одетту об ограниченности сэра Уилфреда и его супруги, и первые два дня в Лу-Пиду не было сказано или сделано ничего такого, что было бы неприемлемо в доме англиканского священника. Но вот как-то вечером я сказал — и, надо признаться, было это неумно: «Завтра за обедом вы познакомитесь с одной дамой, с мадам Казенов. У нее есть сынишка — говорят, последний уцелевший потомок великого Казановы».

«Казанова! — воскликнул сэр Уилфред. — Казанова? Дайте-ка подумать… чем он занимался?»

Я увидел, у Одетты загорелись глаза, но вмешаться был бессилен — я знал, что она сейчас скажет.

И она объяснила ему одним словом. Оно прозвучало, это ужасное слово, самое грубое, самое неприличное из непристойных слов. Воцарилась чудовищная тишина, которую я наконец нарушил.

«Казанова написал знаменитые „Мемуары“», — сказал я, будто и не слышал этого недвусмысленного слова.

«Ах да, „Мемуары“», — подхватил сэр Уилфред, и разговор возобновился.

Немного погодя к нашей благовоспитанной беседе о мемуарах присоединилась и Одетта. Она сообщила нам кое-какие сведения о мадам де Севинье…

Но на Лабрадор ее не пригласили.

И еще один забавный взрыв произошел, когда в Лу-Пиду нагрянула миссис Сесил Хэнбери{240}, муж которой приобрел (для нее) тот парк в Ла-Мортола, что я избрал местом действия для романа «В ожидании». Она привезла с собой сэра Уильяма Джойнсона-Хикса (позднее он стал лордом Брентфордом) и огромную свиту. Все уселись за стол, и началось шумное чаепитие. Другого такого благонравного министра внутренних дел, как Джойнсон-Хикс, не сыскать, но его покорила миссис Сесил Хэнбери. В нем стала проявляться свойственная пожилым людям чувствительность, как я бы это назвал, которая иной раз досаждала леди Хикс. Миссис Хэнбери привезла его, желая, чтобы наш ménage шокировал его, — и он был шокирован.

Тогда много спорили об одном романе, очень сдержанном и пристойном, трактующем проблему однополой любви, — о романе «Источник одиночества» мисс Рэдклиф Холл{241}. Одетта была чрезвычайно взбудоражена его запрещением, это стало постоянной темой ее разговоров, и она довольно энергично напала на Хикса, считая его ответственным за случившееся, — ведь он был министром внутренних дел.

Большинство присутствующих ничего не знали о происходящем; в комнате стоял гомон — все разговаривали, и вдруг наступило молчание, что часто случается среди ненатуральных шумов, сопровождающих прием гостей.

«Но, Джикс, — сказала Одетта; с той минуты, как я представил ее Хиксу, она стала звать его этим газетным прозвищем. — Я не могу взять в толк, почему, когда женщина спит с женщиной, это должно вызывать больше возражений, чем когда с женщиной спит мужчина. Что бы они ни делали, им, во всяком случае, не грозит произвести на свет какого-нибудь несчастного ребенка».

Джойнсона-Хикса, смущенного еще и присутствием своего серьезного, не по годам степенного сына, который, по всей видимости, яростно осуждал все здесь происходящее, это высказывание Одетты окончательно вывело из себя.

«Я бы предпочел больше не обсуждать это», — сказал он.

Общая беседа возобновилась — шумно и беспорядочно.

А в другой раз, примерно в это же время, мы встретились с Матиасами, и они повезли нас, вместе с сэром Алфредом Мондом{242} и леди Монд, обедать в Монте-Карло. Одетту посадили рядом с сэром Алфредом. Из их беседы до меня через стол докатились две жемчужины.

Одна — такие слова Одетты:

«Когда вы говорите „Ми“, сэр Алфред, что вы имеете в виду: „Ми англичане“ или „Ми евреи“?»

Потом я ненадолго упустил нить беседы. Затем услышал слова чрезвычайно разгневанного сэра Алфреда:

«В Иудее мы побили бы вас камнями — и поделом!»

Одетта опять заговорила о том незначительном предмете, о котором идет речь в «Источнике одиночества».

Невозможно испытывать лишь неприязнь к женщине, которая способна поставить себя в такое положение. И она сама, и молва о ней отпугивали несметное количество нудных, благовоспитанных людей, которые иначе неожиданно сваливались бы мне на голову. Но, с другой стороны, она позволяла себе извергать такие потоки непристойностей, что от этого становилось и скучно и тягостно; удачные бестактности срывались у нее с языка гораздо реже. Если она спохватывалась, что зашла слишком далеко, она из-за стола показывала своими длинными руками в мою сторону и выкрикивала: «Я узнала все это от него. — Каждое слово, которое я знаю, все от этого господина».

Это было правдоподобно, но неверно. Полдюжиной запретных слов, которые она употребляла в разговоре наподобие ручных гранат, она овладела задолго до того, как я с ней познакомился.

Постепенно она стала понимать, что я знаком с великим множеством людей, имена которых появляются в газетах, и куда чаще бываю в обществе, чем ей казалось. Это совпало с ее растущими светскими претензиями. Я остро чувствовал, как несправедливо оставлять ее одну во Франции, когда сам возвращаюсь к более полноценной жизни в Англии, и поскольку ее не удовлетворяло и не гармонировало с ней то смешанное общество, которое ей предоставляла Ривьера, мы подумывали о том, чтобы завести квартиру в Париже. В мое отсутствие взяться за перо она была не в силах. Задуманная большая книга об ее опыте жизни в монастыре оказалась ей не по плечу, а оттого, что никто, кроме ее друзей, которым она подарила экземпляры записок о своих путешествиях, не сумел оценить по достоинству этот плод ее упорного труда, она пришла в уныние. В Париже у нее были две сестры и несколько таких же громкоголосых бывших учениц мисс Грин; были и еще разные знакомые; с моей помощью она могла завязать новые знакомства, и, похоже было, в мое отсутствие она смогла бы там жить — не тужить.

Но когда у нас только еще зарождались парижские планы, вскоре после того, как мы стали владельцами Лу-Пиду, пришла ужасающая телеграмма от моего сына Фрэнка — он сообщил, что у Джейн рак и ей осталось жить всего полгода. Я поспешно возвратился в Лондон и провел в Англии эти полгода, как уже рассказал во «Вступительном слове к книге Кэтрин Уэллс».

После смерти Джейн я поехал в Париж, чтобы встретиться с Одеттой. Я не знал, как мне теперь строить свою жизнь. Я всегда полагал, что жена переживет меня, — ведь она моложе меня, — и что счастливая, достойная жизнь на широкую ногу, которую она вела в Истон-Глибе и в Уайтхолл-Корте в Лондоне, будет продолжаться до конца ее дней. Она любила свой дом и сад; она, как я уже говорил, полностью распоряжалась нашими финансами и неизменно пеклась о все большем комфорте и красоте нашего дома. К ней многие хорошо относились, и у множества людей были основания любить ее за отзывчивость и щедрость. В наших домах я равно был и дружески настроенным гостем, и хозяином, и даже в самые последние, горькие и величественные месяцы ее жизни мы проводили вместе много счастливых, исполненных покоя дней.

Прованс и моя жизнь там были вызваны необходимостью находиться на солнце, переменить обстановку, набраться сил, а домом там и не пахло. Одетта, голос которой не умолкал ни на минуту, ее вечные придирки к слугам, ее неспособность быть незаметной не давали мне почувствовать Лу-Пиду своим домом. И самая мысль о том, чтобы привезти ее в Англию — безвкусно одетую, дурно воспитанную, лихорадочно агрессивную, неуправляемую и не способную к обучению, — казалась несообразной. Я бы ни на минуту не отдал под ее начало ни моего добропорядочного садовника Граута, ни моих милых английских горничных, ибо госпожа она была требовательная и безжалостная. Она бы оскорбляла моих лондонских секретарш и навязывала им всякую случайную работу для себя. Она до неузнаваемости исказила бы и подчинила себе все мои отношения с друзьями.

Итак, в Париже я сказал Одетте, что намерен сохранить Истон для себя и соблюдать наш с ней уговор, как если бы Джейн была жива. Одетта оставляет мне Англию, я же отдаю ей Францию. И для нее настала пора благоприятных возможностей. Настала именно тогда, когда я скорбел и глубоко страдал из-за Джейн, из-за ее смерти, из-за того, что позволил несочетаемости темпераментов разрушить основанное на чувстве совершенство нашей совместной жизни; именно тогда у Одетты появилась возможность добиться какого-то понимания и нежности! Тогда мне казалось, я уже не могу надеяться, что меня полюбит еще какая-нибудь женщина. Речь могла идти лишь о случайных связях, но никак не о продолжительной близости. В ту пору от Одетты требовалось только быть разумной и любящей, чтобы наконец-то завоевать мое доверие, и это могло бы послужить для меня основанием взять эту, по сути низкопробную и глупую женщину, в жены. Правда, мне требовалось какое-то время, пусть небольшое, до того, как я смог бы подумать о другой женщине в качестве моей жены. Одетта не дала мне такой возможности. Она встретила меня взбудораженная, одержимая безрассудными планами. Она заявила, что теперь мне следует продать Истон-Глиб, завести для нас квартиру в Париже и даже стать французом, французским mari[49], а когда я ей сказал, что и думать не думаю ни продавать этот дорогой для Джейн дом, ни отдавать его ей, она разразилась упреками и слезами — ей стало жаль себя.

Я мог бы с успехом выступить в защиту Одетты против самого себя. Я был виной ее безмерного разочарования. В свою защиту заявляю, что никогда не занимался с ней любовью так, как положено возлюбленному, — не обращал к ней мольбы и не восхищался ею. Никогда даже не обещал хранить ей верность. Она предложила мне себя, и я принял ее на определенных условиях. Она всегда пыталась это забыть. Всегда пыталась обходиться со мной как с мужчиной, которого она покорила, — но я вовсе не был покорен ею. И нисколько не восторгался ни ее смелостью, ни нежностью. Она доставляла мне чувственные радости, и это прежде всего нас и связывало. Я не был захвачен ею, как был захвачен Ребеккой, ни в чем не ощутил богатства ее ума; в лучшем случае ум у нее был не созидательно творческий, а критичный; и она всегда страстно спорила с фактами, когда старалась представить дело так, будто я вправду ее возлюбленный. Она всегда старалась утаить от самой себя свою невероятную жажду обрести власть надо мной. Но не было и нет на свете мужчины, которому пришлась бы по вкусу такая самовлюбленная женщина, как Одетта.

В 1928–1930 годах я был поглощен своими книгами «Наука жизни» и «Труд, богатство и счастье человечества» и в это самое время по мере сил разрабатывал наш с Одеттой modus vivendi. Я хотел работать в Лу-Пиду и хотел обходиться с ней по чести. Я любил этот мой дом, и Одетта на свой зловредный лад вела его вполне умело. Я снял ей квартиру в Отей и очень мило ее обставил. Здесь она выступала в роли хозяйки перед самой разнообразной публикой. Но после смерти Джейн и перед тем, как она была торжественно введена во владение этой квартирой, с Одеттой приключилась беда — воспаление гайморовой полости, потребовалась операция, которую хирург в Грасе сделал неудачно, и потребовалась вторая операция в Париже. Это заболевание сопровождается не только сильными болями, но и затрудненностью дыхания.

Как известно, в нашем мире нормы поведения в болезни очень и очень различны. Не только характер, но и воспитание заставляет людей, подобных Джейн и других членов моей семьи, держаться скромно. Мы все хотим справляться со своими недугами сами и как можно меньше докучать кому бы то ни было, хотим все делать, как нам предписано, и быстро поправиться. Когда хвораем, мы чувствуем себя виноватыми. Но я в жизни не видел, чтобы Одетта хоть в чем-то чувствовала себя виноватой.

Левантинская натура, с ее неизменной склонностью к драматическим эффектам, устраивает из болезни настоящее представление. Болезнь — повод для бурного проявления чувств всех вокруг. Больной страдает так явно, что не увидеть этого просто нельзя, угодить ему невозможно, он требует невероятного сочувствия и утешения от всех, от кого, по его мнению, вправе этого ожидать. И поскольку после пяти лет периодической близости Одетта все еще была намерена навязать мне роль богатого и преданного любовника, мое поведение, на ее взгляд, было совершенно недопустимым. Я не мог сокрушаться из-за этого ее заболевания. Я видел, как вела себя Джейн в безусловно мучительной болезни и, не дрогнув, приближалась к неизбежной смерти, поэтому суета, поднятая Одеттой, была мне отвратительна. Джейн умерла, нежная, мужественная и бесконечно усталая, держа меня за руку. Что ж мне теперь — ломать комедию в Париже из-за каких-то там неприятных ощущений на лице?

Я предоставил Одетте лучших сиделок и хирургов, позаботился обо всех необходимых удобствах и уехал в Лондон и Истон, чтобы продолжить работу, пока Одетта вновь не обретет достоинство и не возьмет себя в руки.

По-настоящему помочь ей мне было нечем. Врачи были вполне готовы пустить в ход болеутоляющие. Но ей требовался я — чтобы вопить, и изливать чувства и страхи, и хвататься за меня, и поражать силой чувств; ей требовался я, чтобы предъявить меня всем своим парижским знакомым как чудо терпения и заботливости. Но я уехал, и ей пришлось рисовать другую картину и бурно переживать из-за моего бессердечия и своей поразительной безответной любви, которую она питала ко мне по сей день.

Операция была сделана мастерски, прошла вполне успешно, и, выздоравливая, Одетта не только засыпала меня письмами-упреками, но ухитрилась закрутить роман со своим доктором. Для этих левантинок доктор — искушение, перед которым они не могут устоять. Его роль предоставляет пациенткам такие возможности, что грех ими не воспользоваться.

В ее письмах стали частенько появляться упоминания о докторе. У него голубые глаза — как у меня, он твердый и решительный — как я. От него исходит ощущение силы — как от меня. Казалось, нет предела ее открытиям нашего сходства. Похоже, его и вправду нет. Вероятно, при ее странном складе ума она думала, что, чем больше мы похожи на близнецов, тем незначительней ее измена.

К тому времени Одетта и ее бесконечные причудливые самооправдания так мне надоели, что я стал подумывать, как бы нам разъединиться. Если бы мне удалось поселить ее в квартире в Париже, я мог бы постепенно все больше отдаляться от нее, не обрекая ее на позор из-за того, что она потерпела фиаско. В Париже она нашла бы подходящее общество, людей, которые бы ее поняли. А мой прелестный дом в Грасе я хотел бы сохранить для себя — мне хорошо там работалось. Я очень любил атмосферу этого дома, и там все еще находилась очень подходящая для меня чета Голетто. (Позднее Одетта разругалась с ними и уволила их.) В ту пору я был в полном смысле этого слова вдовец. У меня не было на примете никакой другой женщины, с которой я предполагал бы вместе жить; я неважно себя чувствовал — у меня начинался диабет, чего я еще не знал, — и я склонен был считать Одетту возможной спутницей или, говоря прямо, сожительницей-домоправительницей.

Мы обставили квартиру в Отей, и я стал чем-то вроде пансионера, что время от времени туда наезжал. Я никогда там не претендовал на роль хозяина. Мы принимали гостей, но по-французски я изъяснялся не слишком свободно, да и светская жизнь, которую она там вела, наводила на меня скуку. И потому, едва она достаточно окрепла, я посадил ее в свой автомобиль, повез в Бретань, а потом, увидев, что она несчастна и душевно нездорова, отправился с ней в Швейцарию, в Женеву и наконец вернулся в Лу-Пиду. Как я уже говорил, во время болезни у Одетты был роман с ее доктором. Она по собственной воле представила мне несколько версий случившегося — они сильно отличались одна от другой. Он испортил ей жизнь, говорила она. Не думаю, что он так уж виноват. Я не стал волноваться из-за того, что угодил в треугольник, но мне было жаль, что она так взбудоражена и расстроена. Ей даже взбрело на ум застрелить его, но не из того она теста, чтобы стрелять. Она, кажется, зашла так далеко, что обзавелась пистолетом — а я не стал его отбирать. Я повез ее в Швейцарию, пытался отвлечь от мрачных мыслей, проявив интерес к чрезвычайно скучному роману, который она задумала, — «Капитуляция».

Я жаждал работать. У меня созрели замыслы двух серьезных книг, и я надеялся их осуществить, — «Наука жизни» и «Труд, богатство и счастье человечества», но в ту пору я был одержим мыслью, что силы мне изменяют и что, если я хочу довести работу до конца, надо это делать немедленно. В январе у нас в Лу-Пиду гостил Джулиан Хаксли, и мы вместе обсудили заключительные разделы «Науки жизни». Затем я взялся за «Труд, богатство и счастье человечества».

Весной 1929 года в Лондоне я познакомился с Энтониной Валлентин, секретарем Международного института сотрудничества (до 1931 г.), которая потом вышла замуж за Люшера. В то время она исполняла роль хозяйки на собраниях либеральных немцев, которые группировались вокруг Штреземанна{243}. Она была деятельная, способная женщина; ее книга о Штреземанне превосходна, а ее «Поэт в изгнании» (Гейне) — классическое произведение; и она исполняла обязанности секретаря весьма жизнеспособного общества, которое проводило собрания в здании рейхстага и приглашало выступать там знаменитостей из-за границы. Она предложила мне войти в эту избранную группу лекторов, и я согласился. Я хотел кое-что высказать перед широкой аудиторией. Я назвал свой доклад «Здравый смысл и мир во всем мире» (он напечатан в моей книге «После демократии»), и благодаря героическим усилиям Энтонины Валлентин он был переведен на немецкий и напечатан как раз вовремя, чтобы раздать его на лекции.

Я отказался взять с собой в эту поездку Одетту. Ее вопиющие суждения о Германии, Франции и о войне нестерпимо досаждали бы мне. Я поехал один и познакомился с Штреземанном, Эйнштейном и рядом других людей, которые мне понравились, и я встретил там еще кого-то, кто был куда важнее для меня, — Муру.

В Эден-отеле я застал письмо, написанное ее неразборчивым русским почерком. Она будет на лекции, если сумеет достать билет, — она снова хочет меня видеть.

Она ждала меня, когда публика расходилась после лекции, высокая, с твердым взглядом, в убогом платье, исполненная достоинства, и, увидев ее, я потянулся к ней всем сердцем.

«Это ты!» — сказал я.

«А как же», — отозвалась она.

«Тебе было слышно?»

«Я слышала каждое слово, мой дорогой».

«Нам надо встретиться и поговорить. Помнишь, в последний раз мы вместе вышли после заседания Совета Северного района в Ленинграде, там еще все пели „Интернационал“?»

Но об этом я расскажу позднее. Несмотря на то, что я был связан с Одеттой, назавтра Мура пришла ко мне в номер, а на следующий день она обедала с Гарольдом Николсоном и со мной в Эдене, а после провела со мной долгий вечер, который закончился в ее убогой квартирке. С первой минуты встречи мы были любовниками, словно никогда и не расставались. Для меня она всегда была неодолимо привлекательна, и если только она не величайшая в мире актриса, есть и для нее какая-то неизъяснимая магия во мне.

Мы не давали никаких клятв, не строили никаких планов на будущее, мы просто были вместе все то время, что нам удавалось выкроить, пока я оставался в Берлине. Никто, кроме Николсона, ничего об этом не знал. Это касалось лишь нас двоих.

Но то была крутая перемена, ничто здесь не походило на мир Одетты Кюн. Я вспомнил, что значит быть действительно влюбленным. Стоицизму, с каким я принимал семейную жизнь, что устроил для себя в Лу-Пиду и Париже, пришел конец.

8. Высвобождение и попытка усовестить

В 1928 году я почувствовал, что уже изрядно устал от Одетты; а в 1929-м вновь открыл для себя Муру, но с Одеттой окончательно не порвал и до 1933 года не был явным и признанным любовником Муры. Любовниками мы были, но втайне. Это долгая полоса колебаний и нерешительности, и, хотя все происходило в последние пять лет — я пишу в начале 1935 года, мне, оказывается, почти так же трудно разобраться в мотивах моего поведения на разных этапах наших отношений с Мурой, как в свое время, когда я писал основную «Автобиографию», в колебаниях и поворотах моих чувств, обращенных к Изабелле и Джейн. Совершенно очевидно, что при таких настроениях и в такие полосы я конечно же не был полностью в ладу с самим собой, толком не представлял, что со мной творится, и, вероятно, с той поры и дальше я с самыми лучшими намерениями невольно пытаюсь дать происходящему разумное объяснение. Я не только даю разумное объяснение, но склонен к самооправданию. События, о которых идет речь в этой главе, ближе по времени, и тем самым я менее объективен и беспристрастен.

Я постараюсь изложить по порядку множество важнейших мотивов, которые, как я думаю, порождают все эти колебания. Вероятно, это будет не так скучно и гораздо ясней, чем длинный, запутанный и неизбежно неточный рассказ о моих уходах и возвращениях.

В моей жизни главной движущей силой, главной, но, по-видимому, не всегда самой мощной, был тот мыслительный и плодотворный процесс, который я бы назвал, скажем, мой труд. Он, безусловно, самая надежная моя опора. Обо всем этом я подробно писал в последней части «Опыта автобиографии». Я представил это как труд жизни Стила в «Анатомии бессилия» в 1936 году. Снова рассказывать об этом здесь нет надобности, но следует помнить, что в «Постскриптуме» речь идет не об основной линии моей жизни, но о поддерживающих ее сексуальной, бытовой и личной сторонах.

В 1928 году меня стали одолевать тревога и беспокойство — я думаю, из-за кое-каких изменений в моей гормональной системе, а может быть, из-за того, что смерть Джейн заставила меня острее осознать, что и я смертен; я думал, мое время на исходе, и мне не терпелось продвинуться в работе, в ту пору воплощенной в книгах «Наука жизни», «Труд, богатство и счастье человечества», «Облик грядущего» и в различных менее значительных сопутствующих им статьях, лекциях и т. п. Оттого я не хотел никаких кардинальных перемен в условиях работы. Постоянные переезды из Лу-Пиду в Англию и обратно (Отей я всегда рассматривал всего лишь как перевалочный пункт) были мне на пользу. В моем распоряжении оказывались дни и недели, когда я мог, ни на что не отвлекаясь, пораскинуть умом и писать. Я уже ясно понимал, что люблю Муру, как никогда не любил ни одну женщину, однако полагал, что мы сошлись слишком поздно. Я хотел, чтобы она постоянно была рядом, но никак не чувствовал, что впереди у меня довольно времени и сил, чтобы разрушить теперешнюю мою жизнь и начать все сначала с ней. Я думал, для нее будет лучше, если ей придется найти себе место в жизни, независимое от меня, — по крайней мере, я приписываю себе эту альтруистическую мысль.

В 1929 году Муре было тридцать шесть, она была очень привлекательная, живая, правда, ее темные волосы были тронуты сединой. Я был счастлив тем, что она мне давала, но тогда вовсе не намерен был полностью завладеть ею, что было бы естественно для действительно разумного мужчины. Мне казалось, ей следует хорошо выйти замуж, обзавестись мужем, который будет ей служить и боготворить ее, как она, на мой взгляд, заслуживала. Я питал к ней огромную нежность и тревожился за нее. Она явно была очень бедна, и это причиняло мне боль. Как только я вернулся в Англию, я установил ей небольшую ренту (двести фунтов в год), выдавая любовь за товарищество; я думал, вполне возможно, что мы никогда больше не увидимся, еще я думал, что она из тех беспечных людей, которые с легкостью могут оказаться в крайней нужде; я предполагал в дальнейшем завещать ей некоторую сумму, поддерживал с ней переписку и устроил так, что, когда она вскоре приехала в Англию, мы увиделись. Мы опять были любовниками, но я сказал ей без обиняков, что Одетта будет по-прежнему жить у меня в Лу-Пиду, что мы не должны заводить ребенка и что я не требую от нее верности. Теперь все это мне кажется нелепым педантизмом и душевной грубостью. Я подчинил ее, разумеется, не Одетте, но моей работе и моей позе обдуманного самосохранения. Мне конечно же следовало завести этого ребенка и вместе с Мурой нести ответственность за последствия. Я сказал ей, что рассматриваю наши встречи всего лишь как счастливые случайности, что считаю себя свободным и что она тоже свободна.

«Хорошо, дорогой, — сказала она. — Как тебе угодно. Если мне случится сохранить тебе верность, это уж мое дело».

Она дважды приезжала в Истон-Глиб, в 1929 и 1930 годах, до того как в июле 1930 года я его продал. Весной 1930 года я устроил Одетте каникулы, подарил ей поездку в Египет и Судан — просто чтобы выбросить ее из головы и не угрызаться и без ее ежедневных писем со свободной душой видеться с Мурой в Лондоне. Все с большим доверием я предавался счастью, которое испытывал в обществе Муры. Однако еще не вовсе распрощался с другими своими романами и никак не осмеливался сделать решительный шаг к разрыву с Одеттой.

Теперь все это мне странно и непонятно. Мои мотивы сгруппировались безо всякого смысла и порядка. Поглощенность работой и тревогой из-за досаждавшего мне спора с Ассоциацией авторов; ужас перед крушением привычного порядка; некая скрытая ущербность моей любви к Муре; неуверенность, что такая прелесть, какой мне казалась Мура, может и вправду существовать на свете; подсознательный скептицизм; нежелание признавать некоторую Мурину беспомощность и уклончивость и прежде всего непостижимые гормональные приступы, подавляющие мою волю и энергию, — я кидаю читателю горсти этих предположений и не могу оценить их относительную значимость, как не сможет и он.

В 1931 году я работал уже не так напряженно. В книге «Труд, богатство и счастье человечества» завиделся конец. Однако я по-прежнему чувствовал себя старым и усталым. Я чувствовал, что силы мои убывают. Я приехал в Лондон и обратился к доктору Норману Хейру за советом по поводу кое-каких озадачивающих меня симптомов. Некоторое время он тоже был озадачен, а потом его осенило: «У вас диабет!» Он проконсультировался у лучшего из известных ему специалистов, доктора Робина Лоуренса, работающего в диабетической клинике больницы Королевского колледжа, и мне пришлось привыкать к жизни диабетика.

Поджелудочная железа (недостаток инсулина) становится главным действующим лицом в истории моей жизни. Я подчинился правилам поведения диабетика — прибегать к помощи инсулина мне не было надобности, — и у меня появился такой заряд сил и бодрости, словно я заново родился. Я стал действовать с удвоенной решительностью и твердостью и, уже не поглощенный мрачными мыслями о том, что смертен, лучше видел происходящее. Я склонен думать, что приливом бодрости я обязан не только удалению избыточного сахара из крови, но и тому, что строго следовал предписанию не допускать избытка углеводов. Я стал действовать более осмотрительно и уже не пускал все на самотек. Во всяком случае, к весне 1932 года я стал отдавать себе отчет в отношениях с Одеттой и у меня складывался план, как от нее освободиться.

Но тогда я еще не жаждал ограничить свою жизнь Мурой. Мне по-прежнему нравилось быть ее временным любовником — до тех пор, пока она меня любит. Сейчас трудно вспомнить мои весьма изменчивые чувства к ней между нашим знакомством и 1933 годом. У меня пока не было ощущения, присущего настоящему любовнику, что она принадлежит мне, а я — ей, которое дало бы мне возможность начать освобождаться от Одетты достаточно осмотрительно и с немалой заботой о ней. Я хотел, чтобы она, так сказать, стояла на собственных ногах, не зависела от меня; хотел перестроить свою работу и жизнь, перенеся центр своей деятельности в мою квартиру на Чилтерн-Корт; хотел обходиться без постоянного женского присутствия и чтобы Мура приходила (и уходила), когда ей заблагорассудится. Так все складывалось между 1929 и 1932 годами. Я уже почти перестал притворяться, будто хочу, чтобы Мура была, так сказать, свободна и моя собственная свобода становилась чем дальше, тем все больше понятием сугубо теоретическим, но в наших нерегулярных встречах была какая-то особая простота и прелесть, а в нас обоих нет-нет да обнаруживала себя некая авантюристическая жилка, что удерживало нас от противоборства друг с другом, от необходимости вникать в частности жизни и быть практичными, без чего не обойтись, будь мы женаты, живи под одной крышей или роди ребенка.

Я старался как мог, чтобы Одетта не проведала о существовании Муры. Я хотел расстаться с ней, не посвящая ее в истинное положение дел, не то она непременно оповестила бы о нашем треугольнике всех на свете и все опошлила. В моих еженедельниках этих лет едва ли найдется хоть намек на существование Муры; я опасался любопытных и ревнивых глаз Одетты и по той же причине до минимума сократил нашу с Мурой переписку. Уж не знаю, свидетельствует ли это о том, что я несколько туповат или что я глубоко верил в Муру, но мне и в голову не приходило, будто такое ограничение может вызвать ее гнев. «Франция принадлежит Одетте», — сказал я.

Я надеялся, что мой расклад покажется Муре разумным, и, как ни удивительно, я не ошибся. Благодаря ему наши встречи были особенно пылкими и время, когда мы оказывались вместе, было словно насыщено электричеством, а при расставании, вероятно, ни у меня, ни у нее и в мыслях не было, что, может случиться, мы никогда больше не увидимся. В 1931 году, в Берлине, Муру сбило такси, и у нее на лбу остался глубокий шрам. Она не помянула об этом ни в одном письме. «Зачем бы я стала тебя тревожить?» — сказала она, когда я спросил про шрам.

Но этот шрам был мне укором, и мне становилось все больше не по себе, оттого что я живу на пять-шесть тысяч в год, тогда как Мура живет где попало и носит старые и дешевые вещи. Она, правда, принимала от меня деньги и подарки, но с неохотой. Я думаю, на ее взгляд, это портило всю картину.

Мои еженедельники за 1932 год свидетельствуют, что в моей лондонской жизни ее роль становилась все значительнее. Мы все более открыто появлялись вместе на людях. Мы провели субботу и воскресенье у лорда Бивербрука в Чиркли. Я дал ей ключ от своей квартиры.

Так обстояли мои дела с Одеттой в 1930–1932 годах. Меня все больше возмущало ее поведение; я грозился, что оставлю ее, и отрицал, будто в свое время был от нее без ума, но про Муру не заикался.

Первоначальная поза Одетты — глубоко преданной мне возлюбленной — исчерпала себя и исчезла без следа. Теперь она играла роль блестящей красавицы, у которой богатый любовник, что пляшет под ее дудку, а когда убедилась в моем нежелании исполнять эту новую, навязанную мне роль, стала выходить из себя, устраивать сцены и впадать в уныние. В Париже, где ее светские претензии и затеи были мне невыносимо скучны, я старался проводить как можно меньше времени; а в Лу-Пиду я учил ее играть в бадминтон, чтобы самому побольше двигаться; гулял в одиночестве, ускользал поболтать к Крошке Элизабет (она построила виллу в Мужен), или с Моэмом, или с приятелями Буасвенами и старался совладать с препонами, которые возникали в работе над книгой «Труд, богатство и счастье человечества». К обеду у нас нередко бывали гости, и сами мы тоже обедали и ужинали вне дома, но за столом Одетта была особенно склонна пускать пыль в глаза и устраивать невероятные сцены. Вскоре она выехала из парижской квартиры, обставить которую мне стоило тысячу фунтов. Она ни в чем не преуспела, и у меня создалось впечатление, что, когда я в очередной раз уехал, она с кем-то спуталась, из-за чего Париж потерял для нее свою прелесть, к тому же ей было неловко перед нашими слугами. Так или иначе она внезапно в запале уволила их, и по ее просьбе я отказался от квартиры до того, как истек трехлетний срок аренды.

Когда в августе 1931 года у меня обнаружили диабет, дела приняли новый оборот. Я скрывал от Одетты свою болезнь, пока не оказалось, что не могу вернуться к ней в обещанный срок. Пришлось объяснить, что я прохожу курс лечения и мне понадобится еще несколько недель, и она тотчас прикатила в Лондон. Это было существенное нарушение нашего договора, но она всегда хотела приехать в Лондон; она нашла, что англичане — хорошие, доверчивые слушатели, а у англичанок тихие голоса и их без труда можно переговорить. И вот тут-то наконец мне представился удобный случай.

Она драматизировала положение. Ее богатому и знаменитому любовнику предстоит стать инвалидом, и она приедет в Лондон, пройдет обучение в больнице и будет за ним ухаживать, посвятит ему, беспомощному, остаток жизни. Результатом будет брак — брак с послеполуденными и вечерними выездами и поистине блестящими светскими раутами. То была прекрасная мечта. Она написала Эмбер и рассказала ей о романтическом сюрпризе, который мне подготовила, а также Норману Хейру, который обедал с нами в Париже. Ей требовались адреса гостиниц и прочая информация. Эмбер немедля предупредила меня по телефону, а я в свою очередь позвонил Норману Хейру, догадываясь, что он тоже осведомлен о ее налете, и склонил его к предательству, за которое он потом был наказан потоком оскорбительных писем. Эмбер же осталась вне подозрений. Должным образом оценив действия Одетты, я в последнюю минуту попытался ее остановить.

«Черт тебя подери! Во всяком случае держись подальше от Лондона!» — сказал я ей по телефону, пренебрегая ролью хворого Тристана в ожидании Изольды.

Я не желал видеть ее в своей квартире, лишь однажды позвал на обед, которым из вежливости угощал одних моих знакомых, побывавших у нас там, и без обиняков объяснил ей, что, чем скорее она возвратится во Францию, тем лучше.

Но она храбро держалась своего представления о происходящем. Она прошла курс обучения по уходу за больным, страдающим диабетом, в клинике Королевского колледжа, хотя Лоуренс и все подряд говорили ей, что я вполне способен позаботиться о себе сам. Был август, каникулы; почти никого из тех, с кем она познакомилась во Франции, в городе не было, и через неделю мне удалось вернуть ее восвояси. Я склонил ее уехать, пообещав присоединиться к ней позднее; мне предстояла огромная работа с гранками «Труда, богатства и счастья человечества», за которую невозможно было браться в августовском Лондоне, тем самым в конце августа я тоже уехал в Лу-Пиду и несколько недель провел там с ней, работал, играл в бадминтон с художником Джоном Уэллсом и с Буасвенами{244}, и обсуждал положение, в котором оказался.

Я всегда знал, что в Лондоне Одетта будет не к месту, но, пока не увидел (и не услышал) ее на фоне Лондона, и представить не мог, что стану ее так стыдиться. Она была достаточно сварлива, шумна, агрессивна и разодета даже для Парижа, а в неброской приглушенности Лондона оказалась уж вовсе нестерпима. Среди пламенеющего прованского ландшафта, особенно дома, в Лу-Бастидоне или Лу-Пиду, где она носилась по парку, бранила садовника, бранила слуг, бранила рабочих, сплетничала с соседями, присматривала за послушными собаками, которых сочла необходимым завести, вела дом так, что в нем все блестело, ездила в Ниццу, куда я ее возил, чтобы угостить и дать радостную возможность походить по магазинам, отправлялась со мной на далекие прогулки, и вообще пребывала по преимуществу на воздухе, — она была другим человеком, совсем не похожим на тщеславную и настырную городскую Одетту.

И сам я тоже, вероятно, был там другим. У меня выработалась привычка заниматься с ней любовью именно там; у нас были общие интересы: мой утес, где рос падуб, и полевые цветы, и ирисы, наш новый розарий, агавы, апельсиновые деревья, постоянные усовершенствования в доме, и была у нас некая традиция, сохранившаяся от первого успешного года в Лу-Бастидоне, к которой можно было вернуться (см. «Мир Уильяма Клиссольда»).

И еще одно позволяло нам ладить в Лу-Пиду — я был ее единственным слушателем и зрителем. Соответственно она старалась выставить себя передо мной в выгодном свете и уже начинала понимать, с чем я способен мириться. Но стоило появиться другим лицам — и ее преданность мне уступала место другой роли, которая почти всегда вызывала у меня резкий протест. После того как временные пришельцы отбывали, она пыталась оправдать свое поведение либо дулась и избегала меня. Она была страшно уязвлена поражением, которое потерпела в Лондоне, но у нее хватило ума попытаться сохранить лицо. Я вернулся в Лондон перед своим днем рождения в сентябре, так как, изменив своему обычному пренебрежению к празднованию годовщин, хотел, как и два предыдущих, провести его с Мурой, а потом, в конце месяца, отплыл в Америку, чтобы увидеть «Труд, богатство и счастье человечества» глазами прессы и попробовать оценить, что значит для Америки спад тех лет. Англия как раз отказывалась от золотого стандарта, и, с точки зрения экономики, это было чрезвычайно волнующее время. Пока я был в Америке, Одетта вывезла мебель из парижской квартиры и поместила ее на ферме, примыкавшей к Лу-Пиду, которую я купил у четы Голетто. Тогда у меня и в мыслях не было продавать дом. После того как Одетта покончила с этими делами, ее охватило беспокойство, и она отправилась в поездку по Марокко.

В конце ноября (1931 г.) я на итальянском судне вернулся в Канны, силы мои прибывали, и я был полон рабочих планов. До конца 1932 года я написал, как мне кажется, три хорошие книги: «Облик грядущего», «Самовластье мистера Парэма» и «Бэлпингтон Блэпский» и еще много всякого другого. В мае 1932 года я поехал в Мадрид, чтобы прочесть публичную лекцию и посмотреть, что там за новое правительство. Брать с собой Одетту я не собирался, но потом смилостивился, отправил ей телеграмму, и она на автомобиле, с шофером, приехала в Барселону. Оттуда мы отлично проехались по Испании — наши последние совместные каникулы. Мы ссорились, но не ожесточенно, — теперь она уже не настолько меня интересовала, чтобы я стал ей возражать, и у нее уже зарождалось подозрение, что она теряет власть надо мной. Мы вернулись через Мадрид и обедали с Бибеско{245} (князь Бибеско был румынским послом, а его женой была Элизабет Асквит{246}), и тут Одетта опять нарушила правила приличия: пришла в возбуждение, расшумелась, высказывалась так чудовищно, что гувернантка вдруг встала и вместе с дочерью Элизабет удалилась из комнаты.

«Возможно, это в последний раз ты навлекаешь на меня такой позор», — сказал я и из Барселоны отослал ее домой поездом, а сам, без шофера, поехал в автомобиле.

Мы пытались найти какой-то modus vivendi. Она все время твердила о непомерной любви ко мне, и, наверно, так и чувствовала, на самом же деле в ней говорил инстинкт собственника, привыкшего выставлять себя напоказ, в сочетании с необоримой физической страстью. Она никогда меня не оставит, скорей умрет, и так далее в том же духе. Она наложит на себя руки. С возрастающей неловкостью я мирился с тем, что стал предметом пересудов, но ясно дал ей понять, что в мои английский и американский миры ей ходу нет, и я буду вести себя там как мне угодно; что вне Лу-Пиду она ничего для меня не значит; и что к тому же я все равно могу от нее уйти (ведь мне шестьдесят пять, а она на двадцать лет моложе), лучше ей вообще обзавестись другими интересами в жизни. Часть времени она всегда будет предоставлена самой себе, на этот счет может не сомневаться, а вскоре я умру и она вовсе останется одна.

Я рекомендовал ей взяться за ее монастырский роман и развивать и использовать свою склонность к описательным и критическим статьям, но она и слушать об этом не хотела. Католицизм посеял в ней идею богоугодных дел как достойном занятии для благородной женщины; пребывание в Алжире научило ее, что, чем дальше от цивилизации окажется цивилизованная женщина, тем интереснее она станет; и потому она задумала пройти в Швейцарии курс обучения на сестру милосердия, с тем чтобы в будущем, весьма отдаленном будущем, о котором она распространялась все больше, отправиться с филантропической миссией в самую глубь Африки. С тех самых пор она и играет в этот курс обучения и с важностью повествует о своих походах в различные учреждения по делам колоний. Теперь, по-моему, ее устремления переместились в Южную Америку. Как бы долго она ни прожила, она так до самой смерти и не закончит курс обучения и так и не осуществит свой филантропический замысел. Однако я горячо поддержал эти ее идеи; в июле она водворилась в Женеве, а я с огромным облегчением вернулся в Лондон. Июль и большую часть августа я провел в Англии, потом вернулся в Женеву, подхватил ее там в конце августа и повез через Col de Galibier[50] в Грас (к стыду Мориса Голетто, на этом перевале вода в моторе моего автомобиля закипела и нам пришлось засыпать в радиатор снег), а в сентябре доставил в Экс, откуда она поехала в Женеву и прожила там почти до конца ноября.

В конце ноября 1932 года я приехал в Лу-Пиду и оставался там до 4 марта 1933 года. То была моя последняя зима в этом доме. Одетте не нравились дисциплины, которым ее обучали в больнице, к тому же она размышляла о наших отношениях и начинала понимать, что нити, которые привязывают меня к ней, медленно ослабевают. Она посмотрела даты моих приездов и отъездов, и оказалось, с каждой зимой я приезжал все позже и уезжал все раньше, но ее это не насторожило, лишь послужило поводом для недовольства. Она чувствовала, что власть надо мной ускользает у нее из рук, и не могла понять, что виноват в этом кто угодно, только не я. Я стал иначе вести себя по отношению к ней. Стал избегать всяких нежностей, особенно на людях, и отказывался ссориться с ней. Интуиция подсказывала ей, что нельзя верить любовнику, который становится обходителен. В прошлом она так меня однажды довела — и похвалялась этим среди прочего, — что я ее ударил. Что же я затеял? Кроме того, она теперь так хотела в Лондон, что это становилось навязчивой идеей. Она сочинила легенду, будто после смерти Джейн я хотел на ней жениться, а она великодушно предоставила мне свободу.

Я поразмыслил над этим ее голодом по Лондону.

«Несправедливо не допускать тебя в Лондон, — сказал я. — Но мой Лондон будет для тебя недоступен. Если ты приедешь в Лондон, ты будешь там сама по себе, без меня, встречаться мы не будем, в мою квартиру тебе путь заказан. У тебя будут свои друзья, у меня — свои. И предупреждаю тебя: возможно, это будет конец нашим отношениям».

«Но ведь зимы тебе придется проводить здесь».

«Даже и это не обязательно».

«Я приеду в Лондон».

Я дал ей пожизненный узуфрукт на Лу-Пиду, а мои подарки и акты, в которых я предоставлял ей право распоряжаться различным имуществом, гарантировали ей от восьмисот до тысячи фунтов в год, тем самым я мог покинуть ее, не мучаясь угрызениями совести. Это значило бы, что я отошел от нее, но никоим образом не бросил на произвол судьбы. И теперь, страшась, что я все дальше отхожу от нее, она сделалась проницательно ревнива. Она чувствовала, что я сравниваю ее со своими английскими приятельницами, что она весь день у меня на глазах и предстает передо мной в невыгодном свете, тогда как те, с кем я встречаюсь в обществе, готовятся к встрече. В Лондоне у меня, должно быть, есть любовница или любовницы и тем самым под нее ведется подкоп. Но кто она, эта женщина? Одетта тщетно мечтала о яде и пистолетах и жаждала написать потрясающее письмо, серию писем, всем подряд, в том числе одной или нескольким неведомым личностям, об этих самых личностях. Я всегда подозревал, что она роется в моей корреспонденции, и, хотя я никогда не делал вид, будто храню ей верность вне Франции, она вечно допытывала всех приезжих из Англии, кто попадался ей на глаза, о моих передвижениях и встречах.

В Лондоне было несколько интересных женщин, с которыми меня связывали тесные дружеские отношения. Не всякой женщине по вкусу, когда домогаются, чтобы она занималась любовью, но большинству женщин нравится, когда мужчина так себя ведет, будто в любую минуту готов стать ее любовником. Тут поцелуи и нежности, заигрывания и полные сожалений отступления, секреты и полупризнания. Это дружба, которая может быть достаточно искренней, и неискренний флирт, который обходит острые углы, опасаясь стать искренним. Многие годы у меня были особенно близкие отношения такого рода с Кристабел Макларен, теперь леди Эберконвэй. Мы познакомились, когда она была блистательной молодой хозяйкой дома, в царствование Элизабет фон Арним, и еще до того, как я впервые взглянул на Муру; мы беседовали, и беседа шла весело; мы понравились друг другу, чувство это окрепло, но иногда на годы иссякало. Мы были настороже, стараясь не дать волю ревности, и оттого, — видя, что оба мы не отличаемся особой добродетелью, — не кинулись в объятия друг друга. Она слишком вросла в свой мир — куда входили семья, дети, положение в обществе, — чтобы когда-либо стать моей в подлинном смысле этого слова, а обычный адюльтер нас не привлекал. И для нее, и для меня это было бы и слишком много, и недостаточно. Мы с полной откровенностью рассказывали друг другу о том, что нас тревожило, и находили, что время от времени видеть происходящее глазами близкого по духу человека весьма полезно. Мы пишем друг другу весело и раскованно. То, что мы никогда не были любовниками, мы называем нашей «позорной тайной». Почти никто из наших близких и не подозревает о ней.

И вот однажды, когда я поехал в Грас, Одетта, одолеваемая подозрениями, заглянула в мою почту и наткнулась на конверт с короной; не в силах устоять, она его вскрыла и увидела письмо, которое начиналось обращением «Милый», и разговор в нем шел о том, почему у каждого из нас, людей, заслуживающих всяческого поощрения, жизненный путь отнюдь не усеян розами. Прочитав это, Одетта взорвалась, что послужило мне поводом, в котором я нуждался, чтобы порвать с ней, не втягивая Муру в шумную публичную ссору. Последовали чудовищные сцены. Одетта грозилась, что сделает копии этого возмутительного письма, опубликует его для сведения всего света, пошлет Макларену. Я прекрасно понимал, что ничего она не может опубликовать и ничего не сделает такого, о чем Макларенам стоило бы затевать друг с другом разговор. Я слушал ее спокойно, отчего она только больше негодовала, — для меня все было решено, казалось, решено окончательно.

«Раз ты вскрываешь мои письма, — сказал я, — мне здесь больше делать нечего».

И давнее намерение порвать с ней, которое я все откладывал и откладывал, высказанное вслух, упало между нами как опускная решетка.

Только диву даешься, как молниеносно могут наконец порваться износившиеся узы. Я уехал обратно в Англию, а потом вернулся в Лу-Пиду, чтобы запаковать мои личные, самые дорогие для меня вещи. Одетта видела, как я уезжаю и приезжаю, и не могла поверить, что я действительно ухожу. В конце мая я попрощался с ней в последний раз, и мне ясно было, что она думает, будто это просто еще одна ссора в бесконечной чреде наших ссор и что я конечно же вернусь — не столько к ней, сколько к нашей жизни в Лу-Пиду. О своем отъезде из Лу-Пиду я рассказывал в «Автобиографии». Я проехал через всю Италию в Рагузу, там мне предстояло председательствовать на конгрессе ПЕН-клуба. Оттуда я поездом отправился в Зальцбург, где меня должна была встретить Мура.

Одетта устремилась в Лондон. Она настаивала на своем приезде, так что я оплатил месяц ее пребывания в отеле Беркли и предоставил ей полную свободу — пускай по своему усмотрению видится с друзьями, принимает их и осматривает Лондон. Это был своего рода прощальный подарок, который со свойственной ей неблагодарностью она восприняла не как дар, но как свое право. Когда я вернулся из Австрии, ее требования по-прежнему выходили за рамки нашей договоренности.

Некоторых ее друзей я не знал — то были журналисты, директора издательств и т. п., или друзья двух ее английских зятьев, или случайные знакомые, которых она подцепила в Египте и Северной Америке, а еще были люди, которым я ее представил, вроде леди Ронда{247} и ее свиты или сэра Сент-Джона Эрвина{248} и его жены, игравшие не слишком значительную роль в моей жизни.

Как-то раз я повел ее обедать в ресторан Зоологического сада, чтобы обсудить кое-какие детали наших договоренностей о будущем. Это было не столько обсуждение, сколько монолог, прерываемый моими замечаниями, которых она будто и не слышала. Она объясняла наши отношения, как они видятся ей, говорила о книге, которую пишет, «Я открываю для себя англичан», распространялась о своем невероятном «успехе» в Лондоне, о новых друзьях, которых приобрела, о задуманной ею филантропической экспедиции, — она предполагала повезти в Центральную Африку автомобиль с лекарствами и т. п. При содействии моего друга сэра Джеймса Кэрри{249} она добилась, что в Министерстве по делам колоний к ее фантазии отнеслись вполне серьезно. Она эффектно подала себя там как особу, у которой есть возможность снарядить такую миссию. Я не стал говорить, что ее утверждения и надежды, на мой взгляд, далеки от реальности. Чем больше она воображала себя блестящей и значительной писательницей, обозревателем и исследователем с филантропической жилкой, тем лучше было для нас обоих. Примириться с тем, что я для нее потерян, она не могла. Слишком она старалась развернуть перед моим ошеломленным взором эту призванную ее защитить легенду. Тон нашей встречи в целом был вполне дружелюбный, и, когда я надлежащим образом доставил ее в Беркли, она, с внезапно вспыхнувшей страстью, пригласила меня подняться к ней в номер. Но к ней в номер я не пошел.

Однако ничто не стояло на месте. Одетта возвратилась во Францию и вновь стала практиковаться в Швейцарской больнице. Некоторое время она продолжала мне писать, повествуя обо всем, что было интересного в ее жизни, включая историю о том, как она соблазнила одного из служащих больницы, у которого, вроде того парижского доктора, было, кажется, лестное для него сходство со мной. Она рисовала довольно переменчивый, противоречивый автопортрет блестящей и предприимчивой чаровницы. Ее все еще озадачивала моя неспособность взять в толк, что я в ней потерял. Но постепенно тон писем менялся, в них стала проступать горькая потаенная обида из-за того, что я устранился от ее личной драмы.

Она взбудораженно прочесывала Лондон, где постоянно слышала обо мне, но никогда меня не видела и где я был не только невидим, но по отношению к ней и глух и слеп.

Я не обращал на нее внимания. Я занимался своими собственными делами и, к ее досаде, вовсе не принимал ее в расчет, чего нельзя было сказать о ней. У нее была потребность орать на меня, бросать в меня камни, позорить меня, разоблачать, донимать и ранить; более того, устраивать сцены и встречаться со мной лицом к лицу. Она выдумала историю, будто я оставил ей узуфрукт на невероятно дорогой дом, который ей приходится содержать на собственные деньги (которые, как она забыла объяснить, дал ей я). По ее словам, выходило так, будто я несправедливо с ней обошелся, и в конце концов она сама в это поверила и вынудила моих наиболее доверчивых друзей написать мне протестующие письма. Разные коварные особы, например леди Ронда, владелица «Тайм энд Тайд», встали на защиту обманутой женщины, с которой так дурно обошлись. В это были вовлечены Этти Рут, Иден Поле, Стелла Кобден-Сандерсон, художник-портретист Джон Уэллс. С разной степенью учтивости, как того заслуживал каждый из них, я всем им порекомендовал не вмешиваться не в свое дело. Требования Одетты сверх всякой меры возмутили моего милого поверенного в Грасе, Жюля Рейно, он доподлинно знал наши отношения и написал мне, умоляя не давать ей возможности получать еще больше денег и никак ее не поощрять. Ей недостает элементарной честности, и, чем больше я буду с ней считаться, тем упорнее она будет добиваться своего.

У Одетты было несколько сот писем от меня — главным образом интимных и в основном неприличных, какими и должно быть большинству любовно-сексуальных писем, — и именно эти письма она грозилась продать. Я разрешил ей их продать и заверил ее, что нисколько их не стыжусь, стыжусь разве только одного, что посылал любовные письма не кому-нибудь, а ей.

Она стала поговаривать о том, что напишет книгу, которая раскроет самые сокровенные глубины моей натуры. Я посоветовал ей поторопиться, так как работаю над своей «Автобиографией» и не собираюсь молчать об интимных проявлениях моей натуры. Ею двигала странная жажда шантажировать, она и помыслить не могла, что мне совершенно безразлично, кому станет известно, что я с ней спал, или какие подробности наших ласк она пожелает довести до общего сведения. Если ей хочется описать, что делала она и что делали с ней, мне только и остается, что пожать плечами. Я ничуть этого не стыжусь. Не мне об этом рассказывать, но если дама настаивает…

Вскоре леди Ронда опубликовала в «Тайм энд Тайд» серию ее статей «Герберт Уэллс — жонглер». Очень были глупые статьи. Возможно, редактору пришлось вычеркнуть из них пикантные подробности касательно личности того, о ком шла речь. Потом, я полагаю, они были распространены — с восстановленными пикантностями — среди разных мелких издателей, но и Лейну и Кейпу уже приходилось платить за прежнюю клевету Одетты, и потому предложение никого не привлекло, и эти пикантности лишь доставили тайную радость леди Ронде и ее друзьям-приятелям, и еще несколько издательских рецензентов обратили внимание на их веселую откровенность.

В последний раз мы встретились с Одеттой в Лондоне в Куинз-ресторан на Слоун-сквер. Мы с ней обедали, и она излагала свой взгляд на положение дел, будто читала хорошо обдуманное заявление. Она не прервала свою речь ни на миг, не дала мне вымолвить ни слова.

Она назвала условия, при которых не станет продавать письма, но мне было совершенно все равно, кто завладеет этими клочками постельных принадлежностей, этими свидетельствами здоровой потребности организма. Я равно не склонен был выкупать ее чудовищную книгу. «Весь Лондон» станет потешаться надо мной, когда она будет опубликована, утверждала Одетта. Я сказал, что готов рискнуть.

«А ты делай, что задумала. И постарайся получить у издателя деньги вперед, а уж потом и я получу с него компенсацию за причиненный мне ущерб, а также, моя милая, с доверенного твоему попечению и завещанного тебе имущества. Неужели ты не видишь, что я совсем не хочу обижать тебя, но ты упорно на это напрашиваешься, и неужели не видишь, что тебе не уйти от наказания?»

Она пыталась заключить со мной сделку — чтобы я оставил ей Лу-Пиду на прежних условиях и еще выплачивал ей ежегодную ренту.

«Хватит с тебя, — сказал я. — Ты можешь забавно писать. И если пожелаешь, могла бы зарабатывать еще тысячу в год. В конце концов так и будет. Я ушел от тебя, и это лучшее, что я для тебя сделал. Когда и ярость и разочарование останутся позади, ты поймешь, хотя никогда в этом не признаешься, что я обошелся с тобой по справедливости».

Потом она вдруг встала и кинулась наверх, в дамскую комнату, где ее отчаянно стошнило. Вскоре она вернулась как ни в чем не бывало, освеженная и бодрая. Ее способность мгновенно физически восстанавливаться всегда меня поражала. Я отвез ее на такси в ее временное жилище на Тайт-стрит, и в автомобиле это несчастное существо, в котором переплелись страсть, жадность, всевозможные желания, кинулось на меня с поцелуями и стало звать к себе.

«Милая моя, ты будто ребенок, — сказал я. — Ты и вправду ребенок, несносный ребенок. Не можешь понять, что, когда что-то рвешь, оно порвано, а когда убиваешь, оно мертво».

В следующий раз я услышал ее голос как-то осенью 1934 года. Около двух часов ночи меня разбудил телефонный звонок, и, сняв трубку, я услышал ее голос:

«Мне не спится, Пидукаки, не спится мне. Я слишком взволнована, и мне не спится. Ты мою книгу видел? (Речь шла о книге „Я открываю для себя англичан“.) Она пользуется бешеным успехом. В Лондоне она у всех на устах. Я была на одном приеме, на грандиозном приеме, десятки столиков, и там были мистер Ллойд Джордж и мистер Болдуин{250}».

«Я рад, что ты хорошо проводишь время, дорогая. Это замечательно. Продолжай в том же духе».

«Почему ты так дурно со мной обходишься, Пидукаки? Я говорила о тебе. Говорила блестяще… весь вечер».

«Ну что ж», — сказал я.

«Но я говорила о тебе бог знает что… бог знает что. Все слушали меня затаив дыхание. О тебе и о твоей Муре. Знаешь, я придумала для нее имя. Его узнает весь Лондон. До чего ж смешное имя. Над тобой будет хохотать весь Лондон. Я зову ее не Будберг, а Шлюхберг, баронесса Шлюхберг, я…»

Я положил трубку, поразмышлял о том, что есть в Одетте какая-то забавная безответственность, уверил себя, что сделал для нее все, что мог, полностью себя оправдал на ее счет, повернулся на другой бок и мирно уснул.

Потом некоторое время наши отношения были намеренно непрямые. Я слышал о ней от разных общих друзей, а Жюль Рейно из Граса постоянно пишет мне об ее противоречивых намерениях относительно моего дома. Давным-давно я стал выплачивать тысячу франков в месяц ее сестре Мэгги, отважной вдовушке с тремя детьми, живущей в Париже. Я не видел причин наказывать Мэгги из-за того, что порвал с Одеттой, и потому она получает деньги, и мы переписываемся по сей день. Мэгги питает ко мне на удивленье теплые чувства и потому время от времени шлет мне письма, в которых рассказывает об успехах детей и поносит сестру, у которой хватило глупости меня отпустить. (Но справедливости ради должен заметить, что все обстояло совсем не так просто.)

Зимой 1934/35 года я самолетом отправился с Мурой в Палермо, чтобы отдохнуть там три недели, но в Марселе мы узнали, что на аэродроме в Остии наводнение, а так как мы оба слишком устали и долгое путешествие по железной дороге нам было не по силам, мы остановились на Ривьере. Мы жили в Ментоне и в Ницце; неделю гостили у Сомерсета Моэма на его «Вилле Мореск» на мысе Ферра и у Крошки Элизабет в ее доме в Мужен-Сарту. В один из дней, с видом еще более страдальческим, чем обыкновенно, Моэм пробормотал мне:

«Я получил письмо от Одетты».

«Пакость?»

«Да… именно».

«У меня их сотни. Надеюсь, вас это не слишком заботит. Я не представляю, как положить этому конец».

«Я напишу ей, что именно я о ней думаю».

«И потом весь день будете не в себе. И едва отправите письмо, тотчас захотите его переписать. Самый лучший и самый простой путь дать ей понять, что именно вы о ней думаете, — молчание».

Но он в конце концов написал ей короткое, исполненное достоинства письмо, и если она потом и писала ему, мне об этом неизвестно. Когда подобную же «пакость» получила Элизабет, она на письмо просто не ответила.

Итак, уход Одетты из моей жизни сопровождается прощальными слабеющими залпами. Чем дальше, тем все больше она видится мне неким странным существом, обуреваемым страстью защититься от всех и вся. Время от времени она пишет мне о моем коте или моих ласточках, и соловьях, и лягушках, и розах, и жуках-светляках, обитающих в Лу-Пиду. Что и говорить, жаль терять все это очарование, но на свете есть и множество иных услад. Мне думается, она пишет обо всем этом, чтобы возбудить во мне сожаление и ревность. В ее письмах то вспышки безмерной любви, то чудовищная брань. Я редко сержусь на нее, но и не испытываю никакой любви. По ее милости у меня бывали пренеприятные минуты, но никогда она не причинила мне никакого вреда, о котором стоило бы говорить, и в лучшем своем виде она была поразительно искрометна и занятна. Если ее хороший, практический, ограниченный «латинский» ум был направлен на мою рукопись или гранки, она могла не столько покритиковать меня, сколько предостеречь, что то или иное высказывание может быть неправильно истолковано, а это часто было мне чрезвычайно важно. Она посоветовала мне заострить и сжать многие мои умозаключения. Ум Одетты обладал несколькими драгоценными свойствами. Люби я ее больше или будь у меня более глубокий, более всеобъемлющий ум, я, вероятно, сделал бы для нее куда больше и обошелся бы с ней куда лучше. Но где уж мне.

Что-то есть отвратительное в ее тщеславной самовлюбленности, что мешает длительной близости с ней. С Одеттой невозможно ладить, никак невозможно. Ей невозможно помочь, разве что на ее собственных нелепых условиях. Даже когда она в здравом уме, она не видит никого, кроме самой себя, эдакая лавина самоуверенности, притворства и напористости, и рано или поздно над головой самого верного из ее союзников разражается буря. Requiescat in pace[51].

9. Мура — широкая душа

Мне думается, со времени моей крайне примитивной, детской, чувственной и безотчетной страсти к Эмбер и до смерти моей жены в 1927 году я ни разу, за исключением каких-то мимолетностей, не был по-настоящему влюблен. Я неизменно и безусловно любил и доверял Джейн. А другие романы занимали в моей жизни примерно то же место, что в жизни многих деловых мужчин занимает рыбная ловля или гольф. Все они служили дополнением к моим общественно-политическим интересам и литературной деятельности. Они были сплетены с моим пристрастием к перемене обстановки и с необходимостью вести мой дом за границей — и благодаря им я был бодр, энергичен и избавлен от однообразия. Во время нашей связи с Ребеккой я всегда был на пороге влюбленности в нее, как и она часто бывала на самом пороге влюбленности в меня, и я изо всех сил старался эмоционально соответствовать неистовым ласкам Одетты. После разрыва с Ребеккой я, как уже рассказано выше, сделал попытку всерьез приспособиться к Одетте и продолжать свою работу, но начиная с 1920 года в моем воображении присутствовала иная личность, то далекая, то близкая и наконец оказавшаяся совсем рядом. Ее я любил естественно и неотвратимо, и, несмотря на все ее недостатки и связанные с ней волнения, о которых речь впереди, она полнее кого бы то ни было удовлетворила мою тягу к подлинной плотской близости. Я еще и сейчас до такой степени «принадлежу» ей, что не могу оторваться от нее. Я до сих пор ее люблю.

В моем убеждении, что Мура неимоверно обаятельна, мне думается, нет и намека на самообман. Очень и очень многие любят и обожают ее, восхищаются ею и жаждут доставить ей удовольствие и служить ей. И однако довольно трудно определить, какие такие свойства составляют ее особость. Она, безусловно, неопрятна, лоб ее изборожден тревожными морщинами, нос сломан; ей сорок три года (1934 г.), в темных волосах седые пряди; она слегка склонна к полноте; очень быстро ест, заглатывая огромные куски; пьет много водки и бренди, что по ней совсем не заметно, и у нее грубоватый, негромкий, глухой голос, вероятно, оттого, что она заядлая курильщица. Обычно в руках у нее черная, видавшая виды сумка, которая редко застегнута как положено. Руки прелестной формы, всегда без перчаток и часто весьма сомнительной чистоты. Однако почти всякий раз, как я видел ее рядом с другими женщинами, она определенно, причем не только на мой взгляд, оказывалась и привлекательнее, и интереснее всех остальных. Женщины влюблялись в нее с первого взгляда, а мужчины спрашивали о ней и говорили о ней, делая вид, будто не так уж она их и заинтересовала.

Мне думается, людей прежде всего очаровывает известная вальяжность, изящная посадка головы и спокойная уверенность осанки. Ее волосы особенно красивы над высоким лбом и спускаются на затылок широкой нерукотворной волной. Карие глаза всегда смотрят твердо и спокойно, татарские скулы придают лицу выражение дружелюбной безмятежности, даже когда она поистине дурно настроена, и сама небрежность ее платья подчеркивает ее силу, дородность и статность фигуры. Любое декольте обнаруживает свежую и чистую кожу. У нас обоих кожа на редкость гладкая и чистая. В каких бы обстоятельствах Мура ни оказалась — а я видел ее в весьма непростых обстоятельствах, — она никогда не теряла самообладания.

Я пытался запечатлеть на пленке хоть что-то от ее внешней прелести, но фотоаппарату это не давалось. Ни к кому из тех, кого я знал, не считая моей невестки Марджори, он не был так враждебен. На фотографии от Муры мало что остается; лишь моментальный снимок в полный рост дает хоть какое-то представление о ее замечательной осанке и еще один, в полупрофиль, — о загадочной детской прелести пребывающего в покое лица. Обычно же на фотографии чистое уродство: лицо дикарки с маленьким, приплюснутым, сломанным в детстве носом и раздутыми ноздрями. Она невероятно походит на портреты своего предка Петра Великого. Однажды я заказал ее портрет художнику Роджеру Фраю в надежде, что он сумеет уловить ту Мурость, что делает Муру Мурой. Он взялся за дело с жаром; по его словам, у него никогда еще не было такой очаровательной модели; и он написал портрет непривлекательной женщины, которая с неудовольствием вглядывается в свое будущее. Ей скучно было позировать, и только это ее настроение он и передал. Я поспешно отдал портрет одной из ее приятельниц, та повесила его в столовой, но, промучившись несколько дней, выставила на чердак, лицом к стене.

Мы оказались с ней на одном званом обеде в Петербурге в 1914 году — она об этом помнит, а я нет, — но познакомился я с ней и обратил на нее внимание в квартире Горького в Петербурге в 1920 году Она была в старом плаще цвета хаки, какие носили в британской армии, и в черном поношенном платье, ее единственный, как оказалось, головной убор представлял собою, я думаю, не что иное, как черный скрученный чулок, и, однако, она была великолепна. Она засунула руки в карманы плаща и, похоже, не просто бросала вызов миру, но была готова командовать им. Ей было тогда двадцать семь; представление о жизни она получила в дипломатическом мире Петербурга и Берлина; с одним мужем, Энгельгардтом, она разошлась; с ее вторым мужем, Бенкендорфом, зверски расправился эстонский крестьянин; у нее был потрясающий роман с Брюсом Локкартом, о котором он подробно рассказал в книгах «Мемуары британского агента» и «Уход от славы»; она попыталась сбежать в Таллин, чтобы соединиться там со своими детьми, просидела полгода в тюрьме и была приговорена к расстрелу. Но ее освободили. Теперь она была моей официальной переводчицей. И она предстала передо мной любезной, несломленной и достойной обожания. Я влюбился в нее, стал за ней ухаживать и однажды умолил ее, и она бесшумно проскользнула через набитые людьми горьковские апартаменты и оказалась в моих объятиях. Я верил, что она меня любит, верил всему, что она мне говорила. Ни одна женщина никогда так на меня не действовала.

Одинаково трудно сказать что-либо определенное и об ее уме, и о нравственных устоях, хотя я стараюсь изо всех сил. Я поймал ее на мелком вранье и на уменье довольно долго утаивать правду. И то и другое, мне кажется, часто никак не мотивировано. Она обманывает непреднамеренно. Просто такая у нее манера — небрежно обращаться с фактами. Она хочет, чтобы к ней хорошо относились. В каждом случае и для каждого человека у нее своя роль, но ей недостает последовательности; во многих отношениях она еще точно подросток, одаренный богатым воображением. Она так же верит тому, что говорит; и недоверие возмущает ее, очень возмущает. Я же теперь не верю ни единому ее слову, пока не найду солидных подтверждений. Она лжет, а еще невольно себе потакает. Я понял это лишь в последние год-два. Она может выпить невесть сколько водки, бренди и шампанского, и на ней это никак не скажется. На днях мы обедали у Мелчетов, и лорд Моттистон{251}, заметив, что ее бокал снова и снова наполняется, заявил, что не может уступить первенство женщине, и стал, как и она, осушать бокал за бокалом — в конце концов он превратился в болтливого зануду с хриплым голосом, тогда как Мура своим обычным голосом как ни в чем не бывало беседовала с дамами. Сколько бы она ни выпила, ее манеры, осанка, цвет лица остаются неизменными, и, только присмотревшись к ней и поразмыслив, я понял, что алкоголь делает ее чуть менее самокритичной и дает ей видимость уверенности в себе. Алкоголь просто слегка расковывает ее. Освобождает от застенчивости и последовательности и больше ни в чем себя не обнаруживает. У нее появляется ощущение, что с ней все обстоит нормально и не о чем беспокоиться. И она не беспокоится.

Ум у нее не выдающийся и не оригинальный, но очень живой, широкий и проницательно острый. Гибкий ум, не стальной. Она мыслит чисто по-русски — пространно, извилисто и с той философической претенциозностью, что присуща речи русских, которые всегда идут к заранее известному им заключению окольными путями. Я говорю, что она мыслит чисто по-русски, потому что, как я подозреваю, в самой структуре русского языка и в традиции русской литературы есть известная вялость, которая и сообщается тем, кто изъясняется по-русски. Мура — личность развитая, у которой мышление не научное, а литературно-критическое. В русском характере, кажется, весьма существенную роль играет детский романтизм и намеренное, высоко ценимое своеволие. Естественно, что Мура не приемлет рассказы Чехова о России и «Тщету» Джерарди{252}, ведь первые — критика ее склада ума, а последний — карикатура на него. У Одетты было куда больше ясности в мыслях и проницательности, правда, в пределах латинского воспитания. У Джейн, Эмбер и моей невестки Марджори ум куда упорядоченней, и любое их утверждение и толкование куда осознанней, чем у Муры. В образовании Джейн, Эмбер, Марджори и моей дочери определенное место занимала наука, и они мыслят на английский манер. Необходимость управлять собой у них в крови. У Муры этого и в помине нет. Такого порывистого существа я в жизни не видел. Однако ей присуща и удивительная мудрость. Она может вдруг пролить свет на какой-нибудь вопрос, точно солнечный луч, прорвавшийся сквозь облака в сырой февральский день. И если она подвластна порывам, порывы ее прекрасны и благородны.

В Петербурге в 1920 году она изо всех сил старалась мне объяснить, что происходит в России, и высказать свою точку зрения на происходящее; с величайшей готовностью она однажды пришла мне на помощь — посоветовала, как себя вести, чтобы не попасть в ложное положение. В ту пору у большевиков было принято приглашать любого знаменитого гостя на заседание Ленинградского Совета. Во время заседания кто-нибудь вдруг объявлял о его присутствии, превозносил его и просил выступить. В таких обстоятельствах трудно было в свою очередь воздержаться от похвал и не выразить надежду на успехи во всех делах. Выступление тотчас переводили, превращая его в безответственный панегирик марксистскому коммунизму, публиковали в «Правде» и где-нибудь еще и по телеграфу передавали в Европу, куда выступавший затем приезжал в тщетной погоне за отправленным материалом. Мура посоветовала мне заранее написать мою речь и, когда меня попросят выступить, прочесть ее, она же загодя переведет ее на русский язык. Я последовал совету, а когда встал Зорин{253}, чтобы пересказать ее, превратив в обычное прославление нового режима, я протянул ему Мурин перевод: «Вот то, что я говорил, прочтите». Он был застигнут врасплох, и ему ничего не оставалось, как прочесть. Таким образом благодаря Муре мне не приклеили ярлык красного перебежчика, и для женщины, уже находящейся под подозрением, это, по-моему, был мужественный поступок.

Когда я уезжал из Петербурга, она пришла на вокзал к поезду, и мы сказали друг другу: «Дай тебе Бог здоровья» и «Я никогда тебя не забуду». В душе и у нее и у меня осталась, так сказать, половинка той самой разломленной надвое монетки. Как множество подобных половинок, они не всегда давали о себе знать и, однако, всегда существовали.

Я уже говорил, что мы писали друг другу лишь изредка. В те дни письма в России пропадали, и было неразумно поверять бумаге даже свои личные секреты. Мы не виделись восемь лет или больше, и вдруг при встрече в фойе рейхстага на нас нахлынули и загорелись ярким светом воспоминания о шепоте во тьме и жадных, ищущих касаниях рук.

«Ты?!»

Я всегда, мне кажется, был склонен слишком истово относиться ко всему, что полагал своим долгом. В 1929 году меня связывали отношения с Одеттой, так же как в 1920-м отношения с Ребеккой. В 1929 году в определенный день и час я должен был быть в Грасе, так же как в 1920-м — в Лондоне. Мне кажется, прежде всего из-за этого я и уехал и оставил Муру в Берлине. Но зачем же я не вернулся в Лу-Пиду и без промедления не «ликвидировал», пользуясь русским выражением, свою связь с Одеттой.

Мне кажется, вернись я той весной в Берлин и настоятельно предложи Муре соединиться со мной бесповоротно и навсегда, это подействовало бы на ее воображение. А я мешкал четыре года и вместо этого посылал ей жалкую, грошовую ренту.

Не могу в должной последовательности изложить все, что происходило между нами в 1929–1930 годах. Я очень рискую изменить порядок событий и фальсифицировать их и не знаю, как этого избежать. До 1929 года Мура не могла приехать в Англию из-за каких-то осложнений с паспортом. Потом преграда, какова бы она ни была, — по-моему, против приезда Муры возражал Джойнсон-Хикс, министр внутренних дел, из-за какой-то версии ее отношений с Локкартом, — была разрушена, и с тех пор она приезжала в Англию и жила там сколько угодно, подчиняясь обычным правилам для иностранцев. И поскольку мы не женаты, мы бываем вместе ровно столько, сколько хотим.

Но, думаю, я не пытался немедленно соединиться с Мурой не только из-за моих уз и привычек. Я думаю, с самого начала у меня было очень ясное ощущение, что есть много такого, чего мне лучше не знать. Я не хотел слышать историю ее жизни, не хотел знать, какие неведомые мне воспоминания о прошлом или нити чувств переплелись у нее в мозгу. Позади был бурный роман с Локкартом, а я считал и считаю, что Локкарт — презренный прохвостишко. Она вышла замуж за Будберга в Эстонии, когда уехала из России уже после того, как мы были любовниками, и я не желал знать подробности этого замужества. Она развелась с мужем — это был так называемый немецкий развод: Будберг — отчаянный игрок — оказался замешан в каком-то темном деле и сбежал в Бразилию, но иногда он все еще писал ей. Я думал, и так думает большинство людей, которые ее знают, что, когда она жила в Сорренто у Горького в роли его домоправительницы и секретаря, она была его любовницей. Мне известна безрадостная, замысловатая суетность и сложность горьковского ума, и я не представляю, чтобы он мог оставить ее в покое, но Мура всегда утверждала, что сексуальных отношений между ними не было. Однако у него на письменном столе лежал слепок ее руки. Он невероятно расхваливал ее. Она с ним переписывалась — об этом я еще расскажу. Горький доверял ей и полагался на нее — до такой степени, что, когда умирал, захотел, чтобы она была рядом.

По ее словам, у нее было всего шесть любовников и она никогда не принадлежала никому, кроме них — Энгельгардт, Бенкендорф, Локкарт, Будберг, один итальянец в Сорренто и я. Она не такая шалая, похотливая особа, как Одетта; она не проявляет сексуальной активности, напротив, ей нравится, когда активен мужчина, и она охотно ему отвечает. Она говорила мне, что находит неестественной и нестерпимой самую мысль о возможности отдаться кому-то без любви. Ей вовсе не обязательно было мне это сообщать — а она сказала как-то в 1933 году, — но тогда я просто жаждал ей поверить. Верю этому и сейчас. Однако вначале я вовсе не был в этом убежден. Я судил по себе. Я думал, у нее было такое же множество партнеров, как у меня женщин, и все эти отношения могли с таким же успехом продолжаться. В ту пору я не донимал ее вопросами. Она держалась непринужденно и дружелюбно со всеми, и у меня не было оснований предполагать, что она физически так уж разборчива. Однако ей была свойственна эмоциональная разборчивость и целостность чувств. Она, несомненно, никогда не отдавалась из корысти, но все в ней говорило, что она свободна в проявлении чувств и податлива. Многие женщины этого прелестного типа, к примеру Эллен Терри{254}, были и свободны в проявлении чувств, и податливы.

Оттого, что я так о ней думал, мне легче было принимать нашу неупорядоченную связь во всей ее неупорядоченности; полагая, что мы оба находимся на перепутье, я продолжал привычные дружески-сексуальные отношения с тремя-четырьмя женщинами в Лондоне, когда она уезжала за границу, и откладывал разрыв с Одеттой. Ведь если бы Мура ушла от меня, как однажды ушла ко мне, горе было бы поправимо. Рассуждая таким образом, я, должно быть, неправильно ее понимал.

Все эти годы, пока я мешкал, мое умышленно легкомысленное отношение к Муре постепенно менялось, и в конце концов моя любовь целиком сосредоточилась на ней. Мы становились все ближе друг другу, и она делалась мне все необходимей. А может быть, со временем я просто стал яснее осознавать свое истинное отношение к ней, к ее незаурядной натуре. Когда ее не было рядом, мысли о ней буквально преследовали меня, и я мечтал: вот сейчас заверну за угол, и она предстанет передо мной — в таких местах, где этого никак не могло быть. Однажды, когда я был в ссоре с Одеттой, а Мура уехала в Германию, я отправился по одному адресу в Париже, который она как-то дала мне, в смутной надежде, а вдруг каким-то образом она окажется там (это был адрес гостиницы, и, как выяснилось, там ничего о ней не знали); к тому же я чрезвычайно дружески и внимательно относился к одной своей соседке в Лу-Пиду, русской даме лет шестидесяти, просто потому, что она была высокая и слова произносила как Мура — говорила «энергия» (с мягким «е») и точно так же, как Мура, вместо «этот» говорила «тот».

Совершенно невозможно сказать, в какой мере в то переходное время меня отвращала Одетта и пленяла Мура, но думаю, что магнетизм Муры перевешивал. К концу 1932 года я готов был сделать все и на все посмотреть сквозь пальцы, лишь бы Мура целиком принадлежала мне.

В апреле 1932 года мы провели несколько дней в отеле Фодергилла в Аскоте, и тогда я заговорил с ней о браке.

«Давай не будем ничего менять», — сказала она.

«Но почему?»

Вот тогда-то мы и условились встретиться в Австрии после конгресса ПЕН-клуба в Рагузе.

«И тогда мы встретимся, чтобы уже никогда не расставаться», — сказал я.

Вечерами приходил Фодергилл в бутылочно-зеленом фраке с медными пуговицами и в туфлях с пряжками и заводил разговор о еде и питье, о содержании гостиницы, о России и о способности баронессы к языкам. Этот поразительный хозяин гостиницы даже написал о себе книгу, и наше пребывание у него в номерах было особенно приятно из-за того, что среди постояльцев оказались и три слона. То были слоны из цирка, привезенные на гастроли; они занимали часть необъятной конюшни Фодергилла, каждый день упражнялись с дрессировщиком на лугу и, когда мы выходили посмотреть на них, устремлялись к нам, вытянув хобот, — знали, что мы угостим их яблоками.

«Слониха вытащила яблоко у меня из кармана!» — восклицала Мура, сияя от удовольствия.

Мы были поистине счастливы в Зальцбурге и Вене; мы бродили по зеленым окрестностям Эдлаха и поднимались в Альпы.

«Это только начало нашей совместной жизни, — сказал я. — Немного погодя мы поженимся».

«Но жениться-то зачем?» — спросила Мура.

Мы заспорили о браке.

«Я приеду к тебе куда угодно», — сказала она.

«Но зачем уезжать?»

«Если я постоянно буду с тобой, я тебе наскучу».

Но в Зальцбурге происходило что-то, с чем я не стал разбираться. Тогда поведение Муры еще не настораживало меня. Она слала телеграммы в Россию и чем-то была встревожена. Она мне рассказала, что ее зовет Горький. В ту пору она тоже еще не относилась ко мне особенно настороженно. Горький серьезно болен, быть может умирает, и очень хочет ее видеть. Он потерял сына, и ему одиноко. Ему хочется поговорить о былых временах в России и в Италии.

«Не поеду я сейчас!» — сказала Мура по дороге на телеграф, похоже, возмущенная столь настойчивой просьбой. Об этом я вспомнил позднее, а тогда жаждал одного — чтобы это неуместное вторжение не докучало нам. В свое время Мура дала мне слово, что с Горьким ее связывает только Большая Дружба. На той стадии наших отношений ничто не могло встать между нами.

Мы вместе доехали из Австрии до самого Парижа, и там я ее оставил, она хотела навестить сестру. Немного погодя она присоединилась ко мне в Лондоне, и я стал открыто появляться с ней повсюду и всем представлял ее как свою будущую жену. Вот тогда-то я лишился способности трезво оценивать все, что касалось Муры; я дал волю воображению; я размечтался сверх всякой меры, стал питать невероятные надежды и, в сущности, «по уши влюбился» в нее и всячески это выказывал. Вопреки всему, что я знал, я измыслил новую поразительную Муру; я до неузнаваемости раздул свою любовь; и когда огромный мыльный пузырь моих упований наконец не выдержал и лопнул, оказалось, что за время пути Мура былых дней, дней нашей свободной, доверчивой близости, исчезла. Мы ранили друг друга, и наши раны постоянно кровоточили, и, не желая того, она наносила мне удары куда более ощутимые, чем я ей.

Мы все еще близки (весна 1935 г.) и можем флиртовать друг с другом и заниматься любовью. Мы большие друзья и с удовольствием делим кров и ложе. Но апрельский свет уже не пронизывает все вокруг и мимолетное сияние счастья исчезло навсегда.

Тогда я хотел, чтобы она вышла за меня замуж в полном смысле этого слова. Хотел, чтобы она окончательно связала со мной свою жизнь, чтобы мы слились не только телом, но и душой, чтобы в большое рискованное путешествие мы отправились вместе. Я не сомневался, что мир уже достиг той стадии, когда мои политические представления могли быть претворены в жизнь. Я не считал, что мог бы сам, как говорится, играть заметную роль в политике, но был уверен, что мог бы дать могучий толчок развитию идей. Я полагал, что пришло время использовать для этого кино и что это можно было бы сделать задолго до того, как начнут действовать противоборствующие силы.

Я хотел поехать в Америку и втолковать тамошней публике свои идеи, хотел поехать в Россию и донести те же идеи до нее, хотел выступать в Европе, и при том, что Мура легко объясняется почти на всех ведущих европейских языках и живо, осмысленно интересуется политикой, я полагал, мы могли бы многого достичь. Мне казалось, в этом совместном путешествии ее невозмутимость и присутствие духа были бы бесценны. Уже тем, что она была бы рядом, она поддерживала бы меня и придавала мне бодрости, а это удесятеряло бы мои силы и уверенность в себе. В моих мечтах ее возможности помогать мне и вдохновлять меня были безграничны. Наконец-то, думалось мне, я нашел себе пару.

Но начиная с австрийского медового месяца было ясно, что мысль о браке и супружестве ей решительно не по вкусу. Наша связь ее вполне удовлетворяла и радовала, а моя мечта оставляла ее совершенно равнодушной. Казалось, она и думать об этом не желает, хотя, возможно, она была не столько равнодушна к ней, сколько опасалась, по силам ли нам воплотить ее в жизнь.

Несколько месяцев наши отношения складывались трудно. Я бывал с ней у своих друзей; мы вместе ездили по западу и югу Англии, вместе прожили три недели в Борнмуте, и я всюду представлял ее как свою будущую жену, но она со сдержанным упрямством противилась осуществлению моей мечты. Мы провели в Борнмуте больше месяца в январе — феврале 1934 года, и я пожил бы там подольше — я тогда работал над своим пропагандистским фильмом «Облик грядущего», кроме того я выступал по радио, делясь со слушателями мыслями о перспективах нашего мира, — но Мура была так явно встревожена, без конца вела такие долгие телефонные разговоры с Лондоном, что я вернулся с ней туда, уже глубоко разочарованный и рассерженный. Я начал понимать, что, хотя для нее я восхитительное приключение и ее официальный любовник, у нее множество разнообразных интересов и привязанностей, которые кажутся ей куда необходимей и реальней, чем эта моя высокая и трудноосуществимая мечта. Ее душа обреталась главным образом в мире русских беженцев, в делах ее семьи, за кулисами международного журнализма, в хитросплетении воспоминаний о прошлой деятельности. У нее были близкие друзья, с которыми она делила тюрьму и нищету. Она вращалась в среде странных личностей, эмигрантов и авантюристов, любителей одолжаться и тех, кто нуждается в помощи, сознавая при этом свое превосходство. Она любит помогать, любит дарить. Для такой публики она была «чудесной Мурой», и эта легкая роль ей нравилась. Она все еще поддерживала дружеские отношения с великим множеством мелкой дипломатической сошки и газетчиков, промышляющих на обочине дипломатии, и с людьми из породы Брюса Локкарта; политика ей все еще представлялась смесью дипломатических интриг, конференций, газетных материалов и анекдотов. Она любила занятие, которое давало ей средства к существованию и состояло в продаже переводческих прав и в иных подобных делах. Она гордилась своей независимостью. Это и была для нее подлинная реальность, тогда как мои замыслы отнюдь не казались ей реальными.

Она находилась в плену своих привычек, и они влияли на нее куда больше, чем я. Если жизнь озадачивала ее или приводила в уныние, если ее одолевали сомнения или лень, она пила бренди. Если жизнь все еще приводила ее в уныние или озадачивала, она опять пила. Я понятия не имел, до какой степени ее неспособность примениться ко мне и соответствовать моим нуждам поддерживалась этим легкодоступным утешением.

Я стал выходить из себя и ревновать. Она уехала на Рождество в Эстонию; сказала, что это необходимо, а мне было невдомек, почему это всего важней.

«Но я же всегда проводила Рождество в Эстонии!» — сказала она и вернулась через три недели.

«Я хочу, чтобы ты поехала со мной в Америку, — сказал я. — А чтобы там нам было комфортно, мы должны быть женаты. Нельзя, чтобы неизбежные в противном случае осложнения сказались на результатах нашей поездки. И я хочу побывать с тобой в России, без тебя я там слеп. А с тобой… Это благодаря тебе я в 1920 году увидел Россию. Надеюсь, и теперь так будет».

Она по-прежнему противилась браку и уверяла, что никак не может сопровождать меня в Россию. Она убедила меня, что в Россию ей путь заказан. И говорила это, глядя мне прямо в глаза.

«Я хочу поехать в Америку и побеседовать с Рузвельтом, — сказал я. — Если ты со мной не поедешь, я вынужден буду отправиться один».

Она позволила мне уехать одному, в апреле, а сама опять устремилась на Восток, якобы по своим эстонским делам.

Я вернулся из Америки тверже, чем когда-либо настроенный ехать в Россию и побеседовать со Сталиным. Мура повторила, что сопровождать меня в Россию она не может, и в июле 1934 года я решил ехать туда со своим сыном Джипом. Я договорился о полете в Москву, и примерно за неделю до того, как мне предстояло улететь, мы условились с Мурой, что она поедет в Эстонию. Тогда на обратном пути из России я поживу у нее в Таллине и расскажу ей обо всех происшедших там переменах. Я проводил ее из Кройдона. Мы расстались очень нежно. Помню, она улыбалась, прижавшись к стеклу, когда аэроплан двинулся прочь от меня.

Тогда я последний раз представлял себе Муру в роли возможной помощницы в большом политическом предприятии.

В Москве мне мешало полнейшее незнание русского языка и претил «Интурист», опекой которого я был ограничен. Мне нездоровилось, и я был изрядно раздражен. Беседа со Сталиным, которую я описал в своей «Автобиографии» и опубликовал отдельной брошюрой, получилась нескладная.

Через день-другой после нее я поехал в автомобиле к Горькому в его большой загородный дом — повидаться и вместе пообедать. В «Автобиографии» я описал наш скучнейший спор о свободе выражения. Со мной был Андрейчин, мой официальный гид, и Уманский, переводчик во время беседы со Сталиным.

«Каким путем вы возвращаетесь в Лондон?» — спросил Уманский без всякой задней мысли.

Я ответил, что возвращаюсь через Эстонию, где собираюсь пожить несколько недель в Таллине у своего друга баронессы Будберг.

«А она была здесь неделю назад», — сказал Уманский, не ведая, какой наносит удар.

Я был так ошеломлен, что не смог скрыть удивления.

«Но три дня назад я получил от нее письмо из Эстонии!» — сказал я.

Вмешался Андрейчин, явно желая остеречь Уманского, и в дальнейшем тот предпочел держать язык за зубами.

«Вероятно, я ошибся», — солгал он в ответ на мои расспросы.

Я изо всех сил постарался собраться с мыслями, но никак не мог прийти в себя. Я продолжал разговаривать с Горьким, и, пожалуй, не слишком бы удивился, если бы вдруг с улыбкой вошла Мура, желая со мной поздороваться. Но она вновь улепетнула в Эстонию. Встречаться со мной в России никак не входило в ее планы. Я бы стоял ей здесь поперек дороги. Мог бы что-то понять или чему-то помешать. Когда мы с Андрейчиным спускались к ужину, я попросил его сказать Горькому:

«Мне недостает нашей прежней переводчицы, Горький».

Он был застигнут врасплох.

«Кого вы имеете в виду?»

«Муру».

Последовал торопливый разговор по-русски между Андрейчиным и Горьким.

«Горький говорит, что за последний год она была тут трижды», — сказал Андрейчин.

Значит, на Рождество и когда я был в Америке, тотчас сообразил я. Мне было сказано больше, чем я рассчитывал услышать.

«Вот как, — сказал я. — А я и не знал. Понятия не имел».

После моих слов они о чем-то заговорили вполголоса. Вскоре Андрейчин объяснил мне, что Мурины приезды в Россию в некотором роде тайна — они могли бы поставить ее в неловкое положение в Эстонии и перед русскими друзьями в Лондоне. Так что лучше бы мне никому о них не поминать. То была торопливая попытка восстановить мое пошатнувшееся доверие, но с моей точки зрения она никак не объясняла, почему Мура утаивала эти свои поездки от меня.

«Разумеется», — сказал я, словно просьба была самая заурядная.

Итак, вечером от созданного мной образа великолепной Муры не осталось и следа. Почему она так странно, тайком поехала в Москву? Почему, опять тайком, уехала? Почему ничего не сказала мне об этой эскападе? Если в ее поездке не было ничего предосудительного, почему не дождалась меня и не вернулась вместе со мной? Почему хотя бы не дождалась меня, чтобы увидаться и спросить, чем может быть мне полезна? Почему предоставила мне справляться со всеми трудностями одному? Какая ее маска была бы сорвана, если бы мы с ней встретились в доме Горького? Каких разоблачений она боялась? Возвращаясь ночью в Москву с Уманским и Андрейчиным, я всю дорогу угрюмо молчал.

До самого отъезда из России я не сомкнул глаз. Самолюбие мое было безмерно уязвлено, я был обманут в своих надеждах. Ни разу в жизни никто не причинял мне такой боли. Это было просто невероятно. Я лежал в постели и плакал, словно обиженный ребенок, либо метался по гостиной и размышлял, как же проведу остаток жизни, который с такой уверенностью надеялся разделить с Мурой. Я отчетливо осознал, что теперь я один как перст.

«Почему ты так со мной обошлась, Мура? — снова и снова вопрошал я. — Почему ты так со мной обошлась, дуреха ты этакая?»

Я сидел за письменным столом, большим, неуклюжим, резным столом, который утащили из какого-нибудь дореволюционного дворца, с громоздкими тумбами и чернильным прибором из меди и камня и раздумывал, как теперь быть. В какую-то минуту мной овладела жажда мести.

Я отказался от билетов и номеров в гостиницах, которые заказал заблаговременно, чтобы мы могли не спеша вернуться вместе из Эстонии через Швецию и Готский канал. Это путешествие я мысленно совершил один. Я сделал дополнительное распоряжение к завещанию, аннулируя пункт о весьма значительном содержании, которое ей назначил, и засвидетельствовал это в Британском посольстве, когда обедал там на следующий день. Я распорядился аннулировать банковское поручительство, которое обеспечивало ей в Лондоне открытый кредит. В Швеции и Норвегии у меня было назначено несколько встреч, так что я счел за лучшее лететь из Ленинграда прямо в Стокгольм и провести там те три недели, что собирался пробыть в Эстонии. Вся адресованная мне почта приходила в Эстонию, а ведь там были и срочные письма. Я написал и порвал два-три письма к Муре. Этим были заняты мои московские ночи. Рассвет заставал меня за письменным столом. Все осложнялось еще тем, что из-за махинаций некоторых недобросовестных литературных агентов, которые не имели никакого отношения к тому, что произошло в Москве, я должен был не позднее чем через три недели отправить из Эстонии экземпляр заключительной главы своей «Автобиографии»; а ее еще надо было написать; так что все те непродуманные чудеса, которыми Советская Россия потчевала меня днем, воспринимал совершенно изнуренный зритель. Под конец я все-таки решил встретиться с Мурой лицом к лицу в Эстонии. Я послал ей открытку, написав, что до меня дошел нелепый слух, будто она побывала в Москве, и сообщил день, когда приеду в Таллин. Таким образом я намекнул, на какие вопросы ей придется ответить.

Она встретила меня на Таллинском аэродроме, нисколько не встревоженная, ласковая и, похоже, без всяких задних мыслей. Она меня поцеловала.

«У тебя усталый вид, милый. Усталые глаза».

«Я и вправду устал как собака, Мура. И мне не нравится эта твоя новая Россия».

«Едем ко мне, тебе необходимо отдохнуть».

Мы забросили мои чемоданы в Балтийский клуб и поехали в ресторан на окраину города завтракать, так как поезд на Калли Ярве, где она жила, отправлялся лишь в полдень.

Я был в Таллине, когда он еще назывался Ревелем, в 1920 году, до того, как мы познакомились, и я сравнивал свои впечатления от города, который видел сейчас при дневном свете на пути с аэродрома, с воспоминаниями о том, как высадился тогда в гавани поздним вечером.

Наступило молчание.

«Забавная это была история о твоем пребывании в Москве», — сказал я.

«Как ты ее услышал?»

«Просто обрывок разговора. В доме у Литвинова, кажется? Да, вероятно».

«Понятия не имею, о чем речь».

«Разумеется».

Но я не в силах был продолжать в таком духе.

«Ты обманщица и лгунья, Мура, — сказал я. — Почему ты так со мной обошлась?»

Она держалась великолепно.

«Я бы тебе непременно рассказала. Это получилось неожиданно, уже когда я была в Эстонии. Таня знает. И Микки. Они тебе расскажут».

Таня — это ее дочь, а Микки — ее старая гувернантка и компаньонка, родом из Ирландии.

«В Эстонии, куда, по твоим словам, ты поехала отдохнуть. Где, по твоим словам, ты набиралась сил».

«Это получилось неожиданно».

«И ты оставила письмо, чтобы мне его послали в Москву из Эстонии».

«Пойдем позавтракаем. Все равно нам надо позавтракать. А потом я все объясню».

«Ладно, — сказал я и засмеялся. — Ты, верно, помнишь тот рисунок в „Иллюстрасьон франсез“ — жена раздета, смущенный молодой гвардеец натягивает брюки, и тут же муж, который свалился как снег на голову. „Не торопи меня, и я все объясню“», — молит жена.

«Ты болен и устал», — сказала Мура.

Мы сидели за столиком в тени больших деревьев, и перед нами было блюдо с лангустами и бутылка белого вина. Мы привыкли, что вдвоем нам всегда хорошо.

«Винишко хоть куда, — обрадовался я, но тотчас вспомнил о нашей драме. — А теперь объяснись, Мура».

Она объяснила, что возможность поехать в Москву представилась неожиданно. Она не видела в этой поездке ничего дурного. Горький договорился обо всем с наркоматом иностранных дел. Ей хотелось снова увидеть Россию.

«Но почему было не дождаться там меня? Почему не стать моим гидом и не помочь мне?»

«Потому что в Москве меня не должны были видеть».

«Ты поехала прямо к Горькому».

«Я поехала к Горькому. Ты ведь знаешь, он мой старый друг. Я хотела снова увидеть Россию. Ты не представляешь, что для меня Россия. Если бы меня там увидели, это поставило бы его в ложное положение перед партией. Если бы меня увидели с тобой, все пошло бы колесом. Нам с тобой вместе ехать в Россию немыслимо, я тебе всегда говорила: это немыслимо».

«Но ты могла бы встретиться со мной у Горького. Никто бы про это и знать не знал».

«Я хотела вернуться в Эстонию и все тут для тебя приготовить. Я не хотела там больше оставаться».

«Но ведь ты оказалась в России впервые с тех пор, как десять лет назад уехала в Эстонию. Наверно, это было интересно. Как тебе показалось?»

«Я была разочарована». — «Вот как?» — «Россией, Горьким, всем на свете». — «Ну что ж ты все лжешь, Мура? За последний год ты была в России трижды». — «Нет». — «Была». — «Откуда ты взял?» — «Мне сказал Горький». — «Как он мог тебе сказать, он же не знает английского». — «Через моего переводчика Андрейчина». — «Я побывала в России впервые с тех пор, как уехала к детям. Андрейчин что-то напутал при переводе».

Мы пристально смотрели друг на друга.

«Хотелось бы тебе верить», — сказал я.

Ничего больше я так никогда и не узнал. Дорого бы я дал, чтобы поверить ей, дорого бы дал, чтобы стереть из памяти следы той московской истории — она точно открытая, незаживающая рана и с тех пор разделяет нас. Рана у меня в душе; неиссякаемый источник недоверия.

Мура твердо стояла на своем: она была в Москве лишь однажды. Либо чего-то не понял я, либо Андрейчин. Как мне известно, напомнила Мура, после ее отъезда из Сорренто она виделась с семьей Горького в Варшаве и однажды, еще до того, в Берлине. Но обе встречи были не в последний год. Возможно, Горький сказал, что она была у него, а Андрейчин подумал, что это происходило в России.

«В последний год, — заметил я, переваривая сказанное. — Но что бы там ни было, тебе все равно, каково мне пришлось в России, — размышлял я вслух. — И тебя нисколько не волновало, что после нашей дивной встречи в тысяча девятьсот двадцатом году я впервые оказался в России. Но послушай, Мура, и знай, для меня это чрезвычайно важно. Я ни за что не поверю, что ты не была трижды в России, пока ты не прояснишь эту историю с ошибочным переводом. Мне очень жаль, но так уж я устроен. Ты вполне можешь это сделать. Можешь написать Андрейчину. Можешь выяснить. Есть телефонная связь с Ленинградом. Ты звонила мне вчера, справлялась, в котором часу я прилечу. Соедини меня с ним. И еще: у меня будет душа не на месте, пока я не пойму, что за отношения у тебя с Горьким, кем ты была его покойному сыну и в какой мере тебе важна эта сторона твоей жизни. Что бы там у тебя ни было в прошлом, меня это нисколько не волнует при условии, что сейчас ты будешь со мной искрения. Я давно выложил перед тобой все свои карты, Мура, теперь раскрой ты свои. Повернись ко мне лицом. Или я для тебя не более чем авантюра, еще одна авантюра в прорве твоих авантюр?»

«Ты — мужчина, которого я люблю…»

«Мне так казалось… и это было очень важно для меня».

Она пообещала, что непременно устранит это недоразумение. Ее отношения с Горьким всегда были чисто дружеские. Горький — ее большой друг. Когда ее жизни угрожала опасность, он буквально своротил горы ради нее. Всем известно, ввернула она, что Горький давным-давно импотент. Она пробыла в России всего четыре дня. (А я полагал, что десять.) Мы поехали к ней домой, и в ту ночь она пришла ко мне в комнату.

Но из этого ничего не проистекло. Никаких разъяснений через Андрейчина не последовало, а ведь и с Ленинградом и с Москвой была хорошая телефонная связь. И ничего Мура толком не объяснила про свои отношения с Горьким — было в них явно что-то такое, чего она и сама не понимала. Ее поведение зависело от великого множества причудливых мотивов; у нее в душе уживалось немало несовместимых отношений, и она не отличалась ни бесхитростностью, ни мужеством, так что неспособна была рассказать мне все как есть. Тем самым ничто не могло рассеять мое недоверие к ней. Мы занимались любовью, но эта разъедающая душу история стояла между нами. Я разговаривал с ней о случившемся — пытался все поставить на место, но, пробираясь сквозь дебри, мы ссорились. Не умела она объяснить, что ею движет, а я был вне себя и оттого не понимал, что ей это просто не дано. Я был подобен школьному учителю, который наказывает учеников за то, что они с ходу не постигают тригонометрию. Я ее бранил и думал, этого довольно, чтобы все наконец выяснилось. Накануне празднования дня рождения ее сына, которому исполнялся двадцать один год, я в отчаянном настроении один уехал в Швецию. Портить всем праздник мне не хотелось, а управлять собой я стал что-то плохо. Я ревновал Муру к сыну, к ее гостям, к ее дому в Эстонии, к России. Всего более к России. Из-за этого мои суждения о России в течение нескольких лет были чересчур суровы и несправедливы…

Мура приехала в Таллин проводить меня — как любовника, единственного своего любовника. Она любит расставания и встречи. И прекрасно умеет их обставить. Мы пообедали в Таллине и вместе отправились к стокгольмскому гидроплану. В последнюю минуту она объявила о своем намерении присоединиться ко мне в Осло.

Она так и сделала, но, словно оплакивая новую стадию наших отношений, в Норвегии все время лил дождь; мы провели воскресенье в Бергене, а в сравнении с бергенским воскресеньем даже шотландская суббота покажется карнавалом, и Северное море, когда мы плыли, было неспокойное, так что Мура не выходила из каюты — ее мучила морская болезнь, моряк она никудышный, — а я в одиночестве размышлял на палубе.

А потом…

Мы оставались вместе, неспособны мы были разойтись. Она крепко держалась за меня (июнь 1935 г.). Но мы уже были не те счастливые, уверенные любовники, что прежде, и я, во всяком случае, был глубоко неудовлетворен. С того времени я стал требователен, а она, чем дальше, тем больше была по-женски настороже.

Требователен я стал потому, что был теперь подозрителен и ревнив. В теории я всегда осуждал эти отвратительные душевные свойства, но тем не менее и через год с лишним после того московского потрясения меня упорно мучила эта постыдная душевная болезнь. Я был бы рад, если бы мы вернулись к прежней свободе отношений. Мура все еще могла быть восхитительной спутницей и любовницей. Какое у меня право возражать, даже если она позволяла себе поводить меня за нос, если таила от меня значительную часть своей жизни и своих намерений? Она никогда не брала на себя обязательство поступать иначе. Почему же и мне не обходиться с ней таким же образом, и пусть бы наша связь была легкой и радостной?

Не мог я этого — тогда не мог. Я все больше и больше уподоблялся тревожно-мнительному супругу. Я стал приметлив. Я поймал себя на том, что контролирую ее приходы и уходы, наблюдаю за ней, — уже не глазами восхищенного зрителя, но глазами сыщика, хоть и не очень проницательного. Она и вправду обманывала. И лгала. Почему, спрашивал я себя, она так неискрення? Это просто в заводе у хорошеньких женщин, или это ее особая манера обходиться с людьми, или вообще женская манера? Ради моего же блага?

После того как в сентябре 1934 года мы вернулись в Англию, я поехал в Боднант и остановился у Кристабел. Мы гуляли по тамошним нескончаемым садам и разговаривали. Я рассказал ей кое-что из того, что меня тревожило, и она раскрыла мне весьма распространенную женскую точку зрения.

«Мы все обманываем, — сказала Кристабел. — Мы вас обманываем так же, как вынуждены обманывать своих детей. Не оттого, что мы вас не любим, но оттого, что вы существа деспотичные и не позволили бы нам шагу ступить, если бы мы обо всем вам докладывали…»

«Это палка о двух концах».

«Думаешь, я когда-нибудь сомневалась, что ты говоришь мне только ту часть правды, которая тебе выгодна в настоящую минуту?»

«Мы все лжем. Сами наши представления о себе таковы, что защищают нас и возмещают то, чего нам недостает. И все же, дорогая моя, разве эти женские обманы всегда ради блага мужчины?»

Конечно же мы оба знали, что это не так. Мы оба ясно понимали неискоренимую сложность личной жизни, поддерживающих ее иллюзий и мнимых упрощений. Невидимое «я» скрывается под разными масками, прячется даже от самого себя. Зачем докапываться до всего этого? Неужели, чтобы убедиться, что у женщины есть сердце, нужно его разбить? «Никто не может выдержать такого безжалостного экзамена, какой ты учинил Муре, — сказала Кристабел. — Держись Муры, Герберт, и закрывай глаза на все. Мне приятно было видеть вас тут вместе летом, когда вы приехали из Портмейриона. Вы безусловно любите друг друга. Разве этого недостаточно?»

Но слишком глубоко было мое чувство к Муре, чтобы я стал поддерживать отношения на этом поверхностном уровне. Она была мне нужна либо вся — ее тело, ее нервы, ее мечты, либо, как мне казалось, не нужна вовсе. Не мог я быть счастлив, не зная, что таится под ее масками. Мне нужна была правда и ее подлинная любовь. Не мог я верить ей на слово.

Однажды в эту скверную пору, в конце 1934 года, мне приснился неприятный сон. Как уже бывало не раз, сон изверг, в жестокой, чудовищно преувеличенной форме, те мои мысли, которые, в своем стремлении оставаться непредубежденным, доверчивым и ни во что не вникать, я старательно подавлял. Но, прежде чем рассказывать его, я должен объяснить, что, когда мы возвращались из театра или из гостей, Мура частенько заходила ко мне и мы занимались любовью, после чего она натягивала платье на голое тело, а белье сворачивала и, полуодетая, лучезарно улыбаясь, с этим постыдным свертком под мышкой уезжала на такси домой.

Мне снилось, будто поздно ночью я брожу по какому-то смутно различимому зловещему проулку — нелепому и, однако, знакомому, который годами был своеобразным фоном моих снов, и думаю о ней, как где только не думал, с тоской и раздирающей душу надеждой. Потом вдруг она оказывается предо мной, моя Мура, и в руках у нее ее знаменитый объемистый саквояж.

«Что у тебя в саквояже?» — спрашиваю я и хватаю его, прежде чем она успевает воспротивиться.

А потом, как бывает во снах, саквояж ни с того ни с сего исчезает и появляется ее белье, завернутое в газету. В этом-то проулке!

«С кем ты была?» — кричу я и вот уже яростно ее колочу.

Я рыдаю и колочу ее. Она падает, но не как живое существо, а как манекен — конечности картонные, полые, а голова — глиняная и катится прочь от меня. Я ударяю по ней, а она полая, и мозгов в ней нет…

Я проснулся вне себя от возмущения и ненависти. Снова, как бывало уже много раз, я угрюмо вглядывался в ночь, перебирая в уме все мельчайшие подробности того московского обмана. Даже если у нее были веские причины не ехать со мной в Россию в качестве моей переводчицы, они все равно не оправдывали ее безразличия к тому, как мне там пришлось. Если бы, как она уверяла, ее отношения с Горьким носили платонический характер, она обсудила бы мою поездку с ним; она могла устроить так, чтобы я посетил Горького, когда она находилась у него, — даже если ей хотелось сохранить в тайне факт ее пребывания в России; даже если она не могла появляться на людях в качестве моей переводчицы, она могла быть со мной наедине, могла быть подле меня, чтобы обсуждать со мной мои впечатления; могла опять любить меня в России; могла вернуться в Таллин вместе со мной. Вот что ей должно было прийти в голову, вот чего ей должно было хотеться, будь она моя настоящая возлюбленная. Вот как она поступила бы в 1920 году. Совершенно ясно, что ее отношения с Горьким — даже если они и вправду не замешаны на сексе — по своей природе так интимны, так пронизаны чувством, что не могла она быть в том месте, где находимся мы оба. Возможно, как многие душевно щедрые, живые натуры, она была увлечена двумя потоками романтических, как ей казалось, отношений, которые не смогла сочетать. Чтобы преуспеть в этом, ей нужно было бы от чего-то в себе отречься в отношениях либо с одним человеком, либо с другим, а этого не позволяли ни ее гордость, ни нрав. Кого-то надо было принести в жертву. И на этот раз принесен в жертву и обманут был я. Горький мог быть удовлетворен, если нуждался в удовлетворении, узнав, что ради встречи с ним она оказалась способна одурачить меня. Оказалась способна обречь меня на постоянное, опустошающее душу раздражение, вызванное путешествием с «Интуристом», от чего могла бы меня избавить, — и все ради того, чтобы не осложнить отношения с ним. Этой цели она подчинила и все прочее. Мне было ясно, что я никогда не смогу ни умерить эту ее привязанность, ни развеять и что Мура не способна положить ей конец.

«Так обстоит дело, — сказал я. — И ничто на свете не может теперь это изменить».

Рой воспоминаний о нашей близости, воспоминаний нежных, восхитительных и страстных, не мог перевесить эти железные факты.

Тот сон и угрюмое настроение, в котором я пребывал пробудившись, были, я думаю, кульминацией и концом моего неистового единоборства с едва переносимым поначалу разочарованием и крушением иллюзий. Сон был убедительный. Это было чудовищное преувеличение — представлять, будто ее драгоценная, хорошенькая головка — глиняная и полая, тогда как на самом деле она набита до отказа всяческими затеями, но совершенно ясно, что в лучшем случае моя Мура непоследовательна и так же неискрення, как, должно быть, все непоследовательные люди, послушные интуиции. Я мог не сомневаться и не сомневался, что нравлюсь ей, что она меня любит, но то не была любовь простая, преданная, от всего сердца. Ничего на свете она не любила просто, преданно и от всего сердца. Она говорила, что безусловно верна мне, и, наверно, так и было. Во всяком случае, сама она в это верила. Мечты, которым я предавался, о последней, хорошей полосе жизни, когда подле меня будет великолепная спутница, рассеялись как дым под напором преувеличенного представления о ее недостатках — о мелочности, интриганстве, врожденном неряшестве, о приступах тщеславия и отсутствии логики. Как можно доверять уму, лишенному логики, который, похоже, не ведает о своей непоследовательности? — спрашивал я. Я забыл о тысяче свойств, возмещающих эти недостатки, — об ее мужестве, импульсивной щедрости, о минутах невероятной нежности и вспышках мудрости.

Через день-другой я поймал ее на пустячном обмане. Я ее упрекнул, и она, по своему обыкновению, убежденно и решительно все отрицала. Прежде я относился к ее словам с полным доверием, но в этот раз почувствовал, что не верю ей. Тогда я рассказал ей о моем сне и как я лежал и думал о ней и что именно думал, и мы опять затеяли долгую ссору, которая, начиная с тех первых моих упреков в Таллине, то вспыхивала между нами, то затухала. Мура стояла в моем кабинете и защищалась, и все не шла на ту полную откровенность, которая одна могла восстановить подорванное доверие и близость.

«Ну зачем ты подвергаешь меня такому испытанию и все портишь?» — сказала Мура.

«А зачем ты так себя ведешь, что приходится подвергать тебя испытанию?»

«Но все не так, как тебе кажется», — решительно заявила она, будто могла оспорить даже сами факты.

Мне казалось, она словно запутавшееся в сетях прелестное животное. Сети были настоящие, хоть она и сплела их сама. Я не мог их разорвать за нее, и конечно же ей не разорвать их самой. Я горько жалел ее, не меньше, чем себя. Потерпевшими были мы оба. Рядом с нашей несомненной любовью, которая, думалось, вот-вот состоится, но выскользнула у нас из рук и разбилась, все то, ради чего Мура принизила ее, ничего не стоило.

«Что тут скажешь, моя дорогая», — произнес я в тайной надежде, что она еще скажет или сделает что-то невероятное и мы будем спасены.

Я бы махнул рукой на то, что она делала или что с ней происходило в прошлом; если бы она все отбросила и, ничего не тая, без задних мыслей пришла ко мне, я бы помог ей освободиться от любого комплекса, выйти из любого затруднительного положения; но она внутренне согласилась, что ничего тут больше не скажешь, — не могла она поделиться тем, что таила от меня.

Мы поцеловались и на том кончили наш неразрешенный спор. Поцеловались и легли вместе в постель. В последующие несколько дней мы едва ли хоть что-то прибавили к сказанному. Но этот неразрешенный спор так и стоит между нами. Все связанное с Москвой так и остается необъясненным. Была Мура там три раза или один? Я не знаю. Мне уже начинает казаться, что это не важно. Но та Мура, которая на самом деле существовала только в моем воображении, теперь исчезла навсегда, и уже ничто не сможет ее вернуть. Мы все еще были любовниками и близкими друзьями. Все еще могли вместе смеяться и разговаривать обо всем на свете. Но мы сознательно отстранились друг от друга. И уже не стремимся друг к другу, как прежде.

Время от времени я возвращался все к тому же щекотливому вопросу. Не мог я его не касаться. Мура разгневанно плакала. Разыгрывала сцену великого расставанья, говорила «Прощай», выходила из моего кабинета, хлопала дверью — и прочь из квартиры. Через пять минут она снова была у парадной двери и стучала молоточком.

«Не убежать тебе от меня, — горестно говорил я, впуская ее в дом. — Не убежать и мне от тебя. Я знал, что ты вернешься».

Наконец она нашлась.

«Ты садист, — говорила она, меряя шагами мою комнату. — Ты жестокий».

«Так как стараюсь, чтобы ты увидела себя самое?..»

Я ломал голову над этим обвинением в жестокости. Уж не мучаю ли я ее как раз тогда, когда она не жалеет сил, чтобы сблизиться со мной? Возможно, в прошлом ей мнилось, будто она одержима Горьким и Россией, а нынче эта одержимость слабеет. Возможно, сознательно и подсознательно она старалась прильнуть ко мне и не знала, как это сделать, и в ее душе не было согласия. Она по-женски, по-детски ждала полного интуитивного сочувствия в том, чего никоим образом не могла объяснить. Она не умела никому уступать, а судьбе было угодно, чтобы она оказалась неправа и ее любовник стал ее обвинителем. Не было ли тут чего-то, что, как она надеялась, я пойму без всяких объяснений? Неужели она наделась, что, никак не дав знать о своем раскаянии, будет молча прощена? Неужели думала, что я все уразумел, и должен простить, и забыть, и начать все сначала?

Но ведь были еще и другие мелкие обманы, крупицы лжи, крупицы предательства, которые, на мой, теперь уже слишком придирчивый, взгляд основательно портили картину.

Эти волнения и перерыв в отношениях длились три месяца, до конца 1934 года. В декабре мы решили вместе отправиться в Палермо — мы надеялись, что одни, в новой обстановке, станем ближе друг другу; но сбой в итальянском авиаобслуживании задержал нас в Марселе, и утомительной железнодорожной поездке в Сицилию мы предпочли Ривьеру. Рождественскую неделю мы провели у Сомерсета Моэма на «Вилле Мореск».

Я чувствовал себя не в своей тарелке, ревновал Муру, и, что бы она ни говорила и ни делала, все было не по мне. Моя былая гордость за нее поуменьшилась, и от нашего былого доверия не осталось и следа. Иной раз мы славно проводили время, а иной раз были безжалостны друг к другу. Я привык просыпаться в семь или раньше, а она оставалась в постели до десяти-одиннадцати. И наоборот, хотела, чтобы ее развлекали до поздней ночи. Ей требовались выпивка и разговор — тот чисто русский, лишенный анализа, беспредметный, неторопливый разговор обо всем на свете, который куда только не уводит и никуда не приводит, — и выпивка, чтобы он не угас. Желая заполнить три-четыре утренних часа, я садился за работу над фильмом, в который превращал свой рассказ «Человек, который мог творить чудеса», и чувствовал: работа идет хоть куда. Чувствовал, что мои творческие силы возрождаются и голова полна новых свежих идей. В одиночестве этой утренней свежести я создавал новую жизнь.

Потом, совершенно неожиданно, Мура захотела вернуться в Англию — из-за детей; хотела позаботиться об экипировке сына для колледжа, и дочь сейчас в расстроенных чувствах, сказала она, нужно ее повидать.

Это опять привело к ссоре, в которой мой эгоцентризм проявился во всей своей беспощадности и нетерпимости.

«Только у меня пошла работа, стоящая работа, и мне хорошо с тобой, как ты опять готова улететь и оставить меня одного, в трудном положении, в этом проклятом отеле. Твой Павел уже совершеннолетний, а в Танином возрасте ты уже развелась с мужем. Пусть справляются со своими проблемами сами, — негодовал я. — Вот так ты всегда и оставляешь меня. Бросаешь на произвол судьбы. И тебе дела нет, что со мной будет…»

И так далее. Настоящий мужнин выговор.

Мура уехала, не посчитавшись со мной, и я остался возмущенный до глубины души, а назавтра получил записку от одной американской вдовы, которая держала скаковых лошадей и с которой я познакомился на обеде у Моэма. Более нейтральное определение, чем «американская вдова», мне не приходит в голову. Внешне у нее было немало общего с Мурой, — она была высокая, темноволосая и улыбающаяся, открытая в тех случаях, когда Мура бывала закрыта, подтянутая и бодрая в тех случаях, когда проявлялась Мурина разболтанность. Не могу передать, как отдохновенна оказалась ее открытость. Она была вся в веснушках, и золотые крапинки очень ей шли. Первоначальное образование она получила в основном, идя на поводу у своей состоятельной и порывистой матери; отца какое-то время носило по свету, а потом его «держали на привязи». Знания у нее были с бору да с сосенки. Она сохранила милую американскую откровенность и простодушие; она слышала от Моэма, что я один в «Эрмитаж-отеле», и прислала мне написанное почерком школьницы приглашение пообедать с ней в ресторане «Негреско».

Уже при первой нашей встрече мне понравилась ее прямота, и в тот вечер я нашел ее в чем-то наивной, в чем-то искушенной и занятной. Она вела в Ницце странно упорядоченную и деятельную жизнь — по моим меркам жизнь презабавную. Такая жизнь не была для нее органична и, так сказать, досталась ей в наследство. Она столь же горячо любила утреннее солнце, как Мура его ненавидела, и прогуливала свою собачку еще до завтрака. Выпив кофе, она садилась за газеты и просматривала груду интересующих ее заметок и отчетов и прилежно, со знанием дела, работала три часа над «прогнозом» текущих скачек. Мне говорили, она обладала в этой области широкими и глубокими знаниями и превосходно во всем разбиралась. Подготовившись таким образом к сражению, она выходила из дому и — если то был день скачек — отправлялась делать ставки, а если скачки в этот день не происходили, тогда — в казино, причем доверилась там системе, чрезвычайно утомительной и наводящей скуку (которая несколько недель вела ее от успеха к успеху, а потом подвела). Она обедала с большой осторожностью, придерживаясь диеты, чтобы для столь серьезных обязанностей голова оставалась свежей и ясной. Ее светские встречи были связаны все с теми же занятиями. Поближе к ужину она могла позволить себе расслабиться и выпить коктейль.

На людях она была молчалива, но слушала великолепно и мигом все понимала. В узком кругу она говорила презанимательно, очень откровенно, со вкусом к подробностям. Она мало где бывала, ужинала обычно одна, в отеле, и вечерами предавалась чтению. Читала много, с детским любопытством, и ее рассуждения о прочитанном были наивны, трезвы и невежественны, типично американские рассуждения. В отличие от европеек она не выставляла напоказ свою начитанность. Отрывки, которые ей нравились, она выписывала несформировавшимся почерком школьницы. Она билась над книгой Данна{255} «Бессмертие» и над одной из книг Уайтхеда{256}, не припомню какой. Шпенглера{257} она еще воспринимала всерьез. Она не расставалась с книгой Бертрана Рассела, и читала и тончайшим образом понимала «Письма» Кэтрин Мэнсфилд{258}. Она любила беллетристику и отлично в ней разбиралась, вот только детективы находила неестественными, будто жестяными. Нам было очень интересно друг с другом, и мы сидели и анализировали том стихов Томаса Элиота{259}.

Она знала и чувствовала современную поэзию несравнимо лучше меня, но, я думаю, ей это было невдомек.

Когда мы вместе ужинали в тот первый раз и говорили о книгах, и бессмертии, и любви, и о том, чем следует заполнить жизнь и что следует из нее изъять, и когда мне пришло время отправляться из «Негреско» в свои апартаменты в «Эрмитаж-отеле», я встал, и, кажется, не было ничего естественней, как обнять ее и поцеловать, а ей — ответить на поцелуй, и потом я оставался там еще около часу.

После этого мы неделю были вместе каждую свободную минуту. Нам просто нравилось быть вместе. До полудня я занимался своей «работой», а она своей, а потом ее «испано-суиза» останавливалась у моих дверей и, с ощущением, что первая половина дня потрачена не напрасно, мы ехали в какой-нибудь занятный ресторан. Мы поднимались в горы или устремлялись вдоль побережья. Вечером мы любили отведать какие-нибудь неизвестные нам блюда, какие только можно было найти в Ницце, и я угощал ее в Старом городе bouillabaisse[52]. А еще к нашим услугам было кино, к которому она относилась весьма серьезно.

Но тут вдруг Мура решила ко мне вернуться. Быть может, она подумала обо мне несчастном, прикованном к своему письменному столу в «Эрмитаж-отеле», а быть может, собственнический инстинкт повелел ей не оставлять меня слишком надолго. Или, скорее всего, она вовсе не беспокоилась о том, что я делаю, просто снова захотела быть со мной. Я не предлагал ей вернуться. Она прислала телеграмму: «Если ты не против, вернусь в среду». Но этому мешала какая-то путаница с уже назначенными встречами, и, к немалому Муриному удивлению, я ответил: «Удобнее в субботу». Она телеграфировала: «Всегда как тебе угодно» — и приехала в субботу.

«Что ты затеял?» — был ее первый вопрос.

«Дружбу», — ответил я.

Мура не столько ревновала, сколько была изумлена, и постаралась не ударить лицом в грязь. Мы встретились втроем и отлично поладили. Мы совершали разные поездки, вместе обедали и ужинали и побывали у Моэма, к чему он отнесся с величайшим интересом. Мура внимательно и ненавязчиво за мной наблюдала.

«Никогда не видела тебя откровенно влюбленным в кого-то еще», — сказала она.

«Тебе повезло».

«Вы смотрите друг на друга. Ты не сводишь с нее глаз. Благодаря тебе она чувствует, что не лыком шита».

«Тебе полезно это знать», — сказал я.

Мы условились возвращаться в Париж на автомобиле. Но по воле случая Мура с нами не поехала. Она получила телеграмму из Эстонии, что Микки, миссис Уилсон, ее старая гувернантка и гувернантка ее детей серьезно заболела и хочет ее видеть. Хитростью тут не пахло. Мура держала в руках телеграмму и плакала навзрыд, кулаками утирая слезы, точно несчастная девчонка.

«Бедняжка Микки, — сказала она. — Дорогая моя бедняжка Микки».

«Ты можешь к ней поехать».

«Если я поеду, ты опять рассердишься».

«Если Микки умрет, ты себе этого не простишь», — возразил я и помог ей собраться и пуститься в долгий путь по железной дороге в Эстонию. А назавтра сел в «испано-суизу» и отправился в Париж.

Мы провели ночь в знаменитом отеле в Маконе, по-моему в «Отель де Франс», в котором на кухне правил бывший повар кайзера. Там меня ждала телеграмма от Муры из одного слова — «Любить».

«Это нам предписание?» — вопросил я.

«Мы не нуждаемся в предписаниях. Правда славный ужин?»

Утром нам показалось, что кофе и булочек недостаточно, и мы заказали еще по паре яиц в мешочек, и я сел к ней на постель, срезал верхнюю часть и показал, как их есть на английский манер, и таким образом мы весело доехали до Парижа. А на следующее утро я улетел в Лондон.

Мура была в Эстонии, и я не сомневался, что она уехала туда только для того, чтобы ухаживать за Микки, но я знал, что, стоит ей задержаться с возвращением в Англию, и меня, вероятно, опять одолеют прежние обиды и подозрения. Я делал все возможное, чтобы не дать им воли, и когда вскоре получил предложение от «Кольерс уикли» из Нью-Йорка провести три недели в Америке и написать о «Новом курсе», я его принял. Я приехал в начале марта 1935 года; обедал с президентом в Вашингтоне и с кем только не беседовал; превосходно провел время и написал четыре статьи, которые потом вышли отдельной книгой — «Новая Америка: новый мир».

И еще я надеялся, что эта поездка в Америку будет способствовать тому эмоциональному отчуждению от Муры, которому помог мой роман, но оказалось, она по-прежнему глубоко тревожит мне душу. Вновь я думал о ней как о прелестной Муре моей мечты; мне хотелось, чтобы она была со мной на пароходе, хотелось показать ей Нью-Йорк и разговаривать с ней обо всех забавных отличиях Америки, и всякий раз, как я шел в гости или на прием, хотелось, чтобы она была рядом.

Одиночество все больше выводило меня из равновесия. И возмущала Мурина неспособность понять, как я нуждаюсь в ее обществе. Я приходил в ярость оттого, что она не желала ради меня отказаться от своей ничтожной, убогой эмигрантской жизни; от бесконечных сплетен, от хаоса дома номер 88 в Найтсбридже, от злоупотребления водкой и коньяком, от ночной болтовни и лежанья в постели до полудня. Я возмущался ею и оттого, что по ее вине не смог сохранить ей верность и, похоже, готов вернуться к беспорядочным связям. В Вашингтоне раз-другой в гостях я ощутил, что женщины не утратили для меня привлекательности, и, кажется, не утратил для них привлекательности и я.

Благодаря этому во мне росла решимость добиться полной ясности в отношениях с Мурой или порвать с ней. Вот чего я опять хочу, думалось мне. Вот каков выход. Я послал Муре ультиматум. «Либо полностью войди в мою жизнь, либо исчезни из нее, — написал я. — Вытесни из своей жизни все, что стоит между нами. Либо встреть меня в Саутгэмптоне, и это будет означать, что ты всецело мне подчиняешься, либо верни мне ключ от моей квартиры».

В Саутгэмптоне Муры не было, но, едва я вернулся в Лондон, она мне позвонила. У нее стало очень худо с горлом, объяснила она, и она слегла. Не приеду ли я к ней? Для возвращения ключа то была неподходящая обстановка.

Я сел к ней на постель, с трудом удерживаясь от привычного желания погладить ее, и она принялась рассказывать о своей болезни и о болезни Микки. В Калли Ярве у нее самой была пневмония, но она надеялась быстро оклематься. Она словно забыла о моем ультиматуме так же, как в Эстонии — о моем требовании внести ясность в то, что произошло. Она порой ведет себя на манер моего черного кота в Лу-Пиду — как бы он ни набедокурил, он ни капельки не сомневается, что стоит ему взобраться на стол поближе ко мне, потереться об меня головой — и можно вести себя как заблагорассудится.

Назавтра она мне позвонила.

«Нам надо поговорить, — сказала она. — Где будем обедать?»

Я не хотел, чтобы она приходила ко мне, и предложил встретиться в сербском ресторане на Грик-стрит. Казалось, от ее болезни не осталось и следа.

«А теперь, дорогой, не вернуться ли нам на Чилтерн-Корт?» — серьезно сказала Мура, когда мы отобедали.

Мы вернулись на Чилтерн-Корт.

Ее лицо было совсем рядом с моим на подушке, она смотрела на меня, и ее всегда сонные глаза светились лукавством.

«А ты был в нее влюблен», — сказала Мура.

«Ни в кого я не влюблен. Или влюблен во всех. Я отдал тебе всего себя целиком, а ты опять подставила меня всем ветрам. Ну и вот они мы — и как нам теперь быть?» Мы уже никогда не поженимся, однако никогда в жизни я не чувствовал себя до такой степени и так нелепо женатым.

Подробная история моих отношениий с Мурой подходит к концу. Мой ультиматум остался без ответа, и ключ от двери не был возвращен. Она не собиралась с ним расставаться. В скором времени я задался целью найти себе дом на Ганновер-террас, неподалеку от Риджент-парка, и стал раздумывать, каково оно будет, мое жилище в таком приятном районе, где я проведу свои последние годы, но для Муры я не приберегал там места.

«Отвести этаж тебе, Тане и Павлу, чтобы у тебя была собственная гостиная и собственный колокольчик? — спросил я, когда в последний раз размечтался о браке. — Мы еще можем это устроить».

«Разве мы это уже не обсуждали, милый?» — уклончиво ответила она.

«Хорошо, — сказал я. — Держись своего восемьдесят восьмого и всего, что он для тебя значит. Скоро там все снесут и построят доходный дом, и все вы, русские, кинетесь врассыпную, словно уховертки из-под камня. А потом, наверно, по своему обыкновению, опять соберетесь. Но, поверь мне, от дома на Ганновер-террас у тебя ключа не будет — и не вини меня, если тебе это не понравится».

Однако Мура ни за что не поверит, что дверь для нее закрыта, пока не убедится, что она заперта и на ее стук никто не отзывается. Но я не смогу не отозваться на ее стук. Когда она постучится, я, вероятно, ее впущу — но с каждым разом буду все более отдален от нее.

(И в самом деле — прибавляю я в июле 1936 года — она получила ключ от нового дома, когда в мае вернула тот, которым отпирала дверь на Чилтерн-Корт.)

Возможно, есть предел отдаленности, как у планеты есть афелий. Наверно, мы с ней никогда окончательно не расстанемся. Между нами существует иррациональное притяжение. Похоже, нам суждено пребывать в этом состоянии свободной близости, подобно двойным звездам, которые обращаются одна вокруг другой, но никогда не сливаются воедино. Сама наша свобода предотвращает окончательный разрыв. Нас соединяют привычки и обыкновения, у которых бывают приливы и отливы. Дико говорить, будто я все еще влюблен. И однако, я люблю — на свой лад. Вряд ли мы любим друг друга крепко, неизменно и постоянно, но у нас все еще бывают полосы тесного общения, и оно удовлетворяет обоих. И мы гордимся друг другом и чувствуем, что принадлежим друг другу. Все еще. Ей приятно слушать, когда хвалят меня, а мне — когда хвалят ее.

Это было написано в июне 1935 года. В августе Мура уехала в Эстонию, и я написал ей из Англии несколько жестко откровенных писем, повторяя все свои резоны, по которым нам следовало окончательно и бесповоротно расстаться. Она отвечала нежно. «Отчего ты так лютуешь в письмах?» И кажется, предполагала подробно ответить на мои обвинения. Вернулась она в сентябре, чтобы с неизменной своей невозмутимостью возобновить наши отношения. Она неожиданно появилась на приеме, который как президент ПЕН-клуба (Мура тоже его член) я устроил для Института журналистики. Я увидел, что она направляется ко мне, как всегда, с самым безмятежным видом, а глаза ее светятся насмешливой нежностью, и обрадовался. Мы оба обрадовались…

Дом 88 в Найтсбридже снесли, как тому и быть должно, и осенью 1935 года, вопреки моему пророчеству, тамошнее сообщество эмигрантов исхитрилось весьма благополучно обосноваться в доме 81 на Кадогэн-сквер.

Многое из вышесказанного могут счесть обвинением в адрес Муры, но если так, значит, я неточно выражал свою мысль. Если это обвинение, так обвинение самой жизни, несоответствию мужских и женских желаний, мужской и женской логики. Это одна, индивидуальная точка зрения на главную трудность в отношениях между современными мужчиной и женщиной, осложненных глубоким различием между причудливым русским мышлением Муры, способным вычеркнуть из памяти все, что ей неприятно, и образом мысли человека, привыкшего к мышлению упорядоченному. Это еще и свидетельство моих собственных неразумных, чудовищных требований к Призраку Возлюбленной, которые основаны на обременительной крупности той персоны, какой я хотел себя видеть. Я знаю: я стремлюсь быть такой величиной, до которой мне не дотянуться. Болезненно чувствительный, по-детски тоскующий о помощи, я недостаточно велик для «великого человека».

История моих отношений с женщинами — это главным образом история ненасытности, глупости и больших ожиданий, и об этом не стоило бы и рассказывать, если бы речь шла просто о моей сугубо личной истории. На самом же деле это повесть о мире беспорядочных сексуальных отношений и напрасных попыток мужчины и женщины приспособиться друг к другу. От Муры на своем последнем этапе, как от Изабеллы на первом, я требовал невозможного. Мне, мужчине интересов необъятных, нужна была женщина той же широты интересов. Мне нужна была спутница, соответствующая моему складу ума… Что это? Самовлюбленность, фанатизм, современный подход, культ? В Джейн эта широта интересов была. Мне нужна была помощница в работе. Но Мура никогда не делала вид, будто ей нужно от меня что-нибудь, кроме романтической близости, сексуальной и душевной; она хотела появляться и исчезать, движимая порывами и прихотями, и, пока я не ушел от Одетты и не стал настаивать на браке, общем доме и неразрывном союзе, наши встречи были неизменно ярки и радостны. На том этапе мы не слишком допытывались друг у друга, кто чем занимался между встречами, и не отказывали друг другу в праве на свободу воображения и чувств. А когда я сосредоточил на Муре все свои упования и пытался решительно ею завладеть, говоря, что она должна быть целиком и полностью моей и слить все в своей жизни со мной, а я — с ней, у нее достало трезвости и определенности защитить от моего жесткого, напористого вторжения свое глубинное «я» и свои привычки, свою леность и потворство себе. Она знала: ей все равно не удовлетворить мои требования. Тогда зачем пытаться?

Я уже говорил, что Мура обманывала меня, но она, по крайней мере, никогда не уверяла, будто ничего от меня не утаивает. Она никогда не делала вид, будто все мне отдает и вся мне открыта. Но в моем понимании, раз мы были любовниками, это предполагало, так сказать, неприкрашенную правду и самоотдачу. Вот самое большее, в чем я могу ее обвинить.

После московского кризиса в наших отношениях мы бродили по Эстонии, Франции, Англии, по лесам, и рощам, и полям, и огромным паркам и вздорили, и сражались друг с другом, уже не те беспечные любовники, какими были прежде, когда с наслаждением разбирались в наших чувствах и придумывали, что бы такое приятное друг другу сказать. Нам изменило прежнее очаровательное лукавство, откровенное, волнующее, искреннее плутовство, грубоватая игривость любовной близости. Наши привязанность и жалость, может быть, стали глубже, как, наверно, и наша готовность помочь, и взаимная терпимость. Но узнать друг друга куда основательней, чем прежде, благодаря обвинениям, обидам, ссорам и разочарованиям вовсе не значило достичь единства во взгляде на жизнь. Напротив, это помогло обнажить наши колоссальные расхождения и, не уменьшив их, лишь чуть-чуть друг друга утешить.

Со временем споров стало меньше. Мы сумели этого достичь. Все, что только можно, было уже сказано, и много раз. Я наконец-то согласился с Мурой, что жениться нам ни в коем случае не следует, что мы видимся ровно столько, сколько нам на благо, и что наши отношения не должны нам мешать отдаляться друг от друга. Кто знает, насколько мы отдалимся к концу жизни. Я не рассчитываю на Муру, и с ее стороны было бы опрометчиво рассчитывать на меня. И однако — при всей необъяснимости этого — мы до сих пор принадлежим друг другу (лето 1935 г.).

(Кстати, в очень хорошем рассказе Ребекки «Пожизненное заключение» из книги «Грубый голос» идет речь примерно о такой близости.)

Эти колебания между притяжением и отталкиванием лишают меня надежды на пригодный для работы общий дом, но вовсе не лишают желания иметь такой дом. Я все еще мечтаю жить вместе с женой, со своей женой, в собственном доме с садом. Я все еще хочу этого; это неразумно, но я хочу именно этого; и понимаю, что никогда этому не бывать. Я устал от своей квартиры и от вторжений Муриного ключа в средоточие моей жизни.

Я не хочу бывать на людях с женщиной, присутствие которой требует объяснений и которая не желает или не может колесить со мной по свету.

Я хотел, чтобы моя жена была одной со мной веры, то есть чтобы в душе она была фанатической поборницей того, быть может, недостижимого мироустройства, которому служу я, и не хочу, чтобы наши вожделенья и развлеченья шли вразрез с продуманной целью моей жизни. Я хотел, чтобы, когда я поглощен своими мыслями, женщина относилась ко мне терпеливо и снисходительно. Я хотел, чтобы у нее было свое занятие, причем такое, которое я мог бы уважать, и тогда у меня достало бы для нее терпения. У нас с ней был бы дом и сад, и мы бы вместе ели, и забавлялись, и в полном согласии вместе работали, а когда нам требовались бы перемены или новые стимулы, мы вместе отправлялись бы путешествовать, или уезжали в Лондон и навещали наших многочисленных друзей, которые куда подлинней, объемней, занимательней, куда больше насыщают, когда смотришь на них не один, но через конвергентные линзы совместного видения. Я хотел постоянно ощущать присутствие моей милой у себя в доме, слышать, как сверху доносится любимый голос, или выглянуть из окна и увидеть, что моя милая идет по саду мне навстречу.

Но Мура никогда не пойдет мне навстречу по этому саду — из-за ее неизлечимого пристрастия к скитаньям не будет этого сада, нашего сада вокруг нашего с ней дома. Я хочу, чтобы в саду моих желаний мой Призрак Возлюбленной воплотился наконец в Идеальную Возлюбленную; и теперь мне совершенно ясно, что это не Мура, а Джейн плюс Мура плюс игра воображения — существо, сотворенное из умершей женщины, возвышающего меня самообмана и последних, исчезающих следов иллюзорной надежды. Нет у меня ни права, ни основания хотеть этого, но это обычная мечта нормального деятельного мужчины, у которого есть еще над чем поработать.

Природа не позаботилась о каком-нибудь утешении для своих созданий — после того как они послужили ее неясным целям. Нет в жизни человека последнего этапа, отмеченного истинным счастьем. Если мы в нем нуждаемся, мы должны сотворить его сами. Я все еще готов лелеять эту иллюзорную надежду. Я вовсе не похоронил свои надежды у ног Муры. Но вряд ли для меня теперь найдется какая-нибудь другая женщина. Дружба, быть может, еще и улыбнется мне, и мимолетная бодрящая близость, но завладеть кем-нибудь нечего и мечтать. Я вышел из игры. Слишком я любил Муру и не могу опять взяться за создание нового полнокровного союза. По крайней мере, так я чувствую сейчас.

Мне, безусловно, еще предстоит справиться с этим последним этапом жизни. Может статься, это будет совершенно особый этап, и, возможно, я несправедлив к Природе, когда в приступе уныния говорю, что после окончания любовного цикла она не находит для нас биологического применения. Я чувствую, работа, которой я сейчас занят, стоит потраченного на нее времени (август 1935 г.).

Этот «Постскриптум к „Опыту автобиографии“» все больше и больше становится личным дневником. Из уже написанного я мало что стану менять, и многие из суждений, что я полагаю сейчас безусловными, могут оказаться весьма предварительными еще до того, как будут закончены последние страницы.

10. Возраст берет свое: мысли о самоубийстве

В общем и целом я обычно все еще отнюдь не несчастлив. Если я не бываю теперь безоблачно счастлив, я, во всяком случае, могу развить бурную деятельность и ненадолго разогнать сгущающиеся тени одиночества и безнадежности. Я подготовил для себя довольно работы, чтобы в любое время дня и ночи не дать воли отчаянию и избежать отчаянного исхода. Я встаю, надеваю теплую пижаму, халат и берусь за перо. Однако я не застрахован от острых приступов отчаяния. Они бывают когда угодно, в дневные часы или среди ночи. Случается, я слишком утомлен и не могу ни работать, ни спать, тогда мне больше нечем восстановить силы. Я тупо смотрю в лицо действительности. Я не чувствую необходимости действовать. Тогда меня охватывает неразумный страх за наш мир и я безмерно разочарован всем на свете.

Должно быть, такие полосы отчасти вызваны физическим нездоровьем; это одно из проявлений диабета; но так или иначе с ними надо справляться. Когда они наступают, они выражаются в подавленном душевном состоянии, и надо бороться до тех пор, пока им не придет конец. Мой Призрак Возлюбленной опять исчез, и нет у меня никого, к кому я мог бы пойти, уверенный, что обрету утешение, и убежище, и поддержку, которых жаждет измученное сердце. В минуты, когда я всего менее защищен, я вполне сознательно помышляю о самоуничтожении, либо в открытую, путем самоубийства, — и это будет откровенное признание, что жизнь оказалась мне не по силам, что она недостаточно хороша и что я побежден, что и я, и моя вселенная оказались несостоятельны; либо втайне — можно пустить на самотек свою болезнь, начать потакать себе, и тогда, поболев несколько месяцев, можно умереть от диабета, а то и еще проще, быть может, от спровоцированной пневмонии. В моем случае этот последний выход был бы сродни тому, какой так часто избирают, спасаясь пьянством от напряжения жизни.

Однако ничего подобного я не делаю. Я еще никогда не испытывал таких страданий, чтобы у меня недостало духу им противостоять, справиться с депрессией и вскоре вновь обрести бодрость. Я продолжаю свой путь. Если однажды я вздумаю проглотить два десятка таблеток аспирина или еще что-нибудь, это будет совершенно исключительным, не свойственным мне помрачением ума, и не будет говорить ни о чем другом, на этот счет у меня сомнений нет; это будет несчастный случай — меня сразит упадок духа, словно упавший из космоса метеорит. Это будет случайное проявление старости или тромб в душе, как тот тромб, который застрял в сердце моего отца и был причиной его смерти.

Вообще я не способен на самоубийство. По натуре я полная противоположность меланхолику. Большую часть жизни я был неколебимо уверен, что все, что я собой представляю и чем дорожу, может потерпеть крушение лишь по причине куда более значительной: если буду думать, что развитие человеческого общества приняло катастрофический оборот; и моя философия была философией неутомимой борьбы с обстоятельствами, возможно, и очень тяжелыми обстоятельствами. Хотя весьма маловероятно, что будет создано мое Мировое государство или появится иная возможность исцелить человечество, я никогда не считал, что из-за этого следует отказаться от борьбы. Наоборот, тем больше оснований делать все, что в твоих силах. Я решительно утверждал это, и ответом был стойкий героизм уж и не знаю скольких родственных душ, и потому малейшее мое добровольное отступление от позиции жизненно необходимого упорства, просто оттого, что ненадолго нахлынула усталость и изменила надежда, было бы самым подлым предательством.

Решающим доводом в пользу самоубийства мне кажется уверенность, что я ничего не стою. Тут мне есть что сказать. Иногда я обнаруживаю в себе что-то такое нелепое, судорожное и совершенно не способное воспользоваться благоприятной возможностью, что даже по моим собственным меркам я никак не гожусь для жизни. Я готов покончить с собой из чистого отвращенья. В такие минуты я чувствую: эксперимент, в сущности, завершен, те крохи, что мне остались от жизни, ничего не значат. Но тогда я начинаю размышлять, что, хотя теперь я окончательно познал самого себя, есть множество людей, которые не представляют, что по самой своей сути я слаб и бессилен, и которые держатся меня и мной. Как они отнесутся к подобному самоубийству?

Вероятно, нравственный долг требует вести себя так, словно ты лучше, чем ты есть. Все окружающие — это кредиторы и должны получить то, что им положено. Если бы я распрощался с жизнью по собственной воле, я думаю, это было бы ужасно и для членов моей семьи, и для моих друзей. Дело меньше всего в том, что они нуждаются в моей помощи и защите. Никто из них не стал бы теперь особенно горевать, умри я как надлежит джентльмену, до последнего часа стараясь поправиться, или если бы я честно погиб при какой-нибудь катастрофе. У меня нет подопечных, из-за которых я был бы вправе избегать разумной опасности. Но уйди я из жизни преднамеренно — у них под ногами разверзнется отвратительная пропасть, и мне неприятно представлять, как они вглядываются в нее…

Короче говоря, на этом пути для меня выхода нет. Придется влачить жизнь через эти перемежающиеся органические депрессии. И мне недоступно обезболивающее, которое дарует вера. Просто придется жить, проходя через эти безрадостные полосы[53].

Глава II. Последний этап
1. Листки дневника

В мае 1935 года я принялся за книгу «Анатомия бессилия», в которой анализировал и освобождал от посторонних наслоений те настроения неудовлетворенности и отчаяния, что охватывают творческую личность в пору отлива созидательной энергии. Это современный вариант «Истории меланхолии». Я работаю над ней сейчас (летом 1935 г.), но пишу и не знаю, в какой мере она мне удастся. Я хочу исследовать весь процесс утраты иллюзий в наши дни и извлечь из него, в той мере, в какой сумею, мужество и стимулы для себя и других. Быть может, я найду при этом новую форму выражения, с помощью которой смогу не только обратить во благо собственные приступы подобных настроений, но и обрету новый творческий интерес. Книга под таким названием и с такой идеей может оказаться любопытной.

И в октябре 1935 года я записываю, что мои ожидания оправдались, книга удалась и послужила своей цели — внесла ясность в мои мысли. Некоторое время я ее придержу, с тем чтобы еще вернуться к ней, и опубликую, вероятно, в 1936 году.

В январе 1936 года я прибавляю к этому, что объем книги и мое мнение о ней все еще растут.

А в феврале — что книга, можно сказать, закончена и я ею удовлетворен. Некоторые части я провентилирую в «Спектейторе», посмотрю, какие будут отзывы.

Шестого апреля 1936 года «Анатомия бессилия» закончена чуть ли не до последней запятой и последней словесной поправки. Она невероятно прочистила мне мозги. Это реальный шаг вперед в попытке изложить, что собой представляет мой мир. И однако, книга недостаточно хороша. Неужели то, о чем я постоянно говорю, я так никогда и не смогу высказать должным образом?

Теперь мне с каждым днем яснее, что именно работа, которую «Анатомия бессилия» пытается полностью охватить и подытожить, и делает меня значительной личностью. В большей части «Постскриптума» об этой стороне моей жизни говорится лишь между прочим. Все остальное, что можно было бы назвать «Персоналии», посвящено случайным встречам, прелестям бытия. Они накладывают отпечаток на жизнь: внушают человеку надежду, делают его несчастным, больным или здоровым, убивают или прибавляют сил, но едва ли всерьез меняют его отношение к жизни и представление о его коренном благе.

Я подумывал о том, чтобы написать сценарий фильма как самостоятельное произведение литературы. Постановка любого фильма связана с миллионом неприятностей и разочарований. И я не уверен, сумею ли так уж успешно сражаться в киносъемочном павильоне и в монтажной, добиваясь осуществления своих замыслов, хотя конечно же затею драку; но сценарий, который я предполагаю опубликовать в форме книги, я могу, вероятно, написать таким образом, что его влияние на постановку фильма будет куда значительней и противостоять ему будет трудно. Для меня это может оказаться обходным путем к желанному мастерству. В современном кино таятся такие непроявленные силы и такие неиспользованные возможности, о каких я сперва и не подозревал, и подобная исследовательская работа как нельзя более в моем духе. Тем самым у меня прибавился еще один интерес, из которого в эти свои заключительные годы я могу черпать стимулы и необходимый мне душевный покой. Похоже, я понемногу освобождаюсь от мыслей о самоубийстве, в которые погрузился из-за разочарования в Муре.

Уже в августе 1935 года я был поглощен этими новыми интересами, и роль Муры в моей творческой жизни становится чем дальше, тем менее значительной. Она уехала в Эстонию, и я, можно сказать, не тоскую по ней и не любопытствую, чем она занята. Мы обменялись четырьмя-пятью отнюдь не любовными письмами. Сейчас, пока семья моего сына Фрэнка в отъезде, я живу в его прелестном доме с садом в Дигсуэлл-Уотер-Милл. Там, у старой мельницы, в бывшем русле ручья насажено множество водяных растений, а в саду очень славный павильон с кушеткой, куда жаркими лунными ночами можно принести одеяло и спать или предаваться мечтам. Я взял напрокат автомобиль и вновь пристрастился на нем разъезжать — и все больше времени все с большим толком и уверенностью провожу среди разнообразной и занятной публики в киностудиях Айлуорта и Денема. Я возобновил одну-две старые связи и завел новую. В октябре отправлюсь в Нью-Йорк, я уже хорошо продумал не один сценарий и, вероятно, полечу в Голливуд. Когда вернусь в Англию, не знаю. Может случиться, перезимую в Калифорнии…

В конце октября 1935 года приписываю, что забронировал билет в Америку на 7 ноября и что полоса мыслей о самоубийстве, кажется, окончательно миновала. Кино интересовало меня и интересует до сих пор скорее как средство выражения, чем как развлечение. И «Облик грядущего», и «Чудотворец» набирали силу, какой я от них и не ожидал. Они безусловно годились для работы, и с Александром Кордой{260} мы нашли общий язык. (Позднее, в 1936 г., наступило разочарование.) Я подготовил для него еще два сценария, один — обработка старой «Пищи богов», а другой — расширенный вариант моего рассказа «История покойного мистера Элвишема», который хочу назвать «Новый Фауст». Они должны быть поставлены в 1936 году, и оба вполне меня удовлетворяют. Испортить их при постановке будет, я полагаю, трудно…

Я отправился в Америку, как и намеревался, 7 ноября 1935 года. Несколько дней провел в центре Нью-Йорка с Дж.-П. Бреттом из компании Макмиллан, а потом, через Большой Каньон, перелетел в Голливуд и там пять недель прожил в доме Чарли Чаплина, бывал на киностудиях и узнал очень много о постановке фильмов и финансовой стороне дела. Калифорнийское солнце омолодило меня. Я побывал на ранчо у Херста, у Сесила Б. де Милла{261} и в Палм-Спрингс. Теперь я уже не думал о себе как о разочарованном и конченом человеке. Возвращался я на Рождество — самолет оледенел, и пришлось полтора дня ехать в Нью-Йорк поездом из Далласа через Вашингтон.

По приезде в Лондон в январе 1936 года я шел по перрону вокзала Уотерлоу, уклоняясь от фотографов и репортеров, и вдруг увидел перед собой Муру — высокая, приветливая, уверенная в себе и в своем особом мире, голова поднята, на лице привычная затаенная улыбка. Совсем как когда она встречала меня в Зальцбурге и на аэродроме в Таллине после Москвы. Она пришла, чтобы сопровождать меня в мою квартиру.

«От тебя не убежишь», — сказал я, целуя ее.

«А ты пытался?» — спросила она.

«Потому-то и уехал в Америку».

«Опять мне изменял?»

«Еще как».

«Вот и верь тебе после этого», — с улыбкой сказала Мура.

«Таких красивых гор, как в Аризоне, я в жизни не видел».

«Ты там был не один?»

«Если мужчина начинает отвечать на вопросы, на нем можно ставить крест. Но я ведь знаю, что именно тебя интересует, и потому, так уж и быть, на этот вопрос отвечу: один».

«Тогда, значит, в Коннектикуте…»

Я спросил о детях, но по тому, как я держался, нам обоим вдруг стало ясно, что случилось невероятное и от одержимости Мурой, так надолго захватившей мое воображение, не осталось и следа. В моих глазах она спустилась с небес на землю. И ровным счетом ничего не значит, что мы вместе пришли ко мне домой и вместе ели и спали в ту ночь. Былого восторга как не бывало. Я отношусь теперь к ней почти так же, как относился к своему большому черному коту, такому ласковому, уверенному в себе, привыкшему ластиться ко мне, которого, увы, пришлось оставить в Лу-Пиду. Уже не вызывает она у меня ни вражды, ни восторга, только истинно дружеское расположение.

Назавтра мы с ней беседовали.

«Ты плохо о себе заботишься, — заметил я. — Ты, право же, слишком много пьешь. Жаль, что нельзя снова ненадолго посадить тебя за решетку — в качестве лечения. Ты становишься ленивой и апатичной. Я пророк. Я знаю, каков будет конец наших отношений. Когда я превращусь в сморщенного старика с еле слышным голосом, ты расхвораешься у меня на руках и помрешь. Да, непременно, а обо мне и не подумаешь позаботиться. Будешь есть и пить, когда не велено, и на этом тебе придет конец. А я, несчастный старик, буду каждый день приходить и сидеть у твоей постели. У меня достанет чувства долга. Буду приносить цветы и разное прочее, чтобы ты думала, будто я все еще тебя люблю и поддерживаю в тебе веру в себя самое. В таких делах я всегда был даже чересчур внимателен. Сам не знаю почему, но я буду вести себя именно так».

«Ты меня любишь».

«И никогда не стану напоминать, как ты была безответственна, как подтачивала мои силы, и истощала, и опустошала меня».

«Ого! Ого-го!»

«Когда будешь умирать, я постараюсь, чтобы уход из жизни не был для тебя мучителен. На твоих похоронах я, наверно, заработаю двустороннюю пневмонию. Ты не желаешь, чтоб тебя кремировали, как всех порядочных людей. Ты настаиваешь, чтобы тебя закопали в землю, и, разумеется, будет по-твоему. День будет промозглый. Да, именно так. Ты уж постараешься, ведь это так на тебя похоже. Я провожу тебя в последний путь и приду домой подавленный, укутавшись в пальто, с первыми признаками простуды, которая меня доконает».

«Но прежде, чем все это случится, ты должен позволить мне сыграть толстуху в чаплиновской интерпретации „Мистера Полли“, ты мне обещал».

«Только на это ты и годишься. Но даже и тут ты наверняка меня подведешь. В самый разгар съемок либо захвораешь, либо укатишь в Эстонию».

Молчание.

«Милый ты мой. Что ж ты все рассуждаешь про любовь, а обо мне так неверно судишь?»

У нее отсутствует логика, и ничего с этим не поделаешь.

В духе такой вот насмешливо-нежной терпимости и кончается история моей любовной жизни. Я никогда не был большим охотником до любовных приключений, хотя нескольких женщин любил глубоко. Я постарался как можно полнее представить отношение Муры ко мне и мое к ней. Постарался воспроизвести нашу манеру разговаривать друг с другом. Я поведал обо всех ее недостатках, и слабостях, и провинностях, какие мне известны. Рассказывая о них, я раскрыл и свои собственные. И теперь, когда все сказано и сделано, самое главное совершенно ясно (надеюсь, я дал это понять): Мура та женщина, которую я действительно люблю. Я люблю ее голос, само ее присутствие, ее силу и ее слабости. Я радуюсь всякий раз, когда она приходит ко мне. Я люблю ее больше всего на свете. При такой любви все, что во благо, и все, что во зло, в крайнем случае интересно, но самое главное, глубинное, что моя любовь к Муре все равно неизменна. Мура — мой самый близкий человек. Даже когда в досаде на нее я позволяю себе изменить ей или когда она дурно со мной обходится и я сержусь на нее и плачу ей тем же, она все равно мне всех милей. И так будет до самой смерти. Нет мне спасения от ее улыбки и голоса, от вспышек благородства и чарующей нежности, как нет мне спасения от моего диабета и эмфиземы легких. Моя поджелудочная железа не такова, как ей положено быть; вот и Мура тоже. И та и другая — моя неотъемлемая часть, и ничего тут не поделаешь.

Я попытался поместить мои умозаключения обо всем, что касается любви, в завершающую главу книги «Анатомия бессилия» и надеюсь дополнить ее главой «Половая распущенность»[54]. Все написанное в этой книге тщательно продумано. Иногда мне кажется, в ней сказано именно то, что я намеревался сказать, а иногда чувствую, в ней нет необходимой ясности.

Качество жизни в значительной мере зависит от жилища. На Ганновер-террас, 13, начнется новый, последний этап моей жизни. Обставляли дом главным образом мой сын Фрэнк со своей женой Пегги и леди Коулфакс, но решающий голос принадлежал мне, и, должен заметить, мне вдруг остро захотелось поместить в столовой бюст Вольтера. Для меня это было очень важно, вероятно, он был символом того, какой мне мерещилась эта последняя глава моей истории; что-то вроде Вольтерова довольства в Фернэ. Как я понимаю, я намерен быть пожилым джентльменом с Ганновер-террас, который еще несколько лет, до самого своего конца, будет высказывать разные соображения и предложения. Надеюсь, голова у него будет работать до конца. У моего отца работала, у матери — нет.

Поживем — увидим.

Мой первый фильм «Грядущее» появился на экране кинотеатра на Лейчестер-сквер 21 февраля 1936 года после широковещательной рекламной кампании. Он имел немалый успех с коммерческой точки зрения, но для меня явился колоссальным разочарованием. Было совершенно ясно, что он претенциозный, топорный, сработан недоброкачественно. При его постановке я действовал неумело. Не смог как должно проследить за съемками. Камерон Мензис{262} оказался некомпетентным режиссером, он любил улизнуть на выездные съемки, любил тратить деньги на всякие ненужности, а Корда этому не препятствовал. Мензис был своего рода Сесил Б. де Милл, только не обладал таким же богатым воображением; его прельщала грохочущая техника и эффектные многолюдные сцены, а моими идеями он не проникся. Подсознание подсказывало ему, что собственный его ум весьма банален. Разговоров со мной он старательно избегал. Самая трудная часть фильма, и притом всего больше возбуждающая воображение, — та, где события происходят через сто двадцать лет после наших дней, но трудности ее воплощения испугали Мензиса; он предпочел уклониться от них и большую часть денег потратил на невероятно дорогую и тщательную разработку предшествующих двух третей сюжета. Добрую половину моих драматических сцен он либо вовсе не сумел поставить, либо поставил так скверно, что в конце концов их пришлось вырезать. Корда тоже меня разочаровал, да к тому же я и сам себя разочаровал. Трудности, которые мне следовало предвидеть, застали меня врасплох. Я недостаточно быстро понял, что собой представляет Корда, и не сразу научился на него влиять. Поначалу я заявил, что мы с ним схожи, и так оно и есть — мы оба умеем произвести впечатление и не заслуживаем доверия. Я устал писать дополнения к разработкам киносценария, которые потом неверно осмыслялись или опять вырезались.

В конце концов «Облик грядущего» был истолкован всего-навсего как эффектный, зрелищный намек на Мировую столицу, которой правят ученые и деловые люди. В виде Всемирной лиги воздухоплавателей здесь представлена идея «Нового курса», как она истолкована в «Анатомии бессилия». Но хотя я был весьма разочарован в своем первом опыте работы в кино и сознавал, что именно эта полуграмотная публика, с ее шумной тяжеловесностью, на умонастроение которой я хотел повлиять, нанесет вред, и, быть может, непоправимый, моему престижу, это вовсе не кончилось для меня депрессией и потерей надежды, как после поездки в Москву. «Анатомия бессилия», несомненно, помогла мне прийти в себя, и я учился не падать духом при поражении.

«Чудотворец» последовал почти сразу за «Обликом грядущего». Он оказался далеко не так податлив режиссеру, как его предшественник. Ставил его Лотар Мендес{263}, который как режиссер сильно уступал даже Мензису. Фильм невероятно скучный; в нем упущено великое множество возможностей блеснуть остроумием и развлечь, но в целом он куда более последовательное произведение искусства, чем предшествующая картина. Оказывается, я все еще учусь, я расту; в семьдесят лет сделать такое открытие весьма приятно.

Семнадцатое июля 1936 года. Я не открывал свой «Дневник» несколько месяцев, а теперь открываю лишь для того, чтобы записать кое-что из происшедшего за это время. Новый дом удался, он доставляет мне и физическое и эстетическое удовольствие. Я испытываю радость. Здесь хорошо работается. Я принялся за роман, который развлекает меня, как бывало в прежние времена — «Представление хоть куда» (в дальнейшем название стало «Брунгильда»), и я открыл энергичную кампанию по подготовке к изданию современной энциклопедии, хотя мне не дожить даже до его начала. Мура на старый лад то появляется, то исчезает. Мы вместе проводим субботы и воскресенья то там, то здесь, обмениваемся сплетнями и, совсем как супруги, занимаемся любовью.

В конце мая 1936 года Мура стала испытывать странное недомогание. Она вдруг принималась рыдать, что ей вовсе было не свойственно. Ее охватило желание уехать одной во Францию. На нее надвинулась тень приближающейся жизненной перемены. В эту пору ей изменила ее неодолимая самоуверенность. Она не в силах была обсуждать это со мной, не в силах была обсуждать этот этап и с самой собой, она хотела быть одна. И тут произошло событие, которое сразу вывело ее из депрессии. Газета сообщила, что в Москве смертельно болен Горький[55], и несколько дней спустя я получил от нее телеграмму из России. Не думаю, что, уезжая во Францию, она замышляла поездку в Россию, она отправилась к нему внезапно. Она помогала за ним ухаживать, оставалась с ним до конца, когда он был уже без сознания (она мне описывала это его состояние); что-то непонятное делала с его бумагами, выполняла давным-давно данное ему обещание. Вероятно, там были документы, которым не следовало попадать в руки ОГПУ, и Мура спрятала их в надежное место. Вероятно, она кое-что знала и пообещала никому об этом не говорить. И я уверен, она сдержала обещание. В таких делах Мура — кремень. Когда она исчезла из моего мира, я пожал плечами и приготовился жить без нее. Я не верил, что, когда Горький призвал ее, он действительно умирал, — и оказался неправ. Он уже столько раз умирал. А если и сейчас все то же самое? Как тогда поступит Мура?

Три субботы и воскресенья я провел без Муры; один конец недели гостил у прелестной пары Зигфрид Сэссун{264} в Уилтшире, еще один — у Холдейнов в Сассексе, и один — на престранной международной конференции в Лондоне, на которой изо всех сил старался провалить проект марксистской энциклопедии. После той первой телеграммы о Муре не было ни слуху ни духу, и я думал, Россия ее поглотила. Вечером в воскресенье я возвратился от Холдейнов, и около часу ночи позвонила Мура, все та же неисправимая неизменная Мура, — любовь к которой явно и потребность естества, и необходимость, — словно никуда и не уезжала…

Похоже было, она вернулась домой.

Этот раздел возвращается da capo[56]. Вряд ли со мной еще будет происходить что-то такое, о чем было бы интересно рассказать. Жизненный успех, любовь, познание мира — все это практически позади. Я не страшусь смерти и, можно сказать, примирился с приближением старости. Моя жизнь вступает в спокойно-деятельный последний этап. Мне нравится обстановка, в которой я живу; дом на Ганновер-террас мил мне во всех отношениях, и ход моей жизни мне теперь почти постоянно приятен. Я больше не испытываю одиночества; меня интересует кино, интересует продвижение мирового сообщества в различных областях, интересует создание энциклопедии власти, но интересует так, как ученого интересует собственная работа, которая важнее для него, чем он сам, и он находит в ней постоянное и нескончаемое удовлетворение. У моего сына Джипа, моей невестки Марджори и еще у одного-двух человек из моего окружения, кажется, тот же подход к жизни и ими движет в значительной мере то же, что и мной. Не знаю, насколько важна может оказаться моя работа с точки зрения человечества. Но весьма существенно, что для меня самого она достаточно важна, чтобы держать меня в форме.

Я почти ничего не говорил о своих финансовых делах. Я был в них довольно практичен и жаден, несколько небрежен, что не слишком вредило мне, и заурядно честен. Я старался уклониться от уплаты налога всякий раз, как это можно было сделать без особого риска, полагая, что не только для меня самого, но и для мира, в котором я живу, лучше жить легко и работать в охотку, чем перенапрягаться ради болванов, которые строят бомбардировщики и линкоры, и ради расточительства некомпетентных администраторов и чиновников.

(В 1938 году я попал в трудное положение из-за неуплаты налога с дохода, оставленного в Америке. Переговоры все еще продолжаются (февраль 1939 г.), но, оказалось, эта история, которая может лишить меня половины моего капитала, не слишком меня волнует. Я вовсе не чувствую себя виноватым. Просто, уклоняясь от уплаты налога, я действовал небрежно и неловко. Прибавлю к этому: в марте 1939 года я уладил эту неприятность, уплатив 23 000 фунтов.)

Больше всего я себя упрекаю главным образом за разные болезненные мелочи: за бестактность и раздражительность в отношениях с родителями, старшим братом и людьми, которые зависели от меня; за то, что в иные времена заставлял Джейн страдать и иногда оставлял ее в одиночестве, без поддержки; за приступы злости, по большей части никому не причинившей вреда, за унижения, которым был виной, — иные из них точно незаживающие ранки на моей памяти — угнетал глупых мальчишек и был жесток в бытность свою школьным учителем, тростью убил беззащитного крысенка. И за разные другие подобные проявления тупости. Я никогда ничуть не сожалел о своих сексуальных связях на стороне. Они меня развлекали и освежали, и хорошо бы, их было еще больше. О них помнишь как о событиях, которые, безусловно, происходили, но никакие подробности в памяти не сохранились. Это все равно, что пытаться воскресить в памяти ощущение весны.

Девятнадцатое июля 1936 года. Итак, я завершаю свою «Автобиографию». Я могу прожить еще добрую дюжину лет, а то и больше, но вряд ли появится необходимость добавить к ней еще хоть что-то существенное. Благодарение Богу, мое «я» как тема исчерпано, и я рассказал обо всем, что смог почерпнуть из любви. Мы с Мурой, несомненно, будем держаться друг друга на свой особый лад, сохраняя независимость друг от друга. Если не я, то уж она-то, во всяком случае, об этом позаботится. Мне остается работа, и она скажет сама за себя; кое-какие обязанности, не слишком значительные; и, вероятно, немощи, о которых чем меньше говорить, тем лучше. Не дело тревожиться заранее.

Под этим заключением я подписываюсь в канун своего семидесятого дня рожденья, 21 сентября 1936 года, которое (прибавляю я б октября) мы с Мурой превесело отпраздновали вместе, как праздновали уже восемь годовщин.

Оказывается, чуть не полгода у меня не было желания возвращаться к автобиографии. Сегодня — 21 февраля 1937 года. Ничего существенного со мной за это время не произошло. Дом тринадцать на Ганновер-террас остается отличным жилищем, и вот уже десять месяцев у меня не появлялось желания куда-нибудь из него уехать. В столетний юбилей Лондонского университета мне присвоили степень доктора литературы, и я втайне был раздосадован — предпочтительнее было бы получить степень доктора естественных наук. Мой нелепый ПЕН-клуб 13 октября дал в мою честь грандиозный обед, и такое было придано значение моему семидесятилетию, что я даже стал ощущать его бремя. Недавно мне удалили все оставшиеся зубы, и тогда я был отчаянно унижен этим. Но, кажется, ко мне возвращается способность быстро оправляться от ударов. Я закончил и отшлифовал очень неплохой, на мой взгляд, небольшой роман «Брунгильда» и две повести, которые явно доставляют мне удовольствие: «Игрок в крокет», уже опубликованный книгой, и «Рожденные звездой». «Игрок в крокет» заслужил одобрительные отзывы прессы и книгопродавцев. Я посвятил его Муре. К тому же дал согласие стать председателем комиссии по образованию на конференции Британской ассоциации, которая состоится в Ноттингеме в сентябре, и уже написал свое выступление. Более того, я подготовил лекцию, посвященную Всемирной энциклопедии, которую прочту в октябре в Америке. Идея создать такую энциклопедию кажется мне чем дальше, тем плодотворней; в ней заложены большие творческие возможности. Направление мыслей в этих двух выступлениях то же, что в «Рожденных звездой» и в «Анатомии бессилия». Оно берет начало в «Облике грядущего». Я обретаю своего рода стереоскопическое видение будущего; при каждом новом взгляде на него оно становится все реальнее и убедительнее. Система идей, которые я развиваю, вероятно, будет оказывать куда большее влияние на человечество, чем можно предположить сегодня. Идея Всемирной энциклопедии включает в себя идею Компетентного воспреемника и легального заговора.

Весь этот мой труд, несомненно, мог бы быть лучше спланирован и лучше написан; он мог бы быть более убедительным и иметь более прямой результат, но меня это не огорчает. Он должен был развиваться на свой лад; его невозможно было спланировать загодя. Понимая, что я собой представляю, мне кажется, я неплохо собой распорядился. Уже остался позади возраст честолюбивых устремлений, разочарований и самобичевания. Я таков, каков есть, и я знаю, чего хочу и какое место в мире занимаю. И Мура остается собой; она немного пополнела, поседела, иногда утомительна, чаще очаровательна и по-прежнему близкая и дорогая.

В последние несколько дней я вернулся к роману, который начал давным-давно, — «Долорес, или Счастье». Он уводит меня от моих глобальных проблем и поворачивает к тому, что я назвал бы комизмом жизни. Это, можно сказать, я сам, en pantoufles[57]. Я позабавлюсь им и пальцем не пошевелю, чтобы его опубликовать. 9 июля 1937 года смотрю на свою рукопись, но к ней мало что можно добавить. У меня был жестокий приступ неврита, и несколько месяцев я ни на что не был способен, но теперь мне полегчало. Во время приступа я был сильно угнетен, но, выздоравливая, чувствовал себя победителем, и так приятно выздороветь и понять, что способность работать мне не изменила и что у меня есть запас сил. Я был в ванной и чувствовал себя совсем больным, да еще ушиб палец ноги и, признаюсь, взвыл от жалости к себе. Но тут меня охватил гнев и отвращенье к самому себе же. Вместо того, чтобы лечь в теплую приятную ванну, я встал под холодный душ. Я хотел испытать настоящую боль. Я махнул рукой на болеутоляющие и повел себя так, будто нет у меня никакого неврита. И только подумать! Неврита как не бывало. То ли я к тому времени как раз выздоровел, то ли сделал именно то, что надо, чтобы избавиться от этой болезни. Сколько я понимаю, причиной болезни был недостаток витамина B2, вызванный слишком строгой диабетической диетой.

Но я старею, это очевидно, во всяком случае — телом. Ум у меня еще деятельный. Я закончил третью повесть, «Братья», отложил четвертую, фантастическую, «Посещение Кэмфорда» — в ней безжалостно критикуется ничтожность устремлений наших университетов — и опять вернулся к роману «Долорес, или Счастье», название которого изменил на «Счастье, или Злое сердце» («Добросердечная, зловредная» — 30 августа 1937 г., и в конце концов на «Кстати о Долорес» — февраль 1938 г.). По-моему, это занятный роман, и я изобразил в нем Одетту, достаточно вольно и, по-моему, не слишком зло.

Пусть это будет неторопливый, непоследовательный роман, над которым я стану работать, когда мне заблагорассудится, еще год или около того. (И вот теперь, в марте 1938 года, он закончен!)

Я определенно стал ближе, чем прежде, к своей семье, и все они нравятся мне все больше и больше. Каждый на свой лад они славная компания. С Мурой мы видимся чуть не каждый день, когда мы оба в Англии, и очень довольны друг другом, терпимы и приятно проводим время. Мир, в котором мы существуем, беспорядочен и полон угроз, но ничего с ним не поделаешь, остается лишь с максимальным упорством и дальше разрабатывать тот, вполне возможно неосуществимый, план нового порядка, который я сделал основой своей жизни.

В сентябре 1937 года я председательствовал в комиссии по образованию на Британской конференции в Ноттингеме. Я не упустил случая обрушиться на недостаток информации в современном школьном преподавании, за чем последовала оживленная дискуссия. Моя речь как председателя и представленная мной схема опубликованы в моей небольшой книжке «Мировой интеллект».

Добавляю 28 ноября 1937 года, что я побывал в Америке. Поездка дала заряд творческой энергии, прибавила сил и бодрости. Я продвинул проект Всемирной энциклопедии, но, к чему это приведет, сказать трудно. Впечатлениями от поездки поделился в статье «Осень в Америке 1937 года», которая перепечатана в «Мировом интеллекте» вместе с моими лекциями и эссе на эту тему. Я снова зажил своей привычной жизнью на Ганновер-террас, где Мура и все и вся движется по накатанной колее.

И теперь (4 апреля 1938 г.), необычно ранней, восхитительной весной должен отметить, что чувствую я себя очень неплохо, просматриваю последние главы «Краткой истории» и начинаю новый и, полагаю, многообещающий роман «Священный ужас» — о диктаторе, которому ничто человеческое не чуждо. Мура та же, что всегда, — широкая натура, отнюдь не совершенство, мудрая, глупая, и я ее люблю.

Мир вошел в полосу острого предчувствия войны; подготовка к войне и резкий финансовый спад, неблагоприятно влияющие на дела и собственность почти каждого, распространились по всему свету. Тень этих событий, естественно, прямо или косвенно коснулась и нас с Мурой. За всех наших детей и многих друзей мы беспокоимся куда больше, чем за самих себя, ибо нам обоим свойствен некий безрассудный стоицизм. Я вижу, как моя концепция Мирового государства отступает — отступает, но не исчезает, — и наступление десятилетий трагической тщеты и неразберихи, которые я не предвидел, не хотел предвидеть, кажется все вероятнее. Но ничего тут не поделаешь, остается только и дальше разрабатывать проблемы Мирового государства. Заниматься этим должны люди упорные, и их должно быть много. Никакие скороспелые крайние решения не могут ускорить постоянное совершенствование этого разумного замысла жизнеустройства человечества. Мы с Мурой не слишком склонны беречься от физических опасностей и душевных стрессов, которые, кажется, уже на подходе. Мы будем жить каждый согласно своим собственным убеждениям, следуя своей системе представлений, но, при коренящейся в наших характерах общности, будем и дальше истинной поддержкой друг другу. Мы не подчинимся обстановке. Ни за что не станем служить войне или просто участвовать в пацифистском движении. Нас могут убить, но до тех пор мы будем идти своим путем и оставаться самими собой. В конечном счете в мире установится порядок, и тогда какая-нибудь сочувствующая душа, может быть, перелистает эти страницы и удивится, как же это мы в наше время могли сомневаться, что этого не миновать.

Двадцать восьмого ноября 1938 года я дополняю, что пакую чемодан, собираюсь отправиться в качестве одного из гостей в Канберру на конференцию Австралийско-Новозеландской ассоциации по распространению науки. Полечу до Марселя, потом морем до Фримантла, потом самолетом и автомобилем до Канберры, а возвращусь через Сидней, Бали, Батавию, Медан, Рангун, Джайпур, Багдад и Афины. Предвкушаю три теплые отдохновенные недели в Индийском океане. Вернусь в Афины, где меня встретит Мура, и, прежде чем отправиться домой, проведу неделю или около того в Греции.

Военный кризис прошел через несколько удивительных этапов. Я ощутил прилив творческой энергии и написал о нем статьи и выступал с беседами по радио. Мне становится все ясней, что для спасения человечества необходим решительный сдвиг в области образования, основанный на идее всемирного порядка. Делается все очевидней, что история, исходя из которой мы формируем нашу политику, не что иное, как фальсифицированная летопись бесконечных кровавых беспорядков. Человек никогда не был хозяином своей судьбы, и ему еще предстоит этого достичь. Я твержу об этом на все лады. Во многих мелочах я начинаю чувствовать свой возраст: не так ходко хожу, меньше курю, ем, пью, но пока не улавливаю, чтобы мне хоть в малой степени стала изменять способность размышлять, или писать, или живо откликаться на все, что входит в сферу моих интеллектуальных интересов. Книга «Кстати о Долорес» удостоилась нескольких весьма одобрительных рецензий, а «Священный ужас» взбудоражил иных редакторов, издателей и тому подобную публику, как ничто другое из написанного мною за последнее время.

Тридцатое ноября 1938 года. На прошлой неделе у меня были две довольно интересные беседы. Одна — с Бенешем{265}, свергнутым президентом Чехословакии. Я встретился с ним в июне в Праге, когда он был еще во Дворце в Градчанах, и, несмотря на приближающийся тогда политический кризис, мы беседовали главным образом о сравнительных перспективах русского и немецкого языков как языков культурного развития Юго-Восточной Европы. Я был в Праге с ПЕН-клубом. Мы с Бенешем встречались прежде, во время президентства Масарика, и, по-моему, он нашел мою точку зрения многообещающей. Через несколько недель Гитлер (поддержанный этим несносным болваном Чемберленом{266}) с воплями выдворил его из Праги, и он уехал в Лондон. Некоторое время он не желал ни с кем встречаться, а потом сказал Масарику, который еще оставался в чешском дипломатическом представительстве, что хотел бы увидеться со мной. Оказалось, он полностью согласен с моим истолкованием разразившейся осенью военной паники, что стало содержанием моей новогодней статьи в «Космополитене» и «Ньюс кроникл». Мы беседовали о философии жизни, и я объяснил, что именно вкладываю в понятие «мистический стоицизм», в котором обретаю равновесие, как объяснил это в заключительной главе «Священного ужаса» и в последней части «Кстати о Долорес». Бенеша мой взгляд заинтересовал, как заинтересовал и Фрейда, к которому я зашел вчера проститься. Он был весел и как-то нехорошо взбудоражен из-за подготовленной им книги о Моисее и истоках религии, и, несмотря на разрушающуюся нижнюю челюсть, изо всех сил старался разговаривать. Он склонен был утверждать, что абсолютно зрелый человек чужд религии. Я же держался того мнения, что по существу я человек религиозный, хотя и абсолютно зрелый. А в общем мы были с ним в полном согласии. Обоим ненавистна подкрадывающаяся к нам дряхлость, но, будь у нас возможность приостановить ее, мы рады были бы прожить еще лет пятьдесят. Обоим ненавистно зарывать в землю свои способности, пока мы их еще полностью не использовали. Зашла Мура, чтобы забрать меня с собой. Она впервые встретилась с Фрейдом, когда мы с ней были в Вене в пору Дольфуса. Интересно было видеть, как Фрейд просиял, когда она появилась. Кто-то подарил ему камелии, и одну он преподнес ей. Я думаю, мужчина нашего с ним склада при виде улыбающейся женщины просияет и в сто лет.

Двадцать пятое мая 1939 года. Я заканчиваю еще одну книгу — «Судьба Homo Sapiens[58]». На сей раз я действительно сказал то, что намеревался. Со времени последней записи я побывал в Канберре и вернулся самолетом, посетив на обратном пути Бали, Рангун, Джайпур и Афины. В Афинах меня ждала Мура, и мы посетили вместе Суниум и Дельфы. Путешествие я перенес хорошо, но в Багдаде подцепил какой-то микроб, который теперь, после трехнедельного инкубационного периода, наградил меня опоясывающим лишаем и спастическим колитом, с чем мне предстояло справиться. Я разразился серией горьких и презрительных статей в «Ньюс кроникл», пока одна из них, о королевской семье, не положила конец терпению редактора. Тогда я сосредоточился на «Судьбе Homo Sapiens». Теперь с книгой покончено, и у меня нет ни малейшего представления, чем я займусь дальше.

Первого сентября 1940 года я снова открываю эту папку. Мне кажется, я уже целиком рассказал историю своей жизни и в этом более узком смысле покончил с собой. Мне, пожалуй, только и осталось прибавить о все возрастающей и все более глубокой привязанности к семье да еще обобщить свою интеллектуальную жизнь. С тех пор как я впервые принялся за «Автобиографию», у меня будто начался этап погружения в себя, а теперь я освобождаюсь от этой потребности. Эта смена может означать нормальную смену жизненных циклов или отмечать этапы, когда здоровье меня подводит и я приспосабливаюсь к своей новой физической форме. Более того, изложив весь этот автобиографический материал, я, надо думать, застраховал себя от посмертных искажений моей жизни, опасаться которых у меня были серьезные основания. Это тоже освобождение от своего «я». Этой осенью намереваюсь отправиться с лекциями в Америку и вернуться к Рождеству.

В прошлом году в это время я был в Швеции, у издателя Хьюбша во Фленсе, между Гётеборгом и Стокгольмом, перед лицом готовой разразиться войны пытался добиться единения на Конференции ПЕН-клуба. Мура, которая провела несколько недель в Эстонии, присоединилась ко мне во Фленсе. Когда 3 сентября 1939 года Германии была объявлена война, мы находились в Стокгольме. Я дал некоторое представление об атмосфере Стокгольма тех дней в романе «В темнеющем лесу». После небольших осложнений мы улетели в Амстердам и там томились целую неделю, пока не представилась возможность отправиться последним отплывающим в Англию пароходом. Мы проследовали мимо выходящего из устья Темзы конвоя и видели авианосец «Мужественный», который той ночью был торпедирован.

Война серьезнейшим образом подхлестнула мой ум и весьма способствовала приглушению моей личной жизни. Содержанием дальнейших страниц «Постскриптума» становятся мои книги, газетные статьи и вызывающие оживленную полемику сочинения — «Судьба Homo Sapiens», «Новый мировой порядок», несколько статей для «Экстренных выпусков Пингвина» — а именно: «Путешествие республиканца-радикала в поисках горячей воды», «Права человека» и «Здравый смысл во времена войны и мира»; а также «В темнеющем лесу» и богохульная шалость «Все плывем на Арарат». В последний стремительный год они были сутью моей жизни.

В сентябре 1940 года, в мой день рожденья — мы праздновали его накануне вечером, — я сел на корабль «Скифия» в Ливерпуле, и после трех ночей интенсивной бомбежки, пока мы дожидались конвоя, мы поплыли в Нью-Йорк. (Мура проводила меня до Ливерпуля и еще до начала налетов вернулась в Лондон.) Там я примерно неделю прожил у Ламонтов, а потом отдался на попечение моего агента Пита. Я тринадцать раз выступал с лекцией, с одной и той же, которую неустанно совершенствовал, лекция называлась «Два полушария или единый мир» — главным образом о том, как сокращаются расстояния, и о необходимости для Америки, Британского Содружества Наций и России прийти к взаимопониманию относительно мира во всем мире. Настаивая на этом, я почти на год опередил время, и последняя лекция вызвала оживленную дискуссию с аудиторией. Америка тогда была настроена тупо, невежественно — антибольшевистски и пробритански сентиментально, но без особого толку. Я облетел всю страну, проделав по воздуху более 24 000 миль.

И с путешествием, и с работой я отлично справился. Пит замечательный агент: он сочетает обязанности денщика с мудростью умелого импресарио. Куда бы он ни приехал, по его зову тотчас являются услужливые молодые особы — он внимателен к нуждам своего клиента. У меня была, по-видимому, последняя вспышка радостной чувственности. Это пришлось мне по вкусу, но рассказывать тут не о чем. Из Нью-Йорка я отправился в Сан-Франциско, из снегов Коннектикута — на солнечные лужайки Флориды, Денвера и Далласа, Бирмингема и Детройта, Техаса и Толидо и всюду читал свою лекцию и много писал, а потом включил написанное в свой «Путеводитель по Новому Свету». Обратный путь был трудный и утомительный, но я перенес его хорошо. Панамериканская авиационная компания доставила меня на Бермуды и высадила, предпочтя мне мешки с почтой, — у нее был контракт на срочную доставку писем. На Бермудах я насладился теплом, а потом сел на «Экскалибур» и приплыл в Лиссабон и таким образом, задержавшись там на несколько дней, 4 января 1941 года возвратился домой. С тех пор я чего только не делал, но главным образом трудился над своим лучшим и самым всесторонним романом «Необходима осторожность». Позавчера, 10 августа 1941 года, я отослал его издателю Уорбургу (и 16 декабря он был опубликован, с запозданием из-за бумажного голода, нехватки искусных переплетчиков и так далее).

Довожу свое повествованье до того дня, когда делаю эту запись, до Рождества 1941 года. Начиная с бомбежек весной 1940 года война разворачивается со все большей скоростью, подтверждая мои прогнозы. Я писал множество статей, резко протестуя против того, как она велась, но постепенно самый характер цензуры ограничил мою активность, и стало ясно, что на непосредственный ход событий я могу повлиять лишь весьма незначительно. Похоже было, что лучше всего записать определенные мысли так ясно и внятно, что, если неустойчивый мир наконец-то опомнится, они будут к его услугам, доступны родственным душам, желающим проводить их в жизнь. Я переписал свою небольшую устаревшую книжку «Первое и последнее»; склонил нескольких разумных людей прочесть ее в новой редакции, оценить и обсудить со мной, а когда довел ее до кондиции, заменил в списках издательской ассоциации «Рационалист» название «Первое и последнее» на «Побежденное время». Кроме того, я вкладываю все, что знаю по истории войны, в сжатую, но чрезвычайно содержательную книжку, которую назову «Искушение воинов». Она должна быть сдана в печать к июню 1942 года. Она стоит особняком, но, вероятно, может ознакомить многих молодых людей с основами военной проблемы.

Третья книга, которая уже в печати, — это обогащенная новыми мыслями выжимка из опубликованных в последние два года книг и статей о текущих событиях, — «Судьба Homo Sapiens», «Новый мировой порядок», «Путеводитель по Новому Свету», «Здравый смысл во времена войны и мира». Эти книги выходят; время от времени их следует читать. Какое действие они окажут, предвидеть трудно. Новая книга будет называться «Что ожидает Homo Sapiens», и Уорбург выпустит ее в начале 1942 года. Кроме того, я коренным образом переработал «Очерк истории», запасы экземпляров которого в Англии были уничтожены бомбой, попавшей в здание Кассела.

Нападение Японии показало, что правители Америки и Великобритании лишены воображения, некомпетентны и бездеятельны. Ни в армии, ни во флоте не ощущается духа сотрудничества. После Крита, Японии, Бирмы они все еще не понимают, что необходимо создавать аэродромы — это способствует успешным налетам и дает возможность закрепиться на каждой отвоеванной позиции. Их дурацкие стремительные операции десантно-диверсионных «командос» (кстати, чего ради проклятые болваны заимствовали это слово из лексикона южноафриканских бойскаутов и заменили простое привычное слово «налет» — увы, тому виной Уинстон, допустивший это в минуту слабости!) вынуждают местное население подняться в счастливой надежде, что это наконец настоящий налет, а те снова отходят, предоставляя беднягам, поверившим в серьезность их намерений, быть расстрелянными. Теперь, вместо того чтобы готовить налеты при непосредственной поддержке местных сил, как я требовал еще полтора года назад, они, кажется, склонны повторить глупость 1941 года и послать смешанные, чисто символические силы, не приученные к совместным действиям, в сущности, обрекая их на верную гибель. Они все погубят, ничего глупее не придумаешь, даже если задаться такой целью. Их не остановишь. Эту дурацкую «Британскую империю» следует рассеять, и, чем скорее, тем, вероятно, лучше. Но я англичанин; все, чем я дорожу в своих соплеменниках, вовлечено в эту катастрофическую феерию, и происходящее надрывает мне сердце.

Темп событий превзошел все мои ожидания. Всего за несколько десятилетий нам предстоит пройти через что-то аналогичное раннему средневековью. Но даже если нынешние десятилетия будут вмещать в себя столетия, вряд ли я доживу до нового этапа и увижу, как всемирное содружество окончательно отъединится от потерпевшего крушение прошлого. Вряд ли я увижу конец этой неразумной монархии, этой лживой религиозной организации, этого подлого надувательства с образованием, этого переплетения снобизма с хитростью — всего того, что было неизбежным фоном моей жизни. Я глумился над ним, высмеивал его и, возможно, приложил руку, чтобы приблизить его конец. Если я буду еще работать, мне, вероятно, надо будет написать книгу под названием «Реконструкция» — своего рода собрание и критика чаяний и проектов. Надо это продумать…

И вот в апреле 1942 года я ее продумал. Мой замысел быстро вылился в серию глав, стремительно следующих одна за другой; в последних главах первого тома «Феникса» — это замечательное название для заключительной книги придумала Мура — я постарался прояснить их последовательность. Сейчас отчаянно боюсь, что какое-нибудь непредвиденное обстоятельство помешает этой неотложной завершающей работе. Дни тянутся еле-еле, и временами я готов вопить от нетерпения.

О Муре мало что можно прибавить. Ей сейчас пятьдесят. Наша близость началась двадцать лет назад. Тогда она была высокая, изящная молодая женщина, а теперь, как я ей сказал, она точно ватиканский херувим в три ее роста, но все равно очаровательная полная дама; она очень заметно поседела, но странные отеки, которые уродуют голеностопные суставы множества женщин ее лет, ее пощадили.

Я написал это на Рождество 1941 года, но с тех пор жизнь приняла еще более скверный оборот (апрель 1942 г.). Очень горькое событие, безобразные подробности которого я сейчас рассказать не могу, глубоко опечалило Муру — был нанесен удар ее гордости и ее привязанностям. Я лишь благодарю судьбу, что в ее характере есть неискоренимая детскость. Обрадовавшись нежданной бутылке вина или яркому пламени, она может тотчас забыть о подлинном несчастье. Мне это не дано. Я видел, что всемирная катастрофа подкрадывается все ближе и засасывает то, что мне дорого. Я в отчаянии от того ужаса, который грозит моим внукам и который я не могу предотвратить. И хотя я не испытываю особых физических страданий, боюсь, я неспешно и навсегда отвернусь к стене и махну рукой на этот последний фрагмент моей жизни. Я изжил все, что было сущностью моего жизненного пути. Престарелые люди нынче ложатся в постель и в лишающие сил предутренние часы испускают дух. Диагноз в этих случаях — остановка сердца. Что и говорить, завидное освобожденье.

Смерть чуть ли не лучшее из того, что случилось с жизнью. Она не изначальна. На длинном пути вверх по ступеням жизни есть конъюгация — клетки сливаются, образуются новые, они размножаются путем деления, а вот умирания нет. Смерть приходит как завершение и определение жизни лишь с появлением отдельных особей, что рождаются, борются за существование, принимаются или отвергаются, изменяют или не способны изменить свой вид. Особь упорно сражается за продолжение жизни, и, чем упорнее особь, тем больше у нее запас энергии, необходимой, чтобы выжить. Так что даже когда, как нынче, в час крушения мира, все охвачены отчаянием и горьким разочарованием и существование становится уж вовсе не приемлемым, все равно обычай и инстинкт не велят умирать.

Стефан Цвейг{267} совершил самоубийство по здравом размышленье, он чувствовал: ему больше нечего делать в мире. Все существенные, необходимые связи были оборваны. Он чувствовал себя изгнанником, от которого никому нет никакого толку. Его поступок мне кажется вполне оправданным, но что касается меня, я знаю: есть работа, важная, не терпящая отлагательств, ради которой меня вскоре, возможно, призовут, так что последовать его примеру я не могу. Я на месте, и у меня под рукой все мои книги и преданные домочадцы.

Молодой мозг подобен зеленому лугу и полон возможностей, а старый, чем дальше, тем больше напоминает кладбище, переполненное воспоминаниями. В нем могут соединяться знания, мудрость и критическая сила, но только если в нем никогда не иссякал интерес к жизни. А раз уж это случилось, я думаю, его не восстановишь. Я же представляю собой особый случай: я держусь и буду держаться до конца, и мне предстоит оправдать это утверждение.

В скором времени мне не миновать возродиться — когда «Феникс» будет спущен со стапелей, мой последний разумный предлог сочтут симуляцией, — но пока я отвернулся к стене и намерен оставаться в таком положении сколько удастся. И, лежа лицом к стене, упорствуя в этом своем настроении, я принял несколько весьма определенных решений. И первое: не иметь больше дела с надоедливыми личностями. Чего ради мне теперь опять станут надоедать?

И вправду, чего ради? Мой бунт, который начался едва я родился, успешно завершен и окончен. В дневнике моей матери записано, что в купели я отчаянно вопил. Хотелось бы думать, что я ударил священника своим слабым кулачком, но достоверных свидетельств тому нет. Чтобы ответить на мой молчаливый вопрос: «Что же это за мир, в который меня ввели?» — мне потребовалось почти семьдесят шесть лет, но наконец я узнал ответ, ясный и простой. До сих пор еще никто в целом свете не был способен на такое длительное усилие, не сумел довести его до такой завершенности, и теперь можно отодвинуть в сторону множество незначительных споров и мнений, подобно тому, как исследователь-химик отодвигает в сторону контрольные опыты, которые вели к завершающему открытию. Теперь существует книга «Феникс». Она написана с воинствующей простотой и ясностью. Если вы ее не поняли, прочтите снова либо отмахнитесь от нее, но только не докучайте мне.

Помимо «Феникса» мое ясное, тщательно продуманное представление о том, что такое человечество в системе вещей, — книга «Необходима осторожность». Она рассказывает с наивозможной жесткостью и определенностью, какова подлинная сущность этого животного — современного человека, моя, ваша, всего рода людского. Вы можете возражать, что вы куда благороднее, мудрее, красивее телом и душой, чем Эдвард Элберт Тьюлер. Спорить с вами я не стану. Что бы вы ни сделали, что бы ни говорили, мне все равно. Я сказал все, что считал нужным. В этой книге я ответил вам полностью и окончательно, разделался со всевозможными вашими тьюлеризмами. Прочтите ее еще раз, а мне не надоедайте. Теперь мне больше нет до вас дела (28 апреля 1942 г.).

2. Запись, сделанная другой рукой

Теперь мой рассказ придется подхватить другому и вставить в него кое-какие подробности, о которых я могу только догадываться. Мой так называемый пророческий дар угасает. Догадываюсь и надеюсь, что сердце остановится ночью, — а все мои дела в порядке…

«Г. Уэллс умер…» — будет гласить эта глава…[59]

* * *

…13 августа 1946 года, за месяц до восьмидесятилетия. В последние годы его все больше одолевала болезнь, и он становился все беспомощней — дело было не столько в болях, сколько в слабости — и потому два с лишним года при нем ненавязчиво дежурили днем и ночью и помогали сестры милосердия. Он отказался покинуть Лондон и провел годы Второй мировой войны в своем доме на Ганновер-террас под немецкими бомбами (за исключением нескольких месяцев в конце, когда бомбежки прекратились). У него постоянно бывала Мура, навещали многие старые друзья.

После «Феникса» были и другие книги. «Crux Ansata», полемическая работа, критикующая Римскую Католическую Церковь, вышла в 1943 году, а годом позднее «От сорок второго к сорок четвертому». Это сборник статей на разные темы, в том числе диссертация, которую он представил в Лондонский университет, чем изрядно его озадачил, и получил за нее степень доктора естественных наук. В том же году он отправил в печать последнюю редакцию своей «Краткой истории мира» (1922), прибавив заключительную главу под названием «Интеллект исчерпал свои возможности», и, к удивлению читателей, объявил, что у человечества нет будущего. Homo Sapiens вымрет, подобно динозаврам.

Почему он пришел к такому заключению? Потому что снова и снова настойчиво утверждал, что если человек хочет выжить, он должен сознательно приспособить свои взгляды и образ жизни к новой среде обитания, которую породил его ум. Он должен «приспособиться или погибнуть». И прежде всего надо положить конец войнам, а для этого создать наднациональное Мировое государство либо Союз государств — для сохранения мира. Чтобы добиваться своей цели, это объединение, разумеется, должно обладать властью ограничивать и сокращать вооруженные силы любой страны, и любая страна должна отказаться в его пользу от значительной степени своей независимости.

В последних главах «Опыта автобиографии» отец рассказывает, как во время Первой мировой войны он и другие, кто испытывал те же чувства, настаивали, чтобы после войны было создано Федеральное Мировое государство, но вместо этого была создана Лига независимых суверенных государств во главе с советом девяти, чьи решения должны были быть единогласными — один несогласный мог наложить вето на любое предложение. Говоря словами отца, это означало «полное признание неотъемлемого суверенитета каждой страны и отказ от идеи главенства союза».

Он все еще боролся, не жалея своих убывающих сил, а тучи снова сгущались, и в 1939 году война разразилась.

Последняя из его многочисленных редакций «Очерка истории» (1920) была завершена в конце 1940 года[60], когда Великобритания сражалась с Германией и Италией, Франция была разбита и оккупирована, а Япония пока ограничилась нападением на чанкайшистский Китай. Россия и Америка формально еще сохраняли нейтралитет, и это вселяло в отца надежду, что Вторая мировая война может кончиться для человечества образованием Федеративного Мирового государства, «при условии, что Америка и Россия смогут об этом договориться». Война не должна быть выиграна или проиграна. Лучше ни то, ни другое. Две могучие державы, сохраняющие нейтралитет, могли бы совместно выработать условия мира, создав всемирную организацию, «федеральную и интернациональную в полном смысле этого слова <…>, члены совета которой не будут представлять отдельные державы», и «когда силы воюющих государств окажутся на исходе, а сами эти государства на грани хаоса, им можно было бы предложить согласиться на эти условия <…>. Это не утопическая мечта, совершенно ясно, что теперь именно так и следует поступать. Это так же необходимо, как пахать, сеять, шить одежду <…>. Мир, заключенный на любых других условиях, был бы не чем иным, как передышкой между военными действиями. Тем самым рано или поздно должен быть заключен мир, не то человечество будет вести бесконечные войны, которые приведут его к гибели».

В январе 1941 года отец вернулся из Америки, где разъезжал с лекцией, в которой развивал эти идеи, но скоро стало ясно, что Всемирной федеральной организации не быть. Две великие нейтральные державы были вовлечены в войну из-за нашествия Германии на Россию в июне 1941 года и неожиданного нападения Японии на Перл-Харбор в декабре того же года. Четыре года спустя Германия и Япония капитулировали, и победители встретились в Сан-Франциско, и вместо Лиги наций появилась Организация Объединенных Наций, которая на старый лад состояла из «пропорционального количества членов, представляющих отдельные державы». В центральном Совете Безопасности, куда входили одиннадцать человек, любой из пяти постоянных членов мог, не объясняя мотивов, наложить вето на любое решение, которое всегда принимается большинством. Таким образом вместо федерации там существовало разделение, и мир увидел начало гонки вооружений с оружием небывало хитроумным и смертоносным.

Мне кажется, именно понимание, к чему идет человечество, породило книгу «Разум на пределе возможностей», как и горечь последних записей в «Листках дневника». «Человечество не может оставаться в его теперешнем состоянии, оно не должно остановиться на своем нынешнем уровне <…>. Если в грядущие, чреватые важнейшими событиями десятилетия человек не покатится вниз по наклонной плоскости, то лишь потому, что ум его наконец-то созреет, чтобы начать крутой подъем». Так он написал в 1940 году в «Очерке истории», а теперь он полагает, что человек не способен начать крутой подъем. То есть не способен выжить.

Нет, отец не переставал работать, и, случалось, к нему нежданно-негаданно возвращалась надежда. В 1945 году вышло несколько статей и две его последние книги; мрачная — «Разум на пределе возможностей», переработанная и дополненная, и веселое собрание аллегорий и снов под названием «Счастливый поворот»[61].

Последней его прижизненной публикацией была статья в «Нью Лидер» за июль 1946 года, в которой он резко критиковал «всю не способную к обучению пожилую публику, все консервативные слои общества нашей страны, живущей сложной и запутанной жизнью». Статья появилась меньше чем за полтора месяца до того, как его сердце перестало биться, — не ночью, как он предполагал, а после полудня. Его земные дела были более или менее в порядке — спасибо его секретарю, которая была еще и моей женой.

Дж.-Ф. Уэллс.

3. О публикации «Постскриптума»[62]

Не знаю, будет ли когда-нибудь опубликован этот «Постскриптум» к моей «Автобиографии». Я хочу, чтобы он был опубликован, как только это представится возможным, но позаботятся ли об этом мои наследники и сохранится ли достаточный интерес к моей жизни, который оправдал бы это издание, я предвидеть не в силах. Можно напечатать несколько экземпляров в качестве семейных документов, чтобы их могли прочесть мои дети; я хочу, чтобы они знали обо мне все. (Трудно предугадать, что произойдет с публикацией и чтением книги в грядущие годы. Может последовать вполне практическое предложение воссоздать облик Г. Уэллса с той полнотой, какую я собираюсь предложить, или, может статься, это будет нелепо и невозможно в переживающем тяжелые времена, малообразованном и доведенном до нищеты мире.) Если покажется, что это [осуществимо и] того стоит, через некоторое время после моей смерти, когда ***** и Мура, и Дуза либо умрут, либо дадут добро — ибо мнение Одетты можно ни в грош не ставить, Ребекка, Бог ее благослови, конечно же способна сама о себе позаботиться, ***** и возражать не станет[63], а больше ни у кого нет оснований быть недовольным, — если тогда покажется, что таким образом стоит завершить мою попытку автопортрета мыслящей личности в эпоху, когда начиналось противоборство нового этапа жизни и [эгоизма, разобщенности], жизни, ограниченной традицией, тогда, надеюсь, будет возможно опубликовать этот «Постскриптум» — не сам по себе (на этом я настаиваю), но под общим переплетом с остальной «Автобиографией» и с вступительным словом, которое я написал для «Книги Кэтрин Уэллс». «Опыт автобиографии», «Вступительное слово к „Книге Кэтрин Уэллс“» и этот «Постскриптум» должны быть напечатаны именно в такой последовательности. Тогда все основные события моей жизни и мое к ним отношение будут соответствовать друг другу. В отдельности ни одна из составляющих не полна, но вместе они создают достаточно стереоскопический автопортрет души — в той мере, в какой она сумела в нашу переходную эпоху подвигнуть себя на исповедь. Как уже вскользь упоминалось, я уклонился от рассказа об одной-двух мелочах — о злодеяниях не слишком серьезных — и презреньем наградил себя сам.

(Не представляю, чтобы общество когда-нибудь отважилось издать полное посмертное собрание моих сочинений, но мне приятно предаваться размышлениям о такой долговечности, и, если тому быть, все вышеперечисленные автобиографические материалы, вероятно, следует поместить после всего прочего.)

Надеюсь, никто из редакторов более позднего времени не станет сокращать основную «Автобиографию» из-за того, что наука, или философия, или упоминания о политических условиях того или иного времени покажутся им устарелыми или трудноватыми для понимания. Если необходимо, их можно прокомментировать, но они — История, и без них не удастся должным образом понять ни всю прочую мою собственную историю, ни их самих без прочих моих опытов жизни. Я был одержим идеей заряженного созидательной энергией Мирового государства, что означало появление искреннего, способного к совместным действиям, заряженного созидательной энергией Гражданина мира — пусть даже этой идее пришлось черпать движущие силы из моих не достигших необходимой высоты сокровенных желаний.

По происхождению я англичанин, но, в сущности, — Гражданин мира, опередивший время и живущий изгнанником, вне желанного сообщества. Через поколения я приветствую тот лучший, более широкий мир и его умы, которым мы уступаем, и, может быть, в перспективе время от времени кто-то, какая-то еще не успевшая исчезнуть крупица моего Призрака Возлюбленной, оглянется назад и оценит по достоинству приветствие предтечи.

4. Запись о судьбе и индивидуальности[64]

Листаю страницы этой рукописи, которую никогда не увижу опубликованной, и одна мысль приходит на ум; не хочу ее особенно подчеркивать, но, поскольку она вполне правомочна, отмахиваться от нее, думаю, не должно.

Мне кажется, когда пишешь автобиографию с той степенью искренности, к какой я стремился, — рассказывая об ограниченности своих возможностей, утрате иллюзий, изначальной несостоятельности и признанных поражениях, — непременно, чем дальше, тем больше думаешь о предначертанности судьбы, тем определеннее чувствуешь, что твои опыты жизни сродни опытам человека, наделенного от природы различными побуждениями, которого обстоятельства связали по рукам и ногам, и он напрасно барахтается, пытаясь освободиться, точно муха, угодившая на липучку. Короче говоря, на ум пришла мысль о предопределении. Моя «Автобиография», которая, несомненно, повествует о характере и воле, на самом деле слепок противостояния внутренних и внешних сил, равно предначертанных и неумолимых. Я, разумеется, написал не автобиографию, но всего-навсего краткий несовершенный очерк своей жизни, сделал слепок с того, «как было написано изначально».

Это сторона жизни, которую мой воинствующий инстинкт никогда не был склонен замечать и против которой бурно протестует каждый активный ген моего существа. Но если я не признаю, что она присутствует у меня в сознании, что-то существенное будет изъято из реальной картины моей жизни; картина будет менее цельной, плоскостной. И еще я сознаю, что иные мухи (пусть и слегка вымазанные в клее и скованные в движениях) все-таки ухитряются оторваться от липучки обстоятельств.

Под конец меня не оставляет неодолимое ощущение, что моя собственная индивидуальность весьма существенна — первична. В заключение я говорю о своем «Я», которое рассматривал со всех сторон, говорю, что этот человек обладал и обладает свободной волей и проповедует ее. Не так уж она велика, эта свободная воля, не так уж велики мужество или уверенность в себе, но ему в них не откажешь. Их больше, чем у мухи на липучке. Они прибывают. А свободная воля и есть индивидуальность, и индивидуальность не что иное, как свободная воля. Индивидуальность есть подлинная уникальность и самопроизвольная инициатива. Самопроизвольная инициатива есть творчество, а творчество есть божество. И, как я понимаю, именно об этом я заговорил в своей первой опубликованной статье «Новое открытие единичного» в «Фортнайтли ревью» за июль 1891 года, которая была написана в Ап-парке, в Питерсфилде, сорок пять лет назад (1936 г.).

Уилфред Б. Беттерейв. Подробная история одного литературного мошенника[65]

Приступая к исследованию жизни и творчества Г.-Дж. Уэллса, следует ясно отдавать себе отчет в том, что этот господин, несмотря на непонятным образом завоеванную репутацию, — человек весьма низкого происхождения и не имеет систематического образования. Его родословная слишком хорошо известна, чтобы он мог скрыть свои корни, поэтому со свойственной ему наглостью он пытается извлечь из своего происхождения какие-то преимущества. Его ранние сочинения, героями которых являются главным образом представители низших социальных слоев, созданы отчасти в диккенсовской манере, хотя Диккенс был гораздо более образованным человеком. Уэллс родился в семье садовника и профессионального игрока в крикет, решившего заняться бизнесом и потерпевшего крах. По этой причине мать будущего писателя вернулась к работе домашней прислуги, в качестве которой и начала свою трудовую деятельность после разорения ее собственного отца-почтмейстера, когда железные дороги оставили не у дел почтовых лошадей.

Уэллс провел большую часть детства в подвальной кухне и получил начальное образование в скромной школе, которая занималась обучением не отличавшихся образцовым поведением и происхождением мальчиков из Лондона, готовя из них клерков для местной газовой компании. Он лишился возможности сделать карьеру на этом вполне подходящем для него поприще из-за болезни глаз, поскольку был не в состоянии с необходимой быстротой и тщанием заниматься долгими арифметическими подсчетами. В прежние времена не существовало гуманных законов, предусматривающих льготы и компенсации для граждан с врожденными физическими недостатками, не было и социально ориентированной медицинской помощи, с которой мы вынуждены мириться сейчас. Каждый надеялся только на себя самого и видел только то, что Господь положил ему видеть.

Мать Уэллса пожертвовала своими скромными сбережениями, чтобы приковать сына рабской цепью к нескольким пустячным должностям, но врожденная непокорность заставляла его всякий раз рвать эти цепи. Драка с одним из коллег, который не упускал случая задеть его самолюбие, закончилась немалым количеством разбитых склянок и привела к увольнению Уэллса из аптеки. Поскольку бедной женщине некому было передоверить бремя ответственности за буйного отпрыска, она определила сынка в открытую незадолго до этого Грамматическую школу в Мидхерсте, надеясь подыскать ему позднее какое-нибудь новое, еще не испробованное рабское занятие. Несчастная пролила над сыном немало слез, умоляя всегда следовать двум простым правилам: выполнять все, что прикажет начальство, и молиться, если не ради самого себя, то хотя бы ради нее. Но он не слишком-то усердствовал ни в том, ни в другом.

Уэллс, первый пансионер новой школы, имел лихорадочно-восприимчивый ум, характерный для больных туберкулезом, быстро читал и запоминал прочитанное, выгодно отличаясь тем от своих скудоумных товарищей. По этим причинам директор, озабоченный поисками дополнительной прибыли, счел его кандидатуру вполне подходящей для этих целей. Сломанная в семилетнем возрасте нога заставила мальчика провести несколько недель в постели, и в это время отец приносил ему, едва научившемуся читать, книги из публичной библиотеки Бромли, которую можно считать Alma Mater нашего искателя приключений.

Итак, великий маленький Эйч-Джи Уэллс, как назвал его после совершения им очередной низости Эдвин Пью, один из его друзей, был выпущен в наш многострадальный мир. Он разочаровал достойного директора Мидхерстской школы, подав за его спиной прошение о приеме в Школу наук в Южном Кенсингтоне, известную ныне под гордым названием Королевский научный колледж. Лишив, таким образом, человека, давшего ему путевку в жизнь, возможности пожинать плоды своих трудов, Уэллс отряхнул прах Мидхерста со своих ног и стал восторженным студентом известного безбожника Т.-Г. Хаксли, изобретателя слова «агностик», чья преподавательская деятельность к тому времени близилась к завершению. Уэллса как будто забавляло великое беспокойство матери, вызванное неподобающим обществом, в которое он попал. Она, впрочем, почувствовала значительное облегчение, когда узнала, что Хаксли является «деканом» учебного заведения, поскольку быть «деканом» означало для нее быть служителем Церкви. Сын лишь ухмылялся, не делая никаких попыток развеять это заблуждение и открыть бедной матушке глаза на истинную сущность своего наставника. Казалось, он намеренно старается подорвать веру престарелых родителей в рай и ад, что было легко в отношении его беспечного отца, который никогда не был по-настоящему религиозным человеком. В рабочей же шкатулке матери Уэллс впоследствии нашел следующий текст, переписанный ее трепетной рукой:

И если встреч не будет за порогом смерти,
И если ждет забвенье вас, молчание и мрак,
Не бойтесь, плачущие в ожидании сердца:
В чертогах Господа Его возлюбленные спят,
И если пожелает Он, чтоб сон тот вечным был,
Да будет так.

Он даже предлагал высечь эти пронизанные явным неверием строки на ее могильном камне, однако они оказались неуместными на христианском кладбище. Остается надеяться, что добрая женщина будет принята в сонм избранных душ благодаря твердости в вере, проявленной ею в зрелом возрасте и вопреки сомнениям, в которые она впала в старости не без влияния младшего сына — этого зловредного кукушонка, подкинутого в простую мирную семью не без участия сатаны.

Корни разногласий Уэллса с матерью уходят в его раннее детство. Они усугублялись ненавистью, которую он испытывал к собственной покойной сестре, умершей за пару лет до его рождения, — это ужасное признание я услышал из его собственных уст. Сестра была чрезвычайно смышленым и послушным ребенком, и мать старательно и благоговейно обучала ее, используя в качестве пособий произведения раннего христианского благочестия, которые играли огромную роль в воспитании в более серьезных семьях в более серьезные времена. Сестру Фанни звали в семье Посси, а после смерти и достижения ею вечного блаженства она стала именоваться «бедняжка Посси». Я никогда не мог понять причину появления этого эпитета, возможно, ею является необходимость долгого ожидания Судного дня. Однако от наших земных умов эти подробности мудро сокрыты, и дети, задающие слишком много вопросов, отправляются в постель, получив выговор, но не получив ужина, поскольку все вопросы кладут начало скептицизму и, следовательно, их нельзя поощрять.

Посси умерла от болезни, которая называлась тогда воспалением кишок и которой современные медики присвоили звучное название «аппендицит». Природа спокойно и упрямо уничтожала носителей такого уродства, как аппендикс, и если бы современным хирургам хватило ума не вмешиваться в этот процесс, ненужный отросток в конце концов исчез бы сам по себе. (Друг-медик сообщил мне, что рентгеновское исследование показало наличие аппендикса у Уэллса, однако слишком незначительного, чтобы привести к фатальному финалу. Приступ аппендицита настиг Уэллса, вероятно, летом 1887 года, однако вместо того, чтобы умереть, он, ради облегчения боли, совершал долгие прогулки, упражняясь в богохульстве. Да, пути Господни неисповедимы и нам не дано постичь Его Промысл.)

Несчастная мать была убеждена, что причиной болезни Посси стало угощение на чаепитии у знакомых, и это послужило причиной вечной распри с ними, поскольку дома Посси не могли предложить ничего, способного принести ей вред.

Когда эта добрая женщина забеременела снова, она убедила себя в том, что Всемогущее Провидение так восхищалось воспитанием Посси, что решило, пока не поздно — ведь миссис Уэллс была уже немолодой женщиной, — утешить ее скорбящее сердце и послать в мир другого маленького ангела. Но вместо второй Посси родился грубый и непривлекательный Эйч-Джи Уэллс. На его ранних дагерротипных снимках можно увидеть хмурого маленького мальчика с длинной верхней губой и сжатыми кулаками. Вероятно, окружающим пришлось приложить немало усилий, чтобы заставить его сидеть смирно. По капризу ли судьбы, по недосмотру ли мастера, но на самом раннем снимке Уэллс сидит в опасной близости к чернильнице и перьевой ручке.

Бедная мать вымаливала другую Посси и вот что получила взамен. Она пыталась возбудить в нем дух соревнования бесконечными рассказами о доброте и прелести Посси и невыгодным для него сравнением его поведения с образцовой добродетелью оплакиваемого ребенка. Более отзывчивая натура, несомненно, откликнулась бы на трогательные призывы стать маленькой Посси в мальчишеских штанишках, однако дьявольский характер Уэллса заставил его проникнуться неприкрытой ненавистью к сестре, как к сопернице, не оставившей ему места в материнском сердце. Посси была образцом благочестия, поэтому он богохульствовал, призывал братьев следовать его примеру и подниматься на борьбу против легенды о Посси. Это в конце концов привело к восстанию столь явному и возмутительному, что бедная мать замкнулась в молчании. Ей больше не с кем было поговорить о своей дорогой девочке, поэтому она стала думать и говорить о других вещах. Посси уходила все дальше в прошлое. Мать заботливо ухаживала за ее могилой на кладбище Бромли, сейчас совершенно запущенной, и праздновала день ее рождения как день памяти святой, но, увы, в одиночестве. По мере того как мальчики подрастали и становились самостоятельными личностями, внимание матери к ним становилось все более пристальным. Она безжалостно пресекала любые инициативы их отца, которые, по его мнению, могли бы поспособствовать сыновьям благополучно войти в жизнь.

Следует признать, что мать была женщиной твердых убеждений, рано попавшей в сети некоего лавочника, впоследствии разорившегося. Однако близившееся господство крупных супермаркетов, принимающих заказы по телефону и доставляющих товары по всей стране три или четыре раза в неделю, угрожало существованию мелких коммерсантов довикторианской эпохи. Отец Уэллса, житель лондонского предместья Бромли, к тому времени глубоко увязший в долгах, сумев предугадать грядущие перемены, вознамерился эмигрировать в Соединенные Штаты, которые очень нуждались в притоке европейцев, особенно англоязычных и особенно англоязычных рабочих, как наиболее способных к быстрой ассимиляции. Переселенцы отправлялись за океан в качестве добровольного человеческого балласта. Все было упаковано и готово к дальнему путешествию, когда семья узнала о скором приходе в мир Посси номер два.

Когда миссис Уэллс уверилась в этом, она наотрез отказалась покидать Англию. Ничто не могло поколебать ее. Джозеф Уэллс метал громы и молнии, однако не решился тащить жену через океан силой. Никто, замечает Уэллс со свойственной ему неделикатностью, не допускал и мысли о том, чтобы эмигрировать без нее. Возможно, она и смирилась бы в конце концов с необходимостью подняться на корабль, пока не убрали трап, однако, поскольку Джозеф был рожден неудачником, неспособным добиться поставленной цели, Уэллс стал англичанином, а не американцем.

Уэллс сделал эту упущенную возможность предметом особой гордости. Он утверждает, что существует традиция, согласно которой пассажиры океанского лайнера собирают по подписке пожертвования для каждой беременной женщины и для каждого родившегося на борту ребенка, чтобы облегчить его вхождение в наш деловой мир. Он все время твердил: «Мы должны были уехать в Америку, и я родился бы состоятельным американским гражданином, имеющим право стать президентом, — какая необыкновенная самоуверенность! — и при желании мог бы задирать нос перед нашей аристократией и королевской семьей». Таковы скромность и патриотизм этого восхваляемого многими «английского» писателя. Он высмеивает страну, давшую ему образование, совершенно им не заслуженное, и демонстрирует черную неблагодарность, изливая хулу на ее наиболее почтенные учреждения. А мы, между прочим, могли бы прекрасно обойтись и без него.

Едва ль найдется столь бездушный человек,
Готовый вымолвить без трепетанья сердца:
Земля сия родная мне навек!

Найдется: это Эйч-Джи Уэллс.

А ведь даже презренный немец, жестокий и свирепый, сражался и продолжает сражаться, как герой, за свое отечество. Уэллсу следовало бы провести некоторое время с героическими поляками (если бы, конечно, те согласились терпеть его общество), с замечательным, хотя и импортированным, англичанином Т.-С. Элиотом, монархистом и христианином; с патриотом де Голлем — постоянным объектом его критики, или с жителем какой-нибудь страны в Центральной Европе или на Балканах, который, даже если небо упадет на землю, будет храбро сражаться за свою маленькую родину. Но нет! Эйч-Джи Уэллс, как всегда, представляется космополитом и республиканцем. Он ссылается на множество не вызывающих симпатии имен — от Платона (разве мы не краснеем при упоминании о непристойностях «платонической» любви?) до вероотступника Джозефа Маккейба, который, раскаявшись в грехах на смертном одре, может, как я опасаюсь, избежать справедливого гнева Господня. Для подкрепления своей республиканской позиции и в оправдание своего республиканского кривляния Уэллс обращается к сомнительным страницам истории Англии, утверждая, что Мильтон был республиканцем, так же, как Шелли и Оливер Кромвель, этот жестокий покоритель католической Ирландии, как Годвин, Байрон, английские чартисты и Джордж Вашингтон, который, по его мнению, был англичанином (!). Что было хорошо для этих героев вероломства, то достаточно хорошо и для него. Возможно, но, по мне, не иметь Бога — все равно, что не иметь короля. Кому же тогда отдавать почести, кому подчиняться? Я, к примеру, делаю и то и другое, хотя пока еще ни Бог, ни король не вознаградили меня за стойкость и преданность.

Уэллс заявляет (не знаю, насколько правдиво это заявление), что встречался со множеством коронованных особ и никогда не чувствовал того благоговейного трепета, который испытывают нормальные люди в присутствии помазанников Божьих. Возможно, он и раболепствовал, но затем рассказывал о своей несгибаемости. Мне нравится думать, что так оно и было, но, поскольку свидетелей нет, утверждать этого с уверенностью нельзя. Он описал встречу с нынешним королем Италии, который общался с ним настолько просто и непринужденно, что Уэллс некоторое время не подозревал, кем является его собеседник; он был знаком с неблагоразумным и неразборчивым в личных привязанностях Эдуардом VIII; он нестерпимо фамильярничал со слишком демократичным королем Хоконом, но все это случаи общения Уэллса с королями, которые можно подтвердить. После падения Эдуарда VIII наша королевская семья держала Уэллса на расстоянии, и правильно делала, но и он сам никогда не позволял себе никаких связей с тем, что находится под ее покровительством. Он не подозревает о безграничном обаянии и снисходительности представителей нашей правящей фамилии, но даже если бы он имел незаслуженное счастье встретиться с ними, они не смогли бы покорить его. Но довольно, я не последую за ним в бездну его нелояльности. Чаша его беззаконий и без того переполнена.

Таковы постыдные черты натуры и поведения этого человека, и я полагал, что он в его преклонном возрасте вряд ли согласится с тем, чтобы они были выставлены на всеобщее обозрение. Я сказал ему об этом в максимально мягкой форме, однако он ответил: «Но ведь это Ваша работа. Рвите меня на части. Мой мальчик, Вы получили carte blanche. Поливайте меня грязью. Предоставляю Вам полную возможность для этого; что-нибудь да прилипнет, не может не прилипнуть. Да я и сам не слишком высокого мнения о себе».

«Ну грязью-то вас не забросают», — заметил я спокойно.

И он вызывающе рассмеялся мне в лицо. «У вас превратное представление о грязи», — сказал он и предоставил мне полную возможность поразмышлять над этим бессмысленным ответом.

Прежде чем разобрать, что называется, «по косточкам» репутацию этого человека и дать ей справедливую оценку, хотелось бы отметить противоречивость нынешней позиции Уэллса. Он является, по общему мнению всех почтенных инстанций, лицемером и мошенником: несмотря на социалистические убеждения, продает многотысячные издания собственных сочинений по огромной цене и под хитроумным предлогом отказывается делать скидку своим товарищам-пролетариям. Более того, заявляет, что при необходимости цена еще более повысится. Он предпринимает яростную атаку на Римскую Католическую Церковь. Причем его опусы изобилуют столь многочисленными ошибками, что их трудно даже сосчитать, поэтому никто и не пытается этого сделать. По сходной цене он распространяет свои зловредные измышления и в радиоэфире. К счастью, благодаря энергии и бдительности здравомыслящих граждан, убедивших многих книготорговцев, что литературную рухлядь Уэллса не стоит даже выставлять на продажу, сегодня на полках книжных магазинов найти ее так же трудно, как и прочие «произведения», цены на которые безбожно вздуты авторами. Его достойный восхищения сосед сэр Томас Мур, чей общественный темперамент и твердая гражданская позиция проявились в требовании вернуть в уголовный кодекс такой вид наказания, как порка, потратил немало усилий, чтобы разоблачить хитрости, к которым прибегал мистер Уэллс, пытаясь взвалить на правительство ответственность за нежелание потворствовать его, Уэллса, намерениям выкрасить свой дом в красный цвет и выставить на всеобщее обозрение надписи, оскорбляющие религиозные чувства ближних.

Как все социалисты фабианского толка, он стыдится, я полагаю, погрязшего в неверии сброда, но боится в этом признаться. Отрицая, что когда-либо выступал за отмену того, что королевская власть не желает отменять, он утверждает, что его поступки — следствие вероломного поведения Мура, который не замедлил воспользоваться ослаблением бдительности Уэллса. Уэллс сказал также, что не понимает, чем иным мог руководствоваться его сосед, если не намерением сбить цены на недвижимость и купить по дешевке принадлежащую Уэллсу террасу. Позже он взял назад это отвратительное обвинение и признал, что единственным оправданием враждебного поведения сего достойного противника может служить разве что стремление держать на расстоянии своих нежелательных сотоварищей. Частный дом должен быть частным домом, а не местом политических дискуссий, говорит этот сторонник социализма, отрицающий священное право собственности. Личную жизнь — можно отменить, но частную собственность — нет! Старый пройдоха!

В первую очередь он обещал оказывать поддержку левым органам печати в противовес влиянию Армии спасения, однако не торопится этого делать. Наверное, обдумывает способы воплощения в жизнь своих зловещих планов.

А теперь давайте тщательно проанализируем различные стороны его «гениальности» и посмотрим, устоят ли они под напором критики.

Уэллс вошел в литературу как не ведающий стыда подражатель. Идеи Жюля Верна он смешал с претенциозным метафизическим бредом теории относительности немецкого еврея Эйнштейна и превзошел в своих измышлениях самого Хенли, этого калеку-безбожника, который похвалялся тем, что уцелел, несмотря на многочисленные удары, обрушенные на его голову взыскательным, но справедливым Всемогущим Провидением. Хотя Хенли считал сочинения Уэллса «беллетристическим бумагомаранием» (так же оценивал их и сам Уэллс), став редактором «Нью ревью», он дал ему возможность опубликовать выпусками «с продолжением» «Машину времени». Нелепое произведение, где люди носятся туда-сюда во времени и пространстве.

Благодаря некоторым обычным ухищрениям профессионального литератора Уэллсу удалось избавиться от своей «машины» до того, как она была подвергнута надлежащему изучению. Он обманывает читателя, как какой-нибудь сочинитель рассказов о привидениях; здравый рассудок восстает против мысли о том, что человек может копировать самого себя, попадая без особых усилий в будущее и возвращаясь обратно. Он существовал бы тогда в двух экземплярах. Повторите действие, и вот их четверо, и так до тех пор, пока весь мир не наполнится бездушными копиями путешественника во времени. Нормальный человек не может представить подобного развития событий и, вопреки всем уэллсовским заклинаниям, чувствует, подобно мне, естественное отвращение к этому издевательству над разумом.

Многие уверены, что он проявил незаурядный дар предвидения. Но данное им в 1903 году в «Сухопутных броненосцах» описание устройства и функционирования танка, бесстыдно похищено у сэра Эрнеста Суинтона: те, кто читал отчет сэра Эрнеста о том, как эта идея пришла к нему во всем ее блеске в 1914 году, поймут, кто является настоящим изобретателем танка. Уэллс просто похитил идею до того, как она возникла у господина Суинтона.

Цитируя отрывок из книги Суинтона, Уэллс с недоброжелательностью заметил, что даже если этот джентльмен и изобрел танк, он не знал, как его использовать. Это полнейшая чепуха. Если наши военачальники и оставили «предупреждения» Уэллса без внимания, то они, несомненно, имели на это веские причины. Лорд Китченер, например, считал танк «механической игрушкой», создание которой является вызовом всем принципам военного дела.

Уэллс является также автором подробного описания поведения жителей штата Нью-Йорк во время бомбардировок, предпринятых воздушными силами Германии, которое поверхностный читатель может принять за отчет о событиях, имевших место в последние пять лет. Между тем это описание дано в «Войне в воздухе», опубликованной в 1908 году. Читатель с основательной военной подготовкой сразу поймет, что уэллсовские воздушные корабли оказались более тяжелыми и не более маневренными, чем любая воздушная машина, и с презрением и облегчением отметет претенциозное уэллсовское «предвидение», не желая тратить на него драгоценное время.

Мы не считаем нужным подробно рассматривать другие случаи нежелательных уэллсовских анахронизмов. Некоторые из его так называемых предсказаний получили известность, другие, оставаясь незамеченными, ждут времени своего осуществления, и мы можем принять их, не требуя для себя несправедливых преимуществ над нашими храбрыми противниками. Они хорошо сражались и заслуживают уважения.

Тема «экспериментов со временем» проходит через долгий период творчества Уэллса. Он так пресытился нашим прошлым, что оно стало вызывать у него тошноту. «Предвидения» не только принесли ему известность, но и заставили периодически отрываться от реальности. Его тщеславие требовало обращения и к другим темам, которые оставались без внимания в тот период, когда он зарабатывал на жизнь сочинением псевдонаучных небылиц. В Америке, где люди хотят быть твердо уверенными в существовании той или иной вещи, они продавались плохо. Он предпринял попытку смешать в определенных пропорциях научную фантастику и то, что называл юмористическим наблюдением жизни; результатом стал состоящий из трех частей роман «Тоно Бенге». Однако такие книги, как «Киппс: история простой души» (1905), — вот уж действительно простой! — имели успех лишь благодаря счастливому стечению обстоятельств, в частности тому, что его друг Генри Джеймс замолвил за него словечко, обращаясь к американской публике. Уэллс отплатил тому черной неблагодарностью, когда между ними возник спор о реализме Арнольда Беннета, которому присуще чрезвычайное внимание к деталям. А потом Уэллс спародировал и стиль мистера Джеймса в романах: «Колеса Фортуны» (1896), «Любовь и мистер Льюишем» (1900), «Анна Вероника» (1909), «История мистера Полли» (1910), «Брак» (1912), «Страстные друзья» (1913) и «Жена сэра Айзека Хармена» (1914), выдавая себя за автора простодушных и безыскусных романов.

Появление в одном из вышеупомянутых сочинений титулованной особы указывает на неуклонный рост социальных амбиций Уэллса. «Страстные друзья» являются, если угодно, отпрысками некоего представителя духовного сословия и «Леди» Мэри Кристиан. «Великолепное исследование» (1915) — это безыскусное признание мучительного стремления незадачливого автора подняться вверх по социальной лестнице. Это поиск пути к успеху и славе, как он их понимает. Пытаясь решить эту проблему на основе неприглядных реалий собственной жизни, он тонет в самооправданиях. Неприкаянный герой его романа Бенем, являющийся олицетворением автора, вызывает презрение у своей живой и привлекательной жены и толкает бедную женщину на супружескую измену. В это время он занимается «великолепными исследованиями» за пределами родной страны, а потом погибает в Иоганнесбурге в 1913 году, когда разъяренная толпа забастовщиков вынуждает власти открыть по ним огонь.

В течение многих лет его книги раскупали неразборчивые читатели, однако после выхода в свет таких произведений, как «Душа епископа», которое является, очевидно, результатом напряженного подслушивания у задних дверей церкви, «Отец Кристины Альберты», героиня которого Кристина Альберта — это Анна Вероника, повзрослевшая, но нисколько не поумневшая и не ставшая более порядочной, и, в особенности, романа «Мир Уильяма Клиссольда» — вздорного, нелепого сочинения, также состоящего из трех частей, терпение как читателей, так и книготорговцев лопнуло.

Непомерно раздутой репутации мистера Уэллса пришел конец, после чего он получил возможность писать то, что ему хотелось, и делать то, что ему нравилось. Рецензенты еще хвалили его, а простофили, количество которых все сокращалось, еще раскупали его книги, но постепенно эти «творения» исчезали с витрин магазинов и с письменных столов культурных людей. Такие «блестящие» повести, как «Рожденные звездой», «Игрок в крокет», «Братья» и «Посещение Кэмфорда», да и более пространные опусы — например, «В ожидании» (1927), «Самовластье мистера Парэма» (1930), «Бэлпингтон Блэпский» (1933), «Кстати о Долорес» (1938), «В темнеющем лесу» (1940), «Необходима осторожность» (1941) — только способствовали дальнейшему и неминуемому упадку его как сочинителя. Иногда люди, которых ему удавалось когда-то водить за нос, упоминают о нем как о фигуре, имеющей кое-какое значение в истории английской литературы, но в ответ со стороны тех, кто больше его не читает и ничего не может сказать о нем появляется гримаса отвращения, как если бы вдруг дурно запахло. «А, Уэллс!» — говорят они и замолкают. Так что Уэллс сгниет еще заживо и умрет совершенно забытым. Вот только не могу понять, каким образом он смог заставить меня все так предельно ясно объяснить.

Приложения

Ю.И. Кагарлицкий. Наперегонки со временем

«Большинство людей, по-видимому, разыгрывают в жизни какую-то роль. Выражаясь театральным языком, каждый из них имеет постоянное амплуа. В их жизни есть начало, середина и конец, и в каждый из этих тесно связанных между собой периодов они поступают так, как должен поступать изображаемый ими тип <…>. Они принадлежат к определенному классу, занимают определенное общественное положение, знают, чего хотят и что им полагается; когда они умирают, соответствующих размеров надгробие показывает, насколько хорошо они сыграли свою роль.

Но бывает жизнь другого рода, когда человек не столько живет, сколько пробует жизнь во всем ее многообразии. Одного вынуждает к этому какое-то неудачное стечение обстоятельств; другой выбивается из привычной колеи и в течение всей остальной жизни живет не так, как ему хотелось бы, перенося одно испытание за другим.

Вот такая жизнь выпала мне на долю <…>»[66].

Так сказал о себе Джордж Пондерво — один из героев Уэллса, — написавший нечто вроде романа.

«Я полагаю, что в действительности пытаюсь описать не более и не менее, чем самое Жизнь — жизнь, как ее видел один человек. Мне хочется написать о самом себе, о своих впечатлениях, о жизни в целом, рассказать, как остро воспринимал я законы, традиции и привычки, господствующие в обществе… И вот я пишу роман — свой собственный роман»[67].

Сам Уэллс тоже всегда писал «свой собственный роман» и при этом ставил себе целью «описать не более и не менее, как самое Жизнь». Что и говорить — непростая задача! Ведь рассказать нераздельно о себе и о жизни способен лишь человек, хоть сколько-нибудь соразмерный жизни.

Был ли таким человеком Герберт Уэллс?

Он этого не знал.

Он писал о судьбах человечества, путях прогресса, законах мироздания, и он же — о «маленьком человеке». В те же годы — даже чуть раньше, — когда чаплинский Чарли, помахивая тросточкой и все чаще печально вглядываясь в глаза зрителя, зашагал своей нелепой походкой по экранам мира, отправился в свое путешествие уэллсовский приказчик Хупдрайвер. Потом перед читателем явился нескладный и добрый Киппс, а еще спустя какое-то время взбунтовался против судьбы мистер Полли, пустил красного петуха — и не где-нибудь, а в собственной лавке — и пошел куда глаза глядят, получая наконец-то удовольствие от жизни. Ибо маленькие герои Уэллса — существа неспокойные. Нет, они не стремятся пробиться наверх, а когда случайно попадают в «хорошее общество», с облегчением возвращаются в свой круг. Но им как-то не сидится на месте. Куда-то хочется вырваться.

Уэллсу хотелось того же. С той только разницей, что возвращаться к старому он не собирался — разве что в собственном воображении, за письменным столом. Он упорно и целеустремленно прокладывал свой путь от книги к книге, от успеха к успеху, от известности к мировой славе. Бросить все и бродяжничать, как мистер Полли? Но у него было дело, требовавшее времени, отдачи всех сил, жизни устроенной и стабильной. Он никогда бы не поменялся местами с мистером Полли. Ко всему прочему, он умел ценить возможности, которые давало принесенное славой богатство, что не мешало ему завидовать этому беглому лавочнику. Ведь благополучие всегда грозило обернуться рутиной. Позднее он написал, что в его превосходном кабинете не хватает лишь одного — чтобы пейзаж за окном все время менялся. Беспокойство, импульсивность, безотчетность порывов были свойственны ему не меньше, чем его героям. В литературе у него не было устойчивого амплуа. Он писал учебники, рецензии, бытовые очерки, потом прославился научной фантастикой и сразу задумал поскорее от нее отказаться, но успех в области бытового романа (правда, он и эту традицию, сколько мог, постарался нарушить) не успокоил его — он задумал преобразовать педагогику, а с ее помощью — не только мировые порядки, но и, если удастся, человеческое существо как таковое. С этой целью он выпустил «образовательную трилогию», которая должна была по-новому ориентировать умы всего человечества. Разумеется, ему было не с руки повторять мысль Гельвеция, с которой спорил еще Дидро, о том, что в человеке все зависит от воспитания. Он достаточно уже знал законы наследственности, но с удовольствием забыл бы о них. Ему хотелось вмешиваться в ход мировых событий самым непосредственным образом. Всех всему научить. Или даже, что, как известно, труднее, — переучить. Но, едва лишь начинало казаться, что Уэллс-художник куда-то ушел, он возвращался — то как романист, то как фантаст, то в новом для себя качестве сценариста. Это принято называть «приключениями мысли». Но Уэллсу и их не хватало…

В любом из нас, должно быть, дремлет страсть к поучительству. Заведя разговор о писателе, так и тянет представить его образцом всех добродетелей. В разговоре об Уэллсе этой потребности лучше все-таки противостоять. Иначе грозит опасность сказать неправду. Уэллсу не трудно отыскать оправдание. Все, что он делал в литературе и в жизни, было грандиозным экспериментом. И ценность этого эксперимента — так, во всяком случае, полагал Уэллс — необыкновенно возрастала из-за того, что он поставлен на человеке выдающихся способностей, но при этом весьма заурядном. Или, если быть совсем уж точным, человек выдающихся способностей ставил эксперимент на человеке заурядном. Одном из многих.

Да, Уэллс всегда писал «свой собственный роман», но ему давно уже хотелось рассказать о себе без обиняков. Мешало одно обстоятельство. Как сообщил он в апреле 1930 года одному из своих издателей, любая правдивая его биография вызвала бы неудовольствие его жены: она хотела видеть любимого мужа в самом лучшем свете. Но Эми Кэтрин (он называл ее Джейн) уже три года как умерла, и Уэллс теперь давал разрешение писать о себе, снабжал авторов материалами, а потом и сам обратился к этой как-никак близкой ему теме. Мысль написать автобиографию подал ему учитель русского языка его детей С. С. Котелянский, имевший отношение к издательскому делу, и Уэллс с энтузиазмом за нее ухватился. В январе 1933 года он сообщит Котелянскому, что уже занимается книгой, которая потом получила название «Опыт автобиографии». В ней предстояло напрямик рассказать о себе. Все как есть.

О себе? Но о себе как об объекте эксперимента? Или о себе как об экспериментаторе?

Уэллс разделил эти задачи и первую часть автобиографии посвятил рассказу о том, как выбивался в люди и какой человеческий опыт в результате приобрел. С удивительной скрупулезностью прослеживает он, к примеру, свою родословную. И делает это отнюдь не в надежде отыскать какого-нибудь знатного или знаменитого предка — напротив, с удовольствием выясняет, что таковых у него нет. С незапамятных времен все Уэллсы и Нилы были слугами, в лучшем случае лавочниками. Они принадлежали к замкнутому классу, со своими традициями, своими обязательными занятиями, своей гордостью. Этот класс, спаянный единством понятий и представлений, просуществовал не одно столетие и был очень сплочен благодаря общим страхам и общим надеждам. Уэллс весьма дотошно анализировал собственные мировоззрение и характер выходца из «низшего среднего класса», как в Англии вежливо именовали мещанство. И неизбежно приходил к выводу, что и то и другое прочно обусловлено двумя факторами: происхождением и полученным образованием. Когда Уэллс говорил о себе как о мелком буржуа, он имел в виду не только то, что был сыном лавочника. В гораздо большей степени речь шла о духовном родстве с этим исторически сложившимся классом, пронесшим через века свою демократическую традицию, доказавшим свою гибкость, жизнестойкость, приспособляемость, а теперь, по мнению Уэллса, изживающим такие отрицательные свои качества, как косность, необразованность и враждебность прогрессу. Именно на рубеже XIX и XX веков, когда Уэллс вступал в жизнь, из среды мелкой буржуазии впервые начала быстро рекрутироваться интеллигенция, и собственная судьба представлялась Уэллсу в этом смысле типичной.

Впрочем, стать даже не писателем, а просто человеком интеллигентной профессии оказалось для Уэллса не просто. Имея выдающиеся способности, он уже подростком и юношей напрягал все силы, пользовался каждой свободной минутой для того, чтобы по возможности залатать колоссальные прорехи в своих знаниях. Школа готовила из него приказчика, не более того, а он мечтал о карьере ученого. Но этого меньше всего от него ожидали. Сын лавочника должен быть лавочником. Такова освященная веками традиция, а традиции в Англии всегда почитали, и Министерство просвещения в этом смысле не составляло исключения.

Уже став прославленным писателем, Уэллс потратил немало времени и сил для того, чтобы улучшить и демократизировать систему народного просвещения в Англии. Он написал несколько сочинений по педагогике, популяризировал по всей стране опыт передовых учителей, помог основать в Англии школу с преподаванием русского языка. В эту школу он и отдал впоследствии собственных детей.

Мануфактурная лавка, аптека, Ап-парк, провинциальная школа… Стань Уэллс ученым, как он мечтал, такое медленное продвижение к цели дало бы его сверстникам, получившим систематическое образование, преимущество перед ним, но Уэллс, не осознавая того, делал из себя писателя. Люди, которых он встречал, да и он сам, вскоре станут его героями, а мануфактурная лавка, аптека, Ап-парк и школа — местом действия его книг. С приказчиком из мануфактурной лавки мы встретимся потом в романе «Киппс», аптека и Ап-парк — место действия «Тоно Бенге», школа появится в романе «Любовь и мистер Льюишем». В своей статье о Льве Толстом Уэллс писал, что для настоящей реалистической литературы необходимо как воздух знание всех мелких деталей жизни, ее подробностей. Этих подробностей Уэллсу было не занимать. Они открылись ему не как стороннему наблюдателю, а как посвященному. Он запечатлел в памяти черты мира своего детства и юности, чтобы вспомнить о них потом с грустью, юмором, раздражением… Уэллс справедливо называл себя мелким буржуа. Много писал о мещанстве, но ведь он не просто поднялся над своим классом. Он из него вырвался, поборов и обстоятельства, и что-то внутри себя. Те люди, которые его окружали в детстве, были не просто средой — в определенном смысле это были его противники, старавшиеся удержать его при себе. Весь викторианский мир казался ему мещанским и ограниченным.

Вступить в противоречие с повседневным бытом — значит сделать первый шаг по дороге, ведущей к конфликту с определенным социальным укладом. Такой путь проделал до Уэллса видный английский писатель и общественный деятель Уильям Моррис. Он начал с возмущения неэстетичностью и стандартностью быта и человеческих душ и пришел к социализму. Уэллс, который с молодых лет хорошо знал работы Морриса и не раз посещал его публичные лекции, соглашался с ним далеко не всегда и не во всем, но высоко его ценил и отдал ему дань уважения своей повестью «Чудесное посещение». Ангел в этом произведении — это ангел искусства, освобождающего человека от сковывающих норм повседневности и приобщающего его к Человечеству.

Своим освобождением Герберт Уэллс был немало обязан искусству. Для него, как и для Горького, книга была прорывом в большой мир — мир подлинных чувств, мир мысли, недоступной его среде. С юных лет он читал запоем. И если в чтении этого юноши из людской появилась какая-то система, то он обязан этим библиотеке Ап-парка, собирать которую начали еще в XVIII веке. Он с жадностью поглощал произведения Свифта, Вольтера, Платона, Томаса Мора — просветителей, философов, утопистов.

Еще большим он был обязан науке. Страсть Уэллса к системе и обобщению нашла благодатную почву в Королевском научном колледже, где он слушал годичный курс биологии, прочитанный Томасом Хаксли. В развитии этой науки произошел к тому времени качественный скачок от систематизации Линнея к теории Дарвина. Биология осталась на всю жизнь увлечением Уэллса, сказавшимся на всем его творчестве. Ее методы остались для него олицетворением научного метода как такового. Изучение зоологии, как об этом писал Уэллс в «Опыте автобиографии», складывалось из системы тонких, строгих и поразительно значительных опытов. Это были поиски и осмысление основополагающих фактов.

Приход Уэллса в Южный Кенсингтон, как по месту нахождения называли его колледж, означал приобщение не только к миру науки, но и к миру литературы. Здесь от Дарвина шла та гуманитарная традиция, воспринятая и с таким успехом продолженная любимым соратником великого ученого и любимым профессором Уэллса — Томасом Хаксли. Дарвин не только писал о законах природы, он наслаждался ею. Она открывалась ему, как открывается только поэтам. Он умел ценить ее красоту, как красоту подлинного искусства. Огромный успех «Происхождения видов» у широкого читателя О. Мандельштам в своих заметках справедливо объясняет не одними лишь открытиями, заключенными в этой книге, но и тем, что «ее приняли как литературное событие, в ней почуяли большую и серьезную новизну формы»[68].

В еще большей мере был литератором Томас Хаксли. Авторитет его в этом отношении был неоспорим, некоторые его эссе еще при жизни вошли в круг обязательного чтения по литературе для средней школы.

Стиль Хаксли — стиль научной беседы, в которой еще больше, чем у Дарвина, поражает, по словам Уэллса, открытость, «приветливость» научной мысли и самого способа изложения. Это всегда разговор о науке, но затеянный человеком, уверенным, что не должно быть резко очерченных границ между литературой и наукой.

Наука и искусство, с точки зрения Хаксли, тем больше сближаются, становятся проявлениями общей культуры, чем более помогают ответить на важнейший общефилософский «вопрос о месте человека в природе и его отношении ко вселенной. Как произошло человечество; каковы пределы нашей власти над природой и власти природы над нами; к какой конечной цели все мы стремимся — вот проблемы, которые всякий раз заново и со все большей актуальностью встают перед каждым, кто появился на свет»[69].

Это были положения новые, яркие, звучавшие вызовом по отношению к викторианской Англии с ее догмами и предрассудками. В те годы, писал позднее Уэллс, «наука бросила вызов традиции и догме, и разыгравшаяся в умах война была эпической войной. Именно в это время была завоевана теперешняя свобода мысли»[70].

Можно без преувеличения сказать, что на примере Хаксли Уэллс учился быть писателем-просветителем. Теория эволюции казалась ключом современного знания, а биология, носительница этой теории, — царицей наук, отрешившихся от своей былой замкнутости. «Широкое просветительское значение биологических и геологических исследований наполнило мое поколение надеждой и верой»[71], — писал много лет спустя Герберт Уэллс. Биология была для него еще более гуманитарным знанием, чем для его учителя. «Биология, бесспорно, гораздо больше принадлежит по материалу и методу к тому, что мы называем историей и общественными науками, чем к наукам естественнонаучного ряда, с которым ее обычно ассоциируют»[72], — продолжает он. Однако для Уэллса, как и для Хаксли, биология вносила свой вклад в культуру, нисколько не отказываясь от своих научных методов.

Год, проведенный в ученичестве у Хаксли, дал Уэллсу больше, чем любой другой год его жизни. И Уэллс никогда не забывал, чем обязан учителю. «Я считал тогда, что он величайший из людей, повстречавшихся на моем пути, — писал Уэллс в 1901 году, — в этом же я уверен и сейчас — даже еще более твердо»[73].

В Южном Кенсингтоне, как мы узнаем из «Опыта автобиографии», задумал Уэллс и несколько трактатов философского рода. Если какие-то наброски были сделаны, они до нас не дошли. Однако уже в 1891 году в июльском номере журнала «Форнтайтли ревью» была опубликована статья Уэллса «Новое открытие единичного», обратившая на себя внимание читателей. В «Опыте автобиографии», написанном сорок три года спустя, он все еще вспоминает этот очерк. Такой неугасающий интерес писателя к ранней «пробе пера» не случаен. В 1891 году «идентичность атомов и большинства других физических частиц почти ни у кого тогда не вызывала сомнения. Допускать индивидуальную природу атомов казалось мыслью бесполезной и неплодотворной» (с. 122 наст. изд.[74]). Правильно найденный принцип повлек за собой цепочку открытий. В лекции «Скептицизм инструмента» Уэллс, развивая найденное в «Новом открытии единичного», сформулировал мысли, предвосхитившие важные положения физической теории будущего. Классификация, говорит он, имеет свои пределы. По мере того как вы непосредственно приближаетесь к объекту исследования и забываете о сугубо практической цели, ради которой создан ваш метод, возрастает ошибка. Картина, такая ясная при самых общих заключениях, начинает смазываться, когда увеличивается точность[75]. По мнению профессора Ритчи Колдера, Уэллс подобной постановкой вопроса предвосхитил принцип неопределенности Гейзенберга (1927 г.)[76].

Уэллс не просто предсказал будущее физическое открытие — он сразу дал его наиболее широкое философское истолкование. Можно сказать, что принцип неопределенности был открыт Уэллсом в общефилософской сфере еще до его открытия Гейзенбергом в одной из отраслей физики. О том, какое значение имело это открытие, можно судить по тому, что именно в философском истолковании этот закон ставит непреодолимый рубеж для всех последовательных детерминистов. Единственный способ построить последовательную детерминистскую систему сегодня состоит в том, чтобы ограничить принцип неопределенности квантовой механикой, лишить его общефилософского смысла[77].

При знакомстве с «Опытом автобиографии» замечаешь, что временами Уэллс отсылает читателей к своим романам, где уже описан тот или иной период или эпизод его жизни. Объясняется это отнюдь не тем, что он, как принято говорить, списывал с себя самого, — просто у всех этих сцен был какой-то общий реальный источник, от которого Уэллс, что называется, не мог отделаться: то или иное жизненное впечатление все время возвращалось к нему, и казалось, что он все никак не передаст его во всей полноте. Так и с идеями. Они, конечно, модифицируются на протяжении его жизни. Какие-то их стороны выходят на передний план, какие-то, наоборот, прячутся в тень. Но идеи эти в целом — одни и те же. Главную из них можно определить как страх перед растратой человеческих жизней. Нет, не времени, а именно жизней в целом. То, что осталось от детства, отрочества и юности — боязнь не осуществиться как личность, оказаться на задворках жизни, — понять легче и легче всего передать в привычных литературных терминах. Это ведь не новая тема. Когда Горький задумал свою «Историю молодого человека 19-го столетия», перед ним не возникло трудностей в нахождении материала. Жизненный успех — кто к нему не стремился? Но тема эта не оставляет ни Уэллса, ни его героев, когда жизненный успех уже давно достигнут. Перейдя в другой социальный слой, общаясь с самыми значительными фигурами литературной и общественной жизни, будучи богатым и расточительным, Уэллс продолжал мучиться тем же самым. И крупный капиталист Уильям Клиссольд, герой его сравнительно позднего романа «Мир Уильяма Клиссольда», такой же «alter ego» автора, как и герои его «приказчичьих» романов. Успех ничего еще не определяет во внутренней жизни героев Уэллса — разве что увеличивает меру их ответственности перед человечеством.

Второй том «Опыта автобиографии» Уэллс посвящает осмыслению своих теоретических концепций по очень широкому кругу вопросов. И это тоже неотъемлемая часть автобиографии, то, чем Уэллс жил и что, следовательно, составляло часть его личности.

Писарев как-то заметил, что Гейне всегда писал только о себе, но о таком человеке нам интересно все знать. С Уэллсом все так и не так: он писал о себе, даже когда писал о чем-то весьма отвлеченном. Такой уж это был писатель.

Уэллс упорно на протяжении многих лет доказывал, что он — художник, а занятия теорией предприняты исключительно в интересах того же художественного творчества. Это своеобразный опыт изучения среды. «Прежде чем описывать жизнь тех или других личностей, мне понадобилось, самому для себя, так сказать, для своего собственного назидания, изучить и изложить те условия общественной жизни, в которых мы плаваем как рыбы в воде»[78], — писал он в предисловии к первому русскому собранию своих сочинений. Это этюды к большой серьезной работе, не более того.

Не приходится после этого удивляться тому, что Уэллс чуть ли не каждую свою теоретическую работу объявлял последней. Справедливым это оказалось только по отношению к трактату «Разум на пределе возможностей» (1945) — последнему, что написал Уэллс в своей жизни.

Подобные высказывания, сколь ни странное впечатление они производят сегодня, когда окидываешь их общим взглядом, были все же вполне искренни и легко объяснимы. Каждое новое теоретическое произведение Уэллса появлялось, как считал он, исключительно потому, что предыдущее не удалось довести до совершенства. Но, вопреки убеждению самого Уэллса, теоретические работы давно перестали быть для него этюдами к художественным произведениям. Они приобрели самостоятельное значение, подчинились собственной логике. Каждая из затронутых проблем, по мере того как Уэллс развивался в качестве теоретика и по мере развития самой жизни, оборачивалась своими новыми сторонами.

И все же, когда Уэллс говорит об отношении собственных теоретических работ к художественному творчеству, он по-своему прав. Как справедливо и обратное: к работе над трактатами его часто подталкивало художественное творчество.

В этом сложном движении стиля сказался просветительский характер дарования Уэллса. Как известно, процесс творчества для просветителей не обладал той мерой цельности, какой достигли до них художники Возрождения, а после них — мастера критического реализма. Этот процесс был расчленен на несколько стадий. На первой — мир осмыслялся в рациональных понятиях. Затем искались «примеры», способные выстроиться в сюжет, подтверждающий схематический набросок. И лишь на последнем этапе произведение «возвращалось к жизни»: «примеры», «иллюстрации», заботливо перед тем отобранные, вновь врастали в почву действительности и приносили порой неожиданные плоды.

Уэллс на первом этапе творчества заметно преодолел ограниченность этого метода. Вслед за Томасом Гарди и предвосхищая Дж. Голсуорси, Р. Роллана, Т. Манна, он стремится вернуть литературе эпическое начало. Научная фантастика давала ему возможность быть в этом смысле последовательнее и современнее по мироощущению, чем Гарди. Новая физика, дополнив в романах Уэллса новую дарвиновскую биологию, помогла создать достаточно цельный и масштабный взгляд на мир. Но по мере приближения к конкретному социальному бытию положение менялось. С утратой космического масштаба утрачивалась и прежняя цельность. Мир снова распадался на отдельные элементы, и их единство приходилось искать заново. Сочетание теоретического творчества с художественным, а равно и прорастание одного в другое, стало с тех пор закономерным и объяснимым.

Создать новый синтез значит для Уэллса не уступить ни в общих идеях, ни в реалистической конкретности — в тех частных проявлениях жизни, из которых умный наблюдатель извлекает эти общие законы. В статье «Так называемая социологическая наука», написанной в 1906 году, он отрицает право позитивистской социологии на существование, поскольку ее функции гораздо успешнее может выполнить литература. У литературы для этого больше возможностей — ведь жизнь не укладывается в рамки науки, она текуча, изменчива. Поэтому истинная социология — это та же литература, а истинная литература — нечто подобное идеальной социологии[79].

Первую серьезную попытку создать «синтетическое» произведение Уэллс предпринимает уже в 1908 году, работая над романом «Тоно Бенге». В «Опыте автобиографии» рассказывается, какие большие надежды возлагались на него. Они оправдались только отчасти. Роман не составил эпоху в английской прозе.

В статьях «Сфера романа» (1911) и «Современный роман» (1911) Уэллс пишет о том, что у романиста не должно быть никаких ограничений, никаких искусственно поставленных рамок. «Мы приложим все силы, чтобы всесторонне и правдиво показывать жизнь. Мы намерены заниматься проблемами общества, религии, политики <…>»[80]. Эта декларация прав романиста не была, впрочем, последним словом писателя. И в романе «Мир Уильяма Клиссольда» он заявил, что дать полное представление о человеке можно, лишь начав с сотворения мира и кончив его ожиданиями вечности.

Роман, по словам Уэллса, должен вобрать в себя всю жизнь.

Подобное представление связано не только с возросшим знанием о мире и человеке, но и с убыстряющимся ходом бытия, ломкой привычных понятий, ролью романа как побудителя перемен. На романе, на самой его форме, сказывается не только время, но и политическая позиция автора. Много позднее, в «Опыте автобиографии», Уэллс выразил эту мысль, постоянно к нему возвращающуюся, наиболее полно. Примером послужил на этот раз Вальтер Скотт.

«Он был человеком поразительно консервативным; ничего не оспаривал, добровольно принимал социальные ценности своего времени, точно знал, что правильно, а что нет, что благородно, а что некрасиво, что честно, а что низко. Словом, он воспринимал события как игру индивидуальностей, в четких рамках не подлежащих пересмотру и изменению ценностей. Беззаконное романтическое прошлое, которое он изображал, казалось ему всего лишь прелюдией к современной стабильности <…>».

(с. 260 наст. изд.[81])
Поскольку сейчас подобное представление о жизни невозможно, невозможна и старая форма романа.

В современной литературе, говорит Уэллс в статье «Современный роман», легко найти «все предпосылки к дальнейшему развитию гибкой и свободной формы романа»[82]. Эта форма обрела уже свою традицию. Наилучший пример подобного рода — роман «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» Л. Стерна. Однако действительным образцом для подражания оказался не столько спокойный и ироничный роман Стерна, сколько субъективная и страстная «Исповедь» Руссо.

Как известно, «Исповедь» трудно назвать автобиографией в строгом смысле слова. Это скорее роман, где автор сам заместил героя и где вольности в обращении с фактами так же допустимы, как и во всяком другом романе. «Исповедь» — это автобиография, удивительно причастная роману. Романы Уэллса, в свою очередь, причастны автобиографии. Они приближаются к биографическому жанру уже по охвату событий. Стремясь к полноте охвата, Уэллс берет жизнь своего героя в наибольшем возможном для отдельного человека временном масштабе — от рождения до смерти.

И здесь столько же сходства с «Исповедью», сколько и различия с ней. В «Опыте автобиографии» Уэллс, рассказывая о себе, не старался выглядеть ни лучше и ни хуже, чем был. В романах он, напротив, стремится по возможности отойти от истории своей жизни. Но только до тех пор, пока речь идет о внешних фактах.

В отличие от писателей, называвших свои автобиографии «историями своей жизни» или «историями своей души», Уэллс назвал «Опыт автобиографии» историей своего интеллекта. Так и в романах. Духовный опыт героя мгновенно становится его умственным опытом. Житейские передряги и радости оказываются лишь внешними побудителями мысли. Уэллса больше интересуют реакции на события, чем сами события, и больше реакции рациональные, чем эмоциональные. Его герои любят, негодуют, сражаются, но Уэллс говорит не о страстях — он говорит о механизме страстей. Страсти надо познать, чтобы их победить. В «Великолепном исследовании» (1915) он даже цитирует известное место из Платона о необходимости победить страсти и возвыситься над ними.

И все-таки романы эти — исповедь, хотя и особого рода. Притом исповедь достаточно страстная. Перед читателем развертывается история приобщения человека к миру. Каждая фаза овладения им — огромный духовный подвиг. Герой каждого из этих романов — сам Уэллс: мыслитель, ученый, писатель — тот Уэллс, который видел свою задачу и гордость в том, чтобы «вобрать в себя» всю вселенную. Но и этот «большой Уэллс» достаточно изменчив, чтобы являться в различных качествах. В «Новом Макиавелли» мы видим его в кругу политиков, и современность открывается для него преимущественно в политическом аспекте, в «Браке» знакомимся с ученым, ищущим ключ к мирозданию, в «Мистере Бритлинге» — с писателем, чья совесть и сознание потрясены войной, в «Мире Уильяма Клиссольда» — с крупным промышленником и ученым, заинтересованным в рациональной перестройке мира. В поисках людей, которые осуществили бы его идеи, Уэллс словно «примеряет» эти идеи к представителям разных прослоек. Мысль о реконструкции мира кажется ему достаточно объективной для того, чтобы возникнуть в сознании самых разных людей. Обратиться к образу Клиссольда Уэллса заставила его политическая установка 20-х годов XX столетия, когда на процессы внутри капиталистической системы, получившие потом наименование «революции менеджеров», возлагалось столько надежд. Процесс овладения этим образом выглядит двояко. Повествование ведется в форме своеобразного дневника, причем первоначально цель этого приема состоит не в том, чтобы помочь самовыражению автора. Дневники, написанные от лица героя, — довольно распространенная форма писательского «вживания» в образ. Тургенев, например, создавая роман «Отцы и дети», около двух лет вел дневник от имени Базарова. Другой дневник велся им от имени Шубина («Накануне»). Но, вживаясь в образ, Уэллс, в отличие от Тургенева, не столько позволяет герою проникнуть в себя, сколько сам заполняет собой телесную оболочку героя. В «Опыте автобиографии» он по этому поводу писал, что слишком уж отождествил себя со своим воображаемым бизнесменом.

Самая множественность попыток Уэллса создать «синтетический» роман приводила к тому, что каждое отдельное повествование оказывалось в художественном отношении фрагментом по отношению к некой, существующей вне его биографии. Оно раскрывало один или несколько из возможных ее аспектов, но тем самым лишалось внутренней завершенности. Уэллс был прав, когда много лет спустя написал в «Опыте автобиографии», что не столько расширил рамки романа, сколько вышел за них. Личного опыта оказывалось недостаточно, синтез все чаще нарушался, роман слишком явно начинал тяготеть к трактату.

Неспособность Уэллса найти художественную меру отвлеченного и частного легко объясняется, если вспомнить о присущем его философии делении мира на мир науки с ее абстрактными законами и мир личного опыта. «Синтетический» роман должен был соединить то, что, с точки зрения самого Уэллса, существовало, в объективном смысле, раздельно. Искусству предстояло создать иллюзорный синтез на месте действительного.

Легко представить себе систему суждений, согласно которой искусство, осуществляя подобную задачу, тем самым снимает противоречие между субъективным и объективным: они синтезируются в пределах самого искусства. Однако Уэллс никогда не занимал такую позицию. Его литературные бои с Джозефом Конрадом и разрыв с Генри Джеймсом, критика, которой он подверг Джойса, а в какой-то мере и его замечания по адресу Голсуорси, объясняются самым решительным неприятием таких взглядов. Вторичность искусства по отношению к жизни была для Уэллса вне всякого сомнения.

«Синтетический роман», какой мечтался ему, Уэллс не создал. Его произведения десятых годов многие исследователи справедливо называют интеллектуальным романом. И в его пределах, на его уровне реализма Уэллс нередко достигает желаемого синтеза: это роман, а не перевоплощенный трактат. Он посвящен «приключениям» человеческой мысли, но мысль эта истинно человечна — она настолько субъективно окрашена, что мы через нее воссоздаем и образ человека. Интеллектуальный роман Уэллса — и в этом его особое качество — изначально лиричен. Если роман Уэллса и не «вобрал в себя весь мир», то личность, стоящая в его центре, действительно покусилась на эту задачу. Поэтому субъективное здесь служит выражению мира не меньше, чем в «Исповеди» Руссо, этом интеллектуальном романе, написанном антиинтеллектуалистом.

В «Современной утопии» Уэллс решает задачу, весьма сходную с той, что стояла перед ним в работе над «синтетическим» романом. Можно даже сказать, что задача решается та же самая, только подход к ней другой. Речь снова идет о том, чтобы возможно полнее совместить теоретическое и художественное. Разница лишь в материале. Теперь за отправную точку принимается не традиционный роман, а собственные трактаты «Предвидения» и «Человечество в процессе становления», и на их основе предполагается создать новую форму, представляющую не только теоретический, но и художественный интерес. Он стремился обогатить и развить утопию как литературный жанр. Это ему удалось потому, что направление развития было выбрано поразительно верно: в XX веке утопия приняла форму научно-фантастического романа. Одна же из частных причин успеха Уэллса в данном случае состояла в отказе от фигуры безымянного рассказчика, обозначенного в «Современной утопии» как «говорящий», и введении автохарактеристики в трактате «Первое и последнее» (1908). Выступив открыто как теоретик, Уэллс им и останется, но в каждом из своих теоретических произведений он не только теоретик, но и личность со всеми своими слабостями и достоинствами, обиходными мнениями, бытовыми пристрастиями и антипатиями. Высшего воплощения подобная тенденция достигла в «Опыте автобиографии», этой по существу своему теоретической книге, которую можно было бы назвать «романом большой дороги»: личность автора выходит здесь на первый план и связывает собою все эпизоды, все приключения «на дороге мысли».

Оба тома «Опыта автобиографии» вышли в конце 1934 года. Подзаголовком послужили слова: «Открытия и заключения одного вполне заурядного ума (начиная с 1866 года)». Отсчет Уэллс повел с самого начала: в 1866 году он родился. Зато кончил свой рассказ 1900-м годом. В письме Котелянскому он объяснил это тем, что живы еще многие люди, о которых хотелось бы написать. И никто не подозревал тогда, что он все-таки о них напишет! Не обо всех, правда, преимущественно о женщинах. Здесь ему было что рассказать (личная жизнь Уэллса была весьма непростая), и он знал, почему об этом стоит рассказывать. В поставленном эксперименте эта сторона жизни тоже играла немаловажную роль.

Третий том он озаглавил «Постскриптум к автобиографии» и запретил издавать его до тех пор, пока не уйдет из жизни последняя из упомянутых в тексте женщин. Этой «последней из упомянутых» была видная английская писательница и общественная деятельница Ребекка Уэст. Когда Ребекке показалось, что она навеки соединила свою судьбу с судьбой Уэллса, ей было всего двадцать лет, а Уэллсу — сорок шесть. Умерла, когда ей было девяносто с лишним, пережив своего возлюбленного на тридцать семь лет. И все это время книга лежала под спудом. Никто не подозревал, что у старшего сына Уэллса хранится некий «Постскриптум к автобиографии».

Итак, в 1983 году умерла Ребекка Уэст, и начались подготовительные работы к изданию третьего тома «Опыта». В качестве редактора выступил сын Уэллса Джордж Филип Уэллс, который дополнил его рядом других материалов, снабдил примечаниями и придумал для книги свое, гораздо менее скромное, название: «Влюбленный Уэллс». Думаю, причин для этого было несколько. Известную роль здесь сыграли соображения коммерческие. Книга сразу пошла нарасхват, и рецензии на нее появились, наверно, во всех английских газетах, не говоря уже о специализированных издательских журналах. Однако нетрудно заметить и другое: для постскриптума книга великовата и, кроме того, новое название нисколько не противоречило содержанию.

Появление в 1984 году книги «Влюбленный Уэллс» стало сенсацией, но сенсация всегда все-таки не более, чем сенсация. И наш случай не исключение. В Англии, США, Франции, России об Уэллсе написаны на сегодняшний день около сотни литературоведческих и биографических книг. В них рассказано о знаменитом писателе достаточно много. Поэтому, надолго отложив публикацию своих последних признаний, Уэллс сделал рискованный шаг. Дело в том, что архив Уэллса был после его смерти продан Иллинойскому университету (США), причем хранитель этого архива, профессор Гордон Рэй, приобретший в свое время широкую известность своей книгой о Теккерее, тут же очень решительно закрыл к нему доступ всем посторонним лицам. Он объявил, что следующей его работой будет большая книга о Герберте Уэллсе, и не отвечал даже на письма, где его просили уточнить тот или иной частный вопрос. Однако гора обещаний родила литературную мышь. Гордон Рэй в 1959 году выпустил (взяв себе в соредакторы Леона Эдела) сборник материалов «Генри Джеймс и Герберт Уэллс» со своим предисловием. А много лет спустя, в 1974 году, воспользовавшись материалами, предоставленными в его распоряжение Ребеккой Уэст, написал фактографическую и очень отстраненную по авторской позиции книгу «Г.-Дж. Уэллс и Ребекка Уэст», содержащую множество иллюстраций. К этому времени он получил ответственный и хорошо оплачиваемый пост главы одного из крупнейших благотворительных культурных фондов, и его интерес к Уэллсу, а может быть, вера в то, что у него когда-нибудь достанет времени и сил написать обещанный труд, совершенно угасли. Во всяком случае, он открыл наконец доступ к материалам Уэллсовского фонда, в результате чего в 1960 году появились книги «Джордж Гиссинг и Уэллс» и «Арнольд Беннет и Уэллс». Это, впрочем, было только началом. По-настоящему пробиться к материалам Уэллсовского архива удалось лишь Норману и Джинн Маккензи, и ради своей книги «Путешественник по времени» они буквально опустошили его. В результате, если говорить о чисто фактической стороне дела, «Постскриптум к автобиографии» сделался не очень нужен, тем более что женщины, о репутации которых заботился Уэллс, за это время сами многое рассказали о своих отношениях с ним. Многое было известно из давно уже опубликованных дневников Беатрисы Уэбб. В отличие от своего мужа Сиднея Уэбба, Уэллса не выносившего, она относилась к нему строго, но с пониманием и интересом и оставила чуть ли не летопись той части его жизни, что протекала у нее на глазах.

Названные книги широкого распространения не получили. Рассчитанные с самого начала на академическую аудиторию, они вообще остались вне сферы внимания тех, кого принято называть «читающей публикой».

Однако к 1984 году даже те, кто в свое время прочитал эти книги, основательно их позабыли, и вдруг — «Влюбленный Уэллс»! Неизвестная книга, написанная самим Уэллсом! Третий том знаменитого «Опыта автобиографии»! Так что Ребекка своим долголетием оказала немалую услугу человеку, с коим за шестьдесят с лишним лет до этого рассталась нельзя сказать, что совсем по-хорошему. Когда в том же 1984 году появилась еще и книга воспоминаний об Уэллсе его сына от Ребекки Уэст, Энтони Уэста, где он иногда оспаривал феминистские взгляды матери, наступило своего рода «уэллсовское Возрождение». Были переизданы первые два тома его автобиографии и огромное число книг, иногда не самых лучших. В издательском деле вступила в действие та сложная и не всегда уловимая цепь взаимозависимостей, которая и приводит к книжному буму.

Но не странно ли, однако, что широкую публику так заинтересовали любовные дела писателя, умершего почти за сорок лет до того? Не вернее ли предположить, что новый интерес вызвала скорее сама его личность, раскрывшаяся еще с одной стороны? Ибо даже те факты, о которых многие знали, осветились теперь по-новому. Все увидели, как они преломлялись в сознании Уэллса. И это оказалось самым интересным.

Автобиографический элемент есть почти во всех книгах Уэллса, но помимо этого в них есть еще и нечто очень важное от биографии современного мира, рассказанной так, словно это тоже автобиография. И подобно тому, как с годами мы научаемся по-новому осмысливать события собственной жизни, сейчас, в начале нового столетия, людям — самым обычным людям — хочется окинуть взором ушедшее. Уэллс для них, для этих обычных людей, незаменимый помощник, ибо он принадлежал своему времени, закреплял его приметы и далеко выходил за его пределы.

К тому же он умел понимать этих обычных людей. В «Опыте автобиографии» Уэллс рассказывает, почему ему так трудно было сформироваться как писателю. Он считал, что историю всякого человека надо начинать с зарождения жизни на земле. Он привык думать о законах, управляющих миром, и никак не мог приблизиться к отдельно взятому человеку с его повседневными заботами. Многие писатели пробивались к самостоятельному творчеству, изучая своих предшественников. С Уэллсом дело обстояло иначе. Литературным откровением для него была книга очень милого, но и достаточно незначительного (исключение составляет только «Питер Пэн») писателя Джеймса Барри «Когда человек один». С Барри он потом подружился — Барри вообще со всеми дружил и всем нравился, — но особого интереса к нему не испытывал, да и испытывать не мог: они были люди разного масштаба дарования. Друзьями Уэллса были Бернард Шоу, Генри Джеймс, Арнольд Беннет, Джордж Гиссинг, Джон Голсуорси, а предтечами своими он считал Джонатана Свифта, Томаса Мора, Томмазо Кампанеллу, Чарльза Диккенса. Однако Барри он был благодарен необычайно: тот научил его придавать значение мелочам и писать о них!

Для литературоведа эта история, наверно, куда поучительнее, чем для писателя. Мы ведь живем концепциями. И поневоле отстраняемся от человека, который дал нам материал для этих концепций. Это несправедливо, ибо литература — дело очень личное, интимное, и как бы ни велико оказалось впоследствии общественное значение того или иного произведения, оно никогда бы не возникло, не пройдя через душу и ум человека, его создавшего. Оно выражает всю его органику. И проникнуть в нее совершенно необходимо.

В истории английского театра заметную роль сыграла пьеса «Всякий человек». Уэллс и видел в себе этого извечного «обычного человека» («common man»), которому довелось прожить последнюю треть XIX и почти половину XX столетия. Он не считал свою жизнь исключительной, ее ценность он видел в ее типичности и заявлял, что только благодаря этому она и сохраняет свой интерес. В словах «открытия и заключения одного вполне заурядного ума, начиная с 1866 года» не было никакого кокетства, и Уэллс приходил в ярость, если его в чем-то подобном подозревали. Излишней скромностью он не отличался и, когда его однажды назвали гением, ответил без затей: «Да, я гениален». Своеобразие собственной личности он вполне понимал, чему-то в себе радуясь, о чем-то сожалея, но видеть себя хотел непременно «обычным человеком», через ум и душу которого проходят веянья века. Вот только быть этим «обычным человеком» он желал больше кого бы то ни было на свете, полагая, что при всем при этом можно оставаться и ни с кем не сравнимым.

И конечно, как у «всякого человека», у него было детство, юность, зрелость, старость.

* * *

В середине XX века Хорхе Луис Борхес признался в статье о «раннем Уэллсе», что книги этого английского писателя были первыми из им прочитанных и, возможно, станут последними; они, по мнению латиноамериканского классика, «должны врасти в общую память рода человеческого», им суждено выйти «за пределы своей сферы и пережить славу и того, кто их создал, и язык, на котором они написаны»[83]. Борхес заглянул дальше заявленного в заглавии и сформулировал свое отношение к творчеству высокоценимого им писателя в целом:

«Подобно Кеведо, Вольтеру, Гёте и еще немногим, Уэллс не столько литератор, сколько целая литература. Он сочинял книги многословные, в которых в какой-то мере воскресает грандиозный, счастливый талант Чарльза Диккенса, он придумал много социологических притч, сооружал энциклопедии, расширял возможности романа, переработал для нашего времени Книгу Иова, это великое дренееврейское подражание диалогу Платона, он издал превосходную автобиографию, свободную от гордыни и смирения, он боролся с коммунизмом, нацизмом и христианством, полемизировал (вежливо и убийственно) с Беллоком, писал историю прошлого, писал историю будущего, запечатлевал жизнь людей реальных и вымышленных»[84].

Не только для Борхеса, но и для многих других отправной точкой отсчета в знакомстве с Уэллсом послужила «Машина времени» — роман столь небольшой по объему, что Уэллс позднее включил его в свой сборник рассказов, еще не подозревая, какое невероятное количество подражаний вызовет к жизни это произведение, в основу какого огромного пласта — целого направления в литературе XX века! — ляжет. В связи с «Машиной времени» в другой своей статье Борхес вспоминает неоконченный роман Генри Джеймса «Чувство прошлого». Отчасти предшествовали Уэллсу и «Взгляд назад» Эдварда Беллами, утопия Уильяма Морриса «Вести ниоткуда», отдельные рассказы Вашингтона Ирвинга, Эдгара Аллана По, «Янки при дворе короля Артура» Марка Твена и многое другое. Но «Машина времени» произвела настоящую революцию в научной фантастике. Повлияла она и на творчество писателей-реалистов. Вспомним хотя бы, как Пристли прихотливо поворачивает назад время в своих пьесах.

Уэллса часто сравнивали с Жюлем Верном. И тот и другой протестовали против этого. Поначалу к Жюлю Верну прислушивались больше. Он был привычнее. Франция — родина позитивизма, а для правоверного позитивиста именно технический прогресс — двигатель прогресса морального и, следовательно, социального. Жюль Верн, не будучи правоверным позитивистом, был человеком, преданным прежде всего научным фактам, а именно тем из них, которые воплотились в реальность, выдержали экспериментальную проверку и скоро принесут громадную пользу человечеству. На путях к процветанию, конечно, могут возникнуть препятствия. Например, какой-нибудь маньяк способен завладеть мощнейшим оружием, чтобы угрожать существованию соседнего города, где прогресс уже привел людей ко всеобщему братству и благополучию («Пятьсот миллионов бегумы»). Но, по Ж. Верну, с маньяками и террористами в конце концов всегда удается справиться.

Французский мэтр любил Англию и не раз там бывал. Вальтер Скотт и Чарльз Диккенс принадлежали к числу писателей, которыми он увлекался в детстве и всю жизнь перечитывал, жюльверновские чудаки-ученые конечно же вышли из «Посмертных записок Пиквикского клуба», причем они тоже иногда объединялись в клубы — в «Пушечный клуб» («Из пушки на Луну» и «Вверх дном») или в клуб рыболовов «Дунайская удочка» («Прекрасный желтый Дунай»). Создатель «Таинственного острова» очень ценил «английское воображение», но сам был писателем вполне французским — легким, шутливым и при этом рациональным. Все заимствованное у англичан перерабатывалось им почти до неузнаваемости. Во Франции еще от Вольтера шла традиция восприятия англичан как народа, приверженного в обыденной жизни «линейке и циркулю», но в то же время поражающего неорганизованностью художественного мышления. Пугающим примером этого литературного сумбура для Вольтера был, как известно, Шекспир — гениальный, по его мнению, человек, погубленный своей страной и эпохой. Жюль Верн, воспитанный на влюбленных в Шекспира романтиках, почитатель Гюго, единственной встречей с которым всю жизнь гордился, ученик и друг Александра Дюма, никогда бы не стал повторять вольтеровских инвектив против английской литературы. И все же что-то в ней оставалось для него глубоко чуждым. На его отношении к Уэллсу это тоже не могло не сказаться.

Уэллса, судя по всему, он впервые прочел лет через пять после того, как появились первые переводы английского писателя на французский язык. Верну они были специально присланы — сейчас уже трудно установить, кем именно, — и он не остался к ним равнодушен. Но вот что любопытно: великий француз обратил прежде всего внимание на недостаточный интерес Уэллса к выверенной технической детали или, если совсем быть точным, на нехватку таких деталей. И это было истинной правдой, сам подход английского коллеги к таким вопросам был совершенно иным, что, естественно, не могло понравиться старику Верну.

Жюль Верн не любил встречаться с прессой, но за два года до смерти, в 1903 году, принял известного английского журналиста Роберта Хорборо Шерада, чтобы поговорить с ним об Уэллсе. Вот отрывок из их беседы:

«Я очень доволен, что вы пришли спросить меня про Уэллса. Книги его занятны, они очень английские, но нет никакой возможности сравнивать его работу с моей. Мы идем разными путями. В его произведениях, по-моему, нет настоящей научной основы. <…> Он выдумывает, я — пользуюсь данными физики. Я отправлюсь на Луну в снаряде, которым выстрелили из пушки… Он летит на Марс на воздушном корабле, сделанном из металла, не подвластного закону тяготения. Занятно получается! Пусть покажет мне этот металл! Пусть его изготовит!»[85]

Это интервью Жюля Верна не отличалось особенной точностью. Говоря об Уэллсе, он перепутал «Войну миров» и «Первых людей на Луне», а говоря о себе, забыл упомянуть, что именно в романе «Из пушки на Луну» тоже пренебрег известным законом физики, согласно которому ни одно, даже самое мощное, орудие не способно придать выпущенному снаряду вторую космическую скорость, необходимую для преодоления земного притяжения. И тем не менее общий смысл сказанного совершенно ясен: Уэллс просто выдумщик.

Через год из второго интервью Жюля Верна английскому корреспонденту Чарльзу Даубарну выясняется, что выдумщиком он считал Уэллса все же очень хорошим.

«На меня произвел сильное впечатление ваш новый писатель Уэллс. У него совершенно особая манера повествования, и книги его очень любопытны. Но путь, по которому он идет, в корне противоположен моему. Если я стараюсь отталкиваться от правдоподобного и в принципе возможного, то Уэллс придумывает для осуществления подвигов своих героев самые невероятные способы. Например, желая выбросить героя в пространство, „изобретает“ металл, не имеющий веса. <…> Уэллс больше, чем кто-либо другой, — представитель английского воображения»[86].

В известном смысле Жюль Верн оказал этим интервью большую услугу Уэллсу, которого непрерывные сравнения со знаменитым французом изрядно раздражали. Конечно, газетчики не хотели сказать ничего дурного. Жюль Верн в те годы пользовался в Англии куда большим уважением, чем во Франции, но Уэллс никак не хотел быть «вторым Верном». Он хотел быть «первым Уэллсом» и ради этого готов был еще и еще раз повторять аргументы французского коллеги через много лет после того, как они были высказаны.

В 1934 году вышли под заглавием «Семь знаменитых романов» «Машина времени», «Остров доктора Моро», «Человек-невидимка», «Война миров», «Первые люди на Луне», «Пища богов» и «В дни кометы». В предисловии к этому сборнику Уэллс писал:

«Эти повести сравнивали с произведениями Жюля Верна. Литературные обозреватели склонны были даже когда-то называть меня английским Жюлем Верном. На самом деле нет решительно никакого сходства между предсказаниями будущего у великого француза и этими фантазиями. В его произведениях речь почти всегда идет о вполне осуществимых изобретениях и открытиях, и в некоторых случаях он замечательно предвосхитил действительность. Его романы вызывали практический интерес: он верил, что описанное им будет создано. Он помогал своему читателю освоиться с будущим изобретением и понять, какие оно будет иметь последствия — забавные, волнующие или вредные, многие из его предсказаний осуществились. Но мои повести, собранные здесь, не претендуют на достоверность: это фантазии совсем другого рода. Они принадлежат к тому же литературному роду, что и „Золотой осел“ Апулея, „Правдивая история“ Лукиана, „Петер Шлемиль“ и „Франкенштейн“. Сюда же относятся некоторые восхитительные выдумки Дэвида Гарнета, например „Леди, ставшая лисицей“. Все это фантазии, их авторы не ставят себе целью говорить о том, что на деле может случиться: эти книги ровно настолько же убедительны, насколько убедителен хороший, захватывающий сон. Они завладевают нами благодаря художественной иллюзии, а не доказательной аргументации, и стоит закрыть книгу и основательно поразмыслить, как понимаешь, что все это никогда не случится»[87].

Но вот что интересно: в период, когда писались эти романы, Уэллс говорил нечто совершенно противоположное. По его словам, он ограничивал себя исключительно тем, что считал возможным, не хватался за любую смелую идею, какая приходила в голову, и не искал сенсаций. Он рисовал будущее таким, каким предположительно оно и будет. Он готов был допустить, что, говоря о будущем, можно ошибаться, но был уверен в том, что перемены, им предсказанные, — ничто по сравнению с теми, которые действительно произойдут в течение ближайших двух столетий.

В 1920 году, вспоминая о «Войне миров», Уэллс назвал достоинством этого романа то, что от начала до конца в нем нет ничего невозможного.

Более того, в 1932 году, всего за три года до статьи к «Семи знаменитым романам», в предисловии к новому изданию «Машины времени» Уэллс не как условное допущение, а совершенно всерьез обсуждал с научной точки зрения несколько положений своего романа. Да и в предисловии к «Семи знаменитым романам» он, словно забыв, что только что объявил эти произведения не более чем фантазиями, с удовольствием вспоминал об одном своем литературном открытии, сделанном в те годы:

«Мне пришло в голову, что вместо того, чтобы, как принято, сводить читателя с дьяволом или волшебником, можно, если ты не лишен выдумки, двинуться по пути, предлагаемому наукой»[88].

«Двинуться по пути, предлагаемому наукой». Роман, в котором «от начала до конца нет ничего невозможного». Разве это не противоречит высказыванию о «захватывающем сне», рассеивающемся утром при пробуждении?

Действительно, Уэллс является родоначальником не только новой фантастики. Он стоит у истоков жанра фэнтези. К примеру, рассказ «Чудотворец» — сказка, но сказка, опирающаяся на закон ньютоновской физики. Этот прием получил особое развитие в 1940–1950 годы, когда фэнтези приобщала научную фантастику к другим литературным направлениям, став в результате чем-то вроде современного интеллектуального реализма, причем с изрядной «примесью» романтизма. Примеры тому — «Босоногий в голове» выдающегося мастера современной английской литературы Б. Олдиса, «Остановка на Занзибаре» Дж. Браннера и «Выставка зверств» Дж.-Г. Балларда, смыкающиеся в каком-то отношении с романами К. Воннегута и Дж. Хеллера.

В 1960–1970-е годы самой заметной фигурой так называемой «новой волны» английской и американской фантастики стал Майкл Муркок, близкий к английской классике нонсенса (Льюис Кэрролл, Эдвард Лир), базирующейся на индивидуальной фантастической идее, а не на наукоцентрической концепции мышления.

Задолго до этого Уэллс практически продиктовал своему другу Арнольду Беннету статью, в которой себя, а отнюдь не Жюля Верна, считал родоначальником фантастики, основанной на положениях новой физики.

Кем же все-таки был Уэллс? Сказочником, который «шел по пути, предлагаемому наукой»? Это очень заманчивое предположение. Разве Уэллс не писал сказок? Вспомним «Волшебную лавку» или «Мистера Скелмерсдейла в стране фей»? Но вот беда: в сказках Уэллс был очень далек от «путей, предлагаемых наукой», а в своих научно-фантастических романах — от сказок. Конечно, и те и другие завладевают нами благодаря художественной фантазии автора, но это же можно сказать о всяком достойном литературном произведении любого другого жанра.

Нет, Уэллс все-таки научный фантаст, и притом в гораздо более точном смысле слова, чем Жюль Верн. Французского писателя с должными оговорками можно назвать «техническим фантастом». Он не искал новых научных принципов, а говорил о техническом воплощении старых. Он был представителем той эпохи, когда ньютоновская механика и ряд других, созданных в XVIII — начале XIX века отраслей знания дали свои наиболее ощутимые плоды. Уэллс, напротив, двигался в сторону новой науки.

Нельзя сказать, что у Жюля Верна порой не мелькала мысль о близящемся конце «старой науки». Становилось все яснее, что утвердившиеся научные принципы почти исчерпали возможности своего технического воплощения. Жюль Верн писал о подводной лодке, когда она уже существовала. Он только увеличил ее размеры и «обеспечил» ей новое энергетическое оснащение. Он писал о воздушном шаре, тоже давно изобретенном, но заметно усовершенствовал его. Он даже предсказал самолетостроение, но и здесь ни в чем не отступил от понятий, науке давно известных и даже в какой-то мере «обжитых» техникой, ибо игрушечные геликоптеры (первые летающие аппараты тяжелее воздуха) появились за несколько лет до его предсказания.

По мере того как приближался XX век, Жюль Верн все чаще задумывался о необходимости новых научных или технических принципов. В романе «Пятьсот миллионов бегумы» (1879) герой говорит пушечному фабриканту Шульце: «Вы вот все строите пушки все больших размеров. А теперь назрела потребность в принципиально новых средствах войны». И честолюбивый заводчик посвящает его в свою тайну. Его «секретным оружием» оказывается… гигантская пушка — некое предвосхищение «Большой Берты», построенной во время Первой мировой войны. Она стоила огромных денег, но каждый ее выстрел поражал в среднем одного человека. При всей своей потребности в принципиально новых открытиях Жюль Верн долго не мог их сделать. В романе «В погоне за метеором» он нащупал наконец нечто действительно новое — аппарат, способный управлять полем тяготения, в «Необыкновенной экспедиции Барсака» ввел в действие недавно изобретенный беспроволочный телеграф и предсказал дистанционное управление машинами и приспособлениями — словом, заметно отошел от элементарной механики, которая была своего рода «рабочим инструментом» в его ранних произведениях.

В качестве предсказателя будущего начинал и ранний Герберт Уэллс. Речь идет не о его научной фантастике, которая была оценена не сразу, а о книге «Предвидения о воздействии прогресса механики и науки на человеческую жизнь и мысль», изданной в самом конце 1899 года в английском журнале «Фортнайтли ревью» и вскоре опубликованной в виде отдельного издания, причем несколькими тиражами, и не в одной только Британии[89]. Попутно Уэллс вносил дополнения и примечания в каждое новое издание.

В начале века недостатка в предсказаниях на следующие сто лет не наблюдалось, но все равно книга Уэллса сразу же выделилась из числа остальных. В связи с этим Бертран Рассел называл Уэллса освободителем мысли и воображения, который, рисуя привлекательные и непривлекательные картины возможного общества, «открыл молодым людям глаза на разные варианты будущего, о которых они иначе бы не задумались»[90].

Некоторые из его предсказаний осуществились гораздо раньше, чем предполагал фантаст. За два года до полета братьев Райт он заявил, что летающий аппарат тяжелее воздуха будет создан только к 1950 году, а тот построили сразу после очередного издания этой книги. Но особого значения это не имело: Уэллс ведь писал не столько о самом научном и техническом прогрессе, сколько о его влиянии на человеческую жизнь и мысль. В области материального прогресса как такового он более или менее подробно разрабатывал только вопрос о средствах транспорта и путях сообщения. Да и то потому лишь, что это оказалось отправным пунктом всей его концепции. Уэллс решил поговорить о мире, в котором практически «исчезнут расстояния». Тем самым народы сблизятся и возникнут предпосылки для Мирового государства. Именно эта идея начинает проглядывать, пока еще робко, в первом политическом трактате Уэллса. Со временем она целиком завоюет его мысль. «Человечество в процессе становления» (1903) назовет он свой следующий трактат. И хотя книга получилась неудачная, заглавие ее определило ход мысли Уэллса на всю оставшуюся жизнь. Человечеству предстоит еще долгий путь развития, в том числе и духовного. А духовно объединившееся человечество потребует и новых, более широких, ломающих национальные границы форм государственной организации. Человеческая мысль становится все сильней — почему бы и миру не объединиться на рациональной основе?

Правда, в «Предвидениях» требования рациональности настолько подчиняют себе требования гуманности, что порой этот трактат начинает напоминать рассуждения солдата-артиллериста из «Войны миров».

Вряд ли стоит говорить о многочисленных частных промашках Уэллса, из которых основной можно назвать предсказание о ходе будущей войны и ее главной военной силе — отрядах велосипедистов, вооруженных неким подобием современного автомата. На военные предсказания Уэллса очень повлияла изданная по-французски книга поляка И. Блиоха «Возможна ли ныне война»[91], а кроме того, начавшая в то время только формироваться «теория малых армий» (ее приверженцами были и М. Н. Тухачевский, и Шарль де Голль), приобретшая популярность в 20-е годы XX века, но довольно быстро отвергнутая. Однако в основном Уэллс поражает точностью многих своих предсказаний. Так, говоря о влиянии средств транспорта на всю экономическую жизнь страны, он интересовался и многими частностями. Им было предсказано, например, появление вагонов-ресторанов, функционирование железных дорог в связке с автомобильным транспортом: индивидуальным легковым и грузовым. В пределах этой книги Уэллс начинает спорить со своей недавней идеей о безграничном расширении больших городов, где главным средством сообщения станут бесконечные движущиеся платформы, продемонстрированные перед этим на Всемирной выставке в Париже. На этот раз Уэллс говорит о том, что люди будут жить в уютных пригородах, наслаждаясь общением с природой. И там же разместятся больницы, магазины, школы. В области градостроительства этот англичанин до мозга костей отдает предпочтение отдельным коттеджам, хотя и по-новому оборудованным — горячим водоснабжением, электричеством и другими удобствами. Людям не придется, как его матери, бесконечно мыть полы и выносить мусор. Отпадет необходимость в прислуге, для приготовления пищи будут использоваться электрические плиты. И никто не захочет работать на других. В этой связи Уэллс делает обширный экскурс в историю демократии: рухнет разделение на лендлордов и многочисленный рабочий класс; большую часть общества составят инженеры, техники и лица, связанные с обслуживанием машин, таких как тот же велосипед или — в недалеком будущем — автомобиль. Останется в стороне, пожалуй, духовенство, но и оно преобразуется, поскольку люди грядущих поколений будут изначально религиозны, из-за сильно развитого чувства долга. В корне изменится положение женщины. Брак станет расторжимым. Государство возьмет на себя заботу о детях, рожденных в браке или вне брака. Все это составит основу Новой республики, в которой возобладают элементы социализма. Впрочем, путь к становлению подобного рода социализма окажется очень не простым. «Загромождать» его будут войны, конфликт языков, расовые неурядицы.

Из общественных тенденций XX века, которые действительно предугадал и вернее всего предсказал Уэллс, — та, которая в реальном воплощении его ужаснет и оттолкнет, — фашизм. А в своем романе-предупреждении «Освобожденный мир», посвященном книге физика-атомщика Фредерика Содди «Интерпретация радия» (1908), Уэллс на заре XX века с тревогой писал о необоснованности оптимизма большинства ученых, связанного с открытием ядерной энергии. Он изобразил наш мир с его возможностями технологической и социальной революций стоящим на пороге самоуничтожения.

Сейчас «Предвидения» сохраняют немалый исторический интерес как один из лучших образцов прогностики начала минувшего века. Однако изложенные в книге идеи предстают ныне в ином свете, чем они являлись критикам — современникам Уэллса.

Описывая в «Предвидениях» возможные и желаемые общественные перемены, Уэллс не увидел в современном ему обществе силу, которая помогла бы создать в будущем строй, совместивший целесообразность и свободу. А это, в свою очередь, повлекло за собой отказ от требования свободы личности. По мнению Уэллса, способна создать целесообразное, хоть и несвободное, общество только «аристократия интеллекта» — технократия.

И в самом деле, какой еще выбор оставался Уэллсу при той системе взглядов, которая сформировалась у него к моменту написания «Предвидений»? Он справедливо считал, что время устойчивых, замкнутых в себе сословий прошло и старые «традиционные» классы находятся в состоянии распада. Буржуазия распадается на паразитическую, рантьерскую часть и на руководителей производства, которым необходимо овладеть всей потребной для этого суммой знаний и, следовательно, превратиться в интеллигенцию. Рабочий класс делится на неквалифицированных и квалифицированных рабочих, и если первая прослойка осуждена на постепенное вымирание, то вторая с развитием техники и автоматизации производства тоже превратится в интеллигенцию. Чем скорее осуществится этот процесс, тем лучше.

Словом, ни буржуа, ни рабочие не способны ни осознать, ни осуществить свои общие цели. Растет и консолидируется только интеллигенция. Из ее возможностей и надо исходить, говоря о построении нового общества. Кто его построит? Интеллигенция — отвечает Уэллс. Однако, чтобы не отрываться от действительности, добавляет: та ее часть, в руках которой находится реальная власть, — иными словами, «просвещенные буржуа». А так ли сильно они будут отличаться от своих непросвещенных собратьев? По Уэллсу, занятия наукой сами по себе не способствуют вызреванию в душе человека моральных понятий, скорее — наоборот. Кто же воспитает это общество в духе гуманности? И кто воспитает воспитателя?

В романе «Когда спящий проснется», как и в трактате «Предвидения», Уэллс возложил эту задачу на религию, но, похоже, эта идея не убедила даже его самого. Уэллс нарисовал общество антигуманное. Вопрос, как совместить целесообразность и гуманность, по-прежнему стоял перед ним, и он по-прежнему искал на него ответ.

Уэллс всю жизнь метался из одной крайности в другую, и забывал то о гуманности и демократизме, то о целесообразности, и, только соединяя обе стороны своего учения — если не в отдельных произведениях, то в творчестве в целом, представал оригинальным мыслителем и художником своего времени.

Впрочем, для того чтобы оценить диапазон противоречий Уэллса, необязательно обозревать все его творчество. Достаточно сравнить, например, «Предвидения» и написанный сразу же после них роман «Первые люди на Луне» (1901). В своем трактате Уэллс превознес общество технократов. В романе его осмеял.

Человек сумел выжить перед лицом природы лишь как общественное существо, доказывал учитель Уэллса Т. Хаксли. «Коллективизм» Хаксли восходил к самым истокам человечества. Таков же был «коллективизм» Уэллса, заставивший его с равным рвением написать популярное введение в биологию «Наука жизни» и популярнейший в свое время (он вышел тиражом в два миллиона экземпляров) очерк истории человечества от самых его доисторических начал, даже раньше — от формирования нашей планеты. Именно человечества. Писать историю отдельных стран уже казалось Уэллсу уступкой национализму. Человеческая жизнь, по мнению Уэллса, должна быть отдана служению человечеству. Если ты сумел ему послужить, значит, прожил свою жизнь не зря.

* * *

Тринадцатого января 1914 года на перрон петербургского вокзала сошел прибывший из Берлина маленький, полноватый, но очень живой англичанин средних лет. Не было ни речей, ни любопытной толпы. Официально о его приезде нигде ничего не сообщалось. Из личных знакомых приезжего в Петербурге жили только английский поэт, романист и очеркист Морис Бэринг — автор книг «Русский народ»[92] (1911) и «Движущие силы России»[93] (1914) — и журналист Гарольд Вильямс, женатый на Ариадне Владимировне Тырковой, видной публицистке из союза «Освобождение», преобразованного в 1905 году в кадетскую партию. В 1904 году Тыркову арестовали на финляндской границе с тиражом подпольного революционного журнала и приговорили к двум с половиной годам тюрьмы, но она бежала за границу, где и дождалась амнистии. С Вильямсом Ариадна Владимировна познакомилась в Париже.

Так Герберт Уэллс впервые ступил на российскую землю.

Скромность встречи отнюдь не объяснялась тем, что его здесь плохо знали. Скорее наоборот. На русский писателя переводили с 1898 года. С 1909 по 1917-й год было издано многотомное собрание его сочинений — первое в мире[94]. В Петербурге, Москве, Киеве, Одессе и многих других городах, названий которых Уэллс даже не знал, жили тысячи его поклонников. Им увлекалась не только читающая публика, но и писатели. Его называли «гордостью и славой Англии». И как раз именно это заставляло его скрывать свой приезд. Он приехал не для того, чтобы получить дань читательской благодарности и себя показать, а для того, чтобы как можно больше — насколько это возможно за двенадцать дней — узнать об этой удивительной и странной стране — России.

Что знал он о ней до той поры?

Уэллс не причислял себя к страстным любителям русской литературы. На фоне всеобщего увлечения английской интеллигенции 1890-х годов Толстым и Достоевским его отношение к первому можно было назвать прохладным, а ко второму — прямо враждебным. Правда, он с интересом следил за творчеством Чехова и Горького. Нет, не литература, а реальные исторические события заставили Уэллса прибыть в Россию — события 1905 года. Для него Россия была страной открытой борьбы сил реакции и прогресса.

Вряд ли Уэллс достаточно глубоко понимал здесь происходящее. Россию он представлял как страну страждущую, а не борющуюся. Первая русская революция не предвещала, по его мнению, вторую, и все же инстинкт провидца заставлял Уэллса весьма часто мысленно обращаться к нашей стране.

В апреле 1906 года он встречался с Горьким. Об этой встрече рассказано в книге «Будущее Америки»[95]. Горький приехал в США на несколько дней позже Уэллса, и Уэллс наблюдал, как Америка готовилась торжественно встретить посланца русской свободы, какой энтузиазм охватил всех при его появлении и… какой бешеной газетной травле он тут же подвергся: Горький, будучи женатым человеком, приехал в США со своей возлюбленной, актрисой Московского художественного театра М. Ф. Андреевой. Их обливали грязью, выгоняли из гостиниц. Уэллс возмущался до глубины души. В 1934 году в Москве он, по свидетельству Л. Никулина, говорил Алексею Максимовичу, что неприязнь к США, высказанная в книге «Будущее Америки», в значительной мере объясняется тем, как тогда в Америке отнеслись к Горькому[96].

Это, разумеется, было преувеличением. В 1906 году радикализм зрелого Уэллса достиг апогея, что отразилось в его статьях, написанных еще до поездки в США (одна из них, кстати, и стала потом первой главой книги «Будущее Америки»). Однако, с другой стороны, эпизод с Горьким, в цепи других событий, мог открыть глаза Уэллсу на природу американского общества, послужить эмоциональным толчком, для логического анализа, который в «Будущем Америки» отличался поразительной точностью.

«Приехать в Америку из любой европейской страны — это все равно, что от сложности перейти к совершенной ясности, — писал он. — Отношения между наемным работником и нанимателем, администратором и рабочим, трудом и капиталом, которые в Англии преобразованы, смягчены и запутаны сотнями застарелых привычек и традиционной системой соподчинения, выступают здесь во всей своей определенности, рационалистичности, пронизывающей холодности. <…> Пересечь Атлантический океан — значит из переливчатого тумана выйти на яркое солнце. <…> Долговязая Свобода, которая в своей утыканной шипами короне стоит в нью-йоркском порту и светит миру электрическим пламенем, это на самом деле свобода Собственности, и здесь она достигла своего апогея»[97].

Но если Горький невольно помог Уэллсу определиться в отношении Америки, то, как легко догадаться, в заметно большей мере русский собрат по перу повлиял на его суждения о России. Когда разразилась газетная буря, Уэллс, успевший познакомиться с Горьким, немедленно кинулся его разыскивать. Это удалось не без труда. В гостиницах отвечали, что подобных «персон» сюда не пускают. В конце концов Уэллс нашел Алексея Максимовича в частном доме, где два писателя и провели вечер в разговорах о России. Горький произвел на Уэллса огромное впечатление. «Горький — не только большой мастер в том виде искусства, которым я тоже занимаюсь, но и блестящий человек»[98], — писал он в книге «Будущее Америки». Год спустя Горький и Уэллс встретились в Лондоне, где проходил V съезд РСДРП. Затем они виделись в Петрограде (Уэллс жил у А. М. Горького) и в Москве — в 1920 и 1934 годах. И хотя отношения между ними менялись, Уэллс всегда считал Горького человеком со многими элементами гениальности, тогда как себе в заслугу ставил только хорошо организованный ум. Горький всегда был из числа людей, через которых Уэллсу открывалась Россия, и его интерес к ней год от года возрастал.

При всем при том представления Уэллса о нашей стране были не слишком точны.

«Когда я думаю о России, я представляю себе то, что читал у Тургенева и моего друга Мориса Бэринга, — пишет он в предисловии к русскому собранию сочинений 1909 года. — Я представляю себе страну, где зимы очень долги, а лето знойно и ярко; где тянутся вширь и вдаль пространства небрежно возделанных полей; где деревенские улицы широки и грязны, а деревенские дома раскрашены пестрыми красками, где много мужиков, беззаботных и набожных, веселых и терпеливых, где много икон и бородатых попов, где плохие пустынные дороги тянутся по бесконечным равнинам и по темным сосновым лесам. Не знаю, может быть, все это и не так; хотел бы я знать, так ли это»[99].

Вряд ли было уместно говорить о русских мужиках, «беззаботных и набожных, веселых и терпеливых», после революции 1905 года, еще более удивительно было слышать это от человека, непосредственно общавшегося с Горьким, а потом с другими русскими, бывавшими или жившими в Англии, например с К. И. Чуковским или известным переводчиком Ликиардопуло, но это представление о «веселом русском мужике» стало у Герберта Уэллса предрассудком, а со своими предрассудками он не любил расставаться. З. А. Венгерова, известный литературовед и переводчица, встречавшаяся с Уэллсом во время его первого пребывания в России, писала в заметке, появившейся в те дни, что по дороге из Петербурга в Москву Уэллс был намерен заехать в русскую деревню и в том, «что он там увидит счастливую жизнь, в этом нашего гостя из Англии никак нельзя переубедить»[100].

Личный опыт, по-видимому, оказался убедительней слов. После поездки в деревню Вергежа Новгородской губернии Уэллс больше никогда не говорил о «веселом русском мужике, терпеливом и набожном».

Когда Уэллс выразил желание побывать в русской деревне, Ариадна Тыркова направила его к своему брату Аркадию Владимировичу Тыркову, у которого было имение в Вергеже. Уэллс и Тырков вместе ходили к крестьянам и расспрашивали их о жизни. Тырков был народовольцем, участником покушения на Александра II, успевшим отбыть двадцать лет на каторге и в ссылке, где познакомился с Лениным. Трудно сказать, что почерпнул Уэллс из общения с Тырковым и из двухдневного пребывания в деревне. Сам он не оставил никаких свидетельств на этот счет, но, во всяком случае, старое представление о русской деревне с той поры исчезает из его произведений. На смену ему придет другое, куда менее радужное. Уэллс осознает всю важность крестьянского вопроса для России и впоследствии, в разговоре с Лениным, выскажет мнение, что психология русского крестьянина может оказаться главным препятствием в строительстве нового общества. Из всех планов большевиков, как он вскользь отметил в заметке о Ленине, опубликованной в 1924 году, его интересовал в первую очередь крестьянский вопрос.

Сейчас трудно восстановить многие и, возможно, существенные, детали пребывания Уэллса в Петербурге и в Москве в 1914 году. Попытки подобного рода предпринимались только в 60-е годы[101], когда немало свидетельств, надо думать, было уже безвозвратно утеряно, но и то, что известно, представляет интерес. В Москве Уэллс побывал на вечере одноактных балетов в Большом театре (танцевала Гельцер), в Третьяковской галерее и, наконец, на «Трех сестрах» и «Гамлете» в Художественном театре. Эти два спектакля привели его в совершеннейший восторг. После «Трех сестер» он прошел за кулисы и стал уговаривать Станиславского, Книппер-Чехову и Немировича-Данченко привезти чеховские спектакли в Лондон. Свое восхищение Художественным театром — а заодно и его публикой — он выразил потом в романе «Джоанна и Питер»[102].

Старина не привлекала его. День в Троице-Сергиевой лавре (23 января) — вот и вся дань, отданная ей Уэллсом. Другие предложения осмотреть памятники старины он отклонил, зато его интересовали люди. Весь первый день в Москве он провел на улицах, потом ездил на Хитров рынок, ходил в ночные чайные. Инкогнито, разумеется, долго соблюдать не удалось. Уже через два дня, 15 января, в либеральной газете «Речь» появилась беседа Уэллса с В. Д. Набоковым, в то время известным журналистом[103]. После этого он все время был на виду. Его тепло приветствовали, от него требовали интервью. Всероссийское литературное общество преподнесло ему адрес (лежавший потом на видном месте в кабинете писателя). Каждый день чуть ли не с утра Уэллс беседовал и спорил с людьми, но в любых обстоятельствах он пытался как можно больше сам увидеть, запомнить и узнать.

Все это по-своему важно. Когда Уэллс снова появился в Москве и Петрограде в 1920 году, он уже не смотрел на эти города глазами иностранца, ищущего живописные приметы «русской жизни». Экзотика вообще мало интересовала Уэллса, в России тем более, — он стремился докопаться до сути происходящих здесь процессов.

Шесть лет между первой и второй поездками Уэллса в Россию были годами крупнейших мировых потрясений. Поколение, к которому принадлежал Уэллс, ожидало их, и он лучше других выразил это смутное предчувствие в своей «Войне миров» (1898). 20-е столетие было чревато грандиозными переменами, и Уэллс, человек, которого многие читатели воспринимали как пророка, еще на пороге века заявил твердо и определенно: единственный выход для человечества, если оно хочет избежать ловушек, расставленных перед ним историей, — это социализм. К такому выводу он подводил читателя в уже упоминавшемся «Будущем Америки» и написанной вскоре книге «Новые миры вместо старых»[104]. Уэллс никогда не был «социалистом по Марксу». Скорее он относил себя к числу домарксовых, утопических социалистов. Тем не менее о создателе «Капитала» английский писатель говорил в этот период с большим уважением. Маркс первым поставил социализм на историческую основу, утверждал он в «Новых мирах вместо старых»[105]. Однако все это не мешало ему спорить с Марксом, настаивавшим на неизбежности классовой борьбы и революции. При современных условиях, с точки зрения Уэллса, агитация социалистов и усилия разумных людей могут привести к социализму без всяких классовых конфликтов, а, поскольку классовую борьбу он отрицал, оставалось ждать каких-то других общенациональных или мировых катаклизмов, способных изменить мир.

И предвестником гибели буржуазной цивилизации, на развалинах которой будет построено новое общество, стала для Уэллса надвигающаяся война. В 10-е годы XX века он уже не называет гипотетическое новое общество социалистическим, слово «коллективистское» кажется ему более подходящим. Во всяком случае, он понимает, насколько неизбежная война по своим социальным последствиям будет непохожа на предыдущие.

«Каждое современное европейское государство более или менее напоминает плохо построенный, с неверно найденным центром тяжести, пароход, на котором какой-то идиот установил чудовищных размеров заряженную пушку без откатного механизма, — писал он в статье „Возможное крушение цивилизации“. — Попадет эта пушка в цель, когда выстрелит, или промахнется, в одном мы можем быть уверены: пароход свой она обязательно отправит на дно морское»[106].

Еще больше укрепилась в Уэллсе эта точка зрения во время войны, особенно к 1916 году, когда он выпустил антивоенный роман «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна»[107]. В феврале 1916 года в гостях у писателя побывали три члена приехавшей незадолго перед тем по приглашению английского правительства группы русских журналистов — А. Н. Толстой, К. И. Чуковский и В. Д. Набоков. Говорили прежде всего о войне. «Он, конечно, не сомневается в ее колоссальных последствиях, которые отразятся на всех сторонах жизни, на индивидуальной и общественной психологии, на политическом и социальном строе. И он хочет угадать, какую форму примут грядущие изменения»[108], — рассказывал потом Набоков.

Революция в России, казалось Уэллсу, подтвердила его прогнозы. Ни он сам, ни его окружение в Англии, ни русские знакомые, к каким бы партиям они ни принадлежали, не испытывали к царизму никакого уважения. Гибель этого «плохо построенного, с неверно найденным центром тяжести, парохода» была закономерна. Царская Россия, по мнению Уэллса, сама собой разваливалась, не выдерживая тяжести войны. Однако за Февральской революцией последовала Октябрьская. Среди тех, кто приветствовал «зарю русской свободы», произошел раскол. Очень многие из них выступили против большевиков, «узурпировавших власть». Некоторые знакомые Уэллса, такие как Ариадна Тыркова и Владимир Набоков, покинули Россию и стали убежденными противниками Советов. Какую позицию должен был занять в это время Уэллс? С одной стороны, он никогда не ставил высоко буржуазную демократию, давно ждал кардинальных общественных и социальных перемен, которые должны были последовать за войной, и не был склонен оплакивать ни царизм, ни Временное правительство, но, с другой стороны, его «коллективизм» решительно противостоял марксизму. Уэллсу, всю жизнь размышлявшему о будущем мира, надо было определить свою позицию. Потому-то (как рассказывает Уэллс) в сентябре 1920 года, когда Каменев, член советской торговой делегации в Лондоне, предложил ему снова посетить Россию, он «тотчас же принял приглашение и в конце сентября выехал туда»[109]. Результатом этой поездки и была книга «Россия во мгле».

«Россия во мгле» написана не единомышленником большевиков. Уэллс 1920 года значительно дальше от них, чем Уэллс 1906 года. Вопрос о противостоянии труда и капитала уже не стоит для него так остро и прямо, как в «Будущем Америки». Напротив, подобные разговоры кажутся ему примитивными и догматическими, он все больше, все ожесточенней критикует Маркса. Уэллс 1920 года был органически не совместим с революцией. Это чувствовали все, кто с ним сталкивался. Он был чужой в Петрограде и Москве 1920 года — и по облику своему, и по многим своим реакциям. «Каким сытым он нам показался, каким щегольски одетым и, увы, каким буржуа!» — рассказывала в 1946 году в «Стейтсмен энд нейшн» Дженни Хорстин, которая в 1920 году петроградской девочкой Женей Лунц видела Уэллса во время посещения им тенишевской гимназии.

«Я выругал этого Уэллса с наслаждением в Доме искусств, — вспоминал В. Шкловский. — Алексей Максимович радостно сказал переводчице: „Вы это ему хорошо переведите“»[110]. Он казался слишком благополучным на фоне всеобщей нищеты, слишком рассудительным в одних случаях, слишком придирчивым — в других. Он был эмоционально неприемлем для людей, привыкших к тяготам этих лет и считавших их неизбежными в деле построения новой жизни. Уэллс не просто не умел слушать музыку революции — он просто не слышал ее. И не от глухоты, а от того, что эта «музыка», по крайней мере для него, музыкой не была. Но «Россия во мгле» — честная книга. Она, при всем, что стояло между Уэллсом и революцией, исполнена искренней доброжелательности к нашей стране. «Перед лицом величайших трудностей они (т. е. большевики. — Ю. К.) стараются построить на обломках прошлого новую Россию. Можно оспаривать их идеи и методы, называть их планы утопией, можно высмеивать то, что они делают, или бояться этого, но нельзя отрицать того, что в России сейчас идет созидательная работа»[111].

«Все время думаю о России и обо всех нас, — пишет Уэллс Горькому 20 октября 1920 года по приезде из Петрограда в Ревель. — Нашел здесь книги по научным вопросам, присланные моим другом сэром Ричардом Грегори в Британское консульство… Надеюсь, это начало того потока книг и брошюр, который потечет теперь в Россию с Запада»[112]. «Проконсультировался в Лондонском Королевском обществе. И на следующем заседании Совета будет организован комитет по снабжению Дома ученых научной литературой, — пишет он Горькому 24 октября, немедленно по возвращении в Лондон. — Кроме того, налаживаю связь Королевского общества с Британской академией и с Обществом авторов, чтобы совместно разработать план снабжения книгами Дома ученых и Дома литературы и искусства в течение зимы. Я и дальше буду извещать Вас о том, как развиваются события»[113].

Но главная польза от поездки и книги Уэллса была, конечно, в том, что они оказали огромное воздействие на общественное мнение Запада.

С Уэллсом немало спорили. В характере его взглядов никто не обманывался — да и сам Уэллс сделал все возможное, чтобы не породить в этом смысле никаких недоразумений. И вместе с тем отклики советской прессы на «Россию во мгле» в первое время были благоприятными. «Мы, коммунисты, можем быть довольны результатами поездки Уэллса в Советскую Россию. Это совсем не дурной результат»[114], — писал в апреле 1921 года А. Воронский в статье «Г.-Д. Уэллс о Советской России». В дальнейшем публикации этой книги в России мешало то обстоятельство, что в ней было много упоминаний о Троцком.

Иной была реакция эмигрантской прессы. Она встретила книгу Уэллса в штыки. Н. С. Трубецкой, снабдивший опубликованный перевод книги своим предисловием, заявил:

«Книга должна быть признана вредной», поскольку пропитана «безграничным презрением к русской душе и России как нации. Помимо этого Уэллсу очень хочется торговать, и вот он с этой точки зрения интересов английского торговца и подходит к русской проблеме. Большевики люди смелые, энергичные. Англия сможет извлечь из России при большевистской власти значительную пользу; нужно ей помочь извлечь из этой площади земли как можно больше сырья, в котором так нуждается Западная Европа»[115].

В бурцевском «Общем деле» ее критиковал И. А. Бунин; такие же статьи были помещены в «Руле» и в ряде других эмигрантских газет. Можно сказать, что ни одна из книг о большевиках не наделала столько шуму за границей, как «книга Уэллса о России»[116]. Впрочем, сам Уэллс еще раньше и столь же недвусмысленно определил свое отношение к эмиграции. «Политическое лицо русских эмигрантов в Англии, — писал он в „России во мгле“, — заслуживает лишь презрения»[117]. Отношения разладились и со многими интеллигентами из тех, с кем Уэллс прежде был близок. Так, сын В. Набокова рассказывает о том, насколько была не похожа встреча его отца (теперь эмигранта) в конце 1920 или в начале 1921 года на их предшествующие две встречи:

«На этот раз не было ни банкетов, ни речей; не было даже игры в мяч с Уэллсом, которого никак не удавалось убедить, что большевики — это особая, жестокая и всеобъемлющая форма варварского угнетения, столь же древняя сама по себе, как пески пустыни, а вовсе не новый революционный опыт, за который его принимали многие иностранные наблюдатели»[118].

Разумеется, досталось автору «России во мгле» и от многих соотечественников. Они засыпали его негодующими письмами и открытками, появилось множество крайне резких статей в британской прессе. Но самое известное выступление против Уэллса принадлежит Уинстону Черчиллю.

Уэллс и Черчилль прежде отнюдь не были противниками. В 1908 году Уэллс решительно поддержал Черчилля во время парламентских выборов. Черчилль был кандидатом от либералов, ему противостояли кандидаты от консерваторов и лейбористов, и Уэллс, к возмущению многих своих друзей, опубликовал в печати письмо «Почему социалисты должны голосовать за мистера Черчилля». Он доказывал там, что лейбористский кандидат все равно не имеет шансов на избрание, тогда как Черчилль, победив с помощью лейбористов, окажется чрезвычайно полезен делу социализма. В молодом Черчилле он видел человека с широким, активным, быстро развивающимся умом. Он считал, что Черчилль чужд реформистских идей. К тому же Уэллс вынес наилучшие впечатления из общения с Черчиллем во время Первой мировой войны. Именно в бытность Черчилля министром военного снаряжения Уэллсу и другим сторонникам танка как боевого средства удалось добиться производства этого вида военной техники вопреки Китченеру, которой отвергал эти «механические игрушки»[119].

Однако с 1920-х годов отношения добрых знакомцев резко переменились. Черчилль стал для Уэллса почти что синонимом реакционера. В такой роли он дважды появлялся в произведениях писателя. В утопии «Люди как боги» (1923) он принял обличье Руперта Кетскила. Уэллс потом рассказывал, как в процессе создания этой утопии один из персонажей совершенно вышел из-под контроля и стал все больше походить на Черчилля. Автор не успел опомниться, как его персонаж начал войну против утопийцев[120]. В романе «Самовластье мистера Парэма» (1930) Черчилль выступает под прозрачным псевдонимом Бристон Берчиль, который оказывается прямым пособником диктатора Парэма.

Вторая мировая война на время вновь сблизила их. Уэллс писал о Черчилле как о великом военном руководителе и о человеке, всю жизнь восстававшем против косных традиций, но незадолго до окончания войны, в декабре 1944 года, Уэллс в «Дейли трибьюн» потребовал отставки Черчилля, этого «будущего английского фюрера»: «Или мы покончим с Уинстоном, или Уинстон покончит с нами»[121].

Однако переломным моментом в отношениях Уэллса и Черчилля было все-таки столкновение из-за «России во мгле».

Пятого декабря 1920 года в том же еженедельнике «Санди экспресс», где перед этим печаталась по главам «Россия во мгле», была опубликована статья Черчилля «Мистер Уэллс и большевизм». Она и послужила началом дальнейшей полемики.

Статья Черчилля открывалась небольшим вступлением, где комплименты самым затейливым образом перемежались с иронией.

«Если такой писатель, как Уэллс, чьими философскими романами мы все зачитывались, решил столь беспрекословно разъяснить нам один из важнейших политических вопросов современности, — писал он, — мы обязаны отнестись к его словам со вниманием. Тем более что Уэллс не только писатель, но и историк. Если человеку удалось за год написать историю мира от образования туманностей до Третьего интернационала и от протоплазмы до лорда Беркенхеда, не приходится сомневаться в том, что в России он за две недели сумел досконально во всем разобраться и стать специалистом по русским делам»[122].

Черчилль не сомневается в огромном влиянии Уэллса на умы современников и своей статьей стремится это влияние свести на нет. Эту цель он провозглашает в конце статьи со всей откровенностью. Уэллс, пишет он, ничего не понял в России. Поэтому «мы <…> должны позаботиться о том, чтобы народы Великобритании, Франции и Соединенных Штатов не пребывали в неведении и чтобы у них не осталось сомнений в причинах и характере этой ужасной катастрофы. Уэллс не прав, — продолжает Черчилль, — страдания русского населения объясняются отнюдь не блокадой, а тем, что коммунизм подорвал дух предпринимательства. Если коммунисты купят на ворованные деньги несколько паровозов, они у них все равно станут. Есть только один способ помочь России — освободить ее от большевиков. Тогда она сумеет использовать собственные ресурсы и не будет нуждаться в экономической и продовольственной помощи»[123].

Уэллс реагировал на статью Черчилля быстро и бурно. Неделю спустя в следующем же номере «Санди экспресс» он выступил с ответом и остался доволен результатами этой полемики.

«Книга, когда она еще печаталась в виде газетных статей, вызвала такой шум, что Черчилль счел необходимым на нее ответить. Я выступил с контрответом. И убил его»[124], — писал Уэллс Горькому 21 декабря 1920 года. А два года спустя он вспоминал об этой полемике в таких выражениях: «Мы затеяли с ним (т. е. с Черчиллем. — Ю. К.) основательную перебранку по поводу России несколько лет назад, и, если память мне не изменяет, мистер Черчилль получил по заслугам. Я сохранил об этой истории наилучшие воспоминания. Он, конечно, мог вынести иные впечатления»[125].

При этом мера неприятия революции и марксизма у Уэллса по-прежнему достаточно велика. От своих убеждений Уэллс не отказался ни в 1920 году, ни позже, хотя довольно высоко оценил деловые и политические качества Ленина. Ленин, пишет Уэллс, говорит «быстро, с увлечением, совершенно откровенно и прямо, как разговаривают настоящие ученые»[126]. В книге «Труд, богатство и счастье человечества» (1931) Уэллс назовет Ленина «человеком научного склада»[127].

«Ленин, от чьей откровенности, вероятно, захватывает дух у его последователей, окончательно отверг всякое лицемерие и заявил, что революция в России — это не что иное, как наступление эпохи беспредельных поисков, — рассказывал Уэллс в главе, посвященной встрече с Лениным. — Он писал недавно, что люди, перед которыми стоит огромная задача ниспровержения капитализма, должны быть готовы к тому, что им придется испробовать один за другим множество методов, пока они не найдут метод, наиболее соответствующий их цели»[128].

Разговор Уэллса с Лениным был, по словам самого Уэллса, разговором между «эволюционным коллективистом и марксистом». «Наш многоплановый спор остался неоконченным»[129], — констатирует Уэллс.

На протяжении 1920–1930 годов Уэллс самым внимательным образом следил за событиями в нашей стране и пользовался каждым удобным случаем дать английскому обществу как можно более обширную о них информацию. В 1931 году Британское радиовещание организовало серию из восьми передач под общим названием «Россия в плавильном огне». Перед микрофоном выступали инженеры, экономисты, педагоги, побывавшие в Советском Союзе. Беседы касались очень многих тем: быта, сельского хозяйства, транспорта, технического образования, промышленности, пятилетнего плана в целом. Итоги подводил Герберт Уэллс. Россия, говорил он, являет собой наиболее разительный пример перемен, происходящих в мире. «Совершенно очевидно, что в мире назрела острая необходимость в какой-то форме верховного контроля, который покончит с застоем в нашей экономике и вычеркнет войну из числа возможных явлений, — заявил он. — Если наши руководители и государственные деятели не соберутся вместе и не сумеют добиться этого, мы еще потопчемся немного на краю того же плавильного котла и свалимся в него»[130].

На последних страницах «России во мгле» Уэллс высказал надежду на то, что пример России и необходимость с ней торговать подтолкнет западные правительства на путь «коллективизма», общего контроля над мировой экономикой и установления системы коллективной безопасности.

В 1931 году, продолжая пропагандировать коллективистские формы ведения хозяйства, Уэллс пишет о Советском Союзе в книге «Труд, богатство и счастье человечества»:

«Его порыв в будущее не имеет прецедентов в истории»[131]. А себя причисляет к «искренним его доброжелателям»[132].

«При всем, что удивляет и огорчает или даже отталкивает нас в сегодняшней России, мы не должны забывать, — продолжает он, — что Россия высоко держит потрепанное в боях знамя мирового коллективизма, и, когда охватываешь единым взглядом современное человечество, она являет собой великолепное, внушающее надежду зрелище»[133].

Главы этой книги, посвященные Советскому Союзу, поражают обилием материала. Мимо Уэллса не проходит ничто, касающееся нашей страны. Советские издания, впечатления иностранцев, посетивших Советский Союз, работы социологов и экономистов, посвященные «русскому эксперименту», политические обзоры, советские кинофильмы — все это нескончаемым потоком переливается на страницы книги Уэллса. Он словно готовится к новой поездке в СССР.

В 1934 году эта поездка действительно состоялась. 22 июля, сойдя с самолета, он заявил звукооператорам «Союзкинохроники»:

«Ленин во время нашей встречи в 1920 году сказал мне: „Приезжайте через десять лет и тогда посмотрите нашу страну“. Прошло четырнадцать лет, и я снова здесь»[134].

Это была самая короткая из всех непродолжительных поездок Уэллса: в 1914 году он пробыл в нашей стране двенадцать дней, в 1920-м — пятнадцать, на этот раз — только одиннадцать, — но Уэллс не мог не заметить огромных перемен, которые произошли в жизни страны. Изменились лица людей. В 1920 году, рассказывал Уэллс в «России во мгле», «почти все, с кем мы встречались, казались удрученными и не вполне здоровыми». На этот раз «контраст по сравнению с 1920 годом поразительный»[135].

Главной целью этой поездки была встреча со Сталиным. В беседе, состоявшейся 23 июля 1934 года, Уэллс упорно отстаивал свои коллективистские идеи, утверждая, что понятие классовой борьбы устарело. В отказе от этого понятия Уэллс видел условие сближения Советского Союза с Западом. Опубликованный текст беседы вызвал комментарии, в большинстве своем неблагоприятные для Уэллса. В лондонском еженедельнике «Нью стейтсмен энд нейшн», где 27 октября появился этот текст, возникла дискуссия. Против Уэллса выступил Бернард Шоу, в защиту — Дж.-М. Кейнс. После выступления немецкого драматурга-антифашиста Эрнста Толлера и нескольких читательских писем, опубликованных еженедельником, Уэллс отказался от дальнейшей полемики.

* * *

Удивительно, какими неожиданными и странными путями мы приходим к тому, что составляет потом главный предмет наших занятий!

Как всякого ребенка 1930-х годов, меня учили в школе немецкому языку, но мне очень хотелось прочитать несколько английских книг, имевшихся у нас. Одна из них и сейчас стоит у меня на полке, поражая викторианской безвкусицей оформления, но для детского восприятия она была на редкость красива, и я с трудом уговорил мать учить меня этому языку. Она его преподавала сначала в нефтяном институте, потом в МГУ, и ей совсем не хотелось делать дома то же, что и на работе, но в конце концов свою первую английскую книжку я прочитал. Нет, это был не Уэллс, а «Робинзон Крузо». Потом, окрыленный успехом, принялся за филдинговского «Тома Джонса» и, к ужасу своему, ничего в нем не понял. Пришлось возвращаться к адаптированной серии, и тут-то мне и попался Уэллс. Это был юмористический рассказ «Каникулы мистера Ледбеттера». Как сейчас помню превосходную обложку этой брошюрки, на которой был изображен симпатичный и глупый очкастый школьный учитель, решивший окунуться в мир приключений. Было мне тогда лет одиннадцать-двенадцать, и то, что Уэллс — знаменитый фантаст, я просто не знал, как не знал и вообще о существовании западной фантастики. Конечно, и «Пятнадцатилетнего капитана», и «Детей капитана Гранта», и «Таинственный остров» я прочитал, но Жюль Верн казался мне просто приключенческим писателем, только похуже Дюма, а «Восемьдесят тысяч километров под водой» (роман, до сих пор убежден, скучнейший) вообще на долгое время прекратил мои с ним отношения. Кстати, прочитав в одном из выпусков «Альманаха библиофила» статью О. Н. Трубачева «Книга в моей жизни», я убедился, что был не одинок в своем восприятии Жюля Верна как «приключенца», а не фантаста.

И вдруг мне в руки попалась «Фантастика» Уэллса с предисловием А. Старцева. Это было второе издание, вышедшее в 1936 году, через год после первого, от меня ускользнувшего, но я не решаюсь точно сказать, когда именно я его прочел. Думаю, через год или два. Вообще это издание сыграло очень большую роль в истории «русского Уэллса». Уэллса много издавали в 20-е годы, но затем наступил перерыв в шесть лет, и для людей моего возраста он заново возник лишь во второй половине 30-х годов. В этом, «старцевском», как я его до сих пор называю, издании были «Машина времени», «Человек-невидимка», «Война миров», повесть «Страна слепых» и множество рассказов. Какое-то время я ни о чем другом не мог думать и принялся доставать Уэллса, где только удавалось, так что когда много позже я взял его темой курсовой работы, то был к ней, по стандартам того времени, уже неплохо подготовлен. А еще через несколько лет мне предложили в Гослитиздате написать крошечное, без подписи (подпись потом все-таки поставили) предисловие к «Человеку-невидимке». Я обратился за разрешением к Старцеву. «А я Уэллсом давно не занимаюсь», — сказал он. Помнится, меня это донельзя удивило. Как можно?!

Так вошел в мою жизнь — на этот раз литературную — Герберт Уэллс.

Впрочем, я бы не стал разделять эти понятия. Писать о ком-то, по-моему, нельзя, не сделав этого автора в известном смысле частью себя самого. Так у меня произошло с Уэллсом. За долгие годы я «сроднился» с ним, меня привлекает его могучий интеллект, определенность суждений и одновременно юмористическая жилка, понимание людей и редкостная изумительная простота. Да, он писатель без фокусов. Ему важно не себя показать, а пробиться к сознанию как можно большего числа читателей и заставить их задуматься о самом существенном в себе и других, о человечестве в целом. Этим-то он меня и притягивал. И чем дальше, тем больше.

В занятиях литературой есть еще одна особенность. Всякая новая работа, если хочешь, чтобы она получилась, должна вытекать из предыдущей. Иногда эти взаимосвязи бывают очень сложными. Для меня они на первых порах оказались удивительно естественными. 1950–1960-е годы были периодом большого подъема фантастики — сначала в США, потом у нас, но писали о ней немного. Мне и захотелось заполнить этот вакуум. Поначалу для себя самого. В 1960 году я закончил книгу об Уэллсе (три года спустя ее издали) и убедился, что о фантастике как таковой знаю явно недостаточно. Я решил написать статью «Что такое фантастика?». К моему удивлению, она оказалась никому не нужна. Пришлось писать книгу. Сейчас она издана в Германии, Польше, Чехословакии, Венгрии, Испании, но это лишь малая компенсация за все, что мне пришлось претерпеть…

Пословица «На ловца и зверь бежит» оправдалась относительно меня самым буквальным образом. Едва я начал в МГУ заниматься Уэллсом, Александр Абрамович Аникст, выдающийся шекспировед, а в те времена молодой доцент, часто посещавший букинистические магазины, сообщил мне, что в одном из них продается «Опыт автобиографии» Уэллса; о такой удаче я и не мечтал. С тех пор разные издания Уэллса чуть ли не сами стали занимать место на моей книжной полке. Я не ставил себе специальной целью собрать полную уэллсовскую библиотеку, поскольку скоро понял: это невозможно. Самая большая (хотя и неисчерпывающая) коллекция книг Уэллса и литературы о нем, собранная в публичных библиотеках Бромли — города, где он родился, — содержала, согласно каталогу 1974 года, 1296 названий. Сейчас их значительно больше. Русская библиография, составленная И. М. Левидовой и Б. М. Парчевской, указывает 867 названий, но она кончается 1965 годом, следующий же год, юбилейный (сто лет со дня рождения Уэллса), прибавил так много нового, что этот список сразу стал неполным. Нетрудно понять поэтому, сколь многого у меня недостает, но зато некоторые книги, счастливым обладателем которых я стал, — подлинные вехи в русском познании Уэллса. Прежде всего это, конечно, первый том первого завершенного русского собрания сочинений Уэллса, выпущенного издательством «Шиповник» в 1908–1909 годах с очень интересной вступительной статьей и под редакцией В. Г. Тана, и том зифовского «Полного собрания фантастических романов» под редакцией М. Зенкевича. С Михаилом Александровичем я потом познакомился. Человек он был совершенно очаровательный, удивительно интеллигентный и доброжелательный.

Вообще Уэллс свел меня с немалым числом интересных людей.

Как-то, когда я вернулся из Ленинской библиотеки, жена встретила меня на пороге словами: «Ты знаешь, твою книгу издают в Англии». Происходило это в 1965 году, других книг у меня тогда не было, и я без труда догадался, о чем идет речь. Как выяснилось впоследствии, это вообще была первая монография об Уэллсе, написанная иностранцем и переведенная на английский, и, разумеется, это не могло не сказаться на моей дальнейшей судьбе. Думаю, и премией «Пилигрим», которую мне дали потом в США, я обязан в первую очередь именно этому обстоятельству. Но вот что странно: тогда это сообщение не произвело на меня особого впечатления. Приятно, конечно, но к текущим-то моим делам какое это имеет отношение? А уж дальнейшие слова жены и вовсе меня огорчили. Как выяснилось, приехала моя переводчица и уже назначила мне время для встречи — завтра, в десять часов утра. А у меня недочитанные книги! Но адрес, который мне сказала жена, привел меня в некоторое смущение. Да это же особняк Горького! И зовут переводчицу Мария Игнатьевна. Сейчас уже не могу припомнить, каким путем, но я пришел к заключению, что речь идет о Марии Игнатьевне Закревской, которой посвящен «Клим Самгин», она же — баронесса Будберг, она же — Мура Будберг, многолетний секретарь Горького, помогавшая Уэллсу во время его второго приезда в Москву (он очень тепло писал о ней в «России во мгле»), и его последняя любовь. Сейчас я, разумеется, знаю о Марии Игнатьевне гораздо больше, чем тогда, — частью из книг, частью благодаря изысканиям эстонского литературоведа, писателя и поэта О. В. Крууса, которыми он со мной поделился, и, само собой, из многих с ней разговоров в Москве, куда она часто наезжала, и в Лондоне, где постоянно жила, — но и в то утро, когда я вошел в квартиру на верхнем этаже Дома-музея Горького, я был исполнен живейшего любопытства. За столом, вокруг которого могли бы разместиться полторы дюжины гостей, завтракали две очень уже немолодые женщины. Мне тоже предложили перекусить и даже выпить рюмочку. Что я там ел — не помню, что пил — помню отлично. В этом доме (не знаю, может быть, лишь при Марии Игнатьевне) экзотических напитков не пили — только водку, дорогих сигарет и папирос не курили — один «Беломор»…

Мария Игнатьевна оказалась женщиной крупной, грузной, но при этом держалась так прямо, двигалась так легко (даже потом, когда взяла в руки палку), была исполнена такой простоты и непринужденного достоинства, что словно бы и не прошло сорока лет с тех пор, как в нее — тоненькую, молоденькую — влюблялись с первого взгляда. По-английски она говорила с ужасающим акцентом, но зато настолько свободно, точно и остроумно, что, наверное, ее собеседники-англичане начинали сомневаться, правильно ли говорят сами. Как она разговаривала на других языках, не знаю, наверное, точно так же, но говорила она на всех европейских языках. Включая русский. Увы, о родном ее языке тоже приходится упоминать. В памяти современников сохранилось немало интереснейших ее фраз. Я запомнил только одну: «У вас сейчас происходит дурная погода». Но сила этой женщины была такова, что невольно закрадывалось сомнение: а может быть, так и полагается говорить? Книгу мою Мария Игнатьевна перевела превосходно. Я не раз слышал, как восхищались этим переводом. Но вот цитаты мои из Уэллса она, вероятно, ради экономии времени, не списала с книг, а сама и перевела. Неплохо. Жаль только, что у Уэллса — иначе.

В Лондоне она жила на богатой Кромвель-роуд, в доме со швейцаром, в большой квартире, где вдоль стен стояли грубо сколоченные книжные полки (я без труда обнаружил там издания Уэллса, в которые она при желании могла бы заглянуть). Общество ее составляла полубезумная компаньонка, за которой она заботливо ухаживала. Никогда не забуду, как мы переходили однажды эту самую Кромвель-роуд. Я хотел дождаться зеленого света, но Мария Игнатьевна взглянула на меня с удивлением, подняла палку и пошла через улицу. И машины остановились!

Ее вообще почему-то все слушались. Мой лондонский издатель пытался меня обмануть. «Он немедленно перед вами извинится», — сказала Мария Игнатьевна. Так и случилось.

В чем тут дело? Думаю, прежде всего в редкостном своеобразии личности, принесшем ей даже в Англии, стране, столь богатой людьми своеобычными, широчайшую известность, и в абсолютной независимости взглядов, суждений, поступков. Однажды я ее спросил, почему она переводила книжку никому не известного литератора — после своих переводов из Горького и других классиков. «А она мне понравилась», — ответила она. К этому времени я уже знал о полном безразличии Марии Игнатьевны ко всяким литературоведческим концепциям и поинтересовался, чем же книга ее подкупила. «А вы написали ее так, словно были знакомы с Уэллсом». Исчерпывающим ответом я бы это никак не назвал, но, право, большего комплимента я в жизни не получал… В том же, что ею переведенную книгу сразу напечатают, она, видимо, нисколько не сомневалась.

В последние годы Мария Игнатьевна много болела. Дважды ложилась на серьезные операции, но работать не переставала и в больнице. Конечно, она могла себе позволить отдельную палату в частной клинике, но денег на ветер бросать не любила и ложилась в городскую больницу. Нисколько от этого, кстати говоря, не страдая. Об одном таком случае она рассказала нам так:

«Берет сестра мои вещи и ведет меня в общую палату. Проходим мы одну пустую одиночную палату, другую, третью. Я ее спрашиваю: „А это что за палаты? Мне ведь надо работать“. Она мнется, не отвечает. „Душка, — говорю я ей, — что это все-таки за палаты?“ Она смутилась, говорит: „Это для умирающих“. „Вот и прекрасно, — говорю я ей, — это как раз для меня“. Вхожу в одну из этих палат, она несет за мной мои вещи <…>».

Когда ей стало совсем плохо, журналист Бернард Левин потихоньку сговорился с «Таймс» и заранее заготовил некролог, но кому-то проболтался, и Мария Игнатьевна, разумеется, сразу про это узнала — Лондон ведь «город маленький». Мария Игнатьевна страшно возмутилась, позвонила Левину и велела ему немедленно к ней прийти. «И некролог свой захватить не забудь». Это, собственно, и было главной ее целью. Некролог она внимательно отредактировала и отдала обратно — «пусть пока полежит». Редактором она, впрочем, оказалась совсем непридирчивым. В тексте сохранилась, например, такая фраза: «На ее приемах можно было встретить людей блестящих и знаменитых, а рядом с ними — никому не известных зануд». Цитирую я, правда, по памяти (текст ксерокопии с тех пор почернел, и в нем не разобрать ни слова), но, надеюсь, достаточно точно: фраза так выразительна, что ее не забыть. Должен признаться еще в одной вольности: медсестру она, конечно, назвала по-английски darling — «дорогая моя», но по-русски она всех молодых женщин называла «душками», и никак иначе. Слово это из лексикона начала века не всегда, может быть, точно характеризовало женщину, к которой было обращено, но зато удивительно вписывалось в манеру речи Марии Игнатьевны.

Ни до, ни после я не встречал столь независимых людей. Уэллс рассказывал, что после девятилетнего перерыва встретил ее в Берлине, явно голодную, чуть ли не оборванную, но держалась она с неизменным достоинством. Вскоре он предложил ей выйти за него замуж — и она отказалась! Они давно уже были близки, он был богат и находился на вершине славы. Тогда никто из английских писателей, за исключением Шоу, не мог с ним в этом соперничать. Его общества искали люди, формировавшие общественное мнение во всем мире и возглавлявшие государства, не говоря уже о великом множестве женщин. А она сказала «нет!». Трудно передать, как он был обижен. Но порвать с ней так и не смог.

При видимом безразличии к тому, что о ней подумают, как к ней отнесутся, она умела быть удивительно приятной и поведение свое контролировала очень точно. Как это уживалось все вместе, не знаю, но уживалось.

Последний раз мы видели Марию Игнатьевну в 1973 году, за год до смерти. У нас изменился номер телефона, она появилась в нашем доме неожиданно, меня не застала, и я на другой день поехал к ней в гостиницу. Она лежала в постели, глаза у нее слезились, голос был старушечьим, и все-таки оставалась в ней какая-то твердость. Умерла она восьмидесяти двух лет в Италии, у своего сына Павла. Уже потом в Лондоне, когда я сидел в гостях у русистки Аманды Калверт, нашей приятельницы, туда пришла познакомиться со мной дочь Марии Игнатьевны Татьяна Ивановна Александер. Разговаривали мы с ней по-русски.

Но пора вновь вернуться к началу этой истории. Книжку мою отослала Марии Игнатьевне Екатерина Павловна Пешкова (объяснила она мне свой поступок точно так же, как Мария Игнатьевна: «…понравилась»), и таким образом благодаря Уэллсу я познакомился с еще одной замечательной женщиной. В Москве и сейчас еще много людей, которые знали ее лучше меня, и не мне подробно о ней рассказывать. Скажу только несколько слов. Незадолго до смерти Екатерины Павловны я последний раз ей позвонил и поздравил с Новым годом, и она не сразу меня вспомнила, но как она при этом извинялась, как объясняла, что вообще стала последнее время забывать людей, с которыми знакома не слишком давно!

Про фантастику говорят, что она в чем-то сродни приключениям. В справедливости этих слов я убедился на собственном опыте. Благодаря моим занятиям Уэллсом, а потом и другими фантастами начались главные приключения моей жизни.

Писательские приключения — особые. Это встречи с новыми людьми и жизненный опыт, благодаря этим встречам приобретаемый, это встречи с новыми городами и впечатления, без которых ты сам был бы немного иным, это книги, которые в других обстоятельствах не были бы написаны.

В 1966 году, как я уже говорил, праздновалось столетие со дня рождения Уэллса. Меня пригласили на юбилей. Опыта заграничных поездок у меня не было никакого, я верил, что все мероприятия, отмеченные в программе, состоятся (с моим участием), и заранее радовался каждому из них. Особенно хотелось попасть в дом Уэллса Спейд-хаус, куда я не попал из-за опоздания поезда, но, несмотря на это, покидая Лондон, понимал, что большего количества впечатлений в меня просто бы не вместилось.

В Лондон я летел через Париж, но из аэропорта меня не выпустили. Прилетел я утром, мой лондонский рейс был вечерним, и я решил его поменять. Девчонки из «Эр Франс», однако, не пожелали мною заниматься: у них были какие-то свои дела, о которых они тараторили без умолку. Я покорно присел на лавочку, но понял, что долго так не высижу — во мне уже все кипело. И тут я увидел английского летчика. «Помогите мне выбраться из этой проклятой страны!» — чуть не закричал я ему. В какой он пришел восторг! Его стюардесса (а он оказался командиром корабля) подошла к тем же самым девчонкам, и они мгновенно поменяли мне билет на его самолет, летевший, кстати говоря, чуть ли не пустым; я прошествовал к трапу рядом с каким-то толстым английским командированным, он тащил, отдуваясь, две полные сумки французской еды, а когда мы поднялись в воздух, мой летчик вышел ко мне со словами: «Ну, как, чувствуешь себя как дома на борту английского самолета?» В руках он держал два бокала виски, мы сказали друг другу «привет» и выпили.

В те времена полеты над городом не были еще запрещены, мы заходили на посадку через лондонские окраины, и город этот сразу меня поразил; какое-то бескрайнее море крыш…

И все-таки на другой день, проснувшись ранним воскресным утром, я понял, что в Лондоне, каким я увидел его за минувшие полдня, мне чего-то не хватает. Я вышел из гостиницы и направился куда-то, сам не знаю куда, в первом же, наверно, только что выехавшем из парка автобусе, болтая по дороге с кондуктором. От служебных дел я его не отвлекал: других пассажиров не было. И вдруг я понял: вот сюда-то мне и надо. Мы пожали друг другу руки, я вышел и остался один на старинном мосту и тут же увидел высеченное на камне объявление: «Отправлять естественные надобности с моста запрещается. За нарушение штраф». Судя по состоянию камня, за те полтораста-двести лет, что он простоял, никто его не почистил, но никто на него и не покусился. Потом я прошел на маленькое заброшенное кладбище во дворе церкви, рядом был полицейский участок с закрытыми ставнями — воскресенье! На доске объявлений висели призыв к жителям района опекать выпущенных на свободу преступников и просьбы самих жителей. Один просил помочь ему найти потерянную кошку по кличке Киска, другой — собаку по кличке Собака. Конечно же, это был диккенсовский Лондон! Под мостом, через который я перешел, хоть разок, а переночевал Сэм Уэллер в те времена, когда Тони Уэллер определил его в надежнейшую из школ — школу жизни. В этот участок, конечно, таскали Сайкса, на этом кладбище наверняка похоронен маленький Поль Домби… Из ворот участка тихонько выехал полицейский в черном комбинезоне, но и он не нарушил иллюзию, поскольку был как две капли воды похож на одного из двух мотоциклистов — спутников Смерти из фильма Кокто «Орфей»…

И вдруг я вспомнил, что Уэллс родился за четыре года до смерти Диккенса и что Диккенс умер достаточно молодым. Значит, этот диккенсовский Лондон был и уэллсовским. Именно в этом Лондоне Уэллс написал свои самые знаменитые фантастические романы. Таким он застал этот мир, но виделся он ему совершенно иным. И, по глубокому его убеждению, он скоро должен был измениться и стать похожим на мир, покуда воображаемый. Свое первое путешествие Диккенс совершил одиннадцатилетним ребенком в почтовой карете, железным дорогам суждено было появиться два года спустя. Начало им положила в 1825 году крохотная линия между Стоктоном и Дарлингтоном протяженностью в двадцать миль. Газеты тогда обсуждали вопрос, не вредна ли для здоровья поездка с такими невообразимыми скоростями. Потом, конечно, сеть железных дорог быстро покрыла страну, газетные споры подобного рода прекратились, но Диккенс «чугунку» не любил, героев своего «Пиквикского клуба» отправил в путешествие в каретах (не для того ли он отнес действие романа, написанного в 1836 году, к 1827 году?). Правда, поезд под окнами прогрохочет и в «Домби и сыне», но, в частности, для того, чтобы под него бросился Каркер. Уэллс о поезде как чуде века думал не больше, чем мы сейчас. Однако мечтал о самолетах и успел на них полетать, мечтал о космических полетах, и до полета Гагарина не дожил какие-то полтора десятилетия, и уже в 1913 году предостерегал против атомной войны. Но ходил он по тем же, мало изменившимся со времен Диккенса, улицам, общался с людьми, вышедшими из старых времен, и тот динамичный мир, в который он юношей вступил, был ему самому немного в диковинку. Он говорил о нем то с восторгом, то с ужасом, но всякий раз со свежестью чувств, которая доступна лишь тому, кто умеет видеть новое. Да и так ли уместно здесь слово «видеть»? Черты будущего были еще расплывчаты, аналогии с прошлым ненадежны. Они всегда ненадежны на пороге какого-то огромного переворота. А Уэллс его-то как раз и предвидел. И многое предугадал по малейшим намекам. Не удивительно ли это для родившегося в позапрошлом веке мальчика из провинциальной мещанской семьи?

Впрочем, Уэллс принадлежал к числу тех, кто умеет нужду обращать в добродетель. То, что грозило ему приземленностью, обычно обращалось у него в человечность. Меня отвращают романы и фильмы, где изображены некие отвлеченные «люди будущего» с напрашивающимися на пародию именами. Наверное, это потому, что я начитался Уэллса. Конечно, он и сам разок-другой поддался подобному искушению, но не потому ли он ненавидел поставленные по его книгам фильмы, где это выразилось сильнее всего! В его лучших сочинениях необыкновенное случается с самыми обычными людьми. Конечно, с людьми не без странностей, но кто знает, какие странности были у тех, кто лежит сейчас вот на этом кладбище?

Не стану утверждать, что думал так среди могил на кладбище близ полицейского участка в каком-то забытом Богом лондонском закоулке, но атмосфера, которой я тогда надышался, со временем навела меня на эти мысли.

Вообще, если б я потом больше не попал в Лондон, то считал бы время своей первой поездки потраченным самым бессмысленным образом: я не посетил ни одного из положенных туристических объектов, за исключением разве Тауэра (но у меня был к нему совсем особый интерес, связанный с моими занятиями), не видел даже смены караула у Букингемского дворца… Вместо этого все свободное время просто шатался по городу, разглядывая улицы со знакомыми с детства названиями, разговаривал с папами и мамами, гулявшими с детьми в Кенсингтонском парке у памятника Питеру Пэну, всматривался во всякие мелочи, пытаясь понять, что такое лондонская повседневность. Мне удалось даже провести вечер и утро в рабочем районе, и все британские музеи мне заменило зрелище того, как местные работяги заскакивают в паб, хлопают по заднице хозяйку, опрокидывают по маленькой, чтоб веселей начинать день, закусывают куском пирога и бегут себе дальше…

Конечно, свободных часов было не слишком много — я все-таки приехал на «мероприятие», вернее на целую серию мероприятий, и не всюду удавалось быть просто зрителем. Как ни странно, легче всего далось выступление по телевидению, хотя опыта в этом отношении у меня не было никакого. Нас с Марией Игнатьевной и еще одним журналистом, выступавшим с нами, так мило приняли, что я почувствовал себя как дома, да и разговор оказался очень простой — меня попросили рассказать о пятнадцатитомном собрании сочинений Уэллса, которое я за два года до этого редактировал. Из вопросов и комментариев ведущего я понял, что оно произвело на англичан очень большое впечатление. В год юбилея, после долгого перерыва, в Англии было опубликовано более двадцати книг Уэллса, но все равно о таком предприятии, которое в 1964 году осилили в Москве, никто не мог и помыслить. Впрочем, уэллсовский бум 1966 года тоже говорил сам за себя, и я, помню, выразил удовлетворение, что слава Уэллса, распространяясь по миру, достигла наконец Лондона. Все засмеялись, и я совсем успокоился: шутки здесь понимают. А вот выступление в международном ПЕН-клубе далось куда труднее. Перед поездкой я обещал «Литературной газете» дать подробный отчет об этом заседании, и все время, пока выступали, минут по пять-десять, английские писатели, съехавшиеся чуть ли не в полном составе, я сидел и старательно записывал то, о чем они говорили. И чем дальше, тем больше приходил в ужас: я все больше убеждался, что моя речь, заранее заготовленная в Москве, никак не вписывается в происходящее. Все здесь было как-то очень по-своему, в манере, одним англичанам, наверно, присущей, — сразу и очень простой, вроде бы совсем неофициальной, и очень деловой. Почти обязательно с каким-нибудь занятным поворотом мысли, но без лишних слов. И ко всему прочему — незнакомая аудитория. Я уже работал к тому времени несколько лет в ГИТИСе, а до этого и в других местах, так что некоторый лекторский опыт имел, и этот опыт подсказывал, что будет трудно. Меня тут не знают, и я никого не знаю. Особенно подавлял Пристли. Он вел заседание, и у него были все повадки великой личности. Я понимал, что нормальному человеку трудно пережить ту огромную славу, которая обрушилась на него в годы войны, когда его голос по радио изо дня в день поддерживал веру и надежду в миллионах англичан. Но одно дело понимать, а другое — видеть. Перед заседанием нас познакомили. Он дал мне минутку полюбоваться на себя, сказал, что, да-да, в Москве тоже был, хорошо принимали, и куда-то исчез. Потом, много лет спустя, я с искренним чувством написал статью к девяностолетию со дня его рождения: я очень хорошо представлял себе, как тяжело было такому человеку пережить ослабление интереса к его драматургии после прихода в 1956 году «рассерженных», а тогда я только с возрастающим нетерпением — чтоб не томиться больше — ждал, когда он меня объявит. Наконец этот момент наступил. Пристли сказал несколько слов, сделал величественно-снисходительный жест в мою сторону, и я вышел на трибуну. Глянул в зал и увидел перед собой человек триста. Все — писатели, все — английские, все пишут на родном языке — и понял, что спасения ждать неоткуда, надеяться не на кого. Выручило то, что я не стал подделываться под их манеру — все равно бы не получилось — и начал просто разговор, ожидая момента, когда между нами протянутся какие-то человеческие нити. И вот кто-то посмотрел на меня повнимательней, кто-то улыбнулся, значит, можно было переходить к делу. Московский текст все-таки пригодился: я, во всяком случае, не думал, о чем говорить дальше. Меня дослушали, даже похлопали, и я достаточно твердым шагом дошел до своего места в первом ряду, где сидели все выступающие, но когда попробовал записать речь следующего оратора, то обнаружил, что не понимаю ни слова…

К счастью, заседание скоро закончилось. Все стали понемногу подниматься и переходить в соседний зал, где был накрыт банкетный стол. Я не сдвинулся с места. И тут ко мне подошел огромный молодой парень (мы потом выяснили, что он на год старше меня) и сказал: «Здравствуй, Юлий! Я Брайан Олдис. Ты знаешь — я писал про тебя!» Да, я знал, что Олдис написал одну из рецензий на мою книжку, и притом очень умную и доброжелательную. «Спасибо, Брайан, — сказал я, — но я, кажется, разучился говорить по-английски». «Ничего, пойдем выпьем, заговоришь». В самом деле, я скоро заговорил…

Олдис был начинающим писателем, на литературные гонорары существовать не мог, поэтому работал в газете, придерживался откровенно левых взглядов и жил в деревне в трехкомнатном доме под соломенной крышей. Я побывал у него в гостях. В деревню мы почему-то въехали на самой малой скорости. У каждого домика стоял и чем-то занимался его хозяин. Потом Брайан объяснил, что соседи специально просили показать им русского. Сейчас Олдис живет в большом доме в Оксфорде. В Бодлеанской библиотеке, так называют библиотеку Оксфордского университета, по имени ее основателя сэра Томаса Бодли (1545–1613), существует постоянная выставка его книг, он признанный стилист, что достаточно редко можно сказать о писателе-фантасте, и, кажется, перестал жалеть, что у него нет университетского образования. Зато теперь он чаще вспоминает, что начинал приказчиком в книжной лавке — в эту лавку Олдис специально меня возил.

Позднее Уэллс нас связал еще раз. И об этом стоит рассказать.

Году в 1970-м Мария Игнатьевна попросила меня помочь Норману Маккензи, работавшему прежде в лейбористском еженедельнике «Нью стейтсмен», и его жене Джинн. Они решили написать книгу об Уэллсе. Я охотно откликнулся, и мы вступили с супругами Маккензи в оживленную переписку. Переписка оборвалась в тот самый момент, когда авторы, чья дотошность мне очень нравилась, получили от меня все сведения, в которых нуждались. Книгу свою они мне, разумеется, не прислали: она как-никак стоила около шести фунтов. Я получил ее из журнала «Лейбор мансли», редактором которого был тогда Палм Датт, с просьбой написать рецензию, и примерно месяц спустя после того, как я рецензию отослал, получил от Олдиса ксерокопию его собственной рецензии на ту же самую книгу. Называлась эта заметка из «Оксфорд мейл», где Олдис работал редактором, не очень, я бы сказал, для газеты привычно — «Как варил котелок у одного человека». И там (честное слово, мы не сговаривались!) было написано почти то же, что я написал для «Лейбор мансли»! Олдис тоже отдавал должное обилию материалов, собранных в маккензиевском «Путешественнике во времени» (1973), но при этом напомнил, что Уэллс был не только человеком со сложной, запутанной и не во всем безупречной биографией, но и чем-то большим, чего авторы не сумели ни понять, ни по достоинству оценить. Кончалась рецензия Олдиса так: «У Герберта Уэллса было много недостатков, но для миллионов людей по всему свету его присутствие в нашем мире сделало жизнь лучше».

Но пора вернуться к уэллсовскому юбилею 1966 года.

Случилось то, о чем я раньше не смел и мечтать: я побывал в Бромли — городе, где родился Уэллс, — сел в поезд на одном из лондонских вокзалов и отправился в путь. И хотя старательно смотрел в окно, я не заметил, где кончился Лондон и начался Бромли. Жители по-прежнему считают его отдельным городом, но административно он уже вошел в состав Большого Лондона и официально именуется «лондонский боро Бромли». Переводить слово «боро» просто как «район» было бы не совсем точно. Это историческое понятие, связанное с правом посылать депутата в парламент, нечто вроде избирательного округа или, скажем, самоуправляющейся административной единицы, но дело, в конце концов, не в том. Бромли, хотя его не отделяет ныне от Лондона даже узкая полоска полей, до сих пор все же отдельный город со своим центром, своей хозяйственной жизнью и, главное, своим самосознанием. Город старательно хранит память о прошлом, и ему есть что вспомнить. Здесь родились Уильям Питт и Герберт Уэллс, долго жил Кропоткин, неподалеку находилось имение Дарвина. Но Бромли стремительно растет. Прошлое нуждается сейчас в специальной заботе, и если дом Кропоткина по-прежнему в целости и сохранности, то жалкая лавчонка, где вырос Уэллс, да и соседние лавки давно разрушены. Ушла в прошлое Большая улица с прижавшимися друг к другу домиками, исчез великолепный мясник, сфотографировавшийся некогда около развешанных на улице туш, погибла приспособленная под классную комнату судомойня, в которой проходил курс наук восьмилетний Уэллс. Удивительное совпадение: и дом Уэллсов, и вся эта улица разрушены в 1934-м, в тот самый год, когда Уэллс на обратном пути из Москвы, в Калли-Ярве (Эстония), завершил два тома своей автобиографии. Дом и улица словно перешли на бумагу, сделались достоянием литературы, и им незачем было существовать, в действительности. На их месте возвели большой новый дом с магазином; в 1959 году на его стене появилась мемориальная доска. К юбилею в его витринах устроили выставку мод времен детства Уэллса.

В том месте, где была дверь, лежат оставшиеся от Уэллсов ключи — большие, почти амбарные, на огромном кольце. Такие ключи плохо умещались в кармане, их, должно быть, носили у пояса и с внушительным клацаньем открывали дверь маленького, приземистого домика.

Впрочем, если не точный вид, то, во всяком случае, дух Большой улицы Уэллс запечатлел еще раньше, задолго до того, как ему пришла в голову мысль, что он будет писать, а сотни тысяч людей читать «Опыт автобиографии». Прославился он тогда «Киппсом», но лучшая его вещь подобного рода — это, по-моему, «История мистера Полли». Сам Уэллс, во всяком случае, любил этот роман больше всего. Ему он пытался потом подражать в «Билби», и повесть получилась совсем неплохая, но, как он считал, уровень «Мистера Полли» был выше.

В Бромли мне довелось познакомиться с совершенно замечательным человеком — мистером Уоткинсом, директором бромлейских публичных библиотек. Он водил меня по городу и показывал достопримечательности. А потом мы пришли в муниципалитет, часть которого представляла в эти дни особый интерес: в нескольких залах с 15 сентября по 1 октября демонстрировалась выставка, посвященная 100-летию со дня рождения Уэллса.

Выставка была так хороша, с таким знанием дела и любовью подобрана, что о ней стоит рассказать подробней. Открывалась она всеми имевшимися в то время фотографиями той части города, где жил Уэллс, и мест, которые он любил посещать. Для людей, только что пришедших с бромлейских улиц, словно бы открывался старый Бромли — похожий и непохожий одновременно. Тут же висели фотографии всего семейства Уэллс — аккуратной, чопорной матери, прожившей часть жизни в услужении у господ, а часть — в вожделенной независимости, которая неожиданно оказалась сопряжена с бедностью, по временам ужасающей; его братьев и, что показалось мне всего интереснее, отца, в прошлом младшего садовника в том же поместье, где служила горничной, а потом домоправительницей его будущая жена, затем неудачливого торговца посудой и профессионального игрока в крикет. Этот человек совсем не походил на мелкого лавочника. Лицо у него было правильное, можно сказать красивое, взгляд прямой, твердый и просветленный. Так вот кто впервые прославил имя Уэллсов — пусть и не в пределах целой страны, и не в литературе и биологии, как его сын-писатель и внук, ставший профессором зоологии и членом Королевского общества. Разве не он, когда маленький Герберт (тогда еще Берти) сломал ногу, заваливал сынишку библиотечными книгами о путешествиях, животном мире, истории? Книги эти предназначались для взрослых, но мальчик проглатывал их одну за другой. Эти месяцы он считал впоследствии поворотными в своем умственном развитии. А потом Уэллс покидал семейный стенд и проходил фотографиями через всю выставку — сперва взрослея, затем старея и становясь все более и более грустным. Его настроение соответствовало моему. Почему-то всегда грустно смотреть на череду фотографий сначала ребенка, потом старика — даже тогда, когда этот старик успел добиться славы. И может быть, особенно грустно, когда речь идет о таком человеке, как Герберт Уэллс. Ведь Уэллс не просто хотел оставить свой след в мире. Он хотел мир изменить. Удалось ли?

Оружием Уэллса было слово, речь. Он много выступал на всякого рода собраниях и политических митингах, особенно в 1922 и 1923 годах, когда безуспешно пытался пройти в парламент, ездил с лекциями по стране, читал их за границей, излагая свои идеи о переустройстве общества и ликвидации угрозы войны. Одним из самых интересных экспонатов оказались представленные Би-би-си записи выступлений Уэллса. Не того, конечно, периода, когда он начинал карьеру оратора и, по воспоминаниям современников, от смущения «адресовался к своему галстуку», в те времена звукозапись была достаточно сложна, а Уэллс недостаточно известен. Посетителям проигрывалась запись конца 30-х годов его диспута с Бертраном Расселом. Но и здесь Уэллс не отвечал тому идеалу, который сам для себя создал, — слишком велик был этот идеал. Когда Уэллс заканчивал свою журналистскую карьеру, ему неожиданно предложили место театрального критика, о котором он хлопотал довольно давно. Теперь ему это было не очень нужно — на подходе была «Машина времени», — но он с готовностью принял предложение и чуть ли не первый раз в жизни пошел в театр. Там он увидел высокого рыжего ирландца, в котором сразу признал Бернарда Шоу, подошел к нему, познакомился и потом дружил и ссорился с ним всю жизнь. Шоу и был на протяжении десятилетий лучшим непарламентским оратором Англии. Как завидовал ему Уэллс! И как остро на каком-нибудь публичном диспуте чувствовал разницу между собой и другом-соперником! Слушая запись голоса Уэллса, я отчасти понял, почему так получалось. Уэллса никак нельзя назвать прирожденным оратором: голос высокий и тонкий, речь чересчур возбужденная, а манера говорить — после стольких-то лет успеха! — довольно «простонародная».

Зато Уэллс был силен в слове, перенесенном на бумагу. И разумеется, большая часть выставки отводилась его книгам. Точнее — рукописям. За перо он, оказывается, взялся еще ребенком — посетители могли увидеть детские сочинения писателя и очень много рисунков. А рисовал Уэллс всю жизнь, притом в очень своеобразной манере. Этими своими смешными «ка-атинками», как их называл Уэллс, он часто заканчивал письма, а иногда ими заменялись письма — внизу оставалось место только для одной строчки. Есть у Уэллса и целая книга с собственными иллюстрациями, довольно большая по формату. Это коротенькая детская сказка «Приключения Томми» — о мальчике, который спас из воды спесивого богача, и тот подарил ему слона.

Думается, на этой выставке многие впервые узнали, что Уэллс в молодости писал и философские работы. Его статья «Новое открытие единичного» — о детерминизме и свободе воли — была представлена на одном из стендов. Когда она впоследствии мне понадобилась, я понял, как трудно ее добыть.

Уэллс начинал как журналист, но его журналистское наследие серьезно никто не изучал. Только в 1964 году вышла превосходная книга молодого американского профессора Уоррена Уэйгера «Г.-Дж. Уэллс: Журнализм и пророчество», но и в ней ранней публицистике писателя уделено очень мало внимания — литературоведов больше интересует, что другие писали об Уэллсе, чем то, что писал он сам, будучи молодым журналистом. В 1962 году в Норвегии появилась академически добротная книга Ингвальда Ракнема «Уэллс и его критики», в 1972 году в Англии и США — антология Патрика Парриндера «Г.-Дж. Уэллс. Критическое наследие». Уэйгер и Парриндер мне свои книги прислали. Ракнема я тоже где-то достал, но воспользоваться по-настоящему этими исследованиями не успел, лишь добавил кое-что в итальянское издание 1972 года своей книги.

Для меня выставка была источником не просто интереса, но, я бы даже сказал, радости. Я почувствовал себя как никогда приобщенным к Уэллсу. Здесь были практически все первые издания книг моего любимого писателя и книги, в которых он так или иначе принимал участие. Их число достаточно велико: Уэллс считал своим долгом помогать молодым авторам, а лучший вид помощи видел в том, чтобы писать предисловия к их книгам. Увы, эти предисловия остались чем-то вроде акта благотворительности, не более; ни одного значительного литературного имени Уэллс не открыл. И тем не менее эти «проходные» вещи тоже по-своему определяли характер выставки. Она оказывалась чем-то гораздо большим, нежели просто собранием книг, чем-то похожим на музей Уэллса, где он был представлен самым главным — своим творчеством.

Посетителям раздавались крохотные буклетики. Я знал, сколько трудов вложил в устройство выставки мистер Уоткинс, и удивился, не увидев его имени в перечне тех, кого благодарили за помощь. Мистер же Уоткинс, в свою очередь, удивился моему вопросу: он ведь муниципальный служащий, это его обязанность, не может же он, в конце концов, сам себя благодарить!

Многие годы я продолжал с ним переписываться, прежде всего по делам Уэллсовского общества. В своих последних письмах мистер Уоткинс рассказывал о печальных событиях, связанных с именем великого фантаста. Умер младший сын Уэллса, кинематографист, работавший еще с Александром Кордой, но не слишком преуспевший в своей профессии. Потом за ним последовал в мир иной его старший брат, зоолог. Умерла Ребекка Уэст.

С Ребеккой Уэст я так и не познакомился. Насколько помню, в дни юбилея ее просто не было в Лондоне, а вот Уэллса-ученого и Уэллса-кинематографиста встретил на большом юбилейном приеме, устроенном Обществом писателей. Первый очень походил на отца, хотя, как мне говорили, был совсем лишен его обаяния. Сразу бросалось в глаза, что этот человек в жизни преуспел. Второй, напротив, казался образцом застенчивости. Он сунул мне руку, минуту постоял, глядя в пол, пробормотал весь положенный набор вежливых фраз и куда-то заспешил.

Прием Общества писателей был устроен в помещении лондонского планетария. Поначалу он походил на великосветский раут. Дамы в вечерних туалетах, мужчины, одетые к торжественному случаю, вдоль стен — столы с напитками и какими-то умопомрачительными закусками, веселое оживление среди присутствующих, обмен улыбками, рукопожатиями, любезностями… Но то ли натура у меня прозаическая, то ли я не рожден для высшего света, но меня больше всего заинтересовали вопросы практические. Кто, например, эти юные девушки, стоящие за праздничными столами? Выяснилось — писательские дочки. И это пиршество — дело их рук. Они всё сами дома приготовили, сами принесли и здесь разложили. Признаться, подобная самодеятельность показалась мне весьма симпатичной. В писательских семьях слуг ведь не держат и в роскоши не купаются…

Прием проходил в фойе. Постепенно шум стал стихать, и мы повернулись к лестничной площадке, от которой широкие ступени вели в зал планетария. На площадке стоял Уэллс — восковая фигура из расположенного по соседству Музея мадам Тюссо. И вот рядом с Уэллсом начали возникать фигуры ораторов. Уэллс в жизни был маленького роста, и музей ему не польстил.

А потом, один за другим проходя мимо «восковой персоны», мы поднялись к звездным мирам в зале планетария. Нам показали самую обычную программу, но от этого все происходящее сделалось только значительней и интересней. Мы слушали об Уэллсе, Гагарине, Гленне, о будущих полетах к далеким галактикам, и было радостно знать, что именно этот текст слышат изо дня в день тысячи жителей Лондона и других городов — гостей в английской столице бывает в день до миллиона.

Самый известный фильм, снятый по сценарию Уэллса, называется «Облик грядущего» (сценарий его, кстати, дважды публиковался в русском переводе). Уэллсовский вечер в ПЕН-клубе, о котором я немного раньше говорил, назывался «Облик прошедшего». И это название вполне соответствовало увиденному нами в этот вечер…

Я уже успел пожаловаться, что не попал в Спейд-хаус — дом, в котором Уэллс прожил много лет, но два дома, к которым он имел отношение, я в тот приезд все-таки посетил. Первый из них — Истон-Глиб. В нем и находится международный ПЕН-клуб, председателем которого Уэллс был с 1933 по 1936 год, заняв этот пост после смерти Голсуорси. Другой не имеет названия. Он, в нарушение всех английских традиций, как мне тогда показалось, обозначается просто адресом — Ганновер-террас, 13. Там Уэллс провел последние одиннадцать лет своей жизни, там и умер. Дом этот он очень любил. И мне, конечно, страстно хотелось его увидеть.

Когда это случилось, я понял, почему дом безымянный. Сразу расшифровалось для меня и название улицы. Дом Уэллса оказался просто одним из подъездов длинного красивого особняка на высоком холме. Улица пролегала где-то внизу, а вдоль всего дома шла большая каменная терраса.

На этой террасе и собрался митинг, посвященный открытию мемориальной доски. Она появилась на стене этого дома 21 сентября 1966 года — большой металлический овал, покрытый синей эмалью: «Здесь жил и умер писатель Герберт Джордж Уэллс (1866–1946)». Только именем эта доска отличалась от всех других мемориальных досок, установленных в Лондоне. Они в этом городе подчинены строго определенному стандарту. В этот день и час мы думали именно о том человеке, который жил здесь, за этими дверями. О нем сказал превосходную речь Чарльз Сноу.

Да, это был не весь дом, а только часть, но, во всяком случае, Герберт Уэллс заставил свой подъезд выделяться среди других. Ему достался тринадцатый номер, и эту цифру он написал фосфором слева от дверей — такую большую, какая только могла уместиться; она и горела ночами высоко над улицей. Новый хозяин замазал зловещую цифру, а заодно, не подумав, и фрески, нарисованные Уэллсом во дворе, на стене сарая, и долго, до 21 сентября 1966 года, стоял дом, ничем не отличаясь от остальных…

Я сейчас нечаянно сказал «дом», но, пожалуй, все-таки не оговорился. Потому что, когда после митинга гостеприимно распахнулись двери за спиной Сноу и новые хозяева пригласили нас в гости, я увидел, что это действительно целый дом — просторный, светлый, с красивой лестницей, ведущей на второй этаж. Какая разница, стоит ли дом отдельно или пристроен к полутора дюжинам других?

Южный Кенсингтон, как по месторасположению называли педагогический факультет Лондонского университета, который в свое время окончил Уэллс, я увидел уже в другой свой приезд. Здание стоит неподалеку от естественнонаучного музея, и это не случайно — факультет был создан специально, чтобы поднять уровень преподавания естественных наук в английской школе, и назывался поначалу, в подражание знаменитой парижской Нормальной школе, Нормальной школой науки. Потом его переименовали в Имперский научный колледж. Некоторая неопределенность названия (наука вообще) объяснялась достаточно просто: этот факультет готовил учителей широкого профиля. Срок обучения был три года, причем каждый последовательно был отведен биологии, физике с астрономией и минералогии. Для человека с таким широким кругом интересов, как Уэллс, в этом были свои преимущества. Да вот беда: его собственный план занятий, включавший социологию, искусство и литературу, не совпал с академическим, и в конце третьего года он не сумел сдать экзаменов и был отчислен. Степень бакалавра он, в отличие от большинства своих однокашников, получил только три года спустя, и эта ранняя неудача мучила его всю жизнь. Уэллс всегда завидовал своим друзьям, достигшим высоких степеней и отличий в науке, забывая, что сам он как-никак — великий писатель. Когда в 1936 году Лондонский университет присвоил ему звание доктора литературы, он отнесся к этому более чем равнодушно — ведь это не означало, что он входит в элиту ученых-естественников. Он болезненно пережил свой предыдущий провал: его не избрали ректором университета в Глазго, к чему он очень стремился. Произошло это в 1922 году, но даже степень доктора литературы, присвоенная четырнадцать лет спустя, никак его не утешила. Он к этому времени уже шесть лет как был автором огромной популярной (но при этом и вполне самостоятельной по концепции, и очень достоверной по материалу) книги «Наука жизни», написанной в соавторстве с двумя признанными биологами: сыном Джипом и внуком своего учителя Джулианом Хаксли. Но и эта широко распространенная работа по общей биологии не принесла ему научных лавров, реванш он взял лишь за три года до смерти: в 1943 году Лондонский университет присвоил ему звание доктора биологии за работу, специально для этой цели написанную.

А сейчас я стоял и смотрел на здание, с которым было связано столько надежд и разочарований Уэллса. Сюда он пришел, окрыленный мечтами о великой научной карьере. Здесь он, незаметно для самого себя, сформировался как личность. И здесь же голодал, мучился больным самолюбием, замечая (или воображая), что студенты из интеллигентных и обеспеченных семей не признают его за ровню, здесь познал крах ранних надежд.

Здание из красного кирпича, характерного для викторианской готики, оказалось гораздо оригинальнее и красивее, чем я ожидал, — с белыми колоннами, поддерживающими стрельчатые аркады у входа, квадратными эркерами и белой балюстрадой вдоль верхнего этажа, украшенной спереди колоннами. По бокам здания возвышались стройные башенки. На человека, приехавшего из захолустья, да и в Лондоне обитавшего первое время почти что в трущобах, это здание должно было произвести немалое впечатление. На противоположной стороне улицы в стеклянной будке была выставлена легковая машина 1900-х годов, и весь уголок, довольно в тот час безлюдный, выглядел как заповедник.

Внутрь меня не пустили: уже накатывала на Европу новая волна терроризма, в вагонах метро висели предупреждения: «Увидев оставленный без присмотра предмет, не касайтесь его и сразу же заявите поездной бригаде или полиции». Даже у входа в Британский музей (а тем самым и в столь нужную мне библиотеку) два дюжих веселых охранника просматривали сумки и определяли наметанным глазом, не топорщится ли у кого карман. В «Британке», как я скоро стал называть про себя Британскую библиотеку, меня подобные предосторожности не касались: проницательные старички скоро поверили, что взрывать музей не входит в число моих первоочередных дел, да и не с руки, а может, просто неловко было им каждый день обыскивать человека, с которым уже и о погоде успели поговорить, и о ценах, и о жизни вообще. Однако столь же бодрый старик у входа в Южный Кенсингтон был не из таких. Огромное чувство долга заменяло ему все на свете. Студент по имени Герберт Джордж Уэллс, он знал точно, в списках не числится, профессор Хаксли, если такой и есть, работает, наверно, где-то в другом месте, узнать всегда можно в ректорате, но это не здесь, в другой части Лондона. Может дать адрес… Так я и ушел, испытывая разочарование, но отнюдь не какие-либо недобрые чувства по отношению к этому старику в некоем подобии униформы: во-первых, его для этого и поставили, чтобы не пускать, ибо специально для того, чтобы пускать, никто еще никого никуда не ставил, а во-вторых, он конечно же разглядел во мне «проклятого иностранца» — одного из тех, от кого все беды. В общем, в зал, где в числе двадцати студентов низкорослый, исхудалый и обшарпанный юноша в целлулоидном воротничке слушал некогда лекции Томаса Хаксли, я не попал. Зато, как легко понять, постоял какое-то время у двери, где единственный раз в жизни Уэллс непосредственно общался с Хаксли. Увидев, что его любимый профессор подходит к подъезду, Уэллс посторонился, распахнул перед ним дверь и сказал: «Доброе утро…»

Когда в 1987 году я вознамерился все-таки осмотреть Имперский колледж, мне показали прекрасное новое здание на той же улице. Старое здание давно уже отдали естественнонаучному музею.

Ну а первое мое свидание с Южным Кенсингтоном произошло в 1976 году, и моя неудача была тем обиднее, что к тому времени — через тринадцать лет после выхода книжки и будучи уже автором многих других работ об Уэллсе — стало очевидно, как мало я о нем знаю.

В 1986 году Уэллсовское общество устроило в Лондоне научную конференцию, посвященную современному осмыслению творчества этого писателя. На нее съехались неожиданно много ученых из разных стран мира. Я был уже к тому времени вице-президентом этого общества, но на конференцию почему-то не попал и приехал в Лондон со своим докладом восемь месяцев спустя. И тут снова соприкоснулся с «уэллсовской Англией». Ничего не потерявшей, скорее приобретшей.

Конечно же, я сразу поехал в Бромли к милейшему мистеру Уоткинсу. С момента нашей первой встречи ему прибавилось два десятка, и, должно быть, поэтому он просил меня звать его просто Бобом. И он, как прежде, горел желанием показать мне в Бромли все, что связано с Уэллсом.

Главной гордостью Уоткинса была новая библиотека, действительно во всех отношениях превосходная. В этом здании Уэллсу стало очень просторно — ему отдан целый отдел.

К одной из витрин Боб подвел меня с видом таинственным, почти заговорщицким. Это была постоянная выставка моих работ по Уэллсу. Увы, мне не хотелось разочаровывать этого милого человека, и я скрыл от него, что давно уже про нее слышал. Но одно обстоятельство и в самом деле меня поразило: эту небольшую экспозицию венчала фотография всей моей семьи! Я немного оторопел, но вспомнил, что нахожусь в Англии, и успокоился. Так, наверно, у них, патриархальных англичан, полагается!

По-настоящему меня поразила, конечно, не эта витрина, где, право же, я не увидел ни одной книги, прежде мне неизвестной, а возможность наконец побывать в Ап-парке. Осуществилась долгожданная моя мечта. Ап-парк перешел в ведение организации по охране памятников старины — «Национального треста». Парк приведен в полный порядок и открыт для широкой публики.

Здесь я понял — слишком поздно, конечно, для человека, всю жизнь занимающегося Уэллсом, — с какой наглядностью явился некогда Уэллсу, совсем мальчишке, образ «верхнего» и «нижнего» мира, легший в основу «Машины времени». Господский дом этого огромного поместья отделан и обставлен со всей роскошью, присущей XVIII веку, а служебные помещения под ним, где распоряжалась одно время в качестве домоправительницы мать Уэллса и где он сам провел немало времени, больше всего соответствуют позднейшему понятию функциональности. Здесь ничего не предназначено для «услады глаз» — все только для работы. Эти подвалы соединены подземными тоннелями с другими службами, расположенными поодаль. Тоннели сырые и проветриваются при помощи вентиляционных колодцев, во всем напоминающих описанные в «Машине времени». До чего прозаическими оказываются порой реалии, легшие в основу будущих литературных символов!

В «Опыте автобиографии» Герберт Уэллс повернулся к своему читателю новой гранью. Он возвращается к нам уже не только в качестве автора ставших классикой или просто нашумевших в свое время книг, а как реальная фигура. Или, может быть, точнее сказать — как фигура литературная? Как персонаж существующего лишь в неоформленных фрагментах, но тем не менее психологически чрезвычайно изощренного романа.

В XVIII веке принято было завершать повествование женитьбой героя. Позднее от этого обычая отказались. Однако в рассказах о жизни писателей и сейчас порой продолжает действовать почти то же правило. Мы очень любим рассказывать, как тот или иной автор пробивался в литературу, какие претерпел лишения, как набирался житейского опыта, но вот он добился успеха, и отныне человек куда-то исчезает, теперь перед нами писатель, и ему, бедняге, остается только сидеть и писать, и писать… Хорошо бы так. Но, увы, жизнь литератора подвержена тем же случайностям, что и жизнь остальных смертных, не говоря уже о том, что его преследует страх, другим не знакомый, — боязнь исписаться, истощить запас впечатлений, выпасть из времени, не выдержать однажды нервного напряжения, которого требует каждая книга. Да и жизненный опыт приобретается не только в юности. Приобретается он всегда, если даже специально его не ищешь.

Все это стоит помнить, когда речь заходит об Уэллсе, каким он явился нам в последнее время. Особенно после выхода третьего тома автобиографии. Факты все те же, но разве Уэллс заботился о том, чтобы оставить нам свой донжуанский список? Нет, он рассказал, как мучительно жил все эти годы. Виделся он сам себе без всяких прикрас, писать о себе старался со всей возможной объективностью, хотя, надо сказать, и без лишнего недоброжелательства. В отличие от Руссо с его «Исповедью», он отнюдь не пытается выпячивать одни свои пороки для того, чтобы скрыть другие.

О своих слабостях, например мнительности, он говорит неохотно, но за него это с видимым удовольствием делают другие. Ребекка Уэст со смехом рассказала Гордону Рэю, как однажды, когда они отдыхали на Гибралтаре, у Уэллса слегка заболело горло. Диагноз местного доктора его не удовлетворил, и он потребовал от хозяина гостиницы, чтобы тот немедленно связался с врачом из английского посольства. «Передайте, что тяжело заболел Герберт Уэллс! — кричал он. — Пусть срочно пришлют своего врача!» Об этом и других подобных случаях в книге Уэллса, конечно, ни слова. Но ведь Герберт Уэллс, этот сгусток энергии, был очень больным человеком, а потому и пугался малейших своих недомоганий. Что же до приступов величия, на него находивших, то сохранилось и много свидетельств необыкновенной его простоты, легкости в обращении с людьми и готовности помочь!..

Сложный это, как принято говорить, был человек. Но что значит «сложный», разве одним словом отделаешься?

Передо мной снова лежат фотографии, успевшие перекочевать с выставочных стендов на страницы книг. Десятилетний мальчик сидит в богатом кресле, какие ставили во всяком уважающем себя фотографическом ателье, перед столиком-вертушкой. На столике — раскрытая книга, но он смотрит не в нее, а, как полагается, прямо в объектив — взгляд твердый, губы застыли в легкой усмешке. Неужто ему только что сказали: «Вот посмотри, вылетит птичка», или фотограф был человек умный (занятия фотографией вообще числились тогда среди интеллигентных профессий) и догадался: этому мальчику такого говорить не следует. И вот что удивительно: кресло чужое, столик чужой, книга, очевидно, тоже чужая, а сидит он так, словно все это — его. Издавна и по праву. Костюмчик на нем аккуратный, узенький белый воротничок накрахмален, и если одет он небогато, то кто же дома надевает выходные костюмы? А он здесь как дома!

Уэллсы старательно скрывали свою бедность, но у маленького Берти вид независимый. Младший сын, на котором сосредоточилось тревожное внимание матери, мальчик слабого здоровья, но при этом необыкновенно живой и драчливый и уже, видно, начинающий догадываться, какими необыкновенными способностями он обладает, — такой отсвет лежит на старой фотографии, сделанной в провинциальном ателье.

А вот еще одна фотография. Тридцатилетний Уэллс сидит в свободной позе, полуобернувшись к аппарату, уже за своим столом, внушительного фолианта перед ним нет, лишь пачка бумаги, из которой еще предстоит возникнуть книге — им же самим и написанной. Костюм на нем чуть мятый, в самом деле домашний, он оторвался на минуту от работы и сейчас снова без промедления за нее примется. А пока тебя фотографируют, можно чуть расслабиться. Важно только не потерять мысль… Всего год, как вышла «Машина времени», критики поносят «Остров доктора Моро» и не догадываются, какие сюрпризы ждут их впереди.

И еще одна фотография. Под ней подпись: «Уэллс — фигура мирового значения». Что ж, лучше не скажешь! Ему здесь лет пятьдесят, но возраст как-то не чувствуется. Уже написаны все прославившие его фантастические романы, уже вышли в свет «Предвидения», ошеломившие современников и заставившие супругов Уэбб пригласить его вступить в Фабианское общество, где он вскоре подверг критике все старое руководство, включая, разумеется, и самих Уэббов; уже читаются «Новые миры вместо старых», одна из лучших книг, созданных в Англии социалистом; уже стали литературным открытием и откровением романы о судьбе «маленького человека». Ни капельки позы, фальши, самолюбования. Но лицо из тех, что запоминаются сразу и навсегда, — умное, волевое, значительное, серьезное и сильное, с правильными и нестандартными чертами. Поза, исполненная достоинства и свободы. На этой фотографии — человек, имеющий, по его собственным словам, доступ к любой самой важной особе в мире и желающий разговаривать с ней на равных. А между этими фотографиями и вслед за ними есть еще и другие. И они тоже говорят нам о многом. Вот худой мальчишка, позирующий с черепом в руке в обнимку со скелетом обезьяны, который Томас Хаксли использовал в качестве наглядного пособия на своих лекциях о происхождении человека. Мальчишка явно гордится этим родством, которое удостоверил любимый профессор, но и превосходство свое прекрасно осознает: он ведь совсем скоро, совсем как Хаксли станет великим ученым. Конечно, придется еще потрудиться, но он к этому готов: посмотрите, какой у него сосредоточенный вид! Вот тот же мальчишка, только что отпустивший усы, но выражение лица уже совершенно иное: в глазах застыло выражение какой-то легкой растерянности…

Приступов отчаянья, нападавших на Уэллса после того, как с Южным Кенсингтоном не повезло, фотоаппарат не фиксировал, о них нам рассказал он сам. Нет, он никогда не терял ощущения, что в мире ему предназначена какая-то особая миссия, но череда неудач, а потом и открывшееся кровохарканье сильно поколебали его уверенность, что миссия эта осуществится. Он истово мечтал овладеть миром, но с годами желание это сопровождалось уже не радостной надеждой, а страхом: он знал, что если он не одолеет мир, то мир одолеет его.

Между Уэллсом-победителем, чья фотография украшена такой торжественной подписью, и мальчиком, расположившимся как дома в ателье бромлейского фотографа, и находится тот Уэллс, о котором следует больше всего говорить, ибо книги, составившие славу Уэллса и славу английской литературы, написал не первый человек и не второй, а кто-то третий, не совсем, разумеется, им чужой, но и не во всем им тождественный. Этот третий Уэллс прежде всего необыкновенно человечен. Он столько узнал о самом себе, что научился наконец-то понимать и окружающих. Его самососредоточенность, для писателя неизбежная, порой оборачивалась комичнейшими приступами самовлюбленности, а замечательное чувство независимости, от природы ему присущее, приводило иногда (к счастью, не слишком часто) к тому, что он позволял себе позорнейшие высказывания и поступки. Что там говорить, он не был ни интеллигентом в русском понимании слова, ни джентльменом — в английском, а потому немало злился на тех и на других, но как в глубине души мечтал таким именно казаться и как часто это ему удавалось! Притом без всякого лицемерия, ибо и интеллигентом и джентльменом какой-то стороной своей натуры он тоже был. И потому так легко забывал о своей мировой славе и становился просто веселым, бесшабашным товарищем, готовым на какую-нибудь мальчишескую выходку, потому во Франции больше всего дружил не с Франсом и Барбюсом, с которыми, разумеется, был знаком, а с семьею садовника своего французского поместья и потому же приходил в исступление, когда видел, что кто-то обнаруживал в нем нечто, ему самому неприятное. Однажды он получил от Элеоноры Рузвельт телеграмму: «Позор, мистер Уэллс!» Боже, что с ним творилось!

В воспоминаниях гувернантки его детей есть такой эпизод. Однажды Уэллс (он лежал больной) попросил ее принести ему какие-то книги. Она принесла, и он поблагодарил ее с той теплотой и тем обаянием, которыми она всегда в нем восхищалась. И вдруг, выходя из комнаты, она услышала за спиной дикий крик и в нее полетели книги: оказывается, она принесла не те! Но рассказала она об этом без всякой обиды. Да и сам Уэллс не знал потом, куда деваться от стыда. Что, впрочем, дела не меняло и изменить не могло: во вспыльчивости обвиняли еще его отца, Джозефа Уэллса; образ Гриффина-невидимки, существа до крайности импульсивного, он рисовал с себя, но тогда ему едва исполнилось тридцать, а теперь шло к пятидесяти…

Да, Уэллс оставался Уэллсом. И все-таки в чем-то он продолжал меняться. На фотографии, о которой все время заходит речь, — ум, воля, сила. На последующих фотографиях все яснее прочитывается новое качество — человеческая умудренность.

Он внимательно следил за мировыми событиями, и предсказанные им катастрофы надвигались с непредвиденной быстротой. Порой он даже начинал бояться своего мрачного пророческого дара. Как всякий человек, он не раз ошибался, оптимизм его подводил. К возмущению многих своих друзей, стоявших на левых позициях, он поддержал Первую мировую войну, потому что верил: в конечном счете она приведет к установлению Мирового государства, построенного на социалистических принципах. И в самом деле, в России ведь произошла революция. Но на Западе — все по-старому. Не напрасной ли была моральная жертва, которую он принес своей книгой «Война, что положит конец войнам»? Мир оставался ужасен.

Но были и другие причины для недовольства собой, на этот раз личного свойства. Когда Уэллс начал сражение за преобразование Фабианского общества в социалистическую партию, у него появилась довольно обширная группа молодых последователей — «Фабианская детская», как ее именовала «старая банда» (иначе Уэллс их не называл), руководившая обществом. В значительной своей части это были взбунтовавшиеся дети старых членов общества, что, как легко понять, нисколько не улучшало отношений между его руководителями и обитателями «детской», мечтавшими ее скорей покинуть. Особое беспокойство родителей вызывала Эмбер Ривз, дочь одного из директоров основанной Сиднеем Уэббом на деньги Фабианского общества Лондонской школы экономики. Родители гордились ее блестящими успехами в Кембриджском университете, где она сумела организовать ячейку юных фабианцев, но ужасались ее политическим симпатиям. 8 ноября 1906 года Уильям Пембер Ривз писал, например, Уэллсу о том, что Эмбер недавно выступила со своей первой речью и целью ее было выразить солидарность русским, которые бросают бомбы и грабят банки!

Окружающих она пугала еще больше, чем родителей. Так, Беатриса Уэбб, встретившись с дочкой Ривзов в 1907 году, сделала запись в дневнике, из которой следовало, что Эмбер — существо необыкновенно живое и очень умное, но при этом тщеславное, сосредоточенное исключительно на себе и совершенно не желающее считаться с мнением окружающих. Она заметила, какая дружба успела уже завязаться между девушкой и Уэллсом, и сочла, что жене Уэллса есть чего остерегаться. Она оказалась права. В 1908 году все уже знали, что между Эмбер Ривз и Гербертом Уэллсом установились близкие отношения.

То, как повела себя при этом Джейн, всех поразило. Близость между супругами прекратилась навсегда, но дом Уэллса продолжал оставаться его домом, Джейн по-прежнему трудилась не покладая рук. Она не только вела хозяйство, принимала многочисленных гостей, занималась его литературными делами и растила детей. Ни разу себя не выдав, она встречалась и у себя, и у общих знакомых с Эмбер, а когда та родила дочку, подарила ребенку приданое. Она, видимо, никогда не забывала, что и сама в молодости увела Уэллса от его первой жены. Так считали многие. Ясно одно — за всегдашним спокойствием, деловитостью и приветливостью маленькой хрупкой женщины таилась железная воля. Чего нельзя было сказать об Уэллсе. Он не мог устоять, когда на шею ему, сорокадвухлетнему мужчине, бросилась девочка, за которой тянулся хвост поклонников, но он мучился, метался между возбуждавшей горячую страсть Эмбер и Джейн, которую не переставал любить и которой все больше восхищался. Когда Эмбер забеременела, он впал в совершенную панику, но ни для кого не мог покинуть Джейн и мальчиков. Эмбер вышла замуж за другого.

Отныне Уэллс вел беспорядочную жизнь, то появляясь с чемоданами в собственном доме, то исчезая, и, постоянно мечтая о том, чтобы целиком сосредоточиться на работе, порой растрачивал свои душевные силы самым бессмысленным образом. Его десятилетний роман с Ребеккой Уэст превратился в одну бесконечную ссору, в десятилетней связи с Одеттой Кюн — немного писательницей, немного авантюристкой — ему виделось что-то унизительное, он, чем дальше, тем больше, ее не выносил, хотя, судя по всему, сначала предполагал именно с ней начать новую жизнь. Но, когда в их дом во Франции дошла весть о том, что Джейн заболела раком, он немедленно все бросил, вернулся в Истон-Глиб и до последнего дня оставался рядом с терявшей силы женой — всегда внимательный, заботливый, ласковый, преисполняясь час от часу все большего восхищения этой женщиной. Джейн умирала как жила. Каждое утро появлялась за завтраком аккуратно причесанная, в отутюженном платье, сперва держась за стену, потом в кресле-качалке, но с неизменной улыбкой, приветливая с мужем, детьми, прислугой, больше всего боявшаяся кого-то чем-то обременить. И, сколько могла, предлагала свою помощь. Однажды она перестала выходить из комнаты. У нее была теперь одна мечта: дожить до свадьбы Фрэнка, младшего сына, назначенной на 7 октября 1928 года. Не хотелось портить торжества своей смертью. Она умерла шестого…

На похоронах, писала Шарлотта Шоу, было «ужасно, ужасно, ужасно!». Заиграл орган, и Уэллс начал плакать. Сначала он пытался скрыть слезы, но потом зарыдал как ребенок. А орган все играл и играл… Но вот музыка прекратилась, и священник начал читать прощальное слово, написанное Уэллсом. При словах: «Она никогда в жизни никого не осудила» — воцарилось гробовое молчание. И тут из горла Уэллса вырвался какой-то протяжный вой… Это было ужасно, пугающе, страшно!

Однако он не хотел сдаваться. Он продолжал упорно отстаивать свои идеи и по-прежнему верил, что послан в мир с определенной миссией. Он знал и другое: мир не перестал сопротивляться ему, напротив, сопротивляется еще упорнее. Уступчивый в мелочах, в главном мир стоял на своем. Все, что было в избытке — слава, женщины, деньги, — сделалось для писателя неважным. Вопрос о том, удалось ли осуществить свою миссию, оставался нерешенным. И все чаще начинало казаться, что нет, не удалось. «Надо жить так, словно всего этого нет», — сказал себе Уэллс в юности, размышляя о проклятом вопросе физики — об энтропии. «Надо жить так, словно всего этого нет», — повторил он, когда речь зашла о более близких опасностях, грозящих человечеству; надо уметь радоваться солнцу, любви, добрым душевным порывам. Но последнее, что произнес Уэллс, было криком отчаянья. Эта маленькая книжка была озаглавлена «Разум на пределе возможностей».

Ночью, во сне, он все чаще возвращался в детство. В минувшие времена ему снились кошмары. Теперь пришло просветление. В снах, по словам Уэллса, торжествовала более взрослая, современная, цивилизованная часть его существа. Страх, отчаянье, растерянность куда-то уходили, старые друзья, покинувшие мир, опять были рядом. А потом он возвращался к реальности. Записывал процесс своего духовного угасания, подобно тому как великие врачи диктовали окружающим развитие своей смертельной болезни. Он до последнего дня пытался оценить себя, винил себя за то, что часто обижал людей, даже близких. И задавался вопросом, состоялся ли он как личность. Уэллс верил в предопределенность, в то, что личность зависит от двух факторов: внешних обстоятельств и заданной психологической структуры. Кроме того, существует еще, считал он, свобода воли. Да, свобода воли ограничена достаточно узкими пределами, но там, где она есть, есть и личность. И когда он думал о прожитой жизни, его утешало одно: кажется, личностью он все-таки был. Это удается не всем.

Себе ли одному задавал Уэллс подобный вопрос? Нет, конечно. Он ведь рассматривал себя как частицу мира и если ставил эксперимент на себе, то всегда на общую пользу.

Е.П. Зыкова, М.П. Тугушева. Г.-Дж. Уэллс и английская традиция документальной прозы

В английской литературе мемуарно-документальные жанры играют весьма заметную роль, поскольку индивидуализм, поддерживаемый протестантской духовной традицией, можно назвать чертой английского национального характера. Соответственно, и интерес к личным достижениям индивида очень высок. Неудивительно, что дневники, письма, путевые заметки, мемуары, биографии составляют важную часть английской словесной культуры и пользуются неизменным читательским интересом, который, как это ни парадоксально, поддерживается и своеобразным чувством национальной солидарности, так называемой «englishness», «английскостью». Несмотря на социальные контрасты, и верхи, и низы всегда гордились своей принадлежностью к Англии, и английская мемуаристика в полной мере отразила и индивидуализм, и стремление отдельной личности к самоидентификации «со всем английским».

Среди мемуарно-документальных жанров автобиография занимает особое место, отличаясь от биографии, с одной стороны, и мемуаров, дневников, писем, записок — с другой. Биографию автор обычно пишет о чужой и уже завершившейся жизни. В центре ее — человек, который представлял и по-прежнему представляет интерес для общества главным образом своими выдающимися достижениями в той или иной сфере деятельности[136]. Создатель же автобиографии — одновременно и герой своего повествования. И даже если он берется за перо на склоне лет, подводить окончательные итоги ему еще рано. Его главная задача — не столько фиксация и своеобразное «сохранение» пережитого, сколько попытка интерпретации того, что выпало на его долю. В свою очередь, дневники, письма, путевые заметки пишутся, в отличие от автобиографии, спонтанно, изо дня в день или от случая к случаю и не предполагают, как правило, целостной интерпретации жизни; они могут служить источником для автобиографии, оживляя прошлое в памяти автора. Мемуары же (и дневники мемуарного типа) повествуют не столько об их авторе, сколько о других знакомых ему людях и о событиях, свидетелем которых он стал. И тут главное не глубина понимания собственной личности, а широкая панорама жизни, конкретность и достоверность деталей. При этом все документальные жанры тесно между собой связаны и постоянно влияют друг на друга.

Итак, интерпретация собственной жизни — главная задача автобиографии. Подобная интерпретация может иметь цели и внешние: показать и объяснить побудительные причины поступков автора, которые могли быть неправильно истолкованы современниками, — и внутренние: осмыслить собственную жизнь, осознать ее движение. В первом случае автобиография сближается с биографией, во втором — с дневником, однако, в отличие от дневника, который ведется для себя лично, это сочинение адресуется читателю; ибо автор предполагает, что его жизненный опыт может быть поучителен для окружающих — своей особенностью или, напротив, типичностью.

Основная установка автобиографии — на искренность и достоверность. Таковы в большинстве случаев субъективные намерения автора и ожидания читателя, хотя, например, Марк Твен заявлял, что сам никогда автобиографию писать не станет, поскольку писатель, рассказывая о себе, обязательно «приврет»[137]. Но ведь интересно и то, как и насколько «приврет». В самом деле, описание своей жизни — процесс творческий, обязательно включающий отбор и оценку событий, их упорядочение и осмысление. Поэтому здесь с полным правом можно говорить о творении автором новой реальности, в разной степени отличной от того, что действительно произошло в жизни[138]. Некоторые критики вообще называют автобиографию литературным, а не документальным жанром[139].

Задача автобиографии весьма непроста: человек в ней выступает одновременно и как герой, и как автор повествования; исследователи жанра особенно подчеркивают этот момент «раздвоения» личности: автор с высоты своего «настоящего» рассматривает и оценивает себя таким, каким был прежде[140]. Автобиография требует высокого уровня самосознания и ощущения значимости собственной личности. Закономерно поэтому, что как жанр она расцветает в период становления и развития индивидуализма в западном обществе, а именно в эпоху Нового времени.

Как известно, практически у любого жанра европейской литературы есть свои предшественники в античности. Говоря об автобиографии, английские исследователи относят к таким предшествующим «документам» «Апологию» Сократа (речь Сократа на суде, воспроизведенную в «Апологии» Платона и «Воспоминаниях о Сократе» Ксенофонта; 399 до н. э.) и «Записки о Галльской войне» Цезаря (между 52 и 49 до н. э.), а если брать средние века — «Утешение Философией» (523) Боэция, автобиографические отрывки в «Истории англов» (731) Беды Достопочтенного, «Исповедь» (400) Аврелия Августина и такие произведения предренессансной эпохи, как «Новая жизнь» (1292–1293) Данте и «Дом славы» (1370-е годы) Чосера[141].

В средневековой литературе первыми биографиями были жития святых. Они повествовали о тех, кто был уже прославлен Церковью, и являли читателю назидательный пример высоких духовных достижений, хотя могли содержать и упоминания о грехах и заблуждениях человека, особенно в период, предшествовавший его обращению к вере. В Англии житийная традиция постепенно сошла на нет в XVI в., когда государственной религией стало англиканство, не признававшее (как и более радикальные пуританские секты) ни святых, ни святости. Таким образом, в английской национальной мемуарно-документальной традиции, в том числе и в религиозном ее варианте, уже в период ее становления формировалось неприятие апологетических установок. И хотя в XVIII–XIX вв. писались хвалебные биографии, особенно пасторов и членов нонконформистских сект, за пределами своей общины они не считались значимыми ни в литературном, ни в общекультурном отношении. Неприятие апологетики можно назвать отличительной чертой английской документальной прозы.

Если первыми образцами биографии в средневековых литературах были жития святых, то первым образцом автобиографии стала уже упоминавшаяся выше знаменитая «Исповедь» Аврелия Августина (354–430) — повествование о духовной жизни человека, который, пройдя искус философских школ античности, нашел истину в христианстве и внес немалый вклад в развитие этого вероучения. Однако в жанровом отношении «Исповедь» для Средневековья — скорее исключение. В Англии она была хорошо известна, но интерес к ней определялся ее богословским содержанием, а не жанровой формой.

Беглые сведения о создателе произведения встречаются во многих английских поэмах и исторических сочинениях, но первым образчиком действительно автобиографической прозы считается небольшое по объему «Моление о призвании» (1553) Джона Бэйла, которое охватывает один год из жизни автора. На дальнейшее развитие в Англии биографического жанра огромное влияние оказал изданный в 1579 г. перевод «Сравнительных жизнеописаний выдающихся греков и римлян» Плутарха и творение знаменитого пуританского писателя и проповедника Джона Беньяна (1628–1688) «Благодать, в изобилии ниспосланная Господом Нашим величайшему из грешников» (1666). Некоторые английские историки склонны ставить «Благодать» в один ряд с «Исповедью» Августина как классический пример пуританской исповеди. Здесь, возможно впервые в английской литературе, уверенно и энергично используется местоимение первого лица, авторское «я». Беньян написал свою автобиографию для вступления в Бедфордскую нонконформистскую конгрегацию: как и многие другие протестантские секты, она осторожно принимала в свои ряды новых членов, требуя от них длительного испытательного срока и устного рассказа о своей духовной жизни. Этот-то рассказ Беньян и решился со временем опубликовать.

Беньян обращается в автобиографии к собратьям по вере, таким же бедным людям, как он сам, и рассказывает о личном религиозном опыте простым языком, сопровождая повествование множеством бытовых деталей. Он описывает свое духовное становление начиная со времени «внешнего» благочестия, когда он еще ходил в государственную англиканскую церковь, историю своего истинного «пробуждения» и обращения к Богу, трудного движения по духовному пути. Собственная жизнь осмысляется им «типологически», через аналогию с эпизодами ветхозаветной истории: египетского плена, бегства от фараона, блуждания по пустыне, обретения своего Ханаана (Книга Исход). Такая содержательная аналогия была пригодна для осмысления духовного опыта практически каждого христианина, что и сделало Беньяна родоначальником английской духовной автобиографии, предлагавшей готовую и ясную концепцию человеческой жизни, понимание того, в каком направлении и во имя какой цели развивается личность.

Эта традиция, заложенная в Англии Беньяном, активно развивалась в XVIII в., особенно в среде квакеров и методистов, и просуществовала до середины XIX в. Ее среди прочих весьма оригинально использовал поэт Уильям Каупер, попытавшийся в зрелые годы разобраться в причинах собственных психологических проблем и житейских неудач в «Воспоминаниях о ранней жизни Уильяма Каупера»[142]. Главную ошибку поэт увидел в неправильной интерпретации одного судьбоносного эпизода своей юности, впечатлившего его чисто эстетически, но не воспринятого как указание перста Господня. Последним важным произведением, созданным в традиции духовной автобиографии, была «Apologia pro vita sua» («Оправдание моей жизни», 1864) лидера Оксфордского движения, впоследствии кардинала Джона Генри Ньюмена (1801–1890), рассказавшего историю своих духовных исканий и попыток обновить англиканство, которые окончились обращением автора в католичество. Образцом для Ньюмена послужили одновременно сочинение Беньяна и «Исповедь» Августина[143].

Альтернативой духовной автобиографии явилась автобиография публичная, историческая, своеобразная хроника человеческих свершений. Одним из первых ярких сочинений такого рода явилась «Автобиография графа Кларендона, лорда-канцлера Англии» (создана в 1668–1672 гг., впервые опубликована в 1759 г.). Кларендон выступает в ней преимущественно как политик и историк, пытается объективно и по достоинству оценить свою жизнь и свои деяния на государственной службе. При этом он почти не касается личных проблем, частных и домашних дел. В его интерпретации автобиография сближается с исторической хроникой и биографией; перед нами «внешний» человек, цель которого — служа отчизне, достичь славы в потомстве.

Другой альтернативой духовной автобиографии стала история «жизни и приключений», в том числе и приключений любовных. Большую известность, например, снискала леди Анна Хокет, весьма откровенно рассказавшая в автобиографии (1678) о своих трех любовных связях. Ее повествование отличается проницательностью и беспристрастием, поэтому английский литературовед Д. Стауффер утверждал, что, живи леди Хокет в XIX в., она создала бы роман, равный по художественной силе и правдивости «Джейн Эйр»[144].

XVIII век, век Просвещения, в полной мере осознал ценность биографии и автобиографии, эти жанры становятся чрезвычайно популярны. Если раньше «достойными» биографии считались либо люди выдающиеся, либо те, чья жизнь могла служить для других положительным или отрицательным примером, то в XVIII в. в английской культуре складывается мнение о том, что биография любого человека, даже самая скромная и бессобытийная, представляет определенный интерес для общества. Свою жизнь описывают актеры и актрисы, ученые и священники, политики и авантюристы, издатели и государственные деятели, эмансипированные дамы из Клуба «Синий чулок» и разведенные жены, обиженные на бывших мужей. Успехом пользуются также дневники и мемуары, собрания остроумных высказываний и анекдоты о знаменитых личностях[145]. В XVIII в. рождается новая разновидность романа из современной жизни — novel, одной из форм которой становится утвердившийся в творчестве Даниэля Дефо роман-автобиография: герои «Робинзона Крузо» (1719), «Капитана Синглтона» (1720), «Молль Флендерс» (1722), «Полковника Джека» (1722) и «Роксаны» (1724) на склоне лет сами рассказывают поучительные истории своей жизни. В романах Дефо, которые мы привыкли воспринимать как приключенческие, английские литературоведы находят многие черты, характерные для пуританской духовной автобиографии[146].

Идейную, теоретическую ясность внес в документальные жанры XVIII в. знаменитый лексикограф и литератор, составитель первого толкового словаря английского языка Сэмюел Джонсон (1709–1784). Его перу принадлежит множество биографий, в том числе цикл жизнеописаний английских поэтов XVII–XVIII вв. Он был убежден, что правдивое повествование о жизни реального человека может быть интереснее художественного вымысла. В эссе в журнале «Рэмблер» (1750) Джонсон утверждал, что сердце читателя бывает тронуто лишь тогда, когда он отождествляет себя с героем повествования, а читателю легче поставить себя на место героя реальной биографии, чем отождествиться с героем трагедии или рыцарского романа. Джонсон полагает, что любая правдивая биография, написанная со вниманием к деталям, точно воссоздающая характер человека, принесет читателю и удовольствие, и пользу, так как все мы по большому счету решаем в жизни одни и те же проблемы[147].

Девять лет спустя, в другом эссе Джонсон утверждал превосходство автобиографии над биографией, поскольку человек, рассказывающий свою собственную историю, обладает «первым необходимым для историка качеством — знанием истины»[148]. Конечно, рассуждает Джонсон, он может попытаться приукрасить собственную жизнь, но ведь и биограф часто бессилен перед искушением сделать своего героя лучше, чем тот был на самом деле. Честность — одна из главных христианских добродетелей, а также и особо ценимая добродетель английского просвещенного джентльмена[149], поэтому Джонсон, человек религиозный и в то же время один из лучших выразителей классической просветительской культуры, все-таки верил в возможность искреннего и правдивого описания собственной жизни, обусловленного внутренним стремлением человека к истине. «Полная» правда о жизни человека, неминуемо обнаруживающая как его достоинства, так и недостатки, особо поучительна для читателя, полагал он, так как в ней мы находим сходство своих и чужих жизненных проблем и получаем великолепные образцы для подражания. Идеализированное же жизнеописание только отдаляет героя от читателя.

Джонсон считал, что и биография, и автобиография должны рассказывать о частной жизни, входить в подробности бытового поведения даже в тех случаях, когда речь идет о великих людях. Исторические деяния героя не должны заслонять того, каким он был в повседневной жизни, в общении с близкими. В этом требовании Джонсона отразился характерный для просветителей интерес к «частному человеку», а также установка просветительского гуманизма на идеал универсальной личности, согласно которому у каждого из пришедших в этот мир есть множество обязанностей и ролей, и жизнь наша может считаться успешной лишь в случае достойного исполнения каждой из них. Это означает, что самый великий полководец, гениальный поэт или выдающийся ученый не заслуживает звания великого человека, если он не был одновременно почтительным сыном, любящим мужем, заботливым отцом, преданным другом, великодушным кредитором, верным слугой отечества[150] и т. п.

Превыше всего ставя истину, Джонсон требовал документальной точности материала. Так, жизнеописание известного прозаика XVII в. сэра Томаса Брауна он заканчивает следующим образом:

«Мнения человека лучше узнавать от него самого; что же касается совершенных им поступков, то тут надежнее полагаться на свидетельства очевидцев. Там, где эти свидетельства совпадают, достигается наибольшая степень исторической достоверности. В случае с Брауном именно так и произошло — он действительно был ревностным приверженцем веры во Христа, жил в послушании Его заповедям и умер с уверенностью в Его милосердии»[151].

Комплекс просветительских идей («естественная религия», «естественная природа» человека, всегда равная самой себе, вера в научный разум, который способен перестроить и освободить общество) противопоставляет себя христианским ценностям, но на практике многие английские просветители, будучи гораздо менее радикальными, чем французские, сохраняли верность традиционным жизненным устоям, основанным на христианстве. В их числе и Джонсон, один из ведущих просветителей, сохранил неформальную верность религии, что отразилось во всех его сочинениях. За это английские историки часто называют его «великим христианским моралистом». Вслед за мыслителями Возрождения, но уже на новом этапе Джонсон пытался осуществить синтез гуманистической и христианской культур, что и сделало его символической фигурой английского Просвещения, пафос которого (в отличие от пафоса Просвещения французского) был скорее созидательным, чем разрушительным. И недаром середину XVIII в. в Англии именуют «эпохой Джонсона». Собственная жизнь Джонсона на основе многолетних дневниковых записей и других документов была блестяще описана его младшим другом и учеником Джеймсом Босуэллом в обстоятельной «Жизни Сэмюела Джонсона» (1791), одном из шедевров английской документальной прозы.

Французская революция конца XVIII в. ознаменовала кризис просветительских идей, покончила со всякой нормативностью, открыла эру романтического субъективизма. Представление о множественности истины, равно как и об уникальной неповторимости каждой личности и ее судьбы заставляют биографов и мемуаристов отказываться от готовых схем и прежних критериев оценки личности. Терпит крах и гуманистическая идея, а затем и по-новому развитая просветителями идея универсальной личности. В новой буржуазной действительности им уже нет места.

Общество раскалывается в глазах романтиков на серую обывательскую массу, лишенную собственных воззрений, и возвышающихся над ней творцов — титанов мысли, наделенных глубокими и сильными чувствами. Теперь только талант, индивидуальные способности дают человеку возможность прикоснуться к подлинным ценностям жизни, обрести личные убеждения, творить историю и собственную биографию. За талант человеку прощается все, наличие особого дара переводит его в ту категорию людей, которые, по словам Раскольникова, «право имеют». Сфера быта, повседневная жизнь, столь важная для просветителей, отныне становится почти презренной.

В творчестве романтиков создается новый тип духовной автобиографии. Как для скептика Байрона и пантеиста Шелли, так и для верующих христиан Вордсворта и Колриджа духовная биография означает теперь не историю борьбы с грехом и спасения души, а историю становления творческой личности, ее интеллектуального развития и воспитания чувств в контексте эпохи[152]. Возобладавшее в романтической поэзии индивидуальное начало способствует новому пониманию поэтического творчества как лирического излияния, автобиографические мотивы пронизывают и лирику, и большие поэтические жанры. Так, духовный облик Байрона полнее, чем биография, созданная Томасом Муром, и даже полнее, чем сохранившиеся дневники и письма[153], раскрывает его поэтическое творчество. Особенно это касается автобиографического образа Чайльд Гарольда, который оказал сильнейшее влияние на самоосмысление и самооценку многих людей романтического склада. Иной, самоуглубленно-медитативный тип романтической личности воплощал Уильям Вордсворт, который в автобиографической поэме «Прелюдия» (первая редакция — 1805 г., окончательная — 1850 г.) рассказал о становлении своей личности, о пережитом им во Франции кризисе, вызванном революцией, и постепенном его преодолении. Вордсворт справедливо считал свои переживания переживаниями целого поколения и надеялся, что поэтому они окажутся полезными и интересными для читателя. «Biographia Literaria» (1817) друга Вордсворта, С.-Т. Колриджа, повествует уже в прозе о жизни его поэтического духа, о поиске им философско-эстетической истины, об авторском понимании сущности творчества.

Гениальным биографом романтического направления считается Томас Карлейль (1795–1881), автор «Истории французской революции» (1837), историко-философской книги «О героях, поклонении героям и героическом в истории» (1841), «Жизни Шиллера» (1825), цикла эссе о Гёте, литературных портретов С. Джонсона, Р. Бёрнса, Вольтера и др. Жизнь великого человека Карлейль трактовал как творческий процесс. Уже в ранних работах, посвященных Гёте, он утверждал, что произведения немецкого гения — лишь побочный продукт его духовного роста, направленного на достижение совершенства и гармонического сочетания всех сил и способностей души. В своей героической концепции истории Карлейль настаивал на первенстве религиозно-этического начала, но понимал его в духе романтического плюрализма: для него и скандинавский Один как обожествленная язычниками личность, и Мухаммад, и Лютер в равной мере способствовали духовному росту своего народа.

Вслед за романтиками мыслители ранневикторианской эпохи, стремящиеся воссоздать историю внутренней жизни, ощущают неадекватность религиозной модели развития личности своим устремлениям. Теоретик искусства и социолог, вдохновитель братства прерафаэлитов Джон Рёскин создает автобиографию «Praeterita» (1886–1889) в виде разрозненных, эстетически осмысленных воспоминаний, уклоняясь от религиозной интерпретации событий, а вместе с тем и от целостной интерпретации своего характера и судьбы. При этом он отрицает опыт Беньяна, к чтению которого пытались его в юности приохотить родители, и использует опыт Байрона, создателя Чайльд Гарольда.

Ближе к концу XIX в. философия позитивизма и дарвинизм предложили новый, опирающийся на научные достижения способ интерпретации человеческого опыта. Речь шла о том, как под влиянием жизненных обстоятельств, физических и социальных причин проявляются и развиваются заложенные от природы способности личности. Первой эту смену идеологической ориентации отразила в «Автобиографических очерках» (1869) Гарриет Мартино, чей полный «Автобиографический мемуар» был опубликован посмертно в 1877 г. Будучи удачливым популяризатором научных достижений и переводчицей О. Конта, она рассказала, как произошел в ее жизни поворот от юношеской религиозности, воспитанной родителями, к научному образу мышления. Другим любопытным образцом «переходной» биографии было документальное произведение Эдмунда Госсе «Отец и сын» (1907), в котором рельефно продемонстрирован конфликт поколений на примере семьи, где отец-священник, делая все для традиционного религиозного воспитания сына, получает результат, обратный ожидаемому. Но Госсе не всецело воспринял новое научное мировоззрение, он, подобно Тургеневу в «Отцах и детях», постарался показать, что своя правда есть и у той, и у другой стороны. Госсе первым в истории английского литературоведения, дав научное определение жанра автобиографии, поставил успех жизнеописания в прямую зависимость от того, насколько точно переданы «индивидуальность» личности и «актуальность» окружающего мира.

В 1876 г., следуя своему научному методу, практически закончил автобиографические заметки Чарльз Дарвин (изданы во фрагментах его сыном в 1887–1888 гг., а полностью — внучкой в 1958 г.; рус. пер. — 1959 г.). Он построил их как собрание многочисленных фактов, иные из которых не поддавались научному объяснению. При этом автор всячески избегал «спекуляций», то есть пространных и абстрактных рассуждений и объяснений, выходящих за пределы точно доказуемого. Более концептуальной получилась «Автобиография» одного из родоначальников английского позитивизма Герберта Спенсера. Опубликована она была лишь в 1904 г. Спенсер попытался на своем примере проследить «естественную историю личности», описать психофизические особенности и черты характера своих предков, показать, как его индивидуальность формировалась под влиянием факторов наследственности и среды.

* * *

Итак, развитие автобиографии, как и других документальных жанров Нового времени, шло от религиозной интерпретации духовной жизни личности к чисто светским попыткам ее «научного» объяснения; от общеобязательной морально-религиозной проблематики к ее постепенной редукции, а затем к открытому бунту против «ханжества» и «морализма»; от представления о единой и неизменной религиозной истине к интеллектуальному плюрализму. Герберт Уэллс, подключившись к этой традиции, выступает как убежденный «прогрессист» и даже революционер, стремящийся иногда самым радикальным образом порвать с традиционной культурой прошлого.

Уэллс во многом ориентируется на опыты научных автобиографий Ч. Дарвина и Г. Спенсера. Он в полной мере осознает новизну этого типа автобиографической прозы. Ему хочется «научно» и «экспериментально» постичь на своем примере человеческую личность в ее биологических и социологических истоках, в ее развитии (прежде всего интеллектуальном), в ее отношениях с людьми. Уэллс пытается как можно объективнее оценить свои природные способности, а также описать привычки и традиции той мещанской среды, в которой вырос. Тот факт, что ему удалось вырваться из нее и стать интеллигентом, он приписывает случайности — «двум сломанным ногам», своей и отцовской: полученная в семилетнем возрасте травма пристрастила будущего писателя к чтению, а несчастный случай с отцом стал причиной денежного кризиса семьи, из-за которого Уэллс, выбирая жизненный путь, не пошел по стопам старших братьев.

Однако замысел автобиографии Уэллса шире рамок научно-позитивистской автобиографии. В отличие от Ч. Дарвина и Г. Спенсера, он осмыслял свою жизнь на фоне предшествующего развития английской культуры, встраивал повествование в контекст развития европейской цивилизации. Поэтому у него мы находим отголоски всех важнейших этапов и направлений развития английской автобиографии.

Активное неприятие беньяновской традиции слышится в постоянном и настойчивом подчеркивании автором своего антирелигиозного бунтарства, в ироническом описании неразмышляющей веры его малообразованной матери, в настоятельных усилиях доказать, что «тупая» вера ничем в жизни не помогла этой женщине. Многое в собственном духовном облике унаследовавший от Просвещения, Уэллс, подобно Джонсону, полагал, что преимущество автобиографии — в истине, полученной «из первых рук», и автор, что бы ни говорили, в частности, фрейдисты (а впоследствии — представители «новой критики»), способен высказать правду о себе. Развивая идеи Джонсона о преимуществе биографического жанра перед литературой художественного вымысла, Уэллс утверждал: «Я сомневаюсь, что в будущем роман станет играть такую уж важную роль в интеллектуальной жизни <…>, он изживет себя и место его займут более глубокие и честные биографии и автобиографии» (с. 264 наст. изд.[154]).

Уэллсу был не чужд байронический дух бунтарства, неприязнь к консервативности английского общества, желание взрывать устоявшиеся стереотипы, эпатируя благополучного обывателя, плывущего в жизни «по течению». Уэллс унаследовал от романтиков нелюбовь к быту, даже некоторый страх перед ним. Во вступлении к автобиографии он поведал о мечте освободиться от повседневных забот и всецело отдать себя творчеству на пользу человечества. А рассказывая о том, как устраивалась его совместная жизнь со второй женой Эми Кэтрин, Уэллс приводит стишки и картинки, юмористически отражавшие и преображавшие бытовую реальность. Он занимается своего рода жизнетворчеством и, так же как и романтики, привносит творческое начало в «прочнеющий» быт, который без этого был бы невыносим.

Что же касается осмысления своей жизни в ее целостности, то Уэллс честно признается, что стремился и стремится вырваться из бедности и добиться успеха в жизни, однако не любой ценой; у него есть два важных условия: первое — то, что он делает, должно быть интересно; второе — нужно непременно приносить пользу людям и работать на благо человечества. Уэллс, подобно Карлейлю, утверждает идеал единства жизни и творчества и стремится показать, что его романы вырастали из его внутренних противоречий, из потребностей собственного духовного развития, и, стало быть, их можно рассматривать как «побочный продукт» его личностного роста.

Вместе с тем, подхватывая у просветителей идеи «единства жизни и творчества», Уэллс на новом этапе развития европейской культуры имел в виду нечто иное. Как и многие деятели Просвещения, он проявил себя в разных сферах деятельности: в естественной науке (прежде всего биологии), журналистике, литературе, политике, педагогике, всюду стремясь способствовать распространению новых идей. При этом свое личностное развитие он понимал как развитие интеллекта, расширение мыслительных горизонтов, формирование всеобъемлющей картины мира. В отличие от Гёте, он радел не о развитии целостной личности, а о развитии и воплощении в жизнь своих идей; и романы он писал не для того, чтобы выразить себя в совершенном произведении искусства, а для того, чтобы познакомить читателя с новым пониманием человека и общества. Уэллс рассуждает на эту тему, рассказывая о литературном споре с Генри Джеймсом. Ценность своих романов Уэллс видит в первую очередь в их актуальности, он пишет их быстро, торопясь донести до современников новые мысли, сознательно не задерживаясь на углубленной проработке характеров, тщательной художественной отделке. Это делает их по-особому автобиографичными, отмечающими каждый новый этап духовного роста писателя, документальными свидетельствами того, чем он жил в период их создания.

Уэллс берется за автобиографию не только ради читателя, но и для того, чтобы лучше разобраться в себе самом. Его цель — не самооправдание, а истина, по возможности приближенная к научной. Однако, будучи человеком XX в., он отчетливо понимает все сложности самопознания и самоописания и, пользуясь термином К.-Г. Юнга, говорит о своей персоне, о том представлении о собственной личности, которое складывается у любого человека и во многом определяет его поведение. Подобной персоне, всегда идеализированной, реальная личность человека может соответствовать в большей или меньшей степени, так же как и идеальному образу возлюбленной в большей или меньшей степени соответствуют конкретные женщины. При этом, анализируя побудительные мотивы своих поступков, Уэллс осознает, что человек далеко не всегда последовательно действует в соответствии с потребностями и установками своей персоны, так как в нем живут как бы многие личности. И все же с годами, представляется Уэллсу, он все более сближается с собственной персоной, тем самым достигая своего идеала. Хорошо сознавая все сложности описания и анализа реальной личности в ее современном понимании, Уэллс тем не менее ставит задачу высказать истину, он уверен, что в принципе эта задача выполнима. Таким образом, развивая жанр автобиографии, Уэллс отходит от позитивистски-натуралистической трактовки личности и создает сложный, многогранный и часто противоречивый образ творческого человека XX столетия в его взаимоотношениях с эпохой.

* * *

Каково же духовное и нравственное содержание личности по имени Герберт Джордж Уэллс?

Если мы попытаемся проанализировать менталитет Уэллса, то обнаружим, что основной костяк его убеждений составляли идеи, выработанные еще в эпоху Просвещения. Юношеское сознание Уэллса впитало и на всю жизнь усвоило просветительский в своих истоках комплекс идеологем: вера в абстрактный человеческий разум, способный при помощи достижений науки, «совершенного» законодательства и «правильного» воспитания перестроить жизнь; представление о неразумности традиционного общества; отрицание религии, постулаты которой не подтверждаются наукой; неприятие семьи, спаянной религиозной традицией; убежденность в универсальности истины; отрицание национальных форм жизни как «предрассудка» и «узости» (в частности, и той «английскости», о которой речь шла выше и с которой он окончательно расстался, по собственному признанию, где-то между 1916 и 1920 годами, то есть в пятьдесят с лишним лет).

В эпоху Просвещения этот комплекс либеральных идей не сразу пробил себе дорогу. Одно дело — абстрактные идеи сами по себе и совсем другое — повседневная жизнь, которая привычно течет в соответствии с общепринятым порядком, традицией. Вначале просветители считали нужным искать компромисс между традицией и новым мышлением, примером чему может служить творчество С. Джонсона, но постепенно отдельные люди, сначала робко, а затем все более и более последовательно стали пытаться привести свое существование в соответствие со своими убеждениями. Таких людей в истории европейской культуры Нового времени принято было называть «новыми людьми».

«Новые люди» XVIII века, например Юлия и Сен-Пре в «Новой Элоизе» Руссо, усвоив просветительские идеи, обрели новые, «свободные» чувства в отношениях друг с другом, но, когда дело дошло до столкновения с родителями Юлии, людьми старого склада, поступили в соответствии с «традиционными ценностями», еще господствовавшими в обществе, причем эти ценности определили не только их поведение и жизненный выбор, но и внутренние установки, в частности отношение к избранному отцом мужу Юлии Вольмару. Собственно, именно ориентация на традиционные ценности придает героям Руссо внутреннее благородство, которое выделяет их среди других «новых людей» и делает столь привлекательными.

Первыми «новыми людьми», оставившими яркий след в английской культуре, были представители предромантического поколения — Уильям Годвин (1756–1836), автор «Исследования о политической справедливости» (1793) и романов «Вещи как они есть, или Приключения Калеба Вильямса» (1794), «Сен-Леон»[155] (1799), «Флитвуд, или Новый человек чувства» (1805), и Мэри Уолстонкрафт (1759–1797). Оба они придерживались радикальных просветительских воззрений, обоим был свойствен интеллектуальный рационализм, сочетавшийся с сентиментальностью, и страстная вера в необходимость борьбы за новое общество и новые человеческие отношения. Перу Мэри принадлежали «Мысли о воспитании дочерей» (1787), «Оригинальные рассказы о реальной жизни» и «Правдивые рассказы из реальной жизни» (1788) для детей, которые иллюстрировал Уильям Блейк, а также политические сочинения «Защита прав человека» (1790), «Защита прав женщины» (1792) и вышедший посмертно незаконченный социально-исторический роман «Мария, или Обиды, чинимые женщине» (1798). В 1797 г. она вышла замуж за У. Годвина. Совместная жизнь их была недолгой, однако, по-видимому, счастливой и полной взаимного доверия (Мэри умерла от родильной горячки). После ее смерти Годвин опубликовал «Жизнь автора „Защиты прав женщины“» (1798), где с большой теплотой и откровенностью поведал о ее нелегком существовании в семье родителей, о ее чувствительной душе и, что было особенно необычным, о двух ее любовных связях, предшествовавших браку, в частности — с американским писателем Гилбертом Имлеем, от которого она родила дочь Фанни. Младший современник Годвина, один из лидеров английского романтизма Перси Биши Шелли, претворяя в жизнь идеал свободного чувства, бросил жену и двоих детей, чтобы соединить судьбу с Мэри Годвин, дочерью Годвина и Уолстонкрафт. Шелли преклонялся перед Годвином и перенял его пылкую веру в необходимость революционного преобразования человечества. Его союз с Мэри Годвин тоже был, по-видимому, счастливым, несмотря на сопутствовавшие ему два самоубийства (первой жены Шелли и приемной дочери Годвина, Фанни, также влюбившейся в поэта) и громкий скандал, связанный с лишением поэта родительских прав. Именно на Годвина и Шелли ссылался Уэллс, проповедуя идеал свободной любви.

Русский читатель может вспомнить, что и у нас в середине XIX в. появились «новые люди»: их литературные портреты были созданы Н. Г. Чернышевским в романе «Что делать?» и И. С. Тургеневым в «Отцах и детях». Герои Чернышевского внутренне уже вполне освободились от «традиционных ценностей» и лишь заботятся о том, чтобы не слишком шокировать общественное мнение, разыгрывая комбинацию с мнимой смертью Лопухова, позволяющей Вере Павловне, не нарушая общественных приличий, «законно» выйти замуж за Кирсанова. Герои Чернышевского могли бы быть близки Уэллсу своими социальными идеалами, равно как и идеалами личной жизни, Базаров же — своей верой в науку.

В Англии середина и вторая половина XIX в. — время правления королевы Виктории — эпоха консолидации общества на основе консервативных нравственных идеалов и продуманной политики постепенных реформ, время возрастания имперской мощи страны, ощущения стабильности и социального благополучия. Свободно проповедовать идеалы «новых людей» и открыто строить свою жизнь в соответствии с ними немыслимо. Тем ожесточеннее окажется бунт против викторианства на рубеже XIX–XX вв.

Герберт Уэллс был как раз представителем поколения, которое наконец решительно пошло против религиозных устоев и моральных запретов, против всего того, что стало именоваться «викторианским ханжеством». Он с удовольствием называет себя в «Опыте автобиографии» безбожником и мятежником, строит жизнь на основах научного разума, уже не испытывая нужды в оглядке ни на религиозные запреты, ни на мнения и предрассудки родителей, ни на традиционный образ мыслей своей среды. В романах, трактатах, лекциях и выступлениях в Фабианском обществе он проповедует домарксовый социализм, Мировое государство и свободную любовь, идеи которой решительно претворяет в собственной жизни.

Все, что рассказывает Уэллс о своих отношениях с женщинами в «Опыте автобиографии», особенно в последней его части, опубликованной посмертно, весьма любопытно для историка культуры 20-го столетия[156]. Его любовные увлечения сами собою выстраиваются в своего рода целостный литературный сюжет, в котором можно при желании обнаружить и «мораль». По молодости и неопытности Уэллс еще не осмеливается открыто бунтовать и в полном соответствии с законами благонравия женится на кузине Изабелле, однако ей совершенно чужд его мятежный дух, и он оставляет ее ради своей студентки Эми Кэтрин. Здесь он уже предпочел бы обойтись без женитьбы, удовлетворившись одним родством душ, но общество в лице соседей, домовладелиц, слуг, родных Эми вынуждает его пойти на новый брак. Обзаведясь домом, двумя детьми, достигнув известности, Уэллс чувствует, что положение позволяет ему наконец строить дальнейшие отношения с женщинами на своих условиях.

Начинается череда романов, которые писатель вовсе не стремится утаить от общества, ведь он не какой-нибудь Дон-Жуан, а «новый человек» и живет в соответствии со своими убеждениями. Его убеждения разделяет и жена, которая безропотно сносит все светские скандалы и даже время от времени в знак дружеского расположения делает подарки очередной любовнице мужа, например Эмбер Ривз. Она запросто гостит с детьми в швейцарском шале графини Элизабет фон Арним, новой героини нового романа Уэллса, которая позднее станет главным действующим лицом «Страстных друзей» (1913). Единственным неудобством для Уэллса является то, что «свободная любовь» не освобождает от появления на свет детей. Он чувствует, что женщины, родившие ему детей, оказываются в двусмысленном положении и одними деньгами тут делу не поможешь. Государство, рассуждает Уэллс, должно оказывать помощь таким матерям. Отдавать собственных детей в приют он, однако, не собирается, в отличие от одного из своих учителей — Руссо, заставившего сожительницу отправить туда четверых детей. Тем не менее рождение ребенка приводит Уэллса к разрыву с еще недавно любимой женщиной. Так было с Эмбер Ривз, потом с Ребеккой Уэст, однако и дочь от Дузы, и особенно сына от известной писательницы и журналистки Ребекки Уэст, в будущем тоже известного писателя Энтони Уэста, Уэллс искренне любит, заботится о них и, когда придет черед, внебрачный сын Энтони, вместе с законными сыновьями Джипом и Фрэнком, развеет прах отца, согласно его завещанию, над Северным морем.

В 1934 г. в журнале «Тайм энд Тайд» Одетта Кюн, эротическое приключение с которой переросло в утомительную связь, опубликовала три статьи, которые можно рассматривать как своеобразную (и негативную) духовную и творческую биографию Уэллса. В конечном счете «правда» любовницы, с которой было невозможно показаться в приличном английском обществе, сводилась к шаблонной фрейдистской схеме: мальчик, родившийся в бедности и убожестве, жаждет отомстить миру за годы лишений, постоянное непонимание в семье, за то, что не получил полноценного (т. е. университетского) образования. Поэтому, повзрослев, Уэллс стал социалистом. Поэтому пером своим создал фантастические миры и теперь, как доктор Моро, манипулирует человечеством и его сознанием и, как новый Казанова, играет любовью женщин.

Конечно, Одетта подстраивала под факты общественной деятельности Уэллса собственные представления о нем. Их постоянные, иногда вульгарные стычки она старалась возвести до степени интеллектуальных разногласий. Кое в чем Одетта была права — недаром она прожила с Уэллсом десять лет и много узнала о свойствах его характера. Однако образ, созданный в ее минибиографии, оказался искаженным. Уэллс ответил на ее инвективы позднее, в форме автобиографического во многом романа «Кстати о Долорес» (1938). Это была непримиримая и жестокая отповедь. Он постарался уничтожить репутацию бывшей подруги, «олицетворения всепожирающего, ненасытного эгоизма», неинтеллигентной, лицемерной, истеричной, с развращенным воображением.

Совсем иначе складывались его отношения с баронессой Мурой Будберг, бывшим литературным секретарем А. М. Горького, таинственной и очаровательной русской женщиной, первой, кто не пытался женить его на себе, кому свобода оказалась еще нужнее, чем ему самому. Но вот парадокс! Понять и принять последнее обстоятельство Уэллс, апологет свободной любви, так и не смог. Его возмущает, что у Муры есть тайны, что она исчезает неизвестно куда, а вернувшись, никогда не рассказывает, где была! Уэллс становится ревнивым и подозрительным. Предлагает, даже требует заключить законный брак. Встреча с Мурой для Уэллса — своего рода возмездие, их отношения заставляют «нового Казанову» желать возвращения к обычной семейной жизни. Но этого не хочет Будберг. Она отказывает ему. Конфликт с Мурой ставит его на грань самоубийства…

Впрочем, такая трактовка содержания третьего тома автобиографии удовлетворит, пожалуй, только читателя, придерживающегося традиционных семейных ценностей. Самому же Уэллсу собственная личная жизнь в целом представлялась вполне удачной, такой же, скорее всего, покажется она и тем, кто разделяет его либеральные взгляды на отношения полов. Уэллс пропагандирует контрацепцию и планирование семьи, идеи, тогда называвшиеся неомальтузианством. И мечтает о новой «формуле» истинно свободной любви — без ревности, без слез, без драм, без жертв…

* * *

Что же касается других составляющих жизненной программы Уэллса — либерального социализма и Мирового государства, — то идея построения счастливого общества на земле заняла в его сознании место религии: «я хочу рассказать, как развивался мой разум, как постепенно возникал новый взгляд на мир, как плановая перестройка человеческих взаимоотношений в форме Мирового государства стала и целью, и поверкой моей деятельности, в той же мере, как Ислам — цель и поверка для мусульманина, а Царство Божие и спасение — для искреннего христианина» (с. 266 наст. изд.[157]). Уэллс называет себя человеком «религиозным» в том смысле, что он служит некой высшей идее и подчиняет свою жизнь этому служению. Он постоянно противопоставляет «веру» в Мировое социалистическое государство христианству, которое эта новая «вера» призвана сменить. Интеллектуалы и управленцы должны охватить весь мир сетью своих организаций, составив «легальный заговор», подобно тому, как прежде раскинуло свои «сети» по всему миру христианство.

«Новая религия» Уэллса лишена трансцендентального плана, и вся нацелена на достижение счастья в земной жизни, реализацию утопического проекта идеального государственного устройства. Подобная «социальная религия», как нам уже известно из собственного исторического опыта, отменяет традиционную (христианскую) мораль и подменяет ее понятиями целесообразности и пользы. Служение этой идее для человека, искренне стремящегося ко благу, таит в себе огромные опасности.

Идеолог переустройства мира начинает мыслить о своих собратьях в масштабах больших цифр. Рассчитывая на созидательную деятельность передовых умов, Уэллс пишет: «Только от них можно ждать творческого импульса. Для революционной теории прочее человечество имеет не больше значения, чем речной ил для проектирования землечерпалки, которая очистит реку» (с. 375 наст. изд.[158]). Он, конечно, предполагает обойтись минимальными потерями, но и большевики, проводя революционный террор по отношению к разным слоям русского народа, тоже надеялись, что людские потери будут минимальными и необходимыми.

Мыслитель, одержимый абстрактной социальной идеей, перестает любить окружающих — реальных и конкретных людей. Всматриваясь в свой внутренний мир, Уэллс с некоторой грустью признавался, что эксплуатировал любовь тех, кто был щедрее его и обеспечивал ему удобную жизнь. В отличие от них, он был сосредоточен на себе и ни разу не проявил бескорыстной любви к какому-нибудь лицу или месту. «Любить бескорыстно мне не дано. Не раз я по уши влюблялся, но это уже нечто иное». Время от времени он «судорожно» начинал делать деньги, но теперь, весной 1932 года, когда ему уже 65 лет, он «молит» судьбу дать возможность пожить спокойно и сделать нечто великое во искупление вины. Это серьезное признание, и оно не является просто фактом личной биографии. В свое время Джонатан Свифт, скептически относившийся к идеям Просвещения и заслуживший за это прозвище Мизантроп, говорил, что ему «ненавистна разновидность под названием человек», однако он питает «самые теплые чувства к Джону, Питеру и Томасу»[159]. Наследник просветительской мысли Герберт Уэллс, напротив, искренне признается, что неспособен любить отдельного человека, но желал бы, в виде искупления, сделать счастливым все человечество.

Возводя социальную идею в ранг религии, Уэллс поневоле проявляет нетерпимость ко всякому инакомыслию, тем более поразительную, что он сам (и вполне справедливо) называет свой образ мыслей либеральным. В эпоху Просвещения, когда слово «либеральный» перешло из бытового языка в идеологический и политический, оно означало человека широких взглядов, восприимчивого к новым идеям, терпимого к чужому мнению. Таким представлялся самому себе и таким до известной степени действительно являлся Уэллс. Приехав в Россию в 1934 г., он был неприятно поражен «догматизмом» и «зашоренностью» и советских руководителей, и писателей во главе с Горьким, не поддержавших идею либерального ПЕН-клуба. Но, читая его рассказ о спорах и несогласиях с разными западными политиками, начинаешь замечать, что Уэллс расправляется со своими оппонентами самым безжалостным образом: люди, не усвоившие его образа мыслей, выставляются малолетними недоумками, учениками ограниченных гувернанток. Ту же категоричность мы находим в его концепции образования: написав очерк истории человечества в духе дарвинизма, Уэллс уверен, что по такой программе следует учить детей во всех школах мира, тогда и воспитается поколение интеллектуалов, которые будут мыслить одинаково. Эти интеллектуалы и станут правящим слоем в новом Мировом государстве, где инакомыслие будет просто «не в природе вещей».

В зрелом возрасте Уэллсу пришлось с сожалением признать, что человечество странным образом не желает идти туда, куда толкает его утопическая мысль; что человечеству, видимо, вообще не по силам великая задача обновления мира, и его, Уэллса, идеи остаются невостребованными. Более того, эти идеи подвергаются критике, особенно в становящемся все более популярным в XX в. жанре антиутопии. Начало ему (что тоже знаменательно) положил внук столь почитавшегося Уэллсом ученого Томаса Хаксли, известный романист Олдос Хаксли, сатирически изобразивший в романе «Прекрасный новый мир» (1932) внешний комфорт жизни и внутреннее убожество личности, попавшей под тотальную опеку «совершенного» государства, вкусившей «преимущества» свободной любви, признающей лишь безответственное наслаждение и аплодирующей «мудрости» государственной политики искусственного воспроизводства потомства.

Параллельно с творческой деятельностью Уэллса еще с конца XIX в. в западной философии появились и стали развиваться течения, доказывавшие, что понятие «разум», созданное философией и естественной наукой Нового времени, есть в сущности некая абстрактная условная конструкция, имеющая к реальному человеческому разуму и его работе слабое отношение. Такие философские течения, как «философия жизни», а затем феноменология и экзистенциализм, набиравшие силу на протяжении первой половины XX в., сосредоточились на исследовании самоощущения и самосознания отдельного конкретного человека в его отношениях с окружающими людьми и социальными институтами. Именно к литераторам этих направлений стало все больше приковываться внимание читателей. Уэллс же со своим «планетарным мышлением» оказался отодвинутым в сторону. Рядовому западному «частному человеку», ищущему в литературе изображения и истолкования своей жизни, глобальные научно-утопические построения перестали быть интересны. Более того, пройдет еще полстолетия и взгляды «лондонского» мечтателя многим покажутся не менее опасными, чем взгляды мечтателя «кремлевского». На пороге XXI в. поднял голову Франкенштейн глобализма. «Новые люди», просвещенные менеджеры, ловкие управленцы, которых так мечтал воспитать Уэллс в едином планетарном государстве, стали заклятыми врагами людей «сверхновых», больше всего на свете опасающихся потерять свою самобытность, идентичность, яростно протестующих против любых манипуляций общественным мнением, готовых сражаться со всем, что стирает спасительное разнообразие мира.

И тем не менее «Опыт автобиографии» очень интересен и очень поучителен. В творческой личности Уэллса — его достоинствах, недостатках, достижениях, поражениях — проявился дух его эпохи, сконцентрировались многие противоречия интеллектуальной жизни Европы XX в. Вдумываясь в идейное развитие Уэллса, мы имеем возможность яснее понять исторические события недавнего прошлого и, следовательно, вернее представлять себе порожденный ими день сегодняшний. Альтернатива, перед которой ставит нас Уэллс, действительно важна. Ратуя за свободу личных отношений и Мировое государство, он боролся против того, что мешало их окончательной победе: основанного на христианских ценностях традиционного общества, традиционной морали, традиционной семьи, национального самосознания и национального образа жизни. Одержал ли Уэллс в своей борьбе победу? Вряд ли. Однако главная ценность его итоговой книги, возможно, даже не в изложенных в ней идеях и мыслях, а в том, что благодаря им, на контрасте с ними проясняются, делаясь совершенно очевидными, мысли иные: да, прогресс неостановим, изгонять из жизни новое глупо и бессмысленно. А с другой стороны — нет ничего новее старых истин. Потому-то они и вечные.

Основные даты жизни и творчества Г.-Дж. Уэллса

1866. Родился 21 сентября в Бромли, Кент. Мать до замужества — горничная, впоследствии — экономка в усадьбе Ап-парк (Верхний парк). Отец — садовник, игрок в крикет, лавочник.

1874–1880. Учится в Коммерческой академии Морли, Бромли.

1880. Ученик в магазине тканей «Роджерс и Денайер», Виндзор.

1881. Один месяц работает у аптекаря Сэмюела Кауэпа, Мидхерст, Сассекс. Затем — два года ученичества в магазине тканей Хайда, Саутси.

1883–1884. Работает младшим учителем в начальной школе Хореса Байета, Мидхерст.

1884–1885. Профессор Хаксли и биология.

1885–1886. Профессор Гатри и физика.

1886–1887. Профессор Джад и геология. Поступает в Лондонский университет на от деление зоологии.

1887. Преподает в Академии Холта (Северный Уэльс).

1889–1890. Домашняя школа Хенли, Килберн, Лондон.

1890–1893. Работает ассистентом в колледже для заочников, Кембридж.

1890. Получает научную степень бакалавра естественных наук (по зоологии и геологии), Лондонский университет.

1891. Женится на двоюродной сестре Изабелле Мэри Уэллс. Публикует статью «Новое открытие единичного» (журнал «Фортнайтли ревью»).

1893. Оставляет жену ради студентки колледжа Эми Кэтрин Роббинс. Статья «Похвала физиографии» (в соавторстве с Р.-Э. Грегори), «Учебное пособие по биологии».

1895. Расходится с Изабеллой Мэри Уэллс и женится на Эми Кэтрин Роббинс. «Избранные разговоры с дядей», «Машина времени», «Похищенная бацилла», «Чудесное посещение».

1896. «Эволюция человечества: искусственный процесс» (журнал «Фортнайтли ревью»), «Остров доктора Моро», «Колеса Фортуны».

1897. «Моральные принципы и цивилизация» (журнал «Фортнайтли ревью»), «История Плэттнера», «Человек-невидимка», «Кое-какие личные делишки», «Тридцать рассказов о необычайном», «Звезда».

1898. «Война миров».

1899–1900. Строит Спейд-хауз (Пиковый дом), архитектор Ч.-Ф.-А. Войси. «Когда спящий проснется», «Рассказы о Пространстве и Времени».

1900. «Любовь и мистер Льюишем».

1901. Родился сын Джордж Филип Уэллс. «Первые люди на Луне», «Предвидения», «Армагеддон».

1902. «Открытие будущего» (лекция в Королевском институте). «Морская дева».

1903. Родился сын Фрэнк Ричард Уэллс; Г.-Дж. Уэллс вступает в Фабианское общество. «Человечество в процессе становления», «Двенадцать рассказов и Сон», «Сухопутные броненосцы» (рассказ о танках в журнале «Стрэнд мэгэзин».

1904. «Пища богов».

1905. «Киппс: история простой души», «Современная Утопия».

1906. Первое посещение Америки. «В дни кометы», «Ошибки фабианства», «Будущее Америки», «Социализм и семья», доклад «Так называемая социологическая наука».

1907. «Чтобы не жали башмаки».

1908. Выходит из членов Фабианского общества. «Первое и Последнее», «Новые миры вместо Старых», «Война в воздухе».

1909. Переезд из Сандгейта в Лондон. «Анна Вероника: история современной любви», «Тоно Бенге».

1910. «История мистера Полли».

1911. «Новый Макиавелли», «„Страна слепых“ и другие рассказы», «Игры на полу» (для детей). Статья «Современный роман».

1912. Переезжает в новый дом Истон Глиб, Эссекс, но оставляет за собой квартиру в Лондоне. «Брак», «Великое государство в Прошлом» в книге «Великое государство. Статьи о конструктивном развитии».

1913. «Страстные друзья», «Маленькие войны» (для детей).

1914. Родился Энтони Уэст (сын Г.-Дж. Уэллса и журналистки Сесили Фэрфилд, известной под псевдонимом Ребекка Уэсг). «Война, что положит конец войнам», «Англичанин смотрит на мир», «Освобожденный мир», «Жена сэра Айзека Хармена».

1915. «Бун» (под псевдонимом Реджинальд Блисс), «Великолепное исследование», «Билби».

1916. Поездки на фронты Италии, Франции и Германии. «Основы переустройства мира», «Что грядет?», «Мистер Бритлинг пьет чашу до дна».

1917. «Война и Будущее», «Невидимый владыка Бог», «Душа епископа».

1918. Подготовка антигерманского материала для лорда Нортклифа (Министерство пропаганды). «В четвертый год» (включая «Мир разумного человека»), «Джоанна и Питер».

1919. «Идея Лиги Наций» (соавтор), «История — одна на всех», «Неугасимый огонь».

1920. Встреча с Лениным в Москве. «Очерк истории», «Россия во мгле».

1921. «Спасение цивилизации» (конференция в Вашингтоне).

1922. Безуспешно баллотируется в парламент от Лондонского университета как официальный кандидат Лейбористской партии. «В тайниках сердца», «Краткая история мира».

1923. Участвует в выборах на должность ректора Университета Глазго, но терпит поражение: избран лорд Беркенхед. «Вашингтон и надежда на мир во всем мире», «Социализм и наука — движущая сила», «Люди как боги».

1924. Переселяется на Французскую Ривьеру — дома Лу-Бастидон близ Граса, потом Лу-Пиду. «Год пророчеств», «История Великого Учителя», «Мечта».

1925. «Отец Кристины Альберты».

1926. «Мир Уильяма Клиссольда», «Возражение мистеру Беллоку в связи с „Очерком истории“».

1927. Смерть Кэтрин Уэллс. «Полное собрание рассказов», «В ожидании» (др. название «Между тем»), «Демократия в процессе пересмотра» (лекция в Сорбонне).

1928. «Книга Кэтрин Уэллс (с предисловием Г.-Дж. У.)», «Легальный заговор», «Путь, по которому идет мир», «Мистер Блетсуорси на острове Рэмпол».

1929. «Здравый смысл и мир во всем мире» (обращение к рейхстагу в Берлине), «Король по праву» (киносценарий), «Приключения Томми» (для детей).

1930. Продает дом Истон-Глиб. «Самовластье мистера Парэма».

1931. «Наука жизни» (в соавторстве с Джулианом Хаксли и Дж.-Ф. Уэллсом), «Что нам делать с нашей жизнью?», «Труд, богатство и счастье человечества».

1932. «После демократии».

1933. «Бэлпингтон Блэпский», «Облик грядущего».

1934. Поездка в Москву и встреча со Сталиным. «Опыт автобиографии. Открытия и заключения одного вполне заурядного ума».

1935. Покупает дом № 13 на Ганновер-террас, Лондон. Пишет о Новом американском курсе. Встреча с Ф.-Д. Рузвельтом. «Новая Америка: Грядущее» (киносценарий).

1936. Получает почетную степень доктора литературы в Лондонском университете, «Анатомия бессилия», «Чудотворец» (киносценарий), «Игрок в крокет», «Идея „Энциклопедии мира“».

1937. «Некролог на собственную смерть» (журнал «Коронет»), «Посещение Кэмфорда», «Рожденные Звездой», «Брунгильда».

1938. «Мировой интеллект», «Братья», «Кстати о Долорес».

1939. Узнает в Стокгольме о начале Второй мировой войны. «Судьба Homo Sapiens», «Странствия республиканца-радикала в поисках горячей воды», «Священный ужас».

1940. «Права человека», «Здравый смысл во времена войны и мира», «Все плывем на Арарат», «В темнеющем лесу», «Новый мировой порядок». Последнее посещение Америки.

1941. «Путеводитель по Новому Свету», «Необходима осторожность: очерк жизни 1901–1951».

1942. «Что ожидает Homo Sapiens?», «Наука и мировой разум», «Побежденное время», «Феникс», «Что необходимо для создания Международной организации».

1943. «Crux Ansata: Осуждение Римской Католической Церкви».

1944. Лондонский университет присуждает Уэллсу степень доктора наук за исследование «Иллюзорность некоторых представлений о продолжительности жизни многоклеточных организмов, в частности, вида Homo Sapiens», «От 42-го к 44-му: современные мемуары».

1945. Участвует во всеобщих выборах 1945 года. «Счастливый поворот», «Разум на пределе возможностей».

1946. 13 августа умирает в своем лондонском доме на Ганновер-террас.

Указатель имен[160]

Августин Аврелий (Augustinus Aurelius).

Авраам.

Адамс Билл (Adams Bill).

Акройд У.-Р. (Ackroyd W.-R.).

Александер Джордж (Alexander George).

Александр II.

Аллен (Чарльз) Грант Блэрфинди (Allen Charles Grant Blairfindie).

Алсинг (Alsing).

Анвин Реймонд (Unwin Raymond).

Анвин Томас Фишер (Unwin Thomas Fisher).

Андреева (урожд. Юрковская) Мария Федоровна.

Андрейчин Георгий Ильич.

Аникст Александр Абрамович.

Анубис.

Аполлон.

Апулей.

Арабелла — см. Кенди Арабелла.

Аристотель.

Арлен Майкл (Arlen Michael).

Арним Геннинг Август, граф фон (Amim Henning August, Graf von).

Арним Элизабет (урожд. Мэри Аннет Бичем), графиня фон (Amim Elizabeth (Mary Annette Beauchamp), Griffin von) (Крошка Элизабет), в дальнейшем графиня Рассел (Countess Russell).

Арчер Уильям (Archer William).

Асквит Элизабет (Asquith Elizabeth).

Аскоу (Ascough).

Астор Уильям Уолдорф (Astor William Waldorf, 1st Viscount Astor).

Астор (урожд. Ленгорн) Нэнси Уитчер, леди (Astor (Langhome) Nancy Witcher, Viscountess Astor).

Асторы (Astors).

Аткинсон (Atkinson).

Атлас.

Багнольд Энид Алджерин (Bagnold Enid Algerine).

Байет Хорес (Byatt Horace).

Байет Хорес младший.

Байрон Джордж Гордон, лорд Байрон (Byron George Gordon, 6ht Baron Byron).

Бакстер Чарльз (Baxter Charles).

Бакстоны (Backstones).

Баллард Джеймс Грэм (Ballard James Graham).

Бальзак Оноре де (Balzac Honore de).

Бальфур Артур Джеймс, лорд (Balfour Arthur James, 1st Earl of Balfour).

Бальфур Фрэнсис (Balfour Francis).

Барбюс Анри (Barbusse Henri).

Баркер (Barker).

Баркер, сэр Эрнест (Barker, Sir Ernest).

Барри, сэр Джеймс Мэтью (Barrie, Sir James Matthew).

Баррон Освальд (Barron Oswald).

Батлер Сэмюел (Butler Samuel).

Батсфорд Герберт (Batsford Herbert).

Бах Иоганн Себастьян (Bach Johann Sebastian).

Беда Достопочтенный (Bede the Venerable).

Безант Анни (Besant Annie).

Белла, тетя — см. Кенди Арабелла.

Беллами Эдвард (Bellamy Edward).

Беллок Джозеф Хилэр Питер (Пьер) (Belloc Joseph Hilaire Peter) (Pierre).

Беллэрс Карлайон (Beliaks Carlyon).

Бенем (в замужестве Нил) Сара (Benhem (Neal) Sarah), бабушка Г.-Дж. Уэллса.

Бенеш Эдуард (Benes Eduard).

Бенкендорф Иван Александрович.

Бенкендорф Павел Иванович, сын М. И. Будберг.

Бенкендорф (в замужестве Александер) Таня (Татьяна Ивановна), дочь М. И. Будберг.

Беннет (Инок) Арнольд (Bennet (Enoch) Arnold).

Бенсон Роберт Хью (Benson Robert Hugh).

Бентам Джереми (Benthamjeremy).

Беньян Джон (Bunyan John).

Беркенхед, сэр Джон (Bkkenhead, Sir John).

Берл Адольф Огастес, младший (Berle Adolf Augustus, Jr.).

Берт, Берти — см. Уэллс Герберт Джордж Бертон Уильям (Burton William).

Беттерейв Уилфред Б. (Betterave Wilfred В.), псевдоним Г.-Дж. Уэллса.

Бетховен Людвиг ван (Beethoven Ludwig van).

Бёрк Эдмунд (Burke Edmund).

Бёрни Фанни (Burney Fanny).

Бёрнс Роберт (Bums Robert).

Бибай (Beeby).

Бибеско Антуан (Бибеску Антон), князь (Bibesco Antoine, Bibescu Anton).

Бивербрук, сэр Уильям Максуэлл Эйткен, лорд (Beaverbrook, Sir William Maxwell Aitken, 1st Baron).

Бирбом, сэр Макс (Максимилиан) (Beerbohm, Sir Max (Maximilian)).

Бирбом Три, сэр Герберт (Beerbohm Tree, Sir Herbert).

Биркбек Джордж (Birkbeck George).

Бирс Амброз (Bierce Ambrose).

Бирчинаф Дж. (Birchenough J.).

Бисмарк Отто фон (Bismark Otto von).

Бичем Сидней (Beauchamp Sidney).

Бланд, миссис — см. Несбит (в замужестве Бланд) Эдит.

Бланд Хьюберт (Bland Hubert).

Бланды (Blands).

Бланко Уайт Джордж Риверс (Blanco White George Rivers).

Бланчамп (Blanchamp).

Блейк Уильям (Blake William).

Блиох (Блох) Иван Станиславович.

Бодли, сэр Томас (Bodley, Sir Thomas).

Бойс, сэр Чарльз Вернон (Boys, Sir Charles Vernon).

Бокер (Boker) — см. Боукет Сидней Питт Болдуин Стэнли, граф Болдуин (Baldwin Stanley, 1st Earl Baldwin of Bewdley).

Бонапарт (урожд. Рамолино) Летиция (Buonaparte (Ramolino) Maria Letizia).

Бондарев Александр Петрович.

Борхес Хорхе Луис (Borges Jorge Luis).

Босуэлл Джеймс (Boswell James).

Боттомли Горацио Уильям (Bottomle Horatio William).

Боттомли Дж.-Х. (Bottomley J.-H.).

Боукет Сидней Питт (Bowkett Sidney Pitt).

Боутон Джордж Генри (Boughton George Henry).

Боэций Аниций Манлий Северин (Boethius Anicius Manlius Severinus).

Брайт Джон (Bright John).

Браннер Джон Килиан Хьюстон (Brunner John Kilian Houston).

Браун, сэр Томас (Browne, Sir Thomas).

Браунинг Роберт (Browning Robert).

Браунлоу (Brownlow).

Брейлсфорд Генри Ноэл (Brailsford Henry Noel).

Брентфорд, лорд — см. Джойнсон-Хикс, сэр Уильям, лорд Брентфорд Бретт Джордж Платт (Brett George Platt).

Бриггс Джон С.-Т. (Briggs Jonh С.-Т.).

Бриггс Уильям (Briggs William).

Бронте, сестры, Анна (Энн), Эмили Джейн, Шарлотта (Bronte Anne, Emily Jane, Charlotte).

Брэдлоу Чарльз (Bradlaugh Charles).

Буасвены (Boissevains).

Бубнов Андрей Сергеевич.

Будберг Йоханн, барон фон (Budberg Johann, Freiherr von).

Будберг (урожд. Закревская, в первом браке Бенкендорф) Мура (Мария Игнатьевна), баронесса, переводчица.

Будда.

Булвер-Литтон Эдвард Джордж Эрл, лорд Литтон (Bulwer-Lytton Edward George Earle, 1st Baron Lytton).

Буллок, мисс — см. Фетерстоноу, мисс.

Буллок Фрэнсис — см. Фетерстоноу, леди.

Буль Джон (Bull John).

Бунин Иван Алексеевич.

Бэйл Джон (Bale John).

Бэкон Роджер (Bacon Roger).

Бэринг Морис (Baring Maurice).

Ваал.

Валлентин Энтонина (Vallentin Antonina).

Ван Лоон Хендрик Виллем (Van Loon Hendrik Willem).

Вашингтон Джордж (Washington George).

Вебстер Ной (Webster Noah).

Вейсман Август Фридрих Леопольд (Weismann August Friedrich Leopold).

Веласкес Родригес де Сильва (Velasquez Rodriguez de Silva).

Веллингтон Артур Уэллсли, герцог (Wellington Arthur Wellesley, 1st Duke of).

Вемис (урожд. Мориер) Виктория, леди (Wemyss (Morier) Victoria, Lady).

Венгерова Зинаида Афанасьевна.

Венера (Венера Урания).

Верн Жюль (Verne Jules).

Вертов Дзига (наст. имя — Денис Аркадьевич Кауфман).

Веттинсы (Wettinses).

Виктор-Эммануил II (Vittorio Emmanuele).

Виктория (Victoria), принцесса, с 1837 г. королева.

Вильгельм IV (William IV).

Вильсон (Томас) Вудро (Wilson (Thomas) Woodrow).

Вильямс Гарольд (Williams Harold).

Винсент Эдгар — см. Д’Абернон Эдгар Винсент, лорд.

Войси Чарльз Фрэнсис Ансли (Voysey Charles Francis Annesley).

Вольтер, Франсуа-Мари Аруэ (Voltaire, Francois-Marie Arouet).

Вольф Хамберт (Wolfe Humbert).

Воннегут Курт (Vonnegut Kurt).

Вордсворт Уильям (Wordsworth William).

Воронский Александр Константинович.

Вуд Джордж (Wood George).

Вудворд Мартин (Woodward Martin).

Вулф Вирджиния Аделина (Woolf Virginia Adeline).

Вулф Леонард Сидней (Woolf Leonard Sidney).

Гагарин Юрий Алексеевич.

Гайндман Генри Майерс (Hyndmann Henry Mayers).

Галилей Галилео (Galilei Galileo).

Галл Дженни (Gall Janie).

Гамильтон, сэр Уильям (Hamilton, Sir William).

Гамильтон Эмма (урожд. Эми Лайон) (Hamilton Emma (Amy Lyon)).

Ганноверы (House of Hanover).

Гарвин Джеймс Луис (Garvin James Louis).

Гарди Томас (Hardy Thomas).

Гарлик (Garlick).

Гарнет Дэвид (Garnett David).

Гаррик Дэвид (Garrick David).

Гатри Фредерик (Guthrie Frederick).

Гегель Георг Вильгельм Фридрих (Hegel Georg Wilhelm Friedrich).

Гедалла Филип (Guedalla Philip).

Гейзенберг Вернер Карл (Heisenberg Werner Karl).

Гейне Генрих (Heine Heinrich).

Гельвеций Клод-Адриан (Helvetius Claude-Adrien).

Гельцер Екатерина Васильевна.

Гемп Сара (Gamp Sarah, Sairey).

Генрих IV (Henry IV).

Генрих VII (Henry VII).

Георг IV (George IV).

Геракл.

Герц Элмер (Gertz Elmer).

Гест Хейден (Guest Haden).

Гёте Иоганн Вольфганг фон (Goethe Johann Wolfgang von).

Гиббон Эдвард (Gibbon Edward).

Гилберт Уильям Швенк (Gilbert William Schwenck).

Гиссинг Джордж Роберт (Gissing George Robert).

Гиссинг (урожд. Андервуд) Эдит (Gissing (Underwood) Edith).

Гитлер Адольф (Hitler Adolf).

Гладстон Уильям Юарт (Gladstone William Ewart).

Гладстоны (Gladstones).

Гленн Джон Гершел (Glenn John Herschel).

Гогенцоллерны (Haus Hohenzollem).

Годвин Мэри, в замужестве Шелли (Godwin Mary, Shelley).

Годвин Уильям (Godwin William).

Голдмен Эмма (Goldman Emma).

Голетто Морис (Goletto Maurice).

Голетто Фелисия (Goletto Felicia).

Голль Шарль де (Gaulle Charles de).

Голсуорси Джон (Galsworthy John).

Гомер.

Горации (Goratii).

Горький Максим (Алексей Максимович Пешков).

Госсе, сэр Эдмунд (Gosse, Sir Edmund).

Готорн Натаниел (Hawthorne Nathaniel).

Грандисон Чарльз (Grandison Charles).

Граут (Grout).

Гревил Чарльз (Greville Charles).

Грегори Монди (Gregory Mondy).

Грегори, сэр Ричард Арман (Gregory, Sir Richard Arman).

Грей, сэр Эдвард, виконт Фаллодонский (Grey, Sir Edward, 1st Viscount Grey of Fallodon).

Гренфелл, сэр Уилфред Томпсон (Grenfell, Sir Wilfred Thompson).

Гримм Якоб Людвиг Карл (Grimm Jacob Ludwig Karl).

Грин, мисс (Green).

Грин Джек Томас (Grein Jack Thomas).

Грин Джон Ричард (Green John Richard).

Грэм Кеннет (Graham Kenneth).

Грэнвилл-Баркер Харли (Granville-Barker Harley).

Гувер Герберт Кларк (Hoover Herbert Clark).

Гуд Робин (Hood Robin).

Гулд Фредерик Джеймс (Gould Frederick James).

Гумбольдт Фридрих Генрих Александр фон (Humboldt Friedrich Heinrich Alexander von).

Гюго Виктор (Hugo Victor).

Д’Абернон Эдгар Винсент, лорд (D’Abernon Edgar Vincent, 1st Viscount).

Давид, царь.

Дайс и Фостер (Dyce and Foster).

Данк (Dunk).

Данн Джон Уильям (Dunne John William).

Данте Алигьери (Dante Alighieri).

Дарвин Чарльз (Darwin Charles).

Дарроу Кларенс (Darrow Clarence).

Д’Арси Элла (D’Arcy Ella).

Датт Палм (Dutt Palm).

Даубарн Чарльз (Dawbam Charles).

Даукинс Клинтон (Dawkins Clinton).

Дауни Ричард (Downey Richard).

Денайер (Denyer).

Денби Рудольф Филдинг, граф (Denbigh Rudolph Feilding, 9th Earl of).

Десборо (урожд. Фейн) Этель, леди (Desborough (Fane) Ethel, Lady).

Дефо Даниэль (Defoe Daniel).

Дешанель (Прива-Дешанель) Огюстен (Privat-Deschanel Augustin).

Джаггернаут (Juggernaut).

Джад Джон Уэсли (Judd John Wesley).

Джей-Кей — см. Кей Джон, по прозвищу Джей-Кей.

Джеймс Генри (James Henry).

Джеймс Уильям (James William).

Джеймсон, сэр Леандр Стар (Jameson, Sir Leander Starr, baronet).

Джейн — см. Роббинс (в замужестве Уэллс) Эми Кэтрин.

Джекобс (урожд. Уильямс) Агнес Элинор (Jacobs (Williams) Agnes Eleanor).

Дженнингс A.-B. (Jennings A.-V.).

Джепсон Эдгар (Jepson Edgar).

Джерарди Уильям Александр (Gerhardi William Alexander).

Джером Джером Клапка (Jerome Jerome Klapka).

Джефрис Ричард (Jefferies Richard).

Джи-Ви (G. V.), хозяин.

Джинс, сэр Джеймс Хопвуд (Jeans, Sir James Hopwood).

Джип — см. Уэллс Джордж Филип (Джип).

Джойнсон-Хикс, сэр Уильям, лорд Брентфорд (Joynson-Hicks, Sir William, 1st Viscount Brentford).

Джойс Джеймс (Joyce James).

Джонс (Jones).

Джонс (Jones).

Джонс Генри Артур (Jones Henry Arthur).

Джонс Родерик (Jones Roderick).

Джонсон Гарри Гордон (Johnson Harry Gordon).

Джонсон Сэмюел (Jonhson Samuel).

Джонстон, сэр Гарри Гамильтон (Johnston, Sir Harry Hamilton).

Джордж Генри (George Henry).

Дидро Дени (Diderot Denis).

Дизраэли (Диззи) Бенджамин (Disraeli (Dizzy) Benjamin).

Дикинсон Голдсуорти Лоуэс (Dickinson Goldsworthy Lowes).

Дикинсон Уиллоуби Хайетт, лорд Дикинсон (Dickinson Willoughby Hyett, 1st Baron Dickinson).

Диккенс Чарльз (Dickens Charles).

Дикон (Dickon).

Дикс Флоренс (Deeks Florence).

Дикси Флоренс Кэролайн Дуглас, леди (Dixie Florence Caroline Douglas, Lady).

Диллон (Dillon).

Дин Бэзил Герберт (Dean Basil Herbert).

Дин Мерси (Dean Mercy).

Догберри (Dogberry).

Долл (урожд. Рузвельт) Анна Элинор (Dali (Roosevelt) Anna Eleanor).

Дольфус Энгельберт (Dollfus Engelbert).

Дональд, сэр Роберт (Donald, Sir Robert).

Дон-Жуан.

Дорек (Doreck).

Достоевский Федор Михайлович.

Драйден Джон (Dryden John).

Драммонд Генри (Drummond Henry).

Дуза — см. Ривз Эмбер (Дуза).

Дэвис Артур Морли (Davies Arthur Morley).

Дьюк Джон (Duke Jonh).

Дьюки (Dukes).

Дюма (Дюма-отец) Александр (Dumas Alexandre, Dumas-père).

Дю Морье Джордж (Du Maurier George).

Дядя Сэм (Uncle Sam).

Евгения (Евгения Мария де Монтихо де Гусман) (Eugénie, Eugenia María de Montijo de Guzmán), императрица.

Елизавета I (Elizabeth I).

Жоффр Жозеф Жак Сезер (Joffre Joseph Jacques Césaire).

Закревская Мария Игнатьевна — см. Будберг (урожд. Закревская, в первом браке Бенкендорф) Мура (Мария Игнатьевна).

Захаров, сэр Бэзил (наст. имя Басилеос Закариас) (Zaharoff, Sir Basil, Basileios Zacharias).

Зенкевич Михаил Александрович.

Зорин (Гомберг) Сергей.

Зыкова Екатерина Павловна.

Ивенс (Дэвид) Карадок (Evans (David) Caradoc).

Изабелла — см. Уэллс Изабелла Мэри.

Изольда (Iseult).

Иисус — см. Христос Иисус.

Имлей Гилберт (Imlay Gilbert).

Иов.

Иосиф.

Ирвинг Вашингтон (Irving Washington).

Ирвинг, сэр Генри (наст. имя — Джон Генри Бродрибб) (Irving, Sir Henry, John Henry Brodribb).

Исаак.

Йарроу Эрик (Yarrow Eric).

Кагарлицкий Юлий Иосифович.

Казанова Джованни Джакомо (Casanova Giovanni Jacomo).

Казенов, мадам (Casenov).

Калверт Аманда (Culwerth Amanda).

Кампанелла Томмазо (Campanella Tommaso).

Каннингем Грэм Роберт Бонтайн (Cunninghame Graham Robert Bontine).

Карл V (Karl V).

Карлейль Томас (Carlyle Thomas).

Каролина Брауншвейг-Люнебургская, королева (Caroline of Brunswick-Luneburg).

Каррик, леди (Carrick, Lady).

Кассел Джон (Cassell John).

Кассиодор (Cassiodorus).

Каст Гарри (Cust Harry).

Каупер Уильям (Cowper William).

Кауэп (Cowap).

Квилтер (Quilter).

Кеведо-и-Вильегас Франсиско Гомес де (Quevedo у Villegas Francisco Gomez de).

Кей Джон, по прозвищу Джей-Кей (Key John).

Кейн Холл (Caine Hall).

Кейнс Джон Мейнард (Keynes John Maynard).

Кейп Джонатан (Cape Jonathan).

Кейсбоу (Casebow).

Кейт — см. Пенникот Кейт Кенди Арабелла (Candy Arabella).

Кенди Мэри (Candy Mary).

Кентские, герцог и герцогиня (Kent, Duke and Duchess of).

Керн Мэгги (Kern Maggie).

Керзон Джордж Натаниел, маркиз Керзон (Curzon George Nathaniel, Marquess Curzon).

Кертис Лайонел (Curtis Lionel).

Кибл, сэр Фредерик (Keeble, Sir Frederick).

Кинг, мисс (King).

Кинг, сэр Уильям (King, Sir William).

Кингсли Чарльз (Kingsley Charles).

Кингсмилл Хью (Kingsmill Hugh).

Кингсмилл Этель (Kingsmill Ethel).

Киплинг Джозеф Редьярд (Kipling Joseph Rudyard).

Кирк (Kirk).

Китс Джон (Keats John).

Китченер Гораций Герберт, лорд Китченер (Kitchener Horatio Herbert, 1st Earl Kitchener).

Клайнс Джон Роберт (Clynes John Robert).

Клара — см. Пенникот Клара.

Кларендон Эдвард Хайд, граф (Clarendon Edward Hyde, 1st Earl of).

Клаттон Брок Артур (Clatton Brock Arthur).

Клейтон (в замужестве Харрис) Эмили Мэри (Clayton (Harris) Emily Mary).

Клемансо Жорж (Clemenceau George).

Клермонт, миссис (Claremont).

Клод Эдвард (Clodd Edward).

Клод Эдмунд (Clodd Edmund).

Книппер-Чехова Ольга Леонардовна.

Кобден-Сандерсон Стелла (Cobden-Sanderson Stella).

Кобден-Сандерсон Томас Джеймс (Cobden-Sanderson Thomas James).

Ковалев Юрий Витальевич.

Ковел (Cowell).

Кокорина Нина.

Колби Бейнбридж (Colby Bainbridge).

Колдер Ритчи (Colder Ritchie).

Коллинс, сэр Уильям Джоб (Collins, Sir William Job).

Колумб Христофор (Colombo Cristoforo, Colon Cristobal).

Колридж Сэмюел Тейлор (Coleridge Samuel Taylor).

Коменский Ян Амос (Komenský Jan Ámos).

Конан Дойл, сэр Артур (Conan Doyle, Sir Arthur).

Конрад Джозеф (наст. имя — Юзеф Теодор Конрад Коженёвский) (Conrad Joseph, Józef Teodor Konrad Korzeniowski).

Конт Огюст (Comte Auguste).

Конфуций.

Корда Александр (Korda Alexander).

Кортни У.-Л. (Courtney W.-L.).

Котелянский С. С.

Коуард Ноэл (Coward Noel).

Коул Мартин (Cole Martin).

Коулфакс (урожд. Холси) Сибил, миссис, затем леди (Colefax (Halsey) Sibyl, Mrs., Lady).

Крайтон-Браун Джеймс (Crichton-Browne James).

Крейг (в замужестве миссис Дж.-Ф. Уэллс) Марджори (Craig (Wells) Marjorie).

Крейн Кора (Crane Cora).

Крейн Стивен (Crane Stephen).

Крейн Уолтер (Crane Walter).

Кристабел — см. Макларен (урожд. Макнагтен) Кристабел Мэри Мелвилл, леди Эберконвэй.

Кромвель Оливер (Cromwell Oliver).

Кропоткин Петр Алексеевич.

Кроу (Кроу-Милнс) (урожд. Примроуз) Маргарет Этренн Ханна, леди (Crewe (Crewe-Milnes) (Primrose) Margaret Etrenne Hannah, Marchioness).

Кроузиер Джон Битти (Crozier John Beattie).

Кроуфорд (Crawford).

Кроуфорд Осберт Гай Стенхоуп (Crawford Osbert Guy Stanhope).

Kpoyxepcт (Crowhurst).

Крупп (Krupp).

Круус Оскар Виллемович (Kruus Oskar).

Ксенофонт.

Кулидж Калвин (Coolidge Calvin).

Купер (Cooper).

Купер Джеймс Фенимор (Cooper James Fenimore).

Купидон.

Кэмпбелл Патрик (Campbell Patrick).

Кэрри, сэр Джеймс (Currie, Sir James).

Кэрролл Льюис (наст. имя — Чарльз Латвидж Доджсон) (Carroll Lewis, Charles Lutwidge Dodgson).

Кюн Одетта (Keun Odette).

Кюн (Keun), отец Одетты.

Кюри (урожд. Склодовская) Мари (Мария) (Curie (Sklodowska) Marie (Maria).

Лаваль Пьер (Laval Pierre).

Лавернь Бернар (Lavergne Bernard).

Лайел, сэр Чарльз (Lyell, Sir Charles).

Ламонт, миссис (Lamont).

Ламонты (Lamonts).

Ланина Мария Михайловна.

Ланкестер, сэр Рэй (Lankester, Sir Ray).

Левенштейн (Loewenstein).

Левидова Инна Михайловна.

Левин (Генри) Бернард (Levin (Henry) Bernard).

Ле Гальенн Ричард Томас (Le Gallienne Richard Thomas).

Лейн Аллен (Lane Allen).

Лейн Джон (Lane John).

Ленг Эндрю (Lang Andrew).

Ленин (наст. фамилия — Ульянов) Владимир Ильич.

Леонардо да Винчи (Leonardo da Vinci).

Ле Хэнд Маргерит («Мисси») (Le Hand Marguerite, «Missy»).

Ли Вернон (наст. имя — Вайолет Пейджет) (Lee Vernon, Violet Paget).

Ливингстон Дэвид (Livingstone David).

Ликиардопуло Михаил Федорович.

Лиль, лорд де (Lisle, Viscount de).

Лиминг (Leeming).

Линд Роберт (Lynd Robert).

Линд Сильвия (Lynd Sylvia).

Линдси (Линдсей) Рональд (Lindsay Ronald).

Линкольн Авраам (Lincoln Abraham).

Липман Уолтер (Lippmann Walter).

Лир Эдвард (Lear Edward).

Литвинов Максим Максимович (наст. имя — Меер-Генох Мовшевич Валлах).

Литвиновы.

Ллойд Джордж Дэвид (Lloyd George David).

Ло Эндрю Бонар (Law Andrew Bonar).

Ловелас.

Локкарт Роберт Гамильтон Брюс (Lockhart Robert Hamilton Bruce).

Лоу (в замужестве Литвинова) Айви (Low (Litvinoff) Ivy).

Лоу Барбара (Low Barbara).

Лоу Боб (Low Bob).

Лоу, сэр Дэвид (Low, Sir David).

Лоу Морис (Low Maurice).

Лоу, сэр Сидней Джеймс Марк (Low, Sir Sidney James Mark).

Лоу Уолтер (Low Walter).

Лоу Фрэнсис (Low Frances).

Лоуренс Аравийский (наст. имя — Томас Эдвард Лоуренс) (Lawrence of Arabia, Thomas Edward Lawrence).

Лоуренс Дэвид Герберт (Lawrence David Herbert).

Лоуренс Робин (Lawrence Robbin).

Лоусон Джон Мелвин (Lowson John Melvin).

Лубин Дэвид (Lubin David).

Лукиан (Lucianus).

Лукреция (Lucretia).

Лунц Женя — см. Хорстин Дженни Льюис, миссис (Lewis).

Льюис Синклер (Lewis Sinclair).

Льюси, сэр Генри Уильям (Lucy, Sir Henry William).

Лэм Чарльз (Lamb Charles).

Лэнд сир, сэр Эдвин Генри (Landseer, Sir Edwin Henry).

Лютер Мартин (Luther Martin).

Люшер Жюльен (Luchaire Julien).

Магнел (Magnell).

Майерс Фредерик Уильям Генри (Myers Frederick William Henry).

Майн Рид — см. Рид Томас Майн.

Макгуайр, миссис (Macguire).

Макдональд Джеймс Рамсей (MacDonald James Ramsay).

Макзи Лео (Maxse Leo).

Макиавелли Никколо (Machiavelli Niccolò).

Маккарти Лила (М’Carthy Lillah).

Маккензи Джинн (Mackenzie Jeanne).

Маккензи Норман (Mackenzie Norman).

Маккейб Джозеф (Mackcabe Joseph).

Маккиндер, сэр Халфорд Джон (Mackinder, Sir Halford John).

Маккол Дугалд Сазерленд (MacColl Dugald Sutherland).

Макларен Генри Дункан, барон Эберконвэй (McLaren Henry Duncan, 2nd Barron Aberconway).

Макларен (урожд. Макнагтен) Кристабел Мэри Мелвилл, леди Эберконвэй (McLaren (MacNaghten) Christabel Mary Melville, Lady Aberconway).

Макларены (McLarens).

Макмиллан Гарольд (Macmillan Harold).

Макмилланы (Macmillans).

Мактаггарт Джон Мактаггарт Эллис (McTaggart John McTaggart Ellis).

Мандельштам Осип Эмильевич.

Манди (Munday).

Манн Томас (Mann Thomas).

Марбург Теодор (Marburg Theodore).

Маринетти Филиппо Томмазо (Эмилио) (Marinetti Filippo Tommaso (Emilio)).

Маркс Карл (Marx Karl).

Маркэм (Markham).

Мартино Гарриет (Martineau Harriet).

Масарик Томаш (Masaryk Thomas).

Мастерман Чарльз Фредерик Герни (Masterman Charles Frederick Gurney).

Матер Андре (Mater André).

Матиасы (Mathiases).

Маунтбэттен Луис Александер, лорд Милфорд Хейвен (Mountbatten Louis Alexander, 1st Marquess of Milford Haven).

Мейнел Элис (Meynell Alice).

Мейсон Алфред Эдвард Вудли (Mason Alfred Edward Woodley).

Мелчет Алфред Мориц Монд, лорд (Melchett Alfred Moritz Mond, 1st Baron).

Мелчеты (Melchetts).

Мендес Лотар (Mendes Lothar).

Мензис Камерон (Menzies Cameron).

Мередит Анни (Meredith Annie).

Мередит Джордж (Meredith George).

Меркурий.

Меррей, сэр Джордж Гилберт Эме (Murray, Sir George Gilbert Amé).

Мертон (Merton).

Мерфи Джеймс (Murphy James).

Мерчисон, сэр Родерик Импей (Murchison, Sir Roderick Impey).

Метьюэн (Methuen).

Микеланджело Буонаротти (Michelangelo Buonarotd).

Микки — см. Уилсон Микки.

Милл Сесил Блаунт Де (Mille Cecil Blount De).

Миллар (Millar).

Милль Джон Стюарт (Mill John Stuart).

Милн Алан Александр (Milne Alan Alexander).

Милн Дж.-В. (Milne J.-V.).

Милн Кен (Milne Ken).

Милнер Альфред, лорд Милнер (Milner Alfred, Viscount Milner).

Мильтон Джон (Milton John).

Минотавр.

Митчел, сэр Питер Чалмерс (Mitchell, Sir Peter Chalmers).

Митчелл (Mitchell).

Моисей.

Моли Реймонд Чарльз (Moley Raymond Charles).

Монд, сэр Алфред Мориц — см. Мелчет Алфред Мориц Монд, лорд.

Монд (урожд. Котце) Вайолет Флоренс Мейбел, леди (Mond (Coetze) Violet Florence Mabel, Lady).

Монд Эмиль (Mond Emile).

Монтегю Эдвин Сэмюел (Montagu Edwin Samuel).

Монтегю Чарльз Эдвард (Montague Charles Edward).

Монтефиор А.-Дж. (Montefiore A. J.).

Mop, сэр Томас (More, Sir Thomas).

Морис Фредерик (Maurice Frederick).

Морли-Хэдлем, сэр Джеймс Уайклиф (Morley Headlam, Sir Jaimes Wycliffe).

Морли Томас (Morley Thomas).

Моррис Уильям (Morris William).

Моррисон Артур (Morrison Arthur).

Мосли, сэр Освальд (Mosley, Sir Oswald).

Моттистон Джон Эдвард Бернард Сили, лорд (Mottistone John Edward Bernard Seely, 1st Baron).

Моуетты (Mowatts).

Моцарт Вольфганг Амадей (Mozart Wolfgang Amadeus).

Моэм Уильям Сомерсет (Maugham William Somerset).

Мур Джордж (Moore George).

Мур Дорис Лэнгли (Moore Doris Langley).

Мур Томас (Moore Thomas).

Мур, сэр Томас (Moore, Sir Thomas).

Муркок Майкл Джон (Moorcock Michael John).

Муссолини Бенито (Mussolini Benito).

Мухаммад.

Мэгги — см. Керн Мэгги.

Мэйр Джордж Герберт (Mair George Herbert).

Мэнсфилд Кэтрин (урожд. Кэтлин Мэнсфилд Бичем) (Mansfield Katherine, Kathleen Mansfield Beauchamp).

Мэри (Mary).

Мэри, тетя — см. Кенди Мэри.

Мэрри Джон Мидлтон (Murry John Middleton).

Набоков Владимир Дмитриевич.

Найт, мисс (Knight).

Наполеон I (Наполеон Бонапарт) (Napoleone Buonaparte, Napoléon Bonaparte).

Натан (Nathan).

Невинсон Генри Вуд (Nevinson Henry Woodd).

Невинсон Кристофер Ричард Уинн (Nevinson Christopher Richard Wynne).

Нельсон Горацио, герцог ди Бронте (Nelson Horatio, Duke di Bronte).

Немирович-Данченко Владимир Иванович.

Несбит (в замужестве Шарп) Розамунд (Nesbit (Sharp) Rosamund).

Несбит (в замужестве Бланд) Эдит (Nesbit (Bland) Edith).

Низбет Е.-Ф. (Nisbet E.-F.).

Низбет Мэй (Nisbet May).

Никол (Nicol).

Николсон, сэр Гарольд (Nicolson, Sir Harold).

Николсон, сэр Чарльз (Nicholson, Sir Charles).

Никулин Лев Вениаминович (наст. имя — Лев Владимирович Ольконицкий).

Нил Джон (Neal John).

Нил Джордж (Neal George).

Нил Сара — см. Бенем Сара; Уэллс Сара Нил Элизабет (Neal Elisabeth).

Нилы (Neals).

Ной.

Ной, миссис (Mrs. Noah).

Норман (Norman).

Нортклиф, лорд Алфред — см. Хармсуорт Алфред Чарльз Уильям, лорд Нортклиф.

Нот, миссис (Knott).

Ньюболт, сэр Генри Джон (Newbolt, Sir Henry John).

Ньюмен Джон Генри (Newman John Henry), кардинал.

Ньюнес, сэр Джордж (Newnes, Sir George).

Нэш (Nash).

О’Грейди Джеймс (O’Grady James).

Одетта — см. Кюн Одетта.

Олдершот (Aldershot).

Олдис Брайан Уилсон (Aldiss Brian Wilson).

Оливер Фредерик Скотт (Oliver Frederick Scott).

Оливиер, сэр Сидней Холдейн Оливер, лорд (Olivier, Sir Sidney Haldane Oliver, 1st Baron).

Оливиеры (Oliviers).

Омар Хайям (Omar Khayyam).

Ориген (Oregenes Adamantius).

Opp Уильям Сомервил (Orr William Sommerville).

Осборн (Osborn).

Осия, пророк.

Остен Джейн (Austen Jane).

Острогорский Моисей Яковлевич.

Оуэн Роберт (Owen Robert).

Павел, апостол.

Павлов Иван Петрович.

Парчевская Б. М.

Пасфилд, лорд — см. Уэбб Сидней Джеймс, лорд Пасфилд.

Пауэлл Йорк (Powell York).

Пейдж Томас Этельберт (Page Thomas Ethelbert).

Пейн Джеймс (Payne James).

Пейн Джимас (Payne Jimas).

Пейн Томас (Paine Thomas).

Пейнтер (Painter).

Пейш, сэр Джордж (Paish, Sir George).

Пенникот Кейт (Pennicott Kate).

Пенникот Клара (Pennicott Clara).

Пенникот Томас (Pennicott Thomas).

Перен Жан-Батист (Perrin Jean-Baptiste).

Петерсон Линда Хенлейн (Peterson Linda Haenlein).

Петр I Великий.

Пешкова Екатерина Павловна.

Пёрселл Генри (Purcell Henry).

Пиз Эдвард (Pease Edward).

Пинеро, сэр Артур Уинг (Pinero, Sir Arthur Wing).

Линкер Джеймс Бренд (Pinker James Brand).

Писарев Дмитрий Иванович.

Пит (Peat).

Питт Уильям, младший (Pitt William, the Younger).

Планк Макс (Planck Max).

Платон.

Платт (Platt).

Плутарх.

По Эдгар Аллан (Рое Edgar Allan).

Пол Реджинальд (Paul Reginald).

Поле Иден (Pauls Eden).

Портер (Porter).

Посси — см. Уэллс Фанни.

Поуп Александр (Pope Alexander).

Пофем (Popham).

Пофем Артур (Popham Arthur).

Пофемы (Pophams).

Пристли Джон Бойнтон (Priesdey John Boynton).

Прудон Пьер-Жозеф (Proudhon Pierre-Joseph).

Пруст Марсель (Proust Marcel).

Пью Эдвин (Pew Edwin).

Пэли Уильям (Palay William).

Райли, мисс (Riley).

Райнах, мадам (Reinach).

Райт Орвил и Уилбур, братья (Wright Orvill and Wilbur, brothers).

Рак Берта (Ruck Berta).

Ракнем Ингвальд (Raknem Ingvald).

Рансимен Дж.-Ф. (Runciman J.-F.).

Рассел Бертран, лорд Рассел (Russell Bertrand Arthur William, 3rd Earl Russell of Kingston Russell).

Рассел Джон Френсис Стэнли (Фрэнк) Рассел, лорд (Russell John Francis Stanley (Frank) Russell, 2nd Earl Russell).

Рассел, графиня — см. Арним Элизабет (урожд. Мэри Аннет Бичем), графиня фон.

Рассел Чарльз Эдвард (Russell Charles Edward).

Расселы (Russells).

Рауз (Rouse).

Рафаэль Санти (Raffaello Santi).

Ребекка — см. Уэст, дама Ребекка.

Рейли, сэр Уолтер Александр (Raleigh, Sir Walter Alexander).

Рейно Жюль (Rainaud Jules).

Репингтон Чарльз Акорт (Repington Charles A’Court).

Рёскин Джон (Ruskin John).

Ри Уолтер (Rea Walter).

Ривз Мод Пембер (Reeves Maud Pember).

Ривз Уильям Пембер (Reeves William Pember).

Ривз Эмбер (Дуза) (Reeves Amber (Dusa)).

Ривзы (Reeveses).

Ривьер, баронесса де (Riviere).

Рид Томас Майн (Reid Thomas Mayne).

Ридж Уильям Петт (Ridge William Pett).

Рихтер Жан-Поль (Richter Jean-Paul).

Ричард III (Richard III).

Ричардсон Дороти Миллер (Richardson Dorothy Miller).

Ро (Raut).

Роббинс, миссис (Robbins).

Роббинс (в замужестве Уэллс) Эми Кэтрин (она же Джейн) (Robbins (Wells) Amy Catherine (Jane)).

Роббинсы (Robbinses).

Робертс (Roberts).

Робертс Аделина (Roberts Adeline).

Робертс Артур (Roberts Arthur).

Робертс Морли (Roberts Morley).

Робинс Элизабет (Robins Elizabeth).

Робинсон Джеймс Харви (Robinson James Harvey).

Роджерс из Виндзора (Rogers).

Роджерс из Саутси (Rogers).

Роджерс и Денайер (Rogers and Denyer).

Родс Сесил Джон (Rhodes Cecil John).

Розамунд — см. Несбитт (в замужестве Шарп) Розамунд.

Розбери Арчибальд Филип Примроуз, граф (Rosebery Archibald Philip Primrose, 5th Earl of).

Роллан Ромен (Rolland Romain).

Рольф Фредерик Уильям, «барон Корво» (Rolfe Frederick William, «baron Corvo»).

Ромни Джордж (Romney George).

Ронда (урожд. Томас) Маргарет Хейг Макуорт, леди (Rhondda (Thomas) Margaret Haig Mackworth, 2nd Viscountess).

Росс, сэр Денисон (Ross, Sir Denison).

Россетти Кристина Джорджина (Rossetti Christina Georgina).

Ротенштейн Уильям (Rothenstein William).

Ротермир Гарольд Сидней Хармсуорт, лорд (Rothermere Harold Sidney Harmsworth, 1st Viscount).

Рузвельт Теодор (Roosevelt Theodore).

Рузвельт Франклин Делано (Roosevelt Franklin Delano).

Рузвельт Элеонора (Roosevelt Eleanor).

Руссо Жан-Жак (Rousseau Jean-Jacques).

Рут Этти (Rout Ettie).

Рэдфорд Долли (Radford Dolly).

Рэй Гордон (Ray Gordon).

Сазерленд, мисс (Sutherland).

Саймон, сэр Джон Олсбрук Саймон, лорд (Simon, Sir John Allsebrook Simon, 1st Viscount).

Саймонс Артур Уильям (Symons Arthur William).

Салливен, сэр Артур Сеймур (Sullivan, Sir Arthur Seymour).

Самсон.

Сандерс Стивен (Sanders Stephen).

Сандерсон Фредерик Уильям (Sanderson Frederick William).

Сатроу Алфред (Sutro Alfred).

Саттон (Sutton).

Саттон, миссис (Sutton).

Светтенхем (Swettenham).

Свифт Джонатан (Swift Johnathan).

Севинье (урожд. де Рабютен-Шанталь) Мари, маркиза де (Sévigné (de Rabutin-Chantal) Marie, marquise de).

Седдон Ричард Джон (Seddon Richard John).

Седжвики (Sedgwicks).

Сейнтсбери Джордж Эдвард Бэйтмен (Saintsbuiy George Edward Bateman).

Семела.

Сесил (Эдгар Алджернон) Роберт Гаскойн-Сесил, лорд (Cecil (Edgar Algernon) Robert Gascoyne-Cecil, 1st Viscount).

Сесилы (Cecils).

Сиккерт Уолтер Ричард (Sickert Walter Richard).

Силк (Silk).

Симмонс A.-T. (Simmons A.-T.).

Ситуэлл, дама Эдит Луиза (Sitwell, Dame Edith Louise).

Сквайр, сэр Джон Коллингс (Squire, Sir John Collings).

Скотт, сэр Вальтер (Scott, Sir Walter).

Слейден Дуглас (Sladen Douglas).

Слопер Алли (Sloper Ally).

Смайлс Сэмюел (Smiles Samuel).

Смит (Smith).

Смит, миссис (Smith).

Смит Адам (Smith Adam).

Смит Джон Хью (Smith John Hugh).

Смит, сэр Уильям (Smith, Sir William).

Смит Э.-Х. (Smith E.-H.).

Сноу Чарльз (Snow Charles).

Сноуден Филип (Snowden Philip).

Совераль маркиз де (Soveral, marquis de).

Содди Фредерик (Soddy Frederick).

Сократ.

Спендер Джон Алфред (Spender John Alfred).

Спенсер Герберт (Spencer Herbert).

Спенсер Эдмунд (Spenser Edmund).

Спероухок (Sparrowhawk).

Спиноза Бенедикт (Барух) (Spinoza Benedict (Baruch)).

Сталин (наст. фамилия — Джугашвили) Иосиф Виссарионович.

Станиславский (Алексеев) Константин Сергеевич.

Старцев Абель Исаакович.

Стауффер Дональд Алфред (Stauffer Donald Alfred).

Стерн Лоренс (Stem Lawrence).

Стивенс Джордж (Steevens George).

Стивенсон Боб (Stevenson Bob).

Стивенсон Роберт Луис Бальфур (Stevenson Robert Louis Balfour).

Стид Генри Уикэм (Steed Henry Wickham).

Стой Кэтрин (Stoye Catherine).

Стрейчи Литтон (Strachey Lytton).

Стрейчи Сент-Лу (Strachey St. Loe).

Стрикленд Агнес (Strickland Agnes).

Стрит Джордж Слит (Street George Slythe).

Стэнли, сэр Генри Мортон (наст. имя — Джон Роулендс) (Stanley, Sir Henry Morton, John Rowlands).

Суинберн Алджернон Чарльз (Swinburne Algernon Charles).

Суиннертон Фрэнк Артур (Swinnerton Frank Arthur).

Суинни Генри Хатчинсон (Swinny Henry Hutchinson).

Суинтон, сэр Эрнест Данлоп (Swinton, Sir Ernest Dunlop).

Сэдди (Saddie) — см. Уэллс (урожд. Нил) Сара.

Сэдлер Майкл (Sadler Michael).

Сэлмон, мисс (Salmon).

Сэссун (урожд. де Ротшильд) Алина Каролина, леди (Sassoon (de Rotschild) Aline Caroline).

Сэссун Зигфрид (Sassoon Siegfried).

Сэссун, сэр Эдвард Альберт (Sassoon, Sir Edward Albert, 2nd Baronet).

Сю Эжен (Sue Eugène).

Тагуэл Рексфорд Гай (Tugwell Rexford Guy).

Тан (Тан-Богораз) Владимир Германович.

Таня — см. Бенкендорф (в замужестве Александер) Таня (Татьяна Ивановна).

Таттен А.-Э. (Tutten А.-Е.).

Твен Марк (наст. имя — Сэмюел Ленгорн Клеменс) (Twain Mark, Samuel Langhome Clemens).

Тейлор (Taylor).

Тейлор, мисс (Taylor).

Тейт, сэр Генри (Tate, Sir Henry).

Теккерей Уильям Мейкпис (Thackeray William Makepeace).

Тенниел, сэр Джон (Tenniel, Sir John).

Теннисон Алфред, лорд Теннисон (Tennyson Alfred, 1st Baron Tennyson).

Теппи (Teppy).

Тереза (наст. имя — Габриэль Флёри) (Thérèse (Gabrielle Fleury)).

Тереза (Авильская), святая (Teresa de Ávila).

Терри Эллен Элис (Terry Ellen Alice).

Тилбери (Tilbury).

Тиндейл Уильям (Tindale William).

Тинторетто (наст. имя — Якопо Робусти) (Tintoretto, Giacopo Robusti).

Тиррелл Уильям (Tyrrell William).

Титтертон Уильям Ричард (Titterton William Richard).

Тобин Эйб И. (Tobin Abe I.).

Толлер Эрнст (Toller Ernst).

Толстой Алексей Николаевич.

Толстой Лев Николаевич.

Том, дядя — см. Пенникот Томас.

Томас Джеймс Генри (Thomas James Henry).

Томас Оуэн (Thomas Owen).

Томлинсон Генри Мэйджор (Tomlinson Henry Major).

Томсон Бэзил (Thomson Basil).

Торнтон Марианна (Thornton Marianne).

Торо Генри Дэвид (Thoreau Henry David).

Тревельян Джордж Маколей (Trevelyan George Macaulay).

Тревельяны (Trevelyans).

Тристан (Tristan).

Троллоп Энтони (Trollope Anthony).

Троттер Уилфред (Trotter Wilfred).

Троцкий (наст. фамилия — Бронштейн) Лев Давидович.

Трубачев Олег Николаевич.

Трубецкой Николай Сергеевич.

Тугушева Майя Павловна.

Тумер (Toomer).

Тургенев Иван Сергеевич.

Тухачевский Михаил Николаевич.

Тырков Аркадий Владимирович.

Тыркова Ариадна Владимировна.

Тюссо (урожд. Гросхольц) Мари (Tussaud (Grosholtz) Marie).

Уайлдерспин (Wilderspine).

Уайльд Оскар (Wilde Oscar).

Уайтхед Алфред Норт (Whitehead Alfred North).

Уивер (Weaver).

Уилберфорс Сэмюел (Wilberforce Samuel), епископ Оксфордский.

Уилсон Микки (Wilson Micky).

Уильямс Берта (Williams Berta).

Уильямс (Williams), «дядя» Уэллса.

Уильямс Эньюрин (Williams Aneurin).

Уиндэм Джордж (Wyndham George).

Уинстон — см. Черчилль, сэр Уинстон Леонард Спенсер.

Уистлер Джеймс Эббот Макнейл (Whistler James Abbott McNeill) 275 Уитакер Джозеф (Whitaker Joseph).

Уитмен Уолт (Whitman Walt).

Уманский Константин Александрович.

Уокер, сэр Эмери (Walker, Sir Emery).

Уоллас Грэм (Wallas Graham).

Уолстонкрафт Мэри (Wollstonecraft Mary).

Уолстонкрафт (Годвин) Фанни (Wollstonecraft (Godwin) Fanny).

Уолтон, миссис (Walton).

Уорбург Фредерик (Warburg Frederick).

Уорд Мэри Августа (Ward Mary Augusta), псевд. — миссис Хэмфри Уорд (Mrs. Humphrey Ward).

Уорик (урожд. Мэйнард) Френсис Эвелин Гревилл, леди (Warwick (Maynard) Frances Evelyn Greville, Countess.

Уотерлоу, миссис (Waterlow).

Уоткинс Роберт (Watkins Robert).

Уотсон Мэриот Генри Бреретон (Watson Marriott Henry Brereton).

Уоттс Артур (Watts Arthur).

Уэбб (урожд. Портер) (Марта) Беатриса (Webb (Porter) Martha Beatrice).

Уэбб Сидней Джеймс, лорд Пасфилд (Webb Sydney James, Baron Passfield).

Уэббы (Webbs).

Уэджвуд Джосайя (Wedgwood Josiah).

Уэджвуды (Wedgwoods).

Уэйгер У. Уоррен (Wagar W. Warren).

Уэйл Джеймс (Whale James).

Уэллс Генри (Wells Henry).

Уэллс Герберт Джордж (Wells Herbert George).

Уэллс Джозеф (Wells Joseph), дед Герберта Уэллса.

Уэллс Джозеф (Wells Joseph), отец Герберта Уэллса.

Уэллс Джозеф из Редлифа (Wells Joseph).

Уэллс Джон (Wells John).

Уэллс Джордж (Wells George).

Уэллс Джордж Филип (Джип) (Wells George Philip (Gip)), сын Г.-Дж. Уэллса.

Уэллс Изабелла Мэри (Wells Isabel Mary).

Уэллс Кэтрин — см. Роббинс (в замужестве Уэллс) Эми Кэтрин (Джейн).

Уэллс Марджори — см. Крейг Марджори.

Уэллс Мартин (Wells Martin).

Уэллс Пегги, миссис Фрэнк Ричмонд Уэллс (Wells Peggy, Mrs. Frank Richmond Wells).

Уэллс (урожд. Нил) Сара (Wells (Neal) Sarah), мать Г.-Дж. Уэллса.

Уэллс Уильям (Wells William), дядя Г.-Дж. Уэллса.

Уэллс Фанни (Wells Fanny).

Уэллс Фредерик Джозеф (Фред, Фредди) (Wells Frederick Joseph (Fred, Freddie)), брат Г.-Дж. Уэллса.

Уэллс Фрэнк Ричмонд (Wells Frank Richmond), сын Г.-Дж. Уэллса.

Уэллс Фрэнсис Чарльз (Фрэнк, Фрэнки), (Wells Francis Charles (Frank, Frankie)), брат Г.-Дж. Уэллса.

Уэллс Ханна (Wells Hannah).

Уэллс Чарльз Эдвард (Wells Charles Edward).

Уэллс Эдвард (Wells Edward).

Уэллс Элизабет (Wells Elizabeth).

Уэллсы (Wellses).

Уэлш Джеймс (Welsh James).

Уэст (West), кассир.

Уэст Джеффри (наст. имя — Джеффри Гарри Уэллс) (West Geoffrey (Geoffrey Harry Wells)).

Уэст, дама Ребекка (West, Dame Rebecca), псевдоним Сесили Изабеллы Эндрюс, урожд. Фэрфилд (Cecily Isabel Andrews (Fairfield)).

Уэст Энтони (West Anthony), сын Ребекки Уэст и Г.-Дж. Уэллса.

Файфский, герцог (Fife, Duke of).

Фетерстоноу, сэр Гарри (Fetherstonhaugh, Sir Harry).

Фетерстоноу (урожд. Буллок) Фрэнсис, леди (Fetherstonhaugh (Bullock) Frances, Lady).

Фетерстоноу (Буллок), мисс (Fetherstonhaugh).

Филд (Field).

Филдинг Генри (Fielding Henry).

Финч Бетси (Finch Betsy).

Фишер Ирвинг (Fisher Irving).

Флайт, мисс (Flite).

Фодергилл (Fothergill).

Форд, капитан (Forde).

Форды (Forde s).

Форстер Эдвард Морган (Forster Edward Morgan).

Фрай Роджер Элиот (Fry Roger Eliot).

Франк Сезар (Franck César).

Франкфуртер Феликс (Frankfurter Felix).

Франс Анатоль (наст. имя — Жак-Анатоль-Франсуа Тибо) (France Anatole (Jacques-Anatole-Francois Thibault)).

Фрейд Зигмунд (Freud Sigmund).

Френч Джон Дентон Пинкстон, граф Ипрский (French John Denton Pinkstone, 1st Earl of Ypres).

Фрёбель Фридрих (Froebel Friedrich).

Фруин Мортон (Frewen Morton).

Фрэнсис, сэр (Sir Francis).

Фуко Жан-Бернар Леон (Foucault Jean-Bernard Léon).

Фэрфилд Сесили — см. Уэст, дама Ребекка.

Хадсон Уильям Генри (Hudson William Henry).

Хадсон Х.-К. (Hudson Н.-К.).

Хайд Эдвин (Hyde Edwin).

Хайн Катлиф (Hyne Cutliffe).

Хайнеман Уильям (Heinemann William).

Хаксли, сэр Джулиан Сорел (Huxley, Sir Julian Sorell).

Хаксли Олдос (Huxley Aldous).

Хаксли Томас Генри (Huxley Thomas Henry).

Хамид Абдул (Abdul Hamid).

Ханеман Кристиан Фридрих Самюэль (Hahnemann Christian Friedrich Samuel).

Хант Вайолет (Hunt Violet).

Хардинг Уоррен Гамалиел (Harding Warren Gamaliel).

Хармсуорт Алфред Чарльз Уильям, лорд Нортклиф (Harmsworth Alfred Charles William, Viscount Northcliffe).

Хармсуорт Гарольд — см. Ротермир Гарольд Сидней Хармсуорт, лорд Хармсуорт Джеффри (Harmsworth Geoffrey).

Хармсуорт Лестер (Harmsworth Lester).

Хармсуорт Сент-Джон (Harmsworth St. John).

Харперы (Harpers).

Харрис (Harris), младший учитель.

Харрис (урожд. О’Хара) Нелли (Harris (O’Hara) Nellie).

Харрис Фрэнк (наст. имя — Джеймс Томас Харрис) (Harris Frank, James Thomas).

Харрисон Фредерик (Harrison Frederick).

Хаус (урожд. Хантер) Лули (House (Hunter) Loulie).

Хаус Эдвард Мэндел, «полковник Хаус» (House Edward Mandell, Colonel House).

Хаусмен Лоренс (Housman Laurence).

Хедлем Стюарт (Headlam Stuart).

Хедлем, сэр Дж.-У. — см. Морли Хедлем, сэр Джеймс Уайклиф.

Хейг Дуглас Хейг, граф (Haig Douglas Haig, 1st Earl).

Хейг Э.-В. (Haigh E.-V.).

Хейр Норман (Haire Norman).

Хейуорд, доктор (Hayward).

Хеллер Джозеф (Heller Joseph).

Хенли Тед (Henley Ted).

Хенли Уильям Эрнест (Henley William Ernest).

Херст Уильям Рэндолф (Hearst William Randolph).

Хик Генри (Hick Henry).

Хик, миссис (Hick).

Хики (Hicks).

Хикс (урожд. Джойнсон) Грейс Линн, леди (Hicks (Joynson) Grace Lynn, Lady).

Хили Элизабет (Healey Elizabeth).

Хилтон Джон (Hilton John).

Хинд Льюис (Hind Lewis).

Хобсон Джон Аткинсон (Hobson John Atkinson).

Хобхаус Леонард Трелони (Hobhouse Leonard Trelawney).

Ходжес Фрэнк (Hodges Frank).

Хокет Анна, леди (Hocket Anne, Lady).

Хокон, король (Haakon).

Холдейн Ричард Бердон Сандерсон, лорд Холдейн (Haldane Richard Burdon Sanderson, 1st Viscount Haldane).

Холдейны (Haldanes).

Холл Маргарет Рэдклиф (Hall Margaret Radcliffe).

Холмс Оливер Уэнделл-старший (Holmes Oliver Wendell, Sr.).

Холмс (Holmes), судья.

Холройд (Holroyd).

Хоптоны (Hoptons).

Хор (Hoare).

Хордер Томас Дживс Хордер, лорд (Horder Thomas Jeeves Horder, 1st Baron).

Хоррабин Джеймс Фрэнсис (Horrabin James Francis).

Хорснел Хорес (Horsnell Horace).

Хорстин Дженни (урожд. Женя Лунц).

Хоутсон Элис (Hoatson Alice).

Хоуэс Дж.-Б. (Howes G.-B.).

Христос.

Хьюинз Уильям Алберт Сэмюел (Неwins William Albert Samuel).

Хьюбш (Huebsch).

Хьюфер Оливер (Hueffer Oliver).

Хьюфер Форд Мэдокс (Hueffer Ford Madox), после 1914 г. — Форд Мэдокс Форд.

Хэйнс Э.-С.-П. (Hayns E.-S.-P.).

Хэнбери Сесили (Hanbury Cecily).

Цвейг Стефан (Zweig Stefan).

Цезарь Гай Юлий (Caesar Caius Iulius).

Циммерн, сэр Алфред Экхард (Zimmem, Sir Alfred Eckhard).

Чаплин Чарли (Чарльз Спенсер) (Chaplin Charlie (Charles Spencer)).

Чарльз Эдвард, дядя — см. Уэллс Чарльз Эдвард.

Челлини Бенвенуто (Cellini Benvenuto).

Чемберлен Джозеф (Chamberlain Joseph.

Чемберлен (Артур) Невилл (Chamberlain Arthur Neville).

Чемберс (Chambers).

Чентри, сэр Фрэнсис Легат (Chantrey, Sir Francis Legatt).

Чепмен Фредерик (Chapman Frederic).

Чернышевский Николай Гаврилович.

Черчилль, сэр Уинстон Леонард Спенсер (Churchill, Sir Winston Leonard Spencer).

Честертон Гилберт Кит (Chesterton Gilbert Keith).

Честертон Сесил Эдвард (Chesterton Cecil Edward).

Честертоны (Chestertons).

Чехов Антон Павлович.

Чосер Джеффри (Chaucer Geoffrey).

Чоут Джозеф Ходжес (Choate Joseph Hodges).

Чуковский Корней Иванович (наст. имя — Николай Васильевич Корнейчуков).

Шарп Клиффорд (Sharp Clifford).

Шекспир Уильям (Shakespeare William).

Шелли Перси Биши (Shelley Percy Bysshe).

Шеллоу (Shallow).

Шерард Кеннеди Роберт Харборо (Sherard Kennedy Robert Harborough).

Шеридан Клер (Sheridan Clare).

Шкловский Виктор Борисович.

Шмидт-Паули (Schmidt-Pauli).

Шопенгауэр Артур (Shopenhauer Arthur).

Шортер Клемент (Shorter Clement).

Шоу Джордж Бернард (Shaw George Bernard).

Шоу (урожд. Пейн-Тауншенд) Шарлотта (Shaw (Payne-Townshend) Charlotte).

Шпенглер Освальд (Spengler Oswald).

Штреземанн Густав (Stresemann Gustav).

Штурм Иоганнес (Sturm Johannes).

Шубин Павел Яковлевич.

Эберконвэй, леди — см. Макларен Кристабел (урожд. Макнагтен) Мэри Мелвилл, леди Эберконвэй.

Эвелинг Эдвард Биббинс (Aveling Edward Bibbens).

Эвклид.

Эдел (Джозеф) Леон (Edel (Joseph) Leon).

Эдуард VIII (Edward VIII).

Эйзенштейн Сергей Михайлович.

Эйнштейн Альберт (Einstein Albert).

Элиот Томас Стирнс (Eliot Thomas Steams).

Эллерингтон (Ellerington).

Элчо (урожд. Уиндэм) Мэри Констанс, леди (Elcho (Wyndham) Mary Constance, Lady).

Эмбер — см. Ривз Эмбер (Дуза).

Эмери Леопольд Чарльз Морис Стеннет (Amery Leopold Charles Maurice Stennett).

Энгельгардт (Engelhardt).

Энджел, сэр Норман (наст. имя — Ралф Норман Энджел-Лейн) (Angell, Sir Norman (Ralph Norman Angell-Lane)).

Эрвин Сент-Джон (Ervine St. John).

Эрминия (Erminia).

Эфгрейв (Ephgrave).

Юнг Карл Густав (Jung Carl Gustav).

Примечания

[1] Перевод Н. Л. Трауберг.

[2] Образ жизни (лат.).

[3] Наряду с другими (лат.).

[4] Ужасный ребенок (фр.).

[5] Твое тело — твое (фр.).

[6] Дорогой мэтр (фр.). «Мэтр» по-французски и есть «мастер». — Примеч. пер.

[7] Новый род (лат.).

[8] В стадии рассмотрения (лат.).

[9] «Хлеба и работы» (ит.).

[10] «За родину» (лат.).

[11] На веки вечные (лат).

[12] «Тебя, Боже [, хвалим]» (лат).

[13] «Коттедж на берегу моря» (англ.).

[14] Конца века (фр.).

[15] В духе Уэббов (фр.).

[16] Он занят только тем, о чем рассказывает (фр.).

[17] Одну из них см. в альбоме иллюстраций к наст. изд. под названием «Кабинет в Спейд-хаусе» /В файле иллюстрации размещены в Приложении — прим. верст./.

[18] государственный переворот (фр.).

[19] папашу (фр.).

[20] «Лига наций» (фр.).

[21] Студенческий городок (исп.).

[22] «Британская энциклопедия» (лат.).

[23] Таможенного союза (нем.).

[24] завтра (исп.).

[25] «Золотой стрелы» (фр.).

[26] Это я (фр.).

[27] Перевод Р. Е. Облонской.

[28] О публикации «Постскриптума» см. с. 566 наст. изд. /В файле — Дополнения: «Г.-Дж. Уэллс. Влюбленный Уэллс», глава II, радел «3. О публикации „Постскриптума“» — прим. верст./.

[29] «Анатомия бессилия» начата в мае 1935 года и опубликована после того, как некоторые ее части обсуждались в «Спектейторе» — 18 сентября 1936 года. Объявив, что представляет взгляды вымышленного американского ученого, а также промышленника и философа по имени Барроу Стил, автор яростно критикует его влияние на наше общество и нас самих, которое препятствует движению человечества к более полноценной и счастливой жизни. — Примеч. Дж.-Ф. Уэллса.

[30] Уверен, что кроме моей жены Марджори, которая была его секретарем и потому снова и снова перепечатывала рукопись, о существовании «Постскриптума» знали очень немногие. — Примеч. Дж.-Ф. Уэллса.

[31] В файле — Дополнения: «Влюбленный Уэллс», Глава II, раздел «2. Запись сделанная другой рукой» — прим. верст.

[32] В файле — Дополнения: «Влюбленный Уэллс», Глава II, раздел «2. Запись сделанная другой рукой» — прим. верст.

[33] В файле — Дополнения: «Влюбленный Уэллс», Глава II, раздел «3. О публикации „Постскриптума“» — прим. верст.

[34] «Героическую пьесу» (фр.).

[35] Венерой Распутницей (лат.).

[36] жизни втроем (фр.).

[37] Солнечном шале (фр.).

[38] Здесь: Загородный дом роз (фр.).

[39] «Девицы Дэн из Константинополя» (фр.).

[40] «Современная женщина» (фр.).

[41] «Г.-Дж. Уэллсу. Ты заразил нас своими мечтами» (фр.).

[42] «Князь Тариел» (фр.).

[43] «Под властью Ленина» (фр.).

[44] Здесь: будь что будет (лат.).

[45] верлибр, белый стих (фр.).

[46] «В стране Золотого руна» (фр.).

[47] «В незнакомом Оресе» (фр.).

[48] «Оазисы в горах» (фр.).

[49] мужем (фр.).

[50] Туннель Галибье (фр.).

[51] Да почиет в мире (лат.).

[52] Буйабес — рыбный суп (фр.).

[53] Так кончался этот раздел, когда был написан впервые, в начале мая 1935 года. В июне отец добавил две главы о своем исцелении «от той устремленности к самоубийству, что появилась из-за утраты иллюзий, связанных с Мурой». В июле он убрал их отсюда, с тем чтобы использовать в качестве семян, из которых предстояло взойти «Листкам дневника».

Из этих семян первым вырос параграф, начинающийся словами: «В мае 1935 года я принялся за книгу „Анатомия бессилия“» (см. с. 548 наст. изд.). Затем возник отрывок, что начинается словами: «Я подумывал о том, чтобы написать сценарий фильма как самостоятельное произведение литературы» (см. с. 549 наст. изд.). — Примеч. Дж.-Ф. Уэллса, составителя и редактора «Влюбленного Уэллса».

/В файле (с. 548–549 наст. изд.) — Дополнения: «Г.-Дж. Уэллс. Влюбленный Уэллс», глава II, радел «1. Листки дневника» — прим. верст./.

[54] Он так и не написал ее. — Примеч. Дж.-Ф. Уэллса.

[55] Он умер 19 июня 1936 г. — Примеч. Дж.-Ф. Уэллса.

[56] К началу (итал.).

[57] в домашних туфлях (фр.).

[58] человека разумного (лат.).

[59] Далее идет текст, написанный страшим сыном Г.-Дж. Уэллса. — Примеч. изд.

[60] Расширенное и исправленное издание «Очерка истории» из-за условий военного времени так и не вышло в Соединенном Королевстве. — Примеч. Дж.-Ф. Уэллса.

[61] Оба произведения переизданы, с моим рассказом о последних годах отца, и опубликованы Обществом Г. Уэллса под названием «Последние книги Г. Уэллса». — Примеч. Дж.-Ф. Уэллса.

[62] Первоначальный текст этой записи, сделанной отцом в начале 1935 года, напечатан здесь курсивом. Последующие дополнения — тем же шрифтом, что вся книга (прямым светлым). Большая часть вставок появилась в разное время на протяжении полутора лет до осени 1936 года, когда отец непрестанно перерабатывал и редактировал весь «Постскриптум», как сказано выше. Потом наступил трехлетний перерыв, а после него появились дополнения, взятые тут в скобки. Будет видно, что требование не печатать «Постскриптум» «сам по себе» было включено в первоначальный набросок и решительно поддержано несколько лет спустя, в 1939–1940 годах, припиской — «На этом я настаиваю». Имена, вымаранные автором из основного текста, в этом издании заменены звездочками. — Примеч. Дж.-Ф. Уэллса.

[63] Она возражала. — Примеч. Дж.-Ф. Уэллса.

[64] Эта запись начала 1935 года, которая должна была стать заключением «Постскриптума», осталась почти в первозданном виде при всех последующих переработках и сохранилась в качестве заключения в окончательной машинописи. Но отец перечеркнул ее карандашом и в оглавлении, и в тексте этой последней машинописи, так что по каким-то причинам он, возможно, хотел ее исключить. Между тем она почти целиком была вложена в уста вымышленного Стила в «Анатомии бессилия» (1936). — Примеч. Дж.-Ф. Уэллса.

[65] Перевод В. Р. Закревской.

[66] Уэллс Г.-Дж. Тоно Бенге // Собрание сочинений: В 15 т. М.: Правда, 1964. Т. 8. С. 5.

[67] Там же. С. 9.

[68] Мандельштам О. Записные книжки, заметки: Литературный стиль Дарвина // Вопросы литературы. 1968. № 4. С. 95

[69] Huxley Т. Н. Man’s Place in Nature. N.Y.: D. Appleton & Co, 1898. P. 77–78.

[70] Wells H. G. The World of William Clissold: In 2 vol. Leipzig: B. Tauchnitz, 1927. Vol. 1. P. 31.

[71] Wells H. G. Travels of a Republican Radical in Search of Hot Water. Penguin, 1939. P. 76.

[72] Ibid. P. 200.

[73] Цит. по: West G. H. H. G. Wells: A Sketch for a Portrait. L.: G. Howe, 1930. P. 49.

[74] В файле — Том первый, Глава V, раздел «2. Профессор Гатри и физика» — прим. верст.

[75] См.: Wells H. G. A Modern Utopia. L., 1905. P. 383.

[76] См.: Колдер P. Г.-Дж. Уэллс — человек науки // Англия. 1967. № 2. С. 87.

[77] См.: Dean Е. Wooldridge. Mechanical Man: The Physical Basis of Intelligent Life. N.Y.: McGraw-Hill, [s. d.].

[78] Уэллс Г.-Дж. Собрание сочинений: В 12 т. СПб.: Шиповник, 1909-[1917]. Т. 1. С. 12.

[79] См.: Уэллс Г.-Дж. Так называемая социологическая наука // Собрание сочинений: В 15 т. … Т. 14. С. 401.

[80] Уэллс Г.-Дж. Современный роман // Там же. С. 322.

[81] В файле — Том второй, Глава VII, раздел «5. Еще раз о романах» — прим. верст.

[82] Там же. С. 319.

[83] Борхес Х.-Л. Ранний Уэллс // Сочинения: В 3 т. Рига, 1997. Т. 2. С. 78.

[84] Там же. С. 78.

[85] Цит. по: Bergonzi В. The early H. G. Wells. Manchester, 1961. P. 157–158.

[86] Цит. по: Верн Ж. Собрание сочинений: В 12 т. М.: Гослитиздат, 1957. Т. 12. С. 732.

[87] Уэллс Г.-Дж. Собрание сочинений: В 15 т. М.: Правда, 1964. Т. 14. С. 349–350.

[88] Там же. С. 351.

[89] Эта книга вышла и в России. См.: Уэллс Г. -Дж. Предвиденья. М.: Т-во И. Н. Кушнерев и Ко, 1902.

[90] Russell В. Portraits from Memory and Other Essays. L.: George Allen & Unwin, 1956. P. 79.

[91] Под несколько измененным названием она вышла и по-русски (см.: Блиох И. С. Будущая война в техническом, политическом и экономическом отношениях. СПб., 1898).

[92] См.: Baring М. The Russian People. L.: Methuen, 1911.

[93] См.: Idem. The Mainsprings of Russia. L.: Nelson, 1914.

[94] См.: Уэллс Г.-Дж. Собрание сочинений: В 12 т. … Начиная с 7-го тома общее количество томов не указывается. Сведений о выходе 3-го тома не имеется.

[95] См.: Wells H. G. The Future in America. Leipzig, 1907.

[96] См.: Никулин Л. Две встречи с Гербертом Уэллсом // Наши достижения. 1934. № 11. С. 74.

[97] Wells H. G. The Future… P. 84–85.

[98] Ibid. P. 88.

[99] Уэллс Г.-Дж. Собрание сочинений: В 12 т. … Т. 1. С. 7–8.

[100] Левидова И. М. Первый приезд Г.-Дж. Уэллса в Россию // И. М. Левидова, Б. М. Парчевская Г.-Дж. Уэллс: Библиография. М.: Книга, 1966. С. 127.

[101] См.: Левидова И. М. Указ. соч.; Менделевии Г. Герберт Уэллс и Нина Кокорина // Учительская газета. 22.09.1966. С. 3; Он же. Три приезда в Москву // Театральная жизнь. 1966. № 18. С. 6; Ковалев Ю. Уэллс в Петербурге и Петрограде // Вторжение в Персей: Сборник. Л., 1968. С. 415–434.

[102] Wells H. G. Joan and Peter. L., 1918. В России опубликовано во втором томе собрания сочинений под редакцией Е. И. Замятина (Л., 1924).

[103] См.: Набоков В. Д. Из воюющей Англии. СПб., 1916; а также Ковалев Ю. В. В гостях у Герберта Уэллса // И. М. Левидова, Б. М. Парчевская. Указ. соч. С. 129–131.

[104] См.: Wells H. G. New Worlds for Old. L.: Constable and Co, 1919.

[105] Ibid. P. 240.

[106] Wells H. G. An Englishman Looks at the World. L.; N.Y.; Toronto; Melburn: Cassel and Co, 1914. P. 334.

[107] Wells H. G. Britling sees it through. L., 1916; См. также: Уэллс Г.-Дж. Мистер Бритлинг пьет чашу до дна // Летопись. 1916. № 7–12.

[108] Набоков В. Д. Указ. соч. С. 51.

[109] Цит. по: Чуковский К. Фантасмагория Герберта Уэллса // Литературная Россия. 25.09.1964. С. 10.

[110] Шкловский В. В снегах // Маяковский в воспоминаниях современников: Сборник. М., 1963. С. 185.

[111] Воронский А. На стыке. М., 1923. С. 23.

[112] Там же. С. 220–221.

[113] Там же. С. 215.

[114] Цит. по: Ковалев Ю. В. В гостях у Герберта Уэллса // И. М. Левидова, Б. М. Парчевская. Указ. соч. С. 131.

[115] Цит. по: Wagar W. H. G. Wells: Journalism and Prophecy. L.: The Bodley Head, 1964. P. 248.

[116] Ibid. P. 239.

[117] Уэллс Г.-Дж. Россия во мгле. М., 1970. С. 75.

[118] Цит. по: Wagar W. Op. cit. P. 248.

[119] Wells H. G. The Work, Wealth and Happiness of Mankind. L.: William Heinemann, 1932. P. 590.

[120] См.: Idem. The New Russia. L.: Faber and Faber, 1931. P. 111.

[121] Цит. по: Wagar W. Op. cit. P. 239.

[122] Цит. по: Ibid. P. 184.

[123] Цит. по: Ibid. P. 184–185.

[124] Уэллс Г.-Дж. Письмо А. М. Горькому // Г.-Дж. Уэллс. Россия во мгле. М.: Прогресс, 1970. С. 156–157.

[125] Цит. по: Wagar W. Op. cit. P. 248.

[126] Уэллс Г.-Дж. Россия… С. 101.

[127] Wells H. G. The Work… P. 513.

[128] Уэллс Г.-Дж. Россия… С. 103.

[129] Там же. С. 110.

[130] Wells H. G. The New Russia. L.: Faber & Faber, 1931. P. 111.

[131] Wells H. G. The Work… P. 506.

[132] Ibid. P. 184–185.

[133] Ibid. P. 507.

[134] Уэллс Г.-Дж. Россия… С. 196.

[135] Там же. С. 196.

[136] С XVI в. в Англии создаются биографии исторических деятелей, стремящиеся к непредвзятой оценке их личности и роли в истории. Томас Мор, кажется, первым осмелился написать «отрицательную» биографию короля Ричарда III (ок. 1513), представив его как беспринципного и вероломного макиавеллиста, и хотя она еще и после смерти автора долгое время оставалась в рукописи, но послужила одним из источников шекспировской хроники «Ричард III». В дальнейшем создаются отрицательные биографии и частных лиц (так, Даниэль Дефо создал ряд жизнеописаний публично казненных знаменитых преступников, сидевших в Ньюгейтской тюрьме). Лишь в XX в. возникает понимание того, что и биография обычного человека может быть достаточно интересной именно благодаря своей типичности (например, Э.-М. Форстер написал биографию своей бабушки Марианны Торнтон, считая, что в ее жизни отразился дух викторианской эпохи).

[137] См.: Киплинг у Твена // Иностранная литература. 1983. № 8. С. 184–189.

[138] См., напр.: Shumaker W. English Autobiography: Its Emergence, Materials, and Form. Berkeley; Los Angeles, 1954. P. 110–115.

[139] См., напр.: Spengemann W. C. The Forms of Autobiography: Episodes in the History of a Literary Genre. New Haven, 1980.

[140] См.: Spacks P. M. Imagining a Self: Autobiography and Novel in Eighteenth-Century England. Cambridge (MA); L., 1976.

[141] Об этом см.: Shumaker W. Op. cit. P. 7–8.

[142] См.: Cowper W. Memoir of the Early Life of William Cowper Written by Himself. L., 1816.

[143] Линда Петерсон находит в автобиографии Ньюмена сознательную попытку подражания Августину (см.: Peterson L.-H. Victorian Autobiography: The tradition of self-interpretation. New Haven; L., 1986. Ch. 5).

[144] См.: Stauffer D. English Biography before 1700. Cambridge (MA): Harvard Univ. Press, 1930. P. 214.

[145] Все разнообразие мемуарно-документальной прозы XVIII в., включая произведения второстепенных и малоизвестных авторов, представлено в упомянутой книге Доналда Стауффера (см.: Ibid.) и особенно в дополнительном томе (см.: Idem. Bibliographical Supplement to The Art of Biography in Eighteenth-Century England. Princeton, 1941).

[146] См.: Starr G. A. Defoe and Spiritual Autobiography. Princeton, 1965.

[147] См.: Rambler. 1750. 13 october.

[148] См.: Idler. 1759. 24 november.

[149] См.: Guillamet L. The sincere ideal: Studies in sincerity in eighteenth-century English literature. Montreal; L., 1974.

[150] Подобные идеи развивал, в частности, крупнейший поэт начала XVIII в. Александр Поуп в своих стихотворных посланиях, известных под названием «Моральные опыты» (1731–1735).

[151] Johnson S. Works: In 8 vol. L., 1870–1876. Т. II. P. 124.

[152] Предтечей романтиков в создании духовной автобиографии творческой личности был историк Эдвард Гиббон (1737–1794), автор знаменитого труда «История упадка и разрушения Римской империи» (1776–1788). Его «Воспоминания о моей жизни» (1796) до сих пор пользуются любовью английского читателя.

[153] См.: Moore Th. The Life, Letters and Journals of Lord Byron. L., 1830; см. также: Байрон Дж-Г. Дневники; Письма. М., 1963.

[154] В файле — Том второй, Глава VII, раздел «5. Еще раз о романах» — прим. верст.

[155] См.: Годвин В. Сен-Леон: Повесть шестнадцатого века / Пер. с англ. М. М. Ланиной; предисл. и примеч. А. П. Бондарева. М.: Ладомир, 2003. — 405 с. (Готический роман).

[156] Подробно о взаимоотношениях с женщинами, сыгравшими большую роль в эмоциональном, духовном, общественно-политическом становлении писателя, см.: Тугушева М. Они его любили: Герберт Джордж Уэллс и женщины в его жизни. М., 2001.

[157] В файле — Том второй, Глава VIII, раздел «1. Беседы у домашнего очага» — прим. верст.

[158] В файле — Том второй, Глава IX, раздел «8. Мировая революция» — прим. верст.

[159] Свифт Дж. Письма. М.: Текст, 2000. С. 100.

[160] Составителя Ю. И. Кагарлицкий, Л. А. Сифурова.

Комментарии (Составил Ю. И. Кагарлицкий)

{1} …от Атлас-хауса к бремени Атласа. — Атлас (он же Атлант) — в греческой мифологии титан, брат Прометея. После поражения титанов в наказание должен был поддерживать на краю света небесный свод. Атлас-хаусом назывался дом, в котором Уэллс жил в детстве.

{2} Годвин Уильям (1756–1836) — английский писатель и философ позднего Просвещения, автор философского труда «Рассуждение о политической справедливости» (1793), социального романа «Вещи, как они есть, или Приключения Калеба Уильямса» (1794) и др. Утверждал, что разумные существа могут жить в гармонии без вмешательства законов и традиций.

{3} Шелли. — См. примеч. 5 к гл. VI /В файле — комментарий № 125 — прим. верст./.

Шелли был женат на дочери Годвина (см. выше примеч. 2 /В файле — комментарий № 156 — прим. верст./) Мэри и вслед за своим тестем проповедовал, в частности, идеи свободной любви.

{4} Лир Эдвард (1812–1888) — английский поэт и художник, автор книг «Книга нонсенса» (1845), «Еще нонсенс» (1871), сборника путевых очерков и др. Известен также как пейзажист.

{5} Мэнсфилд Кэтрин (1888–1923) — английская писательница (новозеландка по происхождению), работавшая в жанре психологической новеллы. Находилась под большим влиянием Чехова, ее часто называют «английским Чеховым».

{6} Вулф Вирджиния (1882–1941) — английская писательница модернистского направления, дочь видного критика и биографа Лесли Стивена, член литературной группы «Блумсбери», жена прозаика и эссеиста Леонарда Вулфа. Романы «По морю прочь» (1915, рус. пер. 2002), «Ночь и день» (1919), «Комната Джейкоба» (1922, рус. пер. 1991). В романах «Миссис Дэллоуэй» (1925, рус. пер. 1984) и «К маяку» (1927, рус. пер. 1988) использовала метод «потока сознания». Ей принадлежат также романы «Волны» (1931, рус. пер. 2001), «Годы» (1937), «Между актами» (1941, посм., рус. пер. 1984), «Орландо» (1928).

{7} Ситуэлл Дама Эдит Луиза (1887–1964) — английская поэтесса и критик.

{8} Лоуренс Дэвид Герберт (1885–1930) — английский прозаик, модернист, уделявший в своих произведениях большое внимание эротическим отношениям персонажей. Его романы «Радуга» (1915), «Любовник леди Чаттерлей» (1928, опубл. полностью более тридцати лет спустя) упрекали в «непристойности», а их автор подвергался судебным преследованиям.

{9} Уорд Мэри Августа, известная как миссис Хэмфри Уорд (1851–1920) — прославилась романом «Роберт Элсмер» (1888), в котором выступила за преобразование христианства за счет ослабления ритуальной стороны и усиления социальной направленности. Среди ее многочисленных романов примечателен роман «Марсела» (1894).

{10} Стрейчи Сент-Лу (1860–1927) — английский журналист, владелец журнала «Спектейтор» (1898–1925 гг.), автор книг «Воспроизводство бедняков» (1907), «Проблемы и опасности социализма» (1908), «Новый образ жизни» (1909), «Жизнь как приключение» (1922).

{11} Честертон Гилберт Кит (1874–1936) — английский писатель неоромантического направления, католик, автор романов, детективных рассказов, романизированных биографий, пьес, памфлетов, «Автобиографии». Мастер парадокса и полемики, довольно резко полемизировал с Уэллсом и Бернардом Шоу.

{12} Мастерман — друг Уэллса. См. также примеч. 15 к гл. III /В файле — комментарий № 54 — прим. верст./.

{13} Оливиер Сидней, первый барон Сидней Холдейн Оливиер Рамсдемский (1859–1943) — один из основателей Фабианского общества, государственный секретарь (1899–1904 гг.) и губернатор Ямайки (1907–1913 гг.), уполномоченный по делам Индии в первом лейбористском правительстве (1924 г.), автор ряда трудов, в том числе «Анатомии африканской нищеты» (1927).

{14} Анвин Томас Фишер (1848–1935) — английский издатель, основатель издательского дома «Томас Фишер Анвин», открывший читателям Джозефа Конрада.

{15} Форд Мэдокс Форд (ранее Форд Герман Хьюфер) (1873–1939) — прозаик, поэт и критик, основатель журнала «Инглиш ревью» (1908–1910), где публиковались произведения Дэвида Герберта Лоуренса, Томаса Гарди, Генри Джеймса, Джона Голсуорси, Герберта Джорджа Уэллса и Джозефа Конрада, соавтором которого являлся дважды. Автор большого числа романов, критических статей, воспоминаний, стихов. Стал именоваться Форд Мэдокс Форд после начала войны с Германией в 1914 г.

{16} Казанова Джованни Джакомо (1725–1798) — итальянский писатель, ученый и знаменитый авантюрист. Автор исторических сочинений, фантастических романов и «Мемуаров» (1791–1798), запечатлевших его многочисленные авантюрные приключения и нравы современников.

{17} …чернильного Ловеласа… — Имя Ловелас (букв.: «лишенный любви»), принадлежащее центральному герою романа С. Ричардсона «Кларисса, или История молодой леди…» (1747–1748), стало нарицательным для коварного соблазнителя.

{18} Ленг Эндрю (1844–1912) — шотландский ученый и поэт, автор книги «Происхождение религий» (1898) и работ по истории Шотландии.

{19} Аллен Грант. — См. примеч. 17 к гл. IV /В файле — комментарий № 88 — прим. верст./.

{20} Джойнсон-Хикс, сэр Уильям (1865–1932) — английский юрист и политический деятель, занимавший многие государственные посты, в том числе пост министра внутренних дел (1924–1929 гг.).

{21} Мередит Джордж (1828–1909) — английский писатель и поэт, автор романов «Испытание Ричарда Феверела» (1859), «Эгоист» (1879). В романе «Один из наших завоевателей» (1891) дал иронический портрет карьериста и авантюриста.

{22} Леди Ронда, Маргарет Хейг Томас (1883–1958) — жена виконта Дэвида Алфреда Томаса Ронда (1856–1918), президента совета по местному самоуправлению в правительстве Ллойда Джорджа, который установил в Англии во время войны твердые цены и тем самым положил конец спекуляции. Леди Ронда — валлийская издательница, дочь промышленника. Активная суфражистка, член Социально-политического женского союза. Была арестована, объявляла под арестом голодовку. Вступила в дело отца, приобрела большое влияние в деловых кругах и в 1918 г. получила королевское разрешение присутствовать в палате лордов. В 1920 г. создала журнал «Тайм энд Тайд», а в 1926 г. стала его главным редактором, привлекла к сотрудничеству Бернарда Шоу, Честертона, Ребекку Уэст. Журнал изменил ориентацию от феминизма левого толка. Более тридцати лет он оставался одним из ведущих британских еженедельников. После смерти леди Ронда выяснилось, что она вложила в журнал 250 000 фунтов стерлингов.

{23} Джеймс Уильям (1842–1910) — американский философ, старший брат писателя Генри Джеймса (см. примеч. 1 к гл. I /В файле — комментарий № 1 — прим. верст./).

{24} Вернон Ли (1856–1935) — псевдоним Вайолет Пейджет, английской писательницы, эссеистки и театрального деятеля. С 1871 г. Вернон Ли жила в Италии, где написала исследование «Восемнадцатый век в Италии» (1880). Ее роман «Мисс Браун» Г. Джеймс оценил как «плачевную ошибку».

{25} Лоу, сэр Дэвид (1891–1963) — знаменитый английский карикатурист, работавший с различными газетами и журналами и рисовавший карикатуры, посвященные внутренней и международной политике Великобритании. Создатель карикатурного образа «Полковника Блимпа» — напыщенного и самодовольного британского ультраконсерватора.

{26} Мосли, сэр Освальд Эрнальд (1896–1980) — окончил военное училище в Сандхерсте, участвовал в Первой мировой войне, был членом парламента от консерваторов, лейбористов. В 1931 г. основал Британский союз фашистов. В 1940–1943 гг. был интернирован.

{27} Стрейчи Литтон (1880–1932) — английский литературовед, автор книг «Вехи французской литературы» (1912), «Знаменитые викторианцы» (1918), «Поуп» (1925) и др.

{28} Гедалла Филип (1889–1944) — английский историк, эссеист и биограф. Соч.: «Герцог» (1931) (биография Веллингтона) и «Мистер Черчилль» (1941).

{29} Троллоп Энтони (1815–1882) — английский писатель, автор цикла романов «Барчестерширские хроники»: «Попечитель» (1855), «Барчестерширские башни» (1857, рус. пер. 1970) и др., а также ряда политических романов, в числе которых «Премьер-министр» (1876), книги путевых очерков, литературно-критической работы и биографии «Теккерей» (1879), «Автобиографии» (опубл. в 1883).

{30} Сестры Бронте — писательницы: Шарлотта (1816–1855), автор принесшего ей широчайшую известность романа «Джейн Эйр» (1847), а также других романов: «Шерли» (1849), «Городок» («Виллет», 1853). Посмертно, в 1857 г., был опубликован ее первый роман «Учитель» (1846). Эмили Бронте (1818–1848) прославилась романом «Грозовой перевал» (1847). Энн (Анна) Бронте (1820–1849) — автор романов «Агнес Грей» (1847), «Незнакомка из Уайлдфелл-холла» (1848). Впервые сестры Бронте заявили о себе общим сборником «Стихотворения братьев Керрера, Эллиса и Эктона Беллов» (1846).

{31} Бальфур Артур Джеймс, первый граф Бальфур (1848–1930) — английский философ и государственный деятель, в 1902–1905 гг. — премьер-министр, в 1916–1919 гг. — министр иностранных дел, автор книг «Защита философского сомнения» (1879), «Основания веры» (1895), «Теизм и гуманизм» (1915), «Теизм и мысль» (1923).

{32} Уиндэж Джордж (1863–1913) — английский политический деятель и литератор, редактор Плутарха и Шекспира.

{33} Булвер-Литтон Эдвард Джордж, первый барон Литтон (1803–1873) — английский писатель, политический деятель. В его драматургическом наследии представлены чуть ли не все жанры. Исторические драмы («Леди из Лиона» (1838), «Ришелье» (1839), мелодрамы — «Деньги» (1840) и др.) были популярны в Англии на протяжении почти полувека. Наиболее известные романы Булвер-Литтона — «Пелэм, или Приключения джентльмена» (1828), «Пол Клиффорд» (1830), «Кенелм Чиллингли, его приключения и взгляды на жизнь» (1873) и исторический роман «Последние дни Помпеи» (1834).

{34} Ридж Уильям Петт (1860?—1930) — английский журналист и писатель. Уже в первом романе «Мод Эмили» (1898) блестяще проявилось его умение создавать юмористические картины жизни простого народа. Автор романов: «Сын государства» (1899), «Нарушитель законов» (1900), «Дело миссис Галер» (1905) и др.

{35} Хенли Уильям Эрнест (1849–1903) — писатель, издатель. Опубликовал первый роман Уэллса «Машина времени» (1895).

{36} Сейнтсбери Джордж Эдвард Бейтмэн (1845–1933) — английский критик и литературовед, автор «Краткой истории французской литературы» (1882), «Истории литературы елизаветинской эпохи» (1887), «Литературы XIX века» (1896), «Краткой истории английской литературы» (1898), «Истории критики» (1904). Автор исследований о Вальтере Скотте и Мэтью Арнольде.

{37} Госсе, сэр Эдллунд (1849–1928) — английский поэт, литературовед и критик. Автор монографий о Томасе Грее (1882), Уильяме Конгриве (1888), Джоне Донне (1899) и других. Друг А.-Ч. Суинберна, Р.-Л. Стивенсона, Г. Джеймса. Знаток скандинавских языков и литературы, переводчик Ибсена. Г.-Дж. Уэллс назвал его «государственным английским беллетристом».

{38} Каннингем Грэм Роберт Бонтайн (1852–1936) — писатель, антиимпериалист, социальный реформатор, много путешествовал, особенно по Латинской Америке.

{39} Бирбом, сэр Макс (1872–1956) — английский критик, эссеист и карикатурист. Искусно пародировал литературный стиль произведений Г. Джеймса, Г.-Дж. Уэллса, Р. Киплинга.

{40} Боттолми и Беркенхед, Рамсей Макдональд и Левенштейн, Шоу и Захаров, Монди Грегори, я… — Уэллс перечисляет добившихся признания людей, которые долгое время были в обществе «чужаками» либо по своему низкому социальному происхождению, как сам Уэллс или родившийся в бедной рыбацкой деревушке известный политик Рамсей Макдональд (см. примеч. 25 к гл. V /В файле — комментарий № 114 — прим. верст./), либо как иностранцы — ирландец Шоу или известный банкир болгарин Захаров, либо из-за авантюристических наклонностей, как осужденный в 1922 г. на 7 лет за финансовые махинации Горацио Уильям Боттомли (1860–1933), основатель «Файнэншэл таймс» (1888 г.) и еженедельника «Джон Буль» (1906 г.).

{41} Голуэй — графство на западе Ирландии, ирландская глубинка.

{42} Драйден Джон (1631–1700) — английский драматург, автор многочисленных героических пьес и дидактических поэм.

{43} Керзон Джордж Натаниел (1859–1925) — маркиз, министр иностранных дел Великобритании в 1919–1924 гг., автор книг «Россия в Центральной Азии» (1889) и других, вице-король Индии в 1899–1905 гг.

{44} Сиккерт Уолтер Ричард (1860–1942) — английский художник и гравер.

{45} Д’Абернон Эдгар Винсент (1857–1941) — английский финансист, финансовый советник египетского правительства (1883–1889 гг.), глава константинопольского имперского банка (1889–1897 гг.), глава британской экономической миссии в Аргентине и Бразилии (1929 г.), посол в Германии (1920–1926 гг.).

{46} Стрит Джордж Слит (1867–1936) — писатель реалистического направления, эссеист, автор популярнейшего в свое время романа «Автобиография мальчика» (1894). Считался «непревзойденным стилистом» (Э. Паунд), обладал тонким чувством юмора. Служил цензором в ведомстве лорда-канцлера.

{47} Моррисон Артур (1863–1945) — английский журналист, писатель, драматург. Ему принадлежит также серия детективов. Известный коллекционер предметов китайского и японского искусства.

{48} Гилберт, сэр Уильям Швенк (1836–1911) — юрист, с 1869 г. — драматург, автор многочисленных комических опер, написанных совместно с композитором Салливеном (см. след. примеч. 21 /В файле — комментарий № 203 — прим. верст./).

{49} Салливен сэр Артур Сеймур (1842–1900) — английский композитор, органист и хореограф, некоторое время работал совместно с У.-Ш. Гилбертом (см. предыдущ. примеч. /В файле — комментарий № 202 — прим. верст./), автор популярных песен.

{50} Александер Джордж (1858–1918) — английский актер и менеджер, много работал с Генри Ирвингом (см. примеч. 22 к гл. III /В файле — комментарий № 61 — прим. верст./), прославился своей красотой и игрой в спектаклях по пьесам О. Уайльда.

{51} Батлер Сэмюел (1835–1902) — автор утопий «Едгин» (1872) и «Возвращение в Едгин» (1901), романа «Путь всякой плоти» (1903) и ряда научных статей, направленных против некоторых аспектов дарвинизма.

{52} Грэнвилл-Баркер Харли (1877–1946) — английский театровед, актер и режиссер. С 1900 по 1905 г. работал с Б. Шоу. В 1910 г. поставил пьесу Д. Голсуорси «Правосудие». Известный постановщик У. Шекспира. Среди его лучших трудов: «О драматическом методе» (1931), «О поэзии в драме» (1937) и «Польза драмы» (1946).

{53} Пинеро, сэр Артур Уинг (1855–1934) — английский драматург. Наибольшую известность ему принесли комедии-фарсы «Судья» (1885), «Амазонки» (1893), мелодрамы «Вторая миссис Тенкерей» (1893), «Известная миссис Эббсмит» (1895) и другие.

{54} Кэмпбелл Патрик (Пэт) (1865–1940) — английская актриса, прославившаяся эксцентрическими ролями. Роль Элизы Дулитл («Пигмалион») была написана Б. Шоу специально для нее. Она и Б. Шоу долго обменивались письмами, которые легли в основу пьесы Джерома Килти «Милый лжец» (1950).

{55} Эрминия — героиня поэмы итальянского поэта XVI в. Торквато Тассо «Освобожденный Иерусалим» (1580). Чтобы спасти жизнь своему возлюбленному, рыцарю-крестоносцу Танкреду, она мечом отрезала свои волшебные волосы, обладавшие силой исцеления.

{56} Рихтер Жан-Поль Фредерик (настоящее имя: Иоганн Пауль Фридрих) (1763–1825) — немецкий писатель, романтик, любимый автор Т. Карлейля (см. примеч. 8 к гл. III /В файле — комментарий № 47 — прим. верст./), романы «Геспер» (1795), «Зибенкэз» (1796).

{57} Тиндейл Уильям (ок. 1494–1536) — деятель Реформации, переводчик Библии, сожжен на костре.

{58} Ле Гальенн Ричард Томас (1866–1947) — английский поэт, писатель и критик.

{59} Суинберн Алджернон Чарльз (1837–1909) — английский поэт, близкий кружку прерафаэлитов, чья лирика отличалась самолюбованием, фривольностью, воспеванием чувственных наслаждений.

{60} Браунинг Роберт (1812–1889) — английский поэт и драматург. Много писал об Италии, где жил с женой поэтессой Элизабет Баррет (1806–1861) до ее кончины.

{61} Ричардсон Дороти Миллер (1873–1957) — английская писательница, представительница школы «потока сознания». Ее автобиографические романы, составившие цикл «Паломничество», публиковавшиеся между 1915–1967 гг., повествуют, в частности, и о ее интимных отношениях с Уэллсом.

{62} Джером Джером Клапка (1859–1927) — английский юморист, автор знаменитой книги «Трое в лодке, не считая собаки» (1889), переведенной на многие языки. В 1892 г. основал популярный журнал «Бездельник».

{63} Лоу, сэр Сидней Джеймс Марк (1857–1932) — английский журналист и писатель. Среди его книг «Взгляд на Индию» (1906), «Зов Востока» (1921). С 1888 по 1897 г. — редактор «Сент-Джеймс газетт».

{64} Грэм Кеннет (1859–1932) — автор знаменитой книги «Золотой век» (1895) — о детстве в английской деревне и ее продолжения «Волшебные дни» (1898). В 1908 г. написал книгу для детей «Ветер в ивах», которую с удовольствием читали и взрослые.

{65} Омар Хайям Гиясаддин (ок. 1048) — персидский и таджикский поэт, математик, философ. Автор более 400 философских рубаи. В Англии известен благодаря блестящему переводу, осуществленному Эдвардом Фицджералдом (1809–1883).

{66} Гиссинг Джордж Роберт (1857–1903) — английский писатель, считавшийся в свое время представителем натурализма, автор романов «Деклассированные» (1884), «Демос» (1886), «В юбилейный год» (1894). Наиболее известное произведение — роман «Новая Граб-стрит» (1891), в котором описаны нравы современной журналистики. С начала 1960-х годов в Англии и Америке оживился интерес к творчеству Гиссинга, что нашло отражение в публикации его «Заметок о демократии» (1968) и «Дневника» (1978).

{67} Суиннертон Фрэнк Артур (1884–1982) — английский романист, критик, друг А. Беннета, Дж. Голсуорси, Г.-Дж. Уэллса.

{68} …по-джонсоновски выспренне… — то есть в манере Сэмюела Джонсона (1709–1784), английского писателя и лексикографа.

{69} Лукреция — римская матрона, жена патриция Коллатина. Как повествует Тит Ливий, подверглась насилию со стороны Секста, сына последнего римского царя Тарквиния Гордого. Сообщив мужу о нанесенном ей бесчестии и умоляя о мщении, Лукреция покончила с собой. Преступление Секста и деспотическое правление царя вызвали возмущение народа, что привело к изгнанию семейства Тарквиниев из Рима и провозглашению республики (см.: Тит Ливий. I. 58–60). Предание легло в основу поэмы У. Шекспира «Лукреция» (1594).

{70} Виктор-Эммануил II (1820–1878) — король Сардинии (1849–1861 гг.) и объединенной Италии (1861–1878 гг.).

{71} Гиббон Эдвард (1737–1794) — английский историк, член парламента. Его главный труд «История упадка и разрушения Римской империи» (1776–1788).

{72} Кассиодор (ок. 487 — ок. 578) — видный писатель и политический деятель королевства остготов. Был представителем той части римской земельной аристократии, которая после основания остготского государства в Италии сблизилась с «варварской» знатью. Занимал ряд важных государственных должностей при короле Теодорихе и его преемниках. По поручению Теодориха написал «Историю готов». Им был также составлен сборник официальных документов остготских королей «Разное». Кроме того, Кассиодору принадлежал ряд работ богословско-схоластического характера.

{73} Aнубис — в древнеегипетской мифологии бог — покровитель мертвых, а также некрополей, погребальных обрядов и бальзамирования. Изображался в облике волка, шакала или человека с головой шакала.

{74} Уоллас Грэм (1835–1932) — английский политик и ученый, профессор Лондонского университета, фабианец, сотрудник Лондонской экономической школы, автор ряда книг.

{75} Острогорский Моисей Яковлевич (1854–1921) — русский политический писатель, автор книги «Демократия и организация политических партий» (1903) — на материале английских и американских политических реалий. Эта работа, несмотря на широкое распространение на Западе, нигде не упоминается у Ленина.

{76} Бентам Джереми (1748–1832) — английский философ, социолог, юрист, родоначальник философии утилитаризма.

{77} Несбит Эдит (1858–1924) — английская романистка, поэтесса и детская писательница. В 1880 г. вышла замуж за Хьюберта Бланда, писателя-публициста (1855–1914); вместе с ним присоединилась к Фабианскому обществу. Пользовались известностью ее повести о семействе Бестеблов, например, «Как искали сокровища» (1899).

{78} Честертоны — Г.-К. Честертон (см. примеч. 11 к гл. VII /В файле — комментарий № 165 — прим. верст./) и его брат Сесил Эдвард (1879–1918), специальный корреспондент газеты «Дейли экспресс», автор книг о России, Китае и Японии.

{79} Смит Адам (1723–1790) — англо-шотландский философ и экономист, автор «Теории морального чувства» (1759) и «Исследования о природе и причинах богатства народов» (1776).

{80} Крейн Стивен (1871–1900) — американский писатель, поэт, журналист, автор романов «Мэгги: девушка с улицы» (1893) и «Алый знак доблести» (1895).

{81} Бирс Амброз (1842–1914?) — американский писатель, новеллист, юношей принимал участие в Гражданской войне Севера с Югом. Наиболее известны два сборника его новелл: «В гуще жизни. Рассказы о военных и штатских» (1891) и «Возможно ли это?» (1893). Писал «страшные» и фантастические рассказы в духе Э. По. Автор сардонического «Словаря сатаны» (1906) и рассказов, обличавших бессмысленность и жестокость войны. В 1872–1876 гг. работал в Англии в журнале «Фан» и прославился там как остроумный журналист.

{82} Шеридан Клер Консюэло (1885–1970) — английский скульптор и писательница, вдова убитого в Первой мировой войне внука знаменитого Ричарда Шеридана (1751–1816), двоюродная сестра Уинстона Черчилля. Ее резцу принадлежат бюсты Асквита, Маркони, Ленина, Троцкого, Ганди и других. Автор книг «Русские портреты» (1921), «Мой американский дневник» (1922) и других воспоминаний, а также романа «Маска» (1942).

{83} Конрад Джозеф (Юзеф Теодор Конрад Коженёвски, 1857–1924) — родившийся в Бердичеве на Украине английский писатель польского происхождения. Автор романов «Каприз Олмейера» (1895), «Лорд Джим» (1900), «Сердце тьмы» (1902), «Тайный агент» (1907), «Глазами Запада» (1911).

{84} Мур Джордж (1852–1933) — англо-ирландский писатель и драматург, один из деятелей Ирландского литературного возрождения. Наиболее известными его произведениями стали пьеса «Дайармид и Грания» (1900, в соавторстве с У.-Б. Йейтсом), сборник рассказов «Невспаханное поле» (1903), роман «Озеро» (1905), автобиографическая трилогия «Приветствие и прощание» (1911–1914).

{85} Торо Генри Дэвид (1817–1862) — американский писатель, член кружка трансценденталистов, в своем сочинении «Уолден, или Жизнь в лесу» (1854) рассказал о том, как прожил два года в срубленной им самим избушке на берегу озера Уолден, питаясь тем, что выращивал на своем огороде.

{86} Россетти Кристина (1830–1894) — английская поэтесса, вместе со своим братом Данте Габриэлем Россетти (1828–1882) входила в кружок прерафаэлитов.

{87} Томлинсон Генри Мейджор (1873–1958) — романист и журналист. Книга «Море и джунгли» (1912) повествует о путешествии в Бразилию и вверх по Амазонке.

{88} Босуэлл Джеймс (1740–1795) — автор классической биографии «Жизнь Сэмюела Джонсона» (1791). Босуэлл около тридцати лет был знаком с Джонсоном и записывал свои разговоры с ним.

{89} Сесил Эдгар Алджернон Роберт (1864–1958) — виконт, член парламента, заместитель министра иностранных дел (1918 г.). Известен как противник политики Дж. Чемберлена в отношении свободы торговли. В 1937 г. получил Нобелевскую премию мира. Очевидно, Уэллс имеет в виду и писателя лорда Сесила Эдварда Кристиана Дэвида (1902–1986).

{90} Седжвики — американская семья литераторов: Энн Дуглас (1873–1935), Кэтрин Мария (1789–1867), Сьюзен (1789–1867).

{91} Рейли, сэр Уолтер Александр (1861–1922) — английский критик и эссеист, профессор английской литературы в Оксфорде. Среди его трудов: «Мильтон» (1900), «Шекспир» (1907).

{92} Леди Кроу — Маргарет Этренн Ханна Примроуз (1881–1967), дочь графа Роузбери, жена английского государственного деятеля и дипломата маркиза Роберта Кроу-Милнса (1858–1945).

{93} Бэринг Морис (1874–1945) — журналист и писатель, специалист по России и русской литературе.

{94} Майерс Фредерик Уильям Генри (1843–1901) — английский поэт и эссеист, один из основателей Общества психических исследований (1882), литературовед.

{95} Мактаггарт Джон Мактаггарт Эллис (1866–1925) — английский философ, автор книг «О некоторых религиозных догматах» (1906), «Комментарии к логике Гегеля» (1910) и «Природа экзистенции» (1921–1927).

{96} Льюси, сэр Генри Уильям (1843–1924) — английский журналист, юморист и сатирик, работал в журнале «Панч». Автор книг «Люди и нравы парламента» (1919), «Дневник журналиста» (1920–1923) и других.

{97} Крайтон-Браун Джеймс (1840–1938) — известный врач, автор ряда научных трудов.

{98} Монд, сэр Алфред Мориц, первый лорд Мелчет (1868–1930) — промышленник, финансист, политический деятель, член парламента, министр здравоохранения (1921–1922 гг.) и организатор конференций по сотрудничеству труда и капитала, видный сионист, друг Уэллса, главный герой его романа «Мир Уильяма Клиссольда» (1926). Монд принадлежал к известной семье ученых и промышленников. Его отец Людвиг (1839–1909) занимался теоретической и прикладной химией, был известным археологом. Для Уэллса эта семья наглядно воплощала идеал совмещения науки с практической деятельностью.

{99} Арлен Майкл (1895–1956) — английский романист и драматург. Родился в Болгарии в армянской семье (наст. имя Тигран Кумиджан). С 1922 г. британский подданный. Автор романов «Лондонское приключение» (1913), «Какие прелестные люди» (1920), «Зеленая шляпка» (1924), «Летучий голландец» (1939) и др.

{100} Кларендонские установления — решения об ограничении компетенции и самостоятельности церковных судов, принятые в 1164 г. королем Генрихом II (1133–1189, король с 1154 г.). За принятием этих постановлений вскоре последовало убийство архиепископа Томаса Бекета (1118–1170), враждовавшего с королем.

{101} Билль о правах — в Англии и британских доминионах — Билль о правах 1689 г., закрепивший результаты так называемой Славной революции 1688 г., установившей обновленную парламентскую систему после свержения Якова II Стюарта. В США законодательный акт с таким же названием говорил об ограничении прав английской короны. Уэллс не уточняет, о каком из двух актов идет речь.

{102} Карл V Габсбург (1500–1558) — испанский король под именем Карла I (1516–1556 гг.), император — правитель Священной Римской империи (1519–1556 гг.). Вынашивал планы создания всемирной («универсальной») монархии. Отрекся от обоих престолов.

{103} Поуп Александр (1688–1744) — английский поэт-классицист. Прославился комической поэмой «Похищение локона» (1712–1714), философско-дидактической поэмой «Опыт о человеке» (1732–1734), философскими посланиями в стихах, а также сатирой «Дунсиада» (1728). В предисловии к «Опыту о человеке» заметил, что мог бы написать его прозой, но предпочел стихи, так как они способствуют краткости изложения и легче запоминаются.

{104} Троттер Уилфред (1872–1939) — английский хирург, лейб-медик (1928–1932 гг.), с 1935 г. — профессор.

{105} Суинни Генри Хатчинсон (1813–1862) — английский священник, викарий, руководитель колледжа Аллибоун.

{106} Конт Огюст — см. примеч. 3 к гл. VI /В файле — комментарий № 123 — прим. верст./.

{107} Спенсер Герберт (1820–1903) — см. примеч. 13 к гл. V /В файле — комментарий № 102 — прим. верст./.

{108} Агадирский инцидент. — Иначе «второй марокканский кризис», произошел после того, как Франция оккупировала столицу Марокко Фес в мае 1911 г. В ответ Германия послала в марокканский порт Агадир канонерскую лодку «Пантера». Этот конфликт явился одним из предвестников Первой мировой войны.

{109} Гогенцоллерны — династия бранденбургских курфюрстов (1415–1701 гг.), прусских королей (1701–1918 гг.) и германских императоров (1871–1918 гг.). Вильгельм II был свергнут ноябрьской буржуазной революцией 1918 г.

{110} Крупп — семья немецких металлопромышленников, основавших свое производство в 1811 г. В 1860 г. ружье конструкции Альфреда Круппа было принято на вооружение прусской армией, и с тех пор Круппы являются крупнейшими немецкими оружейниками.

{111} Франс Анатоль (наст. имя — Анатоль-Франсуа Тибо, 1844–1924) — французский писатель, лауреат Нобелевской премии 1921 г. Работал в разных литературных жанрах: романист, новеллист, автор исторических и автобиографических повествований, поэтических сборников, публицистики, литературных этюдов о творчестве французских писателей. В России его произведения переводятся с 90-х годов позапрошлого века.

{112} Арчер Уильям (1856–1924) — выдающийся английский театральный критик и переводчик. Его переводы Г. Ибсена сыграли большую роль в становлении новой английской драмы. Книга Арчера «Бог и мистер Уэллс» (1917) подтолкнула Уэллса к отходу от богостроительства.

{113} Сквайр, сэр Джон Коллингс (1884–1958) — английский журналист, основатель и редактор (1919–1932 гг.) лондонского «Меркурия». Ему также принадлежит ряд юмористических сборников и книг на самые разные темы.

{114} Жоффр Жозеф Жак Сезер (1852–1931) — французский генерал, с 1914 г. главнокомандующий французской армией, а затем армией союзников, с 1917 г. — маршал Франции.

{115} Монтегю Чарльз Эдвард (1867–1928) — английский журналист и писатель. В 1914 г. ушел добровольцем в армию. Трижды отмечен приказом за храбрость. Автор книг «Разочарование» (1922), «Грубая справедливость» (1926), сборника эссе (1924), а также передовиц манчестерской газеты «Гардиан».

{116} Стерн Лоренс (1713–1768) — английский писатель-сентименталист, автор романа «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» (1759–1767).

{117} Китченер Гораций Герберт (1850–1916) — граф, английский фельдмаршал, в 1900–1902 гг. главнокомандующий в Англо-бурской войне, военный министр в 1914–1916 гг.

{118} Кромвель Оливер (1599–1658) — деятель английской буржуазной революции XVII в. Один из главных организаторов парламентской армии, одержавшей победы над королевской армией в гражданских войнах. Опираясь на армию, содействовал казни короля и провозглашению республики (1649 г.). В 1653 г. установил режим единоличной военной диктатуры — протекторат.

{119} Марбург Теодор (1874–1948) — невропатолог, директор неврологического института при Венском университете (1919–1938 гг.), с 1938 г. жил в США, автор книги «Развитие идеи Лиги Наций» (1932).

{120} Пейш, сэр Джордж (1867–1957) — английский экономист и финансист, занимал ряд правительственных постов. Автор книг «Железные дороги Великобритании» (1904), «Железные дороги Соединенных Штатов» (1913), «Путь к процветанию» (1927), «Самоубийство мировой экономики» (1929), «Как выбраться» (1937).

{121} Дикинсон, сэр Уиллоуби, лорд (1862–1932) — английский эссеист.

{122} Хобсон Джон Аткинсон (1858–1940) — английский экономист, автор книг «Проблемы бедности» (1891), «Проблема безработицы» (1896), «Империализм» (1902) и многих других.

{123} Уильямс Эньюрин (1859–1924) — адвокат, писатель.

{124} Вулф Леонард Сидней (1880–1969) — публицист, литературный редактор «Нейшн» (1923–1930). Совместно с женой Вирджинией Аделиной (1882–1941), будущей известной писательницей, основал в 1917 г. издательскую фирму «Хогарт Пресс». Автор книг «Международное правительство» (1916), «Социализм и сотрудничество» (1921), «Империализм и цивилизация» (1928) и др.

{125} Брейлсфорд Генри Ноэл (1873–1958) — английский журналист, редактор журнала «Нью лидер» (1922–1926 гг.). Автор книг «Шелли, Годвин и их круг» (1913), «Как работают Советы» (1927), «Бунтующая Индия» (1931) и др.

{126} Вебстер Ной (1758–1843) — американский лексикограф и писатель, автор «Американского словаря английского языка» (1828), «Истории Соединенных Штатов» (1832) и других работ.

{127} Маунтбэттены — влиятельное английское семейство, одним из наиболее известных представителей которого является Луис Александер Маунтбэттен, маркиз Милфорд Хейвен (1854–1921), британский адмирал и государственный деятель, который и имеется здесь в виду.

{128} Дональд, сэр Роберт (1860–1933) — известный журналист, редактор «Дейли кроникл», основатель муниципального журнала и ежегодника, занимал ответственные посты в ряде правительственных комитетов и комиссий, был, в частности, одним из директоров в Министерстве информации.

{129} Николсон, сэр Чарльз (1857–1918) — занимал ряд постов в британских государственных органах, в частности, вице-председателя Лондонского комитета военных пенсионеров.

{130} О’Грейди Стэндиш Джеймс (1846–1928) — ирландский литератор, родоначальник Кельтского Возрождения, автор «Героического периода истории Ирландии» (1878–1880).

{131} Стид Генри Уикэм (1871–1956) — английский журналист, корреспондент «Таймс» в Риме и Вене, редактор иностранного отдела «Таймс» (1914–1919 гг.), затем главный редактор «Таймс» (1919–1922 гг.), владелец и редактор «Ревью ов ревьюс» (1923–1930 гг.), автор многих книг, в том числе «Гитлер — откуда и куда» (1934), «Почему Британия воюет» (1939).

{132} Тиррелл Уильям Джордж (1866–1947) — английский дипломат, заместитель министра иностранных дел (1925–1928 гг.), посол во Франции (1928–1934 гг.).

{133} Лоуренс Аравийский — полковник Лоуренс Томас Эдвард (1888–1935), английский археолог, разведчик, летчик, знаток диалектов арабского языка. Окончил «Восточный факультет» (разведшкола) Оксфорда. Вел на арабском Востоке самостоятельную политику, не согласованную с политикой МИДа в отношении арабов, ушел в отставку (1922 г.). В 1926 г. опубликовал книгу «Семь столпов мудрости», в 1927-м — ее сокращенный вариант «Восстание в пустыне», в 1932 г. — прозаический перевод «Одиссеи».

{134} Баркер, сэр Эрнест (1874–1960) — английский историк, профессор политологии.

{135} Кертис Лайонел (1872–1955) — находился на службе в Южной Африке. Преподавал в Оксфорде колониальную историю. Служил в Министерстве по делам колоний, занимался ирландским вопросом. Автор ряда работ по проблемам войны и мира, мировой революции, проблемам колоний.

{136} Фаллодонский, виконт Эдвард Грей (1862–1933) — министр иностранных дел Великобритании в 1905–1916 гг.

{137} Хилтон Джон (1880–1943) — профессор Кембриджа, автор книг по статистике.

{138} Меррей Джордж Гилберт Эме (1866–1957) — английский профессор, автор многих работ по истории античной литературы и книг по политологии.

{139} Спендер Джон Алфред (1862–1942) — английский журналист, член делегации виконта Алфреда Милнера в Египет (1919 г.), которая рекомендовала предоставить этой стране независимость. Автор «Краткой истории нашего времени» (1934) и других книг.

{140} Циммерн, сэр Алфред Экхард (1879–1957) — английский политолог, профессор международной политики. Автор книг «Национальная принадлежность и правительство» (1918), «Выздоравливающая Европа» (1922) и др.

{141} Колби Бейнбридж (1869–1950) — американский юрист, участвовал в выдвижении на пост президента Теодора Рузвельта. После неудачи Рузвельта на повторных выборах поддерживал его в деле основания Прогрессивной партии (1912 г.). Государственный секретарь (1920–1921 гг.). Автор книги «Последние годы администрации Вудро Вильсона» (1930).

{142} Кейнс Джон Мейнард (1883–1946) — английский экономист и публицист, развивал теорию государственного регулирования капиталистической экономики.

{143} Лубин Дэвид (1849–1919) — агроном. Родился в Польше. В США с 1884 г. занимался проблемами садоводства, создал организацию садоводов, которая переросла в 1910 г. в Международный институт сельского хозяйства, имевший целью распространение информации о прогрессивных методах ведения сельского хозяйства. С 1910 по 1919 г. Лубин представлял в нем США.

{144} Джонстон, сэр Гарри Гамильтон (1858–1927) — английский путешественник и писатель, автор романов и научных книг об Африке.

{145} Росс, сэр Денисон (1871–1940) — английский востоковед.

{146} Хоррабин Джеймс Фрэнсис (1884–1962) — английский журналист и иллюстратор, социалист.

{147} Ван Лоон Хендрик Уиллем (1882–1944) — журналист, лектор и писатель. Родился в Роттердаме, с детства жил в США, работал в 1906, 1914, 1915–1918 гг. газетным корреспондентом в Европе. В США читал лекции по истории и искусствоведению. За книгу «История человечества» (1921) получил в 1923 г. медаль Ньюбери.

{148} Кроузиер Джон Битти (1849–1921) — канадский философ, историк и экономист. Автор ряда книг по проблемам религии, цивилизации, экономики, политики, социологии.

{149} Мисс Флайт — персонаж романа Диккенса «Холодный дом» (1853), добрая безумная старуха, которая ходит в суд с сумкой не относящихся к делу документов.

{150} Сандерсон Ф.-У — См. примеч. 15 к гл. VI /В файле — комментарий № 135 — прим. верст./.

{151} Ротарианцы — члены ротарианских клубов, возникших впервые в Чикаго в 1905 г., а в Англии — в 1911 г., куда входили представители бизнеса и профессионалы, ставившие своей целью пропаганду высоких этических идеалов в служении обществу, признание достойности всех полезных профессий, завязывание знакомств как возможности оказывать услуги. Собирались по очереди в офисах или домах каждого из своих членов, — отсюда, от слова «ротация», название клубов.

{152} Робинсон Джеймс Харви (1863–1936) — американский историк, профессор Колумбийского университета (1892–1919 гг.). Организовал «Новую школу социальных исследований» в Нью-Йорке (1919–1921 гг.). Родоначальник нового метода изучения и преподавания истории с опорой на социальные процессы, историю техники и искусства. Автор книг «Введение в историю Западной Европы» (1903), «Развитие современной Европы» (два тома в соавторстве с А. Бирдлом, 1907), «Новая история» (1911), «Разум в процессе становления» (1921), «Тяжелые времена цивилизации» (1926).

{153} Беллок Джозеф Хилэр Питер (1870–1953) — английский писатель, прославившийся многообразием жанров, в которых он работал, — эссе, романы, история, поэзия, путевые заметки, биографии, литературная критика.

{154} Макдональд — см. примеч. 25 к гл. V /В файле — комментарий № 114 — прим. верст./.

{155} Сноуден Филип (1864–1937) — см. примеч. 8 к «Прологу» «Влюбленного Уэллса» /В файле — комментарий № 365 — прим. верст./.

{156} Томас Джеймс Генри (1874–1949) — английский профсоюзный деятель, выходец из рабочего класса. В 1917–1924, 1925–1931 гг. возглавлял профсоюз железнодорожников, в 1910–1936 гг. был членом парламента, занимал видные государственные должности.

{157} Клайнс Джон Роберт (1869–1949) — английский профсоюзный деятель, член первого лейбористского правительства, вице-спикер парламента, министр внутренних дел в 1929–1931 гг.

{158} Милнер Алфред, первый виконт Милнер (1854–1925) — губернатор Капской колонии; после Англо-бурской войны — губернатор бурских республик (1902–1905 гг.). Возглавлял миссию в Египет (1919 г.), которая рекомендовала предоставить этой стране независимость.

{159} «Ловкач и компания» (1899) — повесть Р. Киплинга, основанная на воспоминаниях школьных лет.

{160} Даукинс, сэр Клинтон Эдвард (1859–1905) — колониальный чиновник.

{161} Ривз Уильям Пембер (1857–1932) — журналист, политик и экономист. Редактор газет «Кентербери таймс», «Литтлтон таймс», член парламента Новой Зеландии (1887–1896 гг.), министр образования, труда и юстиции (1891–1905 гг.), Генеральный представитель Новой Зеландии в Англии (1905–1908 гг.), директор Лондонской школы экономики (1908–1920 гг.). Автор книг «Государственные эксперименты в Австралии и Новой Зеландии» (1902), «Густое белое облако — история Новой Зеландии» (1898), составитель сборника новозеландских стихов.

{162} Сэдлер Майкл (1888–1957) — писатель и издатель, сотрудник с 1920 г., а затем директор издательства «Констебл». Участник Парижской мирной конференции (1919 г.), входил в секретариат Лиги Наций, автор пяти романов и биографии Троллопа (1927–1928).

{163} Ньюболт, сэр Генри Джон (1862–1938) — английский поэт и прозаик, редактор «Мансли ревью» (1900–1904). Книга «Барабаны судьбы и другие морские баллады» (1914). Ему принадлежит также официальная «История Британского флота» (1923).

{164} Уэджвуд Джосайя (1872–1943) — корабельный инженер, служил на верфях, отмечен за храбрость в Англо-бурской и Первой мировой войнах, вице-председатель Лейбористской партии, канцлер графства Ланкастер в первом лейбористском правительстве (1924 г.). С 1941 г. барон Уэджвуд ов Барластон.

{165} Смит (Уордл-Смит) Джон Хью (1905–1968) — выпускник Оксфорда, на дипломатической службе с 1945 г., в разные годы был послом в Рио-де-Жанейро, Каире, занимал дипломатические должности в Чили, Индонезии.

{166} Репингтон Чарльз Акорт (1858–1925) — полковник, служил в Афганистане, Бирме, Судане, Южной Африке, во время Первой мировой войны — военный корреспондент.

{167} …не то откровение, подобно Павлу… — Имеется в виду апостол Павел, получивший Откровение на пути в Дамаск и ставший после этого ревнителем христианства.

{168} Розбери Арчибальд Филипп Примроуз, пятый граф Розбери (1847–1929) — известный оратор и спортсмен, либеральный премьер-министр после Гладстона (1894–1895 гг.), убежденный империалист. Автор ряда биографий великих людей.

{169} Холдейн Ричард Бёрдон Сандерсон, виконт (1856–1928) — английский государственный деятель и философ, учился в Эдинбурге и Геттингене, в 1879 г. начал юридическую практику, в 1885 г. стал членом парламента и переизбирался до 1910 г. С 1905 г. — на высоких государственных постах. Занимался политическими отношениями с Германией. Увлекался немецкой философией. Его основные труды: «Тропа к реальности» (1903), «Царство относительности» (1921), «Философия гуманизма» (1922).

{170} Шопенгауэр Артур (1788–1860) — немецкий философ-иррационалист и пессимист, считавший основным видом познания интуитивное, которому мир раскрывается как эквивалент бессознательных сил природы. Бог, свобода воли и бессмертие души — иллюзии. Основной труд — «Мир как воля и представление» (1819).

{171} Френч Джон Дентон, граф Ипрский (1852–1925) — командующий английским Экспедиционным корпусом во Франции в 1914–1915 гг. В 1918–1921 гг. — вице-король Ирландии.

{172} Хейг Дуглас, первый граф Хейг (1861–1928) — с 1917 г. фельдмаршал. В 1915–1919 гг. главнокомандующий английским Экспедиционным корпусом во Франции и Фландрии.

{173} Бальфур Фрэнсис Мейтленд (1851–1882) — автор учебника по эмбриологии (1880–1881).

{174} Непотизм (от лат. nepos — «племянник») — раздача Папами Римскими ради укрепления собственной власти доходных должностей, званий, земель родственникам. В переносном смысле — кумовство.

{175} Вольф Хамберт (1885–1940) — английский поэт-сатирик, эссеист.

{176} Вертов Дзига (Денис Аркадьевич Кауфман, 1895/96–1954) — родоначальник советского и мирового документального кино. Фильм «Три песни о Ленине» поставлен в 1934 г.

{177} Век золотой… / Как мудрая змея. — Строфа из драмы «Эллада» Перси Биши Шелли.

{178} Мартино Гарриет (1802–1876) — английская романистка и экономист. Автор сборника очерков «Иллюстрации к политической экономии» (1832–1834), книг «Законы о бедняках и неимущих» (1833), «Американское общество» (1837), романа «Дирбрук» (1839) и др.

{179} Чоут Джозеф Ходжес (1832–1917) — американский посол в Англии (1899–1905 гг.).

{180} Дарроу Кларенс Сьюард (1857–1938) — американский юрист. Защитил социалиста Юджина Дебса, которого обвиняли в антигосударственном заговоре. Неоднократно выступал в защиту рабочих организаций.

{181} Рассел Чарльз Эдвард (1860–1941) — американский журналист и писатель. Кандидат от социалистов на выборах губернатора Нью-Йорка. Автор книг «Восстание многих» (1907), «Почему я социалист» (1910) и др. Лауреат Пулитцеровской премии (1928 г.).

{182} А.А.А. — Agricultural Adjustment Administration — Администрация урегулирования [проблем] сельского хозяйства.

{183} Моли Реймонд Чарльз (1886–1975) — профессор политэкономии, заместитель государственного секретаря США (1933 г.), главный редактор журнала «Тудэй» (1933–1937 гг.), член рузвельтовского «мозгового треста», автор книги «Уроки американского гражданства», выдержавшей десять изданий с 1917 по 1930 г.

{184} Фишер Ирвинг (1867–1947) — профессор политэкономии, автор книг «Природа капитала и дохода» (1906), «Покупательная способность денег» (1911), «Обвал фондового рынка и его последствия» (1930), «Стопроцентные деньги» (1935) и др.

{185} Тагуэл Рексфорд Гай (1891–1979) — заместитель министра сельского хозяйства США, член рузвельтовского «мозгового центра», преподаватель экономики. Автор книг «Промышленность достигла совершеннолетия» (1927), «Индустриальная дисциплина» (1933), «Битва за демократию» (1935) и др.

{186} Франкфуртер Феликс (1882–1965) — профессор Гарвардской юридической школы.

{187} Хардинг Уоррен (1865–1923) — президент США в 1921–1923 гг. Его политическая репутация пострадала из-за коррупции ряда назначенных им высших чиновников. Умер во время агитационной поездки.

{188} Гувер Герберт Кларк (1874–1964) — президент США с 1929 по 1933 г.

{189} Лаваль Пьер (1883–1945) — премьер-министр Франции в 1931–1932 и 1935–1936 гг. В 1934–1935 гг. — министр иностранных дел. В 1942–1944 гг. — глава коллаборационистского правительства в Виши. Казнен в 1945 г.

{190} Кулидж Калвин (1872–1933) — президент США в 1923–1929 гг.

{191} Линдси (Линдсей), сэр Рональд Чарльз (1877–1945) — английский дипломат, заместитель министра иностранных дел (1921–1924 гг.), посол во Франции (1920–1921 гг.), Германии (1926–1928 гг.) и США (1930–1939 гг.).

{192} Саймон, сэр Джон Олсбрук (1873–1954), с 1940 г. виконт Саймон — английский юрист и политик, министр внутренних дел (1915–1916; 1935–1937 гг.), министр иностранных дел (1931–1935 гг.), министр финансов (1937–1940 гг.), лорд-канцлер (1940–1945 гг.).

{193} Кэ д’Орсэ. — На набережной Орсэ находится французское Министерство иностранных дел.

{194} Уманский Константин Александрович (1902–1945) — советский журналист, дипломат, заведующий отделом печати и информации Наркоминдела, поверенный в делах в США в 1939–1941 гг., посол в США, Мексике и Коста-Рике (1943–1945 гг.). Погиб в авиационной катастрофе. По отзывам людей, его знавших, обладал выдающимися лингвистическими способностями и замечательной памятью. Беседа Уэллса со Сталиным, которую он переводил, публиковалась в сокращенном варианте.

{195} Литвиновы. — Максим Максимович (1876–1951) — советский государственный и партийный деятель с 1898 г. Нарком иностранных дел СССР (1930–1939 гг.). В 1941–1943 гг. — зам. наркома иностранных дел, посол в США. Его жена Айви (1889–1977), дочь друга Уэллса, учителя Уолтера Лоу, писательница и преподаватель английского языка, пыталась внедрить в обиход обучение «basic English» (упрощенный английский язык из 850 слов). Некоторое время жила и работала в Свердловске и Москве. Умерла в Англии.

Их дочь Татьяна, переводчица, художница, живет в Брайтоне (Англия). Устраивала выставку своих работ в Москве. Участвовала в юбилее Уэллса в Москве в связи с пятидесятилетием со дня смерти писателя в 1996 году. Их сын Павел, слушатель Академии им. Жуковского, участник демонстрации на Лобном месте (Красная площадь в Москве) против вторжения советских войск в Чехословакию в 1968 г. После ареста и ссылки живет в эмиграции.

{196} Толлер Эрнст (1893–1939) — немецкий писатель-экспрессионист, с 1933 г. в эмиграции. В 1939 г. был членом Баварской социалистической республики.

{197} Маринетти Филиппо Томмазо (1876–1944) — итальянский писатель-футурист. Поддерживал Муссолини.

{198} Толстой Алексей Николаевич (1882/83–1945) — русский советский писатель, общественный деятель, академик АН СССР (1939). Ему принадлежат: трилогия «Хождение по мукам» (1922–1941) о путях русской интеллигенции в годы революции, неоконченный исторический роман «Петр I» (1929–1945), научно-фантастические романы «Аэлита» (1922–1923) и «Гиперболоид инженера Гарина» (1925–1927); автобиографическая повесть «Детство Никиты» (1922), произведения для детей, антифашистская публицистика. Лауреат Государственной премии СССР (1941, 1943, 1946 гг.).

{199} Павлов Иван Петрович (1849–1936) — великий русский ученый-физиолог. Лауреат Нобелевской премии (1904 г.).

{200} Бубнов Андрей Сергеевич (1884–1940) — советский партийный и государственный деятель, член Политбюро ЦК партии во время Октябрьской революции. В 1925 г. — секретарь ЦК, с 1929 г. работал в Наркомпросе РСФСР.

{201} Джонс Генри Артур (1851–1929) — английский драматург. Его творчество довольно высоко ценили Б. Шоу, У. Арчер и М. Бирбом.

{202} Будберг Мура — Мария Игнатьевна Закревская (1892–1973), в 1911 г. вышла замуж за И. А. Бенкендорфа, погибшего в 1917 г., с 1922 г. — баронесса Будберг. В 1918 г. в Петрограде близко познакомилась с английским дипломатом Робертом Брюсом Локкартом (см. примеч. 22 к гл. I «Влюбленного Уэллса» /В файле — комментарий № 391 — прим. верст./). После высылки Локкарта из Росии возвращается в Петроград, становится литературным секретарем А. М. Горького. В его доме в 1920 г. встречается с Уэллсом. В 1924 г. вместе с Горьким и его семьей переезжает в Италию. Встречается снова с Локкартом и Уэллсом. После отъезда Горького в СССР обосновывается в Лондоне. С 1935 г. становится интимным другом Г.-Д. Уэллса, однако живет отдельно, сохраняя свободу и независимость в поступках. В 1936 г. приезжала к умиравшему Горькому. Пережила Уэллса на двадцать восемь лет. Умерла в Италии в доме своего сына, Павла Бенкендорфа. Ее дочь Таня (Татьяна) Бенкендорф-Александер опубликовала в 1997 г. книгу воспоминаний «Эстонское детство» (рус. пер. 1999).

{203} Узуфрукт (от лат. usus, «пользование», и fructus, «плод», «прирост», «доход») — право пользования чужим имуществом и доходами от него.

{204} Форд Мэдокс Форд (Хьюфер) (1873–1939). — См. примеч. 15 к гл. VII /В файле — комментарий № 169 — прим. верст./.

{205} Невинсон Генри Вуд (1856–1941) — английский журналист и эссеист, военный корреспондент на нескольких войнах, был ранен на Дарданеллах (1915 г.). Автор книг: «Современное рабство» (1906), «Эссе о свободе» (1909), «Эссе о рабстве» (1913) и других. В 1938 г. избирается президентом лондонского ПЕН-клуба. Являлся корреспондентом на многих международных конференциях. Автор автобиографии «Перемены и удачи» (1925–1928).

{206} Кибл, сэр Фредерик (1870–1952) — ботаник, государственный служащий.

{207} Дин Бэзил Герберт (1888–1978) — театральный продюсер.

{208} Коуард Ноэл (1899–1973) — актер, драматург, композитор, пользовавшийся большой популярностью в 1920-е и отчасти в 1930-е годы. Автор более чем пятидесяти пьес, из которых наиболее известны «Кавалькада» (1931) и оперетта «Горько-сладкое» (1929). В СССР шел фильм по его сценарию «Повесть об одном корабле» (1942) (оригинальное название — «…в котором мы служим»).

{209} Фрай Роджер Элиот (1866–1934) — английский художник и критик. В 1910 г. организовал в Англии первую выставку французских постимпрессионистов.

{210} Клаттон-Брок Артур (1868–1924) — английский эссеист и критик, автор книги «Шелли, человек и поэт» (1909) и др.

{211} Сноуден Филип (1864–1937) — английский политик и автор работ по экономике, журналист и лектор, с 1893 г. деятель социалистического движения, председатель Независимой рабочей партии (1903–1906, 1917–1920 гг.), канцлер казначейства в кабинетах Макдональда (1924, 1929–1931 гг.), произведен в виконты (1931 г.), оставался в кабинете как лорд-хранитель печати до 1932 г. Затем подал в отставку и начал жестоко критиковать политику Макдональда. Автор книг «Социализм и синдикализм» (1913), «Социализм и спиртное любви» (1908), «Жизненный уровень» (1912), «Лейборизм и национальные финансы» (1920), «Лейборизм и новый мир» (1921).

{212} Мэйр Джордж Герберт (1887–1926) — политический корреспондент, специалист в области средств массовой информации, писатель.

{213} Ред-Лайон-сквер — площадь в Лондоне, на которой ныне находится конференц-зал Уэллсовского общества.

{214} Кюри (Склодовская) Мари (1867–1934) — жена Пьера Кюри, вместе с которым стала лауреатом Нобелевской премии по физике в 1903 г. В 1911 г. удостоена Нобелевской премии по химии. Умерла в результате радиоактивного облучения.

{215} Пейдж Томас Этельберт (1850–1936) — в дальнейшем «чтец», знаток латинского и греческого языков, редактор классических и богословских текстов; с 1910 г. соредактор «Классической библиотеки Лоэба» («Loeb Classic Library»); под его руководством вышло более двухсот томов классических произведений. Именно этому человеку Уэллс поручил зачитать некролог, который написал на кончину жены, Эми Кэтрин Уэллс (Джейн).

{216} «Муж ищет то забвения, то славы, а женщина — единственно забавы». — Двустишие из поэмы А. Поупа «Послание к леди. О женской натуре». Пер. В. Топорова.

{217} Боукет Сидней. — См. с. 55, 58–59 наст. изд. /В файле — Том I, Глава III, раздел 2 «Мир в восприятии подростка» — прим. верст./.

{218} Бирбом Три — сэр Герберт Бирбом (1853–1917), английский актер, режиссер, продюсер, исполнитель ролей в пьесах Ибсена, Уайльда, Метерлинка и большого числа шекспировских ролей, среди которых выделялись Яго, Гамлет, Генрих VIII и Фальстаф. В 1904 г. основал школу актерского мастерства. Автор книги «Мысли и воспоминания» (1913). Сводный брат критика и карикатуриста сэра Генри Максимилиана Бирбома.

{219} Ривз Эмбер (1888–1941) — дочь Уильяма Пембера Ривза (см. примеч. 63 к гл. IX /В файле — комментарий № 315 — прим. верст./).

{220} Рузвельт Первый. — Имеется в виду Теодор Рузвельт (1858–1909) — 26-й президент США (1901–1909 гг.), а не Франклин Делано Рузвельт (1882–1945) — 32-й президент США (1933–1945 гг.).

{221} Ориген (ок. 185–253/254) — теолог, философ, филолог. Оказал большое влияние на формирование христианской догматики и мистики. Соединяя платонизм с христианским учением, отклонялся от ортодоксального церковного предания, что привело в 543 г. к его осуждению как еретика.

{222} Ривз Пембер. — См. примеч. 63 к гл. IX /В файле — комментарий № 315 — прим. верст./.

{223} Седдон Ричард Джон (1862–1906) — премьер-министр Новой Зеландии в 1893–1906 г., сторонник государственного капитализма. Ввел государственные пенсии (1898 г.), единую почтовую оплату (один пенс), страхование от пожара, национализировал угольные шахты.

{224} Миссис Джекобс — Агнес Элинор Уильямс, жена Уильяма Уаймарка Джекобса (1863–1943), автора морских повестей.

{225} Тревельяны — семья, известность которой принесли Чарльз Эдвард Тревельян (1807–1887) — крупный чиновник индийской колониальной службы и автор книги «Народное образование в Индии» (1838), министр финансов Индии (1862 г.), губернатор Мадраса (1859 г.), и его двоюродный брат и сотрудник сэр Уолтер Калверти Тревельян (1797–1879), геолог. К следующим поколениям этой знаменитой семьи относятся сэр Джордж Отто (1838–1928) — племянник Томаса Бабингтона Маколея (1800–1859), историка, публициста и политика, в 1839–1841 гг. — министра. Сэр Джордж Отто был историком, личным секретарем своего отца в Индии, членом парламента, автором юмористических книг, комедии «Бестолковое бунгало» (1863), автором двухтомной биографии своего дяди «Жизнь и письма лорда Маколея» (1876), а также «Ранней истории Чарльза Джеймса Фокса» (1880), шеститомной «Американской революции» (1899–1907).

Его сын Джордж Маколей (1876–1962) с 1915 по 1918 г. служил командиром санитарной части в Италии, затем в 1937–1940 гг. был профессором современной истории, награжден орденом «За заслуги». См. также примеч. 14 к гл. III «Опыта автобиографии» /В файле — комментарий № 53 — прим. верст./. Его жене, видной общественной деятельнице Дженет Пенроуз Тревельян (1879–1976) принадлежит «Краткая история итальянского народа» (1957).

{226} Бакстоны — потомки сэра Томаса Фоувела Бакстона (1786–1845), пивовара, члена парламента и известного филантропа. В XX в. стали графами Бакстонами. Уэллс имеет в виду Чарльза Родена Бакстона (1875–1942), который посетил Болгарию с правительственным заданием обеспечить нейтралитет Болгарии в Первой мировой войне и на которого совершил покушение турецкий агент (в октябре 1914 г.), а также его детей: Ноэла Эдварда (1869–1948), министра сельского хозяйства и рыболовства, и Чарльза Родена (1875–1942), казначея Независимой рабочей партии и автора политических обзоров, книг о гомруле (самоуправлении для Ирландии), эссеиста.

{227} Профессор Хобхаус Леонард Трелони (1864–1929) — первый профессор социологии в Лондонском университете (1907–1929 гг.), журналист и философ. Автор работ «Рабочее движение» (1893), «Теория знания» (1896), «Разум в эволюции» (1906), «Рационализированное добро» (1921), «Элементы социальной справедливости» (1922).

{228} Арним Элизабет Мэри фон (1866–1941) — писательница (псевдоним Элизабет), была женой Геннинга Августа фон Арнима, умершего в 1910 г. С 1916 по 1919 г. замужем за Джоном Расселом, братом Б. Рассела, двоюродная сестра Кэтрин Мэнсфилд. Автор нескольких книг, в том числе «Элизабет и ее немецкий сад» (1898) и романов «Жена пастора» (1912) и «Вера» (1921).

{229} Будберг Мура. — См. примеч. 1 к вступлению «Что представляет собой „Влюбленный Уэллс“» /В файле — комментарий № 356 — прим. верст./.

{230} Джойс Джеймс Августин Алоисиус (1882–1941) — ирландский романист, классик новейшей литературы, прожил большую часть жизни в Париже, Триесте, Цюрихе. Начал как поэт («Домашняя музыка», 1907). Известен как новеллист («Дублинцы», 1914), драматург («Изгнанники», 1918) и автор в определенной степени автобиографической книги «Портрет художника в юности» (1914–1915). В 1922 г. в Париже вышел его шедевр «Улисс», а в 1939 г. — «Поминки по Финнегану». Последние два романа, наряду с романом «В поисках утраченного времени» (1913–1927) Марселя Пруста (1871–1922), внесли большой вклад в развитие европейской литературы, преобразовали структуру романа, обогатив его методом «потока сознания».

{231} Лоуренс Дэвид Герберт (1885–1930) — английский писатель. Автор романов «Белый павлин» (1911), «Сыновья и любовники» (1913), «Радуга» (1915), «Влюбленные женщины» (1920), «Жезл Аарона» (1922), «Кенгуру» (1923), «Пернатый змей» (1926), «Любовник леди Чаттерлей» (1928, целиком издан в США и Англии более тридцати лет спустя), автор пьес, стихов, широко известного эссе «Фантазия подсознательного» (1922). См. также примеч. 8 к гл. VII /В файле — комментарий № 162 — прим. верст./.

{232} Льюис Синклер (1885–1951) — американский писатель-реалист, на которого оказали большое влияние реформистские и социалистические идеи, как на Теодора Драйзера, Эптона Синклера и др. Приобрел известность романом «Работа» (1917), затем последовал шумный успех романа «Главная улица» (1920) и считающихся его лучшими произведениями романов «Бэббит» (1922) и «Эроусмит» (1925). В 1926 г. был удостоен Пулитцеровской премии, но отклонил ее. Затем последовали романы «Элмер Гэнтри» (1927), «Человек, который знал Кулиджа» (1928), «Додсворт» (1929). В 1930 г. Синклер Льюис стал первым американским писателем, награжденным Нобелевской премией. Среди его последующих произведений особого внимания заслуживают «У нас это невозможно» (1935) — о фашистской угрозе в США, «Гидеон Плениш» (1943). Синклеру Льюису принадлежат также три пьесы, две написаны в соавторстве.

{233} Бивербрук Уильям Максуэлл Эйткен (1879–1964) — английский газетный магнат, родился в Канаде. Министр информации Великобритании (1918 г.), член английского военного кабинета (с 1940 по февраль 1942 г.), автор нескольких книг (см. также примеч. 10 к гл. I /В файле — комментарий № 10 — прим. верст./).

{234} Ротермир, виконт — Гарольд Сидней Хармсуорт (1868–1940), английский газетный магнат, в 1917–1918 гг. министр авиации, заведующий кафедрой английской литературы, а затем морской истории в Кембридже и американской истории в Оксфорде. Автор книги «Моя борьба за перевооружение Британии» (1939).

{235} Астор Нэнси Уитчер (1879–1964) — американка, английская политическая деятельница. Родилась в штате Вирджиния в семье конфедерата. В 1897 г. вышла замуж, родила сына, а в 1903 г., разведясь, уехала в Англию, где вступила в брак с Уолдорфом Астором (1879–1952), сыном американского миллионера, который стал английским пэром. В 1910 г. Уолдорф Астор, не без помощи жены, избирается в парламент. В 1919 г. становится виконтом, переходит в палату лордов, а Нэнси, мать пятерых детей, наследует его место в палате общин. Ее блестящая избирательная кампания привлекла международное внимание, леди Астор опередила свою соперницу на 5000 голосов. С 1919 по 1921 г. была единственной женщиной в парламенте. Регулярно выступала за ограничение потребления алкоголя, а также по вопросам прав женщин, семейных отношений и воспитания детей.

{236} Масарик Томаш (1850–1937) — президент Чехословакии в 1918–1935 гг., философ-позитивист.

{237} Локкарт Роберт Гамильтон Брюс (1887–1970) — английский разведчик, состоявший в должности генерального консула в России (1911–1917 гг.). Был представителем Англии при советском правительстве в 1918 г. Этот период деятельности Локкарта получил в нашей историографии название «заговора послов». Локкарт был арестован и находился под арестом с сентября по октябрь 1918 г. Впоследствии работал в Англо-авсирийском банке (1919–1928 гг.), а с 1929 по 1937 г. — в лондонской газете «Ивнинг стандард». Автор книг «Воспоминания британского агента» (1932), «Отказ от славы» (1934), «Винтовки или масло» (1938) и др. См. также примеч. 1 к вступлению «Что представляет собой „Влюбленный Уэллс“» /В файле — комментарий № 356 — прим. верст./.

{238} Мэрри Джон Мидлтон (1889–1957) — английский критик, редактор журнала «Атенеум» (1919–1921 гг.) и основатель журнала «Адельфи» (1923–1948 гг.), друг Дэвида Герберта Лоуренса, муж известной новеллистки Кэтрин Мэнсфилд (1888–1923). Ему принадлежит ее биография (1933) и книги «Страны разума» (1923, 1931), «Проблемы стиля» (1922), «Китс и Шекспир» (1925), «Сын женщины, история Д.-Г. Лоуренса» (1931), «Уильям Блейк» (1933), «Свифт» (1954), а также «Необходимость коммунизма» (1932), «Необходимость пацифизма» (1937) и ряд религиозных сочинений, включая «К неизвестному богу» (1924) и «Жизнь Иисуса» (1926).

{239} Гренфелл, сэр Уилфред Томпсон (1865–1940) — английский врач и миссионер. Снарядил первое госпитальное судно для моряков Северного моря. Был миссионером на Лабрадоре и Ньюфаундленде (1892 г.), совершал ежегодные пароходные поездки к берегам Лабрадора и Ньюфаундленда. Автор книги «Романтика Лабрадора» (1934).

{240} Хэнбери, миссис — домашний секретарь сэра Уильяма Джойнсона-Хикса, лорда Брентфорда (1865–1932), министра внутренних дел.

{241} Холл Маргарет Рэдклиф (1883–1943) — писательница. Ее роман «Источник одиночества» (1928), откровенно трактовавший проблему лесбиянства, был запрещен судом за непристойность и вновь опубликован в 1949 г.

{242} Монд, сэр Алфред Мориц (1868–1930) — см. примеч. 70 к гл. VIII /В файле — комментарий № 252 — прим. верст./.

{243} Штреземанн Густав (1878–1929) — член рейхстага с 1907 г., канцлер (1923 г.), министр иностранных дел Германии (1923–1929 гг.). В 1926 г. получил Нобелевскую премию мира совместно с Аристидом Брианом.

{244} Буасвены — американская писательница и поэтесса Эдна Сент-Винсент Миллэй (1892–1950) и ее муж Юджин Ян Буасвен (1880–1949). В 1923 г. Эдна Сент-Винсент Миллэй стала лауреатом Пулитцеровской премии.

{245} Бибеско Антуан (Бибеску Антон), князь (1878–1951) — румынский писатель и дипломат, советник посольства в Лондоне и Петрограде, посол в Вашингтоне (1920–1926 гг.) и Мадриде (1926–1931 гг.), после Второй мировой войны эмигрировал; умер в Париже. Автор ряда пьес.

{246} Асквит Элизабет (1897–1945) — автор пьес «Приходится винить только себя» (1921), «Воздушные шары» (1923), «Нет пути назад» (1927), «Портрет Кэролайн» (1931). В 1919 г. вышла замуж за князя Бибеско (см. примеч. 30 /В файле — комментарий № 399 — прим. верст./).

{247} Ронда, леди. — См. примеч. 22 к гл. VII /В файле — комментарий № 176 — прим. верст./.

{248} Эрвин Сент-Джон Грир (1883–1971) — ирландский драматург и романист. Его многие пьесы, в частности «Джон Фергюсон» (1915), были представлены на сцене театра Аббатства. В Англии работал театральным критиком в крупных газетах.

{249} Кэрри, сэр Джеймс (1868–1937) — чиновник Министерства колоний Великобритании.

{250} Болдуин Стэнли (1867–1947) — премьер-министр Великобритании в 1923–1924, 1924–1929 и в 1935–1937 гг.

{251} Моттистон Джон Эдвард Бернард Сили, лорд (1868–1947) — английский политик и военный деятель, которому в 1933 г. был присвоен титул барона.

{252} Джерарди Уильям Александр (1895–1977) — английский романист и новеллист. Родился в Петербурге. Военный атташе британского посольства в Москве, посетил Сибирь в 1918–1920 гг. Свои романы называл «юмористическими трагедиями». Автор романа на русские темы «Тщета» (1922), книги о Чехове (1923), произведения автобиографического характера «Воспоминания полиглота» (1931), а также — из истории России «Романовы» (1940). Г.-Дж. Уэллс восхищался его романами.

{253} Зорин (настоящая фамилия — Гомберг) Сергей (1880–1937) — профессиональный революционер, находился в эмиграции с 1911 по 1917 г. Секретарь партийного комитета Петрограда. Расстрелян в 1937 г.

{254} Терри Эллен. — См. примеч. 21 к гл. III /В файле — комментарий № 60 — прим. верст./.

{255} Данн Джон Уильям (1875–1949) — английский авиаконструктор, создатель первого английского военного самолета (1906–1907 гг.). Автор книг «Эксперимент со временем» (1927), «Серийная вселенная» (1934), «Новое бессмертие» (1938). Уэллс помог сохранить Данну чертежи, когда тот уходил на фронт, но скептически относился к его философским штудиям.

{256} Уайтхед Алфред Норт (1861–1947) — англо-американский математик и философ, автор основополагающей работы по математической логике «Principia Mathematica» (1910–1913) (совместно с Бертраном Расселом), книг «Процесс и реальность» (1929), «Приключения идей» (1933), «Природа и жизнь» (1934) и др.

{257} Шпенглер Освальд (1880–1936) — немецкий философ-идеалист, теоретик культуры, представитель «философии жизни» известный прежде всего своей двухтомной книгой «Закат Европы» (1918–1922). Развил учение о культуре как о множестве замкнутых «организмов» (егип., инд., кит. и т. д.), выражающих коллективную «душу народа» и проходящих определенный жизненный цикл. Том I «Заката Европы» впервые был переведен на русский в 1923 г. Большую часть жизни Шпенглер прожил в Мюнхене, где работал в частных школах и занимался литературной работой. Написал еще несколько книг.

{258} Мэнсфилд Кэтрин (1888–1923) — известная английская новеллистка. Ее «Дневник» (1927) и «Письма» (1928) были отредактированы ее мужем Джоном Мидлтоном Мэрри (см. примеч. 23 к наст. гл. /В файле — комментарий № 392 — прим. верст./). См. также примеч. 5 к гл. VII /В файле — комментарий № 159 — прим. верст./.

{259} Элиот Томас Стирнс (1888–1965) — классик английской литературы XX в. Родился в США, с 1915 г. жил в Англии. В 1927 г. получил английское гражданство. Окончил Гарвард, Сорбонну, Оксфорд. Выдающийся поэт, драматург, эссеист и критик. Основал журнал «Критерион» выходивший с 1922 по 1939 г. Трагическое мироощущение, порожденное Первой мировой войной и «крахом цивилизации», мотив исчерпанности созидательной энергии человечества отразились в его знаменитых поэмах «Бесплодная земля» (1922) и «Полые люди» (1925). Оказал огромное влияние на развитие англоязычной поэзии и литературной критики. Характеризовал себя как «классициста в литературе, роялиста в политике и англо-католика в религии». В 1948 г. был удостоен Нобелевской премии по литературе и ордена «За заслуги».

{260} Корда Александр (1893–1956) — кинорежиссер, работал в Будапеште, Вене, Берлине, Голливуде. В Англии им сняты фильмы «Частная жизнь Генриха VIII» (1933), «Рембрандт» (1936), «Леди Гамильтон» (1941). В 1932 г. основал первую английскую киностудию. На ней была снята картина по сценарию Уэллса «Облик грядущего» (1936), Корда выступил в роли продюсера. Первый режиссер, получивший орден «За заслуги» и звание рыцаря.

{261} Де Милл Сесил Блаунт (1881–1959) — американский кинорежиссер и продюсер. В 1913 г. совместно с Сэмюелом Голдвином создал первый в Голливуде полнометражный фильм «Муж в юбке». В 1953 г. получил премию «Оскар» за фильм «Величайшее шоу на Земле». Другой известный его фильм — «Десять заповедей» (1956).

{262} Мензис Камерон (1896–1957) — американский режиссер и художник-постановщик. Работал над фильмами «Багдадский вор» (1924), «Алиса в Стране Чудес» (1933), «Унесенные ветром» (1939). Для фильма «Облик грядущего» (1936) создал удивительные по тем временам декорации.

{263} Мендес Лотар (1894–1974) — кинорежиссер, с 1926 г. работавший в Голливуде, с 1936 г. — в Англии, где поставил фильм «Чудотворец» (1936).

{264} Сэссун Зигфрид (1886–1967) — английский писатель, поэт, реалистически отобразивший ужасы войны, автор отчасти биографических книг «Мемуары охотника на лис» (1928) и «Мемуары пехотного офицера» (1930).

{265} Бенеш Эдуард (1884–1948) — министр иностранных дел Чехословакии (1918–1935), председатель правительства, председатель правительства в эмиграции, в 1946–1948 гг. президент Чехословакии. Вышел в отставку в 1948 г.

{266} Чемберлен Невилл (1869–1940) — премьер-министр Великобритании в 1937–1940 гг.

{267} Цвейг Стефан (1881–1942) — австрийский писатель, мастер психологической новеллы, автор многочисленных романизированных биографий, эссе об исторических лицах и писателях, в том числе о Л. Н. Толстом и Достоевском.

{268} «Г. Уэллс умер…» — будет гласить эта глава… — Действительно, за три года до смерти Уэллс опубликовал пародийный, но в целом очень серьезный «Автонекролог». Приводим его ниже:

«Имя Герберта Джорджа Уэллса, который в возрасте девяноста семи лет умер вчера от сердечной недостаточности в Пэдингтонской лечебнице для престарелых, мало что скажет представителям младших поколений.

Но те, кто застали первые десятилетия настоящего столетия и читает подвернувшиеся под руку книги того времени, могут припомнить некоторые названия его сочинений, а то и отыскать на пыльном чердаке один-два тома его произведений.

Он и в самом деле был одним из наиболее усердных литературных поденщиков тех лет — не только сам писал, но и о нем писали. Его имя почти шестьсот раз упоминается в каталоге библиотеки Британского музея в Лондоне, этого грандиозного, но давно уже заброшенного литературного мавзолея.

Интересное исследование творчества Уэллса передавалось пять лет тому назад по Лондонскому радио; к тому, что поведала тогда мисс Фэлфс Леман, вряд ли можно добавить что-нибудь новенькое, способное изменить уже высказанную точку зрения. Критик определяет писателя как предсказателя будущего и родоначальника, связанного с этим литературного направления.

Он написал очень честную и подробную автобиографию, которая была опубликована в 1934 году, а затем — приложение к ней, которое никогда не было напечатано и доступно любопытствующим лишь в отделе рукописей Британского музея.
______________
Из этих документов мы узнаем, что он самого простого происхождения <…>.

Родился в 1866 году, его отец садовник стал со временем мелким лавочником и профессиональным игроком в крикет, мать была дочерью хозяина постоялого двора и до замужества служила горничной, а впоследствии получила место домоправительницы. Самое интересное, что Уэллс отказывался признать свою социальную неполноценность, на которую был обречен от рождения, и настаивал на том, что он свободный гражданин нового мирового порядка, возникающего на руинах воюющих между собой и разлагающихся национальных государств девятнадцатого и первых десятилетий двадцатого столетия.

Он предчувствовал будущее, был либеральным демократом — требовал для людей неограниченного права думать, критиковать, обсуждать чужие предложения и выдвигать собственные; и социалистом, — поскольку решительно отвергал личные, расовые и национальные предпочтения.

Его тщеславие простиралось так далеко, что он сравнивал себя с Роджером Бэконом, и его попытки заложить основы общедоступного знания, которое содержалось бы в современной всемирной энциклопедии, видны из совершенно забытых „Краткого очерка истории“, „Труда, богатства и счастья человечества“, „Анатомии бессилия“ и написанных им частях „Науки жизни“. Смело задуманные, они стали заметным явлением тех лет, хотя поспешность исполнения и недостаточная осведомленность мешают им быть в настоящее время серьезным вкладом в общеобразовательную систему. Уэллс много раз отзывался на злободневные политические проблемы и еще чаще выступал как писатель.

Он писал научно-фантастические романы, которые поначалу были очень оригинальны, но утратили это свое качество с развитием знания, а также бытовые романы, пусть и лишенные той меры достоверности, что отличала его современников Голсуорси и Беннета, однако сохранившие ценность документов; в них не было также беспощадной правдивости таких книг, как „Эшенден“ Моэма, и того многого, что создала молодая, пронизанная животрепещущей свежестью американская школа романистов.

По сути своей Уэллс был интеллектуалом и с инстинктивной неприязнью относился к крайностям, одержимости, всякого рода проявлениям патриотизма и личного пристрастия, к неуемной настойчивости и бурным вспышкам человеческого негодования.

Он мог не заботиться об истине, когда писал со страстью. Самым острым чувством для него была холодная злоба, которую он испытывал, сталкиваясь с интеллектуальной и моральной претенциозностью. Когда-то обсуждалось, можно ли считать его юмористом, но вопрос этот не нашел удовлетворительного ответа и больше не стоит к нему возвращаться.

Он не слишком преуспел в своих ранних попытках вложить серьезные мысли в кинофильмы. По собственному выражению кинопроизводство ему было не одолеть.

Живые идеи автора, после вмешательства режиссера, умирали в монтажной. Скорее всего киношники лучше знали свою цель, чем автор сценария.

Он был серьезно ранен в стычке с некими фашистскими мерзавцами после того, как испытал редкий для себя приступ ярости в 1948 году, а затем его здоровье заметно страдало в результате короткого пребывания в концентрационном лагере во время недолгой коммунистической диктатуры в 1952 году. После этого былая жизнестойкость оставила его. Он не внес заметный вклад в умственное и социальное возрождение, свидетелями которого мы являлись в минувшие десятилетия. Хотя именно он, и никто другой, довольно точно его предсказал.

Он летел впереди своего времени, и он же оказался забытым им. Жил на небольшую государственную пенсию, полученную в 1955 году. Занимал полуразрушенный дом на границе Риджент-парка, и его согбенная, обтрепанная, неряшливая и в последнее время несколько отяжелевшая фигура появлялась в соседних с Риджент-парком скверах. Иногда он сидел и смотрел пустыми глазами на лодки на озере или на цветы на клумбах, или, кашляя, с трудом ковылял, опираясь на палку, или бормотал что-то себе под нос.

Иногда можно было расслышать: „Я напишу настоящую книгу“.

Мисс Фэлфс Леман довольно удачно сравнивала его с образующим риф коралловым полипом. Уэллс был много больше ученым, чем художником, хотя излагал свои мысли в литературной форме.

От него мало что останется потомкам, и все же без него и подобных ему основополагающие современные идеи, на которых базируется наша цивилизация, никогда бы не были сформулированы».

{269} Данный ироничный текст является автонекрологом, поскольку был написан самим Уэллсом и опубликован под псевдонимом Уилфред Б. Беттерейв.

Со второй половины XX века большое распространение получили мемориальные сборники статей в память об ушедшем «замечательном человеке». Таким был и сборник «Г.-Дж. Уэллс: интервью и воспоминания», подготовленный Д. Хэммондом. Среди прочих материалов в эту книгу вошла и малоизвестная сатирическая мини-автобиография Уэллса, в которой тот от лица некоего Уилфреда Б. Беттерейва повествует в пародийном ключе о своих «неприглядных делишках».

Вместе с «Автонекрологом» (1943; см. примеч. 9 к гл. II «Влюбленного Уэллса» /В файле — комментарий № 422 — прим. верст./) этот бурлеск, опубликованный Хэммондом под названием «Все хорошо, что хорошо кончается: полное разоблачение одного печально известного литературного мошенника», составил своеобразный иронический комментарий и к «Опыту автобиографии», и ко всей жизни и творчеству Уэллса.

Впервые текст мини-автобиографии появился в литературном журнале «Корнхилл мэгэзин» под заголовком «Записки Беттерейва» (см.: Wells H. G. The Betterave Papers // The Comhill Magazine. 1945. № 965. July. P. 354–363).

Настоящий перевод осуществлен по изд.: Betterave W. B. A Complete Exposé of this Notorious Literary Humbug // H. G. Wells: Interviews & Recollections / Ed. J. R. Hammond. L.; Basingstoke: The MacMillan Press Ltd., 1980. P. 108–117.

Комментировать