<span class=bg_bpub_book_author>Лихачёв В.В.</span> <br>Кто услышит коноплянку?

Лихачёв В.В.
Кто услышит коноплянку?

(85 голосов4.1 из 5)

Оглавление

Часть I

Глава первая

Гусиная стая, возвращавшаяся с далекого юга к родным северным озерам, над этим огромным скоплением домов, труб, машин и людей старалась пролетать как можно быстрее. Гуси летели сосредоточенно и безмолвно. Но серые путешественники напрасно опасались угрозы с земли: откуда им было знать, что люди в городах редко смотрят на небо. Особенно в этом городе. Вот и выбивались гуси из последних сил, только бы поскорее увидеть спасительную зелень лесов и голубую гладь озер. Могли ли они с высоты своего полета разглядеть улицу в самом центре города, старинный дом из серого камня? На третьем этаже дома, в тот самый момент, когда гусиная стая пролетала над городом, возле двери, на которой было написано: «Без вызова не входить», стоял человек средних лет. Точнее, он не стоял, а нервно расхаживал взад-вперед по коридору, в котором кроме него были еще люди. В другом месте, в другой очереди этому мужчине кто-нибудь наверняка сделал бы замечание. В самом деле, кому понравится, когда перед тобой беспрестанно маячит — туда-сюда — что-то бормочущий человек. В другом, но не здесь. И дело было не в особой терпимости окружавших его людей. Каждый пришел сюда со своей бедой — болезнью — и целиком находился в своих мыслях и переживаниях. Человек же продолжал мерить шагами пространство около двери. Бормотание становилось все громче: «Закон подлости, закон подлости… В такой день… осталось два часа…»

— Киреев! — раздался голос из кабинета, усиленный динамиками. Бормочущий вздрогнул и с радостным вздохом быстро шагнул за дверь. Обычно Киреев старался внимательно осматривать новое место, в какое попадал. Сейчас же он видел только врача и — краем глаза — молодую медсестру. Врач не посмотрел на него, ответив на приветствие кивком головы и продолжая писать. На груди его висела визитка: «Хирург Кравчук Владислав Игоревич». Молодой, цветущего вида. Киреев не без досады подумал: «Самоуверенный тип. Надо будет все красноречие свое пустить в ход, но обязательно убедить его сделать по-моему». В чем-чем, а в собственном красноречии он не сомневался. «Ну посмотри, посмотри мне в глаза, милый». Однако врач Кравчук Владислав Игоревич только бросил сухо, опять не глядя на Киреева:

— Раздевайтесь до пояса и ложитесь на кушетку.

— Эта язва, — раздеваясь и стараясь говорить как можно проникновеннее, заговорил Киреев, — меня со студенческих лет мучает. Сами понимаете, — портвейн дешевый, закусывали сырками плавлеными, если вообще закусывали… Ну вот, я и говорю, что обычно мне хватает попить недельку-две зверобоя — и все проходит. А этот год для меня тяжелым выдался, наверное, поэтому посильнее прихватило.

Он лег на кушетку, подошедший врач, попросив его немного согнуть ноги в коленях, стал пальцами ощупывать его живот.

— Вот здесь больно?

— Да, немного. И левее еще. Угу, вот тут… Интересное совпадение, Владислав Игоревич. На днях материал готовил, — я журналистом работаю. И одна женщина рассказала, как она своего мужа от язвы вылечила — сырыми яйцами. Пить нужно месяц натощак, без соли. Говорит, от язвы следа не остается…

— Одевайтесь, — опять коротко бросил врач. Киреев чувствовал, что ни его слова, ни его доверительный тон не производят на доктора впечатления, и, как это с ним обычно происходило, перешел почти на скороговорку, обильно сопровождая речь жестикуляцией:

— Право, я удивился, узнав, что Марина Петровна меня к вам на консультацию послала. Мне, наверное, следует хорошенько пролечиться, да я это обязательно и сделаю. Но не сейчас, доктор! У меня сегодня, через два часа встреча очень важная. Очень важная. Хайкин, Иосиф Самуилович — слышали о таком? Банкир известный. Речь может пойти о крупном заказе… Я статью о нем, дай Бог, напишу. Друзья показали ему мои прежние работы. Сегодня звонят, говорят, ждет. Такой человек, нельзя опаздывать. Опоздаешь — и все…

Кравчук, считая себя опытным психологом, давал Кирееву выговориться. Он был неплохим человеком и всегда жалел больных, особенно тяжелых. Впрочем, другие в этот кабинет просто не заходили. Правда, в последние год-два эта жалость стала более отстраненной. Он понял, что у жизни свои законы, а он всего лишь доктор. Пусть даже хороший. Нельзя все близко принимать к сердцу — так долго не продержишься.

И еще одна особенность была у Владислава Игоревича. Он постоянно видел себя как бы со стороны. И ему хотелось всегда выглядеть достойно. То есть красиво. Кравчук и сейчас чувствовал, как на него влюбленными глазами смотрит медсестра Оля… Оторвав взгляд от амбулаторной карточки больного, долгим-долгим взглядом посмотрел на Киреева. Средних лет, со степенной бородкой, а сам весь какой-то суетливый. Лихорадочно засовывает рубаху в брюки, что-то говорит. Что он говорит?

— Очень важная. Хайкин, Иосиф Самуилович — слышали о таком? Банкир известный. Речь может пойти о крупном заказе… Я статью о нем, дай Бог, напишу. Друзья показали ему мои прежние работы. Сегодня утром звонили, говорят, он ждет. Такой человек, нельзя опаздывать. Опоздаешь — и все…

— Мне жаль, Михаил Прокофьевич, — Кравчук почти не играл теплоту в своем голосе, — но вам, по всей видимости, придется пересмотреть ваши планы.

— Вот, я так и знал. Вы молодой врач, Владислав Игоревич, поверьте, я полностью доверяю вам, но свой организм я знаю очень хорошо. Попью зверобоя, сырых яиц, а в больницу я не могу лечь.

— А я вас не могу заставить. Но мой врачебный долг сказать вам о всей сложности вашего положения. Как говорили древние римляне: терциум нон датур — третьего не дано. Киреев, который все утро думал о предстоящем разговоре с Хайкиным, представлял то, что он скажет банкиру, только после этих слов доктора почувствовал некоторое беспокойство. Он гордился своей интуицией, а она в этот раз молчала.

— Вы сказали — сложности?

— Передо мной ваши анализы. Марина Петровна, показав мне их, сказала, что вы живете один.

— Один, но какое это…

— Имеет значение? — Кравчук подчеркнуто перебил Киреева. Теперь говорить будет он. И говорить как можно весомее: — Самое прямое: бывают ситуации, когда я предпочитаю говорить с родственниками пациента. Но в данном случае я буду говорить с вами. «Что несет этот смазливый хлыщ? При чем тут родственники? Неужели…» Беспокойство нарастало, как снежный ком. Вспотели ладони рук.

— …буду говорить с вами. Марина Петровна не напрасно послала вас сюда. Она поставила язву двенадцатиперстной кишки под вопросом, но, к сожалению, все значительно серьезнее. Вы взрослый человек, так что я не буду ходить вокруг да около. Тем более я являюсь сторонником американского метода в медицине. В Америке больным говорят правду, какой бы суровой она ни была. У вас выявлено серьезное онкологическое заболевание…

— Рак? — не веря своим ушам, спросил Киреев. С этого момента все происходило будто во сне. Врач что-то говорил о современных средствах медицины, об операции, медсестра сунула ему в руку какое-то направление. Он автоматически что-то отвечал, смотрел в бумажку — и ничего не видел. Колотилось сердце, и в мозгу словно гвоздем кто-то невидимый выбивал одно-единственное слово: РАК. По позвоночнику пробежал холодок — это был страх. Самый обыкновенный, животный страх. Ноги сделались ватными. Позабыв попрощаться, он вышел из кабинета.

— Владислав Игоревич, мне показалось, что после того, как вы этому бедняге сказали его диагноз, он перестал вас слышать.

— Это называется шок, Оленька. Только что на наших глазах произошла катастрофа. Теперь ему не до Хайкина. Да, древние были правы…

— В каком смысле?

— В самом прямом: контра фатум нон датур аргументум.

— Ой, Владислав Игоревич, — кокетливо поправляя шапочку на голове, взмолилась Оля, — вы уж мне переводите сразу, я в медучилище с этой латынью намучилась. А то контра какая-то.

— Контра, Оленька, означает против. То есть против судьбы нет доводов. Ну да ладно. Вызывайте следующего. И, кстати, как ты относишься к футболу?

— А что? — Оля опять поправила шапочку.

— Матч завтра хороший будет. Сходим?

— Ой, Владислав Игоревич, так я в футболе ничего не понимаю!

— А я все объясню. И пивка возьмем, Оленька! Пиво ты, надеюсь, любишь?

— Мне больше шампанское нравится.

— Тоже неплохо. Но на трибуне надо пить только пиво. Лучше какое-нибудь чешское, но сойдет и «Клинское». И рыбка… — Кравчук мечтательно закатил глаза. — Ну так как? Впрочем, ответ Оленьки для нас уже не столь важен, тем более что спустя несколько секунд ее голос звучал уже в коридоре: «Найденова, заходите!»

* * *

Поспешим за Киреевым. Впрочем, поспешим — это так, к слову. Он плелся по Большой Пироговской, не видя перед собой ничего. Ноги и руки были словно ватные, в животе бурчало. Обгонявшие люди иногда нечаянно задевали его, но он никак не реагировал ни на извинения, ни на ругань. Только пройдя метров двести, Киреев понял, что это ему какой-то мужчина бросил на ходу: «Ослеп, что ли?!»

Ах, почему все это не сон, думал он. Пусть страшный, но все-таки сон: утром вскочишь с бешенно стучащим сердцем — и через несколько минут забыл… Люди, они идут навстречу, их много. Кто сказал, что толпа безлика? Вот парень идет в обнимку с девушкой. Они, не стесняясь никого, прижимаются друг к другу, успевая одновременно есть мороженое. Вот отходит от палатки мужчина. Садится в машину, бросая на заднее сиденье букет цветов. И еще люди. И еще. И никому до него, до его беды нет никакого дела. Ему плохо, очень плохо, а они… Кирееву стало невыносимо жаль себя. Слабость в ногах усилилась. Если бы он был сейчас в своем родном Новоюрьевске! Весь городок можно пройти за полчаса. На центральной улице, утопающей в зелени, только двухэтажные дома. В одном из них — горбольница. В Новоюрьевске он бы знал, куда пойти после такого страшного приговора. Там прожито из его неполных сорока лет — тридцать. А Москва… Москва так и не стала родным городом. Почему, почему жизнь так несправедлива? Так чудовищно несправедлива? Кирееву захотелось расплакаться — от жалости к себе, от обиды, от тоски. От того, что идет он сейчас по этой шумной улице абсолютно никому не нужный. Ему было хуже, чем той собаке, которая вдруг вспомнилась Кирееву: произошло это очень давно, в пору его студенческой юности. Он шел тогда, молодой, счастливый, шел рядом с девушкой, которая ему нравилась. С июньских тополей бесшумно падал пух, сквозь бойницы Тульского кремля виднелось синее небо — и вдруг раздался скрип тормозов и одновременно улицу огласил собачий визг. На середине улицы лежала собака, задняя часть ее туловища была словно расплющена катком. Бедное животное пыталось встать и отползти к тротуару, но у него ничего не получалось. Проходившие мимо люди, оборачиваясь и не останавливаясь, спешили дальше. А он тогда остановился, словно загипнотизированный. Ему захотелось помочь собаке, но он не знал как. А из растерзанного туловища уже вываливались внутренности…

Но тогда собаку хотя бы некоторые жалели, шепча: «Бедная собака». Может, ему сейчас тоже стоит шагнуть в этот мчащийся поток машин — и все. И не будет этого жуткого страха, этой обиды? Вечером покажут по телевизору, и Галя увидит… нет, она не любит смотреть такие передачи. Галя… Надо же, он совсем забыл о ней. И о Хайкине забыл. А еще вчера… Киреев вспомнил свои вчерашние фантазии и впервые за весь день усмехнулся, если только можно назвать усмешкой ту гримасу, что на секунду привела в движение мышцы застывшего лица. Он вообще-то любил свои фантазии, они помогали ему коротать время — в метро, дома одинокими вечерами. Порою он так увлекался, что отдельные диалоги начинал проговаривать вслух. В своих фантазиях он был мудрым, из всех жизненных ситуаций выходил победителем. В последнее время отчего-то он часто фантазировал, как его приглашают на телевидение. Самые опытные полемисты не могли сбить его с толку. Интересно, что Киреев так входил в свою очередную мечту, что с трудом выходил из нее. Вчера он мечтал о том, как напишет очерк о Хайкине и его банке, как понравится написанное самому Иосифу Самуиловичу. Деньги… Да разве в них дело? А почему не в них? Но деньги — это само собой. Хайкин сделает больше: он назначит его сначала своим пресс-секретарем, затем Киреев должен будет обязательно дослужиться до его заместителя по связям с общественностью. Командировки, отдых за границей, секретарши. Уйдет навсегда эта проклятая бедность, эта унизительная погоня за лишней сотней. Только из-за этой бедности ушла от него Галя. А что еще она могла найти у Павлова, кроме его тугого кошелька? Фантазии плавно катились одна за другой. И вот Киреев словно наяву увидел себя во время делового ужина с Хайкиным. Тот доверительно спрашивает у него, Киреева:

— Дорогой Михаил Прокофьевич, вы случайно не знаете такую фирму — «Стикс»? Там еще директор… как его… Павлов?

— А что такое?- невозмутимо отвечает он, Киреев.

— Да кредит просит, дела у него плохие. Говорит, что заказы хорошие имеются, нужны только средства, да не верю я что-то ему…

Но все это было вчера. А сегодня он точно знает, что никогда уже не стать ему богатым, никогда не решать судьбу Павлова, а Галя… Киреев от неожиданности даже остановился. Он понял, что должен сейчас делать. Что же он сразу не догадался? Надо идти домой и срочно звонить Гале. Киреев еще не знал, что он скажет своей бывшей жене, но чувствовал, что от этого звонка будет зависеть его жизнь. Михаил Прокофьевич огляделся: оказывается, он дошел до Садового кольца. Бижайшее метро — в пяти минутах ходьбы. Киреев в этот момент был похож на утопающего, который схватился за соломинку и решил, что она даст ему возможность выбраться на берег. Он прибавил шагу и вскоре ритм его движений совпадал с ритмом движений толпы. А в испуганной и жалкой душе его уже вила гнездо новая фантазия. Сам собой включился некий внутренний голос, который одновременно рассказывал и будто показывал то, о чем фантазировал Киреев. Вот он входит в комнату, снимает плащ, набирает номер: один гудок, второй — ну же, ну, возьми трубку. Пожалуйста.

— Павлов слушает.

— Привет. Ты не можешь…

— Да, конечно. Галя, это тебя.

— Cпасибо. — Долгая пауза.

— Я вас слушаю, говорите.

— Извини, что беспокою. Я совсем быстро. Не знаю, правда, как начать.

— Киреев, случилось чего-то? Да не тяни резину, говорю. Что случилось?

— Вроде того. Короче, я у тебя прощения попросить хочу. За все. За мои слова, за поступки мои глупые — прости. И живите счастливо. И знай, что дороже тебя, ближе нет никого. («Это, пожалуй, перебор, слишком цветасто», — перебил Киреев самого себя. Но диалог продолжается, словно существуя вне его.)

— Да что произошло?

— У меня рак, Галя. (В трубке долгое молчание.)

— Это что, шутка у тебя такая? Что молчишь? Ты думаешь, я раковых больных не видела, а ты на себя посмотри.

— Я у врача утром был. Говорит, третья стадия. Я думал, что это язва моя пошаливает, к врачу не обращался — некогда было. А потом допекло — анализы сдал, телевизор этот глотнул… («Стоп, — опять перебил себя Киреев, — ты опять не то говоришь. Много слов. Более веско надо».)

— Я у врача утром был, третья стадия.

— Ошибки быть не могло?

— Нет.

— Что же делать будем?

— Врач говорит об операции, но ты же знаешь, какое сердце у меня.

— Слушай, Киреев. Я сейчас еду к тебе.

— Нет, ты не так меня поняла.

— Опять споришь? Еду. Только возьму кое-что из вещей.

— А как же Сергей?

— Он сильный. И… Неужели не понимаешь, ничего не понимаешь…

— Галя, я…

— Все. Дома поговорим… У входа в метро старушка торговала сигаретами. Народ, не останавливаясь, бежал мимо. Обычно она продавала товар молча, но сейчас, сильно озябнув, решила подать голос:

— Сигаретки, сигаретки покупаем. Молодой человек, — обратилась она к проходящему мимо мужчине. Это был Киреев. — Сигареты…

Он невидящими глазами посмотрел в ее сторону.

— Конечно, дома поговорим, — сказал и скрылся в пасти чудовища, в просторечии именуемой подземкой.

— Какие уж сигареты им, — старушка обернулась к стоявшей рядом товарке. — С утра уже нанюханные. Наркоманы несчастные.

— И не говорите. Разбаловался народ.

* * *

— Боже мой, уже половина первого! Ну и соней же ты Соня стала. Позор! — Молодая женщина, посмотрев на часы, потянулась от души, сразу же став похожей на кошечку. Та так же урчит от удовольствия, потягиваясь после сытного завтрака. — Жизнь прекрасна. Мир чудесен. Я обворожительна и великолепна. Сегодня сбудется все, что я захочу. Удача любит меня. Зазвонил телефон.

— У телефона…

— Мы все дрыхнем?

— Вот и нет. Настраиваюсь на предстоящий день.

— Это как?

— Надо проснуться и сказать, что жизнь чудесна, а у тебя сегодня будет прекрасный день.

— Кому сказать?

— Да ну тебя, дядя. Между прочим, этот настрой здорово помогает.

— Ну-ну. Значит, говоришь, жизнь чудесна?

— Чудесна, Смок. — Соня знала, что ее дяде приятно, когда она называет его именем любимого им героя Джека Лондона, но сейчас это имя вырвалось у нее непроизвольно. — Слушай, я тебя больше месяца не видела. У меня есть предложение: давай как в старые добрые времена — часиков в восемь махнем в «Аркадию», а? Рябчики жареные, фаршированные грибами… Сказка. Выбор вин за тобой. Ну что, договорились?

— У меня другое предложение, Софья Николаевна. Я сейчас на Кузнецком. Значит, у тебя буду через десять минут.

— Смок, постой. В час ко мне художник один прийти должен, затем я в Милан звонить хотела, по поводу…

— Милан подождет, художник — тем более. Разговор у нас будет, Сонюшка.

— Что-то серьезное?

— Да что в этой жизни может быть серьезного? Все прекрасно и чудесно, но поговорить нам, племяшка, надо.

— Хорошо, я жду.

Глава вторая

— Ответь мне, Софья. Дядя стоял и смотрел в окно. Девушка сидела в кресле и пила кофе из своей любимой чашки. Это был для нее святой обряд: кофе по-турецки, любимая чашка. Дядя от кофе отказался, сказал, что давление стало подскакивать. Молчал он долго и вот неожиданно заговорил. Софья даже вздрогнула.

— С тех пор, как ты институт закончила… нет, даже раньше, с тех пор, как ты после смерти своего отца ко мне переехала жить, я в чем-нибудь упрекнул тебя? Я даже с советами к тебе реже лезть старался.

— Не пойму, я что-то плохое сделала?

— Не перебивай, пожалуйста, — Владимир Николаевич Воронов повысил голос и наконец-то повернулся к девушке лицом.

«Видимо, что-то серьезное» — Софья знала, что если дядя повышает голос, что случается редко вообще, а на нее он никогда его не повышал, — лучше сидеть, молчать и слушать.

— Я знал, что ты у меня умница. Не скрою, порой мне начинало казаться, что ты не Николая, а моя кровная дочь… Да ты сама знаешь, — голос Воронова стал мягче, — кроме тебя у меня никого нет. Все, что у меня есть, — все останется тебе… Сейчас мы вроде бы разъехались, а я, уж ты прости, продолжаю постоянно думать, как ты. Не скрою, получаю кое-какую информацию о тебе. Знаю, что много души своей галерее отдаешь, что дела неплохо идут. Это хорошо, но это, согласись, и не подвиг. Мы, Вороновы, всегда так жили. Нас в Старгороде работягами всегда называли. Твой дед с войны без руки вернулся. Так вот, он себе и избу справил — один, без помощников — мы с твоим отцом еще малолетними были. И землю он одной рукой пахал, и какой сад вырастил! Соня смотрела на Владимира Николаевича — и ничего не понимала. Но огорчало ее не только это. Она могла дать себе голову на отсечение, что за тот месяц, что они не виделись, дядя в чем-то неуловимо изменился. Более нервными стали движения, а слова… Море слов, целая речь. Раньше он одной фразой мог объяснить суть проблемы.

— Смок, может, все-таки попьешь кофейку?

— Я же просил, дорогая, меня не перебивать.

— Молчу, молчу. Как мышка в норке.

— Так вот, как видишь, я остаюсь объективным. У тебя светлая головка — думаю, ты все поймешь. Меня беспокоит твоя личная жизнь. Да, да, не делай глаза круглыми. А поскольку это твоя, и личная

— жизнь, постараюсь быть тактичным… Говорят, ты мальчиками увлеклась? Меняешь их, как перчатки?

— Ничего не скажешь, очень тактично. И кто тебе это сказал?

— Глупый вопрос. Значит, этакий Дон Жуан в юбке. Только ты учти, моя дорогая, то, что мужикам легко сходит с рук, — им это даже в достоинство ставится, — то женщине не прощается — как бы умна, богата и красива она не была. Знаешь, каким словом таких любвеобильных в народе называют?

— Скажи. Скажи, что же ты замолчал?

— А ты не обижайся. Мне разве не обидно: какая тихоня была, все книги читала. Вспомни, тебя все встречные-поперечные тургеневской девушкой называли. И вдруг как с цепи сорвалась. Это все богема твоя хренова.

— Дашь мне сказать? Или еще будешь мне мозги ввинчивать? — Теперь уже Софья завелась не на шутку. — Во-первых… — И вдруг она засмеялась.

— Что это тебе весело стало? — удивленно спросил Владимир Николаевич.

— Ты же сказал, что я умная. Зачем нам собачиться? Просто ты стареешь, Смок, и становишься ворчливым стариком. — Она встала и обняла Владимира Николаевича. — Я права?

— Подлизываешься? Лучше скажи, что происходит с тобой?

— Да ничего особенного. Люблю я жизнь, дядя, знаю, что не вечно молодой и красивой буду. Люблю все красивое — картины, посуду, машины, вина хорошие люблю — и одновременно пивом с селедкой не побрезгую. Ну и мальчиков красивых люблю. Они глупые, дядя, но…. как бы это тебе объяснить…

— Да тут и объяснять нечего…

— Нет, я действительно рада бы к кому-нибудь привязаться. Только ведь после тебя все мужики какими-то мелкими кажутся.

— После меня? Ох, и лиса ты, Сонька…

— Нет, я не льщу. Таких, как ты, я не встречала. А хотелось бы… Вот, а жить хочется, пока молода. Я их, мальчиков этих, просто использую. Ты ведь не прав: может быть, действительно, то, что умной и красивой нельзя, красивой, молодой и богатой — можно.

— Нельзя.

— Можно, Смок. И никто не осудит. Только завидовать будут. И я давно уже не тургеневская девушка.

— Сам вижу.

Странная это была сцена. Посередине комнаты стояли, обнявшись, высокий, поджарый мужчина лет шестидесяти и красивая девушка. Какая-то сдержанная нежность сквозила в их движениях, выражении глаз…

— Мог бы не соглашаться.

— Выводы из разговора сделаешь?

— Конечно. Только понимаешь, это еду очень хорошо оставлять на следующий день, но удовольствие следует получать не откладывая.

— Надо же, афоризм выдала.

— Приятно, конечно, слышать от тебя похвалу, но это не мои слова. Жила в восемнадцатом веке во Франции женщина. Красивая, богатая, умная…

— Ее, кажется, Нинон де Лонкло звали?

— Ох и… «Афоризм выдала!» Ну и хитрец.

— Мудрый я, мудрый. Хочешь, я тоже ее процитирую, не дословно, конечно. То, что мне нравится. Она однажды сказала: «Скромность везде и во всем. Без этого качества самая красивая женщина возбудит презрение к себе со стороны даже самого снисходительного мужчины». Расшифровывать не надо?

— Не надо. Я все поняла.

— Ну и умница. А наслаждаться жизнью… Кто бы спорил. Ладно. Перейдем ко второй части.

— Смок…

— Не бойся, морали больше не будет. Гришаня, неси ее сюда! На зов Воронова из кухни вышел один из двух его телохранителей. Он передал Владимиру Николаевичу какой-то сверток. Воронов долго его разворачивал. Наконец, бумага была отброшена в сторону и в руках у дяди удивленная Софья увидела икону.

— Акула российского бизнеса находит время на коллекционирование древнерусской живописи? — Софья не удержалась от иронии.

— Акула российского бизнеса устроит сейчас экзамен искусствоведу Софье Вороновой, хозяйке галереи «Белая роза», — в тон ей ответил Смок.

— А что ты хочешь узнать? Я же больше по современной живописи работаю.

— Ничего, ничего. Оцени, Сонюшка, вещичку. — И Воронов передал икону племяннице.

* * *

Киреев не вбежал — влетел в свою комнату. Это было как исступление: ему уже не казалось, нет, он верил, что от этого звонка зависит его жизнь. Не снимая плаща, Киреев стал набирать Галин номер. Гудок, второй, третий. В трубке что-то щелкнуло, но он не успел произнести и слова, как голос Павлова произнес: «Спасибо, что вы нам позвонили. Нас нет дома. Если захотите оставить свое сообщение, сделайте это после гудка». Оставлять сообщения Михаил не хотел. До него только сейчас дошло, что идет разгар рабочего дня. Однако больше всего расстроило Киреева и даже покоробило это «нас», «нам». Он еле дождался вечера, не будучи в силах ни есть, ни работать, ни читать. Только тупо смотрел телепередачу, не понимая, о чем в ней идет речь. Наконец, после девятой или десятой попытки на другом конце знакомый до боли голос Гали — немного распевный, с нехарактерным для московского говора произношением буквы «г» на южнорусский манер:

— Я вас слушаю, говорите.

— Извини, что беспокою. Я совсем быстро.

— Не поняла, это кто?

— Галя, это Михаил. Извини, говорю, что беспокою.

— Я слушаю, слушаю.

— У меня проблемы тут возникли…

— А я здесь при чем? Послушай, Кира, давай все решим раз и навсегда. Я от тебя и ушла потому, что у меня вот где твои проблемы. Решай-ка их, дорогой, сам. Все.

— Галя, постой, не бросай трубку. Я заболел, причем очень серьезно. У меня…

— Киреев, если бы кто знал, как ты мне надоел со своими болячками! Иди в больницу. Лечись. И поменьше хитри. Ты думаешь, я не понимаю?

— Чего не понимаю?

— В том году у тебя приступ был серьезный. Помирал. Кира, не бери меня больше на жалость. Я к тебе все равно никогда, слышишь меня, повторяю, ни-ког-да не вернусь. У меня сейчас другая жизнь. Киреев был раздавлен. Впервые в жизни он не знал, что говорить. Рассказывать о болезни, просить прощения, как хотел раньше, — было глупо, и он это почувствовал. Положить трубку? Но она, наверное, это сейчас сделает сама. Однако, не дождавшись от Киреева ответа, Галина, похоже, удивилась сама. Голос ее стал мягче.

— Не обижайся, Кира. Что ты молчишь? Не пытайся ничего изменить — так будет лучше. Нас ведь ничего больше не связывает — ребенка и того не нажили.

— Ты же сама столько лет говорила, что надо на ноги встать.

— Вот-вот, все я должна была решать. А ты мужик или не мужик? Вон Павлов, он меня и спрашивать не стал.

— Спрашивать что?

— Ну и дурак же ты! А то самое. У меня уже два месяца срок.

— Ты беременна?

— Не хотела пока никому говорить. Сергей тебе, кстати, привет передает.

— Да, да… Спасибо… Горячий привет получился. — Для Киреева это был еще один удар. Но, как оказалось, не последний. Галя и не думала скрывать своего счастья. Киреев слышал в трубку, как она переговаривалась с Павловым.

— Что спросить, Сереженька? А… поняла. Кира, Сережа спрашивает, ходил ли ты к Хайкину? Это он тебя рекомендовал ему.

— Нет, не смог, я сегодня…

— Ну что ты за человек? — Галя опять вскипела. — Он, видите ли, не смог! За тебя просят, а ты… Нет, Сереженька, он не ходил. Не знаю, говорит, не смог. Конечно, сдурел. Почему не смог, слы… Киреев положил трубку. Значит, и к Хайкину его позвали потому, что… А какое, собственно, теперь ему дело до Хайкина, Павлова и всех-всех-всех? Киреев опустился на пол, обхватил голову руками. Ему очень хотелось плакать, но он не умел этого делать. И тогда он заскулил. На одной, протяжной и тоскливой ноте заскулил:

— У-у-у… Безжалостный, равнодушный мир вышвырнул его на обочину. Он еще не знал, что это за обочина, но уже понимал, что никому в этом мире не нужен. Осталось только разобраться в том, кто обманул его. Кто ему внушил, что он самый уникальный, неповторимый и что родился Михаил Киреев на свет, дабы свершить нечто великое, чему суждено остаться в веках? И только ждал, когда все это начнет сбываться. Сначала он думал, что настоящая жизнь начнется, когда поступит в институт, потом — когда его закончит… Когда женится… Когда, когда… Теперь уже никогда, никогда. Сколько ему осталось? Полгода, год? И снова из самой обыкновенной московской квартиры донеслось тоскливое:

— У-у-у…

Киреев слышал, что слезы облегчают, но они не приходили. Он повернулся к дивану и стал методично лупить по нему, сначала сдержанно и не очень сильно, а затем со всего маху кулаками:

— Ну почему, почему я? Почему, почему?

Стало жаль себя так, что вдруг пришли слезы. Он заплакал. Нет на свете более душераздирающего зрелища, чем плачущий мужчина. Но Киреева никто не видел. У него даже кошки дома не было. Плакал он долго, судорожно вздрагивая плечами и вытирая набегавшие слезы тыльной стороной ладони. Потом Киреев затих. Апрельские сумерки сменились ночью. Ему захотелось спать. Достав подушку и не раздеваясь, он устроился на диване. Последнее, что пришло ему на ум: «Надо завтра отметить сегодняшний день крестом. Самый тяжелый день в моей жизни, нет, — самый страшный. Думал, начнется новая полоса в жизни, а оказалось, все наоборот. А какое сегодня число… Не помню… Завтра… посмотреть…»

Глава третья

Софья, взяв из рук дяди икону, с искренним восхищением разглядывала ее.

— Потрясная вещь, как говорит одна моя приятельница. Я думаю, век восемнадцатый…

— Восемнадцатый?

— Да, это явно старая икона. Относится к типу так называемых Богородичных икон. На Руси было много типов таких икон. В нашем случае это Одигитрия…

— Одигитрия?

— По-гречески это означает Путеводительница.

— Богородица Путеводительница? А кого и куда Она ведет?

— Как куда? Послушай, Смок, не перебивай, хорошо? Я и без тебя собьюсь.

— Молчу и слушаю.

— Этот тип изображения Богородицы на Руси был самым распространенным. Смотри: юный Христос сидит на руках Матери. Одной рукой Он благословляет, в другой держит, в данном случае, свиток. А бывает, что икону или скипетр. Вообще-то, тут запутаться можно.

— В чем?

— В типах икон. Я смутно все это помню. Смотришь, положение руки другое, а икона уже по-другому называется. Но то, что это — Одигитрия, я ручаюсь своим дипломом.

— Не ручайся. «Запутаться можно» — чему учили вас только.

— Я, между прочим, на французской живописи второй половины XIX века специализировалась. Спроси ты меня, к примеру, о Тулуз-Лотреке, я бы…

— И не собираюсь о нем спрашивать. Карлик, сексуально озабоченный карлик, всех парижских продажных девок перерисовал и еще кое-что с ними делал.

— Ты не прав, у него…

— Я и спорить с тобой не хочу. Вот оно — настоящее искусство. — Смок почти с нежностью погладил икону.

— Одно другому не мешает.

— Зато в твоей голове мешанина. Нашла чем хвастаться! Хорошо хоть, что тип иконы определила.

— Ты опять заводишься? Что с тобой, почему ты злой такой стал?

— Прости. Продолжай дальше.

— Да я почти все рассказала. Вот здесь видно, что Младенец благословляет Мать, а Она, в свою очередь, одной рукой сына держит, другой показывает на Него. Наверное, поэтому икона и называется Путеводительницей. Она как бы говорит, что Христос для молящегося — путь к спасению. Ну что-то в этом роде или нечто похожее по смыслу. Да, еще вспомнила: есть легенда, что самую первую икону Одигитрии нарисовал, то есть написал евангелист Лука. Ее привезла из Палестины жена императора Византийского. А из Византии, вместе с греческими иконописцами, этот тип икон попал на Русь… Что еще? Оклад на ней был когда-то. Вот и все, пожалуй.

— Что ж, уже лучше. Это действительно Одигитрия. Императора звали Феодосий, а императрицу — Евдокией, как твою бабушку, между прочим. С твоей версией о названии могу согласиться, но есть и другая. Когда императрица привезла икону, то поместили ее в монастыре Одигон, отсюда и Одигитрия.

— Если все лучше меня знаешь, зачем экзамен устраивал?

— А ты не обижайся. Повторение — мать учения. Это во-первых. А то, что, упомянув этого французика, ты меня прилично завела — факт. Это во-вторых. Сонюшка, это не просто Одигитрия, это нечто большее.

— Ты что, верующим стал?

— Не смейся. Я этой иконой тридцать лет бредил, считал ее потерянной, а она нашлась. Разве это не чудо? — Воронов на глазах воодушевлялся. Он взял из рук Софьи икону и поставил ее на туалетный столик. — Смотри, смотри на нее, а я тебе о ней буду рассказывать. Хорошо?

— Хорошо, — Софья удивилась, но решила молчать. Зная о том, насколько богат ее дядя, она не понимала причину его восторгов. Ну — икона, ну — старая. Иди на Арбат и хоть с десяток таких покупай. Может, эта икона — фамильная ценность? Но она никогда не видела икон в своей семье. — Я вся внимание.

— Ты, наверное, думаешь, что сдурел старик. Иконе радуется. Это не простая икона.

— Прости, Смок. Я уже об этом догадалась. В чем необыкновенность?

— В чем? Начну с того, что она написана в начале пятнадцатого века…

— Шутишь!

— Нет, племянница. Я не сумасшедший и утверждать, что ее писали Рублев или Даниил Черный не буду, но мастер жил в их время. И мастер был прекрасный. Может, русский, может, грек. Согласись. Ты только не думай, что мне в каком-то салоне лапшу на уши навешали про барабан Страдивари. У нее, у этой иконы, есть своя история. И я ее хорошо изучил.

— Сдаюсь. Ты меня заинтриговал. Если это пятнадцатый век, школа Рублева — тогда иконе цены и вправду нет… Но как она к тебе попала?

— Начать мне придется с 1812 года. Это сейчас наш с тобой родной Старгород — маленький поселок, большая деревня. Тогда он городом звался. Восемь церквей имел. Народ старгородский жил добычей железной руды. Они ее на лошадях в Тулу возили, на оружейные заводы. А когда началась война с Наполеоном, оружия много понадобилось. Вот и решили старгородцы в два раза увеличить добычу руды. Патриотический такой порыв, понимаешь. Слово они свое сдержали. А это, кстати, совсем непросто было. Мало руду из ям выкопать, ее нужно за тридцать верст на завод свести. Лошаденки же не особо богатырские у мужичков были. Как только Наполеона из России турнули, пришла в Старгород благодарственная грамота от императора Александра I. В грамоте он благодарил старгородцев за труд, за патриотизм и — в качестве особой монаршей милости — передал им эту икону. Оклад на ней золотой был, а вот в этом месте, — Воронов показал на омофор Богородицы, — рубин блестел.

— Настоящий?

— Ты меня удивляешь. Русские цари стекляшек не держали.

— А что было дальше?

— До 1917 года, а может, чуть дольше, икона в Никольском соборе Старгорода находилась. Сам собор году в тридцать пятом разрушили, а икона исчезла еще раньше, в революционные годы. Когда я от одного старого учителя все это услышал — не поверил. Но как-то в одном музее увидел книгу. Это было описание церквей Тульской губернии. И, представляешь, рассказ учителя подтвердился. Разумеется, книга до революции вышла, и о том, что икона исчезла, авторы знать не могли. А вот описание самой иконы, история ее появления в Старгороде — все совпало. Конечно, я понимал, что про рубин и оклад надо забыть. А вот саму икону мне очень захотелось найти…

— Дядя, а почему император такую древнюю икону отдал старгородцам? Не мог он разве более современную подарить?

— Это мы сейчас понимаем, что икона — замечательное творение искусства. А в те времена народ простой на иконы молился, а культурный слой общества икону не ценил. Полвека спустя после Александра I народ образованный на передвижников валом валил, а рублевская «Троица» — ты сама знаешь, где она находилась… Ее просто записали. До сих пор старообрядцы пишут темные иконы.

— Знаю. Все дело в олифе. Иконы олифили, а лет через семьдесят изображение от этого темнело…

— Да. А эта икона, видимо, в Оружейной палате хранилась. Ее не записали. Так что царь-батюшка жаловал старгородцам совсем не произведение искусства, а предмет культа.

— Ты как лектор заговорил.

— А я, Соня, научный атеизм сдавал в свое время. И на отлично, между прочим. Ты меня отвлекла. О чем я? Да, в Старгороде я еще застал старушек, икону помнивших. По их словам, к исчезновению образа церковный староста руку приложил. Правда, дальше мои поиски ни к чему не привели. Во всем Старгороде в ходу не более двадцати фамилий. Я узнал, что фамилия старосты была Рыбин. У нас Рыбиных семей сорок. Я поискал, поискал — ничего у меня не получилось. Для себя решил, что икона давно где-нибудь в Америке или Англии находится. На том и успокоился. Но про икону не забывал. И вот совсем недавно случай произошел. Один мужичок деньжат мне задолжал. Ты же знаешь, я человек терпеливый, могу долго ждать, но всему есть предел. Сумма, может быть, не ахти какая была, но почему я должен кому-то ее дарить? Одним словом, ребята мои мужичка того припугнули будь здоров, он ко мне прибежал, в ноги бухнулся. Мол, подождите, Владимир Николаевич, мы ведь земляки с вами. Я ему четко объяснил, что в нашем деле нет такого понятия — земляки. Есть партнеры, есть должники, кем он и является. И что в его интересах поскорее со мной расплатиться. Говорю ему все это, а до меня доходит, что фамилия у мужичка — Рыбин. Он между тем талдычит, что пока денег у него нет, но он готов и квартиру и машину продать. Я вначале хотел спросить, почему он раньше этого не сделал, а потом меня осенило. И вот какой разговор у нас произошел.

— Земляк, твое счастье, что я не бандит с большой дороги. Другой бы на моем месте тебя…

— Я все понимаю, Владимир Николаевич. Все понимаю. Поверьте, я обязательно выкарабкаюсь… И заплачу, верьте, до копейки все заплачу.

— Послушайте, э-э, Михаил Васильевич, бизнес — это риск. Я один раз вам поверил. Вы расписывали мне, какое у вас выгодное получается дело. Результат? Согласитесь, результат для вас плохой.

— Конечно, но я…

— Это все отговорки. Так как мне быть? Машину, положим, вам давно пора было продать. Небось, на «Мерсе» катаетесь?

— Что вы, простая восьмерка.

— Тогда это копейки. И дети, наверное, есть?

— Две девочки, одна школу заканчивает…

— Не жалобьте меня, прошу вас. Голова у вас есть на плечах. Думайте.

— Что думать?

— Бог ты мой, какой вы непонятливый. Впрочем, раз уж мы земляки…

— Конечно, Владимир Николаевич.

— Что конечно?

— Что земляки мы… И… Простите, перебил вас.

— Больше не перебивайте. Задам вопрос — тогда отвечайте. Рыбиных в Старгороде много. Вы из каких?

— Мой дед директором школы был. А жили мы за Хлыновским ручьем.

— Так, так, припоминаю. Деда как звали?

— Петром Васильевичем. Он с палочкой всегда ходил.

— Он церковным старостой случайно не был? — стараясь говорить как можно безразличнее, спросил я Рыбина.

— Кажется, был. Точно, был. Дед об этом не вспоминал, а отец как-то обмолвился. Мы тогда выпили, стали говорить о том, что народ сейчас предков своих не знает. Ну он и рассказал, что Рыбины были уважаемыми людьми в Старгороде, а его отец церковным старостой избирался. Рассказывал, что настоятель собора в нашем доме частым гостем был.

— Икон, наверное, в доме много у вас? От прадеда.

— Да что вы! Время, сами знаете, какое было! Отец партийный. Хотя…

— Что?

— Одна икона у деда была. Он редко ее из сундука доставал. У нас в сенях сундук стоял. Там всегда рухлядь старая хранилась. И икона лежала. Мой брат, помню, предложил деду икону продать. Тогда на них мода началась, если помните, но дед чуть палкой не побил брата.

— Запретил продавать?

— Сказал, что это — реликвия семейная. И чтобы мы оба о продаже и думать не смели. Ни сейчас, ни когда вырастем.

— И что дальше?

— В восемьдесят седьмом брат женился, деньги нужны были. Отец кое-что из старого хлама — книги, посуду, икону эту в антикварный магазин свез. Отец с братом хотели денег побольше получить, особо они на икону рассчитывали. А оценщик за все про все сущие копейки предложил. Отец взбеленился. Ладно, говорит, горшки — они и есть горшки. А икона древняя, семейная. Продавец ему возражает, откуда, мол, мне знать, может быть, краденая икона. Я, говорит, не хочу за сбыт краденого сидеть. Отец кладет все привезенное обратно. Продавец чувствует, что икона от него уплывает, «сменил пластинку». С риском для себя, говорит, возьму. И добавлю пятьдесят рублей… Неожиданно Воронов обратился к Софье:

— А тебе интересно, что я тут рассказываю?

— И даже очень. Но… Чуть меньше бы подробностей, а?

— Ты права. Я про эту икону могу часами говорить. Закругляюсь, хотя подробности, поверь мне, любопытны. Отец Рыбина икону все-таки продал. Но здесь мистика какая-то начинается. Икона словно покидать Старгород не хотела.

— Но сейчас-то она в Москве…

— В Москве, у меня. — И вдруг неожиданно Воронов будто погас. Глаза разом потухли, возбужденность сменилась привычной для Сони сухостью, голос обрел привычную ровность:

— Странная штука жизнь. То дело, которое нам доставляет радость, мы называем дурацким словом «хобби», и мечтаем выйти скорее на пенсию, чтобы оставить, бросить проклятую работу и…

— А ты не рано о пенсии заговорил, Смок? — перебила его Соня.

— Не знаю, не знаю. Устал я, очень устал. А работа у меня оказалась такая, что не знаю, доживу я до пенсии или нет.

— Ты пугаешь меня…

— Не обращай внимания. «Короче: русская хандра им овладела понемногу». Хотя… в моем положении надо быть готовым ко всему. — Воронов поднял руку, предупреждая встречный вопрос племянницы. — У меня небольшие… скажем так, неприятности, но я, надеюсь, улажу их быстро. Они

— молодые да нахрапистые, а я — старый и злой.

— И еще мудрый. — Соне отчего-то захотелось увести дядю от мрачных мыслей. Тем более ее уже стали пугать эти неизвестные «они».

Но Владимир Николаевич словно не услышал племянницу.

— Сопляки. На готовенькое пожаловали. Точь-в-точь по старику Крылову получается: я каштаны собирал, жарил, из огня достал, а они пожаловали, кушать им подавайте. Подавятся! Но умный человек, Соня, всегда должен быть готов к худшему. Ты моя единственная наследница. Все денежные вопросы я утряс давно…

— Смок…

— Я же говорю, это крайний вариант. Мой адвокат в курсе дела. А вот про икону… Про икону, Сонюшка, никто знать не должен. Считай, это мое благословение тебе. Гроза пройдет, я ее заберу — все равно когда-нибудь твоей будет, а потом детей твоих. Пока же у тебя ее оставлю… Дней через десять мы встретимся. Вот тогда и посидим в «Аркадии». Договорились? Прощаясь, Софья неожиданно спросила:

— А этому… Рыбину, когда он тебе икону отдал, ты долг простил?

— Неужели ты думаешь, что я лох? Да ты не переживай: пусть благодарит, что жив остался, а на квартиру он себе заработает, поверь мне.

Глава четвертая

Проснулся Киреев посреди ночи. Он еще не успел ни о чем подумать, не успел даже вспомнить, что ему снилось, как жуткий, смертный ужас вошел в его сердце. Именно ночью, когда за окнами его квартиры спокойно спал огромный город, а свет от полной луны падал на подоконник и шторы, Киреев каждой клеточкой своего существа понял, что такое смерть. Он осознал, что такое небытие. Еще днем можно было на кого-то обижаться, возмущаться, даже просто плакать от горя и несправедливости к нему жизни. Сейчас, глухой ночью, он понимал только одно: пройдет несколько месяцев — и все. Слово «конец» приобрело совсем другой смысл. После одной прочитанной книги можно взять другую. После одного дня обязательно наступит другой, третий. А для него, Киреева, не будет ни дня, ни ночи, он перестанет мыслить, чувствовать, ощущать. Его не будет. Вчера пришла беда, которую он осознал умом. Сейчас, ночью, когда рядом не было ни одной живой души, даже кошки, даже мыши, которая бы скреблась в углу, — в полной, мертвенной тишине, когда только что проснувшийся ум не работал и его вечный спутник — «внутренний голос» молчал, на самом глубоком уровне — душевном — Киреев, нет, не почувствовал, а будто на секунду заглянул в глаза смерти и… прочитал свой приговор. Это глубинное понимание, которое нельзя объяснить словами, длилось мгновение, но оно показалось Кирееву вечностью. Затем он услышал, как бьется его сердце, как острым ножом свербит в желудке боль, почувствовал тяжесть одеяла на ногах — и ему ужасно захотелось жить. Как угодно — в одиночестве, с болью, без крыши над головой — только бы жить, только бы оттянуть свой уход в пустоту. А еще секунды спустя началась истерика. Киреев будто пытался спрятаться от этого животного смертного страха эмоциями и действиями. Он оделся, включил везде свет, даже в кладовой. Сначала бросился искать лекарства, затем кинулся к телефону. Повертев в руках трубку, швырнул ее на место и помчался к книжному шкафу. Киреев не понимал, что делает, что ищет. Он что-то бормотал, время от времени из груди его вырывались какие-то звуки, похожие на рыдания. На пол комнаты летели из шкафа книги, старые тетради, журналы. Спасительный «внутренний голос» не включался. Позже, вспоминая эту ночь, он удивлялся, что в памяти не осталось мелких деталей, которые обычно запоминаются. В тот момент Киреев больше напоминал обезумевшего волка, со всех сторон обложенного охотниками. Нет, волк в своей предсмертной агонии был бы наверняка благороднее, чем Киреев в тот момент. Не было такого унижения, на которое бы он не пошел, только чтобы кто-то мог подарить ему жизнь. Михаил Прокофьевич не понимал, что ему предстояло жить месяцы, а может быть, даже счет мог пойти на годы. Смерть — старуха в черной накидке — посмотрела ему в глаза из-под своего капюшона, дохнула на него могильным холодом — и он от страха забыл обо всем. Нет, не волком метался он по своей квартире, а несчастной крысой. Той крысой, которую окружают уличные ребята — самый безжалостный народ в мире — и потехи ради или просто от нечего делать бросают в нее камнями. Ребят много, их ноги и тела образуют сплошное кольцо. Крыса бросается от одной ноги к другой, а в нее летят камни. Один зацепил ее, затем другой. Крыса взвизгнула, ее движения становятся еще быстрее, еще беспорядочнее. Она ищет спасительный просвет среди ног, но вокруг только ноги, ноги, ноги. И еще камни. Крыса уже не чувствует боли. Ребята входят в азарт. Наконец, чей-то точный бросок прерывает крысиную беготню. Зверек пошатнулся, остановился, встал на задние лапы, передними словно моля о пощаде. Но глаз мучителей не видно, только ноги… Несколько ударов следуют уже по мертвому телу. Ребята расходятся, споря о том, кто из них оказался более метким…

Восклицания и беготню Киреева из кухни в комнату и обратно прервал самый обыкновенный таракан, рванувший из умывальника в сторону холодильника, но почему-то остановившийся на полпути. Киреев чисто автоматически размахнулся, чтобы прибить прусака, но неожиданно… Со стороны, наверное, это выглядело нелепо. Полуголый, бородатый мужчина, что-то бормоча, бежит на кухню. Видит таракана, рука размахивается для удара… и вдруг зависает в воздухе, мужчина медленно оседает на стул и начинает плакать. Как баба — в голос и как ребенок — размазывая слезы руками. Беготня, бессмысленная и судорожная, прекратилась. Говорят, что если слепой от рождения человек получает возможность видеть, то первое человеческое лицо, которое он увидит, покажется ему самым прекрасным на свете. Самый обыкновенный таракан, вечный спутник и нахлебник человека, стал причиной того, что сознание вернулось к Кирееву. Более того, первая пришедшая в голову мысль показалась Михаилу Прокофьевичу самой глубокой и бесспорной из всех посещавших его когда-либо. Он всю жизнь считал, что раз он человек, то «звучит» гордо, что рожден он для чего-то обязательно важного. В тот момент, когда Киреев был готов прихлопнуть таракана и бежать дальше, прячась от постигшего его животного ужаса, он вдруг ощутил свое абсолютное ничтожество, понял, что является по сути дела таким же тараканом.

«Этот прусак вышел на пропитание, повстречался со мной и должен сейчас погибнуть. И ничего в этом мире не изменится: одним тараканом меньше, одним больше — какая разница? Он сейчас шевелит усами и вспоминает свою тараканью мамочку, надеясь, что я его не вижу. А я увидел и сейчас прихлопну. Но кто-то большой, огромный, перед кем я сам таракан, — природа ли, Бог или Космос, право, не знаю, — решил прихлопнуть меня. И ничего в этом мире не изменится: одним Киреевым больше, одним меньше — какая разница? И получается, что мы с этим прусаком — ровня. Мне тоже умирать страшно и жить хочется. Я тоже кричу криком, а никому до этого никакого дела нет… Не буду я тебя убивать. Кто знает, может быть, ты в моей квартире кроме меня — единственная живая душа. Хлеба нам с тобой хватит, Федя. Живи». На часах было около четырех. Странно, но слезы и одновременно пришедшее понимание собственного ничтожества успокоили его. Он представил себя человеком, бредущим по дороге с повязкой на глазах. И вот кто-то снял эту повязку. Нельзя сказать, что он прозрел, наверное, другие повязки оставались на глазах, но кое-что Киреев стал видеть по-другому. Ему вдруг показались смешными прежние мечты о славе, богатой жизни, успехе у женщин…

«Дурак ты, Киреев, всю жизнь откладывал эту самую жизнь на завтра, на потом, а надо жить сегодняшним днем. Вон Федор, сидит сейчас в своей норке и радуется, что пронесло, что жив остался. А уйду я из кухни, свет выключу, он, бедолага, опять за пропитанием отправится. За что мне на жизнь обижаться? Все-таки сорок годков я прожил. Глупо прожил — это другой вопрос, но другим и этого не дается». И еще он вспомнил, что в холодильнике уже месяца три стоит непочатая бутылка водки. Вспомнил, что все последнее время он мечтал поскорее залечить якобы язву, а потому спиртного в рот не брал. До рассвета было еще далеко, Киреев придумал, чем он займется сейчас. На душе стало еще легче. Достал бутылку, нашлась банка шпрот и кусок хлеба. Каждое действие, каждый шаг доставляли ему почти физическое удовольствие. И пока он доставал рюмку, пока открывал шпроты, «внутренний голос» спокойно вел свой монолог: «Киреев, ты понял, как чувствуют себя безногие люди? Они смотрят на тех, кто может ходить, завидуют и мечтают о том, чтобы пробежаться босиком по траве. А ходячие топчут землю и никогда не поймут безногих. Они для осуществления счастья как бы выставляют условия. А кому, собственно, выставляют? Копят, к примеру, одиннадцать месяцев деньги на отпуск. Накопив, берут с боем билетные кассы, а затем лежат где-нибудь в Крыму на пляже вверх животом и думают, что это и есть счастье. Глупые, счастья не бывает через одиннадцать месяцев. Сама жизнь — счастье. Нет, не так — это слишком громко сказано, а значит, фальшиво. Вот эта огромная луна за окном — счастье. Эта бутылка водки, запотевшая от холода, — счастье…» Первая рюмка пошла тяжело. Киреев привык водку запивать чем-нибудь сладким, но запивать было нечем. Внутри обожгло, боль стала еще острее. Зато спустя минуту стало хорошо. Уже несколько месяцев у Киреева не было настоящего чувства голода, а сейчас ему впервые захотелось есть. Он вспомнил, что последний раз ел почти два дня назад. Но он не стал закусывать, а сразу налил вторую рюмку. Дело пошло веселее. Ему вспомнилась история, которую когда-то рассказывал отец. У них в тамбовской деревне жил дед, глубокий старик. Сколько лет было деду, никто не знал, говорили, что не менее ста. Собрался тот старик умирать и попросил перед смертью рюмку водки: «За всю жизнь я ни капли не пригубил, хочу хоть перед смертью узнать, что же это такое и почему ее люди пьют». Принесли деду водки. Махнул дед рюмку, обтер губы — и замолчал. Долго молчал, а потом говорит: «Эх, какой же я был дурак!».

После третьей рюмки Киреев почувствовал настоящий прилив сил. Захотелось послушать хорошую музыку. Он вспомнил, что давно не доставал кассету с песнями Тухманова. Особенно Киреев любил ту песню, что пел Ободзинский. Эта песня была о нем, о его первой любви. Нашел кассету быстро, поставил ее на самый тихий звук — не потому, что дорожил сном соседей, сейчас он думал только о себе, — просто ему доставляла удовольствие сама мысль, что только он один будет наслаждаться этой песней. Дивный голос Ободзинского запел: «Льет ли теплый дождь, падает ли снег, я в подъезде против дома твоего стою. Жду, что ты пройдешь, а быть может, нет, стоит мне тебя увидеть…» Взгляд упал на валявшиеся на полу книги и тетради. Киреев принес из кухни бутылку, рюмку, остатки шпрот. Сидел на полу, подпевая певцу, листал книги. Незаметно увлекся. «Песню подобрал на гитаре я, жаль, что ты ее не слышишь, потому что в ней, грусти не тая, я тебя назвал самой нежной и красивой…» Ого, да это же все я писал двадцать лет назад… «Дневник прочитанных книг». А это что? «Мудрые мысли». С одной стороны, многое из того, что спустя столько лет вновь попало ему на глаза, Кирееву казалось наивным, но с другой… Он вдруг вспомнил забытое чувство радости от встречи с новым, доселе неизвестным, вспомнил, как он собирал книги по искусству. Вспомнил, как два раза в месяц выбирался в Москву. Программа была традиционной и очень насыщенной. Сначала он посещал несколько художественных выставок, затем пил кофе по-турецки в Доме журналиста на Гоголевском бульваре… Что было дальше? Дальше он в магазине на Новом Арбате покупал диски, нет, тогда говорили пластинки, — пластинки с классической музыкой… Покупал в «Балатоне» бутылку «Токайского» и шел на футбол.

«Где тогда «Торпедо» играло? В «Лужниках» или на Автозаводской? В «Лужниках», конечно. А на последней электричке ехал домой. Господи, и все это — на студенческую стипендию в сорок рублей! И, самое главное, не ценил всего этого. Вот когда закончу институт, думал, тогда заживу. А потом думал зажить после женитьбы, после новой должности, новой работы… А сейчас — живу в Москве, а на футболе лет пять не был, о выставках забыл, пластинки под диваном пылятся, книги по искусству зевоту вызывают. Почему?»

Постепенно бутылка пустела. Закусывать было нечем, да Кирееву и не больно хотелось. В его архиве оказалось много записных книжек с выписанными умными мыслями из книг. Одну раскрыл наугад. «Вот на это я зря время тратил. Слышишь, Федор? Мысли-то они, может, и умные, но и смысл отчего- то не через голову до тебя доходит, а через собственную шкуру. Ну-ка, что здесь написано? Ага. «Самое страшное из зол — смерть — не имеет к нам никакого отношения, так как, когда мы существуем, смерть еще не присутствует, а когда смерть присутствует, мы не существуем. Эпикур». Представляешь, Федя, какую этот Эпикур глупость сказал? А я эту глупость когда-то переписывал. Положим, он прав. Эти философы не дураки были. Но скажи мне кто-нибудь такие слова вчера, когда мне врач тот, собака, приговор произнес, мне бы что, легче стало? А вот сегодня, после встречи с тобой, Федя, и выпитой бутылки, я его понял. И согласен я с ним. Вот сегодня, сейчас я живу, чего же я себя раньше времени хоронить должен? Почему, спрашиваешь, он глупость написал? Я неправильно выразился. Эпикур не глупость написал, он был глуп, когда думал, что человеческую мудрость от ума к уму передать можно. Нет, только от сердца к сердцу, и чтобы так проняло, как меня эта водяра жгет. А бывает еще хуже. Лев Николаевич Толстой — ты о таком слыхал, Федя? Так вот, Лев Николаевич чуть ли не религию собственную сочинил, написал, что, поняв правду жизни, умирать легко. А сам перед смертью как из Ясной поляны рванул? Я думаю, что к нему эта… с косой постучала, как ко мне сегодня… вот он и рванул из дому. Я, положим, по квартире как оглашенный гонялся, а он на Кавказ от смерти убежать хотел. Наивный старик. А других ведь учил уму-разуму. Я читал где-то, как артист Дикой умирал. Был такой, очень Толстого уважал. К нему один человек пришел, а у Дикого, как и у меня, рак был. Лежит, значит, этот артист, огромный такой мужик, весь книжками Толстого обложен. И плачет. Обманул, говорит, гад, обманул… Вот почему вся эта философия, особливо сочиненная в часы хорошего пищеварения и после дневного отдыха — ни хрена не стоит… Эх, жаль бутылка кончается. Пей, немного есть еще. За тебя, Федор! Живи, сколько тебе суждено, только в эти самые, как их — приманки, не попадай. Я в рекламе видел: и сам заразишься, и товарищам передашь… А ничего водочка была. Завтра за другой бутылкой сбегаем. «Ты, право, пьяное чудовище, я знаю — истина в вине». Федор, угадай с трех раз, кто это сказал. А-а, все равно не знаешь. Блок! А он не дурак был. И тоже умирать не хотел. А пришлось. И мне придется… А никто и не заметит, Федя. И слава Богу, что я писателем не стал. Журналист — это совсем неплохая профессия, Федор. О людях хороших писал. О плохих, правда, тоже. Каюсь, некоторых хвалил. Но токмо корысти ради, а не потому, что одобрял их. А вот про этого еврея… как его, Хайкина, писать не буду. Не хочу. И пусть даже не просит. Думаешь, мне слабо умные мысли на-гора выдавать? Вот сейчас возьму тетрадь и запишу первую. Свою собственную, слышишь, Федор, а не Эпикура или Сенеки. Пишу. Так. «Для нас ценно лишь то, что мы потеряли». Или теряем, как лучше?» Киреев был пьян, но в отличие от прошлых лет, когда ему приходилось напиваться и жена после этого по два-три дня с ним не разговаривала, он от этого не испытывал угрызений совести. И это ему нравилось тоже. Нравилось, что хоть язык и нес околесицу, голова все-таки работала четко. Ему действительно пришлась по душе мысль о книге. Ведь писать можно не только ради гонорара, но и для чего-то еще. Например, для души. Он понимал, что написанная им фраза отнюдь не нова, но сегодня ночью ему было радостно делать все. И если раньше он писал скорее из нужды, то теперь было совсем другое дело.

На кассете уже другой певец пел: «Не унять непонятную радость свою, так вот каждую ночь коротаю. Завтра снова с любимой до звезд простою и опять опоздаю-ю. Не жди ты меня, пожалуй, последняя электричка…»

«А жаль, что я не родился в Древней Греции, из меня бы неплохой философ получился. Эти греки с толком жить умели, хоть вино водой разбавляли. Глядишь, сидел бы целыми днями под кипарисом, смотрел на море и размышлял, есть ли у жизни смысл или нет. И если да, то в чем он. А может, в отсутствии смысла — смысл и есть? Надо же, парадокс получился. Парадокс… А вдруг этот самый парадокс и правит миром? Возьмем, к примеру, меня. Только узнав о том, что я смертельно болен, ад, грешный, почувствовал, как хороша жизнь».

Над Москвой светало. За окном начинался новый день. Шум, голоса, гул машин, но ничего этого Киреев не слышал. Он самозабвенно, забыв обо всем, писал. Мысль о парадоксальности мира привела его к желанию написать об этом что-то вроде притчи. И вот что вышло из-под его пера.

Петух и дождь

Петух был красив и голосист. Ему нравились в жизни две вещи: любить своих кур и рыться в навозной куче. Но в тот день с утра до вечера лил дождь, и петух был лишен радостей жизни. «Как же я тебя ненавижу, противный дождь», — думал петух, с тоской глядя на улицу. А в это время хозяйка петуха провожала внучат, приехавших к ней из города погостить. Передавая им гостинцы, она сказала: «Хотела вам петуха на дорожку зарезать, да дождь такой, что выходить из дома не захотелось. Вы уж не обессудьте». «Получается, этот дождь петуху жизнь спас?» — спросила бабушку внучка Маша. «Получается так. Я его теперь точно резать не буду. Пусть живет». А дождь все лил и лил. Петух засыпал на насесте вместе со своими женами, думая о том, какой бы у него был чудесный день, если бы не этот противный дождь. Киреев перечитал. Похвалил себя: «А что, неплохо». Пошатываясь, он убрал последние книги с пола. Из одной выпал листок. На нем его, Киреева, почерком было записано какое-то стихотворение. Ни автора, ни названия. Он перечитал стихотворение раз, затем другой. Попытался вспомнить автора — не вспомнил. Сон брал свое. Он сел на кровать и еще раз прочитал стихотворение. «А вот это еще лучше. Завтра, то есть сегодня, надо будет поразмышлять, почему именно это стихотворение буквально свалилось мне под ноги». И Киреев уснул, почти счастливый. Уснул в любимой позе — лежа на животе. В руке он держал листок из книги. Так закончилась эта ночь. А листок выпал из руки Михаила Прокофьевича и теперь белел пятном на темном ковре. Вот что на листке было написано:

Любой цветок неотвратимо вянет

В свой срок и новым место уступает.

Так и для каждой мудрости настанет

Час, отменяющий ее значенье.

И снова жизнь душе повелевает

Себя перебороть, переродиться,

Для неизвестного еще служенья

Привычные святыни покидая, —

И в каждом начинании таится

Отрада благостная и живая.

Все круче поднимаются ступени,

Ни на одной нам не найти покоя,

Мы вылеплены Божьею рукою

Для долгих странствий, не для косной жизни.

Опасно через меру пристраститься

К давно налаженному обиходу:

Лишь тот, кто вечно в путь готов пуститься,

Выигрывает бодрость и свободу.

Как знать, быть может, смерть, и гроб, и тленье —

Лишь новая ступень к иной отчизне.

Не может кончиться работа жизни…

Так в путь — и все отдай за обновленье.

Глава пятая

Однообразность будней, так раздражавшая Михаила Прокофьевича все последние годы, удивительным образом исчезла. После той памятной ночи прошло дней десять. Боли в желудке усилились, но, странное дело: душевный подъем не проходил. Киреев по-прежнему, как и тогда на кухне, наслаждался каждой прожитой минутой, каждым выполненным делом, даже пустяковым. Поскольку езда по городу, долгие разговоры всегда отнимали у него много сил, Киреев свел и то и другое к минимуму. Он, как в юности, с удовольствием просматривал альбомы живописи, перечитывал любимых поэтов — от древних японцев и китайцев до Рубцова. С каждым днем все толще становилась рукопись книги, которую Михаил Прокофьевич стал писать для души. Назвал он ее «Парадоксы», и состоять по его замыслу книга должна из коротких притч. Вслед за «Петухом и дождем» появились «Полководец и его жена», «Василек и Ромашка», «Жирный пингвин и гордый буревестник»… Но, самое главное, у Киреева появилось желание побороться за свою жизнь. Нет, об операции он и думать не хотел, зато раздобыл уйму народных рецептов от рака. Список получился внушительный: болиголов, чистотел, водка с маслом, цветки картофеля, сыворотка с яичными белками, горький перец, настойка из корней лопуха. Михаилу Прокофьевичу больше импонировала водка с маслом, но его так поразил случай с листком, выпавшим из книги, расцененным им как некий знак свыше, что он ждал своего рода указания, но указания пока не было. Вообще, с этим листком Киреев не расставался, хотя выучил стихотворение наизусть. Смысл его был не совсем ясен, но строчки несли в себе какую-то надежду. Особенно Михаилу Прокофьевичу нравилось одно место:

Как знать, быть может, смерть, и гроб, и тленье —

Лишь новая ступень к иной отчизне.

Не может кончиться работа жизни…

Вечерами, вместо того, чтобы сидеть перед телевизором, как он это делал раньше, Киреев любил размышлять над смыслом этих слов. Как-то незаметно, но все чаще и чаще Михаил Прокофьевич вспоминал Бога. Нельзя было сказать, что он верил или не верил в Него. Как и многие люди его круга, Киреев считал, что есть какая-то область таинственного, нашему разуму неподвластная. С другой стороны, олицетворять некое высшее начало ему было легче с абстрактным Космосом, нежели с Иисусом Христом, который ходил некогда по земле, а потом был распят и вознесся на небо. Еще меньше верил он в загробную жизнь. В свои студенческие годы Михаил Прокофьевич слушал лекции по научному атеизму. И даже тогда его позабавило объяснение преподавателя о причинах, заставляющих людей верить в Бога. Самой главной специалист по атеизму назвал боязнь смерти. Юный Киреев не мог верить в Бога не в силу каких-то глубоких личных размышлений — наоборот, он, как все, записал доводы преподавателя в тетрадь, чтобы потом, на экзамене, быть готовым их повторить. Все обстояло проще: тогда еще была жива бабушка Дуня, которую Михаил Прокофьевич очень любил. Приезжая к ней в деревню и видя в кухне над обеденным столом иконы, школьник Миша Киреев горячо доказывал бабушке, что Бога нет. Бабушка не спорила, а только улыбалась: «Какой ты у меня умный. Может, ты и прав, но я верю в Бога и ничего с собой не могу поделать». А однажды, уже перед смертью, она сказала фразу, очень удивившую его. Сказала так искренне, что Миша, уже ставший студентом, не мог не поверить ей: «Легче жить, в Бога не веря. Что для неверующего смерть? Уснул и все. А я бы и рада вот так уснуть, но не могу. Боюсь». — «Чего боишься?» — «Бога боюсь. Грехов у меня много, и за грехи эти он меня не помилует, а отправит в ад на вечные мучения». И хотя Киреев искренне смеялся над всем сказанным об аде и рае, в глубине души он не мог не преклоняться перед такой сильной верой его безграмотной бабушки. Сейчас, в отличие от бабы Дуни, его страшило вот это — «уснул и все», но в своем нынешнем положении Киреев не мог не оценить еще раз всей неправоты почти забытого преподавателя научного атеизма. Он размышлял так: «Ну, хорошо, я ухвачусь как за соломинку в неведомого мне Бога в надежде, что Он дарует мне жизнь после смерти. Но для этого мне необходима сила веры, которой обладала моя бабушка и ее сестры. Они боялись смерти, потому что боялись Страшного суда, я боюсь смерти, ибо страшусь исчезнуть из бытия. В любом случае, даже если я начну искренне верить в Бога, страх перед концом не исчезнет. Это как в «русской рулетке»: из семи патронов только один несет смерть. То есть вероятность смерти для игрока — всего одна седьмая. Но что, ему от этого легче? Он перестает бояться? Так и для меня. Если даже неверия у меня останется всего на одну седьмую и я перед смертью причащусь и призову Бога, куда мне деться от страха? А раз так, то не страха ради люди верят в Него. Тогда ради чего?» Но в данный момент Киреева больше занимал другой вопрос. Для него стало чем-то вроде игры находить везде парадоксы. Если он встречал на улице парня с выкрашенным гребнем волос и в одежде, более подходящей для огородного пугала, Михаил Прокофьевич отмечал про себя, что этот человек весь состоит из комплексов и желание быть непохожим на других есть всего лишь подсознательное стремление избавиться от этих комплексов, а вовсе не свидетельство какой-то внутренней свободы. Если раньше Киреев легко «заводился», вступая с кем-то в спор, а спорить он любил до хрипоты, стремясь во что бы то ни стало доказать свою правду, то теперь Михаил Прокофьевич понял: победить в споре очень легко, для этого надо… не спорить, а сразу же согласиться с тем, кто с тобой спорит. Он сначала растеряется от такой легкой «победы», но затем уже без раздражения оценит и твои аргументы. И с удивлением подумает: «Кто его знает, а может быть, я не прав». В связи с вышесказанным Киреев не спешил, например, бросаться в «объятия» экстрасенсов. Чем большей славой было окружено имя того или иного «целителя», тем большее недоверие этот кудесник вызывал у Михаила Прокофьевича. К тому же ему был памятен один эпизод из его журналистской практики. Кирееву поручили написать об одной народной целительнице, якобы лечившей все известные в природе болезни. Бабка проживала в одном отдаленном районе Т-ой области. Добравшись до места, Киреев поспешил не к ее дому, а завернул в другую сторону. В этом заключался его метод: прежде чем составить собственное мнение о том или ином человеке, для большей объективности расспроси о нем тех, кто наблюдает и знает его много лет. Он тогда, кстати, один повернул в сторону, — остальные приехавшие дружно направились к дому бабы Нюры. Всю дорогу до деревни только и разговоров было, что о чудесах этой удивительной старушки. О том, как она собирает с молитвами траву, как определяет «на глаз», чем болен человек… Кирееву, имевшему с детства проблемы с сердцем, даже захотелось испытать на себе целительное искусство бабки Нюры. На лавке возле одного из домов сидел старик. Морщинистое загорелое лицо, обе руки опираются на палку — видимо, болят ноги, но прищуренные глаза смотрят по-молодому остро. И вот какой разговор получился у Киреева с этим стариком.

— Красивые у вас места.

— Да, благодатные, только нам за этой красотой некогда глядеть.

— Понимаю, работы много.

— У! Работа цельный год. А работать не будешь, не проживешь. А ты сам чей будешь? Вроде не нашенский. Али к бабке Нюрке?

— Хочу дочку свою, — соврал, не моргнув глазом, Киреев, — с женой на месячишко из города вывезти, вот езжу, ищу места покрасивее. А то все юг да юг, по мне так лучше наших краев нет.

— И то верно, — одобрил дед. — Ребятишкам у нас раздольно. Благодать. А сколько за постой готов дать?

— Так это обсудить можно. У меня с собой «беленькой» пузырек есть. Дед, назвавшийся дядей Ваней, без долгих колебаний согласился обсудить проблему за «беленькой». Он кликнул свою хозяйку, которая оказалась шустрой маленькой бабушкой. Быстро накрыли на стол. И под «беленькую», закусывая салом, яйцами и огурцами, они втроем сначала договорились о цене — сошлись на двадцати рублях, а затем Киреев будто случайно вспомнил:

— А про какую-такую бабку Нюру вы мне говорили? — Спустя годы Киреев так бы определил свою тактику, исходя из принципа парадоксальности жизни: чем больше хочешь узнать, тем меньше задавай вопросов и не показывай своего интереса. Выпившие старики разговорились. И перед Киреевым открылась просто удивительная картина.

— Мы, конечно, помалкиваем, все-таки она наша, деревенская, но дюже удивляемся, как городской народ доверчив.

— Колдунья она, — перебила дядю Ваню его жена.

— Какая колдунья? Колдунья хоть лечить умеет, а я к Нюрке сдуру пошел ноги лечить. И что ты думаешь?

— Что? — поддакнул Киреев.

— Да ничто! Как болели — так и болят. Ноги! Куда уж ей за нутря браться?

— А Зинка Егорова говорила, что точно колдунья. И она, и Клавка, — опять встряла бабка.

— А Клавка — кто такая? — опять не показывая своего интереса, спросил Киреев.

— Это ейная помощница. Вот слушай меня, Прокопыч, как они вашего брата городского дурят. Травы

— это без обмана. Травы Нюрка собирает. Но и моя бабка их собирает.

— А как же! И липовый цвет, и зверобой, и…

— Да помолчи ты! У нас тебе в деревне любой скажет: заболит желудок — попей зверобойчику, если камни в почках — надо петрушку пить. Чего тут диковинного? А энту махинацию Клавка-то и придумала. Приходит к Нюрке человек, а перед домом очередь. Дожидаются, значит. А пока ждут, две-три наших тетки, деревенских, что при Нюрке кормятся, начинают громко гуторить, как, мол, Нюрка помогла тому или другому. Их послухать, рак для Нюрки все одно, что бородавка, — плюнет, пошепчет — и нет его. Само собой, люди уши развешивают. Затем Клавкина очередь настает.

— Она к людям подойти умеет, без мыла в одно место влезет, — подала голос жена дяди Вани. Он на этот раз не одернул ее.

— Точно. С ласкою пристанет, какая, мол, тебя нужда привела сюда, мил человек. А ты сам, Прокопыч, знаешь, больному человеку пить не дай, токмо бы про болесть свою рассказать.

— Это так.

— А Нюрка в это время у себя в комнате сидит…

— Клавка с подругами треплють, будто она молится беспрестанно…

— Чушь собачья. Дрыхнет она.

— Точно, дрыхнет. Она всю жизнь, с девок, до работы ленивая была. Ей бы на печи лежать да семечки щелкать.

— Не тараторь, бабка. А Клавка будто вестовая от Нюрки — от нее к людям ходит. Само собой, все рассказывает про болячки их. Ну а дальше сам соображай, как происходит. Заходит к Нюрке человек…

— А Нюрка баба представительная…

— Да замолчи! Заходит, а та ему сразу: мол, тяжко болеешь, то-то и то-то у тебя, но ты не отчаивайся, помогу тебе. И протягивает травку.

— А ради чего все это? Деньги она берет с них? — спросил Киреев.

— Тут сам смекай. Нюрка говорит, что нельзя ей за лечение брать, грех это, а то Господь силу ее отнимет лечебную.

— Выходит, бескорыстная она?

— Погодь, погодь. Ей деньги предлагают, она человеку: мол, побойся Бога, не обижай. А потом одну из Клавкиных теток зовет: меня, говорит, другие люди ждут, а ты пособи хорошему человеку. Тетка выносит трехлитровую банку воды, будто заговоренной, начинает говорить, как Нюра на эти банки, на поездки за редкими травами свои последние деньги тратит, а нешто наш человек не понимает, на что ему намекают?

— Это раньше было. Сейчас Клавка за столик в прихожей своего племянника посадила деньги собирать.

— Гришку Беспалого? Да ты что! Бугай бугаем.

— Вот тебе и что. Перестали стесняться. А чего стесняться: люди вылечиться хотят, им для этого никаких денег не жалко.

— А вылечиваются? — задал последний вопрос Киреев. Дядя Ваня долго молчал, а потом сказал:

— Кто как говорит. Может, от такого внушения да от травы какие-нибудь болячки и излечивает себе человек. А вот рак… Не верю я… Это все трепотня Клавкина. В прошлое лето какой-то мужчина приезжал, у него жена померла, он сильно на Нюрку ругался.

— А Клавка всем сказала, что, видно, много грехов у его жены было. Господь не внял молитвам Нюрки…

Простившись с гостеприимными хозяевами, Киреев направился к дому Нюры. Все было так, как рассказывали дядя Ваня и его жена: очередь из больных, какие-то женщины, громко рассказывающие друг другу о чудесах бабы Нюры, наконец, Клава, не очень старая женщина с поджатыми губами и бегающими глазами. Клава ходила от одного человека к другому, пока не подошла к Кирееву. На все ее расспросы он отвечал одной фразой: «Болею, матушка». Ничего от него не добившись, женщина недовольная, ушла от него в дом. Киреев был в очереди последний, и когда он уже собирался увидеть собственными газами знаменитую Нюрку, вышедшая из дома Клавка объявила, что прием на сегодня закончен. Кирееву было предложено переночевать в деревне и прийти завтра, а то бабка Нюра очень устала. «Где же мне остановиться?» — спросил Киреев. В ответ Клава подвела к нему одну из теток, рассказывавшую всем о чудесах бабки Нюры. Киреев все понял, повернулся и поспешил на автобус, идущий в город. Материал он так и не написал… Вот почему на этот раз Киреев решил действовать по-другому. Допуская, что где-то есть настоящие целители, которые не чета бабкам Нюрам и им подобным, Михаил Прокофьевич решил пойти к раковым больным. Он вообще заметил, что в эти дни ему многое удавалось, получалось и то, что он задумал, тем более ничего сочинять ему не пришлось. Киреев уже давно слышал о хосписах — медицинских учреждениях, чьи работники ухаживали за умирающими больными. Был такой хоспис и в его районе. Он пришел туда как журналист одной из центральных газет, желающей написать о работе хосписа, его проблемах. Заведующая, ее заместители и врач, наблюдавший за больными, приняли его хорошо. Проговорили они несколько часов. Киреев задавал вопросы, женщины подробно на них отвечали. Собеседницы нравились Михаилу Прокофьевичу. Было видно, что они искренне болели за свое дело, жалели своих подопечных. Особенно приглянулась Кирееву врач, Наталья Михайловна. Симпатичная блондинка лет тридцати пяти, она совсем не старалась произвести впечатление на журналиста. Больше молчала. А если отвечала на вопрос, то немногословно, четко, без отступлений. Именно ей задал Киреев самый главный вопрос, ради которого пришел в хоспис. Он с трудом скрывал волнение:

— Скажите, Наталья Михайловна, через ваши руки прошло уже много раковых больных…

— Конечно. Я только в хосписе пять лет работаю.

— А кто-нибудь из ваших пациентов… может быть, хоть несколько человек…

— Простите, не поняла?

— Кто-нибудь из них выздоровел? Наталья Михайловна грустно покачала головой:

— Ни один человек. Мы же в хосписе обслуживаем больных уже в поздней стадии.

— А как же тогда болиголов, чистотел или, вот, о водке с маслом много пишут?

— Водка с маслом? Мои больные пьют. Причем от обезболивающих лекарств отказываются, но, увы…

— Почему же тогда в газетах… столько писем от тех, кто так вылечился?

— Не знаю. Это общеукрепляющее средство. Не более того. Если бы вы знали, как люди борются за жизнь, как цепляются за нее из последних сил, однако еще никто из моих хосписных больных не справился с этой бедой…

Когда Киреев от здания, где размещался хоспис, медленно шел к метро, его догнала Наталья Михайловна. Оба из вежливости обменялись парой фраз, а потом пошли дальше молча. Михаил Прокофьевич думал, что врач попрощается с ним, поспешит дальше, но она шла рядом, хотя Киреев двигался не по-московски медленно. Неожиданно Наталья Михайловна спросила:

— Вы нам сегодня задали столько вопросов… Девчонки говорят, что их никогда так подробно не расспрашивали.

— Обычно журналист спрашивает больше, чем потом идет в материал. Он должен…

— Нет, я не о том. Я не сомневаюсь, что вы все напишите как надо… Мне самой спросить вас хочется…

— Спрашивайте, — улыбнулся Киреев. — Даже интересно.

— Вы ведь не зря меня про больных спросили, которые излечились? Я права?

— Да.

— Вы сами больны? Киреев посмотрел ей в лицо. В глазах не было любопытства. Только участие. Он остановился.

— По мне уже видно?

— Просто я заметила, с каким волнением вы ждали моего ответа. Они уже спускались в метро. Буквально в двух словах Михаил Прокофьевич рассказал историю своей болезни. Наталье Михайловне нужно было ехать в другую сторону. Она взяла Киреева за рукав куртки и заговорила горячо-горячо:

— Вы только духом не падайте. У меня… у меня интуиция сильно развита, врачу без этого нельзя. Так вот, мне кажется, что все у вас будет хорошо. Если нужна моя помощь — звоните, мой телефон вы записали. Слышите?

Киреев давно не ощущал такого участия к себе. В горле встал комок, и Михаил Прокофьевич не мог сразу говорить. А когда хотел сказать что-то благодарное, неожиданно для себя брякнул:

— Чему быть, того не миновать. В вашу сторону уже второй поезд уходит. Давайте прощаться.

— Не гоните меня, Михаил Прокофьевич. Мои мужики привычные, они к моему приходу будут во всеоружии. А у вас, простите, есть жена?

— Наталья Михайловна, у меня все хорошо…

— Не верю. Я вижу, как огорошила вас своим ответом. Забудьте про него. Знаете, что я придумала? У меня есть пациентка, больная девочка. Ей восемь лет, зовут Лизой. Чудная девочка, умница. У нее лейкемия. Жить ей осталось от силы несколько месяцев. Давайте я вас познакомлю с ней.

— Зачем?

— У меня много больных. Есть нытики, есть привереды, а есть очень мужественные люди. А Лиза — она одна. Таких у меня еще не было. Вы с ней поговорите — и все поймете. Договорились? Напор этой странной женщины был такой сильный, что ему оставалось только кивнуть в знак согласия.

— Вот и чудесно, — просияла она. — Завтра и сходим. Я Бобровых предупрежу сегодня вечером, а завтра пойдем.

— Каких Бобровых?

— Родителей Лизы. Они чудесные люди, вы увидите.

— Для вас, наверное, все чудесные люди. А что вы им скажете?

— Это моя забота. Пока. — И, взмахнув рукой, Наталья Михайловна исчезла в толпе. Домой он пришел, еле передвигая ноги. Болело все — и желудок, и поясница, и голова. Киреев первым делом поспешил поставить чайник, мечтая поскорее добраться до постели. В дверь позвонили. «Кого еще нелегкая принесла? Неужели Галина? Ох уж эти женщины, когда ждешь — не придут, а не ждешь — тут как тут». Позвонили еще раз. «Иду, иду!» — крикнул Киреев и открыл дверь. На пороге стоял и улыбался молодой человек с тортом в руках.

Глава шестая

До наступления сумерок оставались считанные минуты. Такси мчало Софью Воронову из аэропорта в Москву, а она думала о быстротечности жизни. Вернее, даже о том, насколько быстро и почти не оставляя следа мимо нас мчатся события. А то, что оставляют как милостыню, мы называем воспоминаниями. Три последних дня она провела в Кельне. Вместе с подругой и компаньоном Ольгой Кремер, некогда советской немкой, а ныне гражданкой Германии, восхищалась громадой собора, бродила по узеньким улочкам, напоминавшим ей то ли андерсеновские сказки, то ли «город мастеров»

— любимый фильм детства; часами они сидели в уютненьких кафе под открытым небом. Еще вчера и Кельн, и Ольга, и пестрая, улыбчивая толпа на немецких улицах были так осязаемы, так реальны. А сегодня они в прошлом, за окном машины — пригороды столицы, счастливая трепотня шофера: он рад тому, что в конце дня, казавшегося потраченным зря, удалось найти стоящего клиента. Еще день, другой — и все, образ Кельна будет таять, таять, пока ей не будет казаться, что все это происходило с кем-то другим, а не с ней. И лишь телефонные звонки от Ольги будут доказательством того, что все это было на самом деле.

Софья открыла записную книжку. Дядя научил ее расписывать собственное время на месяц-другой вперед. Дядя… Она и забыла бы об их договоренности встретиться, но в книжке было написано: «17.04 — Смок». Его прошлый визит привнес тревогу, от которой Софья никак не могла отделаться. Дядя вообще шутил, что интуиция — самая сильная деловая черта его племянницы. «Ум плюс воля, плюс интуиция и минус лень — вот формула успеха» — это было любимое выражение Воронова- старшего. Владимир Николаевич вошел в ее жизнь, когда умер папа. Софье было четырнадцать. Дядя приехал в Старгород на похороны папы, за неделю уладил все необходимые формальности — и увез ее к себе, в Москву. Жил он один, семьи никогда не имел. Тетя Вера, сестра Сониной мамы, говорила, что у Вороновых судьба такая — жить в одиночку. Сам дядя так отшучивался на постоянные приставания дальней старгородской родни о своей женитьбе: «Я ворон — птица одинокая. Мне семья противопоказана — превращусь в ворону». Кстати, и папа, потеряв жену — Маша Воронова умерла при родах дочери, у нее было очень слабое сердце — больше так и не женился. Воспитывал дочь один. Первое время тетя Вера приезжала к племяннице в Москву, много рассказывала о маме, отце. Потом стала приезжать реже, а потом и вовсе перестала. У нее заболели ноги, и она тихо доживала свой век в спокойном и уютном Старгороде. Но Соня до сих пор помнила их разговор на кухне старой дядиной квартиры. Тетя Вера смешила ее постоянным желанием, по десять раз на дню слушать прогноз погоды, раздражала своими постоянными нотациями — «ты должна», «ты обязана», но Соня ей прощала все хотя бы потому, что тетя оставалась последним связующим звеном с той, прежней старгородской жизнью. А еще потому, что Вера Ивановна Григорьева всегда с большой теплотой рассказывала о папе: «Я ведь ему после смерти Машеньки говорила: хватит убиваться, слезами горю не поможешь. Женись! Сонюшке мама нужна. И так я ему каждый год талдычила, пока ты в школу не пошла. Николай много лет молчал, а как-то вдруг возьми и скажи: «Я ведь не раз и не два жениться хотел, а один раз почти в ЗАГС пришел расписываться, но… Я всех женщин с Машей сравнивал и продолжаю сравнивать. Никто даже близко не стоит». Вот он, Сонечка, всю любовь на тебя и обратил».

Прошло почти десять лет с тех пор, как не стало отца. Дядя не просто вырастил Софью, дал ей все, что она сейчас имеет в жизни, он воспитал ее по своему образу и подобию. Нельзя сказать, что это удалось Владимиру Николаевичу легко. Всякий раз, когда она не соглашалась с ним или, как он говорил, проявляла строптивость, Воронов вспоминал своего младшего брата. В отличие от тети Веры, дядя был к нему настроен более критически: «Голова у него светлая была. А толку от этого? Идеалистом Никола жил, идеалистом помер. Будто нацепили ему в детстве розовые очки, так он в них и ходил, не снимая. Чужие люди из него веревки вили — я такой мягкотелости сроду не видел, а со мной до хрипоты спорил». Но Соня, в отличие от своего отца, с дядей никогда не спорила. И причиной тому была не только детская застенчивость. Дядя всегда подавлял ее железной крепостью своей логики. Единственное, что напоминало во Владимире Николаевиче Сониного отца, — оба очень любили книги. Дядя поощрял чтение племянницы, водил ее в кинотеатры, когда еще выходили стоящие, как он говорил, фильмы. Появилось видео — и вместе с Соней Смок стал собирать домашнюю фильмотеку. Как и отец, обсуждал с ней просмотренное и прочитанное. Но если папа напирал при обсуждении на мораль и действия положительных героев, то дядя подкупал ее нетривиальностью подхода вроде бы к очевидным фактам, парадоксальностью оценок. Этого он добивался и от племянницы: «На все, слышишь, на все имей собственное мнение. И чем оно больше будет отличаться от мнения большинства, тем оно вернее». Помнится, тогда в качестве наглядного примера Владимир Николаевич обратился к фильму, который Соня видела десятки раз и все равно смотрела с интересом: «Скажи-ка, Сонюшка, ты ведь считаешь положительным героем в «Белом солнце пустыни» Сухова?»

Разумеется, она так считала. А еще ей нравились Петька, Верещагин и Саид, которого спас от смерти Федор Сухов.

— А вот и нет, — возражал Владимир Николаевич. — Абдулла — вот настоящий герой. Софья ушам своим поверить не могла, она думала, что дядя шутит. А тот, наслаждаясь произведенным эффектом на девочку-подростка, продолжал:

— Я не шучу. Давай рассуждать вместе. Посмотри, даже Саид уважает Абдуллу. Я читал в одной газете, что по первоначальному замыслу у фильма должна была быть другая концовка — по Абдулле, убитому Суховым, плакали жены. Говорят, цензура заставила вырезать этот фрагмент. Я понимаю, кстати, и тех, кто вырезал, и тех, кто вначале придумал такую концовку. С одной стороны, вроде бы по отрицательному герою плакать нельзя, а с другой… Это же искусство: один мазок негатива, другой — и готов негодяй. Но Абдулла-то герой положительный! Он бандит? С чего ты взяла? Абдулла живет по законам своего народа, своего племени. Да, он дикарь, да, он бьет жен, но они его обращение воспринимают как должное. У них это в крови. Помнишь, что говорит Саид про Абдуллу: «Он воин». И для него, азиата, это высшая похвала. Абдулла все берет силой? Да так во все времена было, и не только в Азии. В этом мире побеждают сильные. Таков закон природы, и никому не дано его нарушить, понимаешь? И вот в тот азиатский мирок, с тысячелетними устоями приходят Сухов и Петька. Зачем? Мировую революцию, видишь ли, захотели устроить! Вот это точно в нашем русском характере. Жену лет пять не видел, без него дети выросли, наверное, с голодухи пухнут — без мужика крестьянской семье не прожить, а он, Сухов этот, в Тмутаракани новый порядок пытается установить. Только спросил ли этот служивый, хотят ли они жить по-новому? Что, его просили остаться и помочь, а так он домой шел? Ерунда! Захотел бы — ушел. А Петька! Дома девок полно, а он за чадрой гоняется: «Открой личико». Разве не дурь: лица не видел, а жениться готов. Он даже не понимает, что девушка — чужая жена. Я могу много из жизни этих дикарей не понимать, но это — их жизнь. И посмотри, семьдесят лет они под суховыми прожили, им вроде как культуру привили, культуру в нашем понимании, а что толку? Ушла советская жизнь — и все вернулось на круги своя. Чеченцы как похищали людей в прошлом веке, так продолжают делать сейчас. Как были в Туркмении баи, так и появились опять. Вернее, они и не исчезали. Только назывались секретарями райкомов да председателями колхозов… Вот теперь мне ответь: нужно было Сухову пытаться переделать чужой мир? Петька в тех песках навсегда остался, а Сухов, предположим, вернется. Ты задумывалась о том, что он увидит дома? Вопрос…

Болтовня таксиста вернула Софью к реальности. Он даже что-то спрашивал. Воронова отвечала односложно, продолжая листать записную книжку: «24.04 — Д.Р. Аллы». Все понятно: день рождения у Аллы Петровой, Софьиной подруги. Хотя Алла лет на пятнадцать старше, они, действительно, хорошо дружили. Бывает так в жизни: полное несовпадение вкусов, привычек, большая разница в культурных пристрастиях, а дружат люди так, что водой не разольешь. Алла довольно успешно занималась продовольственным бизнесом. Работала она как каторжная, одна растила дочь. Встречались подруги не так часто, как хотелось, — больше по телефону общались, но зато если уж встречались…

Таксист уже начинал раздражать. Воронова не любила общаться с людьми, чьи слова, действия было легко предугадать. Только сев в машину, она поняла, что ее будут спрашивать о том, как там гниет Запад, затем шофер обязательно расскажет свое видение проблем российской жизни. Будто ей это надо. А таксист, видимо, думая, что развлекать пассажира — его обязанность, уже рассказывал о последних новостях. Софья прислушалась:

— Телевизор лучше не включай. Дурдом какой-то! Я лично, хотите верьте, хотите нет, с тоской вспоминаю прежние времена. Наш брат таксист первым человеком тогда был. А сейчас? В поисках клиента как собака носишься. Да и риск постоянный. Один наш в какую-то деревню подмосковную подрядился пассажиров подвезти. Все. Ни машины, ни парня. Жизнь человеческая ничего не стоит. Раньше были свои крайности, не спорю. По тому же телевизору то речь Брежнева, то весь вечер про уборочную. Но то, что творится сейчас, — ужас какой-то. Дурдом! Террористы, заложники, там свет отключают, там бастуют, эпидемия СПИДа, наркоманы. Вчера показали: почти в центре Москвы опять бизнесмена грохнули. Да зачем деньги тогда нужны, пусть миллионы, если за них тебя средь бела дня убьют, а убийцу никто и искать не будет. Бесполезно ведь искать. Вчерашний покойник, говорят, крутым был пареньком, а толку что? И его, и охранника завалили. Эх, паршивая жизнь, паршивая… Сама Софья так мрачно на жизнь не смотрела. Всегда убивали людей, точно так же, как всегда люди гибли в авариях, тонули и горели на пожарах. Это же не означает, что надо перестать ездить на машинах, летать самолетами или купаться в реке. Так и с убийствами бизнесменов. Можно подумать, что при Брежневе людей не убивали. Просто раньше об этом молчали, а теперь без криминальной хроники никуда. Кто будет читать газеты, если в них только про уборку урожая написано? Но, разумеется, ничего этого Софья таксисту не сказала. Как говорил дядя: «Бойся человека из толпы. Они все серые в толпе — заразить могут».

И все-таки как хорошо возвращаться домой, даже из самых замечательных поездок. Дарья, домработница, приходила днем, убралась. Все блестело и сияло. Не зря подруги называли Софью «Наполеоном в юбке» — она умела делать несколько дел сразу. Вот и сейчас, пока наливалась вода в ванне, Соня, включив телевизор, успевала просматривать почту, молоть себе кофе и прослушивать автоответчик. Человек пять, оказывается, хотели ее увидеть — кто по делам, кто просто поболтать. Алла просила позвонить, «как только приедешь». Софья успела сбегать в ванну выключить воду, как вдруг по автоответчику раздался голос дяди:

— Это я. Надеюсь, когда приедешь — не забудешь позвонить. И еще — обязательно встретимся, мне надо тебе многое рассказать. Я тебя все эти годы воспитывал, сейчас же мне хочется просто поговорить. По душам… Проблемы свои я, похоже, решил, но… Не знаю, стоит ли об этом говорить… Мысли всякие в голову лезут… Почему-то все время вспоминаю, как твоего отца хоронили. Я ведь всю жизнь его иначе, как неудачником, не называл. И по сей день так считаю. Только стоит все перед глазами картина похорон: тогда весь Старгород пришел Кольку проводить, и из Новоюрьевска люди приехали, из Липок. Телеграммы соболезнования со всей страны приходили. Один Колин ученик даже в Монголии как-то узнал о его смерти. Да ты, наверное, не хуже меня все помнишь. И как люди плакали и… А я порой смотрю на своих друзей и компаньонов и ловлю себя на мысли, что они ждут, чтобы скорее я «коньки отбросил». Нет, похороны по высшему разряду устроят, не удивлюсь, если на Ваганьковское снесут, но слез ни у кого не будет… Извини, Сонька, к тебе это не относится… Наступила пауза. Неожиданно длинная — дядя ничего не говорил, но и не вешал трубку. «Сейчас ему позвоню. Видимо, стареть стал Смок, опять хандрит», — успела подумать Соня. Автоответчик вновь заговорил голосом дяди:

— Короче, увидимся и поговорим. Пока… Нет, чтобы не забыть, еще пару слов напоследок. Ты меня Смоком называла… Помнишь, у Джека Лондона есть рассказ — «Вкус мяса» называется? Как Смок после северного перехода с огромным грузом впервые себя человеком почувствовал и вместо того, чтобы повернуть обратно, еще дальше на север отправился? Там строки есть о том, что ему захотелось отведать медвежатины, настоящего мяса. Это точно про меня. И груз я всю жизнь пер на своем горбу, и мяса вдоволь поел, а вдруг понял, что идти дальше не хочу. И мяса не хочу, наелся — на всю оставшуюся жизнь. И вот сел бы сейчас на лужайке, да чтобы солнышко светило, облачка легкие в небе плыли и коноплянка пела. Ты слыхала, как поет коноплянка? Лучше соловья, не вру. Мы в детстве с Колькой к соседу в сад за яблоками лазили, а в том саду коноплянка жила… Как пела! Да, Колька… Все, заканчиваю. Извини, что долго говорил. Пока. Звони. В словах Смока было столько невесть откуда взявшейся тоски, что Софья, забыв о ванне и кофе, потянулась к телефонной трубке. И в этот самый момент услышала слова женщины-диктора по телевизору:

— В московских деловых кругах продолжают обсуждать вчерашнее убийство известного предпринимателя, основателя и президента фирмы «Меха России» Владимира Воронова. Напомню, Воронов был расстрелян киллером прямо у подъезда своего дома. Предприниматель погиб на месте, спустя несколько часов в больнице скончался и телохранитель Воронова. Комментаторы считают, что убийство носит явно заказной характер и связано с переделом собственности в… До Софьи не сразу дошел смысл услышанных слов.

— Надо же, — подумала она в первую секунду, — какая знакомая фамилия. Где-то я ее уже слышала. Потом она поняла, что «известный предприниматель» — это дядя. Убит? Софья подбежала к телевизору, включила его на полную громкость.

— Как убит? Вы что? Повторите! — будто диктор могла ее услышать, обращалась она к ней. Но та уже улыбалась.

— А сейчас переходим к обзору культурных событий. Давно Москва не видела такого количества прекрасных театральных коллективов, собравшихся на традиционный фестиваль… Самым жутким было сочетание живого голоса Смока, только что разговаривавшего с ней, пусть и по автоответчику, — с сообщением о его смерти, которое по телевизору передали почти скороговоркой. А вдруг это все ей показалось — с дороги, с усталости? Или это другой Воронов — мало ли на свете людей с такой фамилией? Да и по автоответчику никто не сказал о смерти дяди ни слова. Софья наугад нажала на кнопку автоответчика. Оказалось, что отматывает пленку назад. Остановила. Вновь нажала, на этот раз на другую кнопку. Снова говорил Смок: «…идти дальше не хочу. И мяса не хочу, наелся — на всю оставшуюся жизнь. А вот сел бы сейчас на лужайке, да чтобы солнышко светило, облачка легкие в небе плыли и коноплянка пела. Ты слыхала, как поет коноплянка? Лучше соловья, не вру. Мы в детстве с Колькой к соседу в сад за яблоками лазили, а в том саду коноплянка жила… Как пела! Да, Колька… Все, заканчиваю. Извини, что долго говорил. Пока. Звони». Щелчок. Гудок. Мужской голос, Софьин нынешний приятель Алекс: «Радость моя, пока ты пила пиво в европах, я жутко тосковал. Честное слово. Спроси у Толяна. Сижу, как монах, никуда не хожу. А о чем мечтаю — скажу не по телефону. Бай-бай». Щелчок. Гудок. А это уже Алла: «Сонечка, я на кухне была, мой прибежал, говорит, по телевизору про Владимира Николаевича говорили. Горе-то какое, Сонечка. Ты уж крепись… Прямо у дома убили, еще светло было, страх-то какой! Такого человека! Такого человека! Сонечка, я…»

Значит, не показалось? Значит, правда? Все, что она после стала делать, Софья делала автоматически. Переоделась, приняла ванну, вместо кофе выпила минералки и легла в постель. Внутри все словно окаменело, будто глыба гранитная встала в груди. Зазвонил телефон. Из Германии справлялась о том, как она добралась, Кремер. Ольга щебетала:

— Ты за порог, а я уже скучаю. Эти немцы, сама знаешь, народ хоть и улыбчивый, но по душам с ними не поговоришь. Слушай, у меня новость отличная. Гольдберг мне звонил, он внимательно слайды посмотрел…

— Оля, я тебе перезвоню, у меня…

— Плохо слышно? Повторяю, Гольдберг на слайдах картины масловские посмотрел. В восторге. Заказал десять штук. Пиши…

— Оля, я…

— Взяла ручку? Номер один: «Волжский берег», номер два «Портрет жены». Записываешь?

— Записываю. — Софья стояла босая на полу и писала что-то на листке, с трудом соображая, что она делает и о чем идет речь. — Все?

— Нет, еще икон приготовь. Гюнтер говорит, ну, Гольдберг этот, что у него какой-то русский бразилец несколько штук купил, еще просит. Поняла?

— Да, да. У меня есть кое-что. Что еще?

Глава седьмая

— Иван Прокофьевич? Ой, простите, мне всегда вас Иваном хотелось назвать. Михаил Прокофьевич, можно к вам?

Киреев сразу вспомнил этого человека. Когда года два назад он работал в журнале «Земля Российская» (журнал, правда, быстро прогорел), в редакции служил курьером и этот парень. Звали его не то Алексеем, не то Ильей. Был он, как говорят обычно, странный. Говорил мало, и то — если спросят, чаще сидел в уголочке корректорской и ждал поручений. Редактор взял его на работу из уважения к отцу — известному ученому. Алексей или Илья был в детстве чуть ли не вундеркиндом, а потом у него что-то случилось с головой. Зачем он, интересно, пожаловал?

— Чем, прошу прощения, обязан?

— Меня Арсением зовут. Помните, мы с вами в «Земле»…

— Конечно, помню. Вас кто-то послал?

— Да нет. — Сухой прием смутил Арсения. Улыбка погасла. — Я поздно, да? Вчера повстречал одного нашего общего знакомого, он мне сказал, что вы заболели серьезно, говорил, что зайти к вам собирается… Я вот тоже… решил зайти. Но если не вовремя, я пойду, только торт, пожалуйста, возьмите.

Кирееву стало стыдно. Единственным из всех, кто его навестил, оказался этот паренек, с которым они за все время работы и двух слов друг другу не сказали. Торт принес, а он его в дверях допрашивает.

— Заходите, пожалуйста. Я как раз чайник ставить собирался.

— Не помешаю, правда?

— Правда. Так кто вам про меня сказал? — спросил Киреев гостя, когда тот, приглаживая вихор, присаживался в кухне на стул. Во всем: в каждом движении, даже в том, как Арсений сел на самый краешек стула, словно на нем уже сидел кто-то, — была видна крайняя застенчивость.

— Он у нас в журнале за политику отвечал. У него еще бородка такая аккуратненькая была, как у испанского дворянина.

— Понятно, Добышев. А откуда ему про меня известно?

— Не знаю. Слухами, наверное, земля полнится. Говорит, что придет к вам. И я тоже… решил навестить.

— Арсений, только давайте договоримся: никаких сочувствий. Жалеть меня не надо. А за то, что пришли, — спасибо.

— Во славу Божью, — быстро ответил Арсений, но потом тут же поправился, будто сообразив, что сказал не то и не в том месте. — Пожалуйста, мне не трудно было это сделать. Они пили чай, Арсений рассказывал о своей новой работе — такой же незначительной и малоденежной, как и прежняя. Киреев, к своему удивлению, почувствовал, как незаметно отступила усталость. Несмотря на свою робость, Арсений оказался интересным и прямодушным собеседником. У него была своеобразная манера говорить: глядя в пол, а потом, в конце фразы, резко поднимая голову и смотря в упор на собеседника. Он рассказал Кирееву, что его знаменитый отец умер в прошлом году, живут они с мамой, живут бедно, но, как выразился Арсений, «мы довольны». Михаил Прокофьевич неожиданно для себя решил показать гостю свои миниатюры: «В нем есть что-то детское, такой лукавить не будет — правду скажет», — мысленно оправдал свой несколько тщеславный поступок Киреев. Тем более приятной для него стала реакция Арсения: он читал рассказики вслух («до меня так лучше доходит»), в удачных, по его мнению, местах бил себя ладонями по коленям и восклицал: «Однако!». А поскольку бил и восклицал Арсений часто, Киреев понял, что его писанина гостю понравилась. Картина была любопытная: Михаил Прокофьевич стоял у окна с чашкой чая, спиной к нему сидел Арсений и читал вслух. Один рассказ, особо понравившийся ему, Арсений прочитал дважды. Киреев не возражал.

Полководец и его жена

В одной древней стране жил великий воин. В сражениях он не знал поражений. Победив всех соперников у себя на родине, воин провозгласил себя царем, а затем покорил ближайших соседей. А поскольку остановиться он уже не мог, то ему пришлось покорить и не очень близких соседей (Арсений: хлопок — «Однако»!), и совсем дальних. От одного взгляда царя трепетали и стар и млад, его слово было законом для всех. Придворные льстецы сравнивали своего владыку с тигром, львом и даже называли его земным богом. И никто не знал, что жил на свете человек, которого царь боялся. Боялся панически. Этим человеком была его собственная жена (Арсений: хлопок — «Однако!»). Долгими одинокими вечерами, когда царь в очередном походе добывал себе новую славу, его супруга делилась со своей старой служанкой: «И послал же мне Бог муженька. У других жен мужья как мужья: днем на работе, ночью дома. А этого все носит где-то. А еще не понимаю: неужели люди так слепы? Бесхарактерный, безвольный, тряпка тряпкой, а не мужик. Вот садовник наш — вот это настоящий мужчина. (Арсений: хлопок — «Однако!»)

— А ведь он, царь этот, остановиться не мог, потому что дома сидеть не хотел. С такой-то женой…

— Вообще-то, это наброски… от нечего делать, — покривил душой Киреев.

— А мне нравится. Жизненно. Как вы говорите — парадоксы? Все верно, они кругом, парадоксы. Вот вы меня просили не жалеть вас, а я, не поверите, вам завидую. Кирееву показалось, что он ослышался и не успел ни обидеться, ни рассмеяться. А Арсений, словно боясь, что его не так поймут, продолжал говорить, не дожидаясь реакции Киреева на свои слова:

— Я не спрашиваю, но знаю, что у вас было великое отчаяние и, может быть, даже ужас, но потом вам стало легче.

— А откуда…

— Откуда знаю? Я сам такое пережил. Это теперь я понимаю, что Бог нас не оставляет и обязательно утешит нас, а тогда… Я только в восьмом классе должен был учиться, а сам уже в университет ходил. Про меня в газетах писали. — Арсений махнул рукой. — Вспомнить даже стыдно, как я возгордился. И остановиться не мог, как тот полководец. Одну олимпиаду выиграю, меня на вторую зовут. И вдруг однажды все вмиг переменилось. Голова стала болеть страшно. Боль была такая, что я выть хотел. И вроде как забывать стал, что знал раньше. Вроде бы помню формулу, а вроде бы и нет. А как-то раз средь бела дня упал на улице. Хорошо, что недалеко от дома. Но соседи сразу стали на меня пальцем показывать — мол, припадочный, доучился. А я и на самом деле: только за учебник возьмусь — голова на кусочки раскалываться начинает…

— Простите, Арсений, — перебил его Киреев. — Я что-то не понимаю: вы довольны тем, что заболели, что карьера ваша прервалась, наконец, что вас дураком, простите, называть стали?..

— Видите ли, Михаил Прокофьевич… А это тот самый парадокс, о котором вы хотите целую книгу написать. Кто я был до болезни для себя, для окружающих? Богом, не больше и не меньше. Гордыня во мне сидела и гордыней погоняла. Это же погибель…

— Кому погибель?

— Как кому? — пришла очередь удивиться уже Арсению. — Человеку. В данном случае мне. Господь нас для чего сотворил?

— Для чего?

— Вот вы смеетесь.

— Да нет, что вы. Просто я не знаю, кто меня сотворил и зачем, вот и спрашиваю. Арсений замолчал. Надолго. Молчал и Михаил Прокофьевич. Наконец Арсений заговорил, тихо- тихо:

— Я человек… глупый, пытаюсь объяснить то, что сам только чувствую. Всем сердцем чувствую, но как об этом рассказать? Я опять к вашим парадоксам вернусь. Вы их можете еще много вокруг себя встретить, но только для того, чтобы подойти к самому главному.

— Самому главному?

— Вы слыхали о Тертуллиане?

— Что-то слыхал. Он богословом, кажется, был.

— Может быть. Знаю, что жил в первые времена христианства и от нападок язычников веру защищал. Так вот, он однажды сказал: «Верую, потому что это абсурдно». Понимаете? То есть парадоксально! Вопреки разуму — верю!

— А если это самообман?

— А если наоборот: мы живем, как эта жена полководца, из-за узости собственного разума не способные подняться выше кочки, на которой сидим? Живем, суетимся, ставим себе какие- то цели… Разве вот вы, вы сейчас не понимаете, насколько все они мелки и ничтожны, когда речь касается вечности.

— Понимаю. Но я не понимаю, зачем Богу, если он действительно меня создал, нужно так карать меня?

— Вы не правы. Бог не карает. Он лечит вас.

— Лечит?!

— А еще останавливает. Как, скажите, Он мог иначе остановить ваш тараканий, простите, бег?

— Но почему меня? Я что, хуже всех?

— Но ведь и не лучше? И я знаю, откуда — не спрашивайте, что и вы сами теперь это понимаете, что вы — не лучше. А потом поймете, что хуже. Уж простите меня. Получается, что я вроде как поучаю вас.

Они опять замолчали. Арсений заговорил еще тише, Кирееву пришлось присесть рядом:

— Я многого не понимаю. Не понимаю даже, что сегодня на меня нашло и почему я вам проповеди читаю. А про то, что я завидую вам — это искренне. Господь ведь и сам крест Свой нес и нам заповедовал нести. Каждому свой. Но вот что замечательно: крест каждому дается по силам. Мне

— мой. Я вынужден долгие годы жить дураком. Кто за спиной это скажет, кто прямо в лицо. Значит, так надо.

— Кому, простите, надо?

— Прежде всего мне. Чтобы спастись. Один старец сказал такие слова, я, правда, не ручаюсь, что точно их повторю: Бог ничего так не любит и не желает видеть в нас, как искреннее сознание своей ничтожности и полное убеждение, что всякое добро в нас происходит от Него единого как источника всякого блага. Вот вы, Михаил Прокофьевич, умный и, я знаю, добрый человек — я же помню, как вы в редакции одного вашего коллегу отчитали, когда он мне вместо воды дал водки…

— Да ладно, нашли о чем вспоминать.

— Я к тому, что даже вы, которого Бог и талантом не обделил, о Нем и не вспомнили ни разу. Ведь так?

— Можно сказать, так. А сейчас, когда мне плохо, я вспомнил. Но неужели вы считаете, что Ему нужно, чтобы я через страх к нему пришел?

— Во-первых, страх Божий — это совсем неплохо. Люди из-за гордости своей этого не понимают. А во-вторых, не через страх вовсе — вы по-другому на мир посмотрели. В вашем случае можно вообще в один момент переродиться.

— Переродиться?

— Многие верующие годами молятся, постятся, смиряют себя. И тяжко им приходится в такой борьбе. А вы смерти в глаза посмотрели. Она — рядом с вами. Вы это знаете. Теперь все в ваших руках.

— А что именно?

— Не знаю, право слово, не знаю. Голова начинает болеть… Времени у вас мало, понимаете? Это и плохо и хорошо. Почему плохо — это ясно. А хорошо… Вы Бога в свой самый тяжкий момент взыскали.

— Ой, вряд ли.

— Не спорьте. Это разум ваш, еще по-прежнему гордый, не взыскал, а душа, которая в бездну адову заглянула и затрепетала, — взыскала. И вы уже совсем не такой, каким были недавно. Многое из того, что говорил Арсений, Михаил Прокофьевич не понимал, со многим он готов был спорить… Но такая убежденность звучала в тихих словах Арсения, что он верил, вернее, хотел верить каждому из его слов. И все равно, Киреев не сдавался.

— Положим, моя душа заглянула и взыскала, как вы сказали. Но как я узнаю, что Бог услышал меня?

— То, что с вами происходит, говорит о том, что Он вас услышал. Один человек, не помню, кто, чудесно сказал о Господе: «Мой негордый Бог». Если наша гордыня, тщеславие, сребролюбие непоколебимы, если мы не нуждаемся в Нем — Он и не подступит к нам. А если смиримся, поняв, что мы прах и пыль, если воззовем, как Давид-псалмопевец: «Виждь смирение мое, и труд мой, и остави вся грехи моя», — Он придет и исцелит.

— Тело или душу?

— А что такое душа без тела, Михаил Прокофьевич?

— Значит, говорите, каждому крест дается по силам?

— По силам… А вообще, я разговорился. Пора идти. Давайте-ка лучше сделаем так. Я вам тетрадочку одну подарю, — с этими словами Арсений достал из пакета толстенную тетрадь, точнее, пять или шесть общих тетрадей, сшитых в одну. — Я когда в церковь начал ходить, книги духовные брать стал. Кое-что для себя выписывал. За пять лет вот сколько набралось. Сейчас ведь старцев настоящих мало осталось, а мудрости духовной учиться надо. Вот и находил я ее в книгах духовных. Вы уж не обессудьте, здесь только ссылки на того или иного старца без указания книги, откуда я это взял. Если вам будет без надобности — вернете, а если нужно — держите сколько хотите.

— Да я, право, не знаю…

— Берите, берите. И простите меня за многословие, ради Бога.

— Наоборот, спасибо, что просветили меня.

— Нет, нет, в лучшем случае я только вестник, просвещает нас Другой. И еще раз прошу: не отчаивайтесь и не ропщите. И уповайте на Бога. Больше никогда Киреев Арсения не видел…

* * *

У самого Киреева почерк был ужасный. На лекциях в институте он прилежно записывал за преподавателями, но готовился к экзаменам только по учебникам — не мог разобрать свои записи. Тетрадь Арсения Михаил Прокофьевич взял только потому, чтобы не обидеть молодого человека. Поздно вечером уже в постели решил заглянуть в нее. К удивлению, почерк у Арсения Гусева (тетрадь была подписана) оказался почти каллиграфическим. Киреев открыл наугад. Как он понял, в том месте некий старец учил искреннему смирению. Слова старца были подчеркнуты красным фломастером: «Укоряют — не укоряй, гонят — терпи, хулят — хвали. Осуждай себя — так Бог не осудит». В прежние времена из уст Киреева вырвалось бы только одно слово: «ерунда». А сейчас он призадумался. Все выходило как раз по его теории парадоксальности мира. Получается, некогда умные люди тоже думали об этом. «Укоряют — не укоряй, гонят — терпи, хулят — хвали. Осуждай себя — Бог не осудит», — повторял Михаил Прокофьевич как заклинание. Он ничего не мог с собой поделать: при всей своей внешней нелепости эта мысль притягивала его. И вообще, разговор с Арсением ему понравился. Многое из того, что говорил Арсений, интуитивно чувствовал и он сам. С другой стороны — странно, откуда паренек мог знать самые потаенные чувства Киреева? Киреев стал перелистывать тетрадь. Попадались слова, пока что непривычные для его слуха: скорби, страсти, искушения… Про искушения и Арсений говорил. Интересно, что здесь про них написано? Вот: «Что умножает в нас духовную силу? — преодоление искушения». Слова-то какие: духовная сила. Подписано: о. Александр Ельчанинов. Маленькое «о.» — наверное, означает отец, то есть священник. Но кто он и откуда — Киреев не знал. А мысль понравилась. Как ни приятно Кирееву было рассуждать о таких понятиях, как духовная сила или пока новом для себя — искушение, Михаил Прокофьевич понимал, что он словно встал перед дверью в огромный мир, мир непонятный, загадочный, волнующий, но дверь была только чуть-чуть приоткрыта. Случаен ли сегодняшний приход к нему Арсения? Случайно ли в его руках оказалась эта тетрадь? Киреев чувствовал: нет, не случайно. Как и листок с тем стихотворением. Но он боялся обмануться, как боялся в который раз уйти, но не в ту сторону. «Тараканий бег»? Хорошо, я готов остановиться, я уже остановился, но если Бог, которому верит Арсений и ради которого он готов терпеть унижения и насмешки над собой, — всего лишь иллюзия, плод его воображения? Главный парадокс — так, кажется, сказал Арсений?

…В эту ночь Кирееву приснилось, что Арсений просит его написать миниатюру-парадокс на тему: укоряют — не укоряй, гонят — терпи, хулят — хвали. Он отвечает: запросто, но ничего у него не выходит. Киреев в отчаянии: сейчас придет учитель, которого он ни разу не видел, и поставит ему двойку. Он проснулся, плача. И перед тем как окончательно проснуться, то ли во сне, то ли наяву услышал отчетливое: «Осуждай себя — так Бог не осудит». И Михаил Прокофьевич в один миг придумал, что ему надо написать.

Глава восьмая

И написал в то же утро, назвав миниатюру «Тертуллиан«, но позже листок с рассказом затерялся куда-то, а возобновлять его Киреев не решился. Дело в том, что ему редко нравилось написанное им самим, большее удовольствие доставлял процесс сочинения. Время тогда летело незаметно, исчезала реальность, уходила боль. Когда же он ставил точку в рассказе, все возвращалось на круги своя. Наталья Михайловна не обманула и позвонила буквально через день после прихода Арсения. После того как они договорились о месте встречи, Киреев спросил ее:

— А что вы им сказали?

— Правду.

— То есть как? — растерялся Михаил Прокофьевич. — Вы сказали…

— Что вы журналист, заболели раком, что вы переживаете тот период, который врачи называют адаптационным. Не бойтесь, доверьтесь мне. Вы не стесните этих милых людей, а Лиза… Лизу увидите сами.

И вот они в обычной двухкомнатной квартирке. В большой комнате на диване, среди огромных подушек лежала маленькая девочка с огромными голубыми глазами. Папы дома не было, с Лизой знакомила Киреева ее мама, миловидная женщина, возраст которой Михаил Прокофьевич не взялся бы определить. «Наверное, это и не мудрено, — подумал он, — ведь столько лет в доме живет тяжелобольной ребенок».

Киреев чувствовал себя очень неловко. По дороге к Бобровым Наталья Михайловна рассказала, что в семье работает только папа — он торгует в Лужниках, мама все время при дочери. Лиза болеет около пяти лет. Шансов на выздоровление практически не осталось. Совсем недавно Киреев просил Арсения не жалеть его, но здесь растерялся сам. Он стоял перед постелью Лизы и улыбался. Чувствовал, что улыбка глупая, но продолжал улыбаться и молчал. Молчали и обе женщины. Лиза взяла инициативу в свои руки:

— Знакомьтесь, это моя мама Ира. Наш папа-бобер за пропитанием пошел, а мы с мамой целыми днями в хатке сидим.

Киреев назвал себя. Девочка искренне удивилась:

— Какое странное имя было у вашего папы. А как его все звали?

— Кто Прокофием, кто Прокопием, в детстве чаще просто Проней.

— Проня… Смешно. А что оно означает?

— Имя? Я не знаю даже… — Киреев явно не ожидал такой любознательности. — Зато знаю, что где- то в России речка такая есть — Проня.

— Вы не смотрите, что ей еще девяти лет нет, — вступила в разговор мама девочки. В ее голосе явно чувствовалась гордость за дочь. — Обожает про имена читать, по географии уйму книг прочитала, по истории.

К этому времени Киреев осмотрелся и увидел, что в комнате действительно много книг. На боковой стенке шкафа висело что-то наподобие простынки, на которой были развешаны значки, много значков. Ира перехватила взгляд Михаила Прокофьевича:

— Это все Лиза собирает.

— Какая молодчина, — искренне похвалил Лизу Киреев. — Я тоже в детстве значки собирал, но их так много стало, что я оставил только два вида — спортивные и города. Потом все раздарил, растерял, но кое-что осталось. Тебе принести? Лиза кивнула.

— Мне тоже про города нравится собирать. Только я не всегда понимаю, почему на значке изображено то или другое.

Наталья Михайловна смотрела на них и улыбалась. Она чувствовала, что на ее глазах рождается дружба между двумя людьми — маленьким и большим. Впрочем, в данный момент надо было еще разобраться, кто в данном случае является большим. Киреев, не спрашивая разрешения Иры, снял простынку со значками, сел на диван, рядом пристроилась Лиза.

— Пойдемте на кухню, — потянула Наталья Михайловна Иру. — Мы там поговорим, а они пусть общаются.

Киреев поднял глаза:

— Извините, я, наверное…

— Что вы, что вы, — замахала руками Ира. — Я так рада. К нам мало приходят, а Лизоньке скучно: все одна и одна.

— Мама, у меня две подружки есть, Надя и Таня…

— Все так, дочка, но они в школу ходят, им некогда к тебе часто ходить… Женщины ушли на кухню готовить чай, а Киреев стал рассказывать Лизе о значках.

— В старые времена у каждого города был свой герб. Символ такой…

— Я знаю.

— В гербе все важно, даже цвета. Есть целая наука о гербах — геральдика называется. Ну а теперь давай показывай те значки, на которых непонятные гербы. Лиза показывала пальчиком, а Киреев разъяснял:

— У тебя очень интересные значки. И, я вижу, не знаешь ты в основном про гербы маленьких городов. Сейчас исправим упущение. Так. Это Талдом. Аист в сапоге, говоришь? Нет, это журавль. Городок маленький, а герб у него очень интересный. Сапог изображен потому, что в этом городе люди издревле делали обувь, а журавль тоже появился неспроста: в окрестностях Талдома в лесных болотах журавли, улетая на юг, останавливаются набраться силенок, отдохнуть. Потом они дальше летят. А некоторым так талдомские места понравились, что, возвращаясь с юга, они садятся на эти болота и остаются там выводить птенцов.

— Дядя Миша, а откуда вы это знаете?

— Друг у меня в Талдоме жил, я частенько ездил к нему… Вот тоже интересный значок. Как, думаешь, эта птица называется?

— Не знаю.

— А ты посмотри, как город называется?

— Скопин.

— Ну?

— Так этот город в честь птицы назвали? А я думала, что это сокол.

— Нет, эта птица называется скопа. Но она похожа на сокола. В старину в окрестностях этого города скоп много водилось, вот так город и назвали.

— А это откуда…

— Знаю? У меня в деревне бабушка с дедушкой жили, и мы туда на паровозе ездили по железной дороге, а через Скопин проезжали. В тех местах вообще, что ни город — то интересная история. А названия какие: Сапожок…

— Сапожок? — засмеялась Лиза.

— Сараи, Мичуринск — бывший Козлов, Старгород…

— И вы везде были? — ахнула девочка.

— Не везде, к сожалению. Но зато у меня гербы этих и других городов есть. Я обязательно тебе их принесу. А ты знаешь, что у тебя есть город-однофамилец?

— Как это?

— Ты же Лиза Боброва?

— Да.

— А в Воронежской области есть город Бобров.

— Он прямо так и называется?

— Прямо так. Лиза захлопала в ладоши. Бледненькое личико чуть порозовело, лучики, светившие в глазах, стали еще ярче.

— Мама, мама, иди сюда!

— Что случилось, дочка? — Ира вбежала в комнату с полотенцем в руке.

— Дядя Миша сказал, что есть город, который называется Бобров, как мы.

— А тебе разве папа об этом не рассказывал?

— Нет.

— Ну, хорошо, теперь и ты об этом знать будешь. Все, отпускай Михаила Прокофьевича, мы будем чай пить.

— А я тоже хочу с вами.

— Пить чай?

— Да.

— А давайте мы сюда столик перенесем, — предложил Киреев. Наталья Михайловна поддержала его. Ира не возражала, Лиза тем более.

— Жаль, папа поздно придет, — щебетала девочка, пока взрослые переносили стол вместе с нехитрым угощением из кухни. — Мы пир бы тогда устроили.

— А у нас и сейчас самый настоящий пир. Правда, Наталья Михайловна? — подмигнул Киреев врачу. Раньше у него были дни, когда не хотелось никого видеть, но приходилось с кем-то встречаться, разговаривать. Сейчас же происходило другое. То удовольствие от каждого мгновения жизни перенеслось не только на вещи, предметы, но и на людей. Встречи были редки, но каждая, как по заказу, — душевна и тепла. Кирееву было хорошо. Время от времени он ловил многозначительные взгляды Натальи Михайловны, словно говорящие: «Я же не зря вас сюда привела». Вновь говорили о городах. Лиза застыдила Наталью Михайловну: та рассказала, что родом из Вологды, но вспомнить герб своего города не смогла. Михаил Прокофьевич поведал историю о своем двоюродном брате, который с приятелем, уезжая с Курского вокзала, решил немного выпить пивка, а в результате вместо тульской электрички сел в горьковскую.

— С часик они поспали, а проснувшись, стали думать, куда в Туле пойдут. А рядом бабушка сидела, видимо, глухая. Она у них возьми и спроси:

— Сынки, я к сестре в Петушки еду, не подскажете, скоро ли мне выходить? Брат и приятель на весь вагон начинают втолковывать бабуле, как ей не повезло, и что Петушки — это где-то во Владимирской области, а они сейчас подъезжают к славному городу оружейников — Туле. А поскольку бабка глухая была, скоро в их сторону удивленно смотрел весь вагон. Когда старушка начала понимать, что она не туда якобы едет — с ней приключилась истерика: «Меня же сестра вечером в Петушках встречать будет, а я в Тулу еду».

— Да, бабуля, — произнес сочувственно мой брат, — старость она ведь не радость. Не видать тебе Петушков, как собственных ушей.

— Это тебе скорее Тулы не видать, — произнес чей-то голос за спиной. Брат обернулся:

— И что вы хотите этим сказать? Пассажир в ответ показал пальцем в окно. Электричка остановилась, а голос машиниста объявил: «…следующая остановка — станция Петушки».

— Вы что, сдурели здесь все, что ли?! — заорал приятель брата. А сам брат позже рассказывал, что от смеха весь вагон буквально лежал — такие у них с приятелем лица были. Но это не самое интересное, — Киреев как опытный рассказчик сделал паузу.

— С ними что-то случилось в Петушках? — спросила Наталья Михайловна.

— С ними-то ничего. Та самая бабуля, вы ее, надеюсь, еще не забыли, вдруг решила выйти вместе с ними. Представляете? Ей все кричат: «Бабуля, ваша станция следующая», а она им в ответ: «В гробу я видела вашу Тулу, лучше сойду раньше».

— И что, сошла?

— Я бы рад соврать, да не буду. Кажется, все-таки ее остановили. Незаметно пролетело больше часа. Чайник разогревали три раза. Неожиданно Лиза погрустнела.

— Тебе плохо, доченька? — тревожно спросила Ира.

— Утомилась, наверное. — Наталья Михайловна поднялась, вслед за ней и Киреев.

— Да, нам пора и честь знать.

— Что вы, я не устала вовсе, — запротестовала Лиза. — Просто… Просто мне грустно стало.

— Почему, дочка?

— Люди такие счастливые: могут путешествовать, в другие города ездить. Если я вылечусь, обязательно буду много путешествовать.

— Ты обязательно поправишься, Лиза. Но Лиза словно не услышала слова матери.

— На юг я ездить не буду, если это для меня вредно. Конечно, море бы мне хотелось увидеть, но что хорошего под солнцем весь день лежать и лежать? Чтобы потом загаром хвастать? Я буду по русским городам ездить. В Скопине побываю, Сапожке, Талдоме…

— Мы с тобой обязательно в Старгород махнем, — непонятно, то ли в шутку, то ли всерьез подхватил Киреев. — А как насчет Боброва, а?

— Туда мы обязательно все поедем. Правда, мама?

— Правда, дочка.

— Интересно, какой он, этот Бобров? Когда они прощались, Лиза протянула Кирееву ладошку — маленькую, почти прозрачную:

— Дядя Миша, у меня первого мая день рождения. Я вас приглашаю. Вы мне очень понравились.

— Ты мне тоже. А за приглашение спасибо.- Киреев был искренне тронут.

— Правда, приходите. С Виктором, нашим папой, познакомитесь. А уж вы, Наталья Михайловна, обязательно должны быть…

Лиза перебила маму:

— И дядя Миша — обязательно, мамочка.

— Я же говорю… Уже на улице неожиданно горячо заговорила Наталья Михайловна. Они с Киреевым не спеша шли к метро, женщина взяла Михаила Прокофьевича за локоть. Он удивился, но вида не подал. А она рассказывала о Лизе, о ее родителях:

— Таких больных у меня еще не было. Я ее солнышком называю. Вроде бы ничего особенного не говорит, а скажет несколько слов, самых простых, улыбнется — и будто вдруг светлее становится. А если бы вы знали, Михаил Прокофьевич, какие эта девочка мучения претерпела. Сейчас ей вроде бы немного полегче — она только две недели, как из клиники вернулась. Заведующий клиникой, профессор Румянцев, — мой учитель, помогает нам. Периодически он Лизу к себе берет.

— А операция?

Наталья Михайловна только махнула рукой:

— Скольким детям такие операции нужны! Про одного-двух снимут сюжет, покажут по телевидению, а народ у нас сердобольный, глядишь, семья деньги на операцию соберет. А как быть остальным?

— Народ сердобольный, а государство?

— Вы же журналист, зачем такие вопросы задаете, ответы на которые сами знаете?

— Умолкаю. Простите.

— Ничего. Я иногда думаю, а за что людям приходится терпеть все эти мучения? Бобровым с Лизой еще в какой-то мере повезло — она не капризная девочка. В других «моих» семьях родителям куда тяжелее приходится. Больной человек, даже ребенок — сами понимаете. Нервная система расшатана…

— Меня это тоже ждет? Наталья Михайловна резко остановилась и посмотрела ему в глаза.

— Вас — нет.

— Вы уверены?

— Когда первый раз увидела — не была уверена. А сейчас… Что-то произошло с вами. Знаете, — она опять взяла его за руку и смущенно улыбнулась, — вы с Лизой чем-то похожи. Как отец и дочь. Правда. Вероятно, поэтому вы так легко сошлись.

— Похожи внешне?

— Нет, здесь вам с Виктором Ивановичем Бобровым конкурировать не стоит, — засмеялась Наталья Михайловна. — А может, чтобы человек стал тем, кем он должен быть, с ним должна произойти беда? Шучу.

В прежние времена Киреев на эти слова ответил бы: «А в каждой шутке есть доля правды», но сейчас ему не хотелось быть банальным. Он молчал. Молчала и Наталья Михайловна. В метро им опять нужно было ехать в разные стороны. Киреев бережно, почти нежно пожал протянутую ему руку.

— Спасибо за то, что познакомили меня с Лизой. Спасибо за поддержку. Давайте обязательно сходим к бобренку на день рождения. Если я буду жив, конечно.

— Куда вы денетесь? А с операцией решили что-нибудь? Лечитесь?

— Сегодня об этом не будем, хорошо? Не обижайтесь, но если бы вы знали, как приятно об этом не думать.

— Я знаю.

— Еще раз спасибо — и уезжайте. Ваши мужики вас ждут, а уже поздно. Внезапно она качнула головой. Глаза были опущены.

— Я что-то не то сказал? — встревожился Киреев. — У вас неприятности?

— У меня — ничего.

— В каком смысле?

— В самом прямом. Приду домой, а в доме тишина. Одни фотографии со стен на меня смотрят.

— Фотографии? Чьи?

— Мужа и сына. Год назад мы машину купили… Несколько лет копили. Счастливы были — не передать. К морю поехать хотели…

— Наталья Михайловна, я ведь не хотел…

— Ничего. Сейчас боль глуше стала. Тоска острее, а вот боль — глуше.

— Они… погибли?

— Коля с Илюшей? Ехали мы на дачу, под Звенигородом. Коля что-то хотел мне сказать, я не расслышала. Он обернулся и… Машину вынесло на встречную полосу… До сих пор не могу себе простить, что села на заднее сиденье, а Илюшку вперед посадила.

— Ему сколько было?

— Тринадцать… Неожиданно для себя Киреев поклонился Наталье Михайловне в пояс, а затем, ничего не говоря, не прощаясь, поспешил прочь.

Глава девятая

Иванов Григорий Романович, он же Гришаня, он же Барсук, сидел на кухне у своей старинной приятельницы Юльки и изливал ей душу. Вообще-то в настоящий момент Гришаня, как он сам выражался, «крутил любовь» с другой девушкой, но вчера, после похорон Владимира Николаевича, ноги сами привели его сюда. Разумеется, был риск кого-нибудь здесь встретить, как никак они не виделись почти полгода. Но, с другой стороны, Гришаня, будучи убежденным холостяком, имел удивительное свойство: он умудрялся тихо, без ссор, истерик покидать своих возлюбленных, а потом, так же тихо вновь появлялся на горизонте. Из всех его приятельниц Юлька была самой умной, или, как он сам говорил, «с понятием баба». Правда, это Гришаня понял, только оставив ее.

— Переночевать пустишь? — без лишних предисловий, стоя у порога, спросил Григорий.

— И всего-то? Если только переночевать — иди в гостиницу. Вот девка, даже бровью не повела, будто вчера последний раз виделись.

— Ты же знаешь, я ни от чего не откажусь. — Гришаню было тяжело смутить. Он отодвинул Юльку в сторону и прошел в комнату. — Ты одна?

— А ты не слыхал, я два дня как замуж вышла. Сейчас муж с работы придет.

— Болтаешь. Кому ты кроме меня нужна?

— Так уж и никому? Юлька сделала вид, что обиделась, но Гришаня понял, что, во-первых, мужским духом в квартире Юлии Антоновны Селивановой не пахло, а во-вторых, что он прощен. У нее была черта, которая очень нравилась обычно сдержанному и неразговорчивому Иванову: Юлька, несмотря на то, что любила поприкалывать, умела хранить тайны — и свои, и чужие. В отличие от абсолютного большинства других женщин. В его теперешнем состоянии это было важно. Будучи «бабой с понятием», молодая женщина сначала накормила гостя, затем постелила ему постель, не забыв сама лечь туда. Утром вновь накормила и лишь затем, вымыв посуду и сев напротив него, сказала:

— Ну, рассказывай. Вижу, что-то ломает тебя. Правильно, что ко мне пришел. Это вы, мужики, думаете, что баба только для постели нужна или детей рожать. Рассказывай. И он стал рассказывать. О том, как убили Воронова и погиб хороший парень, его сменщик Пашка Воробьев, у которого двое детишек осталось. И еще о том, что он, Гришаня, вроде бы радоваться должен: в тот роковой вечер ему с хозяином рядом находиться было должно, но проклятый радикулит скрутил и — «я дома три дня провалялся, а тут включаю телевизор, а там такое». Болит все равно душа, болит. Будто и Ворона предал, и Пашку подставил.

— Это ты брось, Барсук, — перебила его Юлька. — Ты первым делом должен был в церковь сходить, Богу свечку поставить. Считай, что ты второй раз родился… А спина-то как, болит?

— Вроде бы лучше. А что?

— Да так, просто о здоровье справилась… А ведь никакого радикулита у тебя и в помине не было. — Юлька отхлебнула из бутылки пива и, усмехаясь, посмотрела прямо в глаза Гришане.

— Почему это не было? Я и справку могу показать. — Иванов разволновался. — Ты на что намекаешь?

— Да ни на что. Мы с тобой, Барсучок, в постели не в шахматы играли. Уж как ты кувыркался — акробат, ни дать ни взять. А я же не зря почти семь лет массажисткой проработала, кое в чем соображаю. После приступа радикулита так не кувыркаются, дружок. Гришаня рассвирепел.

— Ты, в натуре, хочешь сказать, что я сейчас тебе лапшу на уши вешаю?

— Именно это и хочу сказать. — Юлька вновь пригубила пива и стала смотреть на него еще наглее. — А справку свою ты у Дмитрича за бутылку достал. Угадала? Ты здоров как бык, Гришечка. Неожиданно он схватился за голову обеими руками. Былого гнева не осталось и в помине.

— Что же мне делать, что же мне делать?

— Прежде всего не скулить. Ты здоровый мужик, а ноешь, как, прости меня…

— Если ты засомневалась в моей болезни, то уж милиция и подавно.

— Слушай, Барсук, мне до работы час остался, а еще собраться надо. Ты либо всю правду расскажи, либо умолкай. Ни шантажировать тебя, ни в милицию бежать я не собираюсь. Только, повторяю, врать не надо. Думаешь, я поверила, что ты по Ворону так убиваешься?

— Он хороший мужик был. Справедливый. И мне по жизни пару раз серьезно помог.

— Царство ему Небесное за это. Только у них, Гриша, у банкиров и прочих всяких олигархов, судьба такая. Много денег — много риска. И он знал, чем рискует. Потому и на охрану свою не скупился. А вот, видишь, и охрана не помогла. Я же не думаю, — она сделала паузу, — что это ты его тогда…

— Что ты, что ты, гадом буду — не я, но…

— Все, хочешь — молчи, а мне пора собираться.

— Сиди. Я расскажу. Думаешь, правду легко говорить? А тут такой случай — даже другу не расскажешь. И в себе все хранить — тоже мочи нет. Короче… Одним словом, виноват я в смерти Владимира Николаевича.

Юлька уже не усмехалась, да и к пиву притрагивалась все реже. А Гришаня, наоборот, выпил полный стакан, вытер рукавом рот и стал рассказывать:

— Я не любопытный, но поскольку всегда рядом с Вороном находился, кое-что знал. Месяца два-три назад у него неприятности начались. Какие-то люди прижимать его стали. Он вначале этому значения не придал, но потом, видать, дело серьезный оборот приняло. Я как понимаю? Чем больше у тебя денег, тем больше врагов. Воронов своих старых врагов поборол — и успокоился. А в бизнесе это ошибка. И еще какая — я так думаю… Волк старый стал, а молодые волчата подросли и давай из его рта мясо рвать. Владимир Николаевич вначале думал по старым своим правилам с ними бороться. А у них, у волчат этих, правил вообще нет. Беспредельщики, одним словом. Но вначале вроде бы все у них усмирилось. Ворон наш даже немного повеселел, а то нервничал сильно. Даже покрикивать стал

— на меня, на шофера… Раньше за ним такого не водилось. Ну вот. Меня-то это если и касалось, то постольку-поскольку. У нас на фирме есть начальник охраны, а я рядовой исполнитель. Учили закрывать охраняемого своим телом, это — пожалуйста. Работа, привычное дело.

— Хочешь сказать, ты Матросовым работаешь, — опять съехидничала Юлька. — Каждый день шефа грудью прикрываешь?

— Я просто хотел сказать, что есть привычные вещи, к которым человек моей профессии должен быть готов. А вот когда не знаешь, что делать… На этот раз Юлька ничего не сказала, а только погладила Иванова по руке. Тот продолжил:

— Есть у меня кореш. Ты его не знаешь. Года два мы с ним не виделись, а тут вдруг позвонил. Давай, говорит, встретимся, поговорим за жизнь, прошлое вспомним, а заодно дельце стоящее обсудим. Я без задней мысли и пошел на встречу. Договорились в одной пивнушке на Никитской посидеть. Прихожу, а с ним, корешком тем, еще двое. Это, говорит, друзья мои. Выпили мы за знакомство. Поговорили. Говорили в основном мы с другом, те молчали. Я сразу отметил про себя — серьезные ребята. Даже мрачноватые. Слушали они нашу болтовню, слушали, а потом вдруг так спокойно говорят мне: хочешь, мол, и дальше жизнью наслаждаться, Григорий Романович, или подохнуть желаешь? Я вначале подумал, что шутят ребятки. Или водочки перебрали. А они мне дальше спокойно так втолковывают, без затей. О Воронове, о том, что ему скоро конец — серьезные люди за него взялись… Иванов замолчал.

— От тебя-то им что нужно было? Ты же сам сказал, что твое дело во всем этом — сторона.

— Они и били на это. Человек, мол, ты маленький. Мы тебя пожалели — кореш твой словечко замолвил, да и видим, хороший ты парень, правильный. Воронову все равно конец… Попросили они меня рассказать подробно о том, в каких основных местах бывает Владимир Николаевич, как охраняют его.

— И ты рассказал?

— Нет, я побежал к Воронову рассказывать о том, что его пришить хотят, — опять вскипел Барсук. — Это тебе сейчас легко вопросы мне задавать. Шанс мне эти ребята дали, понимаешь, шанс. Выжить. Короче, заваруха какая — особо не думаешь и под пулю лезешь без боязни. А здесь как? Ну, хорошо, послал бы я этих ребят, рассказал бы все Воронову. Он мне — премию в сотню баксов, а утром меня в собственном подъезде грохнули. Тот же кореш и грохнул бы…

— Ладно, успокойся. Потом что было?

— Рассказал я им все. Они посоветовали на ближайшие три-четыре дня больничный взять, что я и сделал. Остальное ты знаешь. Да, в милицию меня сегодня вызвали. К десяти. Задергался я, Юль.

— Подожди. Те ребята на тебя вышли?

— Пока нет.

— Кореш тоже не появлялся?

— После пивнухи я его не видел.

— Знаешь, мне кажется, что все нормально будет. С убийства Воронова сегодня пятый день пошел. Сразу не тронули, значит, не тронут совсем. Это раз.

— Не понял…

— Да тут и понимать нечего. Ты — кто? Свидетель? Нет. Они, думаешь, не понимают, что ты не совсем осел — в милицию не пойдешь на себя заявлять.

— Не пойду.

— Правильно. Теперь о милиции. Справка твоя не липовая. Сергей Дмитриевич не дурак себя подставлять. Радикулит не свинка, никто не докажет, что его у тебя нет. Только ты ходи соответственно.

— А как надо ходить?

— Хотя бы рукой за поясницу держись. И помедленнее топай. Движений резких не делай. Теперь еще вот что: свидетели у тебя были, что ты три те дня в постели провалялся?

— Конечно. Ко мне и браток мой приходил, и Борька Семенов, и…

— Молодец, подробностей не надо. Так и отвечай, как было на самом деле.

— То есть?

— Не барсук ты, а баран. Не обижайся, я любя. Болезнь твоя, горе твое неутешное, алиби твое — это факт. А встреча в пивной — это…

— Как бы не факт?

— Точно.

Гришаня повеселел. Благодарный, он даже спросил у Юльки, пока она собиралась на работу, о ее житье-бытье.

— Как живу? Как видишь, не бедствую. Но крутиться много приходится. Даже у моих стариков в деревне под Вязьмой. Из салона массажного я ушла. Хожу по клиентам, кому массаж, кому маникюр, кому педикюр делаю. Народ доволен, я тоже не внакладе. Вот если еще и ты не раз в полгода будешь заходить…

— Гадом буду, Юлька. Ты — человек. Я ведь после тебя ни с кем…

— Ладно, не трепись только… Слушай, может, ты тоже подскажешь мне. У меня клиентка есть, жена консула… Страна в Южной Америке, забыла, как называется, то ли Чили, нет, не Чили…

— Бразилия?

— А, не помню. Не важно. Богатая тетка. Говорит по-русски неплохо. Скучно ей здесь, хотя она целыми днями по выставкам шастает, на концерты ходит. Рассказывала мне, что это она мужу карьеру сделала. Муж ее из бедных, а папа у синьоры миллионер.

— А папу зовут дон Педро, он из Бразилии, где много диких обезьян.

— Что-то в этом роде. Что же я спросить у тебя хотела? Ах, да! Ты как-то рассказывал, что у Воронова племянница есть.

— Есть. Софья Николаевна. Ребята говорили, что он воспитал ее.

— Она с картинами связана, иконами, да?

— С иконами? Нет, у нее, как это… галерея собственная есть. «Белая роза» называется. Я был там, смотрел. По-моему, дрянь, а не картины. Или я не понимаю ничего.

— Скорее, верно второе. А иконами она не занимается? Моя клиентка через полгода хочет домой съездить. У них там как раз лето будет, у нас зима. А она не любит зимы нашей.

— Как это — лето?

— Ты в школе географию проходил?

— Да когда это было…

— В южном полушарии все наоборот. Когда там жарко, у нас холодно, и наоборот.

— Понял.

— Так вот, эта синьора мне все уши прожужжала, как она в нашу культуру влюблена. Но покупать иконы в Измайловском парке ей не хотелось бы, мадам слышала, что там могут подделку всучить.

— Юль, не, икон у нее нет, разве что она людей каких знает.

— Поговори с ней, глядишь, мне чего перепадет, если моей синьоре что подыщут… Гришаня вновь погрустнел, будто вспомнил что.

— Ты что? Впрочем, если трудно, не говори.

— Да это нетрудно. Я вспомнил, как вчера на похоронах она ко мне подошла. Тоже про болезнь спросила. И посмотрела странно так… Я, говорит, не чаяла тебя в живых застать, значит, долго жить будешь. Может, догадывается?

— Брось. Ну, злится, конечно, ты же телохранитель его. Его убили, а ты жив. Что же теперь, тебе прощения у нее просить? Или она тебя с работы попросит?

— Не думаю. Она дядиным бизнесом заниматься не будет, это точно. Свою долю получит — это да. Ворон ее любил, у него ведь ни жены, ни детей не было. Только она. Богатая, стервоза… Слушай, есть икона. Точно.

— Что?

— Икона. Древняя очень. Недели две-три назад мы как раз с Владимиром Николаевичем к Софье Николаевне ездили. Я на кухне сидел с домработницей, а он племянницу уму-разуму учил. Вот. А потом икону ей передал. Я еще сам икону из «мерса» нес, только не знал, что это такое — она в бумагу завернута была.

— А откуда ты знаешь, что древняя?

— Разговор их немного слышал. Ворон говорил, что всю жизнь ее искал, что века она очень древнего. Юлька даже подпрыгнула:

— Древнего, говоришь? Здорово! Ты что, ничего не понимаешь?

— Нет.

— Барсук, ты случайно не в Виллабаджо родился?

— Нет, в Москве… Ты опять смеешься?

— Разве что самую малость. Ты рекламу не видел про «Ферри»? Чистят им посуду. В одной деревне умные люди жили, поедят всем миром — и этим «Ферри» посуду давай драить, а их соседи в Виллабаджо…

— Вспомнил! Сковорода такая большая, а они все моют ее, моют… Только при чем здесь я?

— А при том. Голова у тебя для чего?

— Я понял, куда ты метишь, не дурак. Только не продаст Софья Николаевна картину, тьфу ты, икону.

— И не надо. Мы с тобой продадим.

— Не понял.

— Ладно, объясню после. Скажи мне, Гришаня, а икона еще у нее дома или нет?

— Откуда же я знаю?

— Сходи, хороший мой.

— Да ты что? Кражами я не занимался и не буду.

— Не зарекайся. Ты сам говорил, что она богатая. Одной иконой больше, одной меньше. А для нас с тобой это целое состояние. И вот что еще. Когда к ней придешь…

— Да не пойду я к ней.

— Пойдешь. Расскажешь, как переживаешь, как места себе не находишь. А потом за меня попросишь.

— За тебя?

— А почему бы нет? Скажи, хорошая знакомая, ребенка одна растит, добавишь, что я массажистка классная, что могу дома клиенту и маникюр, и педикюр сделать. Я знаю этих дамочек. Из грязи они быстро в князи выходят, им нравится, когда их на дому обслуживают. Кстати, ты не соврешь — я дело свое знаю. Она довольна будет.

— С чего ты взяла, что ей твои услуги нужны?

— А вдруг…

— Ну а дальше что? Придешь, икону — того… Дальше что?

— Не спеши. Может, иконы у нее нет. Ты, главное, сведи нас. Помнишь, что говорил Наполеон?

— Ну ты, блин, нашла чего спросить… И чего он говорил?

— Что самое важное — ввязаться в драку, а там видно будет. Гришаня хмыкнул:

— А он прав, пожалуй. И перед самым уходом, уже на пороге спросил у Юльки:

— Ты правда считаешь, что моей вины в смерти Владимира Николаевича нет?

— Правда.

— Все равно его бы… Ведь так?

— Барсук, иди спокойно. Я знаю только одно: если бы убили тебя, он бы не плакал.

— Ну, Юлька, я как заново родился. Все-таки с понятием ты… женщина.

Глава десятая

Странно: чуть более двух недель прошло с того дня, когда начались его мытарства, а Кирееву казалось, что прошло не меньше двух месяцев. Столько всего вместили в себя эти пятнадцать дней! До этого целые годы пролетали, как стрижи над городскими крышами. Или как бекасы над болотом. Образ бекаса, пролетающего над болотной равниной, так понравился Михаилу Прокофьевичу, что вскоре появилась еще одна миниатюра, которую он назвал «Стриж и бекас». Хотя, честно говоря, охоту Киреев никогда не любил, а потому о том, как летает бекас над болотом, не имел ни малейшего понятия.

Еще он был горд тем, что из его жизни совершенно исчезло такое понятие, как «распорядок дня». Как было раньше? Михаил Прокофьевич жил строго по часам — и это при том, что самому ему все происходящее глубоко не нравилось. В одно и то же время он вставал, шел на работу, возвращался с работы, смотрел телевизор, ложился спать. У них с женой был круг приятелей, а потому Киреев знал, когда они пойдут на день рождения Петра Ивановича Кутикова, а когда на день рождения жены Петра Ивановича. Как знал, в какой день кому из родственников пора было посылать поздравительные телеграммы. Временами Киреев ощущал себя запрограммированным роботом. И вот после седьмого апреля, дня, когда он пошел к врачу на консультацию, все резко изменилось. Один день он мог целиком проспать, зато затем всю ночь напролет писал или читал книги. На другой день Михаил Прокофьевич спокойно уходил в Сокольники или Коломенское, гулял, предавался размышлениям. Критически настроенный читатель имеет право задать вопрос о том, на какие деньги жил этот человек, если он не работал. Сам Киреев ответил бы: на гаражные. Случилось так, что буквально на следующий день после памятной для него ночи Михаил Прокофьевич в булочной повстречал приятеля, жившего неподалеку. Тот сначала похвастался: купил машину, а затем посетовал: с гаражом проблема, негде машину поставить. Киреев сначала почти автоматически посочувствовал, а потом вдруг вспомнил, что сам имеет гараж, который стоит пустой почти семь лет. Когда-то они с женой мечтали о машине, копили деньги. В конце восьмидесятых Михаил Прокофьевич, довольно известный, правда в узких кругах, журналист, мог себе позволить покупку хорошего гаража под будущую машину… Что было дальше — рассказывать особо подробно не следует: реформа, резкое обесценивание денег — и об автомобиле пришлось забыть. И вот, купив хлеб и уже готовый распрощаться, Киреев неожиданно даже для себя предложил приятелю:

— А хочешь, покупай мой. Почти новенький.

— Ты это серьезно? Слушай, спасибо, только… Мы, как машину купили, поиздержались…

— Мое дело предложить.

— А сколько возьмешь?

— Ты же знаешь, сколько в среднем гараж стоит? Дели это на два, бери на себя всю бумажную волокиту — и гараж твой.

Приятель, боясь, что Киреев передумает, принес деньги ему на квартиру в тот же вечер. Оба остались довольны. Правда, у любых денег есть одно свойство: они всегда быстро заканчиваются, но Михаил Прокофьевич почему-то не думал, что будет делать, когда эта участь постигнет его «гаражные» деньги. Он просто жил. И еще он ждал нового знака, новой весточки. Где-то подспудно вызревала в его голове простая и радостная мысль: ему суждено выздороветь. Обязательно. Мысль немножко наивная, как было наивным стремление Михаила Прокофьевича долгими вечерами и ночами дома дожидаться знака. В его сознании отложилось: вечером пришел Арсений, ночью выпал из книги листок с тем стихотворением, той же ночью на кухне он пережил удивительные по своей эмоциональности минуты. А вместо всего этого двадцать второго апреля (про себя Киреев отметил: в день рождения Ленина) пришло письмо из тамбовской деревни, где родились его отец и мать. Там до сих пор, в маленьком домике у речки, спрятавшейся в тени огромных ив (в деревне их называли «оскоря»), жило три дорогих для него человека: две бабушки — Анюта и Елена и сын Анюты Иван. Женщины были сестрами. Анюта была женой брата родного деда Михаила Прокофьевича. То есть его отцу она доводилась теткой, но он, сколько себя помнил, называл и ее, и Елену тетками. Тетка Анюта в войну стала вдовой, но замуж не вышла. Вырастила сына. Позже к ней переехала жить младшая сестра, также потерявшая мужа. К сожалению, в отличие от детских времен Киреев очень редко — последний раз в студенческие годы — виделся с ними. Но любил он их, наверное, еще и за то, что все они были для него последней связующей нитью с прежней жизнью. Жизнью его отца, матери, его предков. Родители Киреева рано покинули отчий дом, переехав в город, но до конца дней своих хранили глубокую привязанность к своей малой родине. Уже много лет не был Михаил Прокофьевич в Поповке. Московская жизнь затуманила образ деревушки на берегу маленькой, но глубокой Ситовки. Но Киреев помнил и пение сверчка длинными зимними вечерами, и вкус топленого молока, и сумрачный свет лампады… Помнил он и теток — веселых, со следами былой красоты и стати. Помнил Ивана, красивого, но очень несчастного парня. Никакая сила не заставила его жениться, не помогли уговоры и укоры матери и тетки. В деревне одни говорили, что на Ивана наслала порчу его бывшая невеста, другие вспоминали атомную подводную лодку, где служил Иван в молодости. Как бы то ни было, но так и остался он холостяком.

Сначала письмо вызвало некоторое раздражение: его звали в деревню, а Киреев был настроен дождаться «знака» — ведь в его случае счет шел на месяцы. Но затем раздражение ушло, уступив место искренней печали: тетка Лена сообщала, что Анюта при смерти и хочет с ним проститься. Она писала: «Здравствуйте, дорогой наш родственник Михаил Прокопьевич! В первых строках своего письма хочу передать тебе поклон от меня, тетки Анютки, Ивана. Кланяется тебе Зинка Виногушкина, она твоя троюродная сестра, а еще Ванька Сидорин, он тоже тебе троюродный брат, а также бабка Поля. Она на Святки схоронила своего деда. Он дюже болел, с головой у него что-то стало, а потом помер. А у нас тоже не все ладно. Тетка Анютка слегла, говорит, силов никаких нет. А откуда им узяться? Старые мы стали. Ванька пьет. В колхозе денег не платят. За счет хозяйства и живем. Уж и не знаю, что будет. А надысь Анютка и говорит: пущай Мишка приедет. Любила она дюже отца твоего, Прокопия Васильевича. Хочет проститься с тобой. Ты уж приезжай, а то вряд ли когда свидимся. Тетка Лена».

И Киреев поехал. Благо, добираться было недолго: несколько часов поездом до Богоявленска, затем автобусом до райцентра Старое, а оттуда на попутке до Поповки. Привез подарков: колбасы, сыра, конфет, купил бутылку водки — для Ивана и сладкого вина — теткам. Дом теток не изменился, все было как много лет назад. В сенях на огромном сундуке лежала бабушка Анюта. Увидела его, попыталась приподняться, запричитала: «Приехал, касатик! Ой, да тебя и не узнать. И бороду зачем-то отпустил? Неужто раньше времени стариком хочешь стать? Смотри, а то Галина тебя бросит».

Со двора на звуки голосов прибежала Елена. Постарела, но такая же статная, высокая — на полголовы выше Киреева. Обнялись. Первым делом он занялся больной теткой, отказавшись от предложения Лены что-нибудь перекусить с дороги. Оказалось, что все началось с зуба — в местной больнице тетке Анюте вырвали зуб. Придя домой, почувствовала себя плохо — Иван решил, что на мать плохо подействовал наркоз. На следующий день ей стало еще хуже: появилась слабость, вялость, пропал аппетит.

— Послушай, теть Лен, а грипп или ангина у нее до этого были? — спросил Киреев. Оказалось, что за неделю до того, как вырвать зуб, тетка Анюта как раз и переболела сильным гриппом. Младшая сестра охотно объяснила:

— Простыла она. Вроде бы солнышко светило, а вечерок зябкий был…

— И как она лечилась?

— Да никак. Липовый чай с медом пила.

— А в постели хоть лежала?

— А кады лежать? То корову подоить надо, то поросенку корм приготовить. Я ведь тоже целый день на ногах, не управляюсь одна…

Киреев повеселел:

— Все, Анна Ивановна. Рано ты решила с миром попрощаться. Поживи еще. Жить, небось, хочется?

— Так-то оно так. Да, видать, пожила.

— Теть Лен, слушай меня внимательно: завтра свезем твою сестру в больницу…

— Не буду я в больнице умирать.

Киреев будто и не услышал возражений тетки Анютки, продолжая спокойно объяснять ситуацию тетке Елене, которая сидела перед ним и беспрестанно вытирала руки передником:

— Иван все на бензовозе работает? Вот он и довезет. И хорошо, что вы мне сразу отписали. Еще недельку бы на сундуке поохала — тогда все.

— Так если б у нее что болело, а то про слабость говорит, есть отказывается, вот мы и решили…

— Ничего ведь не болит, Миша, — подала голос тетка Анютка.

— У тебя осложнение, на сердце осложнение. Понимаешь? Заболела гриппом. Весна, силенок мало. На ногах и здоровому человеку грипп нельзя переносить. Вот он и вызвал осложнение.

— Что же теперича делать? — почему-то начала охать уже Елена.

— Я же сказал — лечить. Я думаю, мы еще успеем. А лечить тетку сейчас же и начнем. Медпункт уже закрыт? Тогда сходи к кому-нибудь из знакомых, кто болеет часто. Нужен антибиотик — любой… Давай запишу, что надо.

— Запиши. У нас за три дома фельшерка живет, Надежда Петровна, мы у нее завсегда чего надо берем.

— Что ж ее не позвали к тетке?

— Миша, я же уже говорила: вроде ничего не болит, а бабка старая. Чего здесь еще думать?

— Так, пишу. Ампициллин или олететрин — это антибиотики, аспирин — это для крови и панангин — для сердца. Хотя он вряд ли у нее есть, я приеду, сразу вышлю вам. Не будет панангина — возьми аспаркам.

Полтора чудесных дня провел Киреев в Поповке. Вечером посидели за столом. Тетка хотела зарезать курицу, но Киреев отказался: «Пусть вам яйца несет». На стол сестры поставили все лучшее, что у них было. Приехал Иван. Постарел, отметил про себя Киреев. Но за столом Иван был молодцом. И ел, и пил хорошо. Михаил Прокофьевич немножко поел, только выпив немного водки. Тетка Лена тоже пила водку — кагор решили не открывать. Единственное, что хотелось Кирееву, — попить холодного топленого молока.

— Как не быть? Сейчас принесу из погреба. Только… Ты, случаем, не заболел? С дороги — и не пьешь. И бледный какой-то.

Долю секунды в Кирееве шла борьба: рассказать или нет. Но затем решил, что незачем понапрасну беспокоить добрых старушек.

— Жизнь, сами знаете, какая. Работать много приходится, видно, устал. Да и язва у меня старая. Иной раз беспокоит.

Тетки спрашивали о жене, о том, когда Киреев станет, наконец, отцом. Михаил Прокофьевич отшучивался:

— Я еще молодой, успею.

— Иван тоже так говорил… Тебе же уже сорок небось, да? За племянника вступился Иван:

— Да что вы к человеку пристали, балаболки? Ты мне лучше скажи, Миша, как нам жить дале?

— Как жили, так и будем жить.

Киреев наслаждался запахом, идущим от стен, пола, слушал сверчка, который, как и двадцать лет назад, о чем-то пел за печкой. О политике говорить не хотелось, но и обижать Ивана тоже. А Иван рассказывал:

— Все перевернулось, понимаешь? В школе вроде одному учили, а сейчас все по-другому. Кто трудится — тот дурак, а ворье процветает. Почему?

— Не знаю.

— Правда не знаешь? Ты же в Москве живешь, журналист… Впрочем, головой это не понять. Посуди сам. У нас же чернозем, тамбовский. Лучший в мире! До одиннадцати метров глубины доходит.

— Да, грязь непролазная. Я с детства помню: маленький дождь прошел — и не выбраться.

— Точно. А знаешь, Прокофьич, сколько мы зерна собираем? По восемь центнеров с гектара. По восемь! И то половину того, что собираем, разворовывают. Или в поле оставляем.

— А колхоз у вас остался?

— Не поймешь, какое-то товарищество у нас. В остальном все по-старому. Куда там — в сто разов хуже. Председатель — царь-бог. Денег не платят.

— Совсем?

— Совсем. Полтора года. Ребята, которые в поле работают, то сенца себе могут привезти, то зерна. А я? В шесть утра уезжаю — и на нефтебазу в Никифоровку. Сто верст туда, сто — обратно. Приезжаю вечером. Без выходных. Ни тетке помочь с огородом, ни для хозяйства чего сделать. Вот ты говоришь

— завтра мать в больницу везти. А я не могу.

— И отпроситься нельзя? Все равно задаром работаешь.

— Отпроситься? А у нас один бензовоз на все товарищество это гребаное. Сев идет. Потом покос. Потом уборка. И так цельный год.

— Что же вы не боретесь? За права свои?

— Это негры американские борются, а мы хуже их. С кем бороться? Председатель себе хоромы построил, кучкой прихлебателей окружился, а в район бесполезно жаловаться: он и начальника милиции кормит, и прокурора. Они сюда на охоту приезжают, мясо регулярно в Старое им на квартиры возим. С другой стороны, у кого похороны или свадьба, или сына в армию — идут к председателю, он выписывает мяса, денег дает.

— Да… Но ведь вы, по уставу вашему, его переизбирать должны. Взялись бы миром…

— Миша, где у нас в деревне мужики? — присоединилась к разговору тетка Лена.

— Не встревай, тетка, — недовольно поморщился Иван.

— И встряну. Правду гуторю. Где они, мужики? Кто в деревне остался? Проходимцы да пьяницы. Или такие непутевые, как Ванька наш. Таких у нас в Поповке много. Они тихие, слова супротив начальства не скажут. Зато вот за столом — они герои.

— Да не считаю я себя героем.

— И правильно. Вон у нас в соседней Степинке старообрядцы живут. У них тоже начал председатель озорничать да людей обижать — пришли к нему на квартиру вечером человек пятнадцать…

— Да брешешь, тетка. Пятеро их было. Я их всех знаю.

— А хоть и пять. И сказали своему председателю: баловать с народом будешь — вмиг порешим. И ни одна милиция тебе не поможет. А нас всех все равно не посодют.

— Это точно, — кивнул головой Иван. — В Степинке серьезные мужики. У нас другой народ… А вот поди, рассуди: тихий народ, тихий, а друг другу пакости делаем. Ты заметил, я машину внутри двора ставлю?

— Что так?

— Воруют. Сняли у меня передние зеркала, представляешь? Да разве когда такое было?

— Грустные вещи ты, Иван, рассказываешь.

— Знамо, грустные. Комбайны теперь в мастерских не оставляют — к дому подгоняют. Иначе все разберут, до колесика.

— Вот так, Мишенька, и живем, — подвела итог тетка Елена. Но как ни сочувствовал своим родичам Киреев, на душе все равно было хорошо. Будто и не было огромной и суетливой Москвы и будто он вновь — молодой паренек, у которого вся жизнь впереди.

— А помнишь, Иван, какие в Ситовке щуки водились? — неожиданно спросил он дядю. — Мой родной дед от вашего дома как раз наискосок жил, на том берегу Ситовки. А однажды мы угря поймали. Его у вас вьюном называют. Мы еще его в бочку положили, и он там жил…

— Эх, обмелела Ситовка. Выше ее по течению такая плотина была…

— Почему была?

— Спустили. Председатель с дружками. Рыбки им захотелось, язви их душу. А сама Ситовка сейчас мне по пояс. Да-а…

На следующий день Киреев переделал уйму дел. Отвез тетку Анюту в больницу. Вместе с теткой Леной сходил на кладбище, где покоились все его родственники как с отцовской, так и с материнской стороны. Тетка крестилась перед каждой могилкой, а Киреев кланялся. День выдался замечательный. Высоко в небе пел жаворонок. Огромные деревья стояли тихо, как часовые. Могилка дочери тетки Анюты, погибшей в семь лет в результате несчастного случая, поразила его. Скромная ограда. Холмик. Деревянный крест. Но — чудо: крест стал расти и превратился в дерево. Как деревце могло существовать без корней — уму непостижимо.

С кладбища они шли молча.

— Теть Лен, — обратился к спутнице Михаил Прокофьевич. — Я, пожалуй, завтра поеду.

— Как знаешь, Мишенька. А то — поживи чуток.

— Рад бы больше, да надо ехать. А сегодня хочу по окрестностям походить, в дома дедовские зайду: и к Михаилу и к Василию. Ты не возражаешь? А к вам к вечеру приду. Посидим на дорожку, погуторим, а завтра с утра и поеду.

— Погуторим. Ты над нами, неграмотными, не смейся.

— Да я и не собирался, мне нравится ваш говор: гуторить, надысь, осокарь, арепей.

— А как правильно?

— Репей.

— Да ну?

— А мне по-вашему больше нравится.

— Ну и хорошо. Я вечером аржаников напеку, ты любил их в детстве.

— Аржаников? То есть ржаных лепешек? А, вы же говорите аржаная мука.

— Аржаная. С Иваном еще погуторите. А то, глядишь, только к холодным ногам моим и приедешь. Киреев подумал: «Еще неизвестно, у кого ноги раньше холодными станут», но ничего не сказал. На главной улице деревни они расстались: тетка повернула к дому, а Киреев направился в район села, который называли Маревкой. Там когда-то жили оба его деда.

Глава одиннадцатая

У дома деда Михаила, материного отца, Киреева ждало огромное разочарование. Люди, когда-то купившие этот дом, превратили его в сарай для сена, построив себе новый дом, по сравнению с которым изба Михаила Алексеевича Анохина казалась совсем маленькой. А она в памяти Киреева была большой, даже огромной. Вечерами за столом у русской печки собирались до двенадцати человек. Дед Михаил суровостью своей поражал видавших виды односельчан. Говорили, что взрослых сыновей он порол нещадно вожжами. А вот в своем единственном внуке души не чаял. Еще Киреев вспоминал, как целыми днями шел снег, заваливая деревенские дома по крыши. И как они с дедом выбирались через чердачное окно на улицу, расчищали проходы к дому. Высота проходов была выше роста взрослого человека…

И вот теперь перед ним грустно стоял чуть-чуть покосившийся маленький домик с крошечными оконцами. Острой тоской полоснуло по сердцу. Его увидели. Киреев коротко объяснил коренастому мужику в треухе, почему так долго стоит перед домом. Мужик любезно пригласил Михаила Прокофьевича пройти на усадьбу — «кое-что от старого хозяйства Михал Ляксеича осталось». Во времена его детства в этом саду росли яблоки сорта анис. Летом яблоки были жесткие и невкусные — они поспевали осенью, но в пору летних ливней, когда одновременно на сад, речку, ульи и дом с неба лились потоки воды и солнечного света, как чудесно блестели темно-розовым цветом под дождем и солнцем яблоки аниса… Михаил Прокофьевич представил на секунду, что тех яблонь в саду он тоже не увидит, — и отказался от предложения нового хозяина усадьбы. Впрочем, одна просьба у него была: на окнах старого дома остались наличники, сделанные дедом Мишей.

— Можно один оторву, возьму с собой на память?

— А хоть все бери. Зачем сараю наличники? От дома другого деда, Василия Ивановича, вообще не осталось следа. Грустный, Киреев тихо шел вдоль длинной деревенской улицы в сторону выгона. Со встречными людьми здоровался. Старушки торопливо отвечали, а когда Киреев проходил дальше — останавливались, козырьком прикладывали руку ко лбу и долго смотрели ему вслед, стараясь вспомнить, к кому мог приехать этот бородач. И лишь одна женщина напомнила ему прежних деревенских старушек, бойко крикнув вдогонку: «А ты чей будешь?» Объяснив свою родословную и со стороны отца, и со стороны матери, он пошел дальше, не сомневаясь, что к вечеру о его приезде будет знать вся Поповка. Поповка находилась в той части Тамбовщины, где леса не было, а бескрайние поля отличались ровностью обеденного стола — ни малейшего бугорка. На самом краю горизонта виднелся островок деревьев — значит, там находится деревня. Наверное, Пальное. На взгляд — до нее километров пять. Дойдет ли он? Киреев решился. Желудок болел как обычно, грусть от увиденного переполняла сердце, но шагалось легко. Впрочем, он и не спешил особо. То и дело присаживался на молоденькую травку, любовался облаками на огромном небе. А однажды просто уселся под большую березу и просидел под ней больше часа. Просто так просидел, ни о чем не думая. Грусть постепенно растаяла. Все, что бережно хранилось доселе в памяти, изменилось или исчезло совсем — так что из того? Ведь это же было, это осталось в сердце, в памяти. Как остались его родители, деды. Значит, это так же реально, как вот эта береза, это облако. Оно сейчас уплывет за горизонт — но ведь оно существует в данный момент, он любуется им. В такие минуты Киреев жалел, что не умеет рисовать. Облако на самом деле было замечательным: огромное, похожее на цепь из нескольких горных вершин. В Пальное он пришел поздно. В деревушке было домов семь-восемь — не больше. От отца Киреев слыхал, что где-то здесь живут его дальние родственники, но ни искать, ни спрашивать о них не стал. Киреев уже собирался повернуть назад, как на самом краю деревни увидел несколько старых вязов и лип и еле-еле видневшуюся из-за их молодой листвы колокольню. Церковь? В этом медвежьем углу? Наверное, недействующая, просто хорошо сохранившаяся. И в этот момент на колокольне зазвонили — начиналась вечерняя служба.

Живя в городе, Михаил Прокофьевич в церкви не был ни разу. Он не любил чувствовать себя неловко. Боялся смущать верующих людей своим любопытным взором. Друзьям же свое категорическое нежелание входить в храм объяснял чуть ли не идеологическими причинами: «Христос проповедовал отказ от богатства, а у них в церквях золото да полы мраморные. А на священника посмотришь — уж какой там аскетизм…». А на иконы, которые Киреев высоко ценил и считал основным вкладом России в мировую культуру, можно было спокойно любоваться и в Третьяковке. И вот он стоял перед дверями храма в невидимой миру борьбе: «Вернуться домой? Тем более что тетка Лена, наверное, уже беспокоится, куда я запропастился. Или зайти на минуточку?» И он вошел, ступая осторожно-осторожно, будто желая остаться незамеченным. Внутри церквушка оказалась совсем крошечной. Полумрак. На возвышении около царских врат — священник. Две старушки у правого окна. Одна что-то читает. Видимо, это хор, догадался Киреев. Знания его в церковном устройстве были равны нулю. Еще он догадался, что в руках у священника кадило. Почти в самом центре стояла высокая узкая тумбочка, на ней икона. Отчего-то икону покрывала черная кружевная салфетка. Все это Михаил Прокофьевич увидел в доли секунды. Все трое обернулись в его сторону. Первое желание — повернуться и уйти. Но он, опустив глаза, остался стоять. В конце концов, ну и пусть не буду креститься и бить поклоны — я же имею полное право здесь находиться, подумал он. Но неловкость не проходила. Священник стал махать кадилом, расхаживая взад-вперед перед алтарем. (Киреев догадался, что за царскими вратами и фанерной перегородкой, на которой висели иконы, находится алтарь — самое святое место в храме. Еще он читал когда-то, что в алтарь не могут заходить женщины.) Запели старушки. Голоса их были тоненькие, пели они на церковно-славянском. Отдельные слова Киреев понимал, но целиком смысл песнопения не улавливался. Как это было далеко от рахманиновской «Всенощной» в исполнении одного из московских хоров — эту пластинку, привезенную ему из Болгарии, Михаил Прокофьевич любил слушать в молодости, правда, предпочитая все-таки музыку Баха и Вивальди. Он постепенно осмотрелся. Убранство храма, можно сказать, убогое. Икон по стенам мало. Роспись сохранилась фрагментами. Под стать церкви — священник. Маленький, худенький, лет пятидесяти пяти. Сивого цвета бородка. Большая лысина. Стираная-перестиранная ряса, из-под которой торчат брюки, заляпанные грязью. Старомодные ботинки. Нет, ни малейшего осуждения или брезгливости в мыслях Киреева не было, просто он привык фиксировать малейшие детали. Михаил Прокофьевич знал, что они очень красноречиво говорят о человеке. Неожиданно для него священник спустился с возвышения и стал обходить помещение, не переставая размахивать кадилом, из которого струился легкий дымок. Киреев растерялся: что надо делать? Почему я не ушел сразу? Михаил Прокофьевич успел заметить, что, когда священник махал кадилом в сторону старушек, он им поклонился слегка, они поклонились ему. Священник все ближе. Помахав в сторону стены, повернулся к нему. Поклонился. На какую-то долю секунды глаза их встретились. Взгляд у человека в рясе был внимательно-испытующий, но одновременно мягкий, будто говорящий: не знаю, кто ты есть, мил человек, но стой себе на здоровье, нам ты не мешаешь.

Что произошло потом, Киреев не мог объяснить даже самому себе. В голову ударил запах ладана. Он, обрадовавшись, что креститься не надо, отвесил священнику глубокий поклон и повернулся в сторону алтаря. На него с иконы смотрели Богородица и Ребенок, которого она держала на руках. Мастерство иконописца, Киреев успел это заметить, оставляло желать лучшего, краска была нанесена не на грунт, а прямо на доску, от этого цвета на одежде Богородицы выглядели аляповатыми, никакого фона и в помине, но глаза… Михаилу Прокофьевичу пришла в голову мысль: глаза этого старичка и глаза Божьей Матери чем-то схожи — внимательно-испытующие и добрые. Только Она их не опускала, а продолжала смотреть на него. И от этого взгляда нельзя было укрыться, но он и не хотел. А дым от ладана клубился в сумеречном воздухе, мерцали свечи, пели старушки, что-то возгласил священник — голос как у старушек, такой же дребезжащий и тонкий. Вот и все. После в памяти Киреева наступил провал. Он не помнил ничего. Видел только эти глаза. Огромные, печальные. Киреев почувствовал себя маленьким и беззащитным. Голоса старушек стали удаляться, удаляться и вдруг превратились в ангельские — чистые-чистые, заполнившие собой всю церковь, всю его душу и, казалось ему, весь мир. А в центре этого огромного мира стоял он — маленький, глупый, беззащитный. Меньше того таракана на его кухне. Жалкий и смешной. И Она — прекрасная и печальная. Неужели Она обратит на него Свой взор? А Богородица и Ее Сын смотрели на него, жалкого и ничтожного, с огромной любовью.

Так, говорят, бывает перед расстрелом: вся жизнь Киреева промелькнула перед ним, как на экране. «Ну иди же, иди» — слышалось ему в этих голосах, от которых на сердце становилось сладко-сладко. Будто льдинки, сковывавшие сердце, отлетали, тая, одна за другой. Неожиданно Киреев как бы увидел весь мир с высоты птичьего полета. Голубые нити рек, зеленые островки лесов, желтые квадраты полей — и что-то огромное, белое, похожее на платок, покрывало всю землю. Он плакал, повторяя одно слово: «Прости! Прости! Прости!». И какая сладость была в этих словах, в этих слезах… Горькое осознание своей ничтожности сменилось радостью. Ибо он понял, что Та, Кто опускает на землю этот плат, любит его и такого — маленького и беззащитного. Ему захотелось также петь и славить… Кого? В тот момент Киреев об этом не думал. Он просто плакал, и ему казалось, что он бежит — к этим глазам, к этому свету…

Чья-то рука осторожно легла ему на плечо. Киреев вздрогнул.

— Молодой человек, служба закончилась, церковь закрывается… Михаил Прокофьевич удивленно смотрел на священника, с трудом понимая смысл сказанных им слов.

— Простите?

— Мы закрываем… Служба закончена. Вы приезжий? Кирееву совсем не хотелось разговаривать. Он только кивнул. Священник спросил что-то еще, но Михаил Прокофьевич, сказав «спасибо», отправился к выходу. Перед самой дверью еще раз оглянулся, словно стараясь запомнить изображение Матери с Младенцем. Вышел. На улице было темно. Две старушки стояли поодаль и о чем-то разговаривали. Вновь возле него возник священник. Тихим голосом спросил:

— Вы в порядке? С вами ничего не случилось?

— Случилось. Только не спрашивайте меня ни о чем, хорошо? И еще. Как называется ваша церковь?

— Никольская.

— Спасибо. До свидания.

— Идите с Богом! — донеслось до него, и он почти бегом припустил в сторону Поповки. Добрался домой Киреев быстро. Но все равно Иван и особенно тетка Лена встретили его упреками: «Мы уж волноваться начали».

— Прогулялся. В Пальное сходил… В церковь зашел.

— На вечерне был? — Елена всплеснула руками. — Нешто в Бога веруешь?

— Нет… Не знаю. Просто сходил. Да ничего особенного. Давайте лучше потрапезничаем перед завтрашней дорогой.

— Так стол давно накрыт, тебя ждем. После ужина тетка опять было принялась расспрашивать Киреева о его житье, о родственниках, но ему по-прежнему хотелось молчать. Его ум упорно пытался осмыслить происшедшее. Гипноз? Не похоже. Что же тогда это было?

— Тетка, Иван, расскажите мне про пальновского священника. Что это за человек?

— Отец Георгий? Хороший человек, но, говорят, слаб на это дело.

— Кто это говорит? — возмутился Иван.

— Евдокия Иван-Степанычева говорила. Она пальновская. Зачем ей брехать?

— А затем, что все вы, бабы, языком чесать любите. И совсем он не слаб. Выпивает в меру, наша религия это позволяет.

— Почему же его тогда в нашу дыру перевели? Люди рассказывали, что он в большом городе служил, зачем его в нашу дыру сослали?

— А ты думаешь, среди церковников интриг нет? — не сдавался Иван. — Какой-нибудь молодой семинарию закончил, чей-нибудь сын, для него место освободили. А что Георгий? Он тихий человек. Жену похоронил, дети разъехались. Вот он и приехал к нам. Может, и выпивает от тоски.

— Про это ничего не скажу. А Дунька сама рассказывала, что к Георгию какие-то бомжи ходят…

— Бомжи? — удивился Иван.

— Ну, бродяги… Странные какие-то люди. Вот они и бражничают. Видал, какой он отекший ходит?

— А ты увидела!

Киреев не хотел становиться причиной ссор хозяев и немного сменил тему:

— Теть Лен, а почему в церкви народу никого не было?

— А кому там быть? Завтра воскресенье — поболе будет. Но раньше в основном наши, поповские, туда ходили, а ноне и у нас церковь работать начала, из Мичуринска батюшка по воскресеньям ездит. А откуда в Пальном народу взяться?

— Ну вот, объяснила. Завтра придет народ. Федоровские ходят, балабановские. Хотя… Мало, конечно.

Видя, что Иван согласился с ней, пошла на уступки и тетка Лена:

— Человек он и впрямь хороший. И проповеди душевные говорит. А что бродяги к нему ходят, может, и впрямь бабы брешут.

Они еще о чем-то говорили, но Киреев уже засыпал. Увидев это, разбрелись по своим уголкам и хозяева. Ему, гостю, выделили кровать, на которой никто не спал. Иван вообще не стал раздеваться и лег на печке, на сундук, освобожденный теткой Анюткой, отправилась ее младшая сестра. Со стен на Киреева смотрели фотографии молодых Ивана, Елены, Анны. Запел свою ночную песенку сверчок. Тикали ходики — эти часы были старше Киреева, но ходили так же справно, как много лет назад. Все как в далеком беззаботном детстве, не хватает только звуков гармошки за окном и звонких девичьих голосов. Но не хватает не только этого. Тогда, в детстве, юный Миша был уверен, что каждый следующий день будет лучше предыдущего. А потому хотел, чтобы скорее наступило завтра. Сегодня он желал обратного. Чтобы не кончался этот вечер, чтобы подольше тянулось каждое его мгновение. Теперь он хорошо знал: завтрашнего дня может и не быть. Для него, тетки Анютки, тетки Лены… Сегодня в церкви его мир — внутри и вокруг него, раньше понятный и легко объяснимый, раскололся. Кто-то повернул трубочку калейдоскопа. Или снял еще одну повязку с глаз. Смутно он догадывался, что начинает смотреть на окружающий мир другими глазами. Глазами, на которых больше не было повязки… И совершенно неожиданно для себя он произнес слова, которые не говорил никогда, но которые давным-давно слышал от бабушки. Та, засыпая, всегда произносила шепотом: «Слава Тебе, Господи. И спасибо за все!» И он тоже произнес эти слова. Произнес и, словно застыдившись, прислушался. Но все оставалось по-старому: пел сверчок, тикали ходики, а с освещенной луной стены смотрели на него молодые хозяева этого дома.

Глава двенадцатая

Себя перебороть, переродиться,
Для неизвестного еще служенья
Привычные святыни покидая, —
И в каждом начинании таится
Отрада благостная и живая.
Все круче поднимаются ступени…

Когда Киреев повторял под стук колес скорого поезда ставшие любимыми строки и пытался объяснить себе, что же произошло с ним в маленькой сельской церквушке, Софья Воронова решала для себя самый главный на тот момент вопрос: идти ей на день рождения Аллы Петровой или нет. Покойный дядя учил ее, что решение можно принимать сколь угодно долго, но, приняв его, ни в коем случае нельзя жалеть о выборе. С одной стороны, не прошло еще девяти дней после смерти Смока. Целый год носить по нем траур, как безутешная вдова, Софья не собиралась, но все-таки: удобно ли идти на день рождения ей, племяннице недавно убитого человека? Причем она с каждым днем все более и более скорбела об утрате, понимая к тому же, какой опоры в жизни лишилась. Но тот же Смок подсказал когда-то ей средство от невзгод и житейских бед: «Займись делом, любимым делом. Войди в него без остатка — и любая скорбь отступит». Она так и сделала. И это помогало — пока она занималась делами. А вечером печаль возвращалась. Ей захотелось на кого-нибудь опереться, поплакаться спокойному, рассудительному человеку. И чтобы он был похож чем-то на дядю. Вспомнила про Алекса. Этот мальчик у нее хоть и задержался дольше остальных, но и к нему Софья серьезно не относилась. Но в тот момент, когда душевная пустота от утраты не давала покоя, она позвонила ему. Примчался он сразу, но, не успев толком сказать «добрый вечер», схватил ее за задницу и потащил в постель. Вот тебе и излила душу! Впрочем, Софья не подала вида, что разочарована. Более того, в постели постаралась быть очень нежной с мальчишкой: она поняла, что это их последняя встреча. Когда Алекс расслабился и закурил сигарету, отрешенно глядя в потолок, Софья неожиданно спросила его:

— Алекс, я тебя все по имени называю, а фамилию твою не знаю.

— Хочешь сменить свою? Я не возражаю. Только моя не слишком благозвучная — Слесарев.

— Алексей Слесарев. Разве плохо звучит?

— Алекс, просто Алекс — лучше.

— Ну, что ж, просто Алекс, давай прощаться. Он оторопело посмотрел на нее.

— Что случилось?

— Бал окончен, свечи погасли.

— Но я же… я же не игрушка. Поиграла — бросила? Скажи, что ты шутишь.

— Все, что делается в этой жизни, Лешенька, делается к лучшему. Ты можешь не быть игрушкой — если оденешься, поцелуешь меня в щечку и уйдешь. Навсегда.

— Но объясни, почему?! — Алекс чуть не плакал. Его большие карие глаза и впрямь налились слезами. — Ты только что была такая… нежная.

— Мне трудно объяснить. Когда ты пришел сюда — у тебя был шанс.

— Какой шанс?

— Остаться здесь надолго. Может быть, навсегда. Но я ошиблась. Одевайся. Он психанул. Одеваясь, то сыпал упреки, то давал обещания, не известно, правда, кому:

— Сначала звонит: приходи, дает себя трахнуть, а потом, как собачку…

— Ты ошибаешься, дорогой.

— Что?

— Это я тебя трахнула.

— Ну, ладно, ты еще прибежишь ко мне. Плохо ты меня знаешь. Сама приползешь, вот увидишь. Софья равнодушно слушала его причитания. Когда он оделся, спокойно спросила:

— На дорожку коньячку выпьешь? Хороший коньяк, армянский. Настоящий.

— Пошла ты со своим… — И он выскочил из квартиры. Это было вчера. А сегодня она вновь и вновь думала о предстоящем дне рождения Аллы. Была в этом деле и другая сторона медали. Подруге исполнится сорок один год. Прошедшую дату — сорок лет — из суеверных соображений Петрова отмечать не стала, и Софья ее тогда поддержала: «Мы с тобой в следующем году свое возьмем. Пир на весь мир устроим». Кто знает, стоит верить суевериям или не стоит, но для Аллы год выдался непростым, и она, на взгляд Софьи, с честью вышла из всех передряг. День рождения себе Петрова заслужила. А близких друзей у этой пусть взбалмошной, суетливой, но все-таки доброй и верной женщины было мало.

Все перевесил звонок Алле воскресным днем. Софья поздравила подругу, пожелала ей счастья. Алла, поблагодарив, неожиданно робко спросила:

— Сонюшка, ты… придешь? Я понимаю и не обижусь, честное слово. А может, перенесем мой день рождения, а?

— Глупости не говори.

— Нет, правда. Жизнь, как у желудя: не знаешь, с какой ветки свалишься и какая свинья тебя съест. Только чуть-чуть просвет наступает — и опять тебя по голове.

— Не переживай, у Воронова была своя жизнь, у тебя своя. Не должна ты свой праздник отменять. Ты что, плачешь?

Петрова действительно всхлипывала.

— Прекращай. У нее такой день, а она воду разводить вздумала.

— Сонь, у меня ведь беда…

— С дочерью что-то случилось? Что же ты молчала?

— Нет, с Наташенькой все в порядке. Собиралась ее в июне в Анталию свозить. Сама отдохнуть хотела. А то я, кроме базаров стамбульских, ничего в Турции не видела. Челнок челноком, одним словом.

— Так поезжайте. Слушай, прекращай реветь. Объясни все толком.

— Я деньги потеряла, — Алка взревела в голос.

— Понятно. И много?

— Много. Три тысячи баксов. Только поменять успела рубли.

— Алка, успокаивайся и слушай меня. В жизни есть только одна неразрешимая проблема — это когда человек умирает. Пока он жив — все поправимо. Нашла о чем реветь. Обидно, конечно, но не смертельно. Я тебя ссужу деньгами — отдашь, когда сможешь. Можешь частями, а не отдашь — не обижусь.

— Сонь, да ты что? Правда? — Алла на секунду прекратила всхлипывать, затем заревела опять: — Так я еще паспорта, и свой, и Наташки, потеряла. Представляешь?

— Ну ты даешь, подруга. Как же ты умудрилась?

— На работу зашла. Ко дню рождения продуктов купила. Пакетов много было. А деньги, паспорта в маленькой сумочке лежали.

— Срезали, что ли?

— Нет. Мы с Тоней Шишкиной, ты ее знаешь, на бульваре посидели, покурили. Вот. Посидели, потрепались, а сумки все я от себя в сторонку положила.

— И дальше?

— А дальше встали и пошли. Может, сумка упала с пакетов, может, что еще… Я пакеты в обе руки, села в машину — и домой. Приезжаю, первым делом за деньгами полезла, а их нет. Ой, какая же я дура!

— А когда это все случилось?

— Два часа назад…

— Постой, а может, сумочка в машине лежит, под сиденье упала.

— Мы с Наткой все перетрясли, везде искали. Я уже и на бульваре побывала.

— Какой, кстати, бульвар?

— Волжский. Рванула туда, а вдруг, думаю, сумочка лежит там? Разбежалась, дура. Господи, ну почему мне так не везет?

— Ты же сама сказала почему.

— Почему?

— Ты сама сказала — почему. Судя по возникшей паузе, Алла решала, обидеться ей на «дуру» или нет.

— Что же мне делать, Соня? — Петрова решила не обижаться.

— Вечером встречать гостей. Ты уже приглашения всем направила. Ведь так?

— Обзвонила вчера, обещались семеро, если, конечно, ты придешь.

— Куда же я денусь? У меня, кстати, есть хороший знакомый в паспортном столе твоего округа. Думаю, решим проблему.

— Ой, что бы я без тебя делала, солнышко ты мое. Вороненок, а у меня тебе сюрприз есть.

— Какой еще сюрприз?

— Вечером увидишь. Целую, мне готовиться надо. Пока.

* * *

Почтительно относясь к годам, уважительно — к месяцам и неделям, снисходительно к часам, люди совершенно не замечают минуты. И напрасно. В нашей жизни все решают именно они. В тот момент, когда обезумевшая от потери Алла Ивановна Петрова лихорадочно бегала от одной скамейки на Волжском бульваре к другой, она и не догадывалась, что всего лишь пять минут назад маленькая сумочка из натуральной кожи светло-коричневого цвета спокойно лежала на земле, никем не замеченная. Впрочем, народу на бульваре было мало, а дворник Михеев, в чьем ведении находился этот участок, выполнил свою работу задолго до того, как тогда еще абсолютно довольная жизнью Алла Ивановна трепалась на скамейке со своей подругой. Итак, пять минут назад на скамейку присел среднего роста, средних лет мужчина. Это был Михаил Прокофьевич Киреев. Он никому не мог бы объяснить, почему он пришел именно на эту скамью. Случайность — скажет кто-то. Судьба — возразит другой. Нам же только остается констатировать факт: он присел на краешек скамьи. «Сейчас отдышусь — и пойду дальше», — думал Киреев. Чувствовал он себя плохо. Во-первых, не выспался. Иван повез его в четыре утра в Богоявленск, где ему повезло — почти сразу удалось сесть на поезд, идущий в Москву. В поезде прикорнуть, разумеется, не удалось. Во-вторых, у него дико болел желудок. Вдобавок еще в дороге Киреева буквально вывернуло всего наизнанку. Наверное, топленка не пошла, решил он. Но тошнота не проходила. Тетка Лена, провожая, обещала писать. А еще попросила передать небольшой гостинчик сестре своего покойного мужа. Сестра жила на Волжском бульваре. Только что Михаил Прокофьевич выполнил поручение. Задерживаться в гостях у незнакомых людей не стал, а поспешил к ближайшей станции метро. Тошнота опять подступила к горлу, и он решил идти к метро не по улице, а бульваром, надеясь в случае повторения неприятности меньше привлекать к себе внимания. Так он оказался на скамье.

Сумочку Киреев увидел почти сразу, как только сел. Маленькая сумочка из натуральной кожи светло- коричневого цвета. Он почти инстинктивно осмотрелся по сторонам. Невдалеке прогуливалась молодая женщина с мощным ротвейлером, чуть поодаль два паренька пили пиво. И все. Никого. «А если там бомба? Дурак! В женской сумочке, да и проводов не видно. Больно много ты понимаешь в бомбах. Часовой механизм и все. А кого, простите, здесь взрывать? Меня и этого ротвейлера? Представляешь, через три дня в Москве траур — по мне и ротвейлеру». Внутри Киреева два разных «человека» завели разговор. Пока они спорили, Михаил Прокофьевич очень осторожно поднял сумочку. Он демонстративно положил сумочку на колени, чтобы ее было видно, и окликнул женщину с собакой:

— Вы не подскажете, который час?

— У меня нет часов, — в голосе женщины послышались кокетливые нотки. Все понятно, рассудил один «человек», одинокая.

— А какая у вас красивая собака. Как ее зовут? — не обращая внимания на «человека», продолжал спрашивать Киреев.

— Берта, — хозяйка собаки хотела сказать что-то еще, но Берта рванула что есть мочи, увидев впереди тощую черную кошку. Вместе с собакой рванула за кошкой женщина, крича: «Стой, маленькая, стой». На сумочку она не обратила никакого внимания. «Значит, не ее. Открывай». — «А почему она тяжелая такая? Косметика столько не весит. Теперь уже без Берты взлетим». — «Дураком быть не стыдно, стыдно быть трусом. Открывай». Киреев открыл. Деньги. Много денег. Сотенные долларовые купюры были аккуратно перевязаны красной резинкой. Раз, два, три, тридцать… Умножаем на сто. Ого! И еще чьи-то паспорта. Опять-таки почти инстинктивно Киреев закрыл сумочку и быстро пошел по направлению к метро. На ходу стал смотреть паспорта.

Петрова Алла Ивановна, адрес, год рождения. Почти ровесница. Манукян Наталья Владимировна, видимо, дочь. «Все ясно, гремучая смесь: новые русские и новые армяне, денег — куры не клюют. Старик, а ведь это шанс. Ты же никогда таких денег в руках не держал». — «Неудобно как-то, чужие ведь». — «Но ты же перестал верить в случайности. Деньги в руки к тебе неспроста пришли. Теперь и на операцию хватит, и на лекарства самые хорошие. Вот он — знак». — «Но если это знак, почему кроме денег в сумке и паспорта этих женщин? Чтобы я потом совестью мучился?» — «Брось антимонии разводить. Чувствуй себя Робин Гудом. Деньги, небось, ворованные». — «А если нет? И если она одна дочь растит — у нее ведь другая фамилия. Вдруг она дочери на операцию собирала?»

— «Ты на их фотки посмотри — цветут и пахнут. Хорошо. Другой вариант: отошли им по почте паспорта и пятьсот баксов. Остальные твои — комиссионные». — «А Лиза?» — «Что Лиза?» — «Ей деньги нужнее, чем мне. Я все-таки пожил, а ей восемь лет». — «У нее отец и мать есть. Ну, хорошо. Отошли Манукянше только паспорта, деньги раздели с Бобровыми. Почувствуй себя и Робин Гудом, и Санта Клаусом. В одном флаконе. Ты сам посуди, кто тебе эта Лиза? Никто. Посмотри вокруг, таких детишек — больных, брошенных, умирающих — тысячи. О себе подумай, Санта Клаус. Если операцию делать не хочешь, купи путевку куда-нибудь на Кипр. Ты же последний раз на море лет десять назад был, да и то — на Азовском. Поживи перед смертью как человек». — «Но они же чужие». — «Заладил… Ты помнишь, что в «Бравом солдате Швейке» Гашека говорится об одном придурке, который нашел деньги, а затем их вернул?» — «Помню». — «Делай выводы». — «Мне мысль одна в голову пришла». — «Надеюсь, правильная? Говори». — «Когда я, читая тетрадь Арсения, размышлял об искушении, помнишь?» — «Конечно. Ты еще думал, что это препятствия на пути. Умничал, одним словом». — «Точно. Как легко в постели лежать и рассуждать о трудностях пути». — «К чему ты клонишь?» — «К тому, что, похоже, путь мой начался. С Поповки, вернее, даже с Пального. С той церквушки. Я думал, путь — это облака в небе, березка на обочине, трясогузка, сопровождающая тебя в пути. Устал — отдохнул — и дальше пошел». -«А разве не так? Правда, вместо облаков тучи могут быть, а так все верно». — «Не совсем так. Да, облака. Да, береза. И вот этот кошелек». — «Думаешь, искушение?» — «Еще не знаю». — «А для чего?» — «Помнишь, у Ельчанинова: «Что умножает в нас духовную силу? — Преодоленное искушение». — «Конечно, помню. А ты помнишь известную побасенку про одного верующего человека? Их деревню наводнение разрушило. Жителей деревни спасают, а этот отказывается от помощи: меня Бог спасет. К нему одна лодка приехала, вторая, третья, а он знай себе талдычит: меня Бог спасет. И утонул. А на том свете претензии к Богу предъявлять стал: мол, чего ж ты не спас меня? Господь ему отвечает: кто за тобой три лодки посылал, ты не подумал?» — «И к чему этот пример?» — «Да все к тому же: ты не подумал, что этот кошелек — лодка, посланная за тобой? Не смейся! Ты за эти недели понял больше, чем за всю прожитую жизнь. Значит, вовремя тебе болячку послали. Но ты же, Кира, сам чувствуешь: Он тебе поможет. А как без лекарств, без лечения, без денег это сделать? Поплачешь перед иконой — и все как рукой снимет, да?» — «Не расходись. Я же просто думаю, ничего ведь не решаю. Мне понравилось твое сравнение про кошелек и лодку. Но почему там фотографии этих женщин были?» — «Ты уже достал, старик. С каких пор ты коммунистом стал?» — «При чем здесь это? Хотя, знаешь, в прежней жизни больше справедливости было». — «Соглашаюсь. Но это утопия, когда каждый человек и счастлив, и богат, и здоров. Понимаешь? Утопия! О себе думай, о себе. Как в той тетрадке написано, помнишь?» — «А именно?» — «У Серафима Саровского. Святой человек был, значит, знал, что писал: «Спасись сам и вокруг тебя спасутся тысячи». — «Так он в другом смысле «спасись» подразумевал».

— «А пусть и так, только не живя, не существуя, можно вообще быть кем-то для других? То-то и оно».

— «Это действительно тяжело». — «Ты о чем?» — «Об искушении. Помнишь, каким счастьем для меня были заработанные сто долларов? Да что там сто, за десять пахал, как вол, писал всякую чушь». — «Конечно, помню. Сейчас в твоих руках три тысячи. Отошли паспорта. Поверь, они рады будут и благодарны тебе бесконечно». — «А дальше что?» — «Как что? Вперед с песней по жизни. Забыл, как тебя рвало сегодня утром в поезде? Смотри, завтра хуже может быть. Ты же пока одну но-шпу глотаешь — это все равно что мертвому припарки. Берем деньги? Отвечай наконец. Есть такая мудрость народная: выбор сделаешь, легче станет». -«Ты прости меня, но, кажется, я его уже сделал». — «Выбор?» — «Да». — «Поздравляю, а почему — прости?» — «Отдам я эти деньги. Только молчи. Знаю, дурак я. Но хреново на душе становится, как только представлю, что я их себе оставил. Радости нет. Понимаешь?» — «Радости захотел? Она после придет. Когда вылечат тебя». — «А ты думаешь, что богатые не умирают? И с чего ты взял, что три тысячи долларов — это большие деньги?» — «Для тебя — большие». — «А для рака? То-то и оно. Все, давай закончим». — «Хорошо. Только у меня просьба одна». — «Какая?» — «Делай, что хочешь. Только как там, в рекламе?» — «Сделай паузу?» — «Сделай. Хотя бы до вечера. Вещей у тебя почти нет, есть ты не хочешь. Сходи в Коломенское. Или на футбол. Мне кажется, сегодня «Торпедо» играет. У них вроде тренер новый. Сходи, посмотри. А на худой конец — дома поспи. А?» — «До вечера, говоришь? Хорошо. Подожду до вечера».

Глава тринадцатая

Едва Софья переступила порог Аллиной квартиры, как из комнаты услыхала голос Алекса:

— Смотреть, конечно, можно, но вот вопрос: стоит ли? Осетрина второй свежести — уже не осетрина…

— Это и есть твой обещанный сюрприз? — спросила Софья встречавшую ее хозяйку.

— Ой, Сонечка! Он позвонил утром, поздравил. А потом плакаться стал, я его и пригласила. Ты сердишься?

— Вчера я думала, что вижу его в последний раз.

— Ты знаешь, прогнать человека никогда не поздно. Вы такая чудесная пара…

— Что вы там в коридоре застряли? — раздался голос из комнаты. Петрович, сожитель Аллы. Кажется, уже навеселе.

— Сейчас идем. В общем, подруга, смотри сама. Он обещал шелковым быть.

— А он такой и есть. Ну, ладно, пригласила так пригласила. Это твой день рождения, в конце концов. Сопровождаемая Аллой, Воронова прошла в комнату. Одевать что-то особенное ей не хотелось — блистать должна именинница. И все равно ей нравилось, как она выражалась, «придавливать». Вот и сейчас эффект получился на славу: это непроизнесенное общее «ах!» Софья чувствовала каждой своей косточкой. Но, честно говоря, особой радости от этого она не испытывала. Человек привыкает ко всему, даже к обожанию. Тем более уроки Смока не прошли даром. Воронов-старший любил повторять: красота хороша только тогда, когда она сама себя не замечает. В данный момент Софья больше бы удивилась тому человеку, прежде всего мужчине, который остался бы равнодушен к ее присутствию. Но сегодня она, одевшись подчеркнуто скромно, сказав «здравствуйте» всем присутствующим, мышкой скользнула в свое любимое кресло. Гостей и на самом деле было немного, и всех Софья знала. Одних лучше, других хуже, но, самое главное, можно было обойтись без лишних слов.

— К столу, к столу, — гремел Петрович. — Время спать, а мы не ели. Да еще ни в одном глазу.

— Уж молчал бы, — прокомментировала Алла, неся тарелку с салатом.

— Не могу молчать! А тебе уже хватит суетиться. Приглашай гостей. Все, впрочем, было, как и происходит в таких случаях. Стол ломился от закуски и выпивки. Первый тост произнес Петрович. Выпив шампанское, несколько минут хорошо закусывали. Потом стали выбирать напитки в соответствии с пристрастиями. Большинство из собравшихся предпочли водочку. Коньяк пил только Алекс. Софья оценила внимание к ней хозяйки: перед ней стояла бутылочка красного французского вина. Впрочем, легкое раздражение не проходило. Алла могла бы сначала посоветоваться, если уж решила сделать доброе дело. Алекс, в свою очередь, избрал тактику, которую от него и ожидала Софья: он ее как бы не замечал, вовсю ухаживая за дочерью Аллы. Наташка млела, а сам Алекс боковым зрением наблюдал за реакцией Софьи: замечает ли она, что он ее не замечает? Это даже не забавляло ее. Единственный раз за вечер она открыла рот, когда Петрович, самовольно взявший на себя функции тамады, предоставил слово ей — «прекрасной и очаровательной Сонечке, лучшей подруге моей дражайшей Аллы». Софья сначала хотела сказать то, что обычно говорят в таких случаях, но… Алла смотрела на нее с таким обожанием… В руках она держала рюмку, щеки уже заалели. Это был ее вечер.

— Петрович, — попросила-скомандовала Софья. — Там, в углу, стоит картина, разверни ее. Пузатый Петрович с неожиданной ловкостью выполнил приказание.

— Алла Ивановна, — начала Воронова. — Сегодня я дарю тебе картину. Это современный художник. Маслов. Живет где-то в деревне под Тверью. На мой взгляд, очень хороший художник. Мне он очень близок… Посмотри, Алла Ивановна, повнимательнее на картину. Кстати, выполнена не кистью.

— А чем же? — простодушно спросила Петрова.

— Сапожным ножом. Есть такая техника.

Гости зашумели.

— Богата же Русь талантами, — прочувственно произнес муж Аллиной подруги и компаньонки Тони Шишкиной.

— Разумеется, — выждав паузу, спокойно продолжала Софья. — Но я сейчас хочу сказать о другом. Видишь, Алла Ивановна, на картине то ли лес, то ли чаща. За деревьями угадывается домик. Светится огонек… Ты лучше меня знаешь, дорогая моя, как сурова и жестока жизнь — темный лес. Кому-кому, а тебе многое пришлось пережить… Петрова продолжала держать рюмку в руке, но голову опустила. Глаза наполнились слезами.

— И кто как не ты заслужила любовь, мир и покой. Я знаю, ты неугомонная и приключений еще много найдешь на свою голову…

— Это точно, — вставил Петрович. Алла свободной рукой вытерла слезу.

— …но все равно, я верю, нет, я убеждена, что ты придешь к своему огоньку — дающему свет и уют, спасающему от бурь этой жизни. За тебя, дорогая моя. Будь счастлива! Софья протянула свой бокал Алле. Но та вышла из-за стола и подошла к Вороновой. Подруги поцеловались.

— Так за что пьем, я не понял? — спрашивал окружающих муж Тони Шишкиной.

— «Важней всего погода в доме, а остальное ерунда», — вместо ответа пропела ему жена.

— Пустяки, — поправил Тоню Алекс.

— Что — пустяки? Картина — вещь! Софья Николаевна в картинах толк знает.

— Я не про картину, а о песне. Там такие слова: «А остальное пустяки».

— О песне? Наташка, заводи музыку. Народ петь хочет. Внутри Софью все это немного покоробило, но вида она не подала. Выпив из бокала, опять удобно устроилась в кресле. Прав был дядя, нельзя от людей требовать больше того, что они могут дать. В дверь позвонили. Алла, подсевшая к Софье, попыталась отправить в прихожую Петровича, но у того запас джентльменства иссяк.

— Небось, поздравлять кто-то пришел. Открой сама.

— Кто бы это мог быть? — С этими словами Алла вышла из комнаты. Но, похоже, это заметила только Воронова. Остальной народ, разбившись на пары и тройки, был увлечен разговором. И поэтому только Софья увидела появившуюся опять в комнате именинницу. Увидела и поняла: что-то произошло. Глаза Аллы, и без того округлые, казалось, готовы были превратиться в два шарика. Она пыталась что-то сказать — и не могла. Но, посмотрев на ее руки, Софья все поняла: сумочка, маленькая сумочка из натуральной кожи светло-коричневого цвета, похоже, вновь вернулась к своей хозяйке. Разговоры в комнате стихли. Можно было бы сказать, что наступила тишина, но из магнитофона доносилось: Девушки бывают разные —

Черные, белые, красные.

— И еще очумелые, — пробасил Петрович. — Солнышко мое, ты глазки-то прикрой немножко, а ротик, наоборот, открой. Случилось что?

Алла, ничего не говоря, достала из сумочки деньги и паспорта. Тут дошло даже до пьяненького Петровича.

— Мамка, вернули?! — взвизгнула Наташка.

— Ой, я же ему даже спасибо не сказала. — Алла бросилась обратно, а вскоре с лестничной площадки доносился ее возбужденный голос: — Я прошу вас… ну, возьмите, пожалуйста… вы не представляете… день рождения… хотя бы… ну, прошу вас…

— Нет, я хочу на него посмотреть. Как Аллочке подфартило: какой уникум ее денежки нашел. Алекс вскочил, на ходу допивая свой коньяк, но выйти из-за стола не успел: Петрова уже вела в комнату мужчину средних лет, с небольшой русой бородкой. Черные джинсы, на серый свитер надета белая куртка. За спиной холщовый мешок.

«Удивительно, насколько русские мужчины безыскусны», — неожиданно подумала Софья, мельком взглянув на незнакомца. Ее хорошая знакомая, французская журналистка Моник Вернье, работающая в Москве, однажды сказала: «Знаешь, Софи, у нас говорят, что за каждым русским скрыт татарин, стоит только хорошенько потереть. По-французски звучит, как это — остроумнее. Да. Но татары — это восток. А я была на востоке. Там мужчины не ходят во всем сером, как ваши. Почему так, Софи?» Тогда Софья из патриотических чувств заступилась за русских мужчин, сказав, что серый цвет предпочитают скромные и благородные люди. И добавила: «В последние годы у нас в моду вошел малиновый цвет, но по мне уж лучше серый».

Но белая куртка с серым свитером и черными джинсами — это слишком. Было видно, что мужчина откликнулся на приглашение Аллы без особой охоты, однако держался спокойно. От горячительных напитков отказался, согласился выпить чая. Алла, не отходившая от нового гостя, быстренько представила своих друзей, мужчина довольно равнодушно бросал взгляд на представляемого, слегка кивая. На Софье его глаза задержались несколько дольше, на секунду их взгляды пересеклись. Бледное, под цвет куртки, которую он не снял, лицо. Наверное, поэтому глаза его казались еще более голубыми, чем они были на самом деле. Но внимательнее рассмотреть Софья не смогла — он быстро опустил взор. Свое имя мужчина назвал только после просьбы Аллы, бросив нехотя:

— Михаил.

Не успел он сделать и двух глотков из чашки, как Алекс, явно настроенный критично по отношению к «спасителю» именинницы и явно играя на публику, обратился к нему:

— Послушайте, как вас? Михаил — это же потрясающе! О вас надо снять передачу. У меня есть друг, редактор на телевидении, вы не возражаете, если…

— Возражаю, — спокойно, даже как-то устало перебил гость Алекса.

— Почему же? Вся страна узнает героя.

— Алекс, помолчи. — До Аллы дошло, что Михаила просто подкалывают. — Михаил, вы даже не представляете, как я вам благодарна…

Но Алекс не успокаивался:

— Алла Ивановна, я искренне, как друг, рад за тебя. Но, согласись, случай-то уникальный. Неужели такие люди еще есть в стране советской? Михаил, а вы читали…

— Читал…

Алекс растерялся:

— Вы же еще не знаете…

— Знаю. Я читал Гашека. Вы же о его «Бравом солдате Швейке» хотели меня спросить, правда?

— Правда, — простодушно ответил растерявшийся Алекс. Все засмеялись.

— Вы что же, мысли читаете? — спросила Михаила Тоня Шишкина. — Можете сказать, о чем я думаю?

Странный гость усмехнулся:

— А стоит ли? Хозяйка обидеться может.

Тоня вспыхнула. Алла непонимающе посмотрела на нее. Софья уже с интересом смотрела на этого человека. Он же, медленно поставив чашку, встал:

— Чай просто замечательный. Спасибо. Если не возражаете, я пойду.

— Михаил, вы мне такой подарок сделали, — Алла была искренна в своей благодарности. — Посидите еще немного, а?

Мужчина впервые за все время своего присутствия здесь улыбнулся:

— Признаюсь вам, Алла Ивановна, что мне… не очень ловко слушать ваши слова благодарности. И скромность здесь не при чем. Если бы вы знали, как я до последней минуты боролся с собой, когда нес эти деньги…

— Но вы же принесли.

— И, поверьте, теперь только рад этому, — Михаил обвел всех глазами. — Мне было приятно познакомиться с вами. — И тут он увидел картину, стоявшую в стороне от праздничного стола.

— Маслов?

— Что? — не поняла Алла. — Ах, да, моя подруга Софья подарила мне ее.

— Чудесная работа, — одобрил Михаил и, еще раз поклонившись, вышел из комнаты. Когда Киреев оказался на улице, страшная усталость обрушилась на его плечи. Он стоял у подъезда и дышал прохладным воздухом, мечтая о постели, как о манне небесной. Но до его дома на самой окраине Москвы надо было еще ехать и ехать.

— Простите, — раздался женский голос.

Киреев оглянулся. Из подъезда выходила та красивая девушка, которую он видел у Петровой. Обращалась она, кажется, к нему.

— Простите. Вас ведь Михаилом зовут?

— Да.

— Я могу подвезти вас. Вот моя машина. Киреев удивленно смотрел на нее. Там, в квартире, эта необыкновенно красивая брюнетка с синими глазами показалась ему высокомерной. Чего стоило только то, как она рассматривала его наряд. И вдруг это — «простите».

— Спасибо большое, но я далеко живу.

— А я не спешу.

— Посидели бы еще.

— Чувствую себя неважно. Да и вы, по-моему, тоже. Поедем?

Киреев назвал свой адрес, и они поехали. Оба молчали. Софья не понимала, какая сила заставила ее вдруг резко распрощаться с Аллой, чтобы затем предложить этому странному человеку, одним словом смутившему Алекса и определившему автора картины, довезти его до дома? Не меньше был удивлен Киреев. Он нравился женщинам, не прилагая для этого никаких усилий, — десять лет назад. После ему приходилось пускать в ход все свое красноречие, чтобы привлечь внимание женщины, справедливо считая, что слабый пол любит ушами. Но сейчас Киреев меньше всего хотел кому-нибудь понравиться. Даже такой красотке. К тому же он не очень комфортно чувствовал себя в этой иномарке. А улицы Москвы утопали в огнях. Было поздно, но москвичи гуляли вместе с детьми. Молчание явно затягивалось. Софья начинала злиться — и на себя, и на этого чудака, сделавшего вновь счастливой Аллу.

— Я люблю ночную Москву, — заговорила первой Софья. — А наступят теплые дни — здесь просто столпотворение будет.

Киреев молча кивнул. Они опять замолчали.

— Может, вы меня высадите? Вон и метро, — неожиданно попросил Софью Киреев.

— Что ж, как хотите. Воля ваша, — Воронова не скрывала раздражения.

— Не обижайтесь. Ваш «Мерседес»…

— Это «БМВ», — сухо поправила его Софья.

— Серьезно? Впрочем, я ничего не понимаю в марках машин. Так вот, ваш «БМВ» и я — согласитесь, мы вместе странно смотримся. — И он улыбнулся, как в прошлый раз у Аллы — широко и по-детски доверчиво.

Он уже выходил из машины, когда она вдруг спросила:

— А откуда вы знаете Маслова? Он же не широко известен.

— Маслова? Кто же у нас еще шпателем картины малюет? И кому так удаются маленькие домики со светящимися окошками в глубине темного леса? Ну и наконец, Виктор мой хороший друг, — и с этими словами он исчез в толпе.

Пройдя метров пятьдесят, Киреев остановился и оглянулся. Машина стояла на месте. Он увидел, как Софья вышла из машины, как к ней подошли парень и девушка. Все трое поочередно поцеловались и стали беседовать, весело смеясь. Все трое яркие, красивые, нарядно одетые. И он — в потрепанных джинсах, свитере, в этой нелепой куртке и с холщовым мешком. Совсем другой мир! Мир, в который еще недавно он так рвался. Киреев вздохнул. Это был вздох пусть легкой, но все-таки грусти. Той грусти, которая посещает человека, когда он прощается с мечтой, пусть даже больше не зовущей за собой.

Киреев не мог знать, что Софья, разговаривая с друзьями, видела одинокую фигуру в белой куртке. Ей почему-то было приятно, что он стоит и смотрит на нее. А в том, что Михаил оглядывает не Пречистинку, а смотрит на нее, Воронова не сомневалась.

Глава четырнадцатая

Хороший сон приснился в ту ночь Кирееву. Обычно он забывал, что ему снилось, оставались только смутные ощущения, некие обрывки образов, колыхание теней. А этот сон проявился как снимок. Но, самое главное, Михаил Прокофьевич впервые проснулся с ощущением радости — впервые за много месяцев. А сон был и впрямь чудесный. Ему снилась речка. Не широкая — от одного берега до другого не более пятнадцати шагов. Не глубокая — по пояс. Огромные и спокойные ивы росли вдоль речки, образуя что-то вроде зеленой крыши, сквозь которую пробивались солнечные блики. Блики играли на темной воде — не быстрой и не медленной, по крайней мере, рано упавшие желтые листья ив, похожие на остроконечные лодочки, плыли по речке не медленно и не быстро. Листья не вертелись в водовороте, а плавно покачивали своими острыми носиками. Сверху казалось, а Киреев видел во сне речку как бы сверху, что листья не плыли, а неспешно парили в воздухе. Вода чудилась темной, даже черной от густой тени вековых ив, на самом деле она была удивительно прозрачной. Если всмотреться, можно без труда полюбоваться белыми камешками в крапинку, крошечной рыбкой, проплывающей меж гибких и тонких стеблей редких, но очень крупных кувшинок. Самое интересное, и это Киреев отчетливо запомнил: тихая и светлая речка несла свои прохладные струи не в поле или дремучем лесу. К более высокому левому берегу вплотную примыкали сады и огороды. От каждого к воде вели земляные ступеньки, по которым можно было спуститься к маленькому мостику. Некоторые из мостиков почти утонули в воде. Последний фрагмент киреевского сна: бурый листок, плывуще-летящий в бликующей воде, цепляется за покрытую зеленью доску мостика. Он на мгновение прервал свое движение, но вода не останавливала свой бег ни на секунду, и вскоре листок продолжил полет, присоединяясь к другим листьям-лодочкам — бурым, желтым, зеленым.

Киреев проснулся, но глаза ему открывать не хотелось. На душе было спокойно и хорошо. Болезнь, недавняя поездка в Тамбов, находка на Волжском бульваре и даже красивая девушка Софья в эти несколько минут после пробуждения стали как бы сном: снилось и забыл. А вот сон, чудесный, светлый, был так же реален, как подушка, чье тепло и мягкость он чувствовал затылком. Кирееву пришла в голову мысль о том, что сон действительно имеет право на такое же признание, как и реальность. Впрочем, а что такое реальность? Эти деньги, найденные им под скамейкой, разве они реальны сейчас для него? А вдруг они приснились ему? Как приснилась та девушка, Софья. Ее огромные синие глаза, нежный рот, пульсирующая жилка на тонкой шее — не сон ли все это? С другой стороны, разве не реально то чувство радости, что навеял ему приснившийся сон? И где-то на белом свете есть эта речка, этот мостик, и лист плывет по реке, и синее небо, отражающееся в воде. Разве не реально синее небо?

И вообще, Киреев с недавних пор стал все чаще задумываться над тем, что такое реальность. К примеру, все чаще ему вспоминалось новоюрьевское детство. Но Михаилу Прокофьевичу было трудно понять, какой Новоюрьевск, город его детства, более реален. Тот, что он помнил — с большими домами, деревьями до неба, заповедными уголками, город, в котором гораздо значимее были запахи, чем конкретные ощущения, или Новоюрьевск снов — хороших, грустных, оставлявших после себя щемящее чувство потери? Наконец, был реальный Новоюрьевск, в котором жила его сестра, город грязный после дождя, пыльный в зной, с маленькими неказистыми двухэтажными домиками и кучей «близнецов» — панельных пятиэтажек, пухом от тополей, с разбитым асфальтом и вечным ремонтом теплотрасс. И постепенно эти три города — с одним названием, но разные по сути — стали сливаться для него в один. Реален ли был этот Новоюрьевск? Киреев был убежден: да, реален. Грустно, конечно, что некогда аккуратненький, чистый и уютный городок стал грязным и неухоженным, что людские апатия, разброд в душах перенеслись на городские улицы. Но ведь этот Новоюрьевск тоже был на белом свете. Неужели он навсегда исчез вместе с тысячами людей, переселившихся из своих квартир на городское кладбище? Неужели взгляд маленького белобрысого мальчика, смотревшего на окружающий мир широко открытыми от удивления и восхищения глазами, имеет меньшее значение, чем взгляд бородатого сорокалетнего мужика, не очень удачливого в этой жизни и уже ничему и никому не удивляющегося.

Впрочем, пора было открывать глаза. За окном шумел, смеялся и сердился, переживал, отчаивался и надеялся огромный город. Странная судьба досталась этому городу. Одни люди его страстно любили, другие не менее страстно ненавидели, но почему-то и те и другие мечтали в нем жить. Тех, кому это удавалось, в России называли счастливчиками. Киреев себя счастливчиком не считал. Те надежды, что он возлагал на переезд в Москву, по большому счету не сбылись, но Киреев не ругал столицу, полагая, справедливо или нет, ее просто не своим городом. И хотя у Михаила Прокофьевича были в Москве любимые места, такие как Коломенское или Большой Трехсвятительский переулок, но даже их он любил посещать вечерами, когда иссякал дневной поток людей. Ему больше нравилась Первопрестольная времен до пожара 1812 года, с дворянскими усадьбами в центре города, сотнями церквей и церквушек, малиновым звоном, разносившимся над тысячами садов и чистых речек и ручьев. Об этой Москве Киреев читал в книгах, но представлял ее отчетливо, будто сам жил в то время. И бывало, гуляя по переулкам в районе Покровки или Кузнецкого Моста, он пытался представить эти места Москвы лет двести тому назад. «Наверное, я просто очень поздно родился на свет. И в этой жизни, и в этом городе я чужой. Вот и все», — думал тогда Киреев. Но ему и в голову не могло прийти, что из Москвы можно взять и уехать. Да и куда? В Новоюрьевск, где в единственной газете «Наш путь» журналистам по полгода не платят зарплату? В соседний Старгород, где учителя единственной школы, чтобы прокормить себя и свои семьи, после уроков спешили на огороды? И вот сегодня, сейчас, когда он лежал с закрытыми глазами и радость и покой, навеянные ночным сном, уступали место реалиям нового дня, врывавшимся в его дом вместе с шумом улицы, Киреев вдруг остро-остро захотел не возвращаться в эту реальность. Тем более что ему уже стала понятна вся призрачность данной реальности. В этот самый момент так и не ставшая для Киреева близкой Москва превратилась для него в символ той жизни, в которую чья-то холодная и насмешливая воля однажды погрузила его и из круговерти которой выхода не было. И ему захотелось на свободу.

* * *

Домработница открыла дверь. В прихожей раздался женский голос:

— Мне Софья Николаевна назначила на это время. Воронова вспомнила, как Григорий Иванов, бывший охранник дяди, совсем недавно просил ее за одну свою знакомую, которая, по его словам, была классной массажисткой и маникюрщицей. Рассказывал о стесненных обстоятельствах молодой женщины, желающей иметь солидную клиентуру. Чем дальше уходила во времени смерть Смока, тем более уверенной Софья становилась в странности совпадения болезни Гришани и покушения на дядю. В милиции ей сообщили, что вроде бы Иванов чист, его тщательно проверили, но Воронова доверяла своей интуиции больше, чем выводам милиции. Когда он обратился к ней с этой просьбой, Софья не отказала — не хотелось, чтобы Гришаня исчез с ее горизонта. А его знакомая становилась своего рода связующей ниточкой с Ивановым. С самого первого момента Юля понравилась Софье. Девушка держалась скромно, но была остроумна, свое дело, безусловно, знала. И Софья со спокойной совестью дала ей номера телефонов нескольких своих приятельниц, но… Портил все, казалось бы, пустяк: уж больно не вязался почти смиренный вид этой скромницы с ее взглядом — быстрым, острым, оценивающим. Софья заметила, что время от времени Юля внимательно окидывала взглядом, нет, даже не комнату, а тот ее участок, где на столике у окна стояла Одигитрия.

Вообще-то хлопот с иконой у Софьи с каждым днем было все больше и больше. Чтобы не светиться с ней, Воронова пригласила к себе на дом Ривкина, известного специалиста по древнерусской живописи, консультанта всяческих фондов и музеев. К ее удивлению, он действительно датировал Одигитрию концом XIV века. Сам Борис Семенович Ривкин словно ошалел от радости. Он каждый день звонил Софье. В его голове созрела сумасшедшая мысль: икона должна поступить в Третьяковку или музей Андрея Рублева. Хуже всего была шумиха, которая вот-вот могла возникнуть вокруг Одигитрии. Конечно, можно было продать икону и в Третьяковку, можно было выставить ее в собственной галерее, но ни то, ни другое в планы Вороновой не входило. Когда Ольга Кремер передала желание Гюнтера приобрести несколько хороших икон, Софья в первую очередь подумала об Одигитрии. За нее можно выручить хорошие деньги. Но после восторгов Ривкина получить справку о малой ценности иконы, даже с учетом ее, Софьи, связей, становилось с каждым днем все проблематичнее. Хотя… После смерти дяди Воронова начала замечать, что привыкает к иконе. Возникало что-то подобное привязанности. Просыпаясь, она словно чувствовала взгляд, обращенный в свою сторону. А когда Софья последний раз занималась любовью с Алексом, на какой-то момент ей даже стало неловко от этого взгляда. Правда, это чувство длилось недолго — она с усмешкой отогнала его, но тем не менее оно все же возникло. «И кто знает, — думала Софья, — если я подцеплю кого- нибудь в ночном клубе на очередной тусовке, глядишь, придется икону поворачивать лицом к стене». И вот теперь эта Юля. «А может, — думала Софья, — я себе все это напрасно накручиваю? С чего я взяла, что этой девице интересна именно эта икона? По крайней мере, она же ничего не спрашивает…»

— Скажите, Софья Николаевна, вы в Бога веруете? — неожиданно спросила Юля.

— А что?

— Икона вон у вас. Наверное, древняя очень? Софья вспомнила один дядин прием, которым она тоже любила пользоваться. Когда не ясно, к чему клонит собеседник, учил дядя, надо не бояться выглядеть невоспитанным и просто замолчать. Вопрос маникюрщицы остался без ответа. Софья внимательно смотрела на девушку. Судя по всему, они были ровесницы — Юля выглядела несколько старше только в силу того, что жизнь, видимо, успела потрепать ее. Не дождавшись ответа, Селиванова смутилась.

— Вы только не сердитесь на меня, Софья Николаевна, — горячо заговорила Юля.

— За что?

— За любопытство мое. Лезу вечно куда не следует. Это я от смущения.

— От смущения?

«Все-таки она забавная, эта девушка», — решила для себя Софья.

— Ну да. Все время хочешь сделать работу как можно лучше. А когда клиент молчит, начинаешь думать, а вдруг он не доволен чем? Вот и начинаешь болтать ерунду всякую. Разговорить человека хочешь. Когда-то Карнеги начиталась, но в жизни все сложнее бывает. Вы читали Карнеги, Софья Николаевна?

— Давно очень.

— Если помните, там момент такой есть. Карнеги пишет, как он одному богачу продал что-то там. Пришел к нему в кабинет и похвалил картины, которые на стене висели. А картины, оказалось, написаны были сыном того богача. Карнеги стал нахваливать их, тот расчувствовался и купил все, что хотел ему всучить Карнеги. Хитрющие они, американцы эти. Карнеги пишет, мол, вы только не льстите в похвале своей, а будьте искренни. Как же, нашел дураков! Я так и поверю, что он искренне восхищался картинами того мальчишки.

Юлина болтовня заставила Софью устыдиться за свои подозрения. В самом деле: ради куска хлеба ходит эта Юля по квартирам, пытается богатым сумасбродам угодить, да еще за это чуть ли руки им не целует. Надо отдать Вороновой должное: спесь, хамство, свойственные многим людям, быстро проделавшим путь, по народному выражению, «из грязи в князи», были глубоко чужды ей. И человека с такими свойствами характера, если он встречался на ее пути, Софья презирала совершенно искренне. В конце концов ее хваленая интуиция тоже может подвести. Юля продолжала щебетать. Но то, что она стала рассказывать дальше, вновь заставило насторожиться Воронову. Видимо, желая развлечь клиентку, Юля проболталась:

— И вот как-то раз я к женщине одной пришла. Массаж ей делала — остеохондроз у тетки жуткий был. Пришлось повозиться, скажу я вам. А женщина эта вечно недовольной была. Все ей что-то не так: то слишком сильно я руками нажимаю на ее драгоценные плечики, то, наоборот, слабо. Ну я и решила по Карнеги поступить. А у нее, клиентки моей, не квартира была, а музей. Картин кругом, что у Гришани баб голых на стенах в туалете. Вот и возьми я сдуру и спроси про картины эти. Кто, мол, автор? Она и впрямь разговорилась. Говорит, друг у нее был, художник знаменитый, по фамилии Волков. Талантливый, но пить любил и вроде жил, как бомж. За бутылки картины писал, а их потом за тысячи долларов продавали. Хозяйка моя, по ее словам, Волкову этому и приют давала, и стол. Спасала от жизненных бурь, одним словом. Он ей в благодарность и оставил эти картины. И надо же такому случиться, видно, доля у меня такая горькая, дня через три ограбили эту женщину, которая с остеохондрозом жила. Я как раз на очередной сеанс прихожу, а в доме милиция. Меня — хвать под белые ручки. Мадам эта на меня пальчиком кажет — вот ей, то есть мне, она про картины говорила. Со мной и разговаривать не стали — в машину и на нары.

— Неужели в камеру посадили?

— А то. Три дня просидела. Тетка эта вознаграждение тому, кто картины найдет, объявила, вот меня и трясли по полной программе.

— Отпустили потом?

— А куда им деваться? Менты поганые. В кино показывают, какие они человечные, профессионалы — все из себя. А чем человек меньше, без связей и кошелька толстого, тем они за него круче берутся. Следователь мне прямо и говорил: «Мы твоих подельников взяли, ты можешь успеть признанием вину себе сгладить». А коли взяли, отвечаю, так у них и спрашивайте. Только не взяли вы никого, а я чиста. И никаких таких подельников не знаю. Себе на жизнь вот этими руками зарабатываю. Натерпелась я, одним словом, но, слава Богу, все хорошо закончилось.

— Они извинились перед тобой?

— Вы шутите? Ступай, говорят, и радуйся, что так легко отделалась… Софья хорошо знала о той нашумевшей краже. И владелицу картин, Нину Ивановну Минскую, она хорошо знала. Украли тогда не только двенадцать картин Волкова, но и три полотна Пиросмани, пару этюдов Шишкина. Значит, говоришь, случайно ты тогда о картинах с Минской заговорила? Или опять

— совпадение? Ай да Гришаня, ай да удружил! Постой, а про икону он знал? Знал! Это он ее с кухни приносил. И рассказывал про Одигитрию Воронов тогда громковато, на кухне все слышно было. Выходит, ты, Юлька, самая обыкновенная наводчица. Впрочем, почему обыкновенная? Ноготочки мои красиво обработала. Да и голова, видимо, соображает. Это у Гришани извилин, как у семилетнего ребенка, а эта… «Положим, с моей квартирой, — думала Софья, — у вас так легко не получится, как получилось с квартирой Минской, но настороже быть надо. И, прежде всего, сделать вид, что я от всего сердца сочувствую этой чертовке. Как это Смок говорил: пожалел человека — и он твой. Мой не мой, а уйдешь ты отсюда, Юленька, на коне».

— Я давно не получала такого удовольствия от общения. А про работу я не говорю — класс. Считай, что все мои подруги отныне — твои клиентки.

— Спасибочки вам, Софья Николаевна, за добрые слова.

— Вот возьми. Надеюсь, хватит?

— Да вы что?! Это много! — воскликнула Юлька, но деньги сразу положила в сумочку. — Софья Николаевна, руки помыть можно?

— Конечно. И вообще, заходи — поболтаем. Если ты думаешь, что все богатые женщины стервы

— ты ошибаешься.

— Я и не думаю. Та же остеохондрозница, я не помню, как ее зовут, потом извинилась передо мной. Духи подарила.

— Нет, поступили с тобой, конечно, по-свински.

— Это и обидно: было бы за что, — говорила Юля, моя руки. — А то понапрасну. Мне что Волков, что Зайцев. А я вам признаюсь, Софья Николаевна, мне его картины не понравились тогда.

— Зайцева?

— Да, — засмеялась Юля. — Я темная, конечно…

— В смысле масти?

— В смысле мозгов, но сама бы я его картину не купила.

— А если бы тебе ее подарили?

— Ну разве что. Они тепло простились. Юля была довольна собой. Воронова — девка не глупая, да и не плохая, надо сказать. Поэтому если ее и трясти — то по-мелкому, одну икону. Зачем девчонку обижать? Правда, Юле показалось, что Софья в какой-то момент насторожилась, когда речь про икону зашла, но потом, кажется, все обошлось. Под дурочку полезно косить… Неожиданно настроение у Селивановой резко изменилось. Довольная тем, что удалось быстро войти в контакт с Вороновой, узнать, где находится икона, она, уже в такси, стала думать о своих следующих шагах. Пора было вызывать из Рязани братьев Морозовых, изучать распорядок дня Вороновой, а потом — как тогда у Минской. И вдруг Юля представила себе картину допроса потерпевшей: «А кто из посторонних был у вас в доме? А спрашивала ли эта маникюрщица про икону?» Вот тут Воронова и вспомнит ее рассказик о Волкове. Юлино хорошее настроение вмиг улетучилось.

— Вы что-то сказали? — спросил ее таксист.

— Нет, служивый, я это про себя. Про себя, глупую. И уже мысленно: «Размечталась: только икону взять. Возьмешь — и загремишь лет на десять. Что же делать? Ждать — икона уйти может или Воронова ее к себе в галерею перетащит. Отказаться от плана — не в моем это характере. Хороша икона, чудо как хороша. Я себе на оставшуюся жизнь заработаю. Что же делать? Тогда мочить Воронову придется. И домработницу впридачу. А раз так — Морозовы здесь не нужны. Эти на мокрое дело не пойдут. Кузьмич — вот кто ей нужен. Кузьмич с ребятами все дело и обстряпает как надо. Только бы на свободе мужик был». Юля повеселела. Решение пришло — это главное, а в удачу свою она верила так же твердо, как в то, что сегодня заслужила хорошего пива.

— Юноша, — обратилась она к старику-таксисту. — Я передумала. Не надо мне дальше. Тормози вот здесь.

— Хороша деваха, — только и смог произнести самоотверженный труженик шахматных клеток, глядя, как его недавняя пассажирка, словно королева, гордо входила под своды пивного погребка.

Глава пятнадцатая

Разные женщины играли в жизни Киреева разную роль. Мать он похоронил десять лет назад. От нее, кроме нескольких черно-белых фотографий, остался маленький домик на окраине Старгорода. Дом стоял пустой, с заколоченными ставнями. Изредка приезжала посмотреть на дом сестра Киреева Евгения. Благо, от Новоюрьевска до Старгорода было рукой подать — не более пяти километров. Чуть дальше от Старгорода находилась Тула. Там работала в школе Ольга Петровна Шаргородская. Когда- то они учились в одном институте, но на разных факультетах. Познакомились в студенческом спортивном лагере. Киреев знал, что Ольга любит его, да и его чувства больше, чем просто дружба. Однако… Молодой Киреев почему-то твердо верил в некую огромную неземную любовь, которую он обязательно встретит на своем пути. А Ольга всегда была рядом. Симпатичная, но не красавица из мечты. К тому же Ольга ростом была чуть повыше Михаила, что его смущало. Он ужасно комплексовал по этому поводу.

После окончания института они разбежались. Точнее, довольно-таки малодушно сбежал Киреев, отделавшись прощальной запиской вместо очной встречи. Потом у него было множество романов, более или менее значимых, однако на принцесс его избранницы не тянули. А однажды на тульском вокзале он увидел Ольгу. За руку ее держал мальчик лет трех. Киреев посмотрел в глаза Ольги и понял, что любит ее. И сияющие глаза Ольги говорили, что он не был забыт. Они вновь стали встречаться. Все шло к свадьбе, но… Киреев опять смалодушничал. Началось с вопроса матери: «Миша, а зачем тебе чужой ребенок? Посмотри, сколько вокруг девчат…» Угрызения совести Киреев заливал несколько лет, пока однажды не выдержало сердце. В тот момент он как раз гостил у друзей в Москве. Галина работала медсестрой в той больнице, куда положили Киреева. Его поразила та забота, с которой девушка выхаживала его. Понравилась милая смешливость и то, с каким восторгом она слушала его. И, выписываясь из больницы, он вдруг неожиданно предложил Галине руку и сердце. Девушка согласилась. Так Киреев стал москвичом. Где-то года через три погас восторг в глазах жены, еще несколько лет прожили они как-то спокойно и буднично. С детьми что-то не получалось. Киреев пару-тройку раз погуливал на стороне, но делал это осторожно. Галино же увлечение было бурным, шумным и ярким. Михаил Прокофьевич долго ничего не замечал. Ночных смен, правда, в больнице больше стало, да брюзжать по поводу их безденежья Галина почему-то прекратила. А однажды она произнесла всего три слова: «Я ухожу. Прощай». Сказать, что это был удар для него, — значит не сказать ничего. Почти полгода он боролся за Галину, но чем сильнее боролся, тем дальше она отдалялась от него. Болезнь заставила Киреева на многое и на многих взглянуть по-другому. В том числе и на Галину. Он понял ее. А поняв, простил. Простив, решил уйти из ее жизни, благо, кроме нескольких вещей, таких как шкаф или стенка, их ничего не связывало. Было, правда, девять лет совместной жизни. И много хорошего, не только плохого. Вот почему Киреев написал Галине письмо, в котором сообщил, что согласен на развод.

Смешно сказать, но и киреевское отношение к женщинам после начала болезни хорошо вписывалось в его теорию парадоксов. Когда он перестал относиться к женщинам как к объекту, который надо завоевывать, Киреев почувствовал, что внимание к нему со стороны представительниц прекрасного пола увеличилось. Когда Михаил Прокофьевич из последних сил пытался вернуть Галину, он месяцами не общался с женщинами. А здесь… Почти каждый день звонила Наталья Михайловна. А вчера она приходила к нему домой. Киреев понимал, что в этой женщине имелся огромный запас нежности и жалости, а потому без ропота принимал их от Натальи Михайловны. У нее была смешная фамилия — Котеночкина. Ее покойный муж доводился очень дальним родственником известному мультипликатору Котеночкину, который снял фильм «Ну, погоди!». За глаза Киреев стал звать Наталью Котей. Вчера, когда после хорошего сна Михаил Прокофьевич находился в приподнятом настроении, пришла Котеночкина. Он долго полушутливо-полусерьезно противился ее попыткам осмотреть его:

— Могу я стесняться?

— Не можете, я врач.

— Для меня — нет.

— Почему же, скажите на милость?

— Вы в хосписе работаете, а мне к вам еще рано. Я себя обслужить еще могу. Так что не ваш я. Но Наталья была, в отличие от Киреева, настроена серьезно.

— Михаил Прокофьевич, мне все это не нравится.

— Что именно?

— Все. И состояние ваше, и как вы к своему здоровью относитесь.

— А какая разница, как я к нему отношусь? Как оно ко мне относится — вот вопрос.

— Большая. Надо бороться за себя, понимаете?

— Понимаю.

— Если бы понимали. Пора уже определиться: либо на операцию ложиться, либо терапевтически лечиться. На других посмотришь — и болиголов пьют, и масло с водкой.

— Вы же мне сами сказали, что не помогает.

— Вам не кажется, что это удар ниже пояса?

— Я не хочу вас обидеть. Скажу больше: я сейчас усиленно лечусь. Наталья Михайловна пристально посмотрела на него. Киреев улыбался.

— Смеетесь?

— Отнюдь. Я душу лечу, а это главное. И в этом лечении вы мне очень сильно помогаете.

— Я?

— Вы. Благодаря вам и Лизе Бобровой я понял, что у меня сначала раком заболела душа. Надо прежде ее вылечить.

Он теперь не улыбался. Наталья смутилась:

— Ну, Лиза — это понятно. А я здесь при чем?

— Сказал бы, да, боюсь, льстецом назовете. Теперь уже улыбалась она:

— Не назову. А доброе слово — помните, в одном фильме это говорили — и кошке приятно. А я Котеночкина.

— Помню. Скажите, а вас Котей не звали?

— Нет, к сожалению, это же мужа фамилия. У меня девичья знаете какая была? Нет, не скажу, обсмеете.

— Клянусь, даже не улыбнусь.

— Мышкина.

Киреев рассмеялся. Наталья сделала вид, что обиделась:

— А клялись.

— Простите. Но — правда смешно… А можно я вас Котей называть буду?

— Я подумаю. А как вас звали в детстве?

— Конечно, Кира.

— Почему — конечно?

— А мода такая была. Бралась фамилия — ее уменьшительный вариант и становился прозвищем. У нас в классе Зиновьев был Зиной, Зотов — Зотиком.

— А меня бы Мышкой звали?

— Точно.

— Но вы мне что-то сказать хотели.

— Разве?

— Не хитрите.

— Сейчас скажу. Только у меня сначала вопрос к вам будет. Серьезный очень.

— Слушаю.

— Вы верите в дружбу мужчины и женщины? Чтоб она чистая была. Без мыслей задних.

— Каких?

— Или передних. Вот Лев Толстой считал, что трудно мужчине подружиться с женщиной…

— Вы имеете в виду секс?

— Вот спасибо! Я все рядом и около. Да, имею в виду именно это. Вот представьте: гуляю, например, я с женщиной. О поэзии говорим, друг друга выслушиваем. И никаких поцелуев. Только дружба. Это возможно?

— Не знаю.

— Вот видите, и вы не знаете, — Киреев подчеркнуто глубоко вздохнул.

— Я правда не знаю. Женщина может и впрямь чего-то большего от мужчины ждать, но это от многих нюансов зависит. А вот то, что женщина настоящим другом может быть, — я не сомневаюсь. Надеюсь, для вас я стану таким другом.

— Я все понимаю. Секс и я — это же анекдот.

— А зачем вы этот разговор завели?

— Не знаю. Я раньше об интимной стороне жизни чересчур много думал, сейчас перестал, — Киреев вновь улыбался. — Это плохой признак?

— Хороший. Силы беречь надо.

— Для чего?

— Чтобы вылечиться. Послушайте, вы меня заговорили. Ухожу. Вы не забыли, завтра у Лизы день рождения?

— Не забыл. Вот только с утреца на демонстрацию схожу.

— Вы серьезно? Да ну вас.

Уже у порога она сказала:

— А вы опять ушли от ответа.

— Я болтун, Наташа, но это внешне. На самом деле я жутко застенчивый человек.

— Не заметила.

— Но это так. И слов высокопарных не терплю.

— Тогда я пошла.

— Постойте. Сейчас я буду так же серьезен, как покойник на собственных похоронах.

— Типун вам на язык.

— Спасибо. Так вот, я готов выпить бочку настойки болиголова, но… Я сейчас действительно пробую душу свою лечить. Пока плохо у меня получается. А вы для меня как маячок.

— Почему?

— Потому что людей любите. И жалеете их. Что в моем понимании одно и то же. А я жалел только себя. Всю жизнь. Поздно, правда, это понял: тяжело наука дается. Она замолчала, опустив голову, будто обдумывая что-то.

— Михаил Проко… Миша. Хотите, я останусь? Их глаза встретились. Потом он покачал головой.

— Что, я совсем вам не нравлюсь?

— Наоборот.

— Тогда в чем же дело?

— Ни в чем, а в ком. В вас.

— Во мне?

Киреев кивнул.

— Но почему?

— Вы обаятельны. Я ужасно обаятелен.

— Опять шутите?

— Что вы! Влюбитесь в меня, такого обаятельного. Я — в вас.

— Разве это плохо? — По ее щекам текли слезы.

— Плохо. Третий покойник за полтора года — многовато будет для вас. Вы не находите?

— Для меня это неважно.

— Зато для меня важно. Очень.

— Почему?

— Потому что вы мой друг. Помните, у Сент-Экзюпери: «Мы в ответе за тех, кого приручаем». Не приручайтесь до конца, я прошу вас… тебя. Мне будет больнее уходить.

— Я не хочу, чтобы ты уходил.

— Разве мы здесь что-нибудь решаем?.. Ты не забыла?

— Что?

— Завтра день рождения у Бобренка. Она замотала головой:

— Нет.

— До завтра?

— До завтра. Мне не нравится.

— Что?

— Котя.

— Жаль.

— Котенок лучше. А на демонстрацию не ходи. Холодно. — И она закрыла за собой дверь.

* * *

Наступил вечер, последний вечер апреля. Неожиданно похолодало, пошел снег. Холодный ветер вовсю разгулялся по опустевшим улицам, заставляя редких прохожих поднимать воротники. Но все это не касалось наших героев, которые, словно сговорившись, провели этот вечер в своих квартирах. Наталья Михайловна Котеночкина, придя домой после визита к Кирееву, поплакала немножко. Ей поначалу казалось, что он не оценил ее жертвы. А потом, успокоившись, поняла, что наоборот — оценил. Поэтому и выставил ее из дома. И Наталье сразу стало легче. Она твердо решила: сделать все от нее зависящее, чтобы заставить Киреева заняться не только душой, но и телом. Он должен лечиться.

В семье Лизы Бобровой готовились ко дню рождения дочери. Лизу выкупали, новое платье висело на спинке стула. Правда, заказанный торт, в котором завтра будут гореть девять свечей, папа Лизы принесет рано утром.

А вот в семье Аллы Ивановны, наоборот, отходили от дня рождения. Особенно дал маху Петрович, не просыхавший, по словам Петровой, целую неделю. Сама она успела побывать в турагентстве, где приобрела две путевки в Анталию: Петрович по традиции проводил лето на рыбалке под Истрой. Алла не возражала. Софье она звонила каждый вечер. Воронова удивила ее просьбой помочь поставить новую дверь — «чем крепче, тем лучше». Дело в том, что в квартире Софьи была солидная дверь. Когда-то этим занимался сам Владимир Николаевич, не позволявший племяннице вникать в такие проблемы. Алла ответила по-военному: «Соня, когда надо? Я Петровичу скажу — он в праздники все сделает со своими ребятами». А еще Алла пожаловалась Софье, что все эти дни ей придется оставаться в Москве — работа, черт ее дери. Еще раз добрым словом вспомнила «этого чудака Михаила», вернувшего ей деньги.

Сама Софья в этот вечер решила никуда не ходить, хотя ее и звали на несколько «мероприятий», а просто посидеть и почитать книгу. Точнее, перечитать. Выбрала «Мастера и Маргариту» Булгакова. К своему удивлению, того удовольствия, что испытала несколько лет назад при первом прочтении книги, не получила. Отложила. Достала другую: Грин, «Бегущая по волнам». Когда-то она зачитывалась ею еще в Старгороде. Надо же: на любимых страницах вместо закладок сохранились сухие цветы, которые она вложила в книгу. Цветы, собранные на старгородских лугах, на берегу Синего ручья. Наверное, лет десять Софья не открывала эту книгу. Волшебные строки, чудесные имена и названия — Гарвей, Дэзи, Фрези Грант, Сан-Риоль — словно подхватили ее и понесли далеко- далеко — в страну грез. А когда она закрыла последнюю страницу, Софье стало также сладко и щемяще-грустно, как в отроческие годы. Помнится, папа рассказывал, что где-то в Крыму находится могила Грина, очень грустного и невезучего человека, воплотившего свои грезы в волшебные строки. Они с папой мечтали побывать на его могиле, положить на нее букетик полевых цветов. Не получилось…

Юля Селиванова решила не откладывать дело в долгий ящик и принялась за розыски Кузьмича. Судя по всему, он в данный момент обитал в столице. По крайней мере, хорошие друзья обещали сообщить Кузьмичу, что Юлька жаждет его увидеть. Смущало ее только одно: года два назад Кузьмич жил с Люськой Вятской, жуткой стервозой. Не ревновала она своего Кузьмича разве что к старухам. Да и Гришаня вряд ли бы понял ее интерес к другому мужику. А входить в подробности она не хотела. Впрочем, Иванов ей больше не был нужен.

И, наконец, Киреев. К нему забегал друг Гусева. Передал от Арсения книгу «Жития русских святых». Правда, в этот вечер открыть ее Кирееву не удалось. Позвонила Галина. Извинилась, что при последнем их разговоре вела себя глупо, не поверив, что он, Кира, тяжело заболел. Спрашивала, когда она может прийти его проведать. К удивлению, ему особой радости эти слова не доставили. Но он постарался ответить как можно приветливее: «Буду всегда рад». Галя сообщила, что заявление на развод она уже подала. У Сергея есть знакомый судья, обещал после праздников дело рассмотреть.

— Ты придешь?

— Не знаю. А надо? — Киреев даже растерялся: давно они с Галиной не беседовали так мирно.

— Наверное, не обязательно.

— Ну и хорошо.

— Да.

— Что-то случилось, Галя?

— Сама не пойму. Вроде бы радоваться должна, а не получается. Ты смеяться будешь… Я вспомнила, как тебе уколы делала. Ты все время говорил, что у меня рука легкая.

— И я не врал. А вот у твоей подруги, Машей, кажется, звали…

— Мариной. Она после за негра замуж вышла.

— Вот у нее ручка еще та была. Выть хотелось. Бедный негр…

— Ты еще просил: девушка, вы мне несколько уколов сразу сделайте, в зачет только чтобы пошли…

— Вот и посмеялись.

— Кира, мне это не нравится.

— Что не ты мне уколы делаешь? А мне их никто не делает.

— Что я свиньей стала себя чувствовать. У тебя рак, а я развожусь с тобой.

— Да, некрасиво как-то. А давай считать, что никакой болезни нет. Я сейчас болиголов литрами пью, — приврал Киреев, — через полгодика как огурчик буду. Обещаю. Так что разводись спокойно.

— Ладно, Кира, ты и впрямь лечись. Какие лекарства нужны будут — скажи. Павлов достанет.

— Конечно.

— Какой-то ты другой стал…

— А это плохо или хорошо?

— Не знаю. Интонации просящие у тебя исчезли — это хорошо. А с другой стороны, я жалеть начала о том…

— Что детей у нас не было?

— Да. А ты?

— Я тоже. Слушай, Галя, а можно один вопрос?

— Можно, конечно.

— Как ты считаешь, возможна дружба между мужчиной и женщиной?

— Только в том случае, если они через общую постель прошли, а потом это для них не актуально стало. Пока же актуально — дружбы быть не может. Дружба равенства требует, а в любви ее быть не может. Мне так кажется.

— Здорово объяснила. Выходит, мы с тобой в новый этап отношений вступаем? Общая постель осталась в прошлом, теперь она не актуальна.

— Ты так считаешь?

— А ты разве по-другому? Или у вас с Сергеем случилось что?

— Вроде не случилось, но что-то не так. Не пойму я.

— Самое главное, дорогая, у тебя есть время. Уйма времени. У меня этого, увы, нет. Так что не грусти и разбирайся потихонечку, — закончил разговор Киреев.

Комментировать

8 комментариев

  • Георгий, 31.01.2014

    Такая художественная литература явно не во вред, стоит почитать, очень увлкательно.

    Ответить »
  • Татиана, 12.08.2016

    Царствиe Нeбeсноe Виктору! Читаю второй раз. Благодаря этой книге вернулся душевный покой, самообладание, здержанность, которые растеряла за годы хаоса сегодняшнего Киева. Слава Богу, за автора и книгу!!!

    Ответить »
  • Ольга, 08.01.2019

    Зачем автору было затрагивать православные чувства, если в книге описал просто похабщину. Либо уже для верующих, либо для любителей остренького, надо было определиться. читать второй раз или покупать для своей библиотеки не буду- однозначно.

    Ответить »
    • Андрей, 18.03.2019

      Книга действительно «затрагивает». Но, согласен, после разумного, доброго, вечного — ушат помоев на голову, честно. Почти отшвырнул в сторону ридер.

      Ответить »
    • Василий, 08.01.2019

      Вы  не советуете читать данную книгу?

      Ответить »
      • Ольга, 27.01.2019

        Василий, читать или не читать- это самостоятельное решение. Сколько нас людей, столько и предпочтений.Я про себя не могу сказать, что точно мне нравится. Вот например, я предпочитаю прозу, историческую литературу, никогда даже не смотрела в сторону «боевиков». Но однажды мне пришлось посмотреть фильм «Бандитский Петербург». Фильм почти достоверно описывает все, что происходило во всей нашей стране в то время и в моем городе. С тех пор я считаю этот фильм историческим, снятым по произведениям А. Константинова.И это произведение я не поставлю на полку, только потому, что многое в моей жизни сломалось и исчезло в то лихое время, которое я вспоминать не хочу. Но это честное произведение.

        Ответить »
  • Евгений, 15.08.2019

    Так смешать, и доброе-светлое и похабщину, это конечно не хорошо. Я не сужу, но тогда разделяйте, пожалуйста, на категории кому это можно читать, а кому нет. Ведь ужасы нашей жизни и болезни можно было показать по другому, зачем смаковать эпизоды. Тем кто не хочет действительно залезть в грязь не читайте, я если честно дочитать не смог. Может там конечно и бриллиант на дне всего этого, но искать его не очень хочется. Упокой Господи душу усопшего раба Виктора, и прости ему вся согрешения вольная или не вольная…

    Ответить »
  • Георгий, 10.10.2019

    Прочёл книгу во второй раз с 12-и летним перерывом. Стих о прощении выучил ещё тогда, когда читал первый раз. Замечательная книга и превосходный автор, Царство ему Небесное. Книга для взрослых, особенно для тех, кто хочет научиться «слышать» и «видеть». Рекомендую!

    Ответить »