<span class=bg_bpub_book_author>Крупин В.Н.</span> <br>Незакатный свет

Крупин В.Н.
Незакатный свет

(13 голосов4.7 из 5)

Оглавление

Незакатный свет

Мне не верилось, что когда-то побываю на Святой земле. И теперь, когда уже дважды был на ней, не верится, что своими ногами ступал по следам Спасителя. Все как приснилось: и в этом дивном сиянии лучезарного сна вновь и вновь, уже совершенно бесплотно, иду по долинам и горам Палестины. Господи Боже мой, это я, грешный, поднимался на Фавор, это мое грешное тело погружалось в целебные струи Иордана, мои глаза видели Мертвое море и долину Иосафата, мои руки касались мрамора и гранита Голгофы и Вифлеема. И это я пил из источника Благовещения Пресвятой Богородицы в Назарете. Я, грешный, стоял на развалинах дворца царя Ирода, откуда был отдан приказ убить вифлеемских младенцев. Четырнадцать тысяч ангельских душ возлетели, славя Господа, к престолу Всевышнего, а еще через тридцать три года в страшную пятницу эти ангелы божии рыдали у распятия Христа, а в воскресенье вместе со всеми небесными силами славили его воскресение.

Все, что только можно, прочел я о Святой земле. Эти описания очень разные. Сходятся они в одном: все авторы говорят о бессилии выразить словами впечатление от Святой земли.

Молитвенность — вот слово, которое постоянно звучит в памяти слуха, когда уносишься в ветхозаветные и новозаветные времена Святой земли. Все здесь молитвенно: медленные, редкие облака над Хевроном, зеленое и золотое сияние холмистых берегов Тивериадского моря, синее и серебристое мерцание его поверхности, по которой «яко по суху» ходил Иисус Христос, темная зелень и выгорающая трава горы Блаженств, тихое шелестение ветра в листьях деревьев Фавора, жаркое дыхание раскаленных серо-коричневых склонов Сорокадневной горы, ласковое прохладное течение хрустальных вод Иордана… все-все говорит нам о святости и вечности. И о том, что именно здесь свершилась победа над смертью, именно здесь Господь открыл тайну спасения души. Она легка: не надо грешить. И она тяжела: не грешить трудно.

Мы стремимся к Святой земле, потому что чаем спасения.

Нет ни одной церковной службы, ни одного праздника, которые бы не соединяли нас с Палестиной. Раскройте Евангелие на любом месте — и вы уже уноситесь сердцем и мыслями на пути и тропы, пройденные Иисусом Христом, Его Пречистой матерью и Его учениками.

Но тот, кто был в Палестине, знает этот мучительный, неотступный вопрос: если я был в Иерусалиме и не стал лучше, зачем же я тогда ездил? И разве нам, немощным, достичь хотя капли той святости, о которой я слышал от одной из монахинь Горненского русского монастыря? Некий человек так возлюбил Христа, что всю жизнь посвятил Ему. И всегда стремился в Иерусалим. Но, считая себя недостойным, все молился и молился. Наконец пошел пешком. И все-таки, уже подойдя к стенам Иерусалима, человек сказал себе: «Нет, я недостоин войти в город Спасителя. Я только возьму три камня от его стен и пойду обратно». Так и сделал. В это время старцы иерусалимские сказали: «Надо догнать этого человека и отнять у него два камня, иначе он унесет всю благодать Вечного города».

И мы, грешные, тоже стараемся увезти с собою хоть крошечки благодати. В гостинице Вифлеема, где я жил первый раз, я спросил у палестинца-администратора Дауда (Давида), он говорил, по-моему, на всех языках:

— Дауд, скажи, чем русские паломники отличаются от других: от американцев, французов, англичан, немцев?

Дауд прямо весь озарился и заулыбался:

— О, очень просто: у всех чемоданы, чемоданы, чемоданы, а у вас цветы, листья, камни, вода.

Помню, провожали нашу группу. Я увидел женщину в годах, которая еле-еле тащила две сумки. Я кинулся ей помочь, перехватил их и чуть не надорвался:

— Матушка, да ведь ты, наверное, весь Иордан увозишь?

— Ой, миленький, — отвечала она, — ведь меня так ждут, так ждут. И в детдом надо бутылочку, и в больницу, и в тюрьму. А подружек-то у меня, а родни!

— Но ведь это такая тяжесть.

— Миленький, мне только до Казанского вокзала, а там уж поезд довезет. Из Саратова я.

И ведь довезет. И уже довезла.

Может быть, промыслительно Святая земля так далеко от России и так труднодоступна. Нельзя привыкать к святыне. И та неделя, те десять дней паломничества, прожитые в святых местах, потом превращаются в долгое счастливое время воспоминаний. Господи Боже мой, я в Вифлееме жил десять дней. Как же я любил и люблю его. И какое пронзительное, почти отчаянное чувство страдания я испытал, когда во второй раз нас завезли в Вифлеем еле-еле на два часа. Да еще и подталкивали в затылок: скорей, скорей. Как же улетало мое сердце по всем направлениям от площади храма Рождества Спасителя. Ведь не осталось улочки, по которой бы не прошел. Помню то счастье, когда я вернулся из поездки и уже было поздно. И помню, как вдруг что-то позвало и я выскочил из гостиницы под звездное небо. Ведь это то небо, по которому шла звезда к Вифлеему. Вот там, не видно, но знаю, там Бет-сахур, дом пастухов. На месте, где ангелы сошли, воспевая: «Слава в вышних Богу, на земли мир, в человецех благоволение», стоит храм. Отсюда пастухи шли в Бет-лехем, в «город хлеба» (так переводится с арабского Вифлеем). Не было этих домов, машин, этой музыки уличных ресторанов. Но звезды, но ветер, но горы все те же.

Как представить, что звезда идет по небу? А как представить, что в последние времена солнце померкнет, луна не даст света и звезды сместятся? Я стоял в темноте палестинской ночи, запрокидывал голову, и мне на лицо радостным дождем сыпались звезды. Представлялись ясли, сухое душистое сено, добрые морды коров и овец, и эти пастухи, сразу поверившие бесхитростными сердцами, что в мир пришел Спаситель. И умные звездочеты, и купцы, и золото, и ладан, и смирна. Как вместить, как понять великую Божию милость, его любовь и терпение и спасение нас, грешных, посланием в мир своего сына. Это было здесь, здесь, в городе Давидовом. И за что мне такая неизреченная радость? Чем отблагодарить за нее?

И еще, и еще были звездные сухие ночи и жаркие дни на Святой земле, но не видел я, чтобы звезды меняли установленный Творцом порядок. А вот то, что солнце может ходить в небесах, смещаясь с орбиты, это я видел, и об этом расскажу. И сердечно винюсь в том, что рассказ мой будет слаб и невыразителен по сравнению с тем, что я видел, что пережила моя душа и что теперь уже на веки вечные в памяти сердца.

Долго рассказывать и не надо, как я попал в страстную субботу в храм Гроба Господня. Мне же надо было перебраться из палестинской территории на израильскую. В начале седьмого утра я был у ворот Вечного города, вошел в них, дошел до храма, но… но уже всюду были войска, полиция, в храм не пускали. В храме, я знал, были те из паломников, которые пришли в него чуть ли не за сутки до двух часов следующего дня, то есть до того времени, когда на Гроб Господень нисходит небесный Благодатный огонь. Схождение огня — это главное событие жизни Земли, это планетарное потрясение, которое продлевает существование рода человеческого еще на год.

У меня заранее, еще в Вифлееме, в храме Рождества были куплены пучки свечей, в каждом тридцать три свечи, по числу земных лет Спасителя. Я утешал себя тем, что вынесут же огонь и на площадь, и на улицы, что я все равно же обожгу свои свечи благодатным огнем. Если он будет.

Узенькие улицы были пусты, только мелькали на перекрестках полицейские да внутри лавочек, за закрытыми ставнями, что-то скреблось и стучало. Тут Господь мне послал рабу Божию Евтихию. Она сама подошла, видя, что я озираюсь и читаю таблички.

— Вы ищете Скорбный путь?

— Да, конечно, да.

— Идемте.

И Евтихия провела меня по Крестному пути Спасителя, по виа Долорозе. Сколько раз я мысленно шел по нему и вот — наяву. Потом я сопоставлял свои представления с реальностью, все совпало. Только я представлял путь более крутым и прямым, а он пологий и извилистый.

История Евтихии была проста: ее дочь вышла замуж за израильтянина. Потом они уговорили мать приехать к ним жить.

— Говорили, что навсегда. Я все продала, перевела в доллары, привезла. А оказалась, нужна была только как нянька. Вынянчила внучку и стала не нужна. Уеду умирать к сыну. Вот еще попросила зятя свозить на Синай. И все. И уеду. Сын примет и без денег.

Евтихия шла на утреннюю службу к гробнице Божией матери, я пошел с нею. Вышли из Старого города, перешли Кедрон. По-прежнему было пустынно. Евтихия показала Гефсиманский сад, церковь Марии Магдалины на склоне Елеонской горы, и мы, поклонясь друг другу, простились.

На ступенях гробницы по бокам горели свечи. Внизу, под гирляндами лампад, греки начинали служить литургию. Подойдя, насколько было можно, к гробнице, я упал на колени и молился Той, чьим Домом стала Россия, под Чьим покровом мы спасаемся. И как вспомнил акафист Ее Покрову и то, как в нашем академическом храме поют «Радуйся, Радосте наша, покрый нас от всякого зла честным Твоим омофором», как вспомнил распев молитвы «Царице моя Преблагая», как зазвучали в памяти высокие молитвенные звуки 13-го кондака акафиста «О, Всепетая Мати» так стало сладко и отрадно, что я православный, русский, что мне не стыдно за свое Отечество, не забывшее Божию матерь.

Взял на память белых свечей и пошел в Гефсиманский сад. Маслины, низкие, огромной толщины, корявые, были зелены. Лишь та, у которой, по преданию, Иуда лобзанием своим предал Христа, была мертва, суха, в коростах желтой плесени. А место, где повесился Иуда, тоже было недалеко, но я туда не пошел.

В католическом храме у Гефсиманского сада тоже шел… молебен, хотел я написать, но молебен ли это был? Молящаяся… но опять же молящаяся ли молодежь была? Скорее поющая молодежь. Сидели они в открытом алтаре… алтаре ли? Брякали на гитарах и пели. Слава Богу, и здесь было на что перекреститься, было распятие. Я вышел, обошел, молясь, сад, подобрал несколько продолговатых листочков, пришел к закрытым воротам храма Марии Магдалины, прочел молитвы, поклонился праху преподобномученицы Елизаветы и инокини Варвары.

И вернулся через Гефсиманские ворота к храму святой Анны, к Претории, откуда начался крестный путь Спасителя. И… ничего не узнавал. Как, ведь только что, часа полтора назад, мне все показала Евтихия, я все запомнил, хотел в одиночку пройти весь Крестный путь. Но где он? Все кругом кипело, кричало, торговало, продавало и покупало. Неслись мальчишки с подносами, продирались тележки с товарами, ехали велосипеды с большими багажниками или же с прицепами. Меня хватали за руки, совали прямо в лицо разную мелочь. Безошибочно узнавали во мне русского. А ведь только русских и можно обмануть. Торговаться мы не умеем и не любим, это наше достоинство на Ближнем востоке принимается за недостаток. Араб или еврей, я их плохо различаю, тряс связкой четок и кричал: «Горбачев — один доллар, Ельцин — один доллар, Россия — миллион долларов, четки — десять долларов».

Скорбный путь описан стократно, он такой и есть, как на фотографиях; вот дом Вероники, вот тут схватили Симона Кириниянина, заставили нести крест. Симон ехал с сыновьями на поле. Он понес крест, а сыновья поехали дальше. Тут Антониева башня. В этот переулок можно свернуть, выйти к мечети Омара, там стена иудейского плача, а подальше мечеть Аль-Акса. Отполированные камни улицы холодили босые подошвы. Вот след руки Спасителя. Изнемогая, Он прислонился к стене. У следа Его ладони фотографировались, примеряя к впадине свои ладони и обсуждая размер, какие-то европейцы. Я ощутил в себе подпирающую к горлу печаль: да что ж это я такой бесчувственный, я же на Скорбном пути, я же не турист — ходить по схемам буклетов. Я пытался найти хотя бы какой угол, где бы мог стать один, чтоб не толкали, чтоб помолиться. Но если и был какой выступ, он не защищал от шума и крика торговцев. Сам виноват, думал я. Чего поехал, если не достиг той степени спокойствия души, когда она открыта только для Бога и закрыта для остального?

Вот резкий поворот налево, вот вскоре еще более резкий направо, и я уперся в плотную цепь патрулей. Цепь эту преодолевали или по пропускам, или за деньги. Деньги брали открыто и хладнокровно. Ни денег, ни пропуска у меня не было.

Совершенно расстроенный, пошел вниз, снова к Гефсиманским воротам, вернулся, снова уперся в еще более усилившиеся цепи охраны. Между тем солнце поднялось и проникало даже в тесные улочки. Время перешло одиннадцатый час. Страстная суббота. В это время над Спасителем были сомкнутые своды каменной пещеры, огромный камень прикрывал вход. У входа сидели солдаты, обсуждали вчерашнюю казнь. Приходили и любопытные иудеи, радовались, что Мессия оказался простым смертным. И какой это мессия, он не дал иудеям ни власти, ни денег, изгнал из храма торговцев, говорил о бесполезности собирания земного богатства. Нет, к иудеям придет их, настоящий мессия, даст власть над людьми и пространствами. Все будут рабы богоизбранного народа. Ученики Христа разошлись, боялись даже встречаться друг с другом взглядами. Уже думали после погребения вернуться в Галилею к своему рыбацкому промыслу. Суббота после страшной пятницы, день скорби, день плача, день отчаяния…

Вдруг раздались громкие звуки оркестров, барабаны, крики. Толпа хлынула на их зов. Меня понесло вместе с толпой к Новым воротам. Но что-то вдруг — и с этого момента я уже не руководил своими действиями, — что-то вдруг повернуло в одну из улочек, и я выскочил из Старого города через Яффские ворота. Потом я пытался понять, как же я все-таки смог попасть в храм Гроба Господня? Только Божией милостью. Как я прошел три плотные стены оцепления, как потом проник через три кордона охраны, не знаю. Я стоял на тротуаре, в коридор, проделанный в толпе полицией, входили… как сказать, делегации? входили, лучше сказать, представители различных конфессий: армяне, копты, греки, с греками шли наши. Очень походило на открытие олимпийских игр. Оркестры наяривали вовсю. Хоругви и иконы, несомые как на митинг, подбрасывали и крутили, на ходу плясали. Может, они подражали царю Давиду, плясавшему пред Ковчегом?

Кто, в какой момент толкнул меня в спину, как я совершенно спокойно прошел охранников, не знаю. Бог весть. Как потом прошел еще три кордона, на которых совершенно безжалостно вышвыривали из рядов не членов делегаций, не знаю. Последний кордон был особенно жестким фильтром. В грудь мне уперся здоровенный полицейский, а так как полиция в Иерусалиме вся русскоговорящая, то он и спросил по-русски: «А ты куда?» Почему, не знаю, я сказал совершенно неожиданно для себя: «Я батюшкам помогаю» — и, помню, сказал с такой уверенностью и силой, что полицейский отступил, сказав: «Верю, верю». Я еще успел даже кинуться на колени и приложиться к колонне, из которой вышел благодатный огонь именно для православных, когда однажды их оттеснили от Гроба Господня армяне.

Как раз именно с армянами я и прошел в храм. Меня вознесло общим движением на второй ярус, рядом с часовней Гроба, с Кувуклией. Теперь, когда гляжу на фотографии внутреннего вида храма, то вижу слева от часовни на втором ярусе тот пролет, ту арку, в которой был в ту страстную субботу. Народа было в храме набито битком. И все прибывало и прибывало. Полицейские не церемонились, расчищали дорогу вокруг часовни. Упорно не желавших покинуть место у часовни просто оттаскивали. И даже били дубинками. Красивая девушка в полицейской форме хладнокровно, будто на молотьбе, лупила дубинкой по голове и спинам. Изгнав непослушного, она вновь что-то продолжала рассказывать друзьям по работе. Солдаты, в касках и с рациями, стояли кучками в разных местах.

И что-то невообразимое творилось во всем храме, особенно у алтаря часовни. Молодежь кричала, пела, плясала. Девицы в брюках прыгали на шею крепким юношам, и юноши плясали вместе со своим живым грузом. Колотили в бубны, трубили в трубы. Арабы как дети, они считают, что если не будут кричать, то Господь их не заметит. Такой менталитет. Иногда они начинали враз свистеть. Я впервые ощутил физическую осязаемость свиста. В это время воздух в храме становился будто стеклянным.

В тесноте и пестроте пробившихся в храм сразу были различимы лица и православных паломников. Наших я узнавал сразу. По выражению лиц, особенно глаз. Губы шептали молитвы. Если бы не спокойствие и молитвенность православных, что же бы тогда окончательно было в храме? Я потрясенно думал, оглохший от криков и свиста, ужасающийся тому, как били и вышвыривали людей, да мало того, у полицейских был еще и такой прием: чтобы кого-то образумить, они направляли на него рупор мегафона и резко кричали. Многократно усиленный звук, видимо, ломал барабанные ушные перепонки и вводил человека в шок. Его, бесчувственного, утаскивали. И вот я думал: не может быть, чтобы вот сюда, этим людям, нам, таким грешным, Господь низвел с небес огонь. За что? Да впору под нами разверзаться земле, поглощать нас в бездну, чтобы очистить место под небесами для других, достойных.

Мало того, началась драка. В храм ворвались крепкие парни лет между тридцатью и сорока. В белых футболках, с красными платочками на шее, будто с галстуками. Это чтобы в драке видеть своих. Дрались копты и армяне. Дрались до крови. Появление крови вызвало крики ликования. Полиция работала дубинками всерьез, драку подавили. Раненого увели. Барабаны и бубны, трубы и свист усилились. Из-за чего они дрались? Говорят — традиция. Примерно к часу полиция вновь расширила коридор вокруг часовни. Входили священнослужители, вносили патриарха Иерусалимского Диодора. Его принесли на носилках. Слабой рукой, невысоко ее поднимая, он благословлял… молящихся или, лучше сказать, собравшихся. Его обнесли один раз, он слез с носилок у входа в Гроб Господень и стоял, а остальные священники обошли часовню еще два раза. В шуме не было слышно слов молитвы, но мы знаем, что в это время поется воскресная стихира шестого гласа: «Воскресение Твое, Христе Спасе, ангели поют на небесех; и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити».

Принесенные в храм иконы и хоругви выстроились по сторонам входа в Гроб Господень. На возвышении с патриарха снимали верхние облачения. Он остался в подризнике. Арабы в форме турецких солдат демонстративно обыскали Патриарха. Потом была снята печать и дверь, олицетворяющая камень, закрывавший пещеру, отворилась.

И вот наконец-то, около двух часов дня, в храме стало все тише и тише — и стало так тихо, что слепому показалось бы, что он один в этом огромном пространстве. Здесь наступили такие щемящие минуты ожидания, так, уверен, все молились о ниспослании огня, и, думаю, все так искренне каялись, что именно по его грехам огонь медлит сойти, что вот тут-то все были единомысленны и единомолитвенны. В эти минуты все особенно остро понимали, что огонь от Господа сходит с небес только на православную Пасху.

И вот здесь я воочию увидел то, что никогда не пойму и не объясню своим слабым умом. Луч солнца, падающий с небес от купола, как раз с моей стороны, стал… ходить по часовне. Я думал, у меня что-то с головой. Ведь для того чтобы луч солнца двигался вправо и влево, нужно было бы одно из двух: или что весь храм движется туда и сюда, или что солнце раскачалось на своей орбите. В это же время слабые то белые, то голубоватые всполохи огоньков стали появляться в разных местах храма: то они сбегли струйкой по колоннам, то вспыхивали вверху или прямо над головами. О, тут уже все поняли, что это идет Благодатный огонь, тут уже такой крик поднялся! Кто плакал, кто хватал в объятия соседа. Из окна часовни Патриарх подал горящие свечи. Но уже огонь был всюду. Потом говорили, что у одного нашего дьякона в руках загорелись свечи, хотя он был далеко от Гроба. Я, грешный, этого не удостоился. Но у монашки, стоявшей рядом, загорелись. Я от них зажег свои. Пламя было сильным, светло-голубым и ласковым, теплым. У меня было четырнадцать пучков. Прямо костер пылал у меня в руках, и я окунал в этот костер свое мокрое лицо.

Всюду были огни. И уже я не слышал криков, будто эти огни выжгли все плохое в храме и вокруг, оставив только ликование. Горящими свечами крестились, водили огнем по лицу, погружали в огонь руки, дышали огнем, который не жег.

Но уже бежали полицейские и требовали гасить свечи: много дыма поднималось от них и заполняло пространство. Тут снова я был свидетелем чудес: весь храм стал небесно-голубым, и запах от горения явно не восковых, не медовых свечей стал вдруг ладанным, благоухающим. Вскоре — как вскоре, не знаю — голубое, небесное сияние сменилось внезапно утренне-розовым. А лучи солнца и при голубом, и при розовом были золотыми.

У выхода из храма, у камня помазания, началась давка, вновь ощутились крики, это полицейские расшвыривали людей, чтобы дать дорогу носилкам с патриархом Диодором. Совершенно бледный, измученный, он улыбался и благословлял на обе стороны. Носилки вынесли, давка усилилась, будто люди получили разрешение еще на год давить и попирать друг друга. В толпе кричали на женщину с большим жестяным фонарем. От него отскакивали. Внутри фонаря горели три толстые свечи. Конечно, это была православная. По примеру русских паломников прежнего времени она вознамерилась увезти на родину благодатный огонь. Я перехватил у нее фонарь и поднял его выше голов. Нас разнесло в разные стороны. И только на площади перед храмом встретились. Она, вся заплаканная, подбежала и только спрашивала: «Как тебя зовут, как тебя зовут?» «А тебя как?» — улыбаясь, отдавая ей раскаленный фонарь, спросил я. «Да я-то что, я-то Эмилия».

Главное впечатление от Святой земли — это наши паломники. Для многих других (я не в осуждение говорю, а делюсь наблюдениями) Святая земля, в основном — объект туризма. Бесчисленные группы обвешанных кино- и фотоаппаратурой иностранцев всюду, куда ни приедешь. Израиль дорожит бизнесом туризма. Удобные, прохладные, часто двухэтажные автобусы с туалетами и телевизорами перевозят группы от объекта к объекту. Среди объектов в первую очередь магазины алмазной биржи, магазины сувениров, святые же места такие автобусы не очень жалуют, стоят в них помалу, а у ресторанов подолгу. Опять же я не осуждаю: и есть, и пить надо — но невольно сравниваю две поездки с двумя провожатыми: одна с израильским гидом Зитой, другая с монахиней Феодосией. Зита явно, Бог ей судья, не любила палестинцев. «Смотрите, какой контраст! восклицала она, когда мы въезжали на палестинскую территорию. — Мусор метут с одной стороны улицы на другую». Рассказывала, что палестинские мальчишки бросают камнями в израильские машины. Сказать же, что палестинцы для израильтян — люди второго сорта, она не захотела. Но ведь факт, что в Иерусалим палестинцы не могут въехать или войти, что у них другие номера на машинах, другие паспорта, что израильские патрули останавливают и бесцеремонно их обыскивают. Помню, как нашу машину останавливали и у гробницы Рахили, и при подъезде к лавре Саввы Освященного.

Но и это еще что. Зита умудрилась говорить о Христе как о мифе, как о легенде. Кстати тут сказать, что подобных текстов я наслушался, когда жил в Вифлееме и каждую свободную минуту бежал в храм Рождества Христова. Греки уже меня узнавали. Слава Богу, я много святых минут был один-одинешенек у Вифлеемской звезды, у яселек, куда положили спеленутого Богомладенца. Так вот, русскоговорящие гиды Израиля могли говорить своей группе: «Здесь, согласно сказанию, родился якобы (!) Сын Божий». Или: «Из этой мраморной колонны видите пять отверстий? — из них якобы вылетели пчелы, которые стали жалить турецкую конницу», во что ваш покорный слуга не верит. Или: «Этот портрет (так они, Бог им прости, называли образ Спасителя), который находится над входом в пещеру, якобы (!) открывает глаза по особым молитвам». Но эта икона Христа над ступенями в пещеру действительно чудодейственна. Я, грешный, видел устремленные на меня глаза Спасителя. А так, обычно, они закрыты.

Когда Зита поняла, что группа ей досталась не новых русских, что биржи нам неинтересны, то начала усиленно рассказывать о достижениях передовой науки и техники Израиля. «Наша обетованная земля очень скудна и камениста, мы стали сами делать землю. У нас есть заводы по созданию почвы. Собираются необходимые компоненты, и создается земля. В ней нет червей, но на ней все хорошо растет». Это ужас — представить искусственную землю, в которой не живут необходимые ей черви. То есть это не земля, а синтетика. Дальше — больше. «По иудейским законам мы не едим свинину, и свиньи не могут ступить на землю Израиля. Но свинина — выгодный продукт экспорта, поэтому мы выращиваем свиней на особых помостах, поднятых над землей на пятнадцать сантиметров». Дальше еще страшней: «Посмотрите налево, видите, это наши еврейские коровы. У каждой на ноге электронный счетчик. Пастух смотрит на компьютер и видит, что корова номер такой-то не дошагала до положенного двести шагов. Он побуждает ее их проделать. Коровы обслуживаются полностью автоматически. И дойка, и кормление — все это без участия человека». Ну, думал я, это же концлагеря для коров. Нет уж, лучше пусть будет пастух Вася, пусть он даже и с похмелья, но зато он всех своих подопечных знает. Знает, что зорька бодливая, а Милка может убежать на озимь, а Иволга еще не обгулялась. А сыновья пастуха Васи накопали червей и убежали на речку.

Но вернемся в Израиль. Зита уже рассказывала о концлагерях для рыб. Рыбы, оказывается, приучены хвостом ударять по проволоке, тогда им выделяется порция корма. «Но наша наука идет все дальше и дальше, — я цитирую Зиту, — мы стали выращивать овощи и фрукты в необходимых заказчику формах. Например, мы выращиваем кубические помидоры. Их легче укладывать и перевозить». Думаю, такая форма, конечно, от жадности, чтоб в ящик больше вошло, — во-первых, а во-вторых, это же самое настоящее богоборчество: если Господь дал помидорке такую форму, как же ее искажать? «Мы выращиваем клубнику и землянику в форме пяти- и шестиконечных звезд для рождественских елок».

Все-таки, думаю, ума много не надо — надеть пластиковый чехол в виде звездочки на ягодку или прозрачный кубик на помидорку, там они, бедняжки, будут силиться расти и заполнять ограниченные тюремные пределы. Тем не менее Зита гордилась искренне.

Наша матушка Феодосия возила нас в автобусе менее комфортабельном, обеды наши были не в ресторанах, а сухим пайком. Но зато мы обедали на берегу Генисаретского озера, рядышком с храмом Двенадцати апостолов. Заходили в воду, и в наши ноги тыкались, как доверчивые щеночки, мальки рыбы, которая известна под названием петровская. Матушка вместе с нами огорчалась тому, что сейчас на Фавор нельзя подниматься пешком. Она еще помнила такие времена. Как будто бы паломники своими ногами, идя по дороге или по остаткам лестницы в три с лишним тысячи ступеней, могли бы что-то испортить. Конечно, тут все дело было в наживе на паломничестве. Привозят на автобусе, высаживают, дальше гони шекели или доллары и садись в такси на восемь человек. Шофер понесется по изгибам дороги с такой скоростью — только и будет внизу мелькать то слева, то справа долина Иерихона, а вдалеке взблескивать полоска Иордана, так закружит голову, что выпадаешь из такси перед площадкой храма Преображения бесчувственным. И слышишь категоричное: «Через двадцать минут обратно».

И все-таки!.. Все-таки Господь милостив: все успеваешь — и приложиться к святым иконам, и образочки купить, и маслицем помазаться. И, выйдя из храма, отойти подальше и лечь на сухую, горячую, благоухающую цветами и травами землю. И вот эти мгновения перекроют все огорчения и невзгоды.

Есть такая добрая шутка. Паломник возвращается домой и говорит: «Я в трех морях купался: в Тивериадском, в Галилейском и в Генисаретском». Конечно, это одно и то же море. В него втекает Иордан, вытекает у Кинерета, течет с севера на юг по Палестине и исчезает в черной пропасти Мертвого моря километров за пять от места Крещения Спасителя. К этому месту не пускают. Я попробовал скрыться от провожатых, когда они сидели на дворе монастыря преподобного Герасима, и потихоньку пошел к Иордану. Вот же он, вот, можно даже доползти. Где-то тут уходила в Заиорданье преподобная Мария Египетская, тут несправедливо обиженный лев привел в монастырь украденного осла, здесь первомученик, первомонах, первоапостол Нового времени святой Иоанн Креститель увидел идущего к нему Спасителя. Но не сделал я и сотни шагов, как раздались тревожные крики, меня вернули. И напугали, что иорданские пограничники стреляют без предупреждения. Что место Крещения Господня открывается для молебна раз в году — 19 января.

Но и погружение в Иордан у Кинерета такое благодатное, такое целительное, так не хочется выходить на берег, так быстро бежит время. Только, казалось бы, батюшка читал молитвы, благословил купание, а уже, оказывается, прошел час. Многие купаются в специальных рубашках с изображением Крещения Господня. Эти белые рубашки увозятся на родину, и в них, как кому Бог даст, православные надеются быть положенными во гроб.

Со мною на Галилейском море было явное чудо Божие, которое я сам, по своему маловерию, утратил. Очень коротко расскажу. Мы подъезжали к русской церкви Марии Магдалины, к месту, где Спаситель изгнал из Марии семь бесов. Матушка Феодосия говорила еще, что тут древние теплые ключи. А кто-то сзади меня, знающий, сказал, что в этих ключах высокое содержание родона. Так вот, нас благословили окунуться и в море, и в эти, действительно теплые, прямо горячие, ключи. Еще я умылся из источника преподобной Марии. Уже торопили в автобус. Я прибежал в него и попросил у художника Сергея Харламова, он всюду делал зарисовки, посмотреть новый рисунок. И стал рассматривать и радоваться. Видел тончайшие штрихи — и вдруг потрясенно понял, ощутил, что вижу без очков. Я дальнозорок, вдаль вижу как сокол, а вблизи уже без очков ничего не могу прочесть, даже крупного шрифта. Но я видел! Видел рисунок, видел стрелки на часах, взял для проверки арабскую газету и различал даже самые маленькие буковки. Разве не чудо сотворил для меня, грешного, Господь? Я видел и вдаль, и даже лучше прежнего. Справа остались места насыщения пятью хлебами пяти тысяч, гора заповедей Блаженств, впереди и справа холмы и долины Галилеи сменялись пространствами Самарии, мысленно, представляя карту, я улетал к горе Кармил, к Средиземному морю. Краски неба и земли были чистыми и четкими. И вот, прости мне, Господи, я усомнился в милости Божией. Мне бы благодарить Господа за Его милосердие, а я, бестолковый, вспомнил фразу о высоком содержании родона в источнике и подумал: это от родона у меня зрение улучшилось. И — все. Краски стали меркнуть, линии рисунка поплыли, сливаясь в серые скопления пятен, я не различал даже стрелок на циферблате. Чудо кончилось по моей вине. Но то, что оно возможно, это точно. Ведь и апостол Петр пошел по водам, уже пошел как по земной тверди, но испугался и стал утопать. Вот так и мы утопаем в житейском море, не умея подняться над ним, хотя эту способность Господь нам даровал. Как когда-то человеку маленького роста Закхею в Иерихоне. Закхей, чтоб видеть Спасителя, вскарабкался на дерево, и его увидел Спаситель. Так и нам тоже надо карабкаться повыше, чтобы лучше быть увиденными и услышанными Господом.

Наши паломники на Святой земле почти единственные, кто одухотворяет ее. Многие превращенные в музеи места святынь многими и воспринимаются как музеи. Например, стеклянно-бетонный комплекс, взявший в плен дом Иосифа Обручника в Назарете, где возрастал Христос. Там гиды говорят об архитектуре, о сюжетах росписи, о витражах, кто и когда их дарил и делал. Но наши паломники, мы были в Галилее на Светлой седмице, всюду воспевали пасхальные молитвы. Мало того, одна из наших монахинь, матушка Иоанна, знающая, кажется, все языки планеты, пела пасхальный тропарь и на английском, и на французском.

Мы улетали из аэропорта Бен-Гурион. Впереди меня допрашивали русскую паломницу. Совершенно бесхитростно и честно она отвечала на все вопросы. И хотя ее, как всех нас, инструктировали, как отвечать на вопросы таможенников, она отвечала все как есть. Например, нельзя было говорить, что оставлял вещи без присмотра. Израильтяне смертельно боятся палестинских террористов, того, что в вещи путешественников могут подложить бомбу.

— Кто выносил вещи из номера гостиницы до такси? — строго вопрошал высокий русскоговорящий таможенник.

— Миленький, — отвечала женщина, — мы на автобусе ехали.

— Кто выносил вещи от номера гостиницы до автобуса?

— Не помню, — честно отвечала женщина. — Такой хороший человек, такой хороший, схватил, помог донести, а сам убежал, я даже спасибо не успела сказать.

— Вы знаете этого человека?

— Да если бы знать, я б хоть его потом о здравии поминала.

Таможенник сделал паузу.

— Вещи сразу внесли в автобус?

— Нет, — честно докладывала женщина, — автобус опоздал.

— Вы стояли около вещей?

Женщина подумала, вспомнила:

— Нет, я с Марьей побежала проститься.

Таможеннику уже было плохо. Он уже боялся этих двух сумок женщины.

— Это ваши вещи?

— А чьи же? — отвечала женщина, — я же их тащу.

— Положите на них руки.

Женщина послушно положила.

— Расстегните молнию на сумке наполовину.

Молнию заело, женщина тянула за язычок. Таможенник ждал. Наконец молния затрещала, сумка раскрылась. Показались горлышки бутылок, пучки свечей и букетик веток.

— Закройте, — приказал таможенник.

Сумка не закрывалась. Я дернулся помочь, мне запретили. Таможенник, весь покрасневший и взмокший от напряжения, шлепнул печать на выездную декларацию. Протянул женщине. Она с чувством благодарила:

— Ой, миленький, дай тебе Бог доброго здоровья, ой, какая же у тебя тяжелая работа.

И ведь она молится сейчас за него.

Чем еще удивительна Святая земля: на ней за десять дней празднуешь все двунадесятые праздники — от Благовещения до Вознесения, все Богородичные праздники, все события евангельской истории. Молитвенность наших православных является броней, за которую не проникают ни крики торговцев, ни атеистический комментарий гидов, ни обираловка на всех углах и во всех гостиницах — ничего. Мы на Святой земле, слава Тебе, Господи! Самые горячие молитвы возносятся через лазурное палестинское небо к престолу Господню из уст православных. Сколько записочек о здравии и упокоении подается во всех монастырях. Православные не делают различия, какая конфессия юридически владеет храмом в том или ином месте, православным главное: здесь был Спаситель, здесь произошло евангельское событие. Кто владеет церковью: католики, бенедиктинцы, францисканцы, греки, армяне — неважно, везде православные молятся и плачут. Конечно, обидно, что годы разделения Русской церкви привели к тому, что Зарубежная русская церковь утратила многие святыни, но, слава Богу, все потихоньку возвращается.

Много раз я невольно замечал, как наши паломники старались хоть чем-то да помочь Святой земле. Видел, как две женщины торопливо собирали мусор с дорожек у католического монастыря, видел, как помогают старушке в Кане Галилейской таскать воду к цветнику. Можно ли себе представить в такой роли любого туриста из любой страны? Я говорю не в осуждение. Это же не входит в круг их обязанностей.

С нами были священники из Ставрополя, Краснодара, Москвы. Они привезли много свечей и в храме Воскресения — это второе название храма Гроба Господня — ставили их у Гроба, у камня помазания, особенно у Голгофы. Пламя освещало внутренность храма все сильнее, и дежурный грек, что-то сказав весело, пошел и стал выключать электричество. Монахиня мне перевела его слова: «Так много света из России, что можно обойтись без искусственного освещения».

Все дни пребывания в Святой земле я ни разу не почувствовал себя за границей. Святая земля — русская земля. Для православных посещение евангельских мест — это путешествие по Святой Руси.

Святая земля! Был ли я здесь? Или это было видением? О, если б оно повторилось!

Как только, так сразу

Один Дарвин от обезьяны

Сейчас настолько никто никому не верит, что даже бессмысленно что-то объявлять. Скажу: завтра будет переворот, ну и что? Их вчера было четыре, послезавтра будет пять, кому это надо? То есть надо тому, кому это надо, но что тут нового? Вместе с тем каждый человек все равно знает то, что другие не знают, и это хоть кому-то да интересно. Жизнь моя — жизнь врача-психиатра. В последнее время к психиатрии растет интерес. Это оттого, что любой и каждый подвержен отклонению от нормы, но вот тут-то мы сразу спотыкаемся, что есть норма и нормальны ли те, кто объявляет других ненормальными? И если бы это — норма — было нормой, то разве бы шло все в России ненормально? Но по порядку. Фамилия моя Корсаков, Алексей Корсаков. Два человека в прошлом — знаменитый флотоводец и знаменитый психиатр — обессмертили ее. Оба они, говорили родители, мне как-то родия, и я — единственный ребенок в семье — обязан продолжить славу предков. Отец прочил меня в адмиралы, мать в психиатры. Я уже в отрочестве чуть не сдвинулся от этого противостояния. Отец наряжал меня в матросские костюмчики, мать мучила фонендоскопом; отец говорил: владеющий морями владеет миром, мать, что психика, корка и подкорка последнее, что осталось непознанным в человеке. Перекуковала мать. Берегла от товарищей, от влияния отца. Вырастила меня стеснительным да, пожалуй что, и безвольным. Это я ощутил потом, когда меня женила на себе одна особа, нелюбимая мною. А любовь у меня была, была Верочка. Как была она первой, так я осталась единственной. И поэтические позывы были из-за нее. Она вышла замуж, а я учился на психиатра. Еще какое-то время поэзия не отпускала меня, но я перевел ее в практическое русло, заставил помогать заучиванию бесчисленных названий костей, мышц, нервов, например: «Как возьму я фибулю да стукну по мандибуле, так узнает церебрум, как звенит краниум», то есть малой берцовой костью совершается удар по нижней челюсти с такой силой, что мозг чувствует, как звенит череп. Или о ревматизме: «Отныне я навеки знаю: у гранулемы фокус есть, и клепки крупные по краю, и лейкоцитов в ней не счесть. Среди включений этих разных, как указатель на обмен, у крупных клеток протоплазма содержит также гликоген. При ревматизме боль жестока, суставы все избороздит, но тяжесть главная пороки сердечные, эндокардит». Последние три курса я работал медбратом, привык к больным настолько, что больными их не считал, мне даже было интереснее находиться с ними, нежели, например, ходить по приказу жены в магазин, особенно тот, где она работала. У меня она не бывала, тем более что работа моя отстояла от города на шестьдесят километров. Это была огромная психиатрическая лечебница, упрятанная, как все такие больницы, в лесах, далеко от шоссе. Мне сразу дали отделение, самое большое, потом его слили еще с одним, работы хватало. Жену я не любил, единственный наш сын был маленьким, и никто ему не рассказывал ни о флотоводцах, ни о психиатрах; чтобы расхотеть ехать домой, мне достаточно было представить ковры и хрусталь в нашей квартире и сына, лежащего на диване, жующего какую-то американскую мерзость и смотрящего по видеомагнитофону опять же американскую киноблевотину. Нет, с моими подопечными было приятнее, полезнее и спокойнее. Тем более в последнее время, когда отделение стало пополняться новенькими людьми. Это не были пораженные наследственными болезнями, или зачатые по пьянке, или врожденные гидроцефалы, нет, пошел народ отборный, какого и на так называемой воле не встретишь. Почему на так называемой? Да потому, что наше отделение было куда вольнее, чем остальной мир. Один из новых сообщил, что он враг масонов, хоть масонов и в глаза не видел, что зовет их моськами визгливыми, что Россия гибнет, а моськам это в радость. Россия питает мосек своей гибелью, а те не дают ей сразу умирать, сыплют в корыто мелко крошенную демократию, живи, мать! Скрывать не буду, да и от кого нынче что скроешь, — велели многих новых объявлять больными, внушать им болезнь. Это же элементарно. «Ну-с, проверим на тремор, — в просторечии, на трясучку. — Встань, вытяни руки, закрой глаза. — Тут у кого хошь затрясутся, тем более если в сумасшедшие записывают. — Моча? — и в моче у всех всего полно, только вспомнить, что едим и что пьем. — Кровь? Кардиограмма?..» Дети, дальше не надо, клиент готов, он ступорозен, мутичен и абуличен, он весь наш. Да еще недельки две поживет среди остальных — тут ему, как говорят мои клиенты, полный шандец. В отделении стало все больше тех, кто, как бы мягче выразиться, умней лечащего врача. Хотя… хотя быть умнее всех — прерогатива, по-русски преимущество, именно врачей-психиатров. Это ведь от нас анекдот: «У вас в отделении есть Наполеон?» — «Есть. Только он заблуждается, ведь Наполеон-то я». Таковы мы, психиатры. Ну-ка, чтоб закончить вводную, пройдем по пешеходной улице большого города, где профессиональные убийцы торгуют куклами, и послушаем песню пьяного баяниста: «И в последний ты раз поцелуешь, когда крышкой накроют меня». Давайте разберитесь, пока не сдвинулись, как можно поцеловать закрытого крышкой гроба и как может петь покойник, это ж от его имени поют, имея опрокинутую шляпу под ногами. Другой из новых потребовал, чтобы его выслушал не только я, но и остальные. Уважение к любому чужому мнению было нормой для нашего отделения, мы собрались.

— Из всех людей один Дарвин произошел от обезьяны, но, чтоб не обидно было, он и остальным это внушил. Кант отрицал сверхъестественное, хотя уже одно это сверхъестественно. Ренан додумался до кощунства, что Христос обыкновенный человек. Маркс, Энгельс — эти шли только от капитала, экономики и желудка. Ницше вывел, что жизнь — борьба, в которой побеждает сильнейший, что жалость к слабым есть безумие. Об остальных повелевателях умами помолчим для краткости, но достаточно и указанных, чтобы спросить: эти чокнутые гордецы нормальны? Конечно, нет. Но они влияли на мир и постепенно сделали его «под себя», чтобы удержаться в гениях. Не знаю, интересно ли это, но знаю одно, даю не руку, голову на отсечение, что все наши беды оттого, что мы не слушаем друг друга. От этого гибнут государства, рушатся судьбы, от обиды невысказанности уходят в затвор, на плаху, сходят с ума.

Давайте всех выслушаем.

Давайте. Но чтобы это сделать, надо отказаться знаете от чего? От сюжета. Вот я писатель молодой, но и то дошурупил, что сюжет выдуман хитрыми умами, овладевшими письменностью. Владение сюжетом объявляется доблестью. То есть сюжет притягивает внимание к произведению. Для чего? Чтобы дочитать, досмотреть, дослушать до конца сюжетное произведение. Здесь два больших вреда: потеря времени и видимость приобщения к искусству. Ума нет, таланта нет, а хитрость есть — давай плести сюжет. Бог дару не дал, плети интригу, бесы на нее мастера. Вся драматургия на искусственном столкновении заданных характеров. В жизни все не так, сюжет у жизни один — смерть, путей к смерти триллионы квадрильонов. Сюжет — выдумка писателей, сделавших литературу средством проживания и прославления (одни), или средством оглупления людей (вторые), или тем и другим вместе (особенно кино и сцена). Сюжет — подпорка, костыль не умеющим ходить и ходули карликам. Когда есть что сказать, зачем сюжет? Если нечего сказать, пусть тебя не читают. Не бессовестно ли надувать мыльный пузырь выдуманных событий, для видимости похожих на жизненные? Начнем с того, что, если кому не нравятся мои рассуждения, он дальше не читает. У меня девять десятых отделения не читают, и ничего, живут. Правда, поговорить мастера. Уже у них язык заплетается, а они все говорят. До звону в голове. Лекарства от буйства есть, а от поноса слов — нет. Причем понос слов всегда означает запор мыслей. Доказать? Включайте телевизор. Видите, опять и опять одни и те же двухмерные говорящие маски. Вот Марк Захапов, вот Ролан Смыков. Когда они спят? Может, там, в студии, и спят. Там и полысели. И когда кто из них ставит и снимает, снимает и ставит свои нетленки, непонятно. Ну-ка дружно вспомним, о чем они говорят? И еще можно назвать сотню-другую говорунов, я уж им придумал сводную фамилию: имя — Бургай, фамилия — Чубруц. Но что мне до них, у меня наиважнейшая работа, я со студенческого медбратства занимался научными изысканиями по борьбе с отклонениями в психике. И в отделении их продолжил.

Краткие тезисы

В мое отделение приходили навсегда. Кладбище за рекой росло, наполнялось и пустело отделение, а мы все так же, как и вся психиатрия, лечили не болезнь, а ее следствие. Лекарства глушили то, чего боялась медицина. Половину мирового коечного фонда занимали психобольные (по-русски душевнобольные, именно у русских болит вначале душа, потом все остальное). Лечение с шестидесятых годов вроде бы стало гуманнее, появились нейролептики, уже не было холодной воды па голову, смирительные рубашки (вязка) стали принадлежностью не больниц, а вытрезвителей. Но в нейролептиках таилась огромная опасность, сродни наркотикам. Аминозин становился слаб, требовался тизерцин, болезни в насмешку прибавляли силу, явился галаперидол… гонка подавления болезни и ее неизлечимость нарастали одновременно. Журнал имени моего однофамильца С. С. Корсакова печатал бесчисленные труды по невропатологии и психиатрии, но прошу вас вчитаться хотя бы в одну фразу: «Влияние Д-пеницилламинана на мелатонин и медьсодержащий фермент тирозиназу элиминацию меди из организма и обмен сульфигидрильных групп при шизофрении неясен». Каково? Или: «При воздействии безбелковых фракций достоверно снижены скорость фосфолирования, сопряженность окисления с фосфолированием, а под влиянием ультрафильтрата — и дыхательный контроль митохондрий». Как? Ну, мои ребята выражались стократно яснее: «Меня усыпляют, у меня отнимают мысли и держат здесь, чтоб взять во сне мои изобретения». Или: «Однажды я проснулся в желудке акулы. Там был морской воздух, и там играли лилипуты». Первый, как понятно, считал себя ученым (а может, и был им), открывшим все, вплоть до обратного расщепления атома, второй просто фантазер. Но говорили-то они понятно. И если кого попросить сопоставить два первых и два вторых отрывка, то, конечно, по простоте изложения первые принадлежали свихнувшемуся уму. Я готовил труд, понять который помогут такие тезисы: Психобольные не есть душевнобольные, нужно отделить понятие души от понятия нервов. Действие нейролептиков не душеполезно. Душевнобольные нормальны, ибо именно они всегда говорят правду, тогда как так называемые здоровые сплошь и рядом прибегают ко лжи, чтобы правду скрыть. Душевнобольные (юродивые, блаженные) обладают даром предвидения, идут впереди обычного времени. Труд мой двигался медленно, еще бы. У меня пока вышло два предварительных труда, две статьи, в которых я проводил параллели с высказываниями Чижевского и Вернадского. Чижевский говорил о влиянии солнечной активности на биологическую и общественную жизнь, Вернадский о том, что вода есть минерал, минерал единый, поэтому любое происшествие с водой в любой части планеты отражается на всей ее планетарной массе. Так и психика. Она едина. Поодиночке с ума не сходят. Мы связаны, писал поэт, единой нервною системой. Мы делаем больно кому-то, это обязательно возвращается к нам. Вот это единая общечеловеческая психика, которая с годами опускается во всё большие подвалы безумия, — могло бы считаться меняющейся нормой. Но когда я касался этой совместной нервной системы, спотыкался именно на русской психике.

Утренний приём

С утра пораньше я сидел над главкой «Что сводит людей с ума?» и уже углубился в рассуждения о системе капитализма и социализма: какая система сводит быстрее? Сводили обе. Социализм я и раньше не защищал, только после его свержения увидел что он лучше капитализма хотя бы тем, что не смог угробить Россию, а капитализм загубил полмира. Всякая система, если она неестественна, есть искажение природы человека, отсюда вывод, что любая система губительна для психики. Вопрос: насколько? Здоровенный, как мы говорили, «пролеченный», медбрат явился с сообщением о новом больном, я взглянул, фамилия — Батюнин. — Переодевают. Вначале, может, успеете наших принять. — Кто? — Как всегда. Халявин, Голев, Заев. Избаловали вы их. Травили бы в курилке, нет — надо к завотделением. — Зовите. Заев. Рождения военного года. Детдомовец. Склонен к побегу. Будет проситься на работу. Да и хорошо бы, на пилораму нужны рабочие, но бригадиры — вольнонаемные — не возьмут. Убежит — им отвечать. — Ну что, Коля, лучше тебе? — Алексей Иваныч, есть слово «лучше», а есть слово «легче». Выпишите на работу. — Убежишь ведь. — Куда? Кабы лето. В прошлые разы Заев рассказывал, что это он убил Гитлера. — Ты зачем ко мне просился? — Бумаги надо, стихи сочинил. — Ну садись, пиши. — Я еще на другом языке сочинил. Тоже писать? — Пиши. Заев сел в сторонке и, шепча и задумываясь, стал писать. Следующим был Халявин. Он всегда по пояс раздевался у порога, привык к медосмотрам, и всегда сразу заявлял: — Справок не надо! У него фронтовая контузия. Болел, работал, был несправедливо обижен, поехал жаловаться, заболел психически. Его надо просто выслушать, он успокоится до следующего раза. — Халявин, — отрекомендовался он, — офицер запаса. Участник войны. Двадцать четыре года в больнице. При строгом соблюдении приема лекарств он мог бы быть взят кем-то на патронаж. Но некому. Не берут и таких больных, у которых есть родственники. Боятся. «А пенсию за них получать не боятся», сердито подумал я. — Жить надо по-будущему! — воскликнул Халявин. — Отправлялись с Москвы, город Липны. Фрицы рыжие, ростом под потолок. Подходит одна немка в полушубке: «Где Москва?» Мы на ура берем: «Москва сгорела. А вот теперь как жгли, так и стройте». Летит самолет, «рама» летит, в шары на запад наблюдает. Тут встреча с танком «тигр», это немецкий трактор. Когда идет танк, берешь гранату с бензином и кидаешь, — Халявин показал, как, — кидаешь на запад под танк. Ранило осколочным (он показал шрам), вытекло с бутылку крови… А здесь нет воевавших, одна шпана, ходил я на пилораму, но нет пальто, нет галстука, в войну было пальто и носил галстук, сапоги со шпорами, садишься на коня и скачешь на запад. Были усы, закручивал. Побудущему надо жить! Голев, такой здоровый, на пилораму не ходит. Заев, писавший стихи, услышав фамилию Голева, вскочил и возбужденно заговорил: — Да ему даже пол мыть нельзя — сразу доски приходится менять. А протрет койки — они ржавеют. Его родня из другого мира, они нас поджигали. — Написал стихи? Давай… Павел Николаевич, идите. Хорошо поговорили. Жить будем по-будущему. На смену Халявину пришел Голев, сел в углу. — Ты чего это в чалме? — спросил я. Голова его была покрыта платком. — Сигналов не хочу от волшебников, — мрачно ответил Голев. — Ладно, посиди. — Я читал стихи Заева: «Тебя все нет в тиши ночной, ах, что со мной, ах, что с тобой. Вот вижу — призраком идешь ко мне, и тут же потерялась во мгле. Одна луна лишь на меня глядит, да сердце все мое горит. И так всю ночь мне не спится, пока не вспыхнет первая зарница». — Очень хорошо. Можно Голеву почитать? — Конечно, — ответил Заев. Я протянул листок Голеву, сам взял следующий. Там был «другой» язык: «Тартень пронь келаша не пронь кретошь пелу и пала печь кетлана ушечь кара лету уни кенану и наша таль пана мердана…» — Это о чем? — Тоже о любви. Доктор, как мне быть, ведь я в побеге числюсь, срок добавят. — Не добавят, я скажу им. — Это Заев беспокоится за то, что он из тюрьмы сразу пришел в психолечебницу, почему-то думая, что убежал. А перевели тогда, когда установили невменяемость в момент преступления. — Иди спокойно, я им скажу, что ты у нас. — А на работу выпишете? — Телогреек и сапог не хватает. Вот уж ближе к лету посмотрим. — Надо же награждать трудом, верно? Гитлера же не каждый убьет. А я убил. — Расскажи, как, — в который раз попросил я, и в который раз совершенно искренне Заев ответил: — Не помню, я же был маленький. Остался Голев. — Ты чего на прием просился? — Алексей Иванович, не хочу с дураками сидеть. В истории болезни Голева хранилось много его заявлений и писем. Все они требовали «выслать Человека», «перевести в госпиталь, поскольку я имею трехпулевое ранение». — Мне подсыпают наркотики, да чуть меня не сожгли. Даже пыж тряпочный подготовили. У меня легкие отморожены зелеными лучами. Не хотели пижаму давать и компоту, только с самолетов волшебники велели дать, тогда дали… Голев служил радистом. — Тебе понравились стихи Заева? — Буду я читать, дурак писал. Думаете, что солнце жаркое, значит, там углем топят? А это волшебство. — Платок сними. — Голоса не велят. А галаперидол отмените, и сами здесь не работайте. Вы же наш человек. А у меня еще все органы болят. — Витя, ты себе меньше внушай болезней. Тебе одной хватит. А перестать тебя лечить, ты кого-нибудь убьешь. — Как это еще? Если я убил, так это волшебники велели. Да, в его истории болезни значилось убийство. — Плохие твои волшебники. Что ж они не подскажут, как тебя лечить. — Я здоровый. Это они дураки. — Пусть помогут Заева вылечить. Халявина. Аскинадзе, Мошегова… — А их лечи не лечи. — Эгоист ты, Витя. Возьми сигарету. Иди. — Я же не показал еще трехпулевое ранение. — Голев задрал рубаху и обнажил живот без каких-либо следов повреждений. Раньше я успокаивал, говоря, что ранение хорошо зажило, сегодня сделал вид, что рассматриваю живот, и сказал: — Ничего у тебя нет. Но тут же получил в ответ совершенно логичную фразу: — У вас глаза по-другому устроены, вот и не видите.

Здорово девки пляшут

Получив такую поправку, я не мог не улыбнуться. Пододвинул заветную папку со своей работой, но дверь отворилась, впустив звуки гармоники. Это Халявин играл, как всегда, одну и ту же песню «Ой, полным-полна моя коробушка, пожалей, душа моя, зазнобушка…» — дальше его как будто захлестывало, и он начинал снова: «Ой, полным-полна моя коробушка пожалей, душа моя, зазнобушка…» — и снова. В дверях стоял высокий красивый мужчина, примерно мой ровесник. Соматическое (общее) состояние по всем показателям было просто отличное. — Садитесь. — Доктор, это свершилось — я здесь. И мы вместе с вами докажем остальным, что конец света не только наступил, но что уже и состоялся, прошел, мы и не заметили, что живем после конца света, что мы не люди, а нелюди. Докажем? Но о том, как я сюда попал, не скажу, это был мой расчет. Я исследовал сумасшедших на свободе, пора логически начать исследовать их в заключении, то есть здесь. — Здесь обычная больница… — Только зарешеченная? — сощурился новый больной. — Но это хорошо, пора отгораживаться от бесов. Прошу создать мне условия для труда, выставить охрану, так как мой труд вольется в труд моей республики. Медбрат из-за его плеча сделал знак, что успокаивающее введено и что больной скоро успокоится. И он действительно прямо на глазах сникал, взгляд его пронзительных глаз становился плывущим и ускользающим. — А моя проститутка где? — спросил он. — А бумаги где? Отберете — вам же хуже. — Может быть, вы пойдете в палату? — Уводите, — надменно сказал он, вставая. — Мне как, руки за спину? — Можно и за голову… — Да вы, кажется, с юмором, — сказал больной, — может, еще вы мне и пригодитесь. — Чем-то на вас похож, — сказал, вернувшись, медбрат. — У него записки какие-то, будете смотреть?.. Жена его здесь, позвать? Но если вам некогда… — Позовите.

Навстречу мне шла старуха

В кабинет вошла женщина. Я остолбенел — показалось, что эта женщина мать моей Веры. Женщина, нервно смеясь, заговорила: — Какой вы старый. И седой. И лысеете. Седой, это красиво, седой бобер дороже, да? А я вот мужа довела, он говорит. И он меня довел. Тазепам горстями, валерьянку стаканами, никакого толку. А ревновал! У меня ни с кем ничего не было, ведь мы только целовались, да? Но ему ничего не докажешь. Он может и больницу поджечь, вы смотрите. А я психопатка, да? Но женщины на работе успокаивают, что я еще молодая. И мое решение одобряют и поддерживают, ведь иначе он убьет. Он пил, ой пил! Обои со стен сдирал и пропивал. С топором за мной бегал. А вначале робкий был, и я тоже детдомовка, тоже забитая, мы бы и ужились. А жена у вас врач? Ну, правильно. — Простите, что это за бумаги мужа? — Дурость сплошная. С Львом Толстым спорит. Повести недописанные за Пушкина и Лермонтова дописывал. Я хранила, хранила, да и выкинула. Ой тут было! Другие и спят, и гуляют по ресторанам, и вида не теряют, а я что? Вот вы водите жену в ресторан? Не водите, дурной тон. А не будете водить — ей обидно. Ну, как я выгляжу? Еще ничего, да? — Да нет, все нормально. — Где уж нормально? Чего врать-то! Врать-то чего? Это вы больным врите. А женщины есть у вас в отделении? Нет? Поглядеть бы, как с ума от любви сходят. Есть такие? Нет? Начинайте с меня. А с жиру бесятся? У нас одна чего не хватало? Муж тыщи таскал, все было мало, удавилась. Хоть бы кто пожалел — смеялись. Говорили: он удушил и в петлю вставил; нет, следствие, даже двойное, ответило: сама. Вначале местные следователи занимались, им не поверили, у нас же все продано, кого хочешь засудят, кого хочешь выгородят. Пригласили из центра. Этим поверили. Удавилась сама. Такое заключение. Муж мне говорит: я тебе тоже так подстрою, что, кого ни пригласят, все сделают такой же вывод. И мне все время показывает разные веревки. Пойду в ванную стирать, там сверху висит веревка. Или: показывают по телевизору удавов и змей, а их часто показывают, и не только в «Мире животных», говорит: «Смотри и запоминай». Это как вынести? И меня же все осудят, что дала согласие на излечение. А я от вас без тазепама не уйду. Да и он уже не действует. А дочь меня продает. Он за мной бегает с топором, она уходит в кино и меня называет дурой. Она уже давным-давно не девушка. Как зубы почистила! А я как это перенесла? У вас дети есть? — Сын. — Это лучше. Хотя тоже на какую нарвется. Моей стыдно стало быть девушкой, немодно, несовременно. Весь запад давно покончил с невежеством, это как? Они, значит, передовые, ищут партнера, сексуального совпадения, а мы отсталые. Так и умру без радости в постели. Да уж хоть бы в постели умереть, а не в петле. Не муж меня в петлю загонит, а дочь. Мне заранее ее дети не в радость. И никуда не денусь, буду нянчиться с дитей расчета. А не буду — со свету сгонит. Нам говорили — дети по любви красивые. А дочь у меня страшная такая, значит, я его не любила. И не хочу. Не могу и не хочу, как Пугачева поет. Ее бы на мое место — попела бы. У меня матери не было, отца не было, в детдоме росла. Нас стригли наголо от вшей, дразнили, мы в одинаковых мешках-платьях ходили, всегда голодные, всегда злые, ждали своей жизни. И дождались. Я так дождалась, что и в петлю не надо загонять, сама залезу. А повеситься думаю на площади, где были митинги демократов, пусть любуются на свои плоды. Какое вранье кругом! А я защищаю правду и буду защищать! И муж — молодец, с бесами. Правда, он решил, что я бесовка и к нему приставлена. А ты женат? — Да. Она продавщица. То есть пусть бы была продавщица, но по психологии продавщица. — Приставлена к тебе. Не замечал? — Мы почти не видимся. Я отвечал механически, заторможенно, как-то оглушенно. Все оборвалось, и рухнуло, и сыпалось под ноги, в чем-то застрял и шагу сделать не мог. — А он тоже Алексей, ты прочел документы? Да? Он, кстати, болен теорией двойников. Но только как-то наоборот. То есть один двойник плюс, второй минус, посередине нуль, ну он тебе объяснит. Ты ведь любил меня? Любил, и он любил, вас двое таких дураков, чтоб такую дуру любить, вы и есть двойники. Ой, а я ведь узнала, что ты это ты, хотела насмешить, спросить, чем отличается кокарбоксилаза от капролактама, смешно? А от карболата? — Ты когда обратно? — Ухожу, ухожу, ухожу. А стихи-то пишешь? Ну, звоните, пишите, заходите! У меня не нашлось ни слов, ни сил, чтобы задержать ее. Даже не встал. Слишком силен был удар. Сияние любви, юности, мечтания по ночам, надежды на встречу — и вот эта старая психопатка. Боже мой, как хорошо, что это случилось, как хорошо, что больше нечего ждать, как хорошо, что осталась мне только работа.

Когда не слышат на свободе, услышат в психушке

Труд мой, как всякий труд для всякого мужчины, — вот мое лечение. Тем более и труд мой весь о лечении. Отчего люди сходят с ума? От очень разного. Для моих больных, прежних, не тех, что пошли в последнее время, не важен был человек в мире, все заключалось в мире человека, это понятно? Олигофрены и гидроцефалы были в любую эпоху, в любой стране, но таких, как у нас, нет нигде. Это плоды цивилизации и перестройки. Сводила с ума угроза войны, армия, страх, обостренное правдоискательство. Но сразу же: если ищут правду, значит, ее нет. Но что есть правда? Это представление каждого отдельного человека о порядке вещей и явлений. Все должно быть так, как он представляет, а не иначе. И вполне может ошибиться, ибо другой все представляет иначе. Конечно, если они равны, они договорятся, но равенства нет, забудем этот масонский крик для дураков о свободе, равенстве, братстве. Нет равенства. Правда начальника превысит правду подчиненного. Если даже допустить, что мы складываем общее мнение и делим его на всех, то будет ли это общей правдой? То есть суммарная окопная правда солдата плюс блиндажи начальства плюс главная ставка, поделенные на всех, означают ли правду войны? Нет, конечно. Вообще доверить смертному критерий правды невозможно. Тем более святое слово истина. Для русских истина — Христос, другой не будет отныне и довеку. Пока до этой истины мы не поднялись, будем копошиться в своих правдах. «Хотя бы вкратце переберем некоторые случаи, характерные для клиентов последнего времени, — читал я свои записи. — Вот случаи боязни, рабство страха, ибо забыто правило «Бога боюсь — никого не боюсь, а Бога не боюсь всех боюсь». Больной С. боялся начальников, старался избавить себя от страха таким способом: набирал номера их телефонов до рабочего дня или поздно вечером. Представлял, как в кабинете на просторе стола звонит один из телефонов. Говорил в трубку громко и уверенно. Однажды один начальник, в свою очередь боясь своего начальника, пришел пораньше и ответил С. Что-то сдвинулось в его сознании. Вскоре он потерял свою записную книжку, в которой были номера телефонов многих начальников. С. вообразил, что книжка попала к чекистам, что за ним ведется слежка. Этого хватило для следующей ступени болезни. В отделении он всегда сидит возле столика дежурного медбрата. Смотрит на телефон. Когда телефон звонит, С. вздрагивает и счастливо улыбается. Больные — изобретатели. Это целая когорта, мы легко могли бы сделать первичную организацию БРИЗа. Их идеи заскакивают в дали, которых человечество, по своему безумному устремлению к самоуничтожению, может и не достигнуть. Например: изобретение тепла без дров. К. пишет: «Не надо угля, торфа, нефти, расщепления атома, нужна скорость молекул в воздухе. Доказательство: два вентилятора, дующие один на другой, в середине пластина съема энергии». Идея М. «Перевод часов совершать не дважды в год, а дважды в сутки, то есть утром на час раньше, а вечером на час позже. В сутках становится двадцать шесть часов, увеличивается световой день, продолжительность работы, ее результаты также увеличиваются»… Отложив записки, я вспомнил еще случай, забавный, если б не искалеченная от этого судьба. Один работник планирующих органов в прямом смысле рехнулся от того, что ему открылся настоящий смысл слова «планировать». Произнесение этого слова с ударением на втором слоге, как все произносят, означает планИрование, летание, парение в воздухе без мотора с помощью воздушных потоков. По-настоящему, в применении к хозяйствованию, надо произносить с ударением на последнем слоге — планировАть. Открытие было не из слабых, оказывается, наши планирующие органы десятками лет парили в пустоте. Вообще бывшие начальники почти всегда смотрятся смешно. Они и в отделении пыжатся. Один и в палате кричал на всех, что все лодыри, что надо дать всем твердое задание. Но это был один пунктик, другой заставлял мучиться самого начальника. Он не спал, когда на Камчатке начинался рабочий день. «А в Воронеже сплят! — кричал он. — В Ростове сплят! Украина сплит беспробудно, Беларусь храпака дает, Прибалтика ладно, она на шведов ориентиры держит, хай сплит, но Поволжье дрыхнет, вот что преступно!» Так же было и наоборот. Когда в Воронеже и на Украине работали, Камчатка, опять же преступно, засыпала. Начальник с ума сходил каждый день. Ночью вес начиналось сначала. «Рыбзасольщицы Курил и Сахалина красными от холода руками пытаются снизить цены ни сардины и сардинеллы, а Саратов? А взять Астрахань, а в Архангельске вообще беспробудный народ!» Вместе с рассветом он проходил Азию, продвигался к Уралу, проходил Европу, ближнее и дальнее зарубежье. Доставалось и полякам, и румынам, не щадил и болгар. Отдыхал он только тогда, когда день уходил к капиталистам. Он мечтал даже, чтоб капиталисты спали побольше, чтоб пили из нас соков поменьше. «Да нет, это не наши лодыри», — горько говорил неугомонный погоняльщик и вскакивал: пора было будить Дальний Восток.

Японская мама

Скрывать какие-либо запрещенные методы лечения мне незачем, я их не знаю. Они жестоки, эти методы, да, но запрети их — и как лечить? Болезненные, «горячие» уколы называли у нас «японская мама» из-за сопровождающего вскрика. Опять и опять повторяю, что мы не знаем, как лечить душевнобольных. Мы знаем следствие, а не причины. Причина одна — ненормальность мира, в котором мы живем, он сводит с ума. Я могу только назвать несколько свойств, обладая которыми, человек остается в своем уме. Это — присутствие постоянной критики и самокритики, чувство юмора. Не издевательства, не насмешек, именно юмора, в котором опять же самовысмеивание и самоукоры. Так же ограждены от ударов по психике верующие. Но не фанатично верующие, это непременное условие. Фанатики любого толка — спортивные, эстрадные — это наши клиенты. Надо думать об успокоении мира, о естественности его, о чистоте природы — вот единственный путь к здоровью. «В нервы головы, — говорит мой клиент, и его рассуждение более чем здраво, — входят нервы зубов. Их вырывают, сокращая нервы головы на несколько сантиметров, это отражается на голове. Надо иметь здоровые зубы. Как? Не курить, есть только здоровую пищу, химию исключить вообще». Другой резонно требует отменить тюрьмы — в тюрьмах сходят с ума, и зря юриспруденция изображает это так, что симптомы сумасшествия вызываются искусственно, в тюрьму такую юриспруденцию, посмотрим через неделю на се симптомы. Третий говорит, что жадность, корысть, зависть — путь в наше отделение. Совершенно точно. Как перекрыть этот путь? Очень, просто — исключить золото, богатство из жизни. И вообще исцеление просто в любом случае: убрать из жизни испуг, хамство, плохие запахи (да, есть и такие больные, которых преследуют определенные запахи); убрать понятие славы, это избавит от мании величия. Тем, кто сходит с ума от бессонницы, нужно создать три условия: тишина, темнота, чистый воздух… То есть устранять причины. Но главное, повторяю, общее состояние общества. Я не люблю уходить из отделения, мне стало тяжко ходить по улицам, вижу, особенно в последнее время, измученные лица, затравленные взгляды, или наоборот — лица гневные, яростные, искаженные, — все это признаки невеселые, все они значатся в моих институтских учебниках. Есть вековечное правило: кого Бог хочет наказать, лишает рассудка. Так, но Господь же повелевает любить ближнего. Разве исцеление — не любовь, не прощение ближнего?

Капитализм гибнет от капитала, а социализм погиб от «Капитала» Маркса

И действительно, в отделении интереснее. Я все себя проверял, может, я того (кручу пальцем у виска), да нет, не того, а этого, пока адекватного. Ну, скажите, разве не интересно то, что у нас создано несколько клубов. Конечно, главный из главных — это клуб КТТС (как только, так сразу), то есть все тут можно применить. Как только грянет гром, так сразу мужик перекрестится; как только ставится вопрос, так сразу на него находится ответ. Можно и поразвернутей, можно целую цепочку событий, например: как только к нам приезжал дядя Вася, так сразу отец бежал в магазин. Как только дядя Вася поднимал третий стакан, он сразу запевал. Как только дядя Вася запевал, так сразу наша собака начинала выть. Как только наша собака начинала выть, так сразу соседи говорили: к покойнику. И покойник являлся. Но были клубы и попроще, как бы мини-клубы. Клуб любителей покойного сиамского кота Фени, весившего при жизни двенадцать килограммов и умершего при невыясненных обстоятельствах. Существовал клуб награждений почетными грамотами по незначительным поводам. Хотя одно награждение было весьма и весьма уместным для нас — награждение по случаю пробуждения умственных способностей. Был клуб конца света. Его представители отвоевали право выключать свет в отделении. Так как им не хотелось конца света, то свет в отделении не выключался всю ночь. Конечно, всех давили своим интеллектом поэтические клубы. Еще и оттого, что я, в прошлом рифмовщик, им потакал, И зря: одолели. Ходил по отделению неприсоединившийся ни к кому поэт Турусин, он говорил только стихами. «О, Боже мой, прости меня, живу я в мире, как свинья. Тело мое мою и наряжаю, а душу свою в ад провожаю. Чем же? Осуждением, блуждением, неправедным в мире хождением. Я, Федор Турусин, никогда перед бесами не трусил, в православную веру крестился, с бесами простился, пошел в мир мир обличать, администраты решили меня кончать. Дала мне власть сто рублей за честный труд, вот и поживи тут. Велели мне сделать такую замашку, чтобы я ел безбожную кашку. Ходили вослед за мной комсомолки, включали на всю мощь языкомолки, лица бесстыжие, волосы стрижены, груди голые, мысли комолые, сами лохматые, рогатые, дуры языкатые. Как их воспитать, мать не сообразила, сама безбожна, как тупая кобыла. Гореть вам в огне, живодристы, демократы и коммунисты. Сегодня двадцать пятое, среда, отойди от меня, беда, ибо мной управляет Христос, а не безбожный барбос. Научил барбос церкви ломать и чужих баб обнимать. Барбосовы родители с Богом воители, но скоро-скоро закроет рот безбожный урод. А эти чужие бабы хуже болотной жабы, обнимают женатого мужика и делают из него дурака. А ты, дева, расти косу, не подчиняйся барбосу. Голова твоя не болванка, и утроба твоя — не лоханка…» Я любил слушать Федю.

Не первый снег на голову

Для этого Феди я держал нюхательный табак. Федя, естественно, называл меня на ты, очень меня жалел. — Иваныч, разреши родителей помянуть! — так он просил табачку. Нюхал, морщился, встряхивался как при ознобе, наконец чихал и, глядя на меня мокрыми, восхищенными глазами, спрашивал: — Хошь политический анекдот расскажу? Выступает хор беременных женщин, поют: «Ленин в тебе и во мне». Ах, Иваныч, не повезло России с женщинами, податливы на пропаганду чуждых идей, вот твоя, например… — Федя, у меня работа. — Твоя работа — моя забота. А какую горчичку мать моя разводила, хватанешь капелюшечку — и слезы льются, слезы льются из очей. А тятя сажал такой табак, куда там твоему. Нюхнешь, чихнешь — и голова пуста и очищена от всякого агитпропа. Вот чего большевики не дотумкали — табак запретить, чихать запретить. Чихнешь на все — и обновился. Не зря на Руси уважали чиханье. Будь здоров, говорили. А ты не сказал, не уважил. — Мало чихал. Давай еще да иди, дела, Федя. — Я придвигал свои бумаги, Федя уходил. Итак, нейролептики ужасны, даже такие сопливые, как тазепам, элениум, родедорм, нозепам, реланиум и иже с ними. Нейролептики снимают нервность, снижают агрессивность, заглушают буйство, психический больной безопаснее самого примитивного хулигана. Но как снижают? Заглушают. Загоняют внутрь, отодвигают, убивают что-то другое. Лечим легкие — убиваем печень, лечим желудок — угнетаем почки. А в психиатрии тем более — мы убиваем способности, мы варвары, мы не знаем, кто и насколько болен, кто здоров, нет нормы психического здоровья. Все условно. Если бы всех, больных и здоровых, содержать вместе, норма могла бы хотя опять же условно, выражаться, как постоянно меняющаяся среднесоставная. «Дурак! Псих ненормальный!» — кричат у нас то и дело в очередях и в автобусах, дома и на работе. Кто тогда не дурак, когда каждого в его жизни называли дураком. Но кто называл? И почему дураки, а особенно дуры, лучше живут? И кто напишет учебник о дурости, в котором обозначит конкретные признаки свихнутости? Сразу на ум приходит поглощение ума сверхидеей. Таких поглощенных в отделении достаточно. Но разве плохо увлечение, даже поглощение сверхидеей? Человек ушел в изучение недоступного для других или не привлекающего других, разве он ненормален? Он что-то познает, что-то втолковывает, нет, мы тащим его в психушку, он страдает от непонимания, срывается на крик, санитар озлобленно бьет его. А озлобление — признак животного, страдание — признак мыслящего. Кто нормален: санитар или «больной»? Теперь о лекарствах. Лекарства не с неба падают, делаются людьми. Разве может, спросим мы, несовершенный человек сделать совершенное лекарство? Не может. Качественно лучше природные лекарства, но уже и природа искалечена, искалечены и мы, здесь прямо пропорциональные отношения. То есть лекарств от психических болезней нет.

Я не солнышко, всех не обогрею

Жестокая фраза, напоминает мерзейший крик кассирши: «Вас много, я одна», но приходится сказать, что отделение мое не поддается исчислению. Пришел Федя, ушел Федя, пришел пан Спортсмен, ушел. Только и запомнил, что Федя чихал, а Спортсмен кричал, что луна похожа на олимпийский диск, а солнце на олимпийскую медаль, вот и все, а я опять шуршу своими бумагами, И сколько же их! Как я с ними справлюсь? Надо вычленить цель, сверхидея же моя ясна устранить причины расстройства психики, дорогу наметить к путям, тропинки к дорогам. Пойдем от отдельных случаев. Зиновий С. Холостяк. По успел жениться из-за… совещаний. Он сидел на них страстно, до самозабвения, до принятия всех резолюций, до подсчета голосов тайного голосования и до объявления его результатов, хотя бы их и объявляли утром. Его совещательное рвение не могло быть не замечено. Зиновия стали посылать в центр, тоже на совещания. Там он жил в гостиницах строгого режима, туда женщину не пригласишь, дежурных, так сказать, не проведешь. Да и какая там женщина, когда полные дни, иногда по неделе, все совещание и совещание. Отсидишь, отголосуешь, домой бы ехать, а до следующего совещания два дня, куда тут ехать? Изучаешь документы. Снова сидишь на совещании. Он и в палате устраивал совещания. Только его мои новопоступающие мыслители подавляли умственно. Сидеть он умел, думать уже не мог. Агроном-правдолюбец Ермаков. Не выносил никого, кто шел без дела. Пилил и колол дрова и кричал: «Надо работать! Работать, а не мозги компостировать, а сказки надо в садике, в младшей группе рассказывать». Мышление его было разорванным, часто шла, по выражению психиатров, словесная окрошка, но в паузах он четко клеймил тунеядцев: — Когда на газ перейдем, дровоколов будем сокращать. А если пить будем, остатки совести пропьем. Ним не нужно красивое лицо, его проститутке подавай, нам нужна работа! Да день, да два, да три поколоть дрова, да всю жизнь, только так коммунизм построим. А портфели могут и старушки носить! Рвался ко мне, тоже из пишущих, но неудавшихся, здоровенный парнюга и кричал от порога: — У меня только два слова. От первого заранее отказываюсь. Но как, скажите, братство психиатров относится к тому, что закат солнца уже описан и сдан по описи вечности, как? — И восход описан, — отвечал я. — Тогда организуем фирму «Вани и мани-мани», а? Или соревнование палачей в подгруппах топора, стула и выстрела, в финал выходят самые изощренные казни, как-то: срезание голов у закопанных в землю, используя для этого нож бульдозера, или добровольное утапливание глубоко пьяного в мелкой луже. Но непобедима среди палачей баба-пила, она перепилила множество жизней. — Ну, а если и это кем-то уже описано и сдано? — Тогда этого «кем-то» расстрелять и разобраться. Доктор, у меня аннексировали сверхавторучку. Нажимаешь кнопку — пишет сама по заказу, смотря по погоде и обстоятельствам. В конце каждой главы герой прыгает с парашютом. А полковники в автобусе поют: «Идет солдат по городу», а подчиненные на сцене: «У нас в подразделении хороший есть солдат, пошел он в увольнение и продал автомат». — Вы говорили, что у вас только два слова. — Я только начал! Включаю описание черного пуделя, пришедшего на встречу с кандидатом демократов, и описание того, как кандидат перелаял пуделя. Но важней того рассказ о семейном порядке писателей. Семья: пишут все — сам, сама, теща самого, дочь, два зятя, куча других. Сами пишут, сами набирают, сами продают, сами не покупают, продолжения не будет. Куда денешься, я слушал. О, чего только не услышишь в нашем отделении. Правды ради скажу, что все мною передаваемое — сверхтысячная часть мною записанного. «Писатель», собрат, куда денешься, уже сидел на столе: — Доктор, чем плохо описать, как везли товарные составы один мясо, другой вино, вместе пришлось стоять. Началась дружба. Пили и ели за красный цвет светофора, и это здорово получилось, ибо красен был сок «изабеллы», красны руки мясников, краснели глаза поутру с похмелья. О, великолепна песня на слова мясокомбината и музыку спиртзавода. Душераздирающим было их прощание. Что сделали мясники? Они отнесли полную фляжку «изабеллы» машинистам, чтобы те не сильно дергали, ибо много емкостей с нею было и вагонах — тазы, ведра, даже свистнутая по дороге детская ванночка была полнехонька и мелкой дрожью тряслась в ней губительная кровяная влага. И вот, доктор, вдоволь и мяса и вина, а все не проходит голод на героя нашего времени. Так приступим же к нему с ножом и вилкой. Приступим? — Тараторь. — Начальник очередной негеологической партии и не партии товара. Несъедобен. Хотя партия была, есть и будет есть. Без шуток. Надо уметь есть и пить. Особенно пить. Подчиненных сам не ест, бросает на съедение тем, кого прикармливает. Чтоб не съели его, подбрасывает кого пожирнее. Несъедобны и карьеристы, к описанию и учету и передаче на хранение малопригодны. Йог из Рязани. Тем более никакой не герой. Интересен только тем, что из Рязани, остальное сами йоги делают стократ лучше. Зачем Вите из Рязани йога? Витя, вспомни предков, они на голове не стояли, и в России все по-дурацки не шло, пуп не рассматривали, и с утра на пашню, за серп, за топор, за тяжкий молот, тут йоге слабО соревноваться. «Харе рама, харе кришна, харе, харе, харе…» — и чего достиг? Отрешения? От чего? От жизни? «Витя, хлеб дорожает, Витя, детей нечем кормить». И что ты отвечаешь? «Отойди от меня, необразованное женское существо, я медитирую». «Витя, не занимайся рерихоедством, Рерих делал из религий сборную солянку, а твои махатмы, Витя, очень радовались гонениям на Православие. Махатма Ленин очень им подходил». Доктор, вы за? — Ты еще слабо, надо так доказать, чтоб не только перестали трястись под команду барабана, а еще и вспомнили мать родную. Иди, размышляй. Иди, иди. — Иду, доктор. Еще запишите, есть также дураки, что туфлю у папы целуют. Размер не знаю.

Грешен, ревную

А еще бы не ревновать. Набежало писателей полное отделение, да еще заведующий тоже малость сбрендил, вижу ведь, как медбратья косятся на мои бумаги, входя в кабинет. Тут такая причина, что писатель и психолог должны быть заединщики, а уж психиатру сам Господь позволил пытаться словесно и письменно понять человека. Исследуя случаи отклонения (я уж не пишу «от нормы»), вижу, что к гордыне самомнения, к сдвигу, ведет чаще всего привычка записывать свои впечатления, свои мысли. Как ни слабы, как ни общеизвестны эти впечатления, как ни коротки по-куриному эти мысли, они свои, вот в чем абзац и параграф. Самомнение растет от самовыражения, и неважно, что самовыражение обнаруживает пустоту. Это пустота гремящая, как нынешняя музыка. Но самооглушение подстрекает к наращиванию звуков, и так далее. Клиент готов. Он ходит по земле и по редакциям, пьет чай с запуганной тещей, но он… сдвинут. Продолжим исследование случаев отклонений от нормы. Естественно, что я русский врач, изучая русских больных, сравнивая их с другими, вижу, что национальное влияет на психику. Берем случай обиды. Скажи кому угодно, что живет как-то не так, разве поверит? А русский: «А считаете, что живу не так, я и буду жить не так. Не верите, что я живу честно, надо мне для вашего оправдания подворовать. Не доверяете — домыслим. Хотите еще сильнее обгадить — поможем, и кулаком не надо стучать, сами на себя что угодно наговорим, вам только и осталось, что радостно кричать: они сами признаются, что они хуже всех. Нет, мастера и подмастерья, мы лучше, оттого вы на нас злобствуете. Не считаете нас за людей — отлично, вы у своей цели, возвысились за счет унижения других. Мы милосердны и разрознены, вы грубы и сплочены, мы толпа, вы — кулак. Внушайте, что нам нужен арапник да дубинка, мы смирились. Действуйте». Есть в отделении пациент М. Кличка — Охранник. Был замечен на улице режиссером как типаж. А до этого только что отсидел, охранников ненавидел. И вот его зовут играть роль — охранника. Пошел с радостью, отснялся, выпросил у костюмеров форму насовсем. Списали, подарили. С формой не расставался. Фотографию в форме охранника повесил на стену. Так с ней и пришел в отделение, мечтает стать санитаром. Нервные клетки, ах вы, нервные клетки, гора разума, раскопанная еле-еле с одного краешка. Ссохлась та гора, спеклась, смерзлась, скипелась, не поддается технике, только ручным бригадам с киркой и ломом, идите к нам в ломовую бригаду, у нас улучшенное питание. А то есть еще актер такой, зовут Актером, кричал, кричал и докричался, теперь у нас. А что кричал? Что не хочет надевать костюм под совещание, пусть делают совещание под костюм. Теперь у нас. А у нас костюм один полосатый, нас полосатиками зовут. Все одинаковые, только биополе разное. А у актера биополе страшенное, ходит по палатам, на всех действует. Но его, актера, приспособили влиять на телевизоры, затаскали по палатам. Телевизоры у нас дрянь списанная, скорей бы под бульдозер, работают плохо. Так вот, как встанет актер возле телевизора, тот перестает полосатить, работает, показывает. Даже если самолет летит над бараками, не влияет. Стоит актер днями и вечерами у телевизора, переслушал все передачи, перевидел всех лепетунов и крикунов, на три фразы вперед угадывал, кто что скажет, каково? И такого человека числить в полосатиках? Да он умнее трех правительств вместе взятых оптом и в розницу.

Наплевать, мне здоровье дороже, поищите других фраеров

Я все-таки когда-нибудь брошу заниматься своими записками. Кому это надо, кроме меня? Но если надо мне, а я человек, то логично, что надо человеку. То есть, если кто-то считает себя человеком, то ему нужны мои записки. Продолжим. У нас давно сидит лишенный всех прав экстрасенс Джунковский. Ходит, плачет жалобно. По его мнению, его кто-то уменьшил до карлика, а остальное оставил как есть. Он кается мне, что был вампиром чужого биополя, ходил в православные церкви во время литургий, протискивался ближе к алтарю и там подзаряжался. Отнимал намоленную силу, раздувал биополе свое, как клещ. Еще он печально говорил: «Доктор, запишите: кто заводит собачку, у того не будет инфаркта. Значит ли это общее здоровье? Отнюдь, инфаркт обеспечен собачке». Итак, мы в ломовой бригаде, подступаем к горе разума. Будем ее разламывать, размалывать, размывать, сравнивать с землей. И что же будет после этого? Всеобщее поглупение? «Ты пил вчера?» — «Не помню». — «Значит, пил». — «Нет». — «А, попался, я же о вечернем киселе говорю». Это у нас юмор такой. «Тише! Идет!» — «Кто?» — «По крыше воробей». Как говорит один мой пьющий санитар: «Надо, облизательно надо давать раз в неделю организму встряску, раз в неделю не пить. Эх, как трясет». Этот санитар тоже леченый, еще совсем недавно его затрясло окончательно, когда он с похмелья открыл бутылку, сковырнул пробку, а на горлышке осталась такая прозрачная пленочка, ее незаметно. Льет — не льется. Глядит — пробка снята, опрокидывает бутылку — жидкость бутылку не покидает. Значит, земное тяготение кончилось. Допился до края, решил санитар. Давайте отойдем от горы разума и поразмыслим над названной русской болезнью — выпивкой. Тут некого винить — ни Шарлотту Корде, ни Марата, они там что-то не поделили, нас это заставили изучать, а нам не этим надо заниматься, а своей русской болезнью. Тут братики, сваливать не на кого грешны, хмельны и зело непотребны. Один у нас допился до того, что мажется солидолом, говорит, что будет сильным, как трактор, ведь трактор смазывают солидолом, это мнение он выдрал из глубин своей давно прошедшей трезвости. Но ведь и дипломаты пьют. И реставраторы. Одних краснодеревщиков сколько спилось. У меня повар был знакомый, он ночью возле кровати ящик с водкой держал, вместо воды пил. Проснется, выпотрошит одну-другую — спать. Утром рот прополощет шампанским, сплюнет — и к плите. Ведь не мы пьем — желудок. Желудок — сволочь — гадит. Ему неохота пищу перерабатывать, расщеплять, он водке рад: калорийность огромна, усваиваемость мгновенна. Ему давай и давай. Закуску, особенно русский желудок, отвергает, отторгает, игнорирует. Вот с кем надо бороться — с ленью желудка. Диктую манифест. Пиши, пьяный санитар! И не думай, что ветер называется западным, если он дует на запад. Пиши: «Мы, поднимающие голову от подушки веков и не соображающие, где мы находимся, торжественно проклинаем все причины, ведущие к выпивке, мы освобождаем все праздники от хмельной окраски, крестины и поминки, встречи и проводы, печали и радости, отвальные и причальные, закурганные, стремянные и закордонные, авансовые и зарплатные, банные и ванные (лучше быть немытым, чем пьяным), проклинаем выражение уважения чужой родни и родной родни через выпивку, обмывки диплома, аттестата, свидетельства, удостоверения, сделки, премии, гонорара, проклинаем любой возглас, подстрекающий к пьянке, типа: «А не пора ли нам пора?», проклинаем все места, располагающие к выпивке: гаражи, забегаловки, пивные, рыгаловки, стоячки, стекляшки, теплушки и вагоны, кладовки, все места, где расстилаются обрывки независимых якобы газет, на которых лежат два помидора и хлеб, а посудина ходит по кругу, лужайки, обрывы, откосы, скверы, усеянные пробками, — горем взошли они по русской земле. И тебе проклятие, колченогий стол, что не сломался под пагубной тяжестью ядовитых жидкостей, этой людской погибели, и ты, крахмальная скатерть, сволочь такая, захвати с собой все градусное питье, подними в поднебесье да на радость всему люду шибани его оттуда! Проклятье вам, винные, водочные, коньячные этикетки, вы, как лаковые проститутки, раздели и разули многие семьи, отняли у взрослых разум, а детям его даже и не дали. Какие вы названия загребли себе: «Золотое кольцо», «Русская тройка», просто «Русская», постыдились бы! «Аромат степи», «Утренняя свежесть», «Вечерний свет», верните, собаки, имена, не вам их носить. «Арарат» и «Молдова», «Букет Грузии». Вам нужны другие клички: «Мертвецкая», «Запойная», «Антирусская», «Кровь гадюки», «Бычья печень», «Бешеная желчь», «Свиная отрыжка». Проклинаем тебя, закусочная еда, вызывающая желание залить себя отравой винного пойла. Ты, килька марки «Сестры Федоровы», вы, лосось и семга, колбаса и шпроты, сыр голландский, даже мануфактуру проклинаем, ибо доходило у нас и до занюхивания рукавом, проклинаем яблоки моченые, и ты, родимая брусника, кик тебе не стыдно быть закуской, что ты разбавляешь собою и не мерзко ли тебе падать сквозь вонючую глотку в темное, отравленное, разбухшее чрево желудка? И тебя, запивка, проклинаем: минералка и молоко, квас и лимонад, и ты, зарубежная сволочуга кока-кола и тин-тоник и пепси, марш отсюда! А пиво, ты думало спрятаться за малоградусность и утоление жажды, — смерть тебе! Не спрячешь брюхо, налитое твоей вонью. Но, признаемся в финале, виноватее всего мы сами. Никто нам и рот воронку не наставляет и насильно не льет. И руки сами — отсохли бы за это! — сами тянутся за рюмкой, стаканом, бокалом, фужером, рогом, кружкой, и ноги сами в магазин бегут, и глаза наши сами по витринам рыщут. Оттого-то все в нашей голове мокрое, вином притоплено, залито, запущено, хлюпают в ней редкие мысли, рождаются и тут же захлебываются». — Записал, — говорит измученный санитар и просит спиртику. — Иначе, говорит он, — мне полный шандец.

Клубок друзей

Не клуб, клубок. Все мы в таких клубках. Хотя зачем это я опять за всех ручаюсь? Когда стараешься понять всех, становишься непонятным. Поневоле иногда думаешь: все разные, прямо беда, ко всем подход, право, иногда хочется всех унасекомить, внушить инстинкты и рефлексы и изучать. Поймешь масонов — не обидно ли им, что мы такие разнообразные. Вроде вот-вот уже справились, вроде загнали в стойло, глядь, а мы опять на привольных лугах под небом голубым. Давайте поставим гоголевский вопрос о докуда доехании колеса на уровень вставания с головы на ноги: докуда дойдет человек? До областной администрации дойдет? Просто-запросто. А до Белого дома? Элементарно. А до другого Белого дома? Можно. До Северного полюса? Отвечаем сразу: не перечисляйте никаких экваторов и Австралий — двуногая тварь дойдет куда захочет. А вот на вопрос: докуда не дойдет человек? — ответ такой: человек не дойдет до самого себя. Почему? Кишка тонка. Вот статистика: мужчины живут меньше женщин. Вот свидетельство: все безутешные вдовы любят своих покойных мужей. Тогда зачем же они загоняли их в гроб? Не надо криков, разберемся спокойно, именно такие вопросы актуальны в клубке. Срок жизни мужчин сокращается специально вот почему. Мужчина способен влюбляться до седых волос, даже до лысины. А что лысина? Любящей женщине веселее смотреться в лысину любимого, нежели в одинокое зеркальце. И вот жена видит, что врагинь у нее — весь женский мир, что умри она — ее мужа захороводят, что бобылей один на миллион, что на ее кухню может войти какая-то мерзавка, и так далее. К этому сроку муж ее, как и другие, уже беспомощен во многих отношениях: за ним стирай, ему подавай, ему напоминай, он зависим от жены полностью. До жены доходит — не от меня он зависит, а от обслуги, от женщины вообще. Вообразите ужас от этой мысли. Нет, лучше любить его мертвого, но принадлежащего только ей. Теперь вообразите эти истерики, эти сцены ревности, эти припадки усталости и болезней, эти упреки и подозрения. Они слона в могилу загонят, не только что мужчину, они убивают, как отравленные мелкие стрелы, не сразу, но постепенно. У нас в клубке друзей были такие экземпляры, сбежавшие от своих половинок не в могилу, а в дурдом. Но это общее рассуждение, а вот частный случай. Дмитрий Н. Нет, ему жена не кричала: «Мало приносишь! Много пьешь! Слабо любишь!» Наоборот, держала дома, не давала работать. Она была завторгом в городе, и в дом текли приношения. Митя ел нееденные нами блюда, иногда не зная названия, пил такие напитки, которые, конечно, все равно превращались в мочу, как любая бормотуха, но вначале играли искрами в гранях хрусталя, да еще бы, тут же и певец по-бесовски пел: «Плесните колдовства в хрустальный мрак бокала», Митя ел и пил и зверел. Он не ревновал жену, был безынициативен, зовут спать — идет, не зовут — пьет до утра, он зверел от несправедливости. Бывал же он на улице, знал же, как обретается там похмельное шаткое племя, обольщенное мыслью о хотя бы аптечных пузырьках. И — бывало, бывало — разливал муж завторга коричневое дорогое пойло в аптечные пузырьки и угощал страдающий народ будто настойкой боярышника. А открыто вынести не мог, не смел подвести жену, не имел права. Он наедине обличал. Пил и обличал. Иногда с вечера собирался донести в милицию, но утром решал еще обождать. Тем более и в милиции у жены были все свои. А тут и вовсе пришла полная воля жулью, ворью, демократия пришла. Но жена все-таки осторожничала, все равно не разрешала поить друзей. Митя страдал от разницы меж собой и ими. Им при демократии вообще приходила хана. И однажды это случилось. Он привел дружков в дом, распахнул холодильные камеры и серванты — гуляй, братва! Вскоре кто бил хрусталь, кто блевал на ковер, кто спал на нем. Встаньте в дверях на месте пришедшей с работы жены или в качестве ее нагруженного шофера, выгляните из-за ее полного плеча. Скажите от ее имени: нормален ли такой муж? Нет, ненормален, дружно ответила комиссия, состоявшая, как вы сами понимаете, из знакомых жены. Вспоминал ли у нас в отделении Митя свои одинокие застолья, свои серебряные сервизы, когда гремел алюминиевой искалеченной ложкой но железной тарелке? Но это женщины молодого и среднего возраста. А вот пензенский случай. Опять же наш клиент чудом остался жить. Он возвращался с заработков домой и попросился переночевать к старикам. Угостили, он и доверился, что идет с заработков. Утром просыпается от звуков металла о наждак. Старик точит нож, в ногах постели стоит старуха и ласково говорит постояльцу: «Да, милок, да, ножик-то острый». Он вскочил — бежать. Во двор. Двор закрыт, забор высокий. За ним по двору бегает старик с ножом, а старуха, руководя боевыми действиями мужа с крыльца, кричит постояльцу: «Пожалей, лешак, старика, не бегай от него, старик-то у меня один».

Двойник

Хватит перебирать случай за случаем, их бесконечное число. Классификации, нумерации поддаются, излечению никак. Вот болит голова. Не спеши с тройчаткой и пятирчаткой, иди гулять. Иду. Нет, непосильный взвалил я труд на себя, надорвусь. Нельзя оставлять человеку только работу, нужна любовь. Самая земная, нужна семья. Конечно, и этого всего мало для души, душе нужна вера, способная на высшую, отрешенную любовь, но вначале семья. За что я лишен ее? Не было семьи, была как свет в окошке мечта о Верочке, теперь все обрушилось, нет Верочки. И не было, была моя слепота. А почему слепота? Будь я с ней, разве бы она не свела меня с ума, как свела в юности, но уже по-другому? А чем лучше моя торгашка? А лучше всего вообще без них. Больше всего я подошел бы для монастыря. Это последнее, что еще не упущено в жизни. Но как я оставлю своих отделенцев, своих детей? Сейчас, когда я почти все время на работе, работа стала моей жизнью, отделение — моей семьей. Я необходим здесь, и разве это не радость? — Доктор? — Да, что случилось? — автоматически откликнулся я, только потом сообразив, что я довольно далеко от отделения. — Батюнин, как вы здесь? Вернитесь в палату. — Доктор, я прохожу сквозь любые мрачные затворы. А потом вы же человек тонкой организации, должны были чувствовать, что меня мучают те же мысли о семье, монастыре, здоровье общества. Нам надо войти в соавторство, вы работаете над теми же проблемами, что и я, мы любили одну женщину, мы одинаково несчастны, и далее по тексту. Для начала вы почитаете мои записки, я ваши. Могу заранее сказать, что труд мой появился в моей голове одновременно с мыслями о гибели России. Вдобавок я прочел строки поэтессы Карташевой, она не из эмигрантов, не знаете? Две строчки всего: «Я, Господи, своих врагов прощаю, но, Боже, как Твоих врагов простить?» И вот это борьба с Господними врагами — цель моего труда. — Н-ну, давайте обменяемся, — протянул я, — хотя у меня, собственно, не труд пока, а завал материалов, я перебрал в накоплении фактов, они меня задавили. — Вы сейчас на каком месте? — Я думал о категории власти, о том, что перепробовано все: уговоры, насилия, законы, все впустую, миром правят тщеславие и ненависть. И пока мы не вернемся к братскому послушанию, к добровольному обременению… — Да, да, — подхватил он, — свобода воли была дана на то, чтобы показать неверность всех учений. Неверность какого нам дано показать? Марксизма? Это показала сама жизнь, возопили кровавые камни против политики насильственного счастья. Кстати, доктор, ваш, да и мой народец налаживает устные выпуски журналов «Марксизм и кнут», «Марксизм и пряник», а на закуску «Кнут и пряник марксизма», так сказать, марксизм — не догма. — Алексей, — решился я, — ваша жена, Вера, кажется, говорила о двойничестве, и вы сейчас говорите о том же, почему? Ведь все единственны. — Нет, — живо встрепенулся он, — единственны, да, но и полярны. Плохо — хорошо, горячо — холодно, запад — восток, здоровье — болезнь, да, да, подождите, согласен: последнее — спорно. Конечно, все единственные. Но нервная система не может быть одинока… — Да, я думаю над этим. Отталкиваясь от Вернадского… — Лучше отталкиваться от краеугольных камней, надежнее. Отличники плохие, трезвые — пьяные, красивые — уроды, — все зависимы друг от друга. Если я смеюсь, у вас болит голова, вам плохо — мне хорошо, мы полярны, чем хуже мне, тем вам лучше. Где выход? Мы на разных концах планки. Надо идти к середине, там точка отсчета, там планка складывается и становится вектором, стрелой, направленной к цели. До того вся жизнь — противоречия. Это сатанинские штучки — делить людей, сводить их по принципу единства противоположностей. Слуги сатаны знают дело туго, до всех не могут добраться, устраивают взаимоистребление. Придумали теорию волков в стаде овец, я о масонах говорю. Придумали идею, что зло усиливает добро, тогда как это увеличивает насилие. Придумали, что течения материализма и идеализма имеют место в жизни, что и то и другое имеет право на существование, тогда как это два тупика. Католики обольстили коммунизмом, сатана расчистил им путь, расщекотав желание жить хорошо сейчас, приглушив веру в загробный мир. Католики приспособятся к чему угодно, лишь бы не трогали их механистический муравейник. Технические достижения стали работать не на прогресс, а на цивилизацию, а цивилизация требовала комфорт, комфорт привел к конформизму, а конформист мать родную продаст, лишь бы его не трогали. Человек — растение сезонное, поле жизни широкое, а человек растет и видит, что кругом сорняки, дышать нечем, света нет, голову поднимет — небеса закрыты нечистой силой, и… — Только в себе он может создать царство Божие, — враз сказали мы и заключили наш ночной разговор крепким рукопожатием. Мы договорились, что через какое-то время обменяемся своими трудами.

Русских никто не побил, а все задирают

Это название принес мне на утренний прием Зуев, уверяющий, что президент Америки выступает по его речам. Я согласился. Зуев сообщил также, что летает в виде молнии на другие планеты, умеет стрелять глазами и кричит голосом Тарзана. «Алексей Иванович, мне дали знать, что жизнь на земле должна вот-вот прекратиться. Мне разрешили взять с собой в космос одного, кого захочу. Готовьтесь. Мы вылетим в виде уток в форточку». Следующий, фамилию не запомнил, принес идею, что жизнь есть создание трудностей и их преодоление. Достать, купить, скопить, и это жизнь? «Это не жизнь, Алексей Иваныч. А вот еще запишите, что и у пьяного бывают трезвые мысли, да?» — «Да». «Алексей Иваныч, давайте выпускать конфеты «Мишка на севере, Машка на юге»!» — «Давайте». Потом явился поэт, их у нас было явное перепроизводство. «Когда все устаканилось, — говорил поэт, — я сел за продолжение поэмы, помните (я не помнил), «Полно в России стукачей». Мне наречие «полнО» не нравится, могут прочесть «пОлно», а напишу: «Да, есть в России стукачи», тогда рифма «очей» исчезнет и притащится рифма «стукачи», например: «молчи», да еще вроде и радость, что да, есть, мол, стукачи, всех не вывели. Тогда пишу: «Стукачей немало есть в народе, но не должно их быть в природе», как?» Я сказал, что визгу много, а шерсти нет. Он мрачно посидел в углу кабинета и вскоре прочел: «Еще до хренища в России ворья и блатных стукачей. Откосы ее косые, косые глаза у людей». «Не у всех же», — сказал я… Потом шли еще и еще. Еле-еле к вечеру я сел за свои записки.

А все-таки почему все идет по-дурацки?

А потому, что все только для себя умные. Ну, кто нынче даром хоть шаг ступит? Одни дураки. Значит, получается, что ум и деньги — близнецы-братья? Нет, умный на то и умный, что понимает, что дело не в деньгах. Умные здесь, у нас, у нас же нет денег, мы все вопросы решаем бесплатно, это не госзаказ, не хоздоговор, не аренда, не подряд, плата не аккордна, вообще платы нет. Мои больные отлично знают, что, во-первых, они совершенно здоровы, а то, что они пьют лекарства, так это благодарность за нашу фруктовую жизнь, и, во-вторых, весь мир сошел с ума, поэтому мы ушли из мира, чтоб хоть кто-то на планете остался нормальным. Так и есть: мы отгородились от сумасшедшего мира, до нас долетают обрывки сведений, что все там пропало и пропадает, идут войны и мятежи, рушатся судьбы, плачут народы, голод и землетрясения всюду, но много и жирных и сытых, именно они и правят бал. То есть все перевернулось, все встало с ног на голову, только ходит еще не на голове, а на пьяных ногах огромный, краснолицый начальник, машет дубиной и орет: «А ну, кому тут не нравятся реформы?» Всех лихорадит: одних от страха, других от жадности, третьих от бедности, четвертые трясутся за компанию и то уедут из России, то опять вернутся, и все учат и учат ее жить. Эти учителя и подавно сошли с ума: говорят России о западном пути развития, это главное сумасшествие на сегодняшний день. Так и запишем. Еще отметим, что появилось какое-то сообщество, которое именуется то ли СГН, то ли СБН, то есть союз господ и нищих или союз блатных и нищих. Нет, нет, подальше от этого ужаса. Неужели кто-то верит сумасшедшим начальникам, что они живут для блага народа? Если так, почему растет только плохое: цены, преступность, разврат, насилие, пошлость, цинизм, безнаказанность? Языки растут! Недавно мы видели комментатора, он обматывал себя языком, как шарфом, трижды. Такой красный язык, в узорах. Главное же наше доказательство в пользу того, что мы здесь нормальны, а остальные чокнутые, такое: время от времени, а в последнее время все чаще там, в этой лоскутной демократии, объявляют сумасшедшими людей, которые заботятся о благе народа. То есть это считается нормальным, но так считать могут только сумасшедшие. Еще доказательство: Россией руководят странные, если не сказать больше, люди, нормальны ли они, если думают и утверждают, что у России те же пути развития, что и у Америки? Это дикость из дикостей, так утверждать. Государство без национальных корней и государство на своей земле, со своей культурой разве сравнимы? Но руководители, подобранные по принципу шипящих и свистящих звуков в фамилиях (шох-шум-шой-шах-хас), ведут корабль наш на рифы голого расчета, жестокости, власти денег, преимущества материального над духовным, как будто не тело смертно, а душа, ну разве это не сумасшествие так поступать? А разве не сумасшествие думать, что русскому зрителю нужна порнография, зрелища порока и разврата. Вот уж где целый дурдом — на сцене и в кино. Если создателям такого кино и телевизионщикам нравятся голые задницы, ну и показывали бы их друг другу, нам-то зачем? И так далее. Россия в плену дурости и наглости — вот какой итог наших заседаний, вечерних, дневных и утренних.

Иностранец в отделении

Иностранец попал к нам обычным путем. Чистая карточка, диагноз велели писать самим. Так как у всех главные пунктом поведения была какая-то навязчивая идея, то мы и у него поинтересовались: что же он такое навязчиво продвигал, чем же он таким стал неугоден цивилизованному обществу, изображающему борьбу за права? — Россия, — отвечал он, — лучше всех. Я говорил это всем и везде. — Ну вот, — догадливо отвечали мы, за это и замели. Но ведь ты никак не мог идти по разделу великодержавного шовинизма, ты же не русский. — Увы, — поникал он своей иностранной головой, — кок раз я и заболел оттого, что именно сами русские не хотели этого слушать. Я им говорил, что вся Европа построена на русское золото, мне отвечали: ну и что. Я говорил, что вся мировая наука движется мыслями и идеями русских ученых, мне говорили: да и плевать, пусть движется. Я говорил, что вся мировая философия идет в русле, предсказанном русскими философами, на меня поглядывали, пожимали плечами и говорили: ну это же естественно. Я тогда кричал: ну где же ваша гордость? Мне отвечали: а зачем? Тут заболеешь. И вот он стал жить у нас. Ясно, что стал выступать на всех заседаниях и кричал шире всех. А так как у нас уважают иностранное мнение, то одно время только его и было слышно. Выступив, он всякий раз благодарил за внимание. — Большое огромное русское спасибо, — говорил он. — Большое огромное русское всегда пожалуйста, — с поклоном отвечали ему. Иностранец еще бы долго выступал у нас, но с ним произошел такой случай — он сошел с ума. Да, именно у нас, в нашем отделении, где, казалось, дальше сходить с ума некуда, он сумел сойти. Конечно, на своем любимом русском вопросе. Вообще я не очень вслушивался в его выступления — больно умен, надо бы с нами проще, думал я. Но кой-что попытался запомнить. Он начинал с общего рассуждения и шел к частному, а не наоборот. — Всякая идея, — вещал он, — должна будить воображение, но не сразу становиться материальной силой, а должна будить воображение, воображение должно представлять идею как спасительную для общества и требующую немедленной реализации. Но! — восклицал он и продолжил упрощенно: — Но если идей много, если шарики за ролики зашли у многих и все требуют немедленной реализации именно их идей, то кто же будет их воплощать? — К сожалению, он недолго держал речь на низком понятийном уровне, опять начинал умничать, приводил в доказательство рассуждения одну из своих идей: — Представьте госбюджет России (естественно, мы этого представить не могли, слушали дальше), в этот бюджет острым углом врезается пирамида госадминистрации и прорезает госбюджет, делая в нем множество отверстий, через которые госбюджет начинает утекать. У каждого отверстия сидит по чиновнику, а под ним — подчиненная ему система, чиновник, стараясь побольше отхватить на свою систему, старается разодрать свое отверстие пошире, чтобы из бюджета на него хлынуло побольше дотаций. Но чем ниже под ним пирамида, тем меньше приходится средств именно на дело, а не на поддержание администрации. Внимание! Идея в том, чтобы экономический процесс, который все-таки есть, совместить с управленческим и производственным через посредство и упрощение процесса информационного. Главное тут: определение стоимости конечного продукта через социальный индекс. А в главном основное: неделимый фонд, постоянно уменьшаемый соцкультбытом, зарплатой и увеличиваемый налогом и расширяемым воспроизводством. Такая разомкнуто-замкнутая система позволит России не нуждаться в системе пирамиды. Каково? Если кто-то что-то понял, я рад за него, сам я — пас. Не добившись ни осуждения, ни поддержки своих идей, иностранец перешел на крик. То есть стал как все мы, но не как все мы, не смирился. — Послушайте! — кричал он, перекрывая гудение курилки. — В России все есть: нефть, золото, бриллианты, алмазы, уголь, руда, любые недра! Русские люди необычайно трудолюбивы и искусны в любом мастерстве — хоть блоху подковать, хоть что! Любое русским по плечу. Согласны? — Ну? — Но почему же вы живете хуже всех? — А не хотим, — отвечали иностранцу. — Нам и так хорошо. — Тогда я не знаю, что и сказать… — И не говори. — Но послушайте! Мне вас жалко. Кто только не живет за ваш счет, сколько паразитов плодится и жиреет на русской земле… — Да и пусть. — Как пусть? — А гореть им в огне. — Но до того, как они попадут в адский огонь, они вдоволь наиздеваются над вами. Все испытано на русских: обман, стравливание, запугивание, грабежи, и вы терпите. Неучи, унтеры и вахмистры, конники, пьяницы и мародеры, зятья и мужья масонской мафии правили вами, и вы терпели. Вы и сейчас терпите опричников и палачей… — Это уж ты через край, — поправили его. — Надо куда-то звать народ! — кричал он. — Плюнь, не мучайся, не разоряйся, — остановили его. Наши мудрецы, а им у нас был каждый второй и третий, объяснили иностранцу, что в любых переворотах гибнут лучшие, что победы переворотов пожираются все теми же прохиндеями, которые всюду и повсеместно, приходит время понять это, и что с Россией все будет в порядке. — Россия — солнце судьбы нашей, а солнце, какие бы тучи его ни заслоняли, неостановимо. Сиди и грейся. Нет, не внял бедняга нашим мудрецам и сдвинулся. Бегал по отделению и кричал: — Предлагается в течение двух часов положить под краеугольный камень списки фамилий серокардинальского теневого кабинета. В противном случае будет составлен черный список! Его выталкивали в одно окно, он влезал в другое: — Больше трех человек не скопляться. Замеченных выводим за межу закона. Молчать, подельники, соучастники, подкулачники и агенты капитала. Его и в это окно выталкивали. Он кричал в форточку: — Что же вы молчите о главном событии двадцатого века — о гибели России? За это молчание будет возмездие! Молчать — подвиг, когда есть о чем молчать, но молчание — негодяйство в чистом виде, когда речь идет о гибели русской истории. Я пригласил несчастного иностранца в кабинет, успокоил его, хотя видел, что дела парня плохи. Он, озираясь по сторонам, заговорил: — Здесь я жил по формуле: два пи четыре эс, то есть: пол, потолок, четыре стены. Я стал расширять пространство за счет сновидений ночью и воображений днем. Ко мне пришел Вольтер и говорит: «Бог нужен как узда для простого народа». А я же простой народ. Я надел узду и заржал. А соседям по палате не нравится, мы, говорят, не в конюшне, ты, говорят, еще овес жрать начнешь, убирать после тебя. — А сам Вольтер в узде приходил? — Во фраке. Но без спины. Когда уходил, повернулся, спина голая. Они же, иностранцы, экономят на материи, хоронят в покойницкой спецодежде. Еще, доктор, одолели Дидро и Руссо. Везде забытые, цепляются они за Россию, внушают через меня, что корни религии в страхе перед непонятными явлениями природы. Я им ответил, что для нашего общества «Как только, так сразу» нет непонятных явлений значит, корни в другом. Мы еще бы говорили, но в коридоре послышались громкие стихи поэта Дрюмова — соперника Георгия Томского:

Я пойду кликушей по отчизне,
По большим и малым городам,
В вечном плаче и вселенской тризне
Украшать поэзией бедлам.

Малый народ

Этот Дрюмов загремел к нам из-за своей дурости, по пьянке залетел он в одну историю. История вот в чем: Дрюмов приехал в служебную командировку в одну из республик Поволжья. В какую, сказать не могу, можно подумать на любую: на Чувашию, Мордовию, Мари Эл, Татарстан, Башкортостан (и не выговоришь), дело не в конкретном случае, дело в том, что очень даже надо знать и уважать местные обычаи любого большого и малого народа. Вот вам пример: Дрюмов погубил свою жизнь из-за их незнания. Дрюмов был в очередном разводе, был весел, шумен, в компании похвалялся тем, что уже никогда, ни за что, ни за какие коврижки не женится. Этим и гордился. А в компании оказалась местная взрослая девушка, красавица, активистка, образование высшее. То-се, песни, танцы, провожанье, ночеванье. Утром Дрюмов отдирает голову от расшитой подушки, в дверях родители этой девушки, одеты в национальные костюмы, в руках блюдо, покрытое национальным орнаментом, на блюде национальные кушанья и напитки. Дрюмов ей шепчет: «Это маскарад?», она ему отвечает: «Не маскарад, а обычай утреннего поздравления молодых». Звучит национальная музыка, говорят на своем языке, она Дрюмову переводит: «Дорогой зятек, откушай, не погнушайся». А башка у него трещит. Взял долбленый, национальный ковш, ошарашил, потом еще засадил, ожил, побежал по делам. Вечером ему уезжать, она заявляет: нельзя, мы должны нанести визиты всей родне, а это полтора-два месяца. «Какой родне?» «Нашей, мы женаты, прошли все обычаи, все ритуалы соблюдены, ты принял утреннее угощение, если уедешь — навек опозоришь, аксакалы скажут: смерть ему!» Вот как бывает, товарищи. Спросите: женился ли Дрюмов? Отвечаю: нет. Он запил, только тем и спасся. Но с головой что-то случилось. Теперь вот у нас сидит, разучивает на гармошке танец падеспань. У него три мечты, три навязчивые идеи: выучить падеспань, победить на турнире акынов Томского и изобрести атомную бомбу, чтобы бросить ее на родню той местной поволжской девицы. Только и слышно в отделении звуки гармони «отвори-затвори» и текст, под который легче разучить танец падеспань.

Вначале проигрыш:

Ираздва, ираздва, ираздва,
Ираздва, ираздва, ираздва.

Далее слова:

По аллеям петровского парка
С пионером гуляла вдова.
Пионера вдове стало жалко,
И вдова тра-та-та, тра-та-та.

Это «тра-та-та» оставляло много места для домысла. Вторая идея — победить Томского — Дрюмовым тоже постоянно осуществлялась, он оглашал наши сборища непрерывно, прямо надоедал:

Когда ты смерть ласкаешь песнью,
Угодно то бесов вертенью.

Ну что это? Или того чище — залетел к демонам Кришны:

В телесных усладах и жаждах
Прими ликования взгляд.
В душе навсегда однажды
Ом тат сат.
Весь в тучах воды духотворной,
Багряный от молнии свет,
Цвет Кришны в любови проворный,
Как сказано шлоками вед…

Или:

Книги Веды и Торы
Заучи, рабий скот.
Дрессировка и шоры
Твой удел в род и род.
Были у Дрюмова и остросоциальные:
Зеленит Россию доллар,
Это все проделки Боннар…

Ну и так далее. Третью мечту, про атомную бомбу, Дрюмову не осуществить никогда: лаборатории у нас нет. А если б была лаборатория, тогда пришлось бы лишать Дрюмова лаборатории.

Ночной разговор

Страшным шепотом разбудил меня иностранец, вывел из отделения и долго вел по направлению к шоссе. Когда шум тяжелых грузовиков почти заглушал наши голоса, иностранец сказал: — Я должен вам сообщить тайные знаки масонов. — Господи Боже мой, Боже милостивый! — воскликнул я, — и ты сюда меня тащил? Да мы их все и так знаем. Потрясению иностранца не было предела. Он расспрашивал и про шпагу, и про мастерок, про различные степени посвящения, про всякую ритуальность, эмблемы и символы масонства, я все знал. — Ты больше не мучайся и с ума не сходи, — посоветовал я, — пойдем обратно. Чего и кого ты испугался? Сейчас на каждом углу продают любую литературу: про кровь, ритуальные убийства, про все ордена и ложи масонства, ну кто же это не знает? И не мучайся. Хочешь, я скажу тебе главную тайну русских? Она проста: жизнь для нас на земле — временна, в этом все дело. Верящих в жизнь вечную ничто не увлечет и никто не купит. Говорят, мы не работаем, а зачем и на кого? Говорят, наши пространства для бродяжничества, нет, они для выхода в космос. Не дорожим мы здешней жизнью, вот и вся наша хитромудрия. Тут даже и секрет запоев. Пропади все пропадом, на все рукой махнем и жизнь губим. Идет польза в руки, ну ее на хрен, и так далее. А вспомни наши здравицы (долой это навязанное кавказское слово — тост), наши здравицы, ведь бывал в застольях? — Бывал, — говорил иностранец. Бедный, он впал в прострацию, когда обнаружил, что главные его секреты давно известны. А он-то хотел спасти, он-то хотел предупредить. — Бывал. — Он спотыкался на ровном месте. — И знаете, что молоток, серп и молот, циркуль, треугольник, кинжал — все это масонские символы? — Знаем. — Знаете и живете? — Еще как! Вспомни наши здравицы: давайте выпьем за то, чтоб пилось и елось, да чтоб работа на ум не шла! Над собой смеемся! Нам, русским, мало одного состояния, мы постоянно знаем, что есть и другие, мы не жалеем губить время, так как постоянно кажется, что это не та жизнь. Немец думает, что живет, американцы там, англичане, им что дано, что внушено, тем и живут, а мы нет. У них смысл жизни в прибавлении данного или унаследованного, для них доходная работа (любая!) становится любимой. Для нас легко швырнуть любую зарплату, если работать неинтересно. Ну и так далее. Оттого с нами трудно, оттого мы непонятны, оттого на нас сердятся, злятся даже. Ненавидят: как это вдруг в таком расчетливом мире да вдруг такой безалаберный народ? Они сплочены, мы разобщены, почему? У них палка закона, закон стада, у нас богатство мыслей и личностей. Ты же ходишь в курилку, ты же слышишь сто раз на дню самое различное, а назавтра опять и опять новое, где еще такое? У наших врагов единый фронт, у нас постоянные расколы и разобщения, это от наших достоинств. Вот и поднимается против нас хадж, потому что ютятся люди команды, люди насильственной солидарности, ненавидят друг друга и вынуждены быть сплоченными. Плохо меня слушал иностранец. Он потрясенно сообщил мне, хоть я и не просил, о некоторых событиях в отделении. Ему предложили драться по-иностранному. Он согласился. А как по-иностранному? Рессорами от «тойоты».

Силен стукачества синдром

Конечно, это опять стихи, куда от них деваться, только цитированием можно избавиться. На сей раз поэт Колымский (псевдоним, конечно); «Наш бардак затмил Ирак. Нас — тьма и у нас тьма холуев — холопов куска около кормушки цека. Бункера в центре мира. Раствор в створ дорог. Кроссворд. Кросс Форда. Морда фермера, на ферме корма, сильна теорема Ферма. Лорды, монтеры угла, архитекторы проходного двора. Мельтешит мишура с утра, заначка зоны шизо, замочная скважина мира, мирно приимем мирро принципов трех: вредно курить, пить противно, целоваться стыдно…» Тут Колымский срывался на публицистику. О, если б я всех поэтов цитировал, места бы ни в каком журнале не хватило. Поэты отделения нашего обрекли себя на бессмертие. Расходясь в темах, размерах, взглядах особенно, они сходились в одном, выраженном в коллективном четверостишии:

Я очень-разочень приличный,
Я сам для себя, я вполне!
Я самый-рассамый отличный,
Я с веком любым наравне!
Что с них взять, кроме анализов!

Мое выступление в клубе

Передаю его без комментариев. Честно говоря, я предназначал стой труд об органах человеческих чувств для журнала «Психиатрия», но журнал выпускался где-то далеко, выпускали его явно ненормальные люди, ни одного слова в журнале нельзя было понять. Хотя это могло делаться и специально, чтоб понимали только свои, а остальные чтоб башку сломали. Это ж тоже делается специально, вся эта головоломная наука, все шарады и лабиринты. Неужели кто-то падает до уровня разгадывания кроссвордов? Это в поезде куда ни шло, в самолете, там, кстати, и детективы не во вред, там поневоле пленник времен, которое уходит на преодоление пространства, но ведь есть люди, которые и журнал без чайнворда не купят, нормально ли это? Итак: Высокое собрание! Звуки мира, его краски, впечатления, запахи, вкус приходят к нам через органы чувств. Органы эти суть мы сами, и для познания себя не надо сразу устремляться в подкорку, надо понять, что не мы делаем мир, а он нас, и именно через наши чувства. Начнем со слуха. Так как цель сообщения — выявить способы проверки органов чувств, то проверка слуха наиболее доступна. Слух проверяется не шепотом в кабинете врача, а откликом на звуки мира. Для этого надлежит разработать вопросник для проверяемых с учетом их места жительства. С городских спрашивать знания звуков вдвое меньше, чем с деревенских. Слух внутренний проверяется особо. Бывшие деревенские в городе проверке не подлежат. Звуки естественного мира и звуки мира механического стоят в различных вопросниках, подлежат сравнению через коэффициент. Кваканье лягушек идентично звукам заводимого подростком мотоцикла, но несоизмеримо по воздействию на естественный мир. И так далее. Я говорю конспективно. Графики, построенные мною, выявляют движения звуков естественных к затуханию, а звуков искусственных — к росту. Однако на графиках заметно и то, что звуки землетрясений, извержений, оползней и тому подобные способны заглушить любые другие и даже лишить нас слуха. Зрение. Проверка его вульгарным способом делит людей на дальнозорких, близоруких и слепых, мы же предлагаем тип зрения, которым обладают все, но не все пользуются, он в том, чтобы видеть в предметах и явлениях невидимое и наоборот. Для вас, друзья, это не требует дополнительного объяснения, для остальных скажу пример: слепой чувствует опасность быстрее и острее, чем зрячий. Чем это объяснить? Он не мог, как зрячие, видеть, но он раньше зрячих ее ощутил. Значит, это чувство, нам неизвестное. Хотя не надо пытаться для достижения этого чувства ходить в темных очках, тут дело не в слепоте. Осязание. В переводе на язык медицины — пальпация. Осязание посторонними пальцами нам неприятно, значит, не надо осязать. Осязание излучает энергию без прикосновения не только на биологическое, но и на минералогическое тело. При нажатии на тело трупа — в месте нажатия возникают голубые пятна. Так же прикосновение приучает нас к вещам, потеря их осязания действует на сознание. Из детства: бабушка расстраивались, когда теряла ухват, привычный к рукам, дедушка — топор. Тут примеры взаимной любви, то есть осязание влияет на меру и оценку вещей. Обоняние запахов. Исключая случаи аллергии, особенно весенне-летней на какие-то цветы и деревья, люди в основном сходятся в оценке запахов. Всем невыносим запах вокзальных туалетов, перегонки нефтепродуктов, а запахи полыни, моря, леса, гречишных полей, любимых цветов действуют терапевтически и неврологически очень положительно. Тут прибавляется действие памяти: кому что это напоминает. Черемуха — первый поцелуй, и так далее. Вкусовые качества. Ко вкусу во всех нас есть чувство недоверия, ибо в пищу подсылают лекарства, а лекарства не свойственны организму. Для организма сама пища есть лекарство, она — источник жизненной энергии. Загадка в том, что люди с изощренным вкусом, гурманы, переевшие все на свете: черепах и лангустов, любые деликатесы, именно они умирают гораздо раньше, гораздо раньше теряют жизненную энергию, нежели те, кто питается одним хлебом и водой, изредка овощами. То есть вкус пищи — понятие малоизученное. Перечисленные пять чувств — привычные чувства. Но есть еще пред-чувства, это предчувствия, предшествующие реакции организма на что-то. Законный довод: если есть пред-чувствия, значит, должны быть после-чувства, то есть оценка уже прочувствованного. Именно после-чувствием определяется дальнейшее поведение, его адекватность миру чувств. Поясним примером. В нашем отделении есть люди, есть они и среди внимающих сейчас мне, те, кто знает ответы на все вопросы, мыслит просто и доступно. Мы с вами изобрели все, что нужно народному и частному хозяйствам, соединили в проектах материки, определили границы терпению народа, и почему же мы здесь? Там, в диком мире разных демократий, пишут гимны на срезе рисового зерна, катят носом горошину через всю Италию, запечатываются в бочку и прыгают по водопадам, и это считается нормальным? Ведь ясно, что в них нет предчувствий, что это глупость, а послечувствие одно — книга Гиннеса, которая уж вовсе для свихнутых. Но изучать предчувствия на примере рыбок, которые в Японии чувствуют землетрясения, обманчиво. И собака чует смерть хозяина, и ворона не путает палку с ружьем, но нет широты инстинктов, как у человека. Хотя есть попытка сближения, например: я уходил из отделения иногда на три-четыре дня и каждый раз такое умнейшее существо, как паук, оплетало паутиной заварной чайник между крышкой и носиком. Паук должен был предчувствовать, что я вынужденно уничтожу его труд, или же он надеялся, что я заведу новый чайник? И последнее. Человек слабее природы в том, что сам убивает свои чувства, а не развивает. Курение глушит чувство приближения опасности, но многие курят. Почему? Развивают смелость? Напротив, развивается трусость. Но трусость и смелость не чувства, а качества.

И что вы думаете?

Думаете, такое блестящее выступление прошло на ура? Увы и горе мне, и в нашем клубе не без завистников, хотя и очень тонких. Стали говорить, что мой доклад тянет на уровень открытия, но что открытие должно быть не целью, а потребностью, что в открытии моем, если это и открытие, не пройдено пять этапов, а этапы эти не испытаны разумом и подсознанием. Этапы же открытия суть таковы: подготовка, инкубация мысли, формирование ее, озарение и завершение. Так вот, подготовка мысли и ее завершение поверяются разумом, а инкубация и озарение подчиняются бессознательному помимо нас, и что в моем докладе того и этого было не без этого. Вот и пойми. Другой выскочил и тоже вроде бы не опровергал ценностного уровня моей работы, но тоже, подлец, говорил так, что все поняли: вот если бы он взялся за чувства, то да, а так — это пока нащупывание темы, схема тезиса. — Есть четыре момента любого явления, — говорил он, — это: притяжение, отталкивание, скручивание и совокупность. Проверим бесспорность этого положения на сообщении. Что есть чувство: отталкивание или скручивание? И то и другое идут вслед за притяжением, но где же совокупность? Словом, замотали. Да и ладно.

Сеня Ганза пришел

Тем более вся дискуссия кончилась, начались валютные дела. Этот Сеня завел игру по палатам. В одной палате объявлялось одна денежная система, бумажки рвали из газетной бумаги, в другой палате ходили деньги, нарезанные из тетрадных листков, в третьей — какие-то тряпочки, в четвертой — кружки из жести консервных банок, и тому подобное. Сеня Ганза закабалил всех. Он для начала приватизировал туалет. Правда, что есть, то есть, туалет Сеня вымыл, повесил полотенца, вставил стекла вместо фанеры, под окном посадил мальвы. Но за этот туалет стал брать изобретенными им деньгами, завел курсы обменной валюты. В этих курсах разбирался только сам Сеня. По палатам постоянно шли обмены бумажек, тряпочек, жестянок, как дети, право. Но скоро народ взвыл, когда не только за туалет, а и за другие виды услуг надо было платить Сене и его агентам, такие нашлись. Умыться без предоплаты стало нельзя. Туалет вообще стал недоступен, бегали за угол удобрять Сенины мальвы. Мудрецы из нашей курилки (курилку отстояли, пока была бесплатной) решили, что все наши беды оттого, что мы лишились единого денежного пространства. Но оказалось, что и единое юридическое пространство кончилось, нельзя стало обиженным и оскорбленным от Сени найти у кого-то правду. Всюду были его шестерки. Вербовал он их из пятой колонны, так он называл творческую интеллигенцию. Когда было надо, они устраивали Сене оппозицию, и отделению казалось, что время Сени прошло; когда было не надо, оппозиция переходила к политике поддержки Сени (Сеня за это бросал на съедение одного-двух-трех своих шестерок). Пятая колонна легко была управляема Сеней, он ее подкармливал, присваивал какие-то звания, учредил систему орденов и знаков, сам же их и делал из алюминиевых ложек. Прикармливал и буквально, ибо повар был у Сени в неоплатном долгу. Сеня внушал своей пятой колонне, что они все знают, знают и концы и начала, умеют все, и толково вводил интеллигентов в гордыню всезнайства. Сам-то Сеня отлично знал (Платона он, в отличие от Петь, почитывал), что демократия и тирания — близнецы-братья, Сеня отлично сработал на том, что превратил отделение в сплошной Гайд-парк, где каждый кричал любую глупость, дикость или что-то умное, тем самым Сеня свел к нулю действие любых высказываний. Сеню интеллигенты прекрасно обслуживали. Они ужасно сердились на глупую массу, которая не понимала своего счастья и не носила Сеню на руках, а тихо ненавидела. Темные, что с них взять. Выражаясь научно, теория в нашем отделении присвоила себе права диктата. То есть теоретически всем внушалось, что власть Сени законна и безгранична, что Сеня конституционен и непогрешим, а раз такая теория, то Сеню может снять только Господь. Вот на этом я и поймал Сеню, «Теория, — сказал я ему, — это созерцание, а не мародерство. Ты так всех замордовал своими играми, что вот тебе мой приказ: прекрати». И Сеня прекратил. Ради правды скажу, что чистота в туалете быстро улетела в разряд воспоминаний. Этот факт Сеня Ганза всегда напоминал в своих выступлениях. Мудрецы же наши говорили, что на этом Сене можно изучать все попытки закабаления России завезенными влияниями. Вспоминали Сенины экономические санкции против палат, его умение ссорить людей, и так далее. Вспоминали, как он громче всех кричал, что у него ничего нет, вызывал к себе жалость, хотя именно у него все было. «Именно такие и кричат, — говорил Намыленный, — я тоже, как только разживусь, сразу начинаю прибедняться». Сеня стих.

Пошехонский народ

Палатная моя публика была всякая, в основном пассионарная, то есть взвинченная, вспыльчивая, как порох, нервная, короче — серьезная. Поддавшись общему психозу и насмотревшись конфликтов, решили завести свои армии. Вводили свои же звания: бугор — полковник, шиш — генерал, пупок — ефрейтор. А кто вспоминал ваше превосходительство, вашескородие, кто склонялся к мысли, что хватит и нашивок. Вводили новые команды, заменители прежних. Например, команда «На караул!» звучала так: «Железяку на пузяку — гэп!» Команда «Смирно!» — так: «Кажу: не вертухайсь!» Но вскоре эти игры надоели да и стали накладны — солдаты перестали работать, а кормежки требовали как авиадиспетчеры. Очень дорог стал суверенитет. «Ще мы з глузду не зъихалы, рассуждали местные политики, — чтоб еще и забор городить да паспорта менять. Ни бетона, ни бумаги, да и в гости охота наведываться». Так и эти игры в суверенитет забылись, как забылись и денежные системы, Сенины Ганзины валютные игры, только долго еще по палатам и в коридоре валялись редко подметаемые бумажные и тряпочные ассигнации, да кое-кто, выдумав себе праздник, надевал по его случаю жестяные ордена. А была у меня палата, моя любимая, которую не могли поколебать никакие нововведения, палата пошехонцев. В ней жили просто пошехонцы, а также пошехонцы вятские, супер-пошехонцы. Как бы сладкоголосо ни выли сирены демократии и перестройки, пошехонцы жили в своем мире, отмахивались от лозунгов и программ, сидели с утра до вечера то на завалинке, то на крыльце, а зимой у печки, и перекорялись, дразнили друг друга. Причина разногласий тонула в глубине веков, стала во многом игрой, но не прекращалась. Где-то в мире изобретали велосипеды и ездили на них, выдвигали вождей и задвигали, рождали таланты и зарывали в землю, а потом выкапывали, — пошехонцы оставались пошехонцами. Шли века. Приезжал Салтыков-Щедрин и уезжал, Герцен звонил в колокол, — пошехонцам все было трава не расти, главное для них было — выяснить, кто из них дурее, кто пошехонистее. Выходили на середину испытанные бойцы-острословы с обеих сторон и начинали уязвлять друг друга: — Ну что, вятские, давай звоните лаптем в рогожный колокол. — Для кого звонить? Для вас? Да вы родимые пятна с мылом отмываете. — А вы не отмываете, потому что даже на мыло не зарабатываете. — А вы в Москве свою ворону не узнали. — Зато в Москве бывали, а вы Москву только со своей сосны выглядываете. — Мы на сосну не для выглядывания лазим, а чтоб вас повыше быть. — А вы толокном воду в проруби замесили, лаптем мешали. — Мы хоть толокно едим, а вы с жадности теленка с подковой съели. — А вы корову на баню объедать траву затаскиваете. — Сильные, значит. А вы впятером блоху не задавите, такие смелые. — А вы такие трезвые, что столь семеро не заработают, сколь один пропьет. — И где вас, таких умных, делают, скажите, мы еще десяток закажем. — А вас и заказывать не надо, вас можно из одного яйца десяток высидеть. — Где ты яйцо с цистерну видал? — Во сне. А проснулся — вы уже вылупились. Все словесные баталии кончались мирно, вместе ужинали. Поужинав, переходили к современности и положению в ней пошехонцев. — Живете вы, вятские, вроде в русском месте. Хоть и мелкая, а река, хоть редкий, но лес, вроде лица русские, а глядишь на вывески — все не вятские, все какие-то псевдонимные, живете в городе имени большевика пламенного, в самой Вятке не бывавшего, доброго слова о ней не сказавшего, чекистов за злодеяния воспевавшего, зад вождю лизавшего, почему ж такая неустройка? — Кабы от вашей топонимики хлеб на копейку бы подешевел, тогда бы мы подумали, — отвечали вятские пошехонцы. — Вон Северная Пальмира опять по-немецки названа, и что, счастье у них? Санкт-Петербург, ну-ка, выговори с похмелья. Или Екатеринбург выговори. — Так Вятка же, Вятка, слово ласковое, знаменитое, на язык просится. На всю Россию разъехалось, в Вятке жить хочется, нельзя же, прости, Господи, в имени, да еще не в своем, комиссарском, жить. Пусть бы хоть Костриков, а то Киров, вроде как скрываетесь от кого. — С трибуны не слезал, — защищали Кирова вятские, — так трибуном и прозвали. — Кто их знать будет, этих трибунов, через сто лет, да даже и через десять? — нападали пошехонцы. — У нас и поляки были, и латыши, — гордились вятские, — все нас умуразуму учили, сами темные, дак. Чтим память сосланных, про всех книги не по разу напечатали, сколь лесу извели, очень мы всех чужих уважаем. У нас ежели кто из своих, вятских, высунется, мы его быстро за штаны стянем — не смей, не по разуму берешь, сиди тихо. А серию пламенных революционеров мы не забудем ни в жизнь. Как их, родимых, не помнить, они для нашего счастья нашей крови не жалели, они свои германии, америки ради нашего просвещения бросили, мы-то ведь, вятские, беспутные были, Европу хлебом кормили да зарплату золотом выдавали, а комиссары, хоть и заплаты на галифе кожаные, зато с пистолетиком, как таких не любить, как их именами улицы не называть? Это ж красота, это ж радость круглосуточная — жить на улице имени палача русского народа. Нам чужих скороговорок про клару и карла не надо, у нас свои карлы и клары, свои либкнехты и цеткины, свои розы из Люксембурга, свои воровские, марксистские, большевистские, блюхерские, пошехонских только нет, у всех родина как родина, а у нас родина — революция, у нас юный октябрь впереди. Просто пошехонцы махали рукой и шли на боковую, а вятские, разойдясь, еще долго доказывали свое преимущество перед другими. — Да вот хоть между собой-то можно сказать, что мы всех обхитрили, всю жизнь на сухом берегу, немазано-сухие живем. Нас коммунисты и демократы за испытателей держат, наша земля — полигон для испытаний, как может выжить в экстремальных условиях человек, чтоб на обезьян не тратиться. Захоронение радиации — давай сюда, талоны внедряем — давай на нас проверим. Наши очереди из космоса видно, мы народ безгласный. Но смекалистый. Мы на всякие разные хитрости очень большие глупости придумываем, так и живем. Взять нас за грош невозможно, и такие мы, вроде того, и сякие, а глядь-поглядь: все притомились, руками машут, митингуют, а мы пашем. Вот и жены наши вятские, у кого жены — женщины, а то и вообще бабы, а наши жены — сударыни в лаптях. Мы б от них не отходили бы, любовались бы, на лавку посадили бы, да все некогда — то пьянка, то партсобрание. Очень, очень мы выносливый народ, очень. Перед нами скоро все сдадутся, поймут наше преимущество, к нам запросятся. Мы, конечно, люди простецкие, пустим, они с порожка да нам на загривок, уж сто раз так бывало, а как иначе? Мы своих за людей не считаем, а ежели кто из варягов — тому почет и место. Не-е, с вятскими не шути, мы всех перемудрим, а себя в первую очередь.

Глаза на потолке

Было полное ощущение словесного гудения в палатах. Слова, фразы, крики летали, как мухи, словами выражался наш убогий мир. А я уже был как железная опилка при словесном магните своих говорунов. Было что послушать, было от чего заговорить не по-здешнему. — Глаз много, — говорил один, — глаза на потолке, весь потолок в глазах. А пол весь в бугорках. Бугорки лопаются, оттуда ползут мыши, кусаются. А в голове голоса, а я весь в нитках, отвечаю по воздушной волне, всю голову заполнили нитки, я всех слушаю. Боясь, что и меня сграбастает какая-либо навязчивая идея — признак шизофрении, я спасался у «мыслителей». Чаще всего они говорили на доступную всем тему, на тему литературы в пределах школьного курса.

А классики-то подслушивали, вот так-то!

Да, именно так, доказывал мой народ. Шекспир вообще весь на подслушивании. Отелло, Гамлет, все художественные образы, эти полу-люди, полу-химеры, узнавали секреты с помощью подслушивания. Эта страсть передалась правительствам. Сколько денег ухали, чтобы узнать, кто что про кого говорит. Эти бы деньги да на дороги бы, по червонцам бы ездили, шины бы только шелестели. Ну, хорошо, Шекспир — он не русский, мы других не осуждаем, мы к себе обратимся. С Толстым все ясно. Он до такой гордыни довозвышал себя, что не велел себе ни камня, ни креста, ни вообще кладбища. Все ему мешали жить: Будда, Конфуций, тот же Шекспир, всех на место ставил. Ему легко было жить, даже страданиями своими упрекал. При гордыне легко переносить страдания. И он подслушивал. Надевал шерстяные носки, чтоб не слышны были шаги, и крался к дверям. Если не верите, прочтите в воспоминаниях о нем, например, Т. Кузьминскую. А вот даже Лермонтов. Но тут не он сам, а его Печорин. Подслушивает у окна сговор штабс-капитана с Грушницким. Но это, может, и простительно: литература. А вот Тургенев. Даже его лучшее — «Записки охотника» — почти все на подслушивании. Цитаты: «За перегородкой в конторе тихонько переговаривались. Я невольно стал прислушиваться». Это «Контора». «Бежин луг» подслушан весь. «Легкий сдержанный шепот разбудил меня». Далее идет подслушивание разговора Ермолая и мельничихи. «Свидание»: «Я с любопытством посмотрел на него из своей засады». И так далее. Некрасов. Разве не подслушан разговор о нем, барине, крестьянских детей? И только ли? Но других читайте сами и делайте выводы. А вывод какой? Такой: не знали классики народной жизни, ее подслушивали. Когда и сочиняли (Салтыков-Щедрин). Ах, вы за Толстого обиделись. Но уж потерпите. И не называйте моих мыслителей шавками, а Толстого слоном. Толстой договорился до того, что… цитирую (речь идет от имени дьявола): «Дело шло хорошо, но я боялся, как бы они не увидали слишком очевидного обмана, и тогда я выдумал церковь. И когда они поверили в церковь, я успокоился: я понял, что мы спасены и ад восстановлен». Конец цитаты («Разрушение ада и восстановление его»). А знаете ли вы, отчего все это? Да оттого, что вообще вся наша литература полна гордыни.

Хотите знать всю правду?

Так вот, в России все потрясения делаются для того, чтобы взбодрить литературу. Когда нет потрясений, литература ноет, подстрекает к бунтам. Ну-ка скажите, могла ли бы литература обойтись без «Щепки» Зазубрина, без «Тихого Дона», без «Солнца мертвых», без «Окаянных дней»? Нет, литература, а значит, и читатели не могли. Но если бы не было событий — тех, что описаны, — была ли бы эта литература? Нет. Значит, нам что лучше: читать про кровь или жить без крови? Конец вопроса. В бане был, а спина чешется. — Слушайте, если хотите, идеечку вам скажу, — говорил, входя в кабинет процедур, самозванец, не путать с иностранцем. А уж как их звали в прежней жизни, думаю, это им самим уже было неинтересно. Та жизнь была не их жизнь, теперешняя жизнь была тоже не совсем жизнью, а неким переходом, чистилищем, перед основной жизнью. Этот самозванец был парень шустрый, нахватанный. Сам ли он сочинял, заучил ли у кого, но стишки его ходили в палате и, бывало, срывали заседания клуба вершителей судеб, был и такой. «Я — человек довольно мирный, — говорил самозванец, — но если мне в шестом часу не поднесут стакан имбирной, я все тут на хрен разнесу». Имбирной он не пивал, вставил для рифмы. Или: «Лелею я одну идею — рога наставить иудею». Или: «Пришли иные времена, цветет родная сторона. Но люди все еще живут во глубине сибирских руд». Или: «Жили мы не зная горя, только сел на шею Боря», и так далее. По-моему, этот самозванец пописывал, ибо очень не любил пишущих. Это именно он заводил разговоры о ниспровержении классиков, с его подачи мы уличали гениев в подслушивании, хотя что особенного — прием, и Иван у Достоевского подслушал Смердякова, прием такой, это нас можно не подслушивать, потому что так орем, что везде слышно. У самозванца, скорее, было не творчество, а хохмочки на тему, осовременивание общеизвестных строк. «Не приведи Бог увидеть русский бизнес, бессмысленный и беспощадный». Или: «Тогда зачем, скажите честно, если так живет народ, по долинам и по взгорьям шла дивизия вперед?» В этом что-то было, хотя не русское это, все эти штучки-дрючки-перевертыши. Так и заявили самозванцу. Но так как в нашем обществе было достигнуто полное безразличие к любым высказываниям, самозванец даже и не обиделся.

Прогресса нет, но есть спасенье

На такую тему проводили семинар. Это громко сказано — семинар, кто-то даже вякнул про коллоквиум (учился, значит), но как ни назови, а стоял обычный крик в курилке. Да, спасение есть, да, прогресса нет, да, цивилизация убивает природу, экономика убивает культуру, чего тут орать, все так и есть. Первопроходцев затаптывает толпа последователей, разве не так? Чего не идти по дороге, когда она уже проделана. А тот, кто проделал, устал, в сторону его. Так и все перевороты, особенно революции. В революцию сдуру верят, ее делают искренне, потом на готовое место приходят подлецы, разве не так? Свидетелей убирают. Разве не было? Все это истины бесспорные. Далее: деньги не делают умным, делают злым и надменным, а также прибавляют страха и недоверия, заставляют все время хитрить и выгадывать, кто оспорит? Скажете иначе? Говорите, послушаем, но думать иначе не будем. У нас в курилке ходили в героях два рыжих, звали их самоотсебятники, так эти ребята — ухари, у них на все было свое объяснение, за это и сели. «Чем рыжей, тем дорожей», — говорил про них самозванец. Один вещал: — Бетховен как ни старался, не открыл дверь Россини к Моцарту. Другой: — Да, роскошные цветы гибнут из-за глупых претензий, и скажу как агнец на жертвеннике: душу — Богу, жизнь — Отечеству, сердце — жене, честь — никому. — Вот из-за этого, — орал первый рыжий, — мы и загубили Россию. Честь принадлежит Родине, запомни и своему узкоглазому передай. Это у них начинался крик — спор. Один защищал Ленина, другой — Сталина. И тот и другой к моменту спора были изрядно заплеваны, но что рыжим до того. Плюют моськи (напоминаю, что так у нас звали масонов) или их шестеркиборзописьки, от этого фигуры вождей только возвышаются, скоро никто не доплюнет. Но только вот кто выше? — Твой лысый по Европе на велосипеде ездил, много ли он Россию знает, много ли? У него Парижская коммуна в заднице играла, Робеспьером грезил, Дантонов наплодил. — А твой чучмек командование Красной Армии вырезал. — Это ложь, вранье и подтасовка. Он по пять лет в Швейцарии, как картавый, не жил, он в расстреле царя не замаран, моськи его боялись, он священников привечал, отец наш родимый, болезный ты наш! — Тот отец в конце концов нас всех оставил без отцов, — вставил самозванец. Доходило до драки. — Моего земля пожалела, приняла, а твоя мумия тутанхамонская все средства оттягивает. Да пусть она тебе приснится сто раз на ночь! — Пусть, пусть! Рыжие волосы летели, как осенняя ржавая листва, пол в курилке желтел, как арена, посыпанная сосновыми опилками, но и только. Рыжих растаскивали, но они расходились радостные: пострадали за свои святыни. Беда, сердечные, беда — не только волосы, но и головы летели ни за понюшку табаку, из-за каких-то политиков. Их как собак нерезаных и из-за них драться — да тьфу! плюнуть и растереть. Для политиков нет людей, есть материал для их политики, нет человека, есть полено для костра, чтоб сжечь в нем соперников. О, если бы я не знал нынешних позиционеров и оппозиционеров, знаю всех лет по двадцать пять, смешно — кого слушают? Скверниченко и Скотского, Помуйкина и Тушонку, а особенно хороши гроссдамы Алина Старопойлова и Элла Муркова, — да и дамы ли они, может, это антирусские роботы, может, их на Мальте куют? А эти пискуши с русыми волосами из отдела приватизации соцзащиты? Кто это? откуда? Или этот, Чегоизвольский.

Кстати, о женщинах

Сказать грешно, умолчать грешней того о том, что в нашей палате женского вопроса не было, и не только оттого, что не было женщин, и не только оттого, что возраст наш был далеко за барьером жениховского, только сдвинувшимся на женской, так сказать, почве был один-единственный пан Спортсмен, как его звали, неповоротливый слезливый толстяк (известно, что в России в отличие от всей Галактики дают прозвища не по сходству, а по различию). Пан Спортсмен женился, считал жену свою единственной и неповторимой, образцом, так сказать, который никогда не будет серийным. И вот… пан Спортсмен слонялся по палате, в работе мозгового треста не участвовал и всем надоедал своим нытьем про свою трагедию всей жизни. Он заканчивал вводную часть отшлифованной веками массовой литературы фразой: «Но ужасное открытие подстерегало меня…» Всем было плевать на его ужасы. Оно и несправедливо, но извиняло нас то, что мы постоянно решали проблемы покруче, например:

Слово есть дело

Или нет? Нет, есть. Да, есть. А спор этот возник по поводу дозволенных границ свободы слова. Конечно, демократы визжали, что свобода эта безгранична, что слово это не действие, например, не пощечина, не поджог, не выселение… «Смешно, — говорили мы, — слово, значит, не действие, а ну-ка стань сюда, стоишь? Я тебя не ударю, я тебя матом шарахну. И жаловаться не смей, цензуры нет, свобода слова». Всерьез же мы говорили, что слово и дело суть одно, что должна быть граница дозволенного, там, где даром слова пользуются для оскорблений, разврата, пропаганды пошлости и насилия, тут надо у таких словоблудов отнимать орган массовой информации, даже стенгазету. Если же, к слову, телевизионщикам прямо не терпится видеть разврат, значит, они сами такие и есть. Тут подходил пан Спортсмен и канючил: «Ужасное, ужасное открытие подстерегало меня…» Но его отшвыривали, разумеется, словесным действием, а не физическим. Вставал во весь горизонт очень русский вопрос.

Мы ленивы и нелюбопытны, но это очень хорошо.

А почему хорошо? Да потому, отвечал выдвинувший такую мысль, что мы как никто заботимся о детях. Ну вот, решим мы все вопросы, все проблемы, а что останется детям? И разве неправилен лозунг: «Все лучшее — детям», хотя многие переделывают его в такое звучание: все лучшее — моим детям. — Ты, Витя, неправ дважды, — кричали ему. — Во-первых, нет таких проблем, которые не решил бы наш коллектив. Ты что, забыл наш девиз: как только ставится вопрос, так сразу он решается? Сразу! И никому не оставляем даже щели, чтоб не пролезли в щель домыслы, вторая неправота: ленивы и нелюбопытны не мы, а как раз дети. Это, наверное, у тебя детей нет, так ты и не знаешь, тогда и не суйся и не сплясывай, раз не спрашивают. Но этот Витя был тот еще Витя, из Витей Витя, он не сдавался: — Для медленно соображающих пример к тезису: мы все покупаем книги. Пусть не все. Скажем так, два класса покупателей, один книги покупает для престижности, другой класс покупателей жить без книг не может и последние штаны продаст, а книгу купит. — Я все для нее покупал, — раздался слабый голос пана Спортсмена, — но ужасное, ужасное открытие подстерегало меня… — Молчи! — оборвал его Витя. — Два класса покупателей приобретают книги, есть еще подкласс, подвид, разновидность, как хотите, так и назовите, читателей, которых я презираю, это читатели пошлости, бульварности, детективности и фантастики всякой-разной, их я за людей не считаю, мы вернемся к двум классам. Так вот: книги не читает никто. Книги ставят на полку. Даже те, кто жить без них не может, кто перед сном прикасается к их тисненым, коленкоровым корешкам, кто мать родную за редкую книгу продаст, даже и эти не читают книг. Они думают: это для детей. Вот они вырастут, они прочтут, они станут умными, пойдут дальше меня. Вырастают дети, вырастают они в атмосфере любви к библиотеке, книги для них выше игрушек. Они не побегут продавать ворованную у отца книгу, они берегут, они начинают и сами приобретать книги, они думают: вот мои дети прочтут, и так далее. Книги заполняют пространства квартир и хранилищ, но так можно хранить что угодно. Книги как разум и мудрость столетий не участвуют в жизни. Это доказывается тем, что люди совершают непрерывно одни и те же глупости, рецепт избавления от которых давно изложен в книгах. Люди не умнеют, они не читают. А те, кто читает, есть такая тончайшая прослойка — тех презирают, от них абстрагируются, их предают остракизму, то бишь гонениям. Наша неандертальская, экономическая власть в своих интервью так прямо и заявляет, что ей (власти) читать некогда, надо заседать, интриговать, появляться, мелькать, выезжать и ездить, а читать некогда. Но тогда, господа недотыкомки, чего ждать от этой власти, если она даже не знает, что такое демократия. Значит, эта власть — куколки заведенные, паяцы на ниточках, значит… — Страшно, страшно было узнать то, что узнал, увидел и понял я, — ныл пан Спортсмен. На него снова цыкнули. Следующим вопросом было:

Холодная война кончилась, но наступило горячее время

Собственно, это был не вопрос, а аксиома. Ее приняли к сведению как не требующую доказательств и решили все-таки выслушать, что же это за такое ужасное известие. Многим это уже было неинтересно, как слышанный анекдот, но закон компании: не любо — не слушай, а другим слушать не мешай.

Велик арсенал обольщений.

— Мы поехали в картинную галантерею, — начал пан Спортсмен, — не перебивайте, я не шучу, это не хохмочка вроде Бородинской пилорамы, здесь именно не галерея, а галантерея. Больше им, я не хочу даже произносить это слово, для меня они — они, больше им ничего кроме галантереи не надо. Это именно то ужасное известие, открытие, та жуткая житейская истина, которая подстерегала меня. Мы с ней увидели, что продают шляпки. Вы бы видели, что с ней сталось, она затряслась, как охотничья собака, увидевшая дичь, она заплясала, как цирковая лошадь, услышавшая музыку арены, она была как муха, летящая на варенье, повидлу, патоку, ужас! И это была она — моя жена, необыкновенное, думал я, создание небес и рая. Кстати, звали ее не Рая, а Ада. Именно так — говорящее имя. Я звал ее потом Триада, именно три, а не один. Она тряслась у прилавка, тряслись ее руки, хватающие шляпки, тряслась голова, их примеряющая, трясся голос, угодливо спрашивающий продавца (это был такой жеребец предгорий, смуглый, с усиками), все тряслось в моих глазах. Она была как все. Как все хотела красивую шляпку. Я тут же не отходя от кассы, сошел с ума. Такие дела произошли, такой катаклизм, божество померкло, а мир не вздрогнул. Так мне и надо было, я знаю, я слышал здесь правильную критику в свой адрес: не возводи себе кумира, все правильно. Но ведь обидно! Я стал изучать законы мира — все одно и то же: ничего не кончается, все переливается в иные формы, законы физики меняются в худшую сторону, ибо их неправильно поняли и не ту дверь в них открыли, примите мою мысль даром, в подарок этому миру, вот она: природа прячет от нас урановые руды, прячет под гранитом и базальтовыми черепами, а мы копаем и разлагаем, и заражаемся, и угрожаем даже из гробов, ибо облученный человек и после смерти есть не что иное, как нечто, излучающее бета-, альфа- и гамма-лучи. То есть меняется все, даже стиль и степень захоронения но не меняется одно, товарищи, — не меняется женская природа, ихняя природа, друзья мои, неизменна, как гудение осенней мухи в одиноком и тусклом помещении, да! Еще добавлю, что введение частной собственности в России есть ее гибель русские за деньгами не гонятся. — А я вот все про масонов думаю, — задумчиво вступил в обсуждение стоящих и решенных вопросов некий новичок, разве всех запомнишь, все думою, как их из России вывести, как им такой климат создать, чтоб сами ушли? — Фактически им тут уже не климат, они климат создали сами и искусственно — заметил пан Спортсмен, начисто забывший о жене до следующего раза. — Не климат был, все жалуются, даже в записках графа Калиостро жалобные ноты, еще бы — всех дурил, по Европе как сыр в масле катался, а в России ему стало не проханже. Да хоть кого взять — морозов не терпят. Наполеона взять, Гудериана. Русский Бог как даст русского морозца, у масонов и сопли наружу. То-то они, захватив богатейшую страну мира в семнадцатом году (а начали издеваться над ней гораздо раньше), то-то они стали в России климат утеплять. Стали делать плюс электрификацию, тайгу валить, на Новой Земле атмосферу ядерными взрывами утеплять. Никитка, тот всех любил учить, поехал Нил перегораживать, ему это дело конечно, масоны внушили, египтяне не дураки, и вообще арабы не дураки, чтоб родину затапливать. С этого Асуана и пошла у нас с арабами гамсахурдия, а масончикам лафа. А Леня, разве бы Леня сам дошурупил, что надо реки повернуть с севера па юг? Это утепляло климат для житья масонов на два-три градуса, вдобавок еще увеличивало масонскую радость по поводу страданий русского народа. Итак предлагаю: масонов выморозить, это и гуманно и эффективно. По аналогии с тем, как вымораживали тараканов. У нас в деревне их вымораживали на рождественские или на крещенские морозы. Укрывали в подполье овощи, картошку, соленья шубами, шкурами, хватало мехов, а потом двери настежь и ночевать к соседям. Тараканы бежали стаями по сугробам, аж сугробы рыжие. Но проект забраковали, хоть и был заманчив. Двери в Россию Мишка со своим умишком распахнул — шире некуда, с петель слетели, что-то не очень масоны от нас подались, наоборот, усилились, а к каким соседям ночевать мы пойдем? Всех предали. — Да, всех, — кричали рыжие, — и нас с тараканами не сравнивайте, предали мы Палестину, Ирак и все остальное, Сербию предали, куда еще. Ватикан приказал Бушу, тот руки по швам, звякнул нашему, тот рад стараться, в сообщество охота, в единый европейский дом, так давай на Сербию бочку катить, забыл, что она-то в центре дома. Ватикан, Ватикан паскудит, точно, ребята.

Ватикан о многом помалкивает.

Нынешний папа пошел дальше всех пап. Этот папа всем папам папа, он в Ватикане экстрасенсов принимает, у него ансамбль песни и пляски гремит, солисты в форме солдат советской армии. Не верите? Верится с трудом, но того чудней циркачи, плясуньи и лошади перед папским дворцом. Но мы не об этом. А о том, что нам не показывают. Цирк, ансамбль, Джуна-экстрасенска — это все для бедных воображением, мы представляем страх папы перед исламом. Имам Хомейни пресек заползание западной культуры во вверенную ему аллахом страну. Ислам — государственная политика, его ответ на происки Ватикана один рождение все новых и новых миллионов магометан. Папа запретил аборты, что это ему даст? Почти ничего. Для мусульманок аборты недоступны, для европеидов они обычны, скоро европеиды со своей индустрией останутся в хилом меньшинстве, и папа им не поможет.

Наш путь иной.

Иной, но не в тоске безбрежной. Такие рассуждения сопровождали послеобеденный симпозиум. Не надо догонять Америку, глупо догонять, ну-ка, россияне, вглядитесь из-под ладони, как Илья Муромец, кто там маячит, кого там догонять? Никого там нет, голое пространство, мы впереди всех, давно впереди. Давным-давно, оттого на нас злоба лютая, оттого шипенье и оплевывание, сами не могут ничего сочинить и изобрести, кроме порнографии и предметов роскоши, вот и тявкают. Мы плывем во вселенском просторе, русский корабль идет верным курсом, но взяли нас на абордаж, налипли со всех бортов, пищат, лезут на мостик, суются к штурвалу, набились во все каюты, только в машинное отделение ходить не любят, там мы работаем, масоны солярки боятся, от ее запаха им дурно. Это они, кстати, изобрели духи, ибо потеют сильно и пахнут мерзостно, и чтобы не было противно рядом с ними стоять, себя часто дезодорантами покрывают. И так много всякой дряни набилось на корабль, что не прокормить. Кругом паразиты. Залез на трибуну (у нас и трибуна была, вернее, трибуны; кто ящик притащит да залезет на него, тот и повыше) еще один диссидент, он всегда лез без очереди, потому и звали диссидентом, и закричал: — Эй вы, завернутые экстраверты и вывернутые интроверты, не бойтесь меня, от меня белая энергетика. Скажу вам и свою мысль, вот она: отстаивание своей точки зрения — путь к враждебности. Или не согласны? Вам надо сто раз повторить, чтоб вы поняли. Если кто упрется рогами в свою точку зрения, да еще и давит на всех, чтоб ее приняли, что получится? Не думаете ли вы, что масоны с вами не согласны? Очень даже согласны, хоть вы их тут ежедневно полощите. Они рады, что мы есть, вот что я вам скажу. Конечно, мы давно догнали и перегнали всякие америки, это же республика-подросток, Америка по сравнению с Россией это пэтэушник рядом с мужчиной в цвете лет. Америка втравливала нас в борьбу за мир, ну-ка, сколько мы израсходовали на одних плакатах «Мы — за мир!»?

Агрессивность человека идет от искажения природы.

— Хватит агиток! — кричали другие. — Дайте и нам сказать, мы тоже не без мыслей, обед у нас таков, что кровь не уходит к желудку, не больно-то он располнел. Это тоже внушенная мысль, что у нас все за гранью. Грань есть, нищета есть, недоедание и недосыпание, но бывало хуже, хотя и реже. Вытерпим! Ну, хором! Три-четыре: Вы-тер-пим! Вы-тер-пим! — Мы не братья по разуму со всеми, мы братья по несчастью! — кричал один пациент. — Дождь падает с неба, чтобы заразиться на земле. Будущее решает не цивилизация, а сострадание и самоограничение. Самодостаточность — это самообольщение. Нельзя внушить себе, что мне хорошо. Надо быть всем довольным, но недовольным собой. Молиться и вверять себя в руки Божии, Он направит. Растворить свою волю в судьбе. А наше дело — сокращение потребления, ограничение потребления, внимание ко всем, требование к себе. Если эти несколько моих фраз выучить и исполнять, то мы спасемся. Повторить? Скажу иначе: люди или ничего не делают, или делают какую-то ерунду, лишь бы не жить. А что такое жить — это готовиться к смерти. — Но ведь готовиться к смерти можно ничего не делая? — вопрос из зала. — Ничегонеделание или чтотоделание не есть подготовка к смерти, надо успеть покаяться, успеть собороваться. — Тогда надо грешить, ибо не согрешивши не покаешься, — реплика из зала. — Мы уже столько нагрешили, что… что страшно представить. Тело съели сласти, а душу страсти.

Музыкальная пауза

Перерывов в заседаниях как таковых не было, как и самих заседаний. Кто и вообще на них не бывал, спал себе или ходил по палате, кто кругами, кто по диагонали. Но музыка объединяла. Не это бесовское скакание в телевизоре, а свое, родное. Гремела падеспань. Ходили по отделению три буквы. Они, наверное, придуривались или от скуки затеяли такую игру, говорили только на одну букву, чтоб не пересекаться в тексте. Это уже всем, кроме них самих, надоело. И еще бы. На букву «З» говорил сам с собою: — Заварил зеленое, знойное зелье. Запейся, залей зеницы, загуби зарницы, зарой золото знаний. Замолчи, зараза, знаю: запойное, залетное засверкает закатным звоном, закроет зрение зовущих звонов. Надоели они. Буква «К» слонялась и бормотала свое: — Красивый, кармы кочешь? Керосинит кагальский кучер? Крошево календаря кончается? Крапленые карты когорты красных куда канули, к какому краю каких кровель? Третий шептал доверительно: — Сообщаю спокойно, совершенно секретно: скорбен стал, съел самого себя, совершенство смылось, смылилась совесть, слямзил серебро, сбежал с Саней, стал страховкой спасаться, Сан-Суси стал сидеть, стервец… Так и слонялись. Очень эти три буквы не нравились чокнутому на справедливости. Его замели (забрали) за исполнение частушек, в том числе такой. На ней именно он и сдвинулся:

Эх, режь мою плешь на четыре части!
Хорошо-то как жить при советской власти.

— Было же хорошо, — кричал он (у нас все кричали, иначе не услышишь), было же хорошо при советской власти, тогда не вшивая демократия была, тогда жили! И я сочинял в восторге чувства, а меня за шкирку. Получается, что сказать нельзя, что жил хорошо, что даже плешь готов порезать, чтоб это доказать. И забрали как за антисоветчину. Значит, власть не верила, что при ней хорошо жить. Я думал, думал, башка облысела от думанья, завел попугая. Пусть он чего хочет кричит, я не ответчик, ночью научу, днем пусть кричит. Но попугай оказался Космополит безродный.

Я его так прозвал. Он не знал чувства родины, не имел своих слов, совсем не любил меня, не любил никого, только себя. Все время кричал: «Кеша хороший, посмотрите на Кешу, Кеша не курит, курить вредно, — еще кричал: Пионеры, стройся в ряд, ура императорскому величеству, оркестр, не зевай», и так далее. Он передразнивал нашу собаку, собака заболела, у нее пошел процесс гепатита печени, а это необратимо, попугай трещал как дверной звонок, мы бежали к дверям, он, подлец, гениально копировал звонок телефона, нам опять беспокойство. Ночью ляжем, он подождет, пока мы уснем, и начинает. Начинаются междугородные звонки, мы вскакиваем, звонят в дверь — срочная телеграмма? — сердце бьется, надеваешь штаны, руки трясутся. Хотел убить или себя или попугая, это ж невозможно — знает только жрать да разыгрывать, а попробуй не накорми, клетку трясет, обои рвет, занавесок не осталось, убью и все. Но перестройка спасла. Началась, слова пошли новые, попугаю интересно, стал кричать: кворум, рейтинг, ротация, демократия, плюрализм, мондиализм, сионизм, космополитизм — синонимы. Про синонимы — это он сам, никто не учил, так что с меня взятки гладки. Я кому ни предлагал — не берут: не прокормить, жрать был здоров, яблоко дай, морковку дай, маковых зерен, рацион у него такой, мы так и до перестройки сами не питались. Друг спас. Приехал, попугая полюбил, но попутай его возненавидел, друг курил. Кеша кричит: курить плохо, помни минздрав, вредно курить, Кеша не курит, и так далее. Но друг курил, правда, форточку открывал, вот в эту форточку попугай и эмигрировал. Три дня под окном на дереве кричал, три дня мы ходили, умоляли его вернуться, мальчишек со двора просили его поймать — нет, не дался. То ли съели, то ли сам какое окно выбрал. А воробьев около него кружилось, воробьев, еще бы — птичка какая залетная, красавица. Думаю, десятка три воробьиных семей было разбито, да кто их видел, слезы покинутых воробьих? И понурил свою голову рассказчик, жалко стало и нам попугая. А потом стало и не жалко, как подумали про погибшую собаку, про искалеченную человеческую жизнь. Но опять же как рассудить, ведь и попугай не виноват, что он такой. Так устроила его природа — инстинкты есть, разума нет, только передразнивание и комбинации слов, иногда правильных. — Спириты сперли спирт, сокровище сокрыто, — бормотала буква «С». Собака с сеном спит. Сияет свет софита.

Психитриада

Наступал ужин, проходил в молчании, по-тюремному. Он тяготил как необходимость продолжения жизненных сил. По мне бы — перейти на таблетки. Многие у нас пили в день таблеток по двадцать, ими и наедались. Многопузовые санитары насильно не кормили, ели сами. Проходил ужин, мы сбредались на вечернее заседание. Им полностью овладевали самодеятельные поэты. Но поэты ли они были? Скорее рифмачиполитики. Запоминать было бессмысленно, одни какие-то издерганные строки и сплошной крик:

Торговля есть война, товар не есть валюта,
Терпи, моя страна, приди, приди, Малюта!
Ну что это? Или:
Что такое СНГ? Синагога?
Сенегальцев в СНГ очень много.
На одной хромой ноге, на реформах и цинге
Будем жить в эсээнге ради Бога.

Но все это самодеятельность. Были они оттого, что за решетками, на той свободе, ходили в гениях такие же самоучки, но народ наглый, пассионарный, все рифмующий: и революцию на Кубе, и все свои знакомства с другими шарлатанами других стран. Так им легче было охмурять нас. Я как-то приехал в одну из стран, слушаю ихних критиков, оказывается, в России только и есть знаменитых поэтов, что два интуриста. Это они сами везде прыгают, как блохи, и внушают, что лучше их нет, что в России хоть и многовато пока русских, а поэты только они. «Бедная страна! — воскликнем мы. — И это после Державина!» Чтобы доказать, что у нас поэтов пока не дюже богато, процитирую три строфы из подаренной мне «Психитриады». В ней упоминаются термины «делириозный» — это горячечный бред, «императивные» голоса — приказывающие голоса, которые постоянно слышат мои шизофреники, остальное понятно.

Беги в бреду делириозном
Закрой все двери на засов,
Но не уйдешь от этих грозных
Императивных голосов.
Смотрю ль бредовый телевизор
Бреду ль в какие-то края
Мне кажется, что шизо, шизо
Что психопато-шизо я.
Маниакально-депрессивный,
Не состоящий под судом,
Стоит среди дурной России
Наш, полный разума, дурдом.

Но у нас и гении водились. Особенно один. Георгий Томский. Его часто просили читать, так что многие строки его стали запоминаться. Вот отрывки из разных стихотворений: «Запела курица — к несчастью! Примета древняя, как мир. Россия режется на части, как режут вздорожавший сыр… Прибалты отхватили и бендерцы, и азиаты тож, кавказцы и кайсаки. Нам показали, где зимуют раки, партакратийцы и эсэсэсэрцы… Закончится взаимным грабежом, царапайтесь на радость интервентам, на гибель полупьяным президентам к нам входит демократия с ножом… С ножом в руках и нож за голенищем. Логично все: забыли христианство. Погибнет Русь, останется пространство, или, верней, большое пепелище… Нам бочку арестантов наболтав, ушли по фондам мишки и политики, от коммунизма сломанные винтики, заржавленные шляпки от болта… Последний век, его совсем немного, разграблена Россия и убита. Телами русских вымостят дорогу, чтоб сатане пройти со свитой. «С вещичками!» — скомандует сержант какой-то армии китайско-европейской. Пойдем все дальше вниз по этажам, пока язык не вспомним арамейский… Проста наша жизнь, как полет червяка, кончаются веком двадцатым века… — Заканчивал Георгий самокритически: Заметы горестные пишет идиот, как новый Геродот упрям и светел. Стучится двадцать первое столетье, и мы дрожим от страха у ворот». Согласитесь, что тут есть что перечитать.

Наступала ночь

Я уже давно не спал по ночам, ходил по отделению. Умилительное чувство сопровождало меня — сколько умников оглашало храпом эту замкнутую часть Вселенной. Мысли мои уплетали к границам России. Только ветер гулял на них. Что толку в этих границах. Когда-то на них был заслон порнографии, даже игральные карты с изображением красоток отбирали, сейчас порнография в каждом доме, лезет из цветной или черно-белой помойки телевизора. Думал я и о границе того пространства, которое занято моим отделением, тут граница была на замке. Мир отгораживался от нас, а вернее, мы от мира. У нас был свой мир, мы его сохраняли. В этом пространстве было еще одно, мое, тайное, пространство — гараж. Машины в нем не было, только подвал, в котором хранилась картошка и был спрятан магнитофон. Я часто сидел там, в подвале, иногда что-то надиктовывал на магнитофон, а чаще наслаждался тишиной и покоем, и свободой. Да, главная свобода — одиночество, другой не бывает. Был в отделении у меня ночной собеседник. Жирафа его звали, до него все очень медленно доходило. Днем и вечером он слушал дискуссии и крики, доводы и возражения, а потом все перемалывал в своем сознании и на все имел свое мнение. — Доктор, — шептал он с кровати, — подойдите. — Я садился у его койки. Жирафа шептал быстро и четко: — Они думают, что я пьянь ступорозная, галаперидольцы прямоходящие. Ума нет на простые вещи. Разве можно масонов как тараканов выморозить. Масоны же не тараканы, они, скорее всего, клопы или блохи, а и клопы и блохи вымораживанию не поддаются. Скорее, тут пригодилась бы прожарка, но масоны в основном из жарких стран, привыкли. Вы слушаете? А также мое мнение о слове и деле. Конечно, это одно и то же. А еще я сюда добавлю взгляд. Взглядом можно испепелить, убить, вывести из себя, разве не так? Иной взглянет — искры летят. Пощечина куда более мягкое испытание. А еще о литературе. Почему всегда было так, особенно в эстраде: как русский, так дурак, как пьяница или бюрократ, так Иванов? Это же специально, этот юмор из сортира Аркадий Раисин начал. Издевался как хотел, а мы утирались. А ведь, доктор, никто же из наших писателей не гвоздит другие нации, ведь можно же было тоже обзывать, дать героям имя Асратиани, Усрадзе, Потаскаускас или вообще Засратишвили, они обидятся, а мы скажем, что это художественный образ, так ведь, доктор? — Спи, спи, — советовал я. — Буду спать, — соглашался он и шептал вслед: — Заизвестковался скелет, закостенело сердце, задубела совесть, воспалилась душа.

Наши глобалисты

У нас существовал отряд глобалистов, так я их именовал, они мыслили глобально, объемно, геополитически, космически. Когда они говорили, остальные помалкивали. Они изрекали все бесспорное, необходимое к сведению и к исполнению. Они не спорили друг с другом, благосклонно или надменно кивая на любое выступление. Народ был для глобалистов предметом главным. Они сходились в одном, в его защите от сатаны, они приняли за очевидное то, что никто из людей ни в чем не виноват, виноват только сатана. Он внушает преступные мысли. Сила его внушения огромна. Простой пример: разве хочет человек поджигать здание? Но ему это внушается, и ему, и другому, и третьему, в уголовном кодексе появляется статья о поджогах. То же самое с изнасилованием, убийствами, кражами, угонами, и прочее. Глобалисты сообщили мне то, что я знал, что Алексей Батюнин готовит письменный «трактат», как они шутили, о происках сатаны. Мне докладывали, что работа движется и что скоро принесут на просмотр. Слушать глобалистов было поучительно. По скромности профессии я в разговоры не вступал, но кое-что запоминал: — Идея коммунизма сдохла, марксизм спекся, почему же именно от этого белой расе приходит конец? Почему нам тычут в пример закат Запада, когда мы похожи скорее на Индию? Там генерируются все новые нации, а у нас бегает техасец Боб-циник, машет дубиной и кричит: «А кто тут против реформ?» Мы все за, так ему и скажите. Но скажите, что это за реформы, от которых люди мрут? — А помнишь, Федя, был у нас Леня, он не мог выговаривать слов «планы реализации», у него получалось: «планы парализации», ну, не смели же ослушаться и все парализовалось. — Вопрос вопросов: с какой скоростью изменяются физические законы? — Да ведь решили уже, — отвечали спрашивающему, — как только ты или кто-то это спросил, так мы сразу и решили. Еще тогда Люция была. Кто такая Люция, понятия не имею. Мне понравился доклад одного глобалиста о потреблении чужого сознания, то есть об отличии мысли собственной от украденной. Своя это своя, пусть и маленькая, пусть и корявая, а вот уворованная, пусть и блестящая, она при потреблении переваривается плохо, проходит кишки сознания с запором, но выбрасывается наружу поносно, метеорно, и что вы думаете? Ее снова поедают, и так далее. Глобалисты говорили тезисами, выражаясь вслед за Достоевским, «писали эссенциями», после них надо было еще думать. Глобалисты имен не имели, только номера, все бритые, кто и лысый. Кто на чем рехнулся, было непонятно, истории их болезней были где-то в другом месте. Время от времени за ними приезжали какие-то четкие мальчики лет по сорока, предлагали глобалистам поехать с собой, сулили золотые горы, но ни один не покинул наше отделение, патриоты. Им было гораздо интереснее друг с другом. — Мысль, — объявлялся очередной номер, — имеет температуру и скорость. У каждого своя. Мне говорят: излагайте медленнее — и я теряюсь, сбиваю ход мысли, а если не сбиваюсь, то теряю нагрев мысли. — Объясни примером! — Художественный образ и слово имеют одну природу. — Спорно, весьма спорно. Слово — дело божественное, художественный образ чаще всего, прежде всего по природе от лукавого. — Хорошо, проще: мы, русские, потеряли все, кроме чести и языка. — Теперь ясно. Что у нас далее? — Где грех, там благодать, но при условии осознания греха. — Было. — О двух подходах к жизни. Первый: какой же он дурак, и второй: какой же я дурак. — Кстати, о дураках. Путь к дурацтву — гордыня. При гордыне легко и даже сладостно надменно переносить страдания, легко возвыситься над обыденностью, все же становятся быдлом, ты же совершаешь подвиг, ты судишь всех, а оценочная жизнь без самокритики — начало ада души. Решение проблемы в проверке себя через любовь к презираемым. Нет любви — падай на колени. Не верь сердцу — оно нечистое. Далее по тексту. — У меня тезис о смерти, доказательство ее необходимости. Вот: против каждого яда есть противоядие (в народном выражении: на каждую хитрозадость есть отмычка с винтом), так, а противоядия против смерти нет, значит, смерть не яд. Ко мне подошел (давно не подходил) мой двойник: — Вы не забыли, я делаю письменную работу о методах и действиях дьявольской силы и злобы в обычной жизни? — Да, я жду. Прочту с интересом. — И пользой. Это должен знать каждый русский человек. Очередной глобалист вещал: — Разница между искусством и жизнью — это различие между «быть» и «казаться». То есть «кажется» нам сцена, картина, роман, кино. А кажется, так перекрестись. Кажется — это блазнится, карзится, мерещится, тут дело нечистое. Искусство — это искус, искушение; искусство — дело искусственное, а не естественное, и вы, дети, и вы, взрослые, совершенно правы, что не ходите в театр. Тем более что там над нами искусно издеваются искушенные в этом деле бесенята драмодельства и искуснейшие дрессировщики актеров, взявшие кличку режиссеров. Не ходите ни в театр, ни в кино, не слушайте искусствоведов, не надо искусственно терять время, его и так всего ничего. — У меня философия и физика, — начал следующий, — если вам угодно переключиться в иную плоскость. Идя естественным путем, я понял, что философия не может замыкаться на себе, она — часть интеграции Единого (с большой буквы) знания. Никто до конца не понимает квантовую механику, как кто-то выразился, формулы стали умнее ученых. В философии не было своего Ньютона, Евклида, Циолковского, хотя вся наука есть грань касания Единого знания, а значит, и философии. Главное в философии — принадлежность своему народу, главное в национальности — культурное самоощущение традиций нации. Сверхглавное в философии — понять свою сыновность и Богу и нации… Не очень-то я любил такое умничанье, поэтому без досады отвлекался на дерганье за рукав. Это был Батюнин: — Я вот как писать стал, — говорил он, — понял истину: к рукописи нельзя хорошо относиться, она завоображает, закапризничает. Я, чтоб она не воображала, чайник на нее ставлю, и сковородку, тогда дело идет. Еще меня отвлек… Жирафа. Застенчиво он попросил, чтоб глобалисты дали и ему словечко сказать. Я предупредил, чтоб не больше пяти минут и чтоб что-то важное, и попросил за него. Жирафа стал тоже говорить о литературе, в частности он сказал: — Я не защищаю нападки на русских классиков, все они хороши, все они ушли от традиций летописей Нестора и посланий Серапиона, и писем Даниила Заточника, и жанра путешествий игумена Даниила, и Слова о законе и благодати, Бог им судья. Но ведь западные во сто крат грешней. Любого взять. Тот же Дюма, это ж стыд и срам, а не литература. И Мопассан, и Золя, и Бальзак называли Дюма позором французской культуры. А отойдем немного подальше: Рабле — обжорство, пошлость, безбожие, все вроде бы пародия на средневековых феодалов, схоластов, обжор монахов. Славил Маргариту Наваррскую, сами понимаете, неспроста, идеал оракула Божественной бутылки, это ж надо додуматься. Ответ оракула один: «Пей». Тут перекличка с Хайямом, тоже штучка. «Пей, и дьявол тебя доведет до конца», — вот что должно звучать, это цитата из Стивенсона. Угодливые критики называют смех Рабле «хохотом гиганта, потрясающего небесные своды», ну-ну. Вольтер — молодец в одном, с папой спорил, не со своим папой, конечно, его-то папа нотариус, но нет для Вольтера ничего святого, вот его минус. Гейне — любимый поэт Писарева, рыбак рыбака видит издалека. Все вольнодумный народ, все ниспровергатели, хорошо ли это? Народа не знали. Да кого угодно возьмем, даже детскую литературу, братьев Гримм. «Мальчик с пальчик» вывел братьев, не братьев Гримм, своих, а ведь родители уводили их в лес на съедение зверям, им, оказывается, их жалко стало, нечем кормить, пусть волки деток скушают. А почему я про Маргариту Наваррскую выразился, так она же — зеркало «Декамерона» со своим «Гептамероном», а что такое «Декамерон» как не руководство по разврату? Конечно, скажут, что, чтобы обличить порок, надо его показать. Нет, это навязанное соображение. Осуждать грех, а обличать? Кто мы такие, чтобы обличать? Будто кто не знает, где грех, а где добродетель… Пять моих минут прошли, и я, проскакивая тьму веков, стран и наречий, торопливо делаю вывод о вреде художественной литературы. Публицистика прокричала ей надгробное рыдание и сама тоже скончалась.

Чего-чего, а пейзажу до хрена

Оставим дуракам болтовню о вызывании духов, у нас в отделении спиритизма не было, не такие мы дураки. Эти пасьянсы для щекотки нервов раскладывают от сытости и глупости и ожирения мозгов. Увядающие грешницы взбадривают себя страхами, не понимая, что в реальной жизни все страшнее. В какой жизни? В любой и каждой, у Господа нет смерти, сколько можно говорить. Только Его вечность для всех разная, для всех разное будет ожидание Страшного суда, это здешний свет одинаков для всех: и для грешников, и для праведников, и для детей, и для стариков, для всех светит солнце, гуляет по небу млад-светел месяц, стерегущий стада ясных звездочек; и для нечестивцев и для страдальцев идут теплые дожди, цветет мокрая тяжелая сирень, кланяются всем без разбора лесные колокольчики, для всех, даже для сквернословов, поют соловьи, для всех глаз, даже покрасневших от беспробудного пьянства, открыты небеса, снежные горы, лесные дали, зеленые луга, желтые поля, дивные красоты земные! Иди по тропинке и славь Создателя за явленные миру тайны произрастания и цветения. Конечно, тут сразу надо крепко заметить, что мудрецы стараются не пускать в сердце красот земных, ибо они восхитят и восхитят [отвратят ?] душу от радости ожидания смерти, ибо, прельстясь земными красотами, будет трудно и горестно их покидать, но покидать придется. Нет, не красота спасет мир, а раскаяние. Блеск зарниц, шум водопадов, рассвет над морем — все это преходяще, все это бренно, все это гибельно, не надо этим любоваться, не надо это запоминать, надо одно — спасать душу. Но как же не замечать красот севера и юга, озер и рек, как не видеть полет чайки, прыжок дельфина, бег рысака, как? Мы, грешники, сидя у костра на сухом бережку и хлопая по заднице бутылку и вышибая ей пробку-голову, разве не восклицаем: «А молодцы мы, Толя, что именно здесь решили выпить!» «Именно молодцы, — подтверждает Толя, — город — это же спрут, каменные джунгли, асфальт канцерогенен, экология, жены ругаются, мафия кавказская, а здесь! Ты посмотри, сколько здесь пейзажу!» — «Да, Толя, уж чего-чего, а пейзажу здесь до хрена!» — «Комары, сволочи, велики ли, а и те понимают, что здесь лучше».

На утреннем обходе Батюнин вручил мне школьную розовую тетрадку, всю аккуратно и крупно исписанную. Сбоку были подзаголовочки, а вся тетрадь называлась:

Борьба с бесами в России

Начало рассуждения. Оглянитесь вокруг — все работает: по полям ходят трактора и комбайны, гудят станки, движутся конвейеры, на лугах пасутся стада… Почему же ничего нет? Даже в войну не было такого снабжения и такого уныния и разъединенности людей. Человек изменился, нет ему радости жизни, не слышно на улице смеха, гармони и шуток. Хотя внешне мы одеваемся не хуже, а лучше иностранцев (у них больше блеска, но это блеск вредной для здоровья синтетики). Все замкнуты, все ушли в себя, и одновременно раздражительны, вспыхивают в транспорте ссоры, в магазинах склоки, причем даже не с грабителями по ту сторону прилавка, а друг с другом. То есть все страдающие еще и увеличивают страдания себе и таким же страдальцам? Почему так? Почему детей выпихивают в детские дома, родителей сдают в инвалидные дома смертников? Говорят, нечем кормить, но что-то не слышно, чтоб сдавали в собачий приемник дорогую собаку. Люди стали эгоистичны, труд — главное содержание жизни — стал им в тягость, они хотят только удовольствий. Но удовольствия их тяжелы, мрачны, кратки и развратны. Дети говорят только о деньгах, книг не читают, даже девочки вовсю курят, их уже не отличить по одежде от мальчиков.

Где мы, о какой стране говорим? Если бы деды встали из гробов, они не поверили бы, что я говорю о России. Решите краткую задачу. Ее условие: ты включаешь телевизор и ни по одной программе ты не видишь ни одного русского лица. Вопрос: в какой стране ты находишься? В России? Да, ответ правильный, в России. Именно в России, где культ денег был презираем, деньги стали на первом плане, желтый дьявол уже не только машет хвостом, но все пожирает: семью и общество. Одних обилием денег, других их отсутствием. Именно в России стало не стыдно «зарабатывать» деньги чем угодно: порнографией, развратом, грабежом, спекуляцией, мало того, в России оказалось правительство, поощряющее все это: взяточничество, пошлость, насилие. Усилилась агрессивность, развивается цинизм, человек не надеется больше на государство. У нации нет духовных лидеров, а если есть, их не слышат.

В чем причина этого ужаса? И не просто ужаса, апокалиптического конца света, ибо воцарился в России антихрист. И хотя еще не конец света (хотя в одной из работ я попытаюсь доказать, что конец света уже состоялся), но все признаки налицо. Причина такого общерусского поражения в том, что сатана вмешался в глубины основ русского характера. Дошло до того, что образ честного труженика заменен образом бандита, дельца, биржевика, рэкетира и брокера. Искажена человеческая психика. А психика и жизнь духа тесно связаны. Вот отчего честные правдоискатели в нашем обществе объявляются больными. Ведь если психику вывести из нормы, это действует на общее состояние человека: ухудшается здоровье, снижаются творческие силы, теряется энергия. Именно на выведение из себя русского человека направили свои усилия сатана и его команда.

Какие наносятся удары, по каким разделам характера? Труд для русского человека не был средством обогащения, деньги для русского — не цель, а возможность делать добрые дела. Вспомните, с какой злобой взрывались наши церкви, построенные на народные деньги, на пожертвования состоятельных людей. В деньгах навязана цель, внушается, что они — возможность удовольствий, а это останавливает рост духовной жизни. Но удар деньгами удар всегда индивидуальный, а как же действуют на психику целой нации? А так — люди включены в природу, биологические законы природы равноценны для людей. Поэтому идет удар по природе. Мы не знаем, что едим, какую воду пьем, сроки русской жизни резко сокращены. А те, кто живут долго, уже не живут, а просто существуют как тени. Чем мы дышим? Убивается национальное своеобразие: национальная русская музыка, костюм, кухня, обряды, национальный орнамент, угасли песни и сказки, пословицы и поговорки больше не помогают, ибо забыты, как и легенды. Остались пошлые анекдоты, политические, развратные и к тому же опошляющие русскую нацию. Традиции есть школа жизни, такая школа не проходится, в жизнь выходят недоумки с высоким самомнением. Когда труд — не радость, а природа — не друг, возникает сдвиг в сознании и бесцельность существования. Тут плодятся всякие спириты и секты, тут путь к самоубийствам, потому что сатана доводит до безвыходного положения, это тот момент, когда он потирает мохнатые руки. Русских все меньше и меньше. Детство вспоминается солнечным сиянием и обилием детских голосов, где они? Разве их нерождение не такое же убийство, как и преждевременная смерть?

Куда уходит русская сила? Сила уходит на борьбу с искажением психики, на творческий труд ничего не останется. Искаженная психика получается от нарушения здоровья. Курить вредно, возьмем этот простой случай. Реклама сигарет такая заманчивая, табачные киоски сверкают ярче новогодних елок, тут же сверкание питейных этикеток, на плакатах мужественные скалозубые киногерои рекламируют этот смертоносный товар. Мы идем мимо, но нас окружают рекламные фотографии, женщины идут с модными сумками, на них все те же призывы к красивой жизни с сигаретами и выпивкой. В видеосюжетах, музыкальных клипах все мелькает, но поневоле (именно поневоле), насильно внедряется в сознание и требует подражания, особенно у подростков, этот тип волевого, курящего, пьющего, «настоящего» человека. Подражательная сила в характере подростка превышает все остальное. Именно подражание героям уголовного или спортивного мира искалечило миллионы жизней. Реклама сигарет и спиртного бесстыдна, нагла, настырна и хитра. Пенистое, янтарское пиво, белоснежные фонтаны шампанского, солнечность коньяка и виски… Выражение лиц у поднимающих бокалы в рекламе, кино, на подписании соглашений, на всяких презентациях таково, что именно так и следует поступать в жизни, что вот это-то (бокал в руках, сигарета в зубах) и есть жизнь, выбор единственно правильный, и попробуй тут докажи, что от выпивки и курения гибель и смерть, порча крови, понижение рассудка, помрачение памяти, старение.

Пороки возникают от отсутствия любви. Конец застолий: дым мокрых окурков, осколки тарелок, блевотина, искаженные, злые, тупые, оскотинившиеся лица. Но кто же будет рекламировать это безобразие? Конечно, кто-то может останавливаться, но этот кто-то так и живет всю жизнь в постоянном желании выпить и в постоянном понимании, что выпивка вредит его положению в обществе и что вместе с тем без выпивки в этом обществе не прожить. Особенно это заметно по комсомолу. Там непьющие не удерживаются, но и сильно пьющие тоже, там делают карьеру умеющие пить. Но что надо заметить: одна из причин выпивки — желание любви, но здесь под любовью понимается животное сближение полов. Но даже и для такого сближения нужна хотя бы иллюзия любви, отсюда и выпивка, возбуждение крови, обильная мясная еда. Партнершу заставляют выпить еще и для того, чтобы не был противен запах перегара из отравленного желудка партнера.

Словесная реклама словесной продукции. Среди бесовских методов обработки русской психики главная роль отводится оружию слова. Когда читаешь на свежую голову все эти издания «Всхлипгазет», «Столичных мукомольцев», всяких «Обозрений», то диву даешься обилию злобы на все русское. Но когда кто-то втягивается в регулярное чтение-потребление, то становится обработанным этим ядом и сам становится носителем антирусской заразы. Идет подписная кампания «Выписывайте «Всхлипгазету»!» На ней профиль Пушкина. В рекламе сообщено, что такая газета должна быть (почему должна?) в каждой интеллигентной семье, что эту газету читают президенты и бизнесмены, академики. Нормальный человек сказал бы: «Ну и читайте, если вам больше читать нечего, я-то при чем?», нет, тут удар по подсознанию, хочется ж быть в читающей элите, путь легок: читаешь «Всхлипгазету» — ты уже свой, элитарен, другим языком — ты уже куплен, причем за свои же деньги. И какую бы антирусскую ересь ни порола шестнадцатиполосная гадюка, ты обязан, как пес, перелаивать ее содержание и защищать ее. Тем более сообщается, что «Всхлипгазета» популярна на Западе. А последние двести-триста лет русским вбивается в сознание, что Запад нас впереди, надо ему подражать. Опять же здоровый ум с нормальной психикой сказал бы: пусть Париж шьет моды дорогим содержанкам, да пусть ходит в наших сапогах, да пусть всякие мсье Жаны изгибаются над прическами, нет, Запад оказывается диктатором. Оружием слова не только подавляется или искажается психика, она еще и возбуждается, что тоже выводит ее из нормы. Предки-язычники слово считали Божеством (как и ранние христиане). То же относилось и к изображению. Сейчас слово и изображение, особенно в рекламах всяких интимностей, стало чувственным, утратило целомудрие, стало средством разврата.

Слово как средство видимости работы. Бесовское оружие специально пустых разговоров хорошо доказывать, слушая парламентские дискуссии. Все помнят, как мы ночи не спали, слушая трансляцию съездов депутатов, и очень нескоро и до очень немногих дошла дьявольская хитрость умножения таких якобы полезных дебатов. Почему якобы? Потому что выступления полны страсти или негодования, борьбы за счастье народное, депутаты (по-русски — парламентеры) горячатся, дело доходит до драки, председатель (по-русски — спикер) прерывает, дирижирует, кипит работа. За неделю принято десять законов, в следующую двадцать — и что? И где те законы и кто их выполняет, и где то счастье народное, где тот народ? А народ, разинувши рот, снова слушает краснобаев. Человеконенавистнические силы все решают, все дела обстряпывают и обтяпывают за пределами съезда, а чаще все решают еще до открытия шлюзов словесного поноса. Когда у бесов появляется серьезный противник в том же Верховном Совете (парламенте, а в переводе с итальянского — говорильне), то бесы его обливают сиропом, для начала, говоря непрерывно в лицо во всех перерывах и между ними: «Вы потрясли эту сонную атмосферу, вы — настоящий боец, только такие, как Вы, спасут Россию, я всем говорю, что именно Вы могли бы возглавить правительство, а не эти потомки тимуровцев», — и тому подобное. Пускается в ход лесть о близости к народу, знании народных нужд, а для лести, говаривал старик Крылов, всегда отыщется в душе уголок. Борец с бесами незаметно для себя начинает поддерживать взгляды бесов, или хотя бы не выступает против них, ему неудобно же быть противником таких горячих его союзников, так его понимающих. Но бывает у бесов и осечка, редко, но бывает. Какой-то депутат не поддается оглушению трескотней лести, смывает с себя водой самокритики сироп эпитетов, тогда против него обрушивается тоже испытанный прием объявления его некомпетентным, поверхностным, выскочкой, просто дураком, намекается о его нечистых делишках, замешанности во взятках, и особенно верят в то, что именно от него забеременела секретарша и с горя утопилась, но, точнее всего, что он сам ее утопил. «Какой-то он странный, — говорят о нем, пожимая плечами, — не знает простых вещей, он случайный человек, куда смотрели избиратели, ловко же работают национал-патриоты, кого подсунули, надо организовать его отзыв», — и опять же тому подобное.

Метод ложки дегтя в бочке меда. Не бывает ни одного русского объединения, фонда, комитета, союза, движения, ассоциации, бюро, чего угодно, что не находилось бы под постоянным контролем бесовских сил. Мало того, не бывает ни одного собрания, сходки, сбора, митинга, чего угодно, куда б не были внедрены человеконенавистнические силы. Как бы умно, толково, проникновенно, дальновидно ни выступал докладчик, всегда вылезет кто-то с провокационным выступлением или вопросом, специально, чтоб назавтра только об этом инциденте и говорили. Такие мероприятия для средств массовой информации снимают и монтируют люди с внедренным в сознание синдромом ненависти к России. Они обязательно подстерегают неловкие моменты мероприятия, некрасивых людей, и чаще всего снимают своих подсадных, кричащих уток, мол, смотрите, вот эти русские борцы. Любое благородное течение поганится мерзкими струями провокаций изнутри и снаружи.

Словесные карусели. И еще есть метод заматывания любого дела, это словесная карусель, окрошка бессмысленных выступлений, запросов и вопросов. Какого угодно гиганта можно свалить занудностью, однообразием вопросов и просьбами повторить снова и снова всем известное. Это, кстати, метод следователей, которые вырывают признание изматыванием сил, обвиняемый «раскалывается» от возникающего желания избавиться от такого следователя. Втягивание в необходимость отвечать на вопросы об элементарных вещах преследует две цели: спрашиваемый теряет силы и он же представляется неумным. Это по отношению к русским. Сами же бесы владеют каруселью слов блестяще, они так уверенно говорят вздор и глупости, с таким апломбом, с таким видом знатоков, что невозможно даже и сказать, что это глупость. Важен не смысл, важно, как они держатся, публике, особенно женщинам, нравится твердость, напористость, им не важен смысл, они симпатизируют уверенным в себе (вспомним депутатов Волчака и Елина, не осталось глупости, которую они не сказали бы, не осталось тупиков, куда они не завели бы, но все равно слабонервные женщины их защищают, как же — любимые актеры). Подумать же о том, что твердость, упрямство, напористость — черты прежде всего бараньи, женщинам трудно. Двигатель мысли — сомнение. Эта простая мысль недоступна женщинам. Им понятнее дикие фразы «глоток демократии», «берите суверенитет, берите, кто сколько может», «демократические реформы реформ демократии».

Извращено понятие свободы. Православие считает свободу способностью человека бороться с пороками, бесы же внушают мысль, что свобода — это делай то, что хочется. А хочется удовольствий и безмятежности. Свобода — это не радость, а обязанность, а демократы внушили, что свобода — это независимость от других, хотя мысль эта вредна необычайно, как это быть независимым, если мы все связаны друг с другом исторически. Края и области отравлены наркотическим действием слов «свобода», «независимость», «суверенность». Тот, кто борется за свои права, за сохранение союзного жизненного пространства, объявляется врагом свободы. Поглядим реально: пришла свобода. Какая? Свобода быть бесправным, свобода жулью, ворью, мафии любой окраски, тебя очень свободно бьют по голове и плакать не дают. Самое смешное в том, что когда демократы перегораживали днями и ночами все улицы, оглушали всех криками, никто не говорил, что они мешают уличному движению и общественному спокойствию, еще бы — бьются за свободу. Когда демократы победили, они всякую манифестацию записали в беззаконные. Но об этом даже и говорить, тем более писать в тетрадь, противно и бессмысленно.

Какой сейчас общественный строй? Сейчас никакой. Не социализм, не капитализм, сейчас сволочизм. Победила гордыня, зависть, тщеславие, снова блеск тельца, шуршание ассигнаций увлекли кое-кого. Надолго ли? И как же так нас обманули? Разве мы не радовались, что пришел руководитель, что он говорит не по бумажке, что челюсть у него работает, да и еще с народом говорит? Как же в нас вошла отрава?

Бесы использовали лень человека, его инертность. Бесы отлично знают, что русский человек доверчив, поэтому в него легко вливается отрава пропаганды, газет, радио, телевизора. Вдобавок русский человек сострадателен, его легко поднять на защиту слабых, угнетенных. На этих чертах доверчивости и сострадательности было гениально сыграно демократическое либретто нового закабаления России. Пропаганда заголосила о новых героях. Тухачевский расстреливал крестьян, Бухарин воспевал расстрелы как средство воспитания давай их в герои. Нужны усилия сознания, чтобы противостоять оболваниванию, а на эти усилия масса (именно масса) мало способна. Она покоряется тому, что новые портреты висят в красных уголках современности, что современные жулики власти — тоже герои. И сколько массе ни говори: ты посмотри на эту харю, ты посмотри, на ней все написано, нет статей в кодексе, по которым нельзя бы такую харю судить, масса отвечает; «А что ж тогда нам по телевизору говорят, что харя хорошая, о нас заботится». Причем о харе говорит такая же харя, только еще харее и хитрее. Когда харя отрабатывает свое, то другие закулисные хари ее убирают, а телевизионные мальчики и девочки сообщают, что харя не оправдала доверия, но вот уже этот (показывают) будет всех лучше. И так далее. Разве не купила голоса избирательской массы масса прохвостов тем, что боролась с привилегиями номенклатуры? Войдя в нее, они стали хапать вдвое-вчетверо больше прежних, но сказать им это стало нельзя, они узаконили спекуляцию, взятки, прославили обогащение. Масса, конечно, возмущена, но как спросить со своих избранников, когда ей внушили, что идем к образу и подобию цивилизованных государств. Масса устроила лежачую забастовку, лежит ни диванах у телевизоров, возмущается. И это уже не масса избирателей, а масса баранов, стричь которых одно удовольствие.

Предметно-физическая психообработка. В нее входит нарушение привычного для русских расположения предметов, особенно искажение пространства. Самый простой пример — заборы. Недавно в России прошли кампания по их снесению, и сразу появились голые пространства в городах и поселках, пыль и грязь. Ведь забор — это не отгораживание от мира, это организация пространства вокруг жилья. Мы не имеем в виду огромные охраняемые заборы номенклатурных дач, про которые поется в блатной песне: «А за городом заборы, за заборами вожди», нет, речь об изгородях палисадников, одвориц, домов, огородов, которые даже и происходят от слова «ограда». Заборы объявлены наследием прошлого. Нам бы ответить: да, это наследие, да нашего прошлого, но наследие необходимое. Нет, мы покорно, как тупые ослы, снесли оградки, вытоптали зелень, дышим пылью. Даже кладбищенские оградки — и те вне закона. А ведь оградка над могилкой — это знак выделенности ее, принадлежности роду, последнее пристанище. Даже и оно нарушено.

Использование обычаев. Уважающий русские обычаи уважается русскими людьми. Это черта любого народа. Но вряд ли где используется обычай народа против народа. Встает бес в застолье и говорит: «Предлагаю выпить согласно старинному русскому обычаю». Ну как не выпить с таким человеком? Русский человек пьет от души, по полной, а бесы только пригубливают, для них высшая радость упоить русского, посмеяться над ним, внести разлад в семью, вырвать по пьянке любое обязательство. Непьющий, некурящий русский человек страшен бесам. Это, к слову сказать, старинный русский обычай быть в трезвости и ясности ума. Бесы пускают в ход против трезвых людей оружие клеветы. Давно ли было оклеветано движение за трезвость? А ведь это движение давало хорошие результаты (данные академика Углова). Вообще о клевете общее замечание: всегда надо быть внимательным к тому человеку, о котором говорят плохое. Кто говорит, с какой целью — это важнее, чем то, что говорят.

Еще о нарушении привычного. Когда скверы и парки — распивочные площадки, места торговой спекуляции, проституции и наркомании, в эти парки не пойдешь посидеть, поговорить, погулять с детьми. Мусор и вытоптанность выводят из себя. Здесь бесы используют принцип, который назовем левосторонним движением. Бесы за левым плечом, куда мы плюемся, отрекаясь от сатаны. Бесы стараются заставлять нас чаще держаться левой стороны. Так приглушается естественное ощущение ожидания опасности слева, происходит напряжение для головы, смена движения влияет на самочувствие. Можно вывести человека из себя самым примитивным образом — закрыть туалет, который кто-то замусорил, люди бегут за угол, запах, мухи, грязь, гадость, помойка, вороны и крысы появляются недели за две. Убрать урны — окурки летят на тротуар, и так далее. Какое будет настроение у человека? Плохое. Да еще бесы визжат но всех частях света: русские свиньи, как будто не они сами загадили Россию, ведь чистота для русских естественна как дыхание. Бани в России были еще с доапостольских времен. Русским духов не надо, чтоб скрывать запахи тела.

Бесы боятся, что их разоблачат. К каждому мыслящему русскому прикреплен, как тень, как двойник, бес. Он входит в друзья, знает на случай шантажа ваши большие и малые грехи, втравливает в бессмысленную трату времени, в удовольствия, предлагает постоянно что-то «для разрядки», внушает, как вы ему дороги, как вы устали от трудов, как вам надо отдохнуть. Почему же русский человек не стряхнет со своих плеч бесовских слуг? Ну, во-первых, они в человечьем доброжелательном обличье, во-вторых, русский всегда готов выслушать, прийти на помощь, к сожалению, скорее, не к своим ближним, а к кому угодно. Русский готов понять любого. Но именно того, что их поймут, бесы боятся больше всего. Но и всегда избегают этого методом втирания в друзья и методом вызывания на разговор. В какой области? Для человеческих существ низшего рода хватает погоды и спорта, для среднего — разговоров о ценах и плохом правительстве, для тех же, кого бесы боятся, для кого животные потребности не составляют ценности, бесы затевают разговоры в печати и устно на высшем уровне. Например, положение русских в ближнем зарубежье. Подходят: — Ну, скажите же ради Христа (о, бесы даже самое святое имя не боятся употребить ради борьбы с Христом), скажите, ведь русский народ во многом перешел на положение малого народа, не так ли? Скажите, ведь это историческая справедливость, да, конечно же? Как тут остаться спокойным, русские все принимают близко к сердцу, а это бесам как раз и надо, они подбрасывают новые нелепости, даже бессмыслицы, облеченные в важные проблемы. Опять же очень кстати сказать, что приставка «бес-без» означает распад, разъединение: бес-сознание, без-мыслие, безобразие, бес-плодие и далее соответственно. — Надо же бороться, — кричат бесы, — надо добиваться прав! — Их цель возмутить, вывести из себя. — Надо организовать митинг, надо ударить по этому антирусскому правительству. На митинге бес рядом, подзуживает, на милиционеров кричит, у него все фашисты, а то, что он сам фашист, это он знает, да нам не скажет. Сам он при стрессовом состоянии митинга спокойнехонек, чего ему волноваться, он выполняет поставленную перед ним задачу — выводить из себя прикрепленное лицо, вытягивать из него нервы и наматывать на свой кулак. Бесы — гениальные вампиры, пьют нервную энергию, ею питаются. Замечал ли ты, друг мой ситный, как покидают тебя нервные силы после одного разговора с бесом на улице или по телефону. Ты уже с утра такой, как будто кирпичи грузил, а еще и рабочий день не начинался.

Главные черты русского характера. Слово для русских язычников было равно грому небесному, оно могло воскресить, убить, ранить, могло дать счастье, сделать несчастным, прогоняло болезни, останавливало кровь, укрощало злых духов, из язычества пришло слово «очертить», то есть сделать черту, за которую нельзя переступать нечистому, но надо было знать «слово». Словами сопровождали посадку и уборку, все временя года, все виды работ. Заклинания усиливали мощь воинов в битве. На смену заговорам, заклинаниям, нашептываниям, закличкам, причитаниям Господь дал величайшее всепобеждающее оружие: крест и молитву. Магическое значение слов одушевлялось Божественным смыслом. Именно молитва была главной в выработке главных черт русского характера, они таковы: чувство согласия, единения, уважения к старикам, почитание могил, мужество, помощь слабым, забота о природе, милосердие и мужество, чутье правды и истины, воспитание разума, открытость, незлобивость, терпение, усердие, добросовестность, прощение врагов, чувство долга и гостеприимство. Хитрость отсутствовала в русских, ибо нигде в молитве она не внушалась, напротив, была опознавательным знаком змия. Русские были простодушны, как полевые цветы. Эти качества вошли в сознание и подсознание, в состав национальной психики, в структуру генов, своими качествами русский не гордится, они — его естественная натура. Так вот, задевая, искажая эти качества характера русского человека, искажают его психику. Многое, например, целомудрие, стыд объявляются смешными, а это путь к трагедиям в семье и разврату, и тому подобное. Вспомним благословение, с каким выносится для чтения Евангелие. Таково было отношение русских к Слову, вера в него. И эту веру бесовски использовали антирусские силы. Самая откровенная печатная ложь читается с доверием, ведь это же напечатано, рассуждают люди. От лжи, которая сдабривается полуправдой, теряется ориентация, ясность мышления. Тем более добавляют охмуряющего дымного чада всякие «Костерки», «Массовые новости», «Всхлипгазеты», повторяющие визгливыми голосами, что русский человек плохой работник, раб, ни на что не способен. Да, русский человек — раб, но раб Божий, в этом все дело, а враги русского человека — рабы куска, кормушки, мафии, бича. Например, в газете с диким названием «Советская культура» (культура может быть только национальной: армянской, украинской, башкирской, татарской…), в этой газете долгие годы был лозунг: «Превратим Сибирь в край высокой культуры». Это о Сибири, историческом крае высочайшей культуры, которая убивалась и опошлялась теми же газетами и грабилась воспитанниками этих газет. Любовью к отечеству крепится любое государство, наше чернильное стадо оплевывает патриотизм. Мечта о мировом господстве объявлена любовью рассеянной нации к исторической родине, любовь же к России — шовинизм. Я очень понимаю еврея, который рвется в Израиль, если б меня занесло судьбой в Израиль, я бы оттуда рвался на родину, ушел бы пешком.

Цель печатного слова. Только русское терпение можно испытывать бесконечно. Хотя уже и оно плохо помогает русским. Русская психика подавлена или раздражена. В переводе на отдельного человека это означает слабость, вялость, апатию, быструю усталость, чувство одиночества, обиды, осознание, что некому за тебя заступиться. Еще бы, главное чувство человека — любовь к родине — объявляется чем-то нехорошим. Цель газет и журналов — довести русских до состояния дебилов и биороботов. Потоки слов захлестывают нас, как мутная вода прорванной плотины, нас несет направленное к пропасти течение. Русские, доказывают демократические органы, быдло, грязные животные. Русские дворяне возникли из какой угодно нации, только не из русской, — доказывают так успешно, что уже в прошедшие времена сами дворяне гордились, что они предки какого-то осман-паши-бея, предки кучеров и парикмахеров из Бордо. А если нет сил доказать, что Достоевский, Шаляпин, Шолохов, Ильин, Чайковский, Шмелев, Бунин, другие русские обошлись без иностранной помощи, то надо свести на нет их патриотическое творчество. Не получается — надо оболгать. Граждане из Веймара, как описанный Есениным тип, прибывший в Россию «укрощать дураков и зверей», считают, что русских можно выдрессировать. А не удается дрессировка, они и это ставят в вину русским, как же это так, что не хотят опускаться до уровня зверя, которого дрессируют. Наша брезгливость связываться с ними объявляется нашим поражением и слабостью. А тот, кто ввязывается в споры с бесами, вскоре вынужден доказывать, что он не верблюд, не шовинист, не антисемит, что он всего-навсего сказал, что Шагал гениальный еврейский художник. Ведь не стесняется же писатель Анатолий Рыбаков награды Тель-Авивского университета себе как еврейскому советскому писателю, вот с кого надо брать пример. В орудии слова нет ничего нового долгие десятилетия: Иван Грозный кровавый царь, Лермонтов — швед, арап Пушкин воевал с самодержавием, Николай — кровавый, и тому подобное. Слышать это обидно. Оскорбленное чувство справедливости побуждает русских защищаться, а бесам только это и надо, еще бы — их считают за людей. Им всерьез доказывают, что Грозный полезнее Петра, что Павел не солдафон, а патриот России, но кто ж из бесов этого не знает? Все они знают, но им дела нет до правды русский истории, им есть дело уничтожить русскость, русскую душу. Они видят, что вывоз сырья, нефти, леса, минералов, золота никак не влияет на русское отношение к жизни, и вот тут теряются. Как же так? Для бесов главное — золото, власть, русские не цепляются ни за то, ни за другое.

Как надо бороться с бесами? Борьба с бесами есть, и очень эффективная, надо делать свое трудовое дело и не обращать на них внимания. Не тронь дерьмо, оно не воняет, — грубо, но точно говорит пословица. Человеку противно обвинение в воровстве и лени, но пусть человек пожмет на это плечами и идет своей дорогой. Негодяев не переделать, а дуракам надо умнеть. Если бесы называют нашу страну страной дураков, пьяниц, воров, что ж они сами живут в такой стране, такие благородные, выметайтесь отсюда. Вы гости, мы относимся к вам как к гостям. Но ведь гостят день, неделю, месяц, год, но не три же столетия. Если бочка меда надежно закрыта, то она сохранится и в море дегтя. Еще важнейшее в борьбе — наращивание любви к России. Бесы страшно боятся нашей любви к родине. Русский оттого еще русский, что в нем постоянная связь с прошлым родины, что он не роботевропеец, живущий современностью. Враги России не понимают, что своей ненавистью к русским они как раз помогают русским обрести национальное достоинство. Тот, кто втаптывает чужие святыни в грязь, грязен сам и неотмываемо, а святыня пребудет нетленной. Ну-ка убейте Чайковского и Достоевского, Рублева и преподобного Сергия, ну-ка. А объявить, что всякие Черненки, Андроповы, Хрущевы — русская культура? Даже и не русская политика. Смирительная рубашка — страх. Страх в подсознании переходит в инстинкт поступков. Бесы — мастера запугивать. Существуют разные степени страха: застенчивость, боязнь, стеснительность, испуг. Бесы — наглецы, пользуются хорошими качествами стеснительности, застенчивости, они развивают их, превращают в комплекс. Методы просты. Прививается боязнь за здоровье. «Вы ужасно выглядите». Это скажут вам десять человек десятки раз, вы человек мнительный, вы и в самом деле заумираете. «Вы так легко одеты, простудитесь». Будете кутаться, не закалитесь: свежий воздух — главный целитель при простудах. «Не сидите у окна, продует», «Не ходите в легких туфлях». Одними только бесконечными разговорами о болезнях сатана прочно держит нас в страхе за жизнь. Как бороться? Сатанята боятся смелости. Проверьте себя так: в Крещенскую ночь, как бы вы себя ни чувствовали, в полночь идите босиком на снег, выкупайтесь в Иорданской проруби, будет только польза, даже не чихнете. Замена естественных исцелений: бани, воды, воздуха — химическими препаратами убивает волю к жизни, внедряет страх, начинается самовнушение все новых и новых болезней.

Я дочитал. В конце были оставлены два чистых листочка и просьба перед ними: «Для согласных и несогласных замечаний». Решил отдать читать по кругу и глобалистам, и обыкновенным. Наши заседания продолжались. Вечером этого дня на меня набросился Петя. Петя был не один в этом набрасывании, много было Петей по палатам. — По какому праву вы говорите от имени всего русского народа? Но не успел я собраться с мыслями, как поднялся мой двойник, Алексей, и заговорил:

Им плевать на законы, у них судьи знакомы

— Господа детишки, кто-то из вас задал интересный вопрос: по какому праву я говорю от имени всего русского народа? А по такому, что я — русский, вот и все тут мои полномочия. Забавное дело — кто только не кусает русских, а жить без них не могут. Тут уж все как на пень наехали. Вам, детишки, что ни скажи, всему не верите. Не верите, что демократию сделали плутократы для управления дураками, не верите? Зря. Именно так. Создали с помощью науки демагогии. Кто у нас демагогию преподает? В отпуске? Неважно. Включите телевизор, она вся тут. Запишите: демократию создали плутократы с помощью демагогии для управления народом, для внушения ему мысли, что он управляет своей судьбой. Народ поверил, от этого-то демократы числят его быдлом. Все равно не верите? Простой пример: была Россия, стала СССРом. Размеры поменьше, но жить можно. Жили. Демократы видят, что СССР настолько могуч, что и считаться с собой заставляет, ботинком по трибуне стучит, надо что-то делать. Надо все скрепы ослабить, надо партию обгадить, армию и госбезопасность. Дали задание демагогам, те вприскачку заплясали, сделали, трех лет не прошло, задание выполнили, дуракам внушили, что партия — бяка, армия — дедовщина, а КГБ — застенки. Дураки верят. Дуракам говорят, что демократия — власть народа, дураки верят. Однако, дураки-то дураки, а понимают, что жить в державе безопаснее и зажиточней, сытнее. Голосуют за единое пространство, за сохранение СССР. Проголосовали, рады. И кто послушал сей глас народа? Где тот глас и где тот СССР? Очень рады демонократы, домокрады и дерьмократы, как назвал их опомнившийся, но связанный народ. Ворочается в силках, кричит, хрипит, а голос слаб, тонок. Кому скажешь, кто поймет? В суд подать? А слугам сатаны смешно, им плевать на законы, у них судьи знакомы. В ООН? Там и подавно они, там русским ходу нет, там от их имени говорят нерусские, прямо беда. Ах, как возмущаются моими словами те, кто якобы о России пекутся. Именно якобы. Привожу пример международной политики: мы разоружаемся, враги остаются сильными, это как? Это, скажете, русские делают? Может, и есть какие, купленные, а скорее, одураченные.

Разговор с Петей

Сдвинулся мир, но куда конкретно, в какую сторону? Вправо, влево? И туда и сюда враз, от того тошнит, и как иначе; тот тянет влево, рвет глотку и свою и чужую, тот вправо, кулачком у микрофона трясет, — народ смотрит на них, вертит головой справа налево и слева направо — голова кружится. Ну их всех, думает народ и превращается в массу, которая хочет только футбол смотреть да брюхо набивать, а именно такую массу очень желательно правительству иметь. Этой массе вместе с футболом и рекламой вбивается в мозги следующая демократическая мысль: а не пора ли отсталой России в европейское содружество, в европейский, понимаете ли, дом, так сказать, в единое экономическое пространство, а перспективы какие: мир — это семья, это единое государство, вот куда Россия залетает. Лежит Петя, смотрит известия кругом беда, надо, надо, шлепает толстыми губами очередной демократ, надо нам войска чужие звать, порядок наводить. Ошарашит Петя полбанки пойла, думает: самому мне идти на защиту рубежей страшно. Это Петя наедине с собою рассуждает, а на людях Петя вещает так, как ему внушено: мы-де со времен Рюриков порядка сами наводить не умели, оттого все наперекосяк, надо сюда войска ООН, голубые каски. Когда Пете говорят, что все беды наши оттого, что чужим умом правительство живет, Петя для виду соглашается, но торопится домой, ибо там кубок сезона и шестьдесят шестая серия опять же чужого фильма, а также полбанки. Петя очень не хочет верить тому, что на шее России затягивается петля, ему это знать неприятно. Но при всей своей трусости и страхе за свое скотское прозябание Петя не может не знать, что в едином мировом государстве и экономическом пространстве должен быть один государственный язык, Пете придется учить язык, придется считать что почем. А не выучит Петя язык, его и заставлять не будут — Петя есть скот и быдло для хозяев, Пете поставят клеймо на лоб, присвоят номер, дадут карточку для магазина, живи, Петя! И будет Петя жить. А станет Пете грустно среди пайков, разврата, однотипности, загрустит Петя генами нации, Пете ряженых покажут, калинку и казачка перед ним спляшут, матрешку выдадут за безропотный труд, сарафан жене, и так далее. Оставлял же нам все это Гитлер, уважал же он низменные потребности рабов рейха, демократы будут еще сильнее заботиться, они даже бастовать разрешают.

Бастуй, Петя!

Бастуй, добивайся улучшения жизни. Какого улучшения? Барахольножелудочного, другого тебе, Петя, добиваться не дадут. Зарплату требуй, снижения цен на питание требуй, а вот чтобы не развращали, не спаивали, не оглушали пропагандой насилия, пошлости и разврата, этого ты, Петя, требовать не смей, учись у шахтеров. У них были только экономические требования, ну еще кой-какие социальные, а в остальном как были управляемы, внушаемы, так и остались, сунули им пайку в зубы, за это на шею сели и ножки свесили. Пришел раз Петя бастовать на телевидение, вернее, к нему, внутрь не пустили, требовал Петя права голоса, не дали. Дали от имени Пети бесам из Петиной среды. А когда те, кто поумнее Пети, стали недовольны, их по голове такие же Пети, прикормленные зарплатой и вдохновленные безнаказанностью, стали бить. Мало этого? Взяли и объявили, что эти забастовочники против футбола и многосерийности, и что? Смахнули бастующих тысячи тех, кто уже жить без футбола не может. И те были русские, и эти. И с дубинками были русские, и головы, по которым били дубинками, тоже были русские. Ну как же над нами не издеваться, как же над нами после этого не смеяться, как же нас за быдло не считать? Умнеть надо, Петя. Ну хотя бы с античности начать. Вот тебе, Петя, старик Лосев привет передает, читай: «Аристотель учил об энтелехии, которая есть не что иное, как потенциально-энергийное и притом эйдетическое (понял, Петя, — притом!) становление всего существующего. Это следствие дистинктивно-дескриптивного характера философии Аристотеля. Это, с одной стороны (с одной, Петя, всетаки) связывало Аристотеля с ноуменализмом Платона и с веком эллинизма. В принципе энтелехии объективная субстанциональность получила окончательную форму абстрактно-всеобщего становления категорий. Дальше наступало время не просто субстанционализма и взаимопроникновения логических категорий…» Ну, Петя, дальше потом. Учи, тут будут мостики к современности. Не засыпай, пока не выучишь, понял?

Петя не уснул

Потому что чуть башку не свихнул. Пожалеть Петю? Ни за что! Мы хотели его к России подвести через эллинизм, платонизм и византизм, но дубоват Петя, дубоват весьма и зело. Петя, ты хороший парень, но лодырь, каких свет не видел. И ты не один такой, куда ни глянь — всюду Пети. Вот кричат: жидомасоны, жидо-масоны, держи их, от них вся путаница, они везде и кругом, далеко и близко, слева и справа, сзади и спереди, во сне и наяву, прямо беда. Позвольте, Пети, сообщить вам, что вот эту самую мысль, что кругом масоны, что куда ни плюнь — в масона попадешь, эту мысль как раз масоны и внушают. Как будто они не знают, что Блаватская — обер-бесовка, что Гарибальди — масон из масонов, и так далее, этим, что ли, их удивить? Они это давно знают и знали, а нам это знать уже поздно: дело сделано, маши, Петя, кулаками и флагами, и лозунгами после драки, весели масонов. Давая Пете задание, я хотел поднести его к книге Платона «О государстве», о том, как химичится демократия в лабораториях плутократов, как с помощью демагогии (это, Петя, наука такая, ее даже преподавали во времена античности, а у нас ею и так владеют), как с помощью демагогии охмуряются массы (такие, как ты, русский Петя), но разве Петя поверит? Дубинкой по голове — это он понимает, но и тут не умнеет, ибо потрясен и поражен страшной мыслью: его, русского, ударил по голове тоже русский! Ничего, держись. Тяжело в ученье, говорил Суворов. К масонам мы потом еще вернемся. Хотя почему оставлять на потом, надо о них сейчас же закончить. Если они так охотно через разных берберовых рассказывают о своих якобы тайнах, это значит одно — они ушли в более тайные организации, куда Петям ходу нет, но откуда одних Петей прикармливают, других обижают и натравливают на прикормленных. А лет через сколько-нибудь ним расскажут, как и что.

Пиши, Петя, протест

Кому? куда? кто нас услышит? В суд? там они. В ООН? там и подавно. Нет, Петя, не будь дураком, не пиши никуда, не радуй бесов своими воплями. Им гибель России в радость, это единственное, для чего бесы живут, они с остальными давно справились, развратили, разложили, ослепили, охмурили, а Россия не сдается. И не надо думать, что с нами покончено, вот этого не надо. Если бы так было, не выли бы бесы круглосуточно по радио и телевидению, не визжали бы по парламентам, партиям, фондам, ассоциациям и особенно банкам, все бы уже было как в Америке. Что делать?

Не носи, Петя, галстук

Да, вот так, не носи, и все. Ибо галстук — знак масонский, он означает, что ты смиренно согласен, что тебя вздернут за непослушание. Посмотри, Петя, из любопытства, много ли бесов носит галстук, не поленись, посиди вечерок перед телевизором, футбол отодвинь, эти зрелища для дураков, чтоб о другом не думали. Теперь далее.

Не смотри, Петя, телевизор

Не смотри, и всё тут. Не смотри и увидишь, как сами по себе будут отмирать бесы пропаганды и агитации, бесы нового времени. Не своих же им охмурять и возмущать, именно таких Петей им и надо. И вот они шлепают губами, шлепают, даже все звуки произносят, а нет протеста. Снова шлепают, а все в пустоту. Особенно преображает несмотрение телевизора женщин. Женщина, не смотрящая телевизор, не слушающая радио, не читающая газет, — хорошеет! Молодеет и преображается. Какие еще нужны доводы в пользу нашего предложения? Это испытано и опробовано на многих. Что смотреть? Что читать? Что слушать? Читать Евангелие. Слушать классику. Смотреть на рассветы и закаты, на цветы и облака. Любоваться женой, играть с детьми, навещать могилы родных и близких, ходить в церковь. Готовить душу к смерти, здешняя жизнь есть экзамен для поступления в жизнь будущую. Как сдашь его, на какие оценки, на то и рассчитывай. Переэкзаменовки не будет, на осень не оставят.

Так жить масоны не дадут

Это ты правильно, Петя, заметил, не дадут. Им всякие вельзевулы, люциферы, прельстители лукавые, соблазнители скользкие, сатанята шершавые не позволят от нас отступиться. Так что, Петя, выход один — выгнать масонов к их чертовой матери. — Но как? — Давай думать вместе. Тут больной по прозвищу Теметте услышал этот призыв: все вместе, обрадовался и стал собирать все мужское отделение. Долго кричали, долго рвали из рук друг у друга швабру, изображавшую микрофон, и наконец решили: относиться к масонам как к комарам. Сходства много — зудят, мешают спокойно жить, кровь пьют. — Господа детишки, — важно возгласил я, — ситдаун плюх на кровати и меня послушайте, ибо и я знаю кой-чего и у меня припасено предложение. Масон комар по сути, но по обличью — человек. Борьба с ним как с комаром бесполезна. Ибо с комаром мы бьемся очень по-комариному. Он напьется крови, ты его прихлопнешь. Так? Вроде убавил зла, вроде как отомстил. Но! Смерть комара, одного, десятка, сотни, тысячи из триллионного комариного полчища это ничто, это даже не доля процента. Более того, доказано, что комар летит на тепловое излучение, источником коего является человек. И еще более того кожа человека в месте удара начинает излучать повышенное тепло, так как от удара температура кожи повышается. То есть, убивая комара, мы убиваем себя. Так и масоны, их тьмы и тьмы и тьмы, нет таких свинских стад, в отдельных членов которых, то есть в свиней, могли бы служители тьмы войти и низвергнуться с обрыва. Да и море жалко. Да и свиней мало. — Но как иначе? — закричали все Пети. — Неужели вся жизнь наша есть борьба с масонами? Ведь это им только и надо, чтобы с ними боролись, все время им проигрывая. Масоны — гнусы и гнусь, а ты говоришь — не метод. — А ты бачил живых масонов? — спросил я Петю. — Вот и сиди. А то ты как возьмешь родную дубину, да начнешь размахиваться, так еще при замахе своих вначале уложишь, да плакать начнешь, то-то смеху масончикам. Нет и нет всякой драке. Мой метод таков: вывозить масонов на границу, а перед тем позволить им взять с собой чего угодно, не обеднеем, не в золоте счастье, хоть все тащите, вот привезли их на границу — идите по одному. И на прощанье по заднице навозной лопатой. Вот это эффект. Лопата пошире, бочка с навозом побольше, почаще обмакивать. И каждого масона по заднице, так, чтоб шлепало, чтоб брызги летели. Сам, конечно, в фартуке и в перчатках. Работа не пыльная.

Но как их вывезти?

На этот вопрос никто не знал ответа. Сами они не поедут, хоть какие им блага обещай. Зачем им ехать, они же паразиты, живут в грязи, на чужом теле. Развели в России грязь и живут в ней. — Теметте живем, — сказал Теметте. — Да, все вместе, — согласились мы. — Но они-то живут, а нам жизни нет, вот и вся разница. — Да и пусть бы жили! — закричал прозревающий на глазах Петя. — Пусть бы жили, но зачем они действуют? — Затем, чтобы тебе хуже было. — Куда еще хуже? — закричал несчастный Петя. — Всегда можно — куда, — отвечали ему. — Они считают так, — стал объяснять я, — что они волки, а мы овцы. И что они нужны, чтобы мы не дремали, чтобы нас гонять и организовывать. Вся их жизнь в этом. Они — масоны — мешают — спокойствию нашему, мы боремся за него. У них нет прошлого и будущего, только сейчас, только сегодня они хотят жить, жрать, спать, командовать… А у нас в палате был один, который про себя говорил, что он в бане намыленный родился и намыленный умрет, так как из любого положения выскользнет. Именно он меня перебил, радостно закричал: — Тогда всё хоккей: мы их золотым магнитом вытянем. Пообещаем, что на границе золото по талонам дают, настрижем талонов из газет, раздадим, они клюнут, они жадные. Мне за проект даже ничего не надо, я из любви к униженным и оскорбленным. Но Намыленного обозвали дураком, ну какой же даже плохонький масонишка поверит таким талонам. Это для гоев, для нас с вами, дорогие друзья мои, всякие талоны, номера и повязки на руку, масоны шире живут, им на дом приносят. Но еще был в палате один такой Эколог, он сдвинулся, выпуская газету «Экологист» и развешивая ее, расклеивая на автобусных остановках. Надорвался от недосыпания, все же надо ночью делать. О содержании газеты уже не думал, написать днем лишь бы что, да побольше штук, а ночью — вперед и с песней! Утром люди едут на работу — свежий номер газеты «Экологист», привыкли. Не к содержанию, к факту появления свежего номера. Восхищались энергией редактора. Но он же не железный, вот и результат — сидит у нас. Тут политики нет, диссидентства тоже, инакомыслие тоже не усматривается. Отдохнет — и на волю. А пока сидит и хлеба не просит. — Комары не есть зло, — сообщил он, — комары есть питание для птиц, птицы полезны для уничтожения вредителей лесов, садов, полей и огородов, как-то: паутинный клещ, яблонная медяница, серая тля, непарный шелкопряд, яблонная моль, боярышница, яблонный цветоед, казарка, яблонная плодожорка (у нас не было принято перебивать) и вишневый слоник. Так вот, оставим аналогию с комарами, гораздо четче масоны рифмуются с паразитами садов, огородов и пастбищ. Но! Комары как сравнение хороши вот в чем, ведь есть места, где комаров нет. Где? В экологически чистом пространстве, вдобавок насыщенном эфирными смолами, полезными для нашего дыхания. То есть, как говорится в простом народе, есть места, где комарам «не климатит», не климат им для жизни. Посему надо создавать масонам условия такие, чтоб они понимали, что им тут не климатит, что надо собирать манатки и уматывать, а с вашим символическим, но физически осязаемым ударом лопатой я очень согласен. Но не навозной, навоз нужен самим. Пора масонам, в ихню мать, Россию задом понимать! — Эколог победно взглянул: — Где аплодисменты, как сказал бы Боря на моем месте? — Мы похлопали. — Убивать же не просто грубо и глупо, но и экологически тоже грязно.

Вот не знал, что зимой мухи не летают

И опять ночью я слышал горячий раздельный шепот Жирафы, до которого не только чужое медленно доходило, но и свое. — Доктор, доктор, вы не дослушали, они тоже не дослушали, а я додумал, что и «Шехерезада» — тоже вредное сочинение. Она очень чувственна. Мусульманство, запрещая пить, не искоренило до конца другие пороки. Но союз с мусульманством, буддизмом, конфуцианством необходим. У нас общий враг масоны, сектанты и наглые женщины. Я проходил отделение насквозь, отмыкал специальным ключом двери, выходил на крыльцо под звезды. Далеко-далеко гудела тяжелая, широкая трасса, еще дальше неровно и сбивчиво, как сердце при аритмии, стучал поезд, медленно, запоздало гудя, промигивал тяжелый самолет, и вот я думал, что пассажиры поездов, машин, самолетов спят или дремлют, счастливые тем, что преодолевают пространство и не подвергаются при этом оглупению записными ораторами, не видят лиц комментаторов, их сытых морд, с их невыносимым пластмассовым языком. Но тут же я одергивал себя: звезды, движение, вечность, а я о чем думаю? Скоро будет реабилитация всем моим пациентам, вот о чем надо думать, как их сохранить в сумасшедшем (с ума сшедшем) мире? В том мире, где всерьез изобретают оружие массового самоуничтожения, где хотят изменить течение природных вод, это ведь продолжение большевистского «пойдет вода Кубаньреки, куда велят большевики», в том мире, где врут с утра до вечера тыщу часов в сутки, как в этом мире выжить моим милым, все понимающим больным душой? Почему нас никто не слушает, вот вопрос, который надо будет задать моим глобалистам. О, они ответят так же, как я думаю: не слушают потому, что ненавидят нас, вот и всё. Для масонов я существо низменное, пусть мои предки и мои современники тащат этот проклятый мир, еще и за это ненавидят. В полутемноте отделения я вновь вынужден был выслушивать неостановимое течение мыслей Жирафы: — Когда есть порядок в государстве, правители много не болтают. Когда ценят ораторов, это значит — ценят болтологию. Оратор же никогда не есть практический работник. Ораторство — большое, очень большое искусство, чтобы им овладеть, нужны годы и годы. Другие учат специальность, болтуны искусство охмурять и сбалтывать, искусство запутывать самую простую проблему, они ничего другого не знают, вы включите, включите наугад телевизор, и по любой программе болтают. О чем угодно, только не о гибели и не о спасении России. — Не буду я включать, — отвечаю я, — давай спи. — Как же спать, когда обалтывают и врут, вы же не спите. Балаболы правят страной, постулатное, бездумное балабольство, белодомский бездумный балаган безумствует, и это не библейская беллетристика. Как спать, когда кругом коммунякают, социаликают и демокакают. Так может только комдемонобанда, и комбандократы. Они уже и капиталикают и вс? разбазякивают. Большая борьба блатных банд белодомских белобилетников, большой Борискин бейсбол.

Безотцовщина есть, безматеринства нет

Чтобы покончить с нытьем пана Спортсмена про жену, мы решили вообще закрыть женский вопрос. Но для начала заседания не обошлось без литературы. Блестящим было выступление — анализ поэмы Пушкина «Домик в Коломне». Отныне знайте, что в образе Параши выведен народ, что стряпуха Фекла есть прежняя идеология, а Маврушка — новая. Графиня означает интеллигенцию, а вдова — это правительство. Тут и спорить нечего, все так и есть. Итак, женщин ругают во все века. Тыщи полторы лет рассказу о конформизме женщин, вот он: одна баба ставила свечку Георгию Победоносцу, а змию показывала кукиш. Змий, явившись во сне, сказал ей: «Ты что, думаешь к Георгию попасть? Я много кой-чего про тебя знаю, к себе утащу, а там уж тебе эти кукиши припомню». С тех пор баба стала ставить две свечки: и Георгию и змию. Но ведь есть и другие рассказы о безотрадной женской судьбе. Поживи-ка женщиной, ой не сладко. Один сватает невесту и говорит ей: «А топора и пилы нам в хозяйстве не надо, дров я и о тебя наломаю. И воды не надо носить, твоих слез хватит». А разве не безотрадна женская доля, выраженная в частушке от имени девушки: «На свидание хожу к мужику Авдею. Учит пить одеколон, я сижу, балдею». Как ярко и выпукло обрисованы две женские судьбы, одна при царизме, другая при демократии. Скажите, как за это любить мужчин? Не все же такие, кричим мы, не все. Не все, но многие. Но вот то, что женщины все разные, но все сверхлюбопытные, это точно. И сверхсловоохотливы. Один муж нашел горшок с золотом, жена пристает, как он разбогател, расскажи ей да расскажи. Он говорит: «Я кузнеца убил, закопал под дубом». И она это растрепала. Милиция, копать. И нашли под дубом закопанный спичечный коробок, в нем кузнец, кузнечик, на которого рыбу ловят. И все-таки доля русская, доля женская по-прежнему самая тяжелая, надо их пожалеть, посадить в красный угол и сказать: «Сиди, отдыхай, будем на тебя любоваться, словечка обидного не скажем». И скажет нам милая женщина: «Некогда мне сидеть». По мы ответим: «Не хлопочи, Марфа, всех дел не переделаешь. Читала ли ты Писание? Одно только надо — душу спасать, остальное все само собой сделается». — «Как это само?» Но кончился воображаемый разговор, так как загремела в отделении кастрюля, заменяющая вечевой колокол, свистали всех наверх, на общий сбор.

Наши пришли

А я сидел в кабинете и заполнял бесчисленные истории болезней. Часто писал: «Окружающее неинтересно, дементен». Дементен — неподвижен, от латинского слова, обозначающего памятник. Памятник себе. У меня уже у самого начиналась дементация. С пальцев начиналась. Как гипсовые были. Крики о женщинах доносились сквозь двери. Вдруг гром кастрюли. Общий сбор, надо идти. Пока не все подошли, на возвышение заскакивали самодеятельные ораторы. Печальный иностранец тщетно взывал: — Вы не слушайте меня, но послушайте Пушкина, а он говорил, что Россия никогда ничего не имела общего с Европою, что история ее требует другой мысли, другой формулы. Проверьте по статье о втором томе истории русского народа Полевого. А вот из статьи о русской литературе, снова о Европе: «Европа в отношении России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна». И если мы сегодня ставим диагноз правительству как ненормальному, то какой же диагноз поставить официальным славянофилам, которые живут по пивным Мюнхена, кафе-шайтанам Парижа и сообщают здешним дуракам, что Запад многое может. Запад может одно — губить Россию. Хилое русское зарубежье перемолото Западом. Спасение будет идти изнутри России или ниоткуда. — Бога не забывай! — крикнули от порога. — На Бога надейся, а сам не плошай, — удачно ответил иностранец. — И это, однокорытники вы мои, очень божественная пословица. Самим надо шевелиться. Поднялись над нами наши глобалисты и четко, как на военном совещании, стали швырять в нас тезисы: — Прошлый год Россия стояла у края пропасти. В этом году она делает большой шаг вперед. — Мир проваливается в пустоты, оставленные христианством. — В серебре и золоте завелись жучки, поедающие и то и другое. Жучки железные прожорливые, в серебре и золоте появляются дырки, как в российском сыре или как в старой мебели. — Культура погибла от самомнения и съедена политиками. — Все реформы в России заканчиваются умножением числа чиновников. — Все революции в России были антирусскими.

Россию промумукали мы сами

И еще много тезисов высказывали глобалисты. Но им резонно отвечали, что это легкое дело — кого-то обвинить в русских бедах, сами хороши. Над нами издеваются — терпим, за людей не считают — соглашаемся, и так далее. Оно, конечно, не перед кем оправдываться, кому мы скажем, что мы лучше всех, что от нас зависит спасение мира, что если Россия погибнет, то остальные погибнут мгновенно тут же, что нас не ругать, а беречь надо, кому это скажешь? Моськам и шавкам, которые за штаны цепляются? Главное, что говорят о перестройке ее первоапрельские прорабы, говорят, стискивая зубные протезы: Россия к демократии не готова. Это они говорят, естественно, с ненавистью, но мы скажем: никогда и не будет готова, вы со своими мондиализмами шахеры-махеры танцуйте, туфли папские ползите лобызать, Россия вам никогда не поддастся, ее вам никогда не покорить. — А демократов не переделать! — кричали у нас. — И не надо. Горбатого ставь к стене, все равно будет горбат, все равно не выпрямится. Так, бедные, понизу и шастают. — Например, говорят: нас грабят. Что же Россия молчит? Потому молчит, что грабят материальное, грабьте. Грабят от злобы и бессилия. — Это докладывал другой. Все они были из новеньких, я не успел их запомнить по фамилиям. — Я говорю своему внутреннему «я»: поешь. Мне мое внутреннее «я» отвечает: я уже поел. И хотя я знаю, что я не ел, но я верю своему внутреннему «я». — А это уже был из наших, из прежних, один из рыжих. Тут и второй выскочил: — Есть сажатели, а есть копатели, и ты тут со своим «я» не лезь, тут сбор по кастрюльному звону, а ты со своим «я». Сажатели сажают, кого куда, копатели копают, и никаких внутренних «я». Меня за раздвоение личности дед еще в детстве выпорол. «Наноси воды в баню», а я отвечаю: «Мое «я» хочет купаться в реке». За это порют, рыжий. Ты со своим лысым окончательно булькнешь в бездну антиразума. Конечно, ты веришь, что у поэтов и революционеров одинаковые черепа, но ведь это признак сдвинутости. Надо говорить о другом. — О чем? — Мы промумукали Россию. Кто не согласен? — Все, все согласны, — загудело отделение. — Как жить дальше? — А как решим, так и будем жить, — отвечало отделение. — Но это же неправильно! — закричал я. — Как это можно надеяться на свой слабый разум? Наша вина именно в том, что мы сами решали как жить. Или нам навязывали образ жизни. Вы же видите, что теми, кто нами управляет, управляют те, кто ненавидит Россию. Где бы, какая бы ни собиралась артель, общество, любая шайка-лейка, кодла, каганат или кагал, объединение или банда, они все управляются именно разумом. Я пришел сюда именно из-за того, что здесь царство души, здесь психика, здесь душевнобольное братство. А как же не болеть русской душе? Болит. За все болит, за весь мир. Почему мы опять пятимся к тому, что осудили? Осуждать грех, — поправился я, — то, что мы обличили, а именно: бессмысленно уповать на безбожную власть… — Именно так! — подхватил и усилил мой двойник Алексей. — Там, за забором, царят дикие нравы, там произвол мысли. Мысль — оружие, оно наращивает мощь; но с ним можно сразиться. Мысль бессильна перед верой. Программа уничтожения России не должна перейти в программу самоуничтожения. Предлагаю: нарастить забор как можно выше, желательно до неба, чтобы к нам проникали только небесные вести. — Нет! — возразил я, — нет. Забор до неба — это напоминание Вавилонской башни. Напротив, предлагаю углубиться в гору разума, наделать в ней пещер и тоннелей, там жить и молиться. Изредка выходить. Эти два разных предложения — строить высокий забор или же, наоборот, закапываться в гору разума — решили обсудить по секциям, и на этом разошлись.

Вечерние новости

Вечером этого дня случилось событие: в отделение, в одну из палат, во время прослушивания вечерней программы новостей из экрана телевизора вылезла комментатор Матькова. Отряхивая с рукавов и плеч осколки кинескопа, сообщила, что решила жить у нас, что у нее всюду аппендицит, особенно в голове. В других палатах из других телевизоров лезли к нам и другие телелюди: попиковы и яшкины, анашкины и баклажкины. С трудом лезли: жидки были в коленках и вообще жидки, плечи узкие, застревали задницами. Прилезли профессиональные циники Жвакини и Сазанов. Кричали, что только у нас и можно жить, что именно здесь их поймут и оценят, что им надоело быть оплеванными, что именно здесь достигается главный идеал их жизни: жить хорошо при любых начальниках. Лезли и раскормленные пародисты, куплетисты, сценаристы, артисты разговорного жанра, граждане двух или трех стран одновременно, много их налезло, пока не сообразили выключить электричество. Но и после этого приползли коротенькие Гаврюшка и Егорка и пионер Юра Афонькин. При свечах мы решили, что места у нас хватит, пусть живут. Пусть живут, но пусть не действуют. В изолятор их — проверить на вшивость. Работать не заставлять, кормить хорошо. Наказания: первое — круглосуточно смотреть свои передачи. Наказание это назвать лечением, ибо народная мудрость гласит: чем заболел, тем и лечись. Когда же излечатся, тогда посмотрим дальше. Второе наказание — показывать документальное кино из сериала «Лопата и масоны».

Подведем итоги

Но перед их подведением не могу не записать, что не хотел бы я говорить все, что сказал, — жизнь заставляет. Отпустите меня — я буду описывать события из жизни цветов. Очень ошибаются те, кто перестает поливать цветы после того, как они отцвели. Именно тогда начинается созревание семян, надо поливать. Какая нынче торопливая погода, как бежит время: уже в конце июля цвели осенние цветы, астры не дождались даже августа, флоксы осыпались себе под ноги в начале июля, георгины отцвели и угасли так быстро, что не хочется глядеть в окно на сухие, склоненные их головки. Снег выпал рано, отяжелил еще оставшиеся цветы, и они склонились к своим могилам. Дикий виноград вскарабкался по водосточной трубе, прижался к ней, пожелтел и вздрагивает, когда внутри проносится, как снаряд, кусок льда. Печаль, печаль несут любимые мною цветы, какой же я старик, если помню пятьдесят их поколений. Как бы я хотел умереть садовником. У меня получается разводить цветы, они меня любят, я их жалею. Зима за окном, я перебираю сухими пальцами пакетики с семенами, они шепчутся со мною. Вот из тебя, милая крошка, вырастет астрочка, а какого цвета, это тайна. Если доживу, осторожно срежу и принесу любимой женщине, мы вместе зябнем в этом холодном времени, и ты, астра, согреешь нас на две недели. К делу. Подведем итоги: мы, я и мои собратья по разуму, решили, что у нас дураков не осталось, во-первых; во-вторых, Россия гибнет; в-третьих, мы объявляем правительство ненормальным по нескольким признакам: — Главный признак — постоянное вранье на всех уровнях. — Ход событий в стране стал неестественным, так как под давлением демократии исчезают естественные ценности жизни: добросовестность, порядочность, сострадательность. Они вытеснены хамством, обманом, спекуляцией, причем все это объявляется предприимчивостью. — Признак упадка — усиление низкопробных зрелищ, разврат и все разъедающая ржавчина пошлости. Но не стали мы продолжать, зачем? Свои это давно знают, а метать бисер перед свиньями, да тем более свиньями, в которых сидят бесы, к чему? Надо две вещи знать любому шишке: слишком большая строгость ведет к взрывам, но к ним же ведет и расхристанность. Могут начаться гонения, правительство уже прикормило биороботов ОМОНа, навербует опричников, выпустит на народ уголовников, кого-то убьют, кого-то посадят, кого-то загонят в психушку. А дальше что? А дальше элементарно, дальше смерть для всех, ведь даже по сто лет никому не прожить. Дальше выйдет на свободу Вася — герой очередных событий — и помочится на могилу Миши, вот и все. «Кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей», — вырвалось у классика. А я людей жалею. Любых. Боже милостивый, нет у нас ни на кого надежды, только на себя. Заблудились и опаршивели, оскотинились и изгадились в скверне грехов. И нет у меня больше никаких молений ко Господу, не смею просить, только одно: дай мне смерть христианскую непостыдную и доброго ответа на Страшном Суде. Записки кончаю: голова болит. Да как же ей не болеть…

Люби меня, как я тебя

Наша жизнь словно сон,
но не вечно же спать…

С одной стороны, жениться надо: скоро тридцать, уже пропущен возраст, когда можно было прыгнуть в женитьбу, как в воду в незнакомом месте. С другой стороны, родители торопят. «Пока молодые, поможем внуков вынянчить». «Сынок, — говорит отец, — выбирай не выбирай, все равно ошибешься, не с Луны же их, жен этих, на парашюте забрасывают. Квартира у тебя есть, диссертацию пишешь, в армии отслужил — чего еще?» «Как чего, — возражаю я, — надо жениться по любви, а где ее взять?» У нас в институте невеста одна — секретарша Юлия, существо хрупкое и белокурое, но она по уши влюблена в нашего начальника, который еще и мой научный руководитель, не отбивать же ее у него, нашего дорогого Эдуарда Федоровича, который в просторечии просто Эдик. Кстати, Эдик-то Эдик, а возглавляет институт по выработке идеологии периода демократии в России, вхож к высшим начальникам. Зарплаты у нас приличные. С диссертацией меня Эдик торопит, так что мне, в общем, не до женитьбы. Но и наука не захватывает настолько, чтобы закопаться в нее с головой.

Тема моя, данная мне Эдиком, проста: как сделать, чтобы науки не разбегались каждая в свой тоннель, а работали сообща, на идею, которая бы возрождала Россию. Науки же перестали понимать друг друга. Все кричали о своей значительности, копили знания, но дела в России от этого шли не лучше. Эдик гонял меня по разным симпозиумам, чтоб я «наращивал мышцы», как он выражался.

Пьянки, а где и фуршеты, которые тоже оказывались пьянками, были, кажется, главными событиями этих встреч, симпозиумов. На пьянках власть переходила от людей президиума к обслуге. Какая-нибудь секретарша, проходящая раз в полчаса в президиум с запиской или еще с чем, становилась на фуршете центром внимания. Мне такие казались щуками, которые точно знают, какую добычу глотать. От них я интуитивно отстранялся. Я вспоминал отца, который наставлял всегда так: «Сын, приданое мужчины — его голова. Если же женщина кидается на зарплату, имущество, дачу, квартиру, беги от такой, как от огня. Знакомишься, говори: вот весь я, один костюм, койка в общежитии, старики родители, надо кормить. Тут-то и поймешь, ты дорог или твое состояние дорого». Гоня от себя мысли о женитьбе, я садился за свой компьютер, за свою диссертацию.

«Каждый человек, кто бы он ни был, сам формирует свое отношение к миру и свое мировоззрение, каждый ищет цель жизни, ее истину и свой идеал». На этих многозначительных строчках я застрял и уже стал подумывать, не рано ли мне заниматься координацией наук, но решил еще съездить в Ленинград, теперешний Санкт-Петербург. В нем, тогдашнем Ленинграде, я был в школьниках. Тогда мы пели «Что тебе снится, крейсер „Аврора“?», и мы ходили к этой «Авроре». Город был без солнца, в сером снегу, в сквозняках, Нева тяжело продиралась обледеневшими боками сквозь гранит набережных. В Лавру нас не водили, об Иоанне Кронштадтском, о Ксении блаженной никто нам не говорил, мудрено ли, что впечатление от города было тяжким.

Но что-то потянуло. Что? — думал я потом. Что? Есть что-то не зависящее от нас, как сказал поэт: «Некий норд моей судьбою правит». Этот некий норд обратил мое внимание на объявление о совместной конференции просто ученых и ученых-богословов. Позвонил, заказал гостиницу. Прошел, лежа, пространство душной ночи в поезде. Явился, зарегистрировался, заполнил анкету. Ох уж эти анкеты! «Нужно ли России прибегать к займам МВФ? Да. Нет. Нужное подчеркнуть».

У меня ощущение, что все эти симпозиумы — это междусобойчики, где все оплачено: билеты, проживание, еда, выпивка. Со мной даже заговорил один взъерошенный мужчина, он был уверен, что мы знакомы. Оказалось, видимся впервые. Значит, мы были, так сказать, типологически сродственны мероприятиям, на которых и он и я, думаю, были не впервые. Открытие, что эдак можно стать приложением к совещаниям, не очень обрадовало. Я нагрузился программами, уставами, проспектами, буклетами, все очень дорогое, на хорошей бумаге, кое-где двуязычие, думал, есть чего почитать. Увы, все только слова, слова, слова. А сам-то, сказал себе, не слова ли собираешься плодить? Интересно, когда ты успел их выносить, когда это они успели созреть? И от каких плодотворных мыслей зачаты?

Выступал какой-то бодрый молодой старик. «Объединение… — говорил он, — стремления… искания… настало время… целесообразность взаимствования… анализ доминанты…» Я задремал и очнулся от резкого нерусского голоса. Выступал, с переводчиком, объявленный в программе протестант-баптист. Я их уже и не слушаю, и не читаю. Мне хватило одного случая, когда меня выделили сопровождать группу западных богословов. День совещания проводился в Троице-Сергиевой лавре, в академии. Мы шли по коридору, вдоль портретов архиереев — выпускников академии. Доктор богословия (специалист по России!) спросил меня: «А почему они все с бородами?» «Так как? — растерялся я. — Растет же». И потрогал свою молодую во всех смыслах бороду.

Чем хороша «Камчатка» заседаний — с нее всегда легко эмигрировать в фойе, а оттуда на улицу. Что я и сделал. Ничего, конечно, я не узнавал. Немного прошел по Невскому. Дома с фасада были покрыты коростой памятных досок, а со двора, куда я зашел из любопытства, — прыщами воздухоочистителей. Реклама в колыбели революции была один к одному как в Москве, буржуазна, движение иномарок к известной им цели было резким, и на Невском следовало бояться уже не только фонарей. То есть я по наивности вспомнил гоголевский «Невский проспект».

Вернулся в зал, снова листал проспекты. «На снимке дер Гоббинс в гуманитарном колледже Фонда Сороса в городе на Неве».

Председатель, монотонный, как гудящие вентиляторы, объявил, что настало время обеденного перерыва, но что слово для справки просит, он прочел, А. Г. Резвецова. В зале кто сел обратно, кто встал и выходил. На трибуну поднялась молодая женщина в темно-синем костюме с белым воротником. Явно верующая, подумал я. Так решил потому, что она была повязана тонким шелковым платком, скрывшим волосы. Видно было, волновалась. Быстро надела очки. Перебрала в руках белые бумажки, потом их отодвинула, сняла очки и взглянула в зал.

— Уважаемый председатель, — председатель собрал бумага и ровнял их, пристукивая о стол, — уважаемые члены симпозиума. Я просто спрошу уважаемого господина баптиста. Спрошу, почему он решил, что нас надо учить тому, как… — Она оглянулась на председателя, тот выразительно посмотрел на часы.

Женщина справилась с волнением и заговорила спокойно, даже назидательно:

— Почему кто-то вдруг решил, что учение Христа надо развивать? То, что в Россию без конца едут и учат нас жить, мы к этому привыкли, но есть вещи святые, неприкосновенные. Вас, господин баптист, оправдывает немного то, что вас, по-моему, никто, кроме меня, не слушал. (Точно, не слушали.) Разве Иисус Христос в эпоху, как вы выразились, компьютерного мышления стал, прости, Господи, иным? Как понять ваши умозаключения о том, что нигде в Евангелии нет намека на общение Христа с ведущими представителями науки и культуры того времени? Что в числе апостолов не было ученых, а были неграмотные рыбари? Конечно, была тогда уже культура Греции и Рима, и Александрийская библиотека была, школы Дамаска, Каира. Ну и что? Это же все было языческое.

— Время, — напомнил председатель.

— Главный посыл баптиста в корне неверен, — четко говорила женщина. — Как это развивать учение Христа, как это трансформировать применительно к современности? А завтра будет другая современность. Опять трансформировать? Такие заявления — издержка неправославного мышления.

— Спасибо, — сказал председатель. — Перерыв.

Я оглянулся — для кого она говорила? Баптисту что-то шептал переводчик, баптист сделал жест в том смысле, что ничего этим русским не докажешь. Зал пустел. Женщина шла к выходу по ковру между рядами. Я поклонился ей. Она взглянула. Лицо ее было в легких розовых пятнах. Глаза ее не искали сочувствия, ясно, она объединяла меня с этим залом.

— Простите, что пришлось говорить вам, а не мне, — сказал я.

— А, зачем только сунулась! Кому это здесь надо?

— А что, баптист так и сказал, что учение Христа надо развивать?

— Он хуже сказал.

— Бог поругаем не бывает.

— Это так, — согласилась она. — Но Бог молчанием предается.

Мы уже вышли и стояли в прокуренном фойе.

— Знаете, — я стал оправдываться, — я его не слушал. Я их не слушаю после одного случая.

Я пересказал историю с вопросом специалиста по России о том, почему архиереи с бородами. Она улыбнулась.

— Это мне надо было возражать. Хорош мужчина, отмолчался, а женщина пошла под пули.

— Ну что вы, вы преувеличиваете. Здесь очень душно, я выйду на улицу.

Она, кивнув в легком поклоне, ушла. Мне хотелось пойти за нею, а я вдруг застеснялся. Я не понял ни ее возраста, ни того, красива ли она, только поразило вдруг ощущение, что стояла рядом, вот тут, — и нет.

На меня налетела длинноногая устроительница.

— Вы получили талоны на обед? Где ваш знак? Надо носить.

Она говорила о карточке с фамилией, которую давали для прикрепления к пиджаку. Вот уж чего я терпеть не могу — этих карточек, да еще и с фотографиями, на груди, что-то в этом лакейское.

«Уйду! — решил я. — Уйду и сегодня же уеду, сегодня же!»

Я представил долгий петербургский вечер до поезда. Как его прожить? В гостинице? С участниками симпозиума? У выхода продавали билеты в театры. Нет, на театры у меня аллергия. Вот билеты в Капеллу, я помнил ее по ее приездам в Москву. Билеты на сегодня — Бетховен и какой-то Орф. «Это сокращенно от Орфей? — пошутил я. — Мне два». Почему я взял два? Я оделся, вышел на улицу. Солнце сияло. «Погода шепчет: бери расчет», как шутили мы, бывало. Но чего-то не шугалось. Я посмотрел на билеты, положил их на подоконник здания и побрел по улице. Какое-то томление поселилось во мне. Куда я шел, зачем вообще я в этом городе, на этой болтовне, зачем я вообще занимаюсь глупостью никому не нужной науки? Вдруг я понял, что все дело в том, что она ушла.

Я обнаружил себя на пространстве у Казанского собора. Куда идти? Прикрыв глаза, я прислушивался к себе: что делать?

— И вы на солнышко вышли, — услышал я. — Правда, оно у нас такая редкость.

Она! Я растерялся и торопливо объяснил:

— Да вот стою и не знаю, куда пойти. Я совсем Ленинграда не знаю. Не могу, кстати, привыкнуть к новому имени.

— А я никак не называю. Город и город. «Поехала в город», «была в городе».

— А где храм Спаса на Крови?

— Вот так, через Невский и так. Рядом. Три минуты.

«Что ж тебе, три минуты на меня жаль потратить?» — так я подумал, потом оправдал ее, ведь шла же куда-то по делам.

— Я еще хотел вам рассказать не только про архиереев с бородами, но и про певца… может, вы слышали интервью его по телевизору?

— Я телевизор не смотрю.

— Да я, в общем-то, тоже почти что… Но тут интересно. Он говорит: я живу в России и захожу иногда в православные храмы. Но так как я еврей, то, приезжая в Израиль, надеваю ермолку и иду к Стене Плача. А недавно, говорит, я был в арабской стране и молился Аллаху.

— Теперь вообще новая всемирная религия насильно внедряется. — Она никак не оценила ни певца, ни мой о нем рассказ. — А вы часто бываете в лавре? Троице-Сергиевой. Вы ведь в Москве живете?

— Нет, не часто. Только по работе. Живу в Москве, но я по корням не москвич, — стал я как будто оправдываться. — Из Сибири. А вы часто бываете в лавре?

— В здешней — да. А в Сергиевом Посаде… Нет, Москву тяжело переношу. Но вообще я бы в Москве жила только из-за того, что лавра, преподобный Сергий близко. А так Москва тягостна.

— Уверяю вас, что город «из тьмы лесов, из топи блат» вельми тягостен тоже. Простите, если обидел.

Она распустила узелок тонкого платочка, концы платка высвободила, они вытянулись вдоль светлых пуговиц.

— Что вы, нет. Я, знаете, со страхом даже вижу, что из меня уходит любовь к городу. Осталось несколько мест, которые меня поддерживают: лавра Александро-Невская, Карповка и Кронштадт, Смоленское кладбище, Блаженная Ксения и Никольский морской собор. Вот все. Конечно, и Казанский. — Она оглянулась. — Но очень большой, парадный.

Она как-то сникла.

— Вы торопитесь? — спросил я.

— Да.

— Вам в каком направлении?

— Мне на остановку.

Мы пошли к проспекту.

— Если вы в храм, то так и так.

— А храм Спаса на Крови в ваш список не входит?

— Он войдет, когда в нем служба будет. А пока только и говорят о чудесах реставрации. Александр же Второй. Царь-мученик. Конечно, я за канонизацию Николая, и особенно наследника, но Александр? Такой царь! Благоденствие России, отмена крепостного права, Европа при нем знала свое место. Мученическая смерть. Вы там, в Москве, поднимайте этот вопрос. Ой, мой номер! Ой, нет… Вот слепая.

— Скажите, Орф — хороший композитор?

— «Кармена Бурана»? Это не просто прекрасно, это необъяснимо. Ну вот, теперь мой уж точно.

Прижав к груди концы платка, она заторопилась. И скрылась внутри троллейбуса. «И вся любовь!» — сказал я чуть ли не вслух. Пошел в интервал движения через проспект. Был освистан милиционером, но это как будто было не со мной. Села да уехала, как это так?

Я поднял голову — город стал другим. В городе ощутилось ее присутствие. Кто она? Сколько лет? Я не мог вспомнить ее лица. Цвет пальто помнил, платок помнил, то, как она говорила, помнил, лица — не помнил. «Любимое лицо не помнят», — процитировал я японскую пословицу. Я был начитанным юношей.

Куда сейчас? Я стоял на берегу замерзшего канала, смотрел на пестрый, похожий на букет или на салют храм. Уеду!

После Москвы город казался мне крохотным. Гостиница, вокзал, все рядом. Идти никуда не хотелось. Валялся, пил чай. Включил телевизор. Телевизор показался еще пакостнее, чем в Москве. Пошел на вокзал, купил билет. Как все просто было в жизни. Нет проблем. Я вернулся на симпозиум.

Может, она вернулась? Я прошел в зал. Нет, нигде нет женской головы в шелковом платочке. Все или прически, или парики. На трибуне очередное: геополитика, энергетика, коррективы; в зале — дремание или разговаривание.

Куда мне деваться, куда? Ну, приеду завтра в Москву — и что? Она монашка, наверное. Да нет, не монашка, просто верующая. Замужем, конечно. Муж — староста церковный. Дети в алтаре прислуживают, кадило батюшке подают. Вечером вместе молятся. Целует всех на ночь. Спят отдельно. А откуда тогда дети?

Опять я себя обнаружил перед Казанским. Зашел внутрь. Старушки копились перед началом вечерней службы. Глухой старик заказывал сорокоуст по умершей жене. Свечи у распятия лежали грудкой, еще не зажженные. Добавил и я свою. Написал записки и об упокоении, и о здравии. А ее как зовут? Написал бы сейчас. А то «А. Г.». Что такое «А. Г.»? Антонина? Алла? Нет. Ангелина? Да ну! Анна? Аня? Пожалуй. О здравии Анны. А может, Анфиса? Ариадна? Нет, Анастасия. Да, да. Росла Настей, бабушка приучила платок повязывать, в церковь водила. Что ж ты, Настя, даже город не показала? Ах да, надо же детей кормить.

А иди-ка ты, брат, в Капеллу, сказал я себе, выйдя в сумерки раннего вечера. Спросил дорогу. Ну да, тут все рядом. Еще через мост перешел, тут, в этом городе, чего-чего, а мостов хватало. Перешел, повернул у необъятной площади направо. Значит, тут вот была революция, тут вот были и декабристы. Перевороты всегда или очень кулуарно, закулисно, или очень напоказ. Мойка. Пушкин тут умер. Да, ведь возили тогда в школьниках. Очередищу отстояли. Но было интересно общаться друг с другом. Сейчас и очереди нет. Зайти? Нет, я же еще без билета в Капеллу.

Ну вот, уже билет взял. Интересно, подобрал кто-то те мои два билета? Мы как будто будем там вместе с ней сидеть. С Настей? Нет, не Настя она. А кто? Молодые, естественно, красивые девушки тоже покупали билеты. Можно же пошутить, заговорить. Вот же, глядят с интересом. Надо бы что-то съесть. Найдется тут, в колыбели, общепит? Цена на бутерброды и простенькое питье меня поразила. А студентам каково? Ухаживает парень за девушкой, позвал в Капеллу, и что дальше? Ведь в перерыве надо вести в буфет. Бедные студенты!

Заметив, что уже часа два, как говорится в песне, «тихо сам с собою я веду беседу», я купил программку и сел в сторонке.

Я не узнал ее. Она остановилась передо мною, такая нарядная, я вскочил, думал: откуда здесь моя знакомая?

— Пошли все-таки? — спросила она. Голос, голос я узнал.

— Вы? Вы? — Я не знал, что сказать, и зачастил, засуетился. — А я все гадал: «А. Г.». Что «А. Г.»? Анастасия, да? Аглая? Агриппина?

— Саша, — сказала она. — Саша. Александра. Александра Григорьевна. Звали еще Шурой. Но это мамина родня.

— И я, — сказал я, — и я Саша. Вот совпадение!

— А по отчеству?

— Да какое отчество, что вы!

— Тогда, значит, пушкинское — Сергеевич, так?

— Нет, суворовское — Васильевич.

О, как же я боялся, что вот явится вдруг сейчас какой-то громила военный (я уже не думал про церковного старосту) и она скажет: знакомьтесь, муж. Нет, минуты тикали, а мы стояли вдвоем. Гремели звонки.

— У вас какое место?

— У меня контрамарка. Тут у меня все знакомые, подруга Даша, она будет во втором отделении. Как раз Орф, вы спрашивали.

— Я почему спросил, я же днем купил билеты. Два. То есть… то есть и на вас. А потом вы уехали, я и выбросил. Помню, ряд седьмой. Если никто не сядет на два места, то они наши законно.

После третьего звонка мы в самом деле увидели два свободных стула в седьмом ряду и сели рядом. Со мной никогда такого не случалось. Ведь все бывало — и влюблялся, и трепетал, но какую-то судорогу дыхания, прилив крови к голове, какое-то состояние выключенности из времени и невероятную робость я никогда не испытывал. Я и боялся на нее посмотреть, и не мог не смотреть. Как уж я эту программку осмелился предложить… Она сидела справа от меня. Я стал протягивать правой рукой, вроде неудобно, могу задеть, перехватил в левую, развернулся к ней всем телом, увидел глаза ее так близко, что закусил губу. Беря программку, она коснулась пальцами моей руки, меня как током ударило.

Бетховен был бесконечен. Саша сидела спокойно, положив на колени программку. А на нее — красный очечник. Уговаривая себя сидеть смирно, я тайком взглядывал на нее, вернее, косился, стараясь делать это пореже, чтоб не заметила. Аж глаза заболели. Саша была в светлой кофточке с легкими синими узорами. А под кофточкой тонкий свитерок под горлышко. Капельные голубенькие сережки прятались в темно-русых волосах. Совсем школьная челочка нависала над ровными полукружьями бровей. Глаза иногда прикрывались длинными ресницами, иногда взглядывали на оркестр, иногда, так мне казалось, на меня. Какой мне был Бетховен!

В перерыве она отказалась от буфета. Я нес всякую ахинею, белибердень, порол что-то об армии, о медведях в Сибири, какие-то мегабайты ненужного текста. Я не мог понять, сколько ей лет. Это, конечно, было неважно. Но днем, в зале, и у Казанского, в платке, казалось, что тридцать, а тут — студенточка, да еще и первокурсница.

Как мы прожили перерыв, не помню. Сцена заполнилась вначале тем же оркестром. Потом вышли капельцы. Так их Саша назвала.

— Вон Даша, видите, красавица, такая статная, русая, стоит в середине, в первом ряду.

— Красавица — вы, — сказал я.

Она улыбнулась и сделала успокаивающий жест рукой: мол, спасибо за комплимент, очень вы вежливый молодой человек.

Вышел Чернушенко. Поднял до плеч руки, как-то напрягся и резко стегнул правой рукой по воздуху. Хор грянул. Грянул и оркестр. Это было, говоря высоким стилем, слиянное неслияние. Они вели одну мелодию, но каждый по-своему. Четкие, рубленые фразы латыни, ритм гремящих ударных, немыслимая высота скрипок — нет, не описать. Хотелось одного: чтоб это не кончалось, чтоб все это замерло в звучащем состоянии, чтоб ночь не сменила этого вечера. Чтоб мы прямо вмерзли, впаялись, вросли в свои кресла. Я не заметил даже, как положил горячую ладонь на ее, тоже горячую руку.

Но как непроизвольно я положил свою руку на ее, так произвольно она освободилась от прикосновения. Больше я не посмел забываться. Музыка продолжалась, хор садился и вставал, солисты сменялись, я все надеялся, что будет повторение мощного начала. Да, оно повторилось в конце. Эта согласованность голосов и музыки, угадавшая ритм сердца и дыхания, была бы невозможна для долгого звучания, она бы обессилила и зал, и сцену, все бы заумирали. Но и очень не хотелось, чтобы это уже было окончанием всего вечера.

Закончилось. Дирижер поклонился и быстро ушел. Гремел уже зал. Хотя я заметил Саше, что в Москве бы хлопали дольше. Хлопки бы перешли в овацию, все бы встали.

— Холодный ваш город, «в этот город торговли небеса не сойдут».

— Жестоко, Александр Васильевич. Я Блока очень любила, но вот это описание Божьего храма, в котором он тайком к заплеванному полу горячим прикасается лбом… Где он увидел в православной церкви заплеванный пол?

Мне на это нечего было сказать. Капелла пустела быстрее, чем зал симпозиума.

— Вы в раздевалку? — спросил я.

— Нет, я в служебной раздевалась.

— А-а…

Музыка, помимо всяких слов, билась в памяти слуха. Кляня себя за внезапную робость, я дошел с Сашей до лестницы. Тут мы и простились. Второй раз за день.

А дальше? Что дальше? Притащился в гостиницу, взял в буфете горького пива «Балтика». «Балтик» было несколько номеров, но я сказал: «Мне любой». Мне такой и дали, посмотрев как на дурака. Кем я, собственно, и был. Разве не дурак — упустил девушку. Кто она? Сколько лет? Замужем? Теперь-то зачем это знать? В этих туманах петербургских все испаряется навсегда. К утру забуду, говорил я себе. И на науку наплюю с колокольни Ивана Великого. И вообще в Сибирь уеду.

Потащился на вокзал. По дороге вспомнил, что забыл все, что выложил на подзеркальник в ванной, всякие мужские причиндалы. «И на это плевать». Хотя тут же вспомнил примету, что за забытым возвращаются.

В вагоне, выложив деньги за постель и билет на столик, заполз на верхнее место, сильно надеясь на объятия Морфея. Нет, сегодня все от меня уходило: девушка, вещи, сон. Я так ворочался, что стало неловко перед соседями, и я потихоньку соскочил на пол и вышел. Дорожка в ту часть вагона, которая как бы ни убегала от Питера вместе с вагоном, все-таки оставалась к нему ближе, и я пошел по ней. Так бы все шел и шел, подумал я. Да что же это такое! Я же взрослый человек — школу окончил, в армии отслужил, институт прошел, скоро диссертацию сляпаю, а не могу элементарно уснуть. После беспокойной ночи в поезде, после длиннющего дня. И не сплю. Ладно ли со мной? Неладно, отвечал я себе. Я прижался лбом к холоду стекла. Проносились и ударяли по глазам прожектора маленьких станций. Я сильно-сильно зажмурился и все вспоминал ее. Где там! Только как единственная милость вспоминался упругий, как порывы ветра, мотив вступления к музыке Орфа. И еще ее тихий, доверчивый, я не осмелился даже мысленно произнести — ласковый взгляд. Но в какой миг он был: у собора, в фойе симпозиума, в Капелле, — я не помнил…

Явился к обеду в наш философско-социологический коллектив. Встретил своего умного научрука Эдуарда Федоровича.

— Хорошо принимали? — спросил он, вглядываясь. — И сам принимал?

— Ни синь порох, ни боже мой, — отвечал я.

— Да уж ладно, видно же. Ну, делись привезенным.

— Эдуард Федорович, не только слова, слова, слова, но уже просто бессловесная, бессвязная болтовня. Болтают, болтают и болтают.

— А где сейчас не болтают? — хладнокровно отвечал Эдуард Федорович. — Сейчас в мире два состояния: или болтают, или стреляют. Выступал?

— Нет. С чем? Перед кем?

— Гордыня, юноша. Сеять надо везде, и в тернии, и при дороге.

— Эдуард Федорович, я все как-то не осмеливался спросить: мы на кого работаем?

— Так ставишь вопрос… — Эдуард Федорович закурил и скребанул черную седеющую бородку. — По идее — на того, кто платит зарплату. Но так как нам платят зарплату те, кого мы б желали сковырнуть, то будем утешать себя мыслию, что мы работаем на Россию, на возвращение ее имперского сознания — раз, и второе: платят они нам не из своего кармана, а из народного. Вывод: мы работаем на русский народ. Утешает? Видишь перспективы, далегляды, говоря по-белорусски? Диссертация твоя должна быть проста, как воды глоток.

— Но необходима ли она, как воды глоток?

— Всенепременно: мы ходим в пустыне всезнания и незнания одновременно. Мир знает все больше и не знает все больше. Раздвигание границ знания бессмысленно, обречено, что доказано тупиками всех систем и цивилизаций. Социализмом обольщаться не будем, капитализм — зверь, который подыхает от перебора в пище. Биржевые клизмы — средство слабое и всегда краткое. Америка обречена, ибо тип мышления человека становится придаточным к машине. Жива в мире только Россия. Мы видим, что в мире все перепробовано, все пути к счастью: системы, конституции, парламенты. Борьба за свободу всегда кровава, ведет к следующей борьбе, свобода — это и бзик, и мираж. Вера, религия делает человека свободным. Только она. Чего ради я тебя гоняю по всяким болтологиям? Чтоб тебя от них стошнило.

— Уже.

— Отлично. Садись, молоти текстовую массу. Так и пиши: вы, интеллигенты, захребетники народные, сколько еще будете вашей болтовней вызывать кровь? Мы же договорились: ты строишь две пирамиды человеческого открытия мира, поиска истины, создания жизненного идеала. Одна пирамида — обезбоженного сознания, полная гордыни, псевдооткрытий, изобретений велосипедов, ведущая к озлоблению и разочарованию, так как рядом созидаются тьмы и тьмы других пирамид со своими идеалами. Все доказывают, что их идеал найкращий, вот тут и кровь. И второе построение: когда идеал известен — Иисус Христос, когда истина ясна с самого начала, то человек не тычется в поисках смысла жизни, а живет и спасает душу. Ибо только душа ценна, все остальное тлен. Такому сознанию нужна монархия, ибо только она обеспечивает союз неба и земли. Попутно скажешь, что выборная власть, которая сейчас, разоряет и ссорит людей, а наследственная обогащает и сплачивает. — Эдуард Федорович поискал, куда бросить сигарету, и нашел ей место в подставке у цветка. — Не думаю, что мне долго удастся демократов в дураках держать. У них кроме хватательных рефлексов развито также чутье на опасность. Мы же отказались готовить конференцию «Демократия как мировой процесс», они, думаю, не забыли наше предложение работать по теме «Российская демократия как следствие партократии и причина бедствий России». Бежать им всем некуда, они будут тут держать оборону.

Я уселся за компьютер. Ну, загружайся, говорил я, тыча в кнопки. Компьютер, натосковавшись за два дня разлуки, довольно урчал и попискивал. Я набрал: девушка, женщина, Капелла, трибуна, музыка, собор, Северная Венеция, Собчаковка, Северная Пальмира, Петроград, Питер, Санкт-Петербург, каналы, Нева, ранняя весна, грудной голос, взгляд, рука, разлука, надежда. Потом ткнул в кнопку «сумма-суммарум» — что же у меня получилось, что сие значит? Компьютер, в отличие от меня, знал дело туго. Написал: Поставьте задачу, введите дополнительные данные. «Расшибу я тебя когда-нибудь», — сказал я компьютеру и заказал ему шахматы, вторую категорию трудности. То есть я заранее знал, что проиграю. Вскоре я остался с одним королем и уныло бегал от его короля плюс его же коня. Я знал, что он все равно тупо и методично загонит меня, и просил ничью. Он не соглашался. Я сбросил шахматы, вывел на экран детскую игру. В ней я разобрался моментально, и мне даже интересно было, куда это так рвется мой герой, разбрасывая налево и направо соперников, круша каменные стены. Оказалось, рвется к призовой сумме очков.

Еще же симпозиум идет, думал я. Если она участник, то придет же. Скажу Эдику — надо зарядиться социальным оптимизмом и чувством оскорбленного русского достоинства, и к ночи на поезд, а?

Ой, думал я, ну приеду, ну найду, ну и что? Поднимет недоуменно брови, взмахнет ресницами, остановит вопросительный взгляд. «Идемте в Капеллу». Ну снова пришли, ну прослушали, и что? Она же замужем. Стоп! Если она замужем, то она же, православная, непременно венчана, то есть у нее же непременно кольцо. Я напрягся, вспоминая, есть у нее кольцо, было ли на руке? Она сидела справа. То есть… то есть я не помнил про кольцо. Стоп! Я же знаю главное — Александра Григорьевна Резвецова. Я рассуждал, а сам уже звонил: восемь — гудок — восемьсот двенадцать ноль девять. Не сразу, но дозвонился. «Справка платная. Будете заказывать?» — «Еще бы!» — «Номер телефона, адрес». Я продиктовал, не испытывая ни малейшего укола совести, что мой личный интерес будет оплачивать контора. «Вам позвонят». Я положил трубку и сообразил, что позвонит-то она в своем городе. Я снова стал накручивать, снова дозвонился. Уже другой девушке объяснил, что я из Москвы. «Я приеду, я заплачу». Со мной и разговаривать не стали.

— Эдуард Федорович, — я пришел к нему в кабинет, он что-то диктовал, гуляя, Юлия, сидя, записывала. — У вас есть знакомые в северной столице?

— Даже два. Оба очень приличные, оба Глеба. Телефоны… — Он продиктовал и даже не спросил, зачем мне нужны его знакомые. — Ну чего, строчишь?

— Вдохновения нет.

— Какое тебе вдохновение? Суворов! Молод, силен. Это мне надо вдохновение, так? Так, Юлия?

Юлия дернула плечиком.

— Эдуард Федорович, а можно я еще поеду в Ленинград, в Петербург, в общем. Можно?

— Ты закрой глаза и ткни пальцем в карту России — и поезжай, куда ткнулся. Мне всегда приятно объяснять дуракам демократам, что институт наш широко охватывает регионы…

Золотой у меня руководитель, думал я, который раз вынуждая телефон пробиваться на северо-запад. Дозвонился.

— Адрес и телефон для Эдика? — уточнил один из Глебов.

Через пять минут я знал номер телефона. Через шесть я звонил по нему.

— Александра Григорьевна скоро будет, — ответил мне женский голос. — Что ей передать?

Я растерялся и молчал. Женщина положила трубку.

Ура, ура и еще раз ура, говорил я себе. Никогда не было у меня более плодотворного дня, чем сегодняшний. Все! Домой! Мыться, бриться и на вокзал. Приеду, явлюсь, брошусь в ноги.

Мысль, терзавшая меня, замужем ли она, должна была быть решена до отъезда. Я пошел купил коробку конфет и привел в свой кабинет секретаршу Юлию. Я звал ее Мальвиной, так она была бела, воздушна, миниатюрна.

— Юль, взятка вперед. Я набираю телефон, даю тебе трубку, ты щебечешь, ты спрашиваешь Сашу, школьную подругу, тебя не было в России три года, ты была замужем за дипломатом, у тебя была прислуга негритянка, щебечи, что ты просто уже и не понимаешь, как это можно жить без прислуги, без личного шофера. Но главное — мимоходом спросишь: а что, Саш, замужем ты, наверное, уже, конечно, или как?

— Лед тронулся, Александр Васильевич? Или вы тронулись?

— «Лед на Фонтанке и лед на Неве, — я набирал межгород, — всюду родные и милые лица, голубоглазые в большинстве…» — Пошел гудок. Сняли трубку. — Держи.

— Ой, здравствуйте, — сказала Юля. — Я вот это… из тайги вышла, три года с геологами ходила. Мне Сашу. Саша? Ты? Я одноклассница твоя. Саш, тут все интересуются — ты замужем? Я-то? Да ты уже не помнишь. Я вся такая из себя… Я-то? Я-то Серафима, а ты замужем? Я тебя спрашиваю. — Юля воззрилась на меня и сообщила: — Я бы вам не советовала с такими нервными дело иметь. — Она протянула трубку, в ней слышались частые прощальные гудки. — Возьмите обратно коробку, я не заработала, ей отвезите. И успокойтесь, она не замужем, с таким-то голосом!

Юля вышла. А я побрел к начальству.

— Эдуард Федорович, можно я уйду пораньше?

— Ты вообще мог не приходить. В моем подразделении сотрудники должны являться только в дни получки и в дни защиты своих диссертаций, такая вам везуха под моим мудрым и чутким руководством.

— Поеду я в Петербург.

— Валяй. Да, заметь на полях и развей мысль: материя множится, дух собирает. В этой мысли ключ ко всему. Материя сильна, плодовита, нахальна, всеядна, но зато смертна. А дух что? Бессмертен, вечен, единственен. Философы, молодой человек, еще и не являлись в мир. Были не философы, а рабы своих идей. Идея, кстати, тяготеет к материальности, идея нетерпелива, даже агрессивна. А дух делает свободным от материи. Именно так!

— Вот вам к чаю, — сказал я, продвигая вперед коробку с конфетами.

— За это хвалю. Беря в рассуждение мое неприятие чая, я замечаю, что от чаю я скучаю, и по этому случаю я выпью что-то вместо чаю. Но чего? Сбегаешь?

Куда денешься, сбегал. Начальство просит. Мне всегда было интересно и полезно слушать Эдика, но тут я чего-то загас. Он заметил.

— Ты чего-то завис. Сам или кто подвесил?

— Эдуард Федорович, — решился я спросить, — можно не по теме?

— Даже нужно. Не все же умными быть.

— Вы внезапно влюблялись? С рывка, не из чего. Раз, и повело…

— А как же! Влюбляются разве по плану? То есть ты влюбился, и тебе нужно «добро» начальства для реализации единственного стоящего чувства. Любовь! — Эдуард Федорович швырнул горящую сигарету в урну и прижег новую. — Любовь! Ее уже почти не осталось: расчет, разврат, оживление инстинктов! Но — любовь, молодой коллега, любовь! Любишь — значит, женись. Тебе сколько? Скоро тридцать. Ты же отмотал полсрока умственного периода и все еще не женат. Женитьба решает участь мужчины. В женитьбе все: будущее мужчины, его место в мире, его польза для Отечества, его след на земле. Женись, благословляю! Под венец! Чтоб через десять лет семеро по лавкам. Пиши в крестные. Сидит, понимаешь! Да я бы в твои бы годы!..

Мы заметили, что урна задымилась. Эдик плеснул туда коньяку.

— Мне теперь только такие пожары устраивать. А ты? Чтоб горело все и в душе, и в жизни. В Питере встретил?

— Да.

— То есть город, значит, еще живой.

— Вовсю.

— Двигай. Копейку подбросить? Ну, смотри.

Я двинул домой. Решимость моя быстро погасла. Ну приеду. И что? Я мялся, ходил по квартире. Чувствовал себя очень одиноким. Много раз набирал номер точного времени, и красивый, совсем не казенный голос говорил, сколько именно часов, минут, даже секунд уходящих суток исполнилось. Потом звонил в справочную вокзала, узнавал о поездах. И там говорили вежливо. Но не более. А! Я еще походил по пространству комнаты, которое казалось вымершим, и набрал междугородную. Ответила она.

— Александра Григорьевна, — сказал я, бросаясь в пространство разговора, и даже не поздоровался, — это я выдумал вашу школьную подругу.

— То есть вы кого-то просили узнать, замужем ли я. Нет, не замужем. А еще какие данные вы хотите узнать?

— Еще раз простите. У меня ощущение, что я что-то не так говорил, что-то…

— Нет, почему же, вы все так говорили. Я вам благодарна за Капеллу. Я хотела тогда же вас благодарить, вышла из служебного, вас уже не было.

— Не было?! Да куда же я делся? Я там весь снег истоптал, я до поезда не знал, куда себя деть.

— Вы разве уехали? Вы из Москвы?

— Да.

— Надо же… — Она помолчала. — Я думала, вы на симпозиуме.

— Александра Григорьевна, я вернусь. Я прямо сейчас на Ленинградский. Прикажите!

— Ну что вы. В Москве теплее.

— Тогда вы приезжайте, — ляпнул я.

— У меня уроки, — ответила она. — Уроки, тетради, снова уроки, снова тетради… — Она помолчала.

— Я думал, что вы на симпозиуме.

— Не-ет, — протянула она, — зачем? Просто я прочла в газете, что этот баптист Билли выступает. Он лезет прямо в каждую щель. Довел уже! Я его устала видеть по телевизору, да и на всех афишах он. Глуп до невероятности! — Она засмеялась. — Я не осуждаю, а констатирую факт. Но никто ему не скажет…

— Да, — поддакнул я, — на мужчин надежды нет.

— Даже и не это. Тут нужен православный взгляд. Я у батюшки взяла благословение, отпросилась с уроков.

— То есть нашей встрече я обязан этому Билли. Вот спасибо ему! — Я пробовал зацепиться, тянулся, но встречного движения не ощутил.

— Ну ладно, — поставила она точку. — Все-таки вы из другого города, разоритесь. Спасибо за звонок. — Она еще помедлила.

Я должен был на что-то решиться. И не решился.

Мы простились.

Наутро я был… нет, не в Питере, на работе. Эдуард Федорович беседовал с компьютерщиком Валерой. Валера был тип русского умельца. Не было механизма, в котором бы он не разбирался. Когда ему приносили какой-то новый механизм, он оживлялся, но уже вскоре разочарованно говорил: «А, ну это семечки».

— Вот была машинка «Зингер», — говорил Валера. — Разбираешь ее — душа поет.

— Немцы, — говорил Эдуард Федорович, — протестантское отношение к сроку пребывания на земле, поручение машинам облегчить трудности бытия.

— Об людях думали, — говорил Валера.

— Об них тоже, — соглашался Эдуард Федорович.

— А эти компьютеры… — Тут Валера делал весьма презрительные жесты и даже сплевывал. — Нам-то пели: отсталые мы, отсталые. Да у нас в сельпо любая Лариса Семеновна со счетами умнее оператора этого. Я с похмелья… Федорыч! Я с похмелья или даже по пьянке, со скуки залезу, бывало, в сеть какого знакомого банка и… — Тут он снова показал жестом, но уже одобрительным по отношению своих действий. — Я мог бы их грабануть, но… не будем спешить на нары. Я просто там у них покувыркаюсь, кой-чему башку сверну. Меня же позовут ремонтировать. Скажешь — нехорошо.

— Нехорошо, — сказал Эдик. — Мое умничанье в Интернете хоть встряхивает чьи-то умственные потенции, а тут… нехорошо, Валера.

— Нехорошо, точно. А знаешь, у кого научился? У Чарли Чаплина. В фильме он учил пацана бить стекла, а сам шел и вставлял… — Он заметил меня, подал руку. — Садись. Вот Федорыч про Интернет, а я, на спор, Интернет заражу вирусом, и так заражу, что ему не прочихаться. Это легко. Все остальное трудно: бросить курить, пить… Я вообще-то, вы знаете, не пью, а лечусь, но бросить трудно. Трудно даже иной раз бриться. Подойду к зеркалу, чего, думаю, бриться. Кабы от этого поумнеть. Скоро, Сашка, как и ты, бороду отпущу. Хотя у вас, молодых, борода — пижонство, а борода должна быть принцип. Как у Федорыча… Не верите про Интернет? Заражу. И все ваши науки встанут.

— Они давно стоят, — хладнокровно отвечал Эдик. — Никто и не заметил. Тут же наплодили академий, академиков — как собак нерезаных.

— Тогда, — сунулся я, — чего ради я упираюсь? Ну напишу, ну защищусь. Кого это колышет?

— Тебя прежде всего, ибо самоутверждение в правильности своих мыслей — это единственное, что позволяет себя числить по разряду думающих существ. Запиши, Валер, и загони в Интернет.

— Федорыч, мне до твоего ума не доцарапаться. Ты проще, ты со мной как с придурком.

— Проще? Пожалуйста. Существование науки бессмысленно, пока она опирается на знания. Знания не скала, даже не фундамент, а болото. В него просядет любая научная мысль, ибо этих мыслей — как грязи. Демократы хотят удержать строй конституцией и добиваются издевательства над людьми. Закону люди уже давно не верят, но ведь от благодати бегут… Пауза, — выдержав паузу, сказал Эдик. — Еще проще о том же: законом самоутверждаются, благодатью спасаются. Но что такое благодать и почему от нее бегут? А потому, — Эдик потыкал в грудь Валере пальцами с дымящейся сигаретой, — что благодать не получают, а дают. Благодать — это надо благо дать. Отдача, милость, жертва. Есть же душа нации? Есть. Почему мы до сих пор живы? Жива душа. Лежит покойник, все есть: глаза есть — ничего не видит, уши есть — ничего не слышит, язык есть — ничего не говорит. Почему? Души нет. Где? Бог взял. А у России душа живая. Россия молчит, а сильнее Америки, которая непрерывно кричит. Кричит о чем? О том, что мало плодится дураков — потребителей ее товаров. Но деньги — категория нравственная, и спать они не дадут. Чего ж они все в проказе СПИДа, все в наркомании, убийствах, вырождении, а? С деньгами-то. Что ж не откупятся? Пауза. Платить некому. Дьявол сам платит, а Бога не купишь. Катастрофы, болезни, вымирание — следствие обезбоженности… Покажи это убедительно!

— А знаете, где еще спецы есть по компьютерам? — спросил Валера. — Есть такие умельцы, штукари — я те дам. Где? У эмвэдэшников.

— Две последних заявы для Интернета, запущу им ежа под череп, — сказал Эдик. — К вопросу о власти: власть наследственная — проявление отцовства, власть выборная — власть украденная и купленная. Дайте мне мешок золота — я буду президентом. Чего, Валер?

— А давай, Федорыч, займемся. Мне даже интересно стало. Значит, моя цель — мешок золота. Сделаем. Мне только с парнями с Петровки договориться, чтоб следствие затянули на то время, пока ты займешь Кремль. А там это дело прикроешь. Не выносить же нам зеленые в коробке, не царское это дело. Я лезу через компьютер в сейф, качаю валюту, найдем фирму для обналички.

— Мафии отстегнете, — подхватил я.

— С чего? Они своего кандидата будут впаривать, — разошелся Валера. — Меня это дело увлекает. Федорыч! Ну должно же России повезти на умного мужика. А то все хрипят, да шамкают, да трясутся от страха, что спихнут. Ехал сейчас на работу, на заборе надпись, четко так: «Борька хряк, с трона бряк». Федорыч, заметано! Забиваем козла. Сашка, разбей. — Валера схватил руку Эдика и тряс своей рукою.

— Нет, — оторвал руку Эдик, — и скучно, и грустно. Хоть есть кому руку подать. Лети, соискатель, за качеством и количеством. О, — он обратил внимание на меня, — ты чего это такой черный? От понимания силы ближайшего будущего черной расы? А-а-а, я ж забыл, ты же… Валер, бежать тебе.

— Как пионер. Только, Федорыч, денег дай точно. Чтоб без сдачи. А то натура дура, обязательно тянет бормотуху прикупить, ночью сосать.

Эдик отсчитал сумму, Валера исчез.

— Ну, раб Божий Александр, зацепило и потащило?

— Да. — Я сказал это виновато и сел напротив начальника.

— Итак. — Он выгнулся на стуле, расправил спину. — Понимаешь ли ты всю меру своего счастия? Не счастья — счастия. Я слишком стар, чтоб знать одни желанья, но слишком юн, чтоб вовсе не желать, я тебе завидую. Меня могут полюбить и любят, но… но. Даже не знаю из-за чего, и это ответ, что это все не любовь ко мне, увлечение. Ирония, даже цинизм, насмешливость и, надо добавить, нежадность привлекают. Но кого? И насколько? И не сильно, и не надолго. Наука, диссертантки. Они вроде даже и не считают отдачу руководителю за какую-то проблему. Легче договариваться, решать дела. Кстати, юридически отдача начальнику — разновидность взятки. Такими борзыми щенками я брал. Брал. — Эдик покусал нижнюю, желтую от табака губу. — Никого не помню. И… и что? И истаскался. То есть вылюбился, выгорел, устал, изверился. Даже стал думать, что вся эта лирика — это искупление поэтами вины перед женой. Жена же понимает, что «преступно юная соседка нахально смотрит из стихов». Но я не об этом. Рассказывай.

— Учительница. Увидел на симпозиуме. Возражала баптисту…

— Мол, за каким хреном вы сюда приперлись?

— Мягче.

— Естественно. Дальше?

— Ушла. Искал. Случайно встретились у Казанского. Потом случайно в Капелле…

— Две случайности — это закономерность. Когда свадьба?

— Узнал телефон, спасибо вам за Глеба, он узнал, сказал: для Эдуарда Федоровича все брошу, но найду.

— Сказал он: для Эдика, но неважно. Итак?

— Узнал, звоню. Вначале узнал, что не замужем.

— Как?

— Попросил Юлию притвориться школьной подругой.

— Сложно. Дальше.

— Ни-че-го. Разговор ни о чем.

— Берешь билет, едешь, покупаешь цветы, шампанское, являешься в дом — вот и все.

— Вы знаете, она верующая.

Эдуард Федорович даже подскочил.

— Два букета! Два шампанских! Верующая жена! Господи Боже мой, он еще тут сидит! Марш за билетом! Суворов, я редко приказываю, но когда приказываю, надо слушаться. Как отвечают старшему по команде?

— Слушаюсь, — сказал я вяло.

— «Слу-ушаюсь». Ты еще заплачь. Как ее зовут?

— Тоже Саша. Александра Григорьевна.

— Смотри! Я ее тоже уже полюбил. Русская учительница, борец с врагами России, верующая. Красивая?

— Очень. Она… такая… такая вся светлая, темно-русая, курносая, аккуратная вся, ростом… — я показал себе по плечо, — но…

— Что «но»? Что? Ты что, сексуальное меньшинство?

— Да вы что, Эдуард Федорович!

— Тогда что? Как я раньше говорил: а-а, тогда ну да. На штурм Зимнего! В этом Ленинграде надо все брать только штурмом. Н-ну! Самое время появиться Валере.

Валера появился.

— Мужики! — кричал он с порога. — Я зажегся! Я бросаю вызов банковским защитам. Их бывает до четырнадцати, но редко, паролей. Но! — Валера выдернул штепсель телефона из розетки. — Знаете, береженого Бог бережет. А тебя, Федорыч, с твоими идеями, да-авно слушают.

— Умного человека чего не послушать. Чего принес?

— Чего велел. Но вначале разговор на трезвяка. Я решил, что грабануть надо не здесь, а новых нерусских в загранке. Мне волокут ноутбуки, часто очень приличные. Со своего телефона упаси Бог. А из автомата. Если даже хвост приделают, можно успеть смыться. Хакеры все так и делают. Хакеры, — объяснил Валера, — сетевые бандиты. Моя цель, — Валера взял лист бумаги, — пройти банковские пароли, то есть, просто говоря, открыть все двери, дать команду номеру счета, который в банке, перевести на номер счета, который я набираю. Надо дойти без хвоста. Там между паролями, как между дверями, все время шарит электронный глаз. От него главное скрываться.

— Конечно, — покачал головой Эдик, — высокая цель рождает высокие порывы. Но вот чего тебе не хватило, так это большой очереди за вином, вот что жалко в советском прошлом. Большая очередь, умные собеседники, время на осознание поступка. А ты бегом пошел, бегом купил и думаешь, что все просто. Я тебе сказал: я президентом не хочу быть. Царем — куда ни шло, но царем не назначат. Мне хватает моего места. Я самодостаточен. А тебе, как и Сашке, надо жениться. Тебе в который раз?

— Федорыч, ты за жизнь, и я про то же. Меня все равно бросят.

— Ищи, какая не бросит. А Сашке в первый и в последний раз. Эх вы, холостежь! Самое счастливое в жизни мужчины — это когда он рвется домой, когда ему в досаду всякие совещания, фуршеты, всякие бани, всякие рыбалки и охоты. Это ведь все для того, чтоб якобы быть свободным. Разлуки нужны и важны, но!..

Эдик уже разливал, но очень помалу, а мне и вовсе на донышко: «Тебе ехать».

— Но когда мужчина в конце рабочего дня достает из нагрудного кармана чистой рубашки листочек, на котором милым четким почерком написано: «Саша, знак восклицания. Не забудь, двоеточие, картошки три кэгэ, молока один лэ, творога одну пэ, хлеба половинку ржаного, батон нарезной. Если хватит денег, купи шоколадку». В конце записки: «Целую. Твоя!» — Эдик даже перекрестился. — Почему я, распустив до безобразия дисциплину во вверенном мне подразделении, сам торчу тут как соляной столб? Потому что — подымайте! — мне не хочется идти домой, а утром скорее хочется уйти из дому. И это страшно, и это главная трагедия мужчины. Эту трагедию может заполнить только… — Он вознес стакан. — Прозит!

— А чего ты, Федорыч, говоришь «паразит»? Я не первый раз замечаю.

— Валера! — восхитился Эдик. — Ты недавно воспитал наш сканер, он по твоей указке ищет параллельные тексты в памяти — и ты не знаешь, что я сказал по-немецки: давайте выпьем. Это же по-шведски будет — «скол», это же по-японски — «чин-чин», по…

— Федорыч, плюнь ты на словарь, — посоветовал Валера. Валера сразу после любой порции хорошел, но уж дальше шел на одной волне. — Федорыч, тем более раз ты домой не спешишь, а я и вовсе, то и займемся. У тебя в Польше кто есть? Но чтоб полная надега. Отстегаем и ему.

— Слушай, взломщик сетей, хакер хренов! Мы же решили, что я демократов утомлять собой не буду. А на пузырь ты всегда получишь. Пока я тут. И ты, Саш, катайся в Питер до потери пульса, пока я здесь.

Я попросил Валеру включить телефон, который сразу зазвонил. Междугородный, частый. Вдруг Саша, подумалось, но тут же: откуда, она ж не знает номера телефона нашей конторы.

Эдик взял трубку, поздоровался, долго слушал, потом резко перебил:

— Нет, не приеду. Высказать мнение — пожалуйста. Пожалуйста. — Он прикрыл ладонью трубку. — Магнитофон подключают. — Закурил и четко, как диктуя, заговорил: — Ваша страна, республика, как вам угодно, в составе Союза несла в себе, в составе своей идеологии имперскую мысль и имперское сознание. Белый царь или красный вождь, неважно, определяли ту силу, которая если и доставляла иногда какие-то, всегда ничтожные, неприятности, то всегда брала под защиту. У вас росли цены на нефть? Вы голодали по поводу электроэнергии? Вам везли лес из Архангельска? И так далее. Сейчас же вы просите определить доминанту вашей идеологии. Но простите, какая идеология у карлика в толпе? Лишь бы не затолкали, лишь бы выжить, видит он только под ногами, на всех злится. Зато у вас посольства по всем странам, зато у вас всякие совмины, президентства, смешно же… Вы просили сказать, что я думаю о состоянии определяющей для вас идеи. Вырабатывайте свою. Она у вас так или иначе будет направлена не на место, определяющее погоду в мире, а на то, чтоб выжить. Вы превращаетесь в шестерку перед Америкой, ну давайте, попробуйте. Но почему вы решили, что Америка всегда будет сильна? А про русский ум вы забыли? Нам забавно смотреть на ваши игры в государственность. Мы вас пожалели, вы окрепли и на нас окрысились. Такие неблагодарности даром не проходят… Почему угрожаю? То есть вы все еще в угаре суверенитета? Вы изнутри будете подтачиваться. Начнутся разгоны демонстрантов, потом посадки диссидентов, психушки, танки на ваших улицах будут уже не из Москвы, еще вспомните наши танки, которые будете рады забросать цветами… Да нет, хорошо б, если шутил. Россия как была великой, так и осталась. А вы?.. Эти тоже. Тут я не делю на прибалтов и среднеазиатов, на кавказские пределы и на молдавские, тут… Украина? Там несомненно победит славянская сила семейного ощущения. Ну погуляют хлопцы, хай потешатся. Но все равно почешут в запорижских затылках та спросят себе: «Буты чи не буты? — ось то закавыка». Есть же общие законы части и целого, метрополии и провинции, есть же даже физические силы центробежности и центростремительности. Есть же понятие крыши? Есть. Есть понятие сильного? Есть. Кто в мире самый сильный? Конечно русские. — Эдик засмеялся. — А как же! Наше имперское мышление никуда не делось, что ж делать — нация такая, всех спасать приходится. — Эдик пихнул в бок задремавшего Валеру, показал на пустые стаканы. — Нет, спасибо… Сроки? Ну-у, для нас чем тише, тем лучше. Для нас. Это вы торопитесь, то в НАТО, то еще куда… Нет, письменно не излагаю. Говорю вещи букварные, вы ж записали, можете на бумагу перегнать, размножить: вот что москальский прохфессор изрекает. Еще добавьте, что мы очень благодарны беловежским зубрам за разрушение СССР. А то так бы и тянули всех вас, да так бы в дерьме и ходили, да диссидентов бы кормили… Коммунист? Упаси Бог, никогда не был. Но их понимаю. Их беда, что они никого не понимают и стали упертыми… Демократы? Демократы стали внутренне испуганными, а внешне хорохорятся. Еще вопросы? Мой караул, — он махнул на нас рукой, — устал… Спасибо. Эдик положил трубку, поглядел на нее и от нее отмахнулся.

— Просят объективности. Говоришь объективно — не по губе. Пасутся на пустыре суверенитета, ясно, что узду наденут, но все тянут, торгуются, а! Суворов! Как говорится, большому кораблю — большая торпеда. То есть я все про то же.

— Про что?

— Про записку в нагрудном кармане чистой, постиранной руками любимой жены рубашки. В ней: «Саша, знак восклицания, что же ты брыкался, как теленок несмышленый, когда тебе твой начальник, многомудрый муж, сиречь философ, рече: женись». Итак, не брыкайся.

— Федорыч, а все-таки ты подумай насчет знакомых, пусть не в Польше. В Польше бы лучше, там криминал похожий, — тянул свое Валера. — Не хочешь президентом быть, разве я заставляю? Мешок же золота не помешает. Нищету с размаху уничтожим. В один заход. А?

Оставив их, я в самом деле поехал на вокзал. Ходил-ходил около касс, читал-читал расписание. Думал купить на один из близких к полуночи, но вдруг увидел, что через десять минут отходит дневной. «Есть билеты на него?» — «Пожалуйста».

И опять перенервничал в вагоне, перепил крепкого чая, опять не спал, торчал у окна, вечером неслась слева молодая луна, как-то игриво запрокинувшись набок. Я вообще очень зависим от луны. Еще в детстве мама заметила, что я в полнолуние становлюсь то чересчур весел, то быстро обидчив. Потом луна казалась мне одушевленной. Конечно, женского рода. Несуеверный, я остался в одном суеверен — в появлении молодого месяца. Пусть мне стаи черных кошек перебегают дорогу — ничего. А увижу ранний месяц слева за плечом — боюсь. Смерти родных, знакомых, неурядиц на работе, запнусь, колено расшибу, деньги потеряю. Ах, говорю луне с огорчением, увы мне, Земфира неверна. Луна полнеет, сияет, лыбится во все небеса, потом худеет, скучнеет, исчезает. И я опять жду ее появления, стараюсь не смотреть налево, тем более на небо. А сегодня все-таки увидел луну — пусть не справа, но и не слева, прямо перед собой. Все-таки.

С вокзала позвонил.

— Она в школе, — женский голос.

Набрался смелости.

— В какой?

— Вам номер или адрес?

— И то, и другое.

— Записывайте.

— Запомню…

Мне продиктовали адрес.

— Спасибо. А какой номер туда идет?.. Спасибо. Трамвай? Спасибо.

Будто на автопилоте я точно прошел по сказанному маршруту, выбросился на остановке, как десантник, и, не давая себе остановиться, пошел брать штурмом учительскую.

Сторожиха спросила меня:

— Чего-то ваш напроказил?

То есть меня принимали за отца? Значит, пора им становиться.

— Александра Григорьевна, — сказали мне в учительской, — на уроке. Перемена через пять минут. Посидите.

Я выскочил в коридор. Я побежал в мальчишеский туалет, я искал зеркало. В туалете я спугнул курящих пацанов. Даже жалко стало.

— Эй, — позвал я, — не бойтесь меня, не бойтесь, курите, то есть не курите, но не бойтесь.

Но они усквозили.

Подумав, что в этой школе не все еще потеряно, то есть есть еще все-таки боязнь молодежи перед старшими, я поглядел в зеркало и… отшатнулся — мать честная, кто это? То-то и сторожиха приняла за папашу, то-то и мальчишки испугались. Я сам себя испугался. На полке, в поезде, в пиджаке же валялся, в брюках, не снимал. Влюбленный нашелся! Люби, кто запрещает, да пиджак-то зачем измял? Ой, хорошо, что не в перемену ввалился в учительскую. Нет, в таком виде ей показаться нельзя. И небрит. То есть не подбрит. Ведь бороду носить труднее, чем просто бриться. Побрился, свершил акт вандализма, погубил живые волосы, сполоснулся — и живешь. А за бородой надо ухаживать. Выглядел я на тройку с минусом. Я же был в стенах школы и применил к себе пятибалльную шкалу оценок.

Затрещал звонок, заглушенный через три секунды хлопаньем дверей, топаньем ног и криком. Да, народ тут живой, подумал я, забиваясь за крайнюю кабину, в царство ведер, тряпок, каких-то коробок, банок и веников. Туалет наполнился жизнерадостным коллективом и стал напоминать английский клуб в перерыве между обсуждениями шансов западных и восточных валют. Тут тоже кричали о том, кто кому сколько должен. «Да иди ты — десятка! А кто тебе мороженое в Эрмитаже покупал?» — такие и тому подобные разговоры, обкуренные дымом и сдобренные матом, продолжались все десять минут. Высидел я их, страшась одного: что зайдет дежурный учитель, а того страшней — учительница, и увидит меня. Звонок меня спас. Хулиганы, курильщики, спорщики понеслись учиться далее, а я пугливо выполз и выглянул в коридор. И нарвался на знакомую уже сторожиху.

— Это не они, — сказал я, — это я курил.

— Зачем? — удивилась она. — Ну они дураки молодые, ты-то понимаешь, что это вредно? Так и к наркотикам привыкнешь.

Я прокрался мимо учительской, спустился по широкой, с блестящими ступенями лестнице и дал тягу. Уже знакомый трамвай домчал меня до Московского вокзала.

Я купил билет на ближайший поезд. Досталась верхняя боковая у туалета. Но именно на ней я уснул беспробудно и проснулся последним, когда уже поезд тормозил. Глубокая ночь стояла над столицей. Московский частник повез меня. По дороге он материл звезд эстрады.

— Охамели до беспредела. Переспят один с другим и нам докладывают. У них случка за случкой, все голубые через одного и думают, нам интересно.

— А ты не слушай, — сказал я.

— Только оно и есть, чего же тогда слушать? Политику? Эту трепологию?

— А ничего не слушай.

Частник на меня вытаращился.

Дома я еще придавил подушку, вскочил совершенно бодрым, сварил овсянки, крепко заправился, сел даже за компьютер, даже потыкал в кнопки, загружая темой своей диссертации. Название темы звучало так: «Поиски оптимального пути соединения усилий разнородных наук в деле достижения наибольших успехов в развитии науки. Научный руководитель проф. Владимиров Э. Ф.». Крепко звучало. Но что-то не вызвали энтузиазма высветившиеся на экране названия глав, подглавок, бесконечные ленты использованной и имеющей быть использованной в будущем литературы. «И это все я прочитал? И это все надо прочитать?» — изумился я. Опять на меня напало чувство, испытанное на симпозиуме в Питере. «Ну прочитаю, ну и что? Ну напишу диссертацию, ну и что?»

Шел на работу вприпрыжку. Я решился сказать Эдику, что хватит, поигрался в науку, ухожу в просвещение. Буду учителем. У меня всегда получалось с детьми возиться. Я на третьем курсе, то есть перед третьим курсом, работал в летнем лагере, там же они от меня не отходили. Я же их люблю. Да если я хоть скольких-нибудь чему-нибудь доброму выучу, уже жизнь не потеряна. Мой научный руководитель будет, конечно, Александра Григорьевна.

Эдик и Валера сидели все на тех же местах, и бутылка — видимо, не та же, но такая же — стояла меж ними пограничным столбом. Они даже и не заметили, что меня вчера не было на работе.

— Примешь?

— Нет, Эдуард Федорович, мне надо с вами поговорить.

— Потом. Правила здорового бюрократизма очень ценны на практике. Вот ты хочешь сказать, что у тебя ничего не получается, что ты хочешь все бросить, так? Так. Но я тебя не желаю слушать. Идет время, ты сам понимаешь, что со мною говорить бесполезно, надо тянуть лямку. Слушай лучше Валеру и изумляйся крепости мысли, овладевшей им. Это при тебе он решил чехов грабануть?

— Нет, позавчера, при мне, — поляков.

— Сегодня он решил потягаться с японцами.

— Точно! — подтвердил Валера, подвигая мне стеклянную емкость. — Именно так, и никак иначе. Я уже с утра по-японски шпарю. Акамуто акавото, атамуто атавото. С американцами — тьфу, семечки, ихние доллары, как писали раньше в «Известиях», скверно пахнут. Я всю жизнь «Известия» читаю. Но чего-то они скурвились. А «Правды» опять расплодились. Вот мой вывод, Федорыч. Американцы все улучшали, улучшали технику и наделали из своего народа дебилов. У машин вообще уже две педали. Ни нейтралки, ничего не переключать и так далее. Вроде хорошо. Но! У нас продавали машины явно с недоделками. И знали: да на хрена стараться, купят — доделают. И точно — доделывали. Он доделывает, хозяин, он свою машину начинает знать, любить. Кроме того, ему не до этого вот. — Валера показал на спиртное. — И жена его, Маруся, мужем гордится. Я когда этими «фордами», БМВ всякими занимался, мне скучно было. Я для разнообразия высыплю оттуда половину деталей — едет. Еще лучше едет. Так и с компьютерами. Которые ко мне попадают, так не гудят, а скулят, как собачонки, только что ноги не лижут — мастера видят. И ты мне, Федорыч, стремление не гаси, я япошек обставлю, я реванш за Порт-Артур возьму. Не деньги важны, честь русского умельца. Федорыч, скажи, так?

— Так.

— Именно так. Остальное — семечки. — Без перехода Валера сообщил, что пойдет минут триста покемарит. А потом начнет грабить. — Только, Федорыч, мне надо наколку — банк крупных воротил с Уоллстрит, как писали раньше в «Известиях». Такой банк, куда трудяги деньги вкладывают, грабить нехорошо. Есть же у них трудяги, есть, я чувствую. Ну, успеха нам! Федорыч, делай добро!

— Непременно, — ответил Эдик, — с четверга.

— Эдуард Федорович, — сказал я, глядя в красные глаза научного руководителя, — я был в Санкт-Петербурге, и я решил…

— Я ж тебя благословил. Женись.

— Нет, не то, я ее даже не видел. — Я подробно по приказу Эдика рассказал о трех часах пребывания в северной столице.

— Вообще-то, ты поступил верно.

— Конечно, ей, наверное, сказали: к вам какой-то бомж приходил.

Эдик приказал:

— Набирай ее номер и будешь говорить то, что я тебе буду суфлировать.

Но телефон зазвонил сам. Снова та республика. Высокие ее чины снова доставали профессора Владимирова.

— Нет, мы об этом не говорим, я не приеду, и вчера, и позавчера я отказывался. Да нет, и время есть… Зачем мне гонорар? Деньги категория нравственная, а когда их много — безнравственная. Тем более ничего нового я вам не скажу. Ваше счастье наступит тогда, когда вы поймете, что будущее за Россией. Записали? — издевательски спросил он. — Будущее за Россией. Так определено Господом, кем еще? Не МВФ же определяет судьбы мира. МВФ! — Эдик хмыкнул. — Счет в банке, коттедж, что еще? Еще счет и еще коттедж? Тьфу! А душа? А совесть? Да не интересно мне к вам ехать, вот и все. Не интересно. Я за годы перестройки не прочел ни одной вашей толковой статьи. Ни у прибалтов, ни у азиатов, ни у кого. И что? И ничего не потерял. Так же и в литературе. Не читал ничего и ничего не потерял. Потеряли вы. В мире только русские думают о других, все остальные думают только о себе. Мысль, передовая, только в России, остальное соответственно… Нет, какой я экстравагантный, я скорее усталый и обреченный на непонимание… Да что Америка! У нее даже инстинкты и те электронные… Звоните, я всегда на месте.

Эдик положил трубку, смял пустую коробку, смял и вторую, тоже выкуренную.

— Зря я, точно даже зря язык распустил. Чревато. Настучат ведь нашим. Меня попрут, вас разгонят. Поставят клеймо: владимирец, эдиковец. Хотя на скандал не решатся — умов нет. Мандражируют. — Эдик развел руками. — Тут не голова, а Дом Советов. Чердак работает, крыша не протекает. Победа уже за нами… — Он прохлопал карманы сверху. — Придется за сигаретами идти. Нет, я сам. Это за вином я могу посылать, оно иногда мне как лекарство. — Он встал, расправил грудь. — И ведь звонят на дню по сто раз. Отовсюду. Назвались мы институтом выработки идеологии — давай идеологию. А то, что идеология — проститутка, это как-то забывается. Общественное мнение! Надо в Интернет загнать, что общественное мнение есть обслуга заказчиков общественного мнения. Оно — мнение группы. Жить надо по истине, а не по общественному мнению. Истина — Христос. Что старцы скажут, то и непреложно. Запомнил? Пойду дышать. Звони! Учить тебя, что ли, что говорить?

Оставшись один, я позвонил. Опять ее не было дома. Я попросил сказать номер телефона школы.

— Вы знаете, там не любят, когда звонят посторонние.

Видимо, я так выразительно вздохнул, что мне продиктовали номер. Голос, мне показалось, был не вчерашний, более молодой. «Может, коммуналка?» Я позвонил и очень вежливо попросил позвать Александру Григорьевну. Ее долго искали. Я слышал неясные, в основном женские голоса.

— Слушаю вас.

Голос прерывистый. Бежала по ступеням?

— Это… это… — зазаикался я.

— Это Александр Васильевич, который был здесь вчера…

— И которого приняли за бомжа, — радостно подхватил я.

— Что вы! Сказали, очень, очень приличный молодой человек.

— Молодой? Да меня уборщица за отца ребенка приняла.

— Бывают же молодые отцы. Вас приняли за инспектора.

— Я инспектировал туалет, курение в нем превышает среднероссийские параметры курения в школьных туалетах.

— О-ох! Что ж нам, бедным, делать? У нас два мужчины — физрук и трудовик, и оба курят. А вы?

— Нет, — похвалился я. — И не пью. И по ресторанам не хожу.

— Совсем золотой товарищ.

— А как вы узнали, что это я звоню?

— Но вы же вчера узнавали дорогу в школу.

— Мог кто-то и другой узнавать.

Она помолчала, я нажал:

— Голос сердца?

Снова пауза.

— А сегодня кто-то другой отвечал. Вчера мама?

— Да. Сегодня Аня. Сестра.

— Александра Григорьевна, можно я к вам приеду?

— Пожалуйста. — Она ответила так просто и вежливо, что я поневоле подумал: отступись ты, не видит она в тебе мужчины. — У нас уроки заканчиваются к часу, потом обед, потом у меня продленка. Если вам интересно.

— Мне это очень интересно. Только я так быстро не смогу. Я из Москвы звоню.

— Из Москвы? — Она изумилась. Наконец хоть чем-то удивил.

— Из Москвы. Я же вчера сразу уехал.

— И вчера же приехали?

— Да.

— А… зачем вы приезжали?

Мне стало жарко, сердце заколотилось, трубка в ладони повлажнела.

— Я приезжал увидеть вас.

Она молчала.

— У вас завтра тоже продленка?

— Да. Куда ж я от них?

— Можно я приеду? — Я прижал трубку так, что ухо заболело. И повторил: — Можно, Александра Григорьевна?

— Здесь телефон очень нужен, — сказала она с усилием. — Как я могу советовать?

— Можно я вам снова позвоню? Минут через… через сколько?

— Может быть, через полчаса.

— Я не прощаюсь! — крикнул я и хлопнул трубку на рычаги.

«Анализирую, — сказал я себе. — Что я знаю и что я чувствую? Она догадалась, что это я приезжал. Значит, я не зря съездил. Далее: я осмелился сказать, что приезжал ради нее. Но она это отнесет на комплимент, ведь в Капелле я ж сказанул: красивая — вы, она ж отмахнулась. Ладно, звоню и еду».

Я посадил себя за авансовые отчеты, ибо без отчета за командировки мне б не выдали новых командировочных. Вернулся Эдик.

— Позвонил, — понял он.

— И позвонил, и еду.

— Двигай, — как-то вяло одобрил Эдик. — Хочешь, покажу, как американцы сидят? — Он задрал ноги на стол. — Это у них хороший тон, означает раскованность, непринужденность, а по-нашему это — свинство. Был в Америке?

— Нет. И не хочу.

— Почему, надо. На кладбище интересно побывать, на кладбище цивилизации. Сказал же им Шпенглер: закат — не верят. Если у них рассветет, то только от нас, с востока.

— А у нас тоже с востока?

— А у нас ничего не закатывается, у нас солнце ходит как наливное яблочко по блюдечку. Ой, Суворов, кажется мне часто, что я умер, меня находят утром, а в руках приемничек, и по нему классическая музыка. То есть понимают все, что музыка звучала в моих руках всю ночь. Не рядовая кончина, а?

— Эдуард Федорович, ну зачем вы так? То такая бодрость, то такие разговоры.

— Амплитуда менталитета. Значит, едешь? Эт-то надо отметить.

Я увидел, что начальник пьян. Но как-то не как раньше, невесело, даже угрюмо.

— Американцы приучили обезьяну звонить по телефону, это высшее их достижение. Но не обезьяны. Она пойдет дальше их, дойдет до Дарвина. — Эдик стал ногой набирать какой-то номер. Не получилось. — Видишь, а у меня не получается. То есть американская обезьяна эволюционирует быстрее, чем русский профессор деградирует. Я когда ходил в Индокитай, там в порту был ихний бомж, его кто-то научил протягивать нам пустой стакан и говорить: плексни, пацкуда.

— Может, я вас домой провожу, а, Эдуард Федорович?

— Ты забыл, что у меня не дом, а ночлежка. К Валере пойду. Пойдем?

Я промолчал.

— А, у тебя проблемы. Срочно решай. — Эдик закурил. Фольклор семидесятых: «Выплеснуть бы в морду этому жиду, что в коньяк мешает всякую бурду. Был бы друг Петруха, он бы точно смог, но нынче, бляха-муха, он мотает срок». А также фольклор шестидесятых, оттепель, разрешенность заразы разврата: «Солнце зашло, и на паркет выходит муха…»

Наконец он ушел. Я кинулся к телефону.

— Она ждала звонок, ждала, но больше ждать не могла.

Утром я был в Питере.

Звонить я не стал, ни домой, ни в школу. Почему-то мне было так хорошо, как никогда не бывало. Я прошел от Московского вокзала весь Невский насквозь, вышел к Неве, перешел ее, повернул налево, шел долго, пока не устал. Чего-то съел в каком-то кафе, повернул обратно, дошел до Петропавловской крепости, но в нее почему-то заходить не стал. Время совершенно не шло. Какая была погода, я тоже не соображал, не холодно, и ладно. Ветер или снег — неважно, главное — она в этом городе. «И никуда не денется», — упрямо говорил я. Снова повернул, теперь уже направо, и по другому мосту вернулся на ее берег. Так я и говорил: ее река, ее проспект, ее берег. Когда шел по мосту, раздался выстрел из пушки. Я сообразил — полдень.

Все равно было рано. Я решил не идти на основные уроки, когда в школе много учителей, а пойти после них, она ж сказала, что будет на продленке. Я еще не решил, буду ли ночевать, я уже привык ночевать в поездах. «Должна же она понимать, что я ради нее убиваюсь. Я ж ей прямо говорил. Да-а, им в радость парня за нос поводить, — думал я то сердито, а то и вовсе иначе: — Она не как все, она какая есть, такая есть. А какая она?» Я думал-думал и не придумал ничего, кроме слова «милая». Желанная, добавлял я, магнитная, исключительная, естественная, самая красивая. А чем красивая? Да всем. А чем всем?

В таких плодотворных размышлениях протянулся еще час. Я был на трамвайной остановке и пропускал один за другим нужный номер, еще выдерживал время. Чем-то питерцы все-таки отличались от москвичей, но в чью же пользу? Ни те ни другие были мне не родня, я смотрел на них со стороны. Люди как люди. Может быть, здесь, в когда-то насильственно сделанной столице, был налет надменности, потом столица уехала, а налет остался. Так, может быть. Во всяком случае, нервы у питерцев были послабее, психическое равновесие нарушалось чаше и по таким пустякам, на которые в Москве не обращали внимания. «Может быть, вы будете проходить боком, а не всей грудью!» — закричала на меня худая женщина с черными седеющими волосами. По московским понятиям, я просто проходил по вагону.

Итак, я приехал. Внизу чинно разделся. Сторожиха меня не узнала или, по крайней мере, за отца школьника не приняла. Я поднялся на второй этаж, зашел — не утерпел — посмотреться в зеркало. В знакомом туалете было знакомо накурено. «Ну, я вами займусь», — подумал я о курильщиках. Выглядел я вроде терпимо. Костюм приличный, волосы причесаны, ботинки аккуратны и чисты. Не блестят лаково, как у эстрадника или делового грузина, сдержанно-матовы. Галстука я никогда не носил, интуитивно терпеть не мог, а тут еще и Эдик подкрепил эту нелюбовь. «Галстук — почитай хотя бы у Берберовой — знак масона-приготовишки, этакого масоненка, который тем самым показывает, что надел на себя знак петли, на которой его за провинности могут вздернуть. Ты приглядись, когда выступают масоны-мафиози, кто с галстуком? Это они всех министров, правителей подрядили галстук числить в форме одежды». Конечно, все мысли о ботинках, галстуке — все это никак не перекрывало волнения, которому я вдруг обрадовался. Ведь не стал же бы я метаться меж столицами из-за чего-то и кого-то другого, только из-за Саши. Мне было хорошо уже только оттого, что Саша есть на белом свете.

— Где продленка? — схватил я за шиворот шустрого ученика, примерно второклассника.

— Там, — крикнул он и вырвался.

Пошел я туда, куда он рукой махнул. И не обманул — за дверью слышался смех и разговоры. Я постучал и открыл дверь. Саша стояла за столом у окна обступленная детьми. Совершенно спокойно она поздоровалась, предложила сесть. Дети, видно было, заинтересовались мною гораздо усерднее.

Я сел и облегченно вздохнул. Вот я и дома, подумал внезапно.

— Дружно сели по местам! — скомандовала Саша.

Дети дружно сели по местам. Рядом со мною уселась девчушка, трогательно худенькая, с косичкой и с бантиком в косичке.

— Делайте домашнее задание. Кому что неясно, поднимайте руку, я подойду.

— А-а, Александра Григорьевна, а вы обещали разговоры по душам.

— Обещала. Но может быть, вначале задание?

— Разговоры по душам! — дружно сказала продленка.

— Это что, урок такой? — спросил я соседку.

— Нет, это разговоры по душам. — Девочка даже удивилась, что взрослый дядя не знает такой простой вещи.

— Хорошо, — согласилась Александра Григорьевна. Была она в темной с белыми отворотами кофточке. Она чуть-чуть нахмурилась, юные морщинки обозначились на светлом лбу. — Хорошо. Мама принесла мороженое, сказала: «Сережа, пусть мороженое растает, у тебя недавно болело горло», поставила мороженое на стол. Сережа не вытерпел и, когда мама ушла, съел мороженое. Мама вернулась и спросила: «Кто съел мороженое?» Как ответил Сережа?

Я тоже стал активно размышлять над ответом. Уже тянулись руки.

— Он сказал: «Кошка съела!» — Таков был первый ответ.

— Сказал, что собака.

Соседка, сидевшая со мною, посмотрела на меня и с недоумением сказала мне:

— Он же сам съел.

— Вот ты и скажи, что сам. Стесняешься?

Видно было, стеснялась. Тогда я поднял руку и, глядя на улыбающуюся Александру Григорьевну, встал и попросил спросить девочку.

Я сел, девочка поднялась и прошептала:

— Мороженое съел Сережа, и он сказал маме, что съел.

— Правильно, Светочка! — одобрила учительница. — Еще вопрос. Правильно ли делает — садись, Света, — правильно ли делает старшая сестра, когда кормит манной кашей младшего братика, он не хочет есть, она говорит: «Ешь, а то собачке отдам»?

Тут все решили, что неправильно, что собачку тоже надо кормить, что этот педагогический прием непедагогичен, воспитывает не доброту, а жадность. И еще одно было задание для размышления. Мальчик маленький упал со стульчика, сестра бьет стульчик и говорит: «Вот тебе, вот тебе, не роняй нашего Павлика». Стул же ни при чем. Павлик же сам упал, пусть в следующий раз внимательнее будет. Что-то подмывало меня, я поднялся:

— Можно?

Саша приветливо подняла на меня зеленые глаза.

— Я вернусь к вопросу о мороженом. У меня претензии, у меня вопрос к маме Сережи. Если мама знает, что Сережа недавно переболел ангиной, то зачем же она соблазняла его мороженым?

— Александр Васильевич, действия взрослых мы не обсуждаем, — улыбаясь, сказала Саша.

— А можно мне выйти? На десять минут, — попросился я.

— Вы можете не отпрашиваться.

— Нет-нет, я хочу быть в числе учеников.

Еще быстрее, чем в прошлый раз, я понесся по лестнице, не взял куртки, на улице спросил, где тут мороженое. На мое счастье, оно продавалось рядом и, на счастье детей, было не заграничным, отечественным. Жалея, что не сосчитал коллектив продленки, я купил побольше, загрузил все в пакет с рекламой американских сигарет и побежал обратно, невольно став пропагандистом порока, с которым боролся. Через минуту, спросив разрешения у строгой учительницы, раздавал мороженое. Ей, конечно, в первую очередь.

— Объявляю соревнование, — сказала она, — кто медленнее съест, тот…

— Тот получит добавку! — объявил я. У меня осталось несколько порций.

— Нет! — решительно возразила она. — Едой не поощряют и не наказывают. Если не возражаете, отнесем тете Симе. Сторожихе.

Как я мог возражать? Мороженое, которое я съел быстрее всех, не охладило меня. Съевший всех медленнее получил тоненькую книжку сказок Пушкина.

Продленка же не может продлеваться бесконечно, думал я. Саша объявила перерыв, вопросительно взглянула на меня:

— Мне надо позвонить.

Мы пошли вместе по длинному коридору. Уже темнело. В учительской никого не было. Вот сюда она прибежала, когда я звонил, по этому телефону я слышал ее голос.

— Александра Григорьевна! — сказал я, протягивая к ней руки и приближаясь.

Она подалась навстречу. Мы поцеловались. Она оторвалась и пошла к окну.

— Саша! — догнал я. — Саша! Я уже вечность знаю и люблю тебя. Все во мне жило ожиданием тебя, Саша!

Я обнял ее за плечи, она потупилась, но не отстранялась.

— Саша, я прошу тебя стать моей женой.

Она подняла голову. Я истолковал это как ожидание поцелуя и вновь склонился к ней. Но она мягко повернулась и пошла к дверям.

— Надо идти. Дети. Их нельзя оставлять надолго одних.

— Это меня нельзя оставлять одного.

— Александр Васильевич, идемте.

— Саша, странно же меня называть на «вы», когда мы… когда мы… уже не на «вы».

— Идемте, идемте.

«Да что ж это такое, — потрясенно думал я, шагая за ней, как невольник. — Мы поцеловались или нет? Или это у нее ничего не значит?»

В классе я прошагал на свое место, сел. Щелкнул выключатель, лампы, протянутые под потолком, затрещали и замигали, потом осветили просторный класс. Саша стояла за столом. Лицо ее было раскрасневшимся. Нет, что-то было сейчас, что-то сдвинулось, и сдвинулось необратимо. «Девушка, которая краснеет, имеет великую душу», — вспомнил я Эдика.

— Александр Васильевич, — сказала вдруг Саша, — вы имеете отношение к компьютерной технике?

— Да я от нее не отхожу! — воскликнул я.

— Вы ее так любите?

— Да я ее ненавижу, — ответил я искренне. — Или я что-то не так сказал?

— Нет, так. Мы часто с ребятами говорим о компьютерных играх. Вы можете сказать свое мнение? В Японии уже появились игры — электронные человечки тамагочи, знаете?

— Дети! — вскочил я.

— Идите на мое место, — попросила Саша.

Идя к столу, я вспомнил Валеру, компьютерщика. Вот бы кого сюда привезти. Привезу. Я повернулся к классу и потому только не оробел, что увидел Сашу, она глядела на меня, глядела… влюбленно, хотел бы я сказать, но лучше было пока сказать — одобряюще.

— Электронный человечек, или карманный монстрик, или другое электронное домашнее животное — это порождение времени, от ужаса одиночества в мире. Ребенка не понимают родители, улица страшна для него, друзей нет. А тут вроде свой, ручной, друг. Но эти игры уводят от жизни, потом дети закомплексованы, а потом закомплексованность переходит в агрессивность…

— Александр Васильевич, можно я переведу? Ребята, вы играете, играете и остаетесь без друзей, вам уже все неинтересно, кроме игры, а потом у вас обиды, что вас не понимают, так? Извините, Александр Васильевич.

— Спасибо большое. Я буду проще. С кем вы играете в компьютер? С машиной? Нет, с программистом, который делал программу. Вам кажется, вы побеждаете, набираете очки, а в самом деле все очень примитивно, плосковато…

Я покосился на Сашу, она улыбалась.

— Все эти игры — это пожирание вашего времени, всех вас пожирание. С потрохами. — Я ахнул про себя. — Извините. Вы проходите преграды, деретесь, в основном игры же все военные в принципе. Затягивают. Выиграл — еще хочется испытать победу. Проиграл — надо взять реванш. Неохота же быть побежденным. Опять сидишь. А на экране трупы, клыки, зубы, орудия убийства, какие-то гуманоиды, ниндзя всякие, монстры, роботы…

— Александр Васильевич, вы, наверное, во все это играли? — спросила Саша. — Вы не стесняйтесь, ребята, спрашивайте.

— Нам говорят: воображение развивает, — поднялся один мальчик.

— Какое? — тут же парировал я. — В вымышленном мире? Зачем вам такая реакция в тех ситуациях, то есть в том мире, который в этом мире… — я запутался, — то есть в обычной жизни, вам не пригодится, зачем?

— А еще быстрота реакции, — высунулся другой.

— На что быстрота реакции? — снова вопросом отвечал я. — Как опередить в ударе, в выстреле, опять же ситуация, то есть опять же вы живете не в нашей жизни, а в выдуманном мире. Я понятно ответил? А виртуальная реальность, — закончил я, — вообще убьет в вас человека.

Урок был закончен. Мы вновь шли по коридору, уже освещенному. Вновь пришли в учительскую. Саша позвонила домой. Я не смел приблизиться к ней.

— Я скоро. Да, куплю. Да, сдам детей. Хорошо. — Она засмеялась. Положила трубку и объяснила: — Мама спросила: «Опять с дочкой придешь?» Светочка, с вами сидела, очень несчастна, отца нет, мать выпивает часто, иногда не приходит, я Свету беру тогда ночевать. Не бросать же.

— Возьмите меня с нею. Ой, и я на «вы». Саша, я же не уроки сюда приехал проводить.

— У вас получается.

За Светочкой пришла ее мать. Светочка вышла, держась за Сашину руку, и не сразу отпустилась. Мать несмело сказала: «Свет, к бабушке поедем». Тогда Света вприпрыжку побежала к матери. Мы потихоньку шли к трамваю.

— Вы сегодня уезжаете? — спросила Саша.

— Господи Боже мой! — воскликнул я. — Я же к вам приехал, к вам! Мое время в вашей власти.

Она молчала.

— Ну, это потрясающе, Александра Григорьевна! Может, в учительской были не мы, а наши дублеры?

— Не надо, Александр Васильевич. Хорошо: не надо, Саша. Знаете, давайте зайдем в церковь в Кузнечной. Это ближайшая к дому Достоевского, он в ней бывал, детей крестил. Или в Никольский морской собор?

— Там Ахматову отпевали? — догадливо спросил я. — А когда вы бывали в Москве, то приходили в Татьянину церковь МГУ, думали, вот здесь Гоголя отпевали, да?

— Да. — Саша подняла на меня глаза и улыбнулась. — Может, я такая залитературенная? Когда в Москве восстановили Иверскую часовню, при входе на Красную площадь, я первым делом вспомнила Бунина, «Чистый понедельник». Помните: внутренность Иверской «жарко пылала кострами свечей». Сейчас пылает?

— Пылает. Еще сильнее пылает. Саша, скажи мне, только честно…

Саша остановилась, перенесла сумку из одной руки в другую, но мне помочь не позволила. Мы стояли на перекрестке.

— Вы как маленький: «только честно, только честно». А как иначе?

— Вы… вы не собираетесь в монастырь?

— А похоже? Н-нет, куда я без детей?

— Дети! И при монастырях есть школы. Уходите, Александра Григорьевна, в монастырь, не мучьте мне душу. А я в мужской уйду. По соседству. Будем перезваниваться. Колоколами.

— Саша, мы же совсем не знаем друг друга.

— Я знаю тебя вечность, я тебя увидел, я не знаю, что стало со мной. Мне это не описать. Все остальное стало ненужным, лишним, баптист этот, симпозиум, ерунда все это. У меня сердце как тогда забилось, так и до сих пор. И теперь уже навсегда…

— Ой! — Саша так хорошо, так весело засмеялась. — Сердце, конечно, до этого не билось…

— Не так! Не в том ритме. А сейчас еду в вагоне, колеса: Са-ша, Са-ша. Сердце: Са-ша, Са-ша. В окно гляжу — столбы мелькают, и те: Саша, Саша! У меня на работе сразу заметили. У меня научный руководитель — золотой мужик, я про него часами могу рассказывать, — он сразу заметил. У него у самого в семье не очень, но теоретик он — выше планки. Он говорит: женщины любят в мужчине их невозможность без них, без женщин, прожить. А у тебя, говорит, Суворов, он меня Суворовым зовет…

— Еще бы — Александр Васильевич.

— У тебя, говорит, совсем другое. Держись, говорит, и руками, и зубами.

— Вы, конечно, не посмели начальника ослушаться.

— Саша! Он заметил, что не простая какая встреча. Он еще, простите, процитировал какого-то поэта, но у тебя, говорит, не так. У поэта: «И сразу поняли мы оба, что до утра, а не до гроба». А у нас, Саша, должно быть до гроба.

Саша снова переменила руки, держащие сумку. Я ее почти насильно отнял. Тяжелая. Тетради, конечно.

— Так как, — спросила Саша, — идем в церковь?

— Венчаться? Хоть сейчас. Видите: прилично одет, еще и дома костюм остался, рубаха не последняя. Под венец, немедленно под венец.

— А под рубахой крестик? Есть?

Я смешался.

— Вообще-то я крещеный…

Саша оглянулась, что-то соображая, потом потащила меня за руку. За углом открылся храм. Нищие дружно поздравляли с праздником.

Я хотел остановиться, дать мелочь, Саша влекла далее.

— Потом, потом.

В храме она сама, не позволив мне заплатить, выбрала крестик, попросила шнурок. Женщина отмотала от клубка с полметра, взглянув на меня. Почему-то она сразу поняла, что крестик для меня. Саша продела шнурок в колечко, связала концы, затянула узелок зубами, убрала пальчиком незаметную мне шерстинку с губ и повернулась ко мне. Я нагнул голову, расстегнул рубашку. Перекрестясь и перекрестив меня, Саша надела на меня крестик. И как-то успокоенно и счастливо вздохнула. Купила свечей. Я тоже купил. Увидел на свечном ящике образцы цепочек.

— Саша, давай купим цепочку. Вот хоть эту. — Я показал на золотую.

— Нет, нет! Вспомни преподобного Сергия: «Сроду не был златоносцем». Разве в этом дело? Лишь бы крепко держалось. У меня самый простой шнурок. — Саша совершенно безгрешно отвела ворот кофточки, обнажая шею и ключицу. — У меня не только шнурок, но и… — Она вдруг резко покраснела и запахнулась.

Молча мы прошли к алтарю, ставя свечи у праздничной иконы, у распятия. Саша крестилась и кланялась. Свечи мои кренились, и не сразу я научился немного подплавлять донце свечки, чтобы она лучше укреплялась на подсвечнике.

Вышли на паперть. Нищих стало еще больше. То-то им было радости от щедрости молодого барина. Психологи. Учли момент.

— Может быть, вы, Саша, не хотели носить крестик?

— Что ты! Саш, я тебе так благодарен. Саша, мы уже на «ты». Ты в храме сказала: «ты».

— Не может быть.

— Ты сказала: «Вспомни преподобного Сергия». Или ты называешь меня на «ты», или я снимаю крестик.

— Ой, зачем вы так? Разве можно так говорить? Разве можно нынче, вообще всегда, хоть секунду быть без креста? Я вас потому так и потащила, что испугалась за вас. Вдруг что случится, а вы без креста. Ужас представить! Мы же идем за крестом. — Она выделила «за». — Ну вот… — Она еще раз вздохнула и встала вся предо мною. — Мы сейчас куда?

Надо было действовать. Эдик говорил: после десанта надо расширять плацдарм.

— Мы с тобой, Сашенька, уже имеем большую историю, говоря по-русски, лайф стори. — Но я заметил, как дрогнула Саша. — Прости, то есть уже так много мест, где мы виделись: и симпозиум, и Капелла, и школа, и храм, все какие места значительные. А не было самого скромного, какого-нибудь кафе. В ресторан к новым русским кавказцам мы не пойдем, а в то, где не отравят и не курят, а?

Саша стала оглядываться, посмотрела на часы.

— Не знаю, я же всегда дома или в школе. В школе закрыто. Домой? А пойдемте к нам. Чаю попьете на дорогу.

— То есть и в сегодняшнюю ночь город, переживший блокаду, уснет без меня. Я уже столько раз был здесь и ни разу не ночевал. Меня скоро проводницы как родного будут встречать. Эдик, ну, Эдуард Федорович, говорит: хорошо, что ты не во Владивостоке был на симпозиуме, а то бы в самолете стал жить. Летал бы два раза в неделю…

Что-то многовато я говорил. Но я замечал, что говорливость налетает на меня перед чем-то грустным. Сейчас вот перед разлукой. Я почему-то понял, что мы сейчас расстанемся. Но еще бодрился.

— Цветов купим, шампанского! И с порога — в ноги! Ты так резко: мамочка, это случилось, позволь представить. Я: мамаша!..

Саша и не улыбнулась.

— У нас папа совсем ребенком пережил блокаду. Конечно, это отразилось. Рано умер. Болел все время. Мама его пожалела… Мы с Аней… — Она, видимо, что-то другое хотела сказать. — Мы с Аней погодки. Аня такая мастерица, она надомница, она… Мама на пенсии. Досрочно. По вредности производства. Она одна работала, мы маленькие, папа болел, на химии была, за вредность выдавали молоко порошковое. Я этот порошок помню. В коммуналке жили, мы с Аней спали валетиком, папа у окна, у него легкие. На полу везде тазики с водой, чтоб легче дышать. Иконочка в углу. Мы всегда с мамой молились за папу. Аня… — Она осеклась.

— Александра Григорьевна! Вам, Анне Григорьевне, маме нужен в доме мужчина. Вроде меня. Не вроде, а я. Носить картошку, передвигать мебель…

— У нас ее нет.

— Наживем!

Но что-то все-таки погрустнело вдруг в нашей встрече. Саша мучительно посмотрела на меня.

— Завтра позвоните?

— И послезавтра тоже. А лучше завтра позвоню, а послезавтра приеду урок проводить. Хорошо?

— Вы детям понравились. Я же говорила, в школе у нас нет мужчин…

«Итак, чего я добился? — анализировал я свой приезд, сидя в вагоне. — Поцеловал? Поцеловал, — думал я уныло. — И что? Поцеловал, а дальше? То есть я не смог вызвать в ней ответного чувства… Все! Наездился, насватался, хватит! Забыть и… Что «и»?

Приплелся утром на работу. Набрал номер ее телефона. Никого. Как никого? Она же сказала, что мать пенсионерка, а сестра надомница, то есть кто-то же должен быть дома. Значит, велела им не брать трубку, когда междугородный звонок. Набрал еще раз. Молчание. То есть не молчание, а в пустоту уходящий мой крик. За эти сутки я все время ощупывал крестик и потягивал себя за шнурок. Какое-то новое состояние я ощущал, но не мог понять, в чем оно. Я набрал номер школы. И там не отвечают.

И еще много раз я набирал номера телефонов и дома, и школы, звонки у них, наверное, обезголосели. После обеда ответили и там и там. Дома сказали, что Саша в школе (я не посмел спросить, а они-то где были), а в школе сказали, что она ушла. Я выждал, позвонил домой. Еще не пришла. Еще позвонил. Нет, не пришла. Да, пожалуйста, звоните.

Охранник выгнал меня с работы, опечатывали. Все-таки у нас было что охранять — техника. Плюс наши труды во славу демократической идеологии.

Приплелся домой. Ходил искал пятый угол. Приказывал себе не звонить. Приказал даже включить телевизор. В нем чего-то мельтешило.

Нет, надо позвонить. Вдруг с нею что случилось? Я позвонил.

— Саша! — враз сказали мы.

— Саша, что ты делаешь со мною! — заговорил я горько. — Ты представляешь мой сегодняшний день, вообще всю мою последнюю жизнь? Я что, шучу, что ли, что люблю тебя?

— Саша, — отвечала она, — не надо так.

— А как надо? У тебя кто-то есть? Скажи, не умру, то есть умру, но все равно скажи.

— Не в этом дело.

— Именно в этом. Если никого нет, то я-то есть, я-то вот он. Стою, целую твой крестик.

Слышно было, она вздохнула.

— Когда будете у нас, приходите к моим детям… — начала она.

— У нас будут свои, — закричал я. — Свои. И все Сашки и Сашки. И Гришки, и Машки, и Наташки. — Я перечислял имена детей Пушкина. Думаю, она отлично поняла. Засмеялась все-таки. Но как-то невесело, просто вежливо.

— Мы с вами будем дружить, — начала она, я резко перебил:

— Дружба, Александра Григорьевна, мужчины с женщиной невозможна. Не путайте с сотрудничеством. В одном окопе можно сидеть и на одной баррикаде быть, но! Дружба, например, моя с женщиной унижала бы и меня, и женщину. Почему? Женщину надо любить! Что я и делаю. А женщина не имеет права оскорблять мужчину тем, что не видит в нем мужчину, а видит в нем, видите ли, друга! Еще начнем выяснять, у кого какие созвездия да когда кто родился… — Я притормозил и перевел дыхание. Сердце в самом деле билось сильнее обычного.

— Созвездия — это такая глупость, — сказала она. — Я и детям говорила, что все эти гороскопы — это такая чушь. А еще детям, — она снова уводила меня от основной темы, — очень понравилось происхождение слова «чушь». Знаете?

— Господи Боже мой! Ну не знаю, ну и что? Саша!

— Оказывается, — ровным педагогическим голосом объяснила Саша, — что это от слова «чужь» — чужой, не наш. То есть чушь — это чужь.

— Я стал гораздо умнее, спасибо. Хотя ум не есть сумма знаний. Это, кстати, моя тема. Знания плюс знания равны бессмыслице. Чем больше знаем, тем больше не знаем.

— Но про чушь детям было интересно узнать.

— Завтра твоим детям интересно будет узнать, что я люблю их любимую учительницу.

— Вы собираетесь завтра приехать?

— Обязательно! Я могу спать только в поездах. Становись проводницей, будем жить в непрерывном времени и пространстве. Измерять жизнь километрами. Я хочу тебя так поцеловать, чтоб за один поцелуй сто километров за окном пронеслось.

— Вы разоритесь.

Я не понял.

— Почему? Сто километров, потом еще сто держу тебя в объятиях, луна за нами носится туда-сюда от столицы к столице, звезды крутятся вокруг Полярной звезды, а мы… Саша!

— Разоритесь в том смысле, что давно разговариваем.

— Конечно, лучше на эти деньги мороженое покупать, цветы, билеты в Капеллу.

— Дети ваше мороженое вспоминали.

— Завтра им скажите, что будет продолжение.

— Завтра пятница, нельзя. Постный день. Ой, меня зовут!

— Целую тебя! — закричал я. — Целую, целую всю! Стискиваю так, чтоб только не до смерти.

Она как-то судорожно вздохнула, такое даже было ощущение, что всхлипнула. А может, усмехнулась. Мы простились. Я ждал, пока она положит трубку. В трубке было молчание, но не было частых гудков отбоя. Значит, и она не клала трубку. Я тихо сказал:

— Саша.

Она так же тихо откликнулась:

— Да, Саша.

— Я приеду?

— Да, Саша.

— Все-все! — воскликнул я. — Еду! Ни о чем больше не говорим, кладем трубки по команде: раз, два… три!

И не положил трубку, и она не положила. И оба засмеялись.

— Скажи маме или Анюте, чтоб они разорвали разговор, выдернули бы штепсель. Сашечка, я еду! Бегу за билетом! Что вам привезти?

— Привези солнышко. У нас оно такая редкость.

— Привезу. Саша! Раз, два… три!

Мы положили трубки.

Утром в Питере я устроился в гостинице. Вышел на улицу, поглядел на восток — пасмурно. А вчера какой был закат? Не помнил совершенно. Город задавил восприятие природы. Дождь — надо зонтик, снег — надо шарф, смотришь больше под ноги, куда ступить. Чудовищны московские мостовые зимой: вверху минус двадцать, пар изо рта, под ногами — грязная жидкая снеговая каша. Обувь влажная, ноги сырые. В Питере под ногами вроде твердо, зато в воздухе сырость. Немного стало на небе прочищаться. Я, увидя кресты незнакомого храма, перекрестился даже, прося солнышка.

Позвонил. В школе сказали, что сегодня у нее уроков нет. То есть только продленка. Позвонил домой. Московские телефоны-автоматы были менее прожорливы. С третьего раза соединило. Она.

— Это вы дозваниваетесь?

— Я! Я в двух шагах от вас!.. Можно?

Она помолчала.

— Тогда, Саша, знаешь что, я сегодня хоть какой-то угол имею, у меня номер в гостинице. Можно же зайти, какой тут криминал?

— Никакого.

— Ну, извините, я не так выразился. Ой, прости, что-то и я на «вы». Саша, мне надо тебя видеть.

— А… вы приходите сюда. — Она спокойно объяснила, как их найти.

Надежда моя на то, что мы увидимся наедине, растаяла. Что ж, надо и тому радоваться, что в дом зовут.

Я поднялся по старым ступеням измученного долгой жизнью подъезда, позвонил. Молчание. То есть какое-то гудение слышалось, но откуда? Никто не открывал. Еще позвонил. То же самое. Я вышел из подъезда, обошел дом вокруг. Здесь она ступала в любом месте. Вот похожу тут немного, повыветриваю из себя дурь петербургскую да наплюю на все эти столицы, уеду в Сибирь — прости, Эдуард, — там женюсь на Дуньке с трудоднями, такую ли себе зазнобушку из снегов извлеку, пойдут у нас дети, и некогда мне будет тосковать по Александре. Ведь ясно же, что таким образом мне дают отлуп: сказала адрес и не открыла. Уйду! Я пошел к остановке. Нет, по крайней мере, пойду и все оставлю у дверей, не тащить же в Москву шампанское. Я еще и кагор на всякий случай купил. Торт какой-то. Я в них ничего никогда не понимал, вроде как полагается.

Как же все было горько! Почему ж ты сразу-то меня не отставила? Почему же сидела рядом в Капелле, по городу шла? Почему ж по телефону про чушь говорила? Чужь я в ее жизни, чужой. Такой красотой своею, таким умом разве она поделится с кем? Да она одинокая гордая роза. Нет, не роза она и не гордая, а в монашки она уйдет. Точно! И слава Богу!

Еще один жетон у меня был. Какой-то измызганный телефон-автомат высунулся из-за угла, готовясь к заглоту жетона. Не соединит — сразу на вокзал. Нет, еще надо торт под дверь. Нет, не надо, собаки слопают. Отнесу в школу, дорогу знаю. Отдам Светочке.

Я набрал ее номер. И даже вздрогнул от ее тревожного голоса:

— Вы заблудились?

— Да я же у вас был только что. Я звонил. Дважды!

— А-а, это же у меня пылесос работал. Он такой у нас громкий, я и не слышала. Вы где?

— У ваших ног! — закричал я. — Бегу!

Дверь была открыта. Я брякнул все на пол и освобожденными руками схватил ее всю, поднял на воздух и закружил. Уж как я ее целовал, только опомнился.

— А мама? — прошептал я. — А сестра?

— Мама и Аня повезли работу Анину сдавать.

Я снова набросился на Сашу.

— Так нельзя, — сказала она наконец, тяжело дыша и стягивая халатик под горлом. — Саша, нельзя. Понимаете, мне ничего нельзя. Я не могу вам объяснить, не мучайте. Мне нельзя выходить замуж, нельзя…

— Обет дала? В монастырь уходишь?

— Мы не будем на эту тему. Будем пить чай. — Она отстранила меня. — Идем, Саша, идем. Ой, зачем же ты все так бросил?

Переводя дыхание, успокаивая сердце, я прислушивался к себе. Единственное, что мне хотелось, — это чтоб только все продолжалось: ее губы, руки, шея, волосы, в которых тонули маленькие уши, а на ушах мерцали голубенькие капли сережек, — все было настолько совершенным, именно таким, какого я ждал всю жизнь, что даже было странно оторваться от нее хоть на минуту. Единственное, чего я хотел, — это быть с Сашей. Голова шумела, я как-то не воспринял всерьез ее слова о том, что ей нельзя замуж. Разве ж они могут так внезапно, им надо помучить человека, потянуть сроки… Ничего, потерпим.

В ванной я умылся, удивясь тому, что лицо горело, а руки были холодными. Посмотрел на свои, почти безумные, глаза. Это ж сколько ночей в поездах. Тут вообще можно было одичать.

На кухне, среди висящей по стенам и из-под потолка зелени, на стуле, покрытом чем-то вязаным, у стола с салфетками, явно вышитыми самими, а не купленными, принимая из рук Саши нарядную чашку на блюдце, расписанном золотыми жар-птицами, я снова возликовал. Саше так шло быть в халатике, наливать чай, подвигать мне разные сладости. Когда она начала резать торт, то немного закатала рукава, обнажив такие нежные запястья, что снова что-то стало с головой.

— Саш, — сказал я, — я с ума схожу. Я отсюда никуда. Давай мне собачий коврик, я лягу у порога.

— Сейчас мама придет. И мне скоро в продленку. Я пошла на продленку, конечно, из-за заработка. А полюбила их, теперь уже и так хожу. Зарплаты все равно не платят.

— Бастуете? — спросил я, вспомнив основную профессию свою. — Как социолог спрашиваю.

— Как социологу отвечаю: нет. Но бастующих понимаю. Детей жалко. И учителей жалко. Я — ладно. Нет зарплаты — Аня прокормит хоть как-то, хоть как-то на хлеб и пенсия мамина. А если у кого этого нет, тогда…

Я обнял ее и привлек к себе. Она вырвалась.

— Тебе пора. Пора, Саша. Ты, конечно, можешь подождать маму и Аню, но лучше приходи сразу в школу. Придешь?

— Пойдем вместе. Познакомлюсь с ними, и пойдем.

— Тут… — Саша, видно было, думала, как лучше сказать. — Видишь ли, у Ани… она изо всех нас самая здоровая, но у нее… маленькое родовое пятно на лице, вот здесь, — Саша показала, — у глаза. И она стесняется. Она потому и надомница, чтоб меньше выходить на улицу.

— А это… это разве не лечится?

— Это…

— Очень дорого? Скопим. — Я вспомнил Валеру. — Банк какой-нибудь подломим. Похож я на взломщика?

— Копия. Все-таки, Саша, приходи в школу.

— Но уж мороженое ты не запретишь принести. В пятницу я буду твой Пятница.

— Ну хорошо, — согласилась она, — они так мало видят сладкого.

И уже у дверей мы еще так долго и мучительно целовались, что я вывалился на площадку со стоном, исторгнутым краткой разлукой. Потом была школа, продленка, дети, полюбившие меня. А уж как я-то их полюбил!

А потом? А потом суп с котом. Саша в гостиницу не пошла, даже внутрь не зашла, подождала, пока я пойду рассчитаюсь. Дальше? Дальше я ее проводил до дому. В окнах горел свет, мы вместе не пошли. Измучили друг друга прощанием в подъезде. Губы мои горели и болели. Ее, думаю, тоже, и еще сильнее, чем мои.

А дальше полная проза — поезд, в котором даже и не раздевался, хотя ехал в купе. Впервые за эти метания из Петербурга в Москву и обратно, и снова обратно, я заметил, что езжу не один, ездят еще какие-то люди, о чем-то, в основном о политике, говорят, что пытаются заговорить со мною. Но я ничего не соображал ни в политике, ни в экономике, ни в социологии.

По телефону Саша запретила мне приезжать хотя бы неделю. «Отоспись». Я это воспринял как «наберись сил» и неделю никуда не ездил. Дом, работа, телефон, дом и снова по кругу. А уж и поговорили мы с Сашей! Провода плавились от моих признаний. Будто все скопленное море эпитетов, сравнений, комплиментов выплескивалось из берегов и снова наполнялось.

Эдик, заходя иногда ко мне и заставая меня у аппарата, довольно хмыкал. «Дозревает?» — как-то довольно двусмысленно спросил он. Я обиделся, но он объяснил, что спросил в том смысле, что дозревает ли до роли жены. Мне стыдно было перед ним, но даже его высокие беседы, окрашенные горечью иронии, мне уже не могли заменить разговоры с Сашей. Я знал о ней все. Я рассказал ей о себе все. И вроде уже нечего было сказать, но тянуло снова звонить. Я очень негодовал на министерство просвещения за то, что не провели телефонов во все те классы, в которые ходит она.

Единственная тема, которая была под запретом, — именно темы женитьбы. Когда? Саша замолкала и ничего не говорила в ответ на мой всегдашний вопрос: когда?

И письма неслись от нас друг к другу. Неслись? Если бы неслись! Они ползли. Демократическая почта драла дорого, а доставляла долго. Нам бы времена Алексея Михайловича, когда почта из Москвы до Архангельска доходила за сутки, а нынче от Москвы до Питера неделя и больше. Телефон, конечно, подставлял ножку письмам, все можно сразу сказать и скоро, но в письмах была сила перечитывания. Вначале судорожно выхватываешь места, где о любви, где то, что помнит, ждет… ах, зачем эти слова о сестре, о школе. А, вот! «… Еще думала, что ты как все, я же в женском коллективе, в бабьем царстве учительниц и родительниц, а о ком они говорят? Угадай. Да, шарада проста — о мужчинах. И с одной стороны, „уж замуж невтерпеж“, с другой — „не ходите, девки, замуж: все ребята подлецы“. И так редко, чтоб хорошо говорили о… вас, да, Сашечка, о вашем брате. Я затаенно молчу, но все время тебя соотношу с рассказами женщин. И всегда: так бы Саша не поступил, Саша не такой, нет, Саша бы так не сделал. Да, Саш? Не сделал бы?»

— Чего, — кричал я по телефону, — чего бы я не сделал?

— Ой, я уж забыла, — говорила она. — Я уже тебе еще написала. А ты сколько написал?

— Я не умею писать! — кричал я. — Чего мне уметь, у меня одно — ты всех прекраснее, ты единственная, ты из меня сделаешь человека.

О телефон, телефон! Любить его или ненавидеть, я не знаю. Но ведь именно он приносил ее голос, дыхание, голос ее говорил о ее жизни. Если она назначала позвонить в пять, я начинал с трех. «Я же не могла их бросить. Петя дерется. Дети же ангелы только под присмотром. Оставь их одних, и что?» — «Скажи Петьке, что дядя Саша приедет и его выпорет». — «Не надо, он хороший». — «Ты же сказала: дерется». — «Имя такое — Петька». — «У меня дед по отцу Петька, Петр Фомич. Ой, я же отцу про тебя все рассказал… слышишь?» — «Да». — «Он приказывает: никакого транспорта — бери на руки и неси через всю страну. Хозяйки в доме не хватает». — «А мама твоя?» — «Свекровка-то твоя? О, она будет гениальная свекровь». — «Свекровь? Что ж тогда все народные песни о злой-презлой свекрови?» — «С этим наследием покончено. Она говорит: внука, внука, скорее внука!»

Эдуард Федорович все-таки считал необходимым иногда вносить в романтику моих чувств охлаждающую струю реализма.

— С одной стороны, русские женщины отодвинули черту бальзаковского возраста, сказав давно и навсегда: бабе сорок пять, баба ягодка опять. А француженкам как определил Бальзак тридцать лет, так они и не смеют ослушаться… М-да. Но со всех остальных сторон… — Эдик закуривал. — Я грешный человек, что естественно, ибо я жил постоянно среди то партийных боссов и членов их семей, то среди демократических мафиози, втершихся во власть. Нагляделся. Ложится женщина в постель: ах, извини, сейчас! Оказывается, она забыла взять с собой сотовый телефон. И другая, раз уж о телефоне, обожала в патетические минуты звонить мужу. Или: глядеть на прямую трансляцию из Думы, где восседает ее муж, и успокаиваться — вот он, за стеклом. О-хо-хо да охо, без нагана плохо.

— Эдуард Федорович, вы как будто специально хотите отравить мои мысли о женитьбе.

— Я их поощряю, но самому мне в жизни не повезло. Велика ли радость — спать с женой губителя России. Месть за Россию, что ли? Смешно. Ведь я успел захватить еще ту идеологию. Еще ту. Тогда, я помню, был в ЦК референт, его звали «горячая задница». У него была обязанность за полчаса до прихода начальника садиться в кресло и нагревать его. В полдевятого садился, без одной минуты девять вставал, ибо в эту минуту начальник садился на свое место. Проанализируем. Кресло было не для референта, но его задница была для кресла. Спросишь, почему не грелка? Не те объемы, не та конфигурация. Итак, коммунистов мы посрамили этой задницей. Но демократы мерзостнее стократно, это не люди, это машины, причем зря они думают, что они мыслящие, — они машины. Они не понимают, что не живут, они обременяют землю. Я любил раньше смотреть их проводы куда-то. Самолет взлетает, и без них в России легче дышать. Ну-с… — Эдик вставал. — Вот она, Россия, о чем ни начни, выводится разговор на важные проблемы. Запиши в диссертации. Любовь любовью, а советую успеть защититься побыстрее.

Мгновенно я набирал ее телефон, оставаясь один.

— Как же я твоему зеркалу завидую, оно видит тебя.

— Там видеть нечего.

— Ты что! Ты посмотри на эти вишневые губы, на этот лоб, уши, на подбородочек твой, на шею! А глаза! Как их назвать, как выразить — летние зеленые глаза.

— Я давала детям тему «Твое имя», они так хорошо написали, писали о святых — покровителях небесных. У нас с тобою очень хорошие небесные заступники. У тебя вообще — Невский.

— То-то жизнь привела в город на Неве. Но его же не было, когда был Александр. Поедем на Чудское озеро?

— Хорошо бы. Ой, думаю, что это я хотела сказать… Вот! Такое издевательство видела — казино «Достоевский», на нем афиша: «Братья Карамазовы — бесы. Игрок — идиот». Это же кощунство!

— Эдик сказал бы: норма демократии — издевательство над всем святым.

— Как он?

— Сегодня говорил о мысли как о женщине. Мне, говорит, уже мысль не склонить к взаимности, не отдается, убегает, говорит, к тебе, Суворов. У него мыслей столько, что… гарем целый, он их от себя выталкивает.

— Солнышко! Пора.

— А у тебя за окном закат?

— Очень красивый. Бегу. Целую.

Клал трубку, обрывалось что-то, но продолжалось что-то хорошее, томящее, как мелодия, которая слышалась, помнилась, забылась, но живет где-то рядом и вот-вот вернется.

За окном так пылало и жгло, что наступление ночи казалось милосердием. Я выходил из института, шел по скверу, поднимался в гору и глядел, как замахивается на закат широченное крыло ночи. Оно прихлопывало землю, давая ей отдохнуть, но за крылом ощущалось красное бушевание огня и света, его накал чувствовался и ночью, когда земля, подчиненная кружению вселенной, подвигала нас к восточному костру восхода и взмахивала крылом. А утром я будил ее:

— Не сердишься?

— Нет, наоборот, спасибо, мне же пора. Извини, зеваю.

— Видела меня во сне?

— Сто раз. «В одном-одном я только виновата — что нету сил тебя забыть».

— А хотела бы?

— Что ты, это я вчера думала о женской доле. «Мне ненавидеть тебя надо, а я, безумная, люблю».

— И это обо мне?

— О женской доле.

— Тогда откуда ж такая мужская — «Третий день я точу свой кинжал, на четвертый зарэжу»!

— Это очень не по-русски.

— По-русски топором?

— Солнышко, о чем мы! С добрым утром!

— Я ковал мечи на орала, а жена на меня орала. Шутка.

К великому сожалению, видимо, за независимость нашего начальника, нас стали прижимать, труднее стало вырываться, я приезжал реже. О эти встречи! Зимние помнились почему-то особенно, хотя зимой мы мечтали о лете. «Я буду в сарафане, босиком». О зимние метели, о это состояние сплошного белого света, эти парапеты занесенных набережных, какие-то внезапные памятники в институтских двориках, светлые окна библиотек. «Тут я занималась. Сюда мы бегали девчонками. Не целуй, здесь же улица, не набрасывайся». — «Ты же не идешь в гостиницу, где мне тебя целовать?»

И снова поезд, и снова ее письмо:

«У меня вся жизнь теперь делится на три части: ожидание тебя, переживание жизни с тобой и воспоминание. Город пустеет, стихает после тебя, я виновата перед ним за это, я хожу и говорю знакомым местам: нет Саши, нет, уехал Саша. Город молчит, не сердится, он теряет голос без тебя. Я здесь вечность без тебя, а с тобой — летящий миг. Я, когда тебя нет, пишу мысленно письмо тебе, говорю с тобою… Но о самом сокровенном и не сказать, и не написать. Листок улетает, скоро ли долетит, сколько летит по белу свету, сколько чужих рук, у меня страх, что тайна откроется, что все взорвется, разрушится, нет, о самом сокровенном не могу… Ночью так морозило, луна сияла, снег скрипел, как тогда с тобою в Летнем саду. А помнишь свечи в церкви на Конюшенной площади, неправильно, кстати, говорить, что Пушкина отпевали в Конюшенной церкви, — в церкви Спаса Нерукотворенного образа, вот как надо говорить. Ты еще шепотом спрашивал, где отпевали, где стоял гроб. Мне хорошо с тобой все: молчать, слушать музыку, видеть, как ты нервничаешь. Я опять болела. Пустяк, простуда, но перенесла тяжело, температура, ощущение последнего проживаемого дня. Конечно, это за то, что с тобою было хорошо. Милый, мы идем против течения, все отводит друг от друга. За каждую минуту радости такая дорогая цена. И сказать тебе „прости“ для меня означает задохнуться. Нельзя жить воспоминаниями, надо отпускать их на волю. А они во мне, они уже — я сама. Я настолько полна тобою, я так стремлюсь остаться одна, замереть в молчании и быть с тобою. Это что-то другое, не мысли о тебе, а состояние всего тебя во мне. И постоянно музыка. Не какая-то знакомая, а наша, только наша, какое-то томление, горечь, вина и надежда на встречу и желание быть с тобою… Ночь, луна в окно».

Вообще, какое это было счастье и мучение — постоянное ощущение ее присутствия в этом мире. Это не было бы мучением, если бмы были рядом. Хотя бы не все время, но чаще. Что телефон! Иногда казалось, что от нас оставались только голоса, а остальное растворялось. Но, в конце концов, хоть голос слышишь. Хотя, чтобы рассказать о том, что я делал без нее, что она без меня, нам бы надо было еще по второй и третьей жизни проживать. Вот я прожил без нее три часа, мне же надо сказать, что я делал, что думал в эти три часа. А это три часа и займет. Так же и она. А не рассказать — провалы, пустоты.

— Ты помнила? — тревожно спрашивал я.

— Боже мой, помнила! Да я насильно тебя забывала, чтоб хоть что-то сделать.

— Ах, забывала!

— А ты разве не так?

— Не так.

— А как? Научи.

— Ты у меня все время вот тут, вот потрогай, чувствуешь — оно же бьется, оно же колотится, оно же замирает, оно же не каменное…

Что говорить, любовь всему мешала. Это мне казалось, что никто ничего не знает, не подозревает, а на самом деле на мне же все написано. Сижу, важное совещание. Вдруг я не вовремя, неадекватно, засмеюсь. И все посмотрят. Еще и у виска пальцем покрутят. А мне все такие милые, все такие хорошие, только бы одно — не мешали бы мне о ней думать.

О, как я ждал вечера, ночи. Тут я вытягивался во весь рост на жесткой постели, сладко, блаженно стонал, вытягивая ноги, плотно-плотно закрывал глаза и представлял ее. Всю не получалось. Сразу не получалось. Она еще и так умудрялась меня мучить. Вот, мол, не воображусь, и все. Только помнилось, как она говорила о детстве, как они играли в войну и ее посылали в разведку и как она, худенькая, в тонком пальтишке, ползла по сугробам и думала, что ее не видно. Такая зябкая, такая мерзлячка — и вдруг по сугробам. Руки вспоминались, так бы их засунул под мышки и не выпускал бы.

Пришел наконец день, когда я поцеловал не только ее руки, но и озябшие ноги. О, этот день и эта дорога под последним зимним солнцем, когда ангел, вознесенный для осенения города крестом, оживал вдруг и воспарял вместе с колонной, особенно когда идти и к нему, и навстречу сиянию светила… Нет, как-то не так. Это же потом все додумалось: пейзаж и время суток. Вот тут споткнулась, оттого только и помнится это место. Тут сказала, что ноги зябнут, а потом в памяти — это же Летний сад зимой, да, да, везли закутанного ребенка на коляске, колесики задние ползли по бороздкам, пропаханным передними; собака бежала ни за чем, просто так, от восторга краткой свободы, и другая собака, совсем свободная, бежала, надеясь найти пропитание. Потом вспоминается — или так будет? — ее ласковая тяжесть на коленях, ее затаенное молчание и стеснительность, ее вздрагивание от моей неловкости, ее внезапная смелость и растворенность друг в друге, отведенные измученные губы, судорога дыхания, замирание и медленное открывание глаз, страх, что скоро расставаться, идти, куда не хочется, видеть то, чего видеть не хочется. День ли, ночь ли, что с того, лишь бы она рядом. Вот чай, а не пьется, а ведь выбирали, какой именно взять. И с чего вдруг говорить о какой-то когда-то бывшей подруге, ее муже, ушедшем от нее, как пыталась их примирить. «Он из-за тебя ушел». — «Что ты, нет». — «Из-за тебя, из-за тебя. Я его понимаю». Но это такая мучительность — ревновать ко всему, особенно к прошлому: как, ты не чувствовала, что я есть, я жду, я приду? «И в театр с ним ходила?» — «Прекрати!» — «И правда, что говорить глупости: все бывшее было в бывшем, то есть его и вовсе не было. Говорить с тобою я хочу только о тебе. Как ты прекрасна, умна, о, как ты прекрасна, у тебя все такое светлое, магнитное, спрятать бы тебя в деревенской бане, и с тобой бы вместе спрятаться и быть там, и переживать эпоху за эпохой, только и выглядывать, что за дровами да к роднику за водой». — «И в театр иногда, ладно? Разрешаешь?» — «Нет, только в библиотеку». — «И в театр. С тобой. На Бетховена, на юрловскую капеллу, на Чернушенко, на Свиридова, на Чайковского, на Моцарта и Мусоргского». — «Да, но чтоб все на дисках, и слушать только вдвоем». — «Нет, сидеть рядом в консерватории, это… Только с тобой невозможно: ты ведешь себя как мальчишка. Нельзя же все время стараться меня трогать. Неужели ты не понимаешь, что я вся плыву от твоих прикосновений?» — «Тогда я ревную, вдруг кто тебя коснется». — «Глупее тебя, по-моему, нет никого. Ты — понимаешь? — ты касаешься!»

И уже как сумрак на день надвигается на нас время разлуки. Все катится к порогу. Говорю какую-то глупость, стакан зацепил, он падает, из него вышлепывается вино, стул загремел, требуя и к себе внимания, все разбросанные вещи запросились на свои места, вот и ее тонкий свитерок обхватил ее трогательное, нежное горло, оберегая от простуды и уже и от меня, вот свистят в пространстве комнаты шнурки высоких ботинок, вот притопнули, просясь на улицу, вот и модная шляпа, скрывшая в себе тонкие перчатки, готова спрыгнуть с вешалки и сесть набекрень, наискосок лба, как-то вызывающе обозначая тонкие брови, вырезные, уже накрашенные губы и нежный маленький подбородок.

— А ты что не одеваешься?

— Еще побудем.

— Как ни тяни — время. Время идти. Время кончилось.

— У любви нет времени.

— Правда, нет. Но у свидания оно есть.

— Так пусто будет в городе без тебя.

— Я даже не знаю, как я живу без тебя. Особенно когда мы в одном городе. Куда иду, что делаю? Даже не как во сне, а как живой автомат. Сделаю что-то хорошо — ах, если бы ты видел меня, похвалил бы… Ну вот. С местечка! Пошли?

— Почему жизнь делает все, чтоб мы были вместе так мало?

— Может быть, бережет. Вдруг бы мы надоели друг другу?

— Вот и твоя очередь быть глупой.

Мы уже вышли на площадку и идем вниз. Какие-то узкие, серые, прямо Достоевские ступени. Двор. Кошка, меряющая прыжками его диагональ. Арка, за ней светло и улица.

— В губы не целуй… ну вот, подожди. Пока не вышли, я знаешь что хочу попросить? Ты меня когда разлюбишь, то прошу об одном — не забывай.

— Это все равно что себя забыть. Я тебя везде с собой вожу. Ты и здесь, и здесь, вся во мне. Уже не отделить, только с мясом. Это я тебя должен просить, чтоб ты помнила.

— Нет, уже поздно. Ты же знаешь, я сопротивлялась, как могла, я же знала, что это мучение, что все пойдет иначе.

— Жалеешь?

Она долго молчала. Мы шли сквозь толпу как по высокой траве.

— Поздно жалеть. Только одно: где мы раньше были? Ой, как поздно!

— Поздно жалеть или поздно встретились?

— И то, и другое.

Около костела горели в плошках черные фитили. Зазывала с мегафоном соблазнял мессой.

— С тех пор как я поняла, что люблю тебя, во мне все время звучит музыка. И знакомая, и какая-то своя. У меня при музыке все нервы встают на цыпочки. И все время стихи. Осколок луны, зимний сад, река, дети на берегу. И обязательно тепло и солнце. Я женщина лета. Это от печки в детстве. Я ее звала «вторая мама». Мама рассердится, что долго на улице была или еще что, а я на печку и там сижу.

— У Платонова вторая мама — первая учительница.

— О, я обречена была стать учительницей. У меня было десять кукол, делала с бабушкой, на каждую куклу заводила по четыре тетрадки, их заполняла. Ставила оценки, проверяла домашние задания, домашние задания писала за каждую куклу.

— Были отличники, любимчики, да?

— Н-не помню, вряд ли. У нас была такая строгая, еще довоенная, старушка Прасковья Павловна, такая подтянутая, платье с кружевами у ворота и на рукавах. Выходит из школы, мы у крыльца, кричим: «Чур, моя левая, чур, моя правая». Это о том, кто за какую руку ухватится. Тетрадки ей несли. Она мне подарила старый, использованный, но настоящий — это такой восторг! — журнал. Это были все мои ученики. Там, в конце журнала адреса и родители записаны, я всех «навещала».

— Это у тебя учительское — не тебя надо под руку вести, а ты сама ведешь.

— Может быть… Все. Дальше не провожай. И не смотри вслед, я всегда чувствую. Я ночью просыпаюсь и знаю, что ты проснулся. Особенно когда луна. Недавно стояла на балконе, луна так быстро летела, что у меня голова кружилась. А это облака и ветер там, вверху.

— У меня постоянное состояние ожидания ужаса, то есть, проще говоря, я все время готовлю себя к тому, что ты меня разлюбишь. Я же умру.

— Живи долго.

— То есть не разлюбишь?

— Нет. Я тебе полчаса назад говорила, что прошу не забывать, если даже разлюбишь.

— Полчаса! Вечность назад, вечность. Это была другая жизнь. Ты когда одевалась, не смотрел бы, ненавижу все это, все эти модные чехлы: свитера и юбки эти. Пальто вообще непробиваемое. Я мужчина, я должен быть стальной, а я говорю, что боюсь остаться без тебя, боюсь. Все помертвеет, почернеет. Я не знал, что так бывает, что вся чехарда донжуанских списков не затмит одного твоего такого взгляда. То есть… Можно я договорю? Я должен быть готов к… к твоему отсутствию. Умолять, цепляться, конечно, не буду. Что я тебе? Что тебе, кроме страданий, от меня?

Она, уже совсем подводившая меня к краю тротуара у перехода, к пока красному огню светофора, уже вздохнувшая глубоко и, видимо, этим вздохом настраивающая себя к решительному движению через дорогу уже в одиночестве, остановилась и дернула меня в сторону от перехода.

— Знаешь, солнышко, искусство игры в страсть нежную не для меня. Ты можешь издеваться, бросить, при мне ухаживать за другой — я тебя не разлюблю. Я же знаю себя. Это же не пустые слова: жить любовью. Я живу твоей любовью. Если она кончится, я буду жить любовью к тебе. У меня всегда только одно: лишь бы ты жил, был бы здоров, чтоб с тобой ничего не случилось. Я ставлю свечку за тебя и ставлю свою рядом. И гляжу на них. Вот они горят, вот моя скорее, нет, ты догнал, обе тихо оседают, но им не дают догореть — старуха приходит, и гасит их, и кидает огарки вниз, в ящичек, ставит на наше место другие. Я молюсь и за тебя, и за себя. Я вся грешная, я думаю только, пусть все мои грехи отразятся только на мне, пусть твои грехи тоже будут на мне, я прошу у Бога одного: любить тебя, пока живу. Иной раз страшно: стою в церкви и думаю не о Боге — о тебе. Может, в этом суть женская? Вот ты со мной, ты надо мной, ты же закрываешь для меня все: и пространство, и потолок, и небо… Тебе нечего бояться, ты мой единственный мужчина. Я лечу, когда я с тобой, я умираю, когда долго тебя не вижу. — Она то снимала, то надевала тонкую мягкую перчатку на левую руку.

— У меня все так же, может, проще, я же мужчина, а примитивнее мужчин только инфузории. Мне так тяжело, что через минуту все почернеет, даже эта дорога станет прошлым. Как мне вернуться в дом, где тебя нет? Воспоминания старят, надежды оживляют, любовь спасает. Я так в тебе все помню, каждый сантиметрик, твои губы, вот они уже тоже зачехлены краской, твои… все!

— Только не гляди вослед.

— Как я могу не глядеть?

Я сильно, даже непростительно сильно сжал ее руки, слезы выступили на ее глазах.

— Прости, это от отчаяния разлуки.

— Это не от боли.

Она пошла, она перешла дорогу, остановилась, оглянулась и подняла руку.

И исчезла.

Единственное, чем я мучился первые минуты без нее, это тем, что говорил какие-то глупости про зачехленные краской губы, про ее «сантиметрики»… Да это ли важно было? Я стоял один. И она ушла одна. То, что было целое, совокупное, — мы, где это было? Ну хорошо, думал я, запинаясь за свою тень и чисто по-мужски себя утешая, а были бы все время вместе, тогда как бы? И тут же понимал, что с нею было бы хорошо все время. Пусть бы я вредничал, говорил и совершал глупости, она бы знала, что это я оттого, чтоб чересчур не радоваться. О, я уже хорошо знал возмездие после радости.

Поверх одеяла, не снимая куртки, упал я на кровать, теперь такую просторную, такую сиротливую, такую холодную. Хорошо, что тогда купил ей подснежники. Как она обрадовалась! Хорошо, что у тетки не было сдачи и я купил подснежников на всю бумажку. Как бережно, торопливо сняв перчатки, приняла она букетики в теплые голые ладошки, как аккуратно ссыпала их в сумочку, как сдернула с шеи шарфик и укрыла подснежники сверху Подняла счастливое лицо. «Скорее домой! Скорее их от ниток освободить, скорее в воду». И шла торопясь, и так несла сумочку, будто котенка купила и уже была ответственна за его жизнь.

Я сел на кровати. «Что ж ты сегодня-то, сейчас, на прощание ей цветов не купил? Забы-ыл! Ведь подснежники эти — это прошлая весна, это…» Я ходил по комнате и говорил вслух. В ванной большое светло-зеленое полотенце еще было влажным.

Прошлая зима — это давно? Это вчера. Эти подснежники, как она помнила их! Она даже говорила: «Знаешь, для меня твой запах — это запах подснежников. Когда я принесла их домой, развязала, ставила в чашки и вазы, чтоб им было посвободнее, их оказалось так много, такой был запах, прямо благоухание. Лучше только ладан в церкви. Они так долго стояли. Так тихо. Ночью проснусь, протяну руку к столику, их коснусь… они чувствуют, еще сильнее от них аромат».

Не могу и не вспоминаю, как я проживал дни и недели разлук, как перебредал сухое и голое пространство времени без нее. Я будто впадал в автоматизм делания обычных своих дел, будто во сне шел от взлета дня до его падения. Я очень не хотел, чтобы она снилась мне, потому что потом мучился состоянием внушенной сном реальности и пробуждением в реальности жизненной. Все было ожиданием ее. Если она просила звонить в четверг, а сегодня понедельник, то зачем жить вторник и среду? И как жить? А если еще в четверг не дозванивался, все чернело.

«Я всегда знаю, когда твой звонок, — говорила она. — Я всегда знаю, когда ты встаешь, ложишься, когда тебе плохо или хорошо…» — «Мне без тебя всегда плохо». — «Не всегда. — Она улыбалась не как другие женщины, любящие улыбкой уличить мужчину в лукавстве, а прощающе, коротко взглянув и обязательно легко коснувшись рукой. — Не всегда. Рад же ты, когда слышишь хорошую музыку. Ты скажи про себя мне: ты слышишь? Я услышу». — «Да-да, — я тут же соглашался с нею, — это так, я тоже настроен на тебя, как мой приемник на классическую музыку. Я недавно сбил настройку, кручу-кручу — все крики, реклама, трясучка, эстрада, хрипение или вой, мурлыканье какое-то, какие-то комментаторы. „Алло, говорите, мы вас слышим“… Нет моей волны. Но, слава богу, нашел, настроил. И вот звучит только она. Хотя визги и хрип и хамство мира продолжаются. Но их для меня нет. Так и ты — ты есть, и все».

В письме она писала: «Ведь я молилась, чтоб ты полюбил, это же грех, за это же придется платить. Молила и вымолила. Все время хочу, чтоб ты меня любил. Грех ведь. А ничего не могу сделать. В отрочестве, в девчонках, бегала на свидание к дереву у реки. Там обрыв, и я любила потом девчонкам говорить: „У меня прямо сердце обрывается“. Но это было так наивно, так приблизительно к тому, что с тобою. Сердце уже не просто обрывается, а вот-вот оборвется. Но ведь надо же платить за все, а за счастье особенно…»

— Да, так вот, — продолжала она при встрече о сопоставлении своей девчоночьей и теперешней любви, — та любовь была по сравнению с нашей — как наша по сравнению с любовью Божией. Я видела таких верующих, я видела такую любовь к Богу, что потом плакала: я-то зачем не так? И утешала себя: они старые, я еще успею. А вдруг не успею? И не могу даже подумать, то есть думать-то думаю, но не могу даже представить не только мою жизнь, но вообще весь мир без тебя. Понимаешь?

— Понимаю. Я мешаю тебе любить Бога.

— Н-нет, не так. Я понимаю, что ты смертный из смертных, и тем не менее приписываю тебе все лучшее, что я видела в людях, все, что я вообразила о них, я понимаю, что это даже и близко не смеет быть рядом с любовью к Богу… Я сложно, да? Сейчас попробую иначе. Видишь, то, что я плохо могу объяснить, как раз хорошо. Разве можно объяснить любовь? А у меня задача сложнее.

Мы стояли у окна. На улице, видимо, было так тихо, что снег падал строго сверху вниз.

— Вот этот снег мне поможет, — сказала она. — Правда, похоже на то, если не смотреть на землю, то будто мы едем и едем все время вверх? Снег стоит, а мы взлетаем и взлетаем. Так и с тобой: чем больше я с тобой, тем все больше люблю и тем все больше никого не осуждаю и всех люблю. Но это все подступы к любви Божией. Когда я себя плохо чувствую, то очень мечтаю о монастыре, а когда становится полегче, опять мечтаю о встрече с тобой. Вот какая…

Все было белым: и шторы, и белые перекрестья рамы, и белизна за окном, и белое дно двора, и белая стена напротив. И белые ее руки, белые плечи, шея и бледные, бескровные губы…

Однажды мы сидели на скамье в каком-то сквере, уже темнело. На ней была шляпка, но легкая, даже какая-то несерьезная, не по ее характеру, и тонкое кожаное пальто в талию. Из-под шляпки вдоль правого виска спускалась пружинка русых волос.

— Да, — весело сказала она, поймав взгляд, — подвивала. Ничто человеческое мне не чуждо, и далее по тексту. Пред тобою женщина, и куда я от этого денусь? Хоть ты и говоришь, что мужчины просты, бревнообразны, — тебя цитирую, — все-таки они для меня загадка. А поговорить с ними о них невозможно. Ах, если бы, если бы у меня была бы подружка, которой бы я все-все про тебя бы рассказывала бы… Тебе же не расскажешь. А женщина меня поняла бы. Только нет такой подружки, и не будет ни у кого. Ах уж эти женщины, да? Только одно и любят — чтоб им подруги жаловались на тяжелую жизнь. Вот тогда полное внимание, полное сочувствие, а оно основано на чем? На том, что вот ведь как хорошо, есть же еще кто-то, кому еще тяжелее, чем мне…

Мы ни разу не ночевали вместе, хотя я очень просил.

— Ты же взрослая. Мы любим друг друга, мы поженимся. Так ведь?

— Нет, не так.

— Ну почему? — в сотый раз спрашивал я. — Должны же наши отношения чем-то закончиться.

— Вот именно — закончиться.

— То есть в замужестве ты себя не представляешь?

— Солнышко! Я тебе все потом объясню.

Мы ехали в трамвае. Я ее провожал. Я снова и снова начинал долдонить, что их женский коллектив пора разбавить мужчиной. Мною.

— Давай купим цветы и упадем твоей маме в ноги.

Трамвай медленно полз сквозь рынок.

— Здесь вот Раскольников, это Сенная, упал на колени и признавался в грехе убийства.

— Приняли за пьяного. А сейчас о сотне убийств кричи, скажут: дурак. Не люблю я твой Питер, и никогда не полюблю. Был Ленинград, не хотелось Ленинградом называть. Сейчас какое-то Санкт! Питер — тоже как кличка немецкой собаки. Петроград — уж очень пролетарское. «Мы видим город Петроград в семнадцатом году, бежит матрос, бежит солдат…» Русская Венеция? Северная Пальмира? Жуткий город. Мистический. На костях стоит, и все еще кости завозят…

— Перекрестись, — быстро сказала она.

— Перекрестился. — Я перекрестился. — Все сюда умирать ехали, всех тут убивали. Не только старух. Пушкина убили. Блок умер, Некрасов умер, Есенина убили, Достоевский! А композиторов сколько! Могучая кучка! Державина могила… «

— А я люблю ходить и в Лавру, и на Волково.

— Уже и это музей. И Петропавловка — музей, и Спас на Крови — музей. Ты ж помнишь: идем свечки ставить царям, а нам билетерша: «Ихде билет?» Правда, тут только с ума сходить от медного всадника да от наводнения спасаться. Столько камня, столько гранита навалилось на землю, что воду из нее выдавило. «Здесь будет город заложен, назло…» Разве что доброе выйдет из дела, которое назло?

— Но мы с тобой здесь же, здесь же увиделись. Мы. Ты и я. Здесь.

— Увиделись! Мне сейчас всю ночь плавить лбом стекло окошечное. Это что же за любовь — ты домой, и я домой, а по-моему, любовь: ты домой, и я с тобой. Давай вернемся в гостиницу. Давай!

— Н-нет. Нет-нет, не надо. Ладно? Не проси. Не пользуйся властью надо мной. Очень прошу. Может, я и жалеть потом буду. Но не надо. Ты все время со мной, понимаешь? А мама и сестра с ума сойдут, и нам будет плохо. Оттого, что им плохо. Так ведь?

Наконец доползли до остановки. Трамвай заполнили сумки, такие огромные, что на них брали билеты как на пассажиров…

На нашей работе случилось то, что должно было давно случиться. По порядку. Эдуард Федорович рассказывал о своем выступлении «на самом верху», оно очень не понравилось этим «верхам».

— Я сказал: «Вы требовали идею нового демократического времени, ее нет и не будет. Русская идея осталась такой, какой была всегда: Православие. Другой идеи в России не будет. Вся идеологическая суета — интеллигентские упражнения в интеллекте». Они задергались. Бабенки визжат: а экономика? а пример сильно развитых стран? Хорошо, думаю, вы хочете мыслей, их есть у меня. И, спокойно куря, там дорогие пепельницы, ответствовал, что вся эта сильная развитость — от сильного паразитирования. Мне: с вашим докладом вы несолидно выглядите. Я: солидно в гробу надо выглядеть, а пока я просто прав. Мне: можете быть свободны. Великое слово произнесено: я могу быть свободным. Юлия!

Секретарша наша слушала начальника неотрывно.

— Юлия, нас разгонят. Твои действия?

Юля, выпрямясь, произнесла:

— Я только с вами.

— Куда? В лес по ягоды?

— Мне безразлично. А в лес хоть сейчас.

— Суворов, учись! — сказал мне начальник.

И тут мы услышали стук кованых сапог. Вошли двое исполнителей. Так, конечно, входили они во все века, уверенные, что деньги и власть оправдывают их действия. Это были квадратные люди в кожаном. Их, конечно, не мать рожала, они из сейфа, как из яйца, вылупились. Было ими спрошено:

— Кто Владимиров Э. Ф.?

— Вообще-то надо здороваться, — отвечал Эдик, принимая бумагу и ее зачитывая. Наш институт передавали в ведение именно этой бабенки, которая окрысилась на Эдика на совещании в правительстве. Это означало, что наши дни и часы сочтены. Видимо, они давно нами занимались, так как тут же сообщили, кого из прежних кадров они оставляют. Например, Валере было сказано, что его приглашают на новое место. Валера, как-то ерзая на стуле, сказал:

— Федорыч, жить-то надо. Меня же ж все равно попрут, я же ж только с тобой мог существовать. А они ж не поймут, что пока я не выпью, я не работник, а когда выпью, то какой я работник.

Два сейфа, так и не присевшие и не снявшие верхней кожи, ничего, думаю, не поняли из Валериного текста. Я пошел к себе, к телефону, звонить Саше. Телефон был отключен.

Еще кое-какие сбережения у меня были, посему назавтра утром я был в Питере.

Я твердо решил говорить с матерью о нашей дальнейшей жизни. Купил цветы, фруктов, схватил частника. Частник оказался членом какой-то организации, видимо, не подпольной, если он вербовал в нее первого встречного. «Низы не хотят, — объяснял он старую, как мир, революционную ситуацию. — А верхи не могут. Понимаешь, да? Сейчас надо быть Ванями, чтоб власть не взять. Она же в руки плывет. Ты куда сейчас?» — «Жениться еду». — «А вот это не советую. — Он даже замедлил движение и поднял палец правой руки. — Любовь подождет, тут Россия гибнет. Ты согласен?» — «Она всегда одновременно и гибнет, и воскресает». — «Такой мыслью не усыпляйся. У меня есть идея, как Кавказ заставить работать на Россию, понимаешь, да? Сейчас ни царь, ни генсек. Третий путь кристаллизуется». — «А русская идея в чем для тебя?» — спросил я. «Русский руководитель — раз, жена у него славянка — два, евреи — в жаркие страны». — «А жена-славянка обязательно ангел, да? А ежели какая змея?» — «Воспитаем!» — «Женщину? Воспитать?» — «Тут мы с евреев пример возьмем, они русским жен подсовывали, ночная же кукушка перекукует, масоны это понимали. Согласен? Вступай в нашу организацию, это в десятку. Не промахнешься». Рассказ про этого агитатора из организации «Власть — русским» помог мне в первые минуты, когда дверь открыла ее мама, я уже знал — Евдокия Ивановна. Она провела меня на кухню, запретив разуваться. Я извинялся, что не предупредил.

— Саша сейчас выйдет.

— Евдокия Ивановна, — сказал я, не садясь, чтоб не растерять решимости, — прошу у вас руки вашей дочери.

— А сердце уже ваше. — Она улыбнулась совсем как Саша. — Все-таки присядьте. Я должна вам сказать, что Саша очень больна. Очень. Я заметила у нее прилив сил, когда она познакомилась с вами. Она очень скрытная, но я поняла. У нее… — Евдокия Ивановна запнулась, но выговорила: — У нее врожденный порок сердца. У нас это фамильное. Но с Сашей особый случай. — Евдокия Ивановна ставила чайник, заливая воду через фильтр. — Саша была необычайно резва и долго не понимала, что нельзя бегать, прыгать. На нашу беду, врач оказался новатором, лечил, как он выражался, движением, разрешил спорт. Саша надорвалась окончательно. Ей ни в коей мере нельзя иметь детей. Разве вы не захотите иметь детей?

— Светочку из продленки возьмем, — торопливо сказал я.

— А у вас есть братья?

— Нет.

— Вы же не захотите, чтобы на вас пресеклась мужская линия семьи. Вы молоды, ваша влюбленность пройдет. Уже и Саша, я с ней говорила, пришла к такому же выводу.

— К какому? Жениться на другой? Но это же ужас, что вы можете так говорить.

— Александр Васильевич, жизнь есть жизнь. Было бы куда преступнее согласиться на замужество, а потом сказать о болезни, ведь так?

— О какой?

Саша вошла на кухню. Она была так прекрасна в светло-зеленом, с кружавчиками у ворота халатике, безо всякой косметики, волосы, прямые и гладкие, падали вдоль бледных щек. Евдокия Ивановна, сказав: «Саша, угощай гостя», — вышла.

— Какой я гость, — сказал я. — Я муж твой. Я просил твоей руки и получил согласие. Я ей понравился.

— Это ты умеешь.

Я стиснул ее.

— Я все знаю, я знаю про твое здоровье, это все ничего не значит. Саш! Ну что ты лицо склоняешь и прячешь в кружева?

— Будем чай пить. Ой, какие красивые… — Это она сказала о цветах. — Цена, наверное, заоблачная.

— Вот, — подметил я, — говорящая деталь: ты говоришь о цене на цветы не как невеста, а уже как жена. Экономика должна быть экономной. Мы же еще в детстве застали брежневские лозунги. Бережливость — не скупость. — Я не давал ей вставить ни слова. — Сейчас ехал с частником, он агитировал в партию «Вся власть — русским Советам». Ставит на русскую идею. Главное — жена должна быть русская. Так что в этом смысле я член этой партии. В одном, главном, не сошлись. Я говорю: для меня русская идея — Православие, и другой не будет вовеки. Он: нет, рано, с Православием мы погорячились. Надо брать власть, смирение нам может помешать.

— Саша… — Она коснулась моей руки. — Мама рассказала не все, она не все знает. Я расскажу. Но не сейчас.

— Ну что у тебя все за секретики, ну не глупо ли? И ехать не давала. Я уж чего только не навоображал. Думаю, вот у тебя был кто-то, вот ты с ним поссорилась, я заполняю паузу… Прости, я опять заеду в какую-нибудь ерундистику. Я приехал навсегда. Я полюбил твой город, в нем живешь ты. Хотя тебя надо увезти отсюда.

— А мама, Аня?

— Им же тут просторнее будет.

— Без меня? Наоборот.

Вернулась Евдокия Ивановна.

— Александр Васильевич, подействуйте на Сашу, вас она послушает, она совсем не ест ни молока, ни мяса. На что ты стала похожа…

— Пост же, мама. Великий же пост.

— Больным, — высказал я свое знание, — пост можно не держать.

— В школе, — перевела разговор Саша, — я говорила о «Шинели» Гоголя. Говорю: Акакий Акакиевич переписывал бумаги. Чтоб понятнее, говорю: он делал копии. Один мальчишка: а, значит, Акакий Акакиевич работал ксероксом. Но в этой «Шинели» одно ужасное место. Я детям не стала говорить. Вот, когда выбирают имя, повивальная бабка читает святцы. Святцы! — Саша замедлила на этом слове. — И вычитывает она имена мучеников, преподобных, прославленных церковью, и вроде как вызывает автор желание посмеяться над этими именами. Мол, никакое не подходит. А имена освященные, политые кровью. Хоздазат, Варахисий. Кстати, Акакий — это один из сорока севастийских мучеников.

Саша хотела мыть посуду, мать нас прогнала. Наконец-то я был в комнате Саши.

— Прямо светелка у тебя.

— Вся тобою заполнена, — тихо сказала Саша, отводя мои руки. — Тут я стояла, когда луна, потом все время музыка. Она во мне возникала, когда я думала о тебе, то есть все время. Такое было мучение думать, угадывать: откуда она, чья? Я много всего и по памяти знала, и переслушала много дисков, может, поближе начало «Итальянского каприччо», Моцарта «Серенада», Пятая Бетховена, Глинка, Вагнер, Свиридов…

— Все какие высоты.

— Но это только наша музыка. Так бурно и нежно. Может быть, Орф, помнишь? Вечность назад. Я никогда не думала, что все так будет, думала, это все литература, эти солнечные удары, нет, правда. Я сяду?

— Ложись! — велел я. — Ложись, ты же вся такая бледная. Я рядом сяду. — Я насильно уложил ее, подоткнул под ноги толстую шаль с кистями.

— Бабушкина, — объяснила она. — Бабушка пережила папу, хотя тоже блокадница. Она говорила, что если кто в испытания входит уже закаленным, то их вынесет, а молодым тяжело.

— А как Светочка?

— Так же. Но я думаю, что именно Светочка мать спасет, а не наоборот. Сейчас дети скорее к Богу приходят. Я уже со Светочкой в храм ходила. На клирос просится, подпевает. — Саша передохнула. — Я должна тебе рассказать…

— Что ты больна, что сердце, что нельзя замуж, знаю! Саша, все будет хорошо. Я буду работать. Ты знаешь, нас закрыли. То есть, конечно, что-то будут предлагать, но я думаю — им со мною все ясно. Эдуард Федорович спокойнехонек. По-моему, он женится на секретарше. Разница лет воодушевляет его. То есть, Саша, пока я в ближайшее время нищий.

— Разве это важно? — Саша взяла мою руку и провела по своей щеке. — Это совсем неважно. Было бы на хлеб. А если в доме горит лампадка, хлеб в нем всегда будет. Саша, — она приподнялась на подушке, — ты у меня единственный навсегда, но… но ты — моя вторая любовь. Са-аш, — она заметила, как я передернулся, — он — монах. Он, его звали Андрей, был в нашей церкви, Я пришла туда с бабушкой и сразу в него влюбилась. Он никогда со мною не разговаривал, он вообще, думаю, меня ни разу не заметил. Я ходила в церковь из-за него, я замирала, когда он выходил с батюшкой, выносил свечу, подавал кадило, потом он стал чтецом, так хорошо и чисто читал, потом… потом он ушел в монахи. Сказали, что он теперь отец Алексей. А где, я не знаю. У меня одна просьба к тебе… — Саша нагнула голову, я понял, что она сдерживает слезы. — Одна просьба. — Она коснулась краем шали своего лица. — Он вправду Божий человек, он весь такой был светлый, отрешенный… Я долго невольно тебя с ним сравнивала.

— Не в мою, конечно, пользу.

— Ты другой. Но ты искренний. Значит, ты тоже Божий.

— Найду, — пообещал я. — Отец Алексей, запомню. Он старше меня, моложе?

— Не знаю.

В этот день я впервые ночевал у них. Мне постелили в Сашиной комнате и укрыли именно этой, бабушкиной шалью. Перед сном Саша пришла ко мне, склонилась, поцеловала в лоб, я обхватил ее, притянул, она не имела сил сопротивляться, и я почувствовал, что она плачет. Прощальный поцелуй наш был долог и нежен.

— Слышишь? Слышишь музыку? — прошептала она. Я вслушался в тишину. Кровь звенела у меня в ушах.

Ночью я встал, долго стоял у окна, привыкая, как казалось, навсегда к виду за окном. Саша давала детям сочинения «Вид из моего окна», сама, конечно, тоже писала. Хотя бы мысленно. Деревья, дорожки внизу, очень много асфальта, дом напротив, за ним улица.

Утром я ходил по просьбе Саши в школу, относил тетради, брал другие, хотел почему-то увидеть Светочку, но не увидел. Искать было неловко. Потом ходил на рынок, даже дважды ходил. Мне хотелось побольше им натаскать тяжелых сумок с картошкой, свеклой, морковью. Капусты купил. Конечно, я бы рад был и фруктов накупить, но ресурсы мои шли к исходу.

Провожать меня Саша не смогла. Уже стала собираться, но нагнулась к ботинкам и стала падать. Я подхватил ее. «Прости», — сказала она. Я поцеловал ее в мокрый лоб.

Мне хотелось скорее вернуться, но в Москве надо было какие-то прощальные дела свершить, хоть какие-то копейки получить хотя бы. На работе Эдуарда Федоровича не было, домашний телефон его не отвечал, явно был отключен. В комнатах хозяйничали крепкие ребята, вроде тех, сейфовых. Меня даже пускать не хотели, но я надерзил: «Как это — не пускать? А я там семечки лузгал, шелуху надо подмести». Иносказаний они не понимали. В бухгалтерии все были другие, и мне показали кукиш.

Дозвонился до отца, сказал, что женюсь, что нужны деньги. Звонок Саше меня расстроил — ее клали в больницу. «Нет, не приезжай, нет, потом. Очень прошу в Пасху быть в церкви, очень. А потом приедешь. Целую, солнышко».

Надо, надо было мне ехать. Есть такие моменты в жизни, когда надо слушать только свое сердце. Оно же у меня рвалось к ней. И не поехал, еще звонил, узнавал, какие нужны лекарства. Мать очень сухо ответила: «Спасибо, все есть». Спустя время я еще позвонил, попал на Аню. Аня честно сказала мне, что мать считает меня виновником болезни Саши. «Аня, я приеду». — «Нет, она очень просила, чтоб вы приехали после Пасхи, сказала, что после Пасхи сразу излечится».

Прошло Вербное воскресенье. Дождь разбавлялся снегом или, наоборот, снег дождем. Из церкви шли с букетиками верб. Я решил, что на Пасху пойду в храм иконы Божией Матери «Всех Скорбящих Радость». Ночью разведрило, и такая радостная, ранняя, ядреная луна неслась с востока в зенит, что я утешился, я знал, что в полнолуние Саша непременно чувствует себя лучше, а тут тем более такое полнолуние — первое весеннее, после которого в воскресенье — Христово Воскресение.

Хочешь не хочешь, а на работу еще раз надо было сходить. Там же бумаги мои, там в памяти компьютера какая-никакая, а диссертация. Пусть конспект, но не оставлять же врагам.

К компьютеру меня допустили. «Суворов! — надпись огромными буквами. — Спиши слова!» Конечно, начальник мой, великий Эдуард, мыслитель современности, подписавший смертный приговор введению в Россию демократии и за это ею изгнанный. Думаю, что изгнание это смертного приговора не отменило. «Саша, — передавал он мне на прощанье, — мы — русские, какое счастье! Представь, если б было как-то иначе. Отчитываюсь тебе, аспирант, в знании древнерусского, это потруднее портового сленга англоязычных. „Мнози страсти губительны суть человеку, от них же он потопляется, яко камение, в воду метаемое: гортанобесие, сребролюбие, гордыня, тщеславие, осуждение, блудодейственные деяние пиянства, дымоглотства, взирания в иностранщину паки окаянны, зело и вельми премерзостны. Свинии скотски грязи на своея щетины столь не навлекают, как человек на душу свою сими грехми студными…“ Ну и так далее. Суворов! Если услышишь, что со мною несчастный случай, — не верь, понимаешь почему… Сообщаю также, что я бросил пить, курить и выражаться одновременно. Привет от Иулиании».

Я нашел свою тему и дал компьютеру приказ стереть ее. В следующую секунду приказ был исполнен. Гоголю было труднее уничтожить свою рукопись, подумал я, пришлось сжигать.

Потом я всегда силился вспомнить тот момент, который должен был почувствовать. После ночной пасхальной службы вышел вместе со всеми из церкви. Она была как корабль, идущий навстречу рассветному, играющему в небесах солнцу. «Христос воскресе!» — говорили мне незнакомые люди. «Воистину воскресе!» — отвечал я, и мы целовались. И одно только было — скорей к Саше, похристосоваться с нею. Батюшка дал мне пасхальное, сверкающее росписью яйцо. И еще какая-то женщина подарила, такое пестренькое. И еще нищенка у выхода. Я бережно нес их, думая, что лучше не ложиться спать, а сразу ехать. В поезде высплюсь. Позвоню, поздравлю и поеду.

Позвонил. Мне сказали… мне сказали, что в эту ночь Саши не стало на земле.

Больше ничего не помню.

2006 г.

Комментировать

1 Комментарий

  • Ирина, 26.02.2017

    Спасибо! Как будто сама побывала на Святой земле! Даже дух перехватывает.

    Ответить »