Array ( [_gcl_au] => 1.1.1731073012.1708339036 [_ym_uid] => 1708339036313209002 [_ym_d] => 1708339036 [_ga] => GA1.2.1838017336.1708339036 [rmcookie] => S:AsOzGxo0XY1kwq01OBHfsB6JKisAbz-jfiTCUBO8ipIgiu2x5cl9XgQytx9sXZADkD7Uh9bA8991Ety4JmOxtpGQeEbV__WiNCrFswAxfJ-DlPV1lyXWALljBbLUkRd4g1HjWQskYN-XnNwzHhfv9USChJAeVpbEaWGxkbM83WfvWZ230kzNSI7s4WtBEBCTcGuaMByJMu-8sAHrQ8q8j_Ps19BUpK9cGOTINrgRhPs2wQTnlAiP6XnyoHjfa7vz9-GMbBY5_XPgw2c8gjO_r8l7ZDsP-wSpx_b0xm46kijRAvMlmXLnMU1Soheg3OZwSIbPQRF29RiocvZ19hDOM3DHJ-RQVJpmQTiPEhu70H1L9BUBXZ1ohd2wHrayc3b-DIudjGIQEpcGtGyiuRJ9XBuG23gwDccXqzdvSjWO8V1YQm35U-YJZGkwzeNdwzHLgDAdHf94q1xpLsCsimAMn6ZdFZvxcNA5wSqDKvJDXRPkV5_lNLF3ArqEAI9puHOGJ8S3cjgItjPVbuSoZvjAkegvN9D4q-v8J1KEpGNSi-jSs6GA69Z4lh0MaqPE8R7q8Q68tRKx-xblpwi_ejBUyv0wPKOEw9wLOVtGR_ai4MluquMu3rjUJCrrKxeb6WpjmD5B43T8KP4ZmvoXjx8R1dkeIE4ffKhOJsih9ZiHoDuWo8qjEKJzIWwnblMKIFDw5nNsgaJ_UqFZ40-y7661-brwzm-GGemhZ4wi3Ee2lU2qfs22rYnprA== [otrid] => S:fAXPx49geI9a3O90boXd5QTymV6SDC7008BhEbzac2rFaCAr-YbR8dS98TTzTJxnpbzDsvR0Sucgi2NwRgQ6z3zBk_ifxWK5pW2utnY5WLfAx61DSX3MeuwyiyEfpkrY6lE78qYeRdHs4lPI3RlcRmZc3Gy2kf-KefPu4M75YKpxTSqjSsJBJdGEns6sNF64o95ssnFBnSEKvkcWlbHR0SCgNHThMr2ELwY= [_gid] => GA1.2.334870690.1713970153 [_ym_isad] => 2 [_ym_visorc] => b )
<span class=bg_bpub_book_author>Томас Манн</span> <br>Конец (1945г.)

Томас Манн
Конец (1945г.)

(10 голосов5.0 из 5)

Исполняется судьба гнуснейшего урода нашей эпохи, национал-социализма, подобающая его сути судьба, которая издавна была у него во всеувидение написана на лбу и исполнение которой всегда было только вопросом времени. Если бы его агония была лишь его агонией, а не агонией еще и одного значительного и несчастного народа, который платится за свою доверчивость, за готовность быть совращенным и одураченным, за нехватку политического ума, на эту катастрофу можно было бы смотреть спокойнее, с более холодным чувством удовлетворения, тем, что все это правильно, справедливо и необходимо. Если бы мы были мстительны, мы, выдворенные, хулимые как враги отечества или по меньшей мере презираемые как старье, как представители «отсталой гуманности», — Боже! события, муки и беды общества, которое нас вытолкнуло, давно уже превосходят любое зло, какое мы могли бы ему пожелать. Но если вспомнить первое время изгнания, это время вырванных корней, растерянности, подавленности, бездомности, — какое чувство, при всех личных тревогах, было преобладающим, какая мысль возвращалась снова и снова? Сострадание; сострадание, наперед, неверно, конечно, отмерявшее сроки назначенному, — и мысль, и вопрос: «Что будет с этими людьми?»

Я листаю записи в дневнике двенадцатилетней давности, 1933 и 1934 годов, того времени, когда шум дурманящих национальных торжеств, беспредельного ликования по поводу побед и свободы с колоколами, песнопениями и школьными каникулами напропалую, по постановлению народа, правительства и партии, доносился из Германии в соседнее зарубежье и ежедневно сжималось от ужаса и горечи сердце при виде подлой и мстительной внутренней войны, задыхающейся с заткнутым ртом справедливости, полного разгула насилия и лжи. Там записано вот что: ”В глубине души знаешь, что эти болваны и кровавые халтурщики провялятся. А что потом? Что станет с несчастным, сейчас опьяненным и мнимо счастливым немецким народом? Какие разочарования придется ему еще претерпеть, какие физические и психологические катастрофы ему уготовлены? Пробуждение, которое ему предстоит, будет в десять раз ужаснее, чем в 1918 году». И снова: «Сострадание, с первой же минуты, к народу, который видел крах всех своих великих надежд, а теперь непременно будет посрамлен в сильнейшей своей вере. Что станет вскоре с людьми, внесшими такой вклад ложной веры?.. Но я сомневаюсь в уместности сострадания при той мере ослепленности, нечувствительности к дурному, какую показал своей «верой» этот народ”.

Это сомнение в дозволенности сострадания стало после всего, что произошло с тех пор, живей, чем когда-либо. ”Нечувствительность к дурному”, к явно и недвусмысленно мерзкому, проявленная широкими массами народа, была непростительна и непростительной остается. За великое опьянение, ради которого этот всегда жадный до опьянения народ пил ядовитую национал-социалистическую сивуху, подносимую ему фиглярами и лжецами, за это опьянение, в каком он за годы обманчивого благоденствия натворил столько мерзостей, надо расплачиваться. Нельзя требовать от поруганных народов Европы, от мира, чтобы они проводили четкую разделительную черту между нацизмом и немецким народом; если существует Германия как историческое образование, как коллективная личность, то существует и это — ответственность, совершенно независимо от всегда скользкого понятия ”вины”. Мир прошел через пять лет развязанной Германией многострадальной и стоившей множества жертв войны, и в этой войне с первого дня противникам Германии приходилось иметь дело со всей немецкой изобретательностью, храбростью, смышленостью, любовью к послушанию, военной сноровистостью, короче, со всей немецкой народной силой, которая как таковая стояла за режимом и сражалась в его сражениях, не с Гитлером и Гиммлером, которые были бы ничем, если бы немецкая мощь и слепая воинская верность до нынешнего дня со злосчастной отвагой не дралась и не гибла за этих мерзавцев.

Никто не может отрицать, что национальный подъем 1933 года, этот угар, уже несший в себе войну, обладал огромной динамикой настоящей революции. Только в ее чертах были безнадежность, проклятие. «Обычно великие революции, — записал я тогда в дневнике, — вызывают своим кровавым и страдальческим великодушием симпатию мира, сочувствие и восхищение. Русская революция не отличалась и не отличается тут от французской, волновавшей все живые умы в мире. Что такое эта немецкая «революция», изолирующая страну, встречающая повсюду непонимание и отвращение?.. Она хвастается своей бескровностью, а другой такой злобной и кровожадной не бывало на свете. Что бы ни воображали себе, сущность ее — не подъем, не радость, не великодушие, не любовь, которые всегда могут быть связаны со множеством кровавых жертв, приносимых вере и человеческому будущему, а ненависть, зависть, месть, подлость. Она могла бы быть гораздо более кровавой, и все же мир восхищался бы ею, будь она при этом красивее, светлее и благороднее… Немцам суждено было учинить революцию невиданного рода — без идеи, против идеи, против всего высшего, лучшего, порядочного, против свободы, правды и права. Ничего подобного в человеческом плане не бывало. При этом невероятное ликование масс, верящих, что они действительно хотели этого, тогда как их только с безумной хитростью обманули, в чем они пока не могут признаться себе, — и уверенное знание всех лучших, что все вдет к ужасной гибели, В чем они пока не могут признаться себе». Я не стану сегодня из страха прослыть отрицающим ответственность защитником soft peace[1] скрывать то, что я тогда знал: как быстро распространились отрезвление, удрученность, боязливое сомнение, какой наглой фикцией очень скоро стало «демократическое» самоотождествление властителей с нацией. Разве я не видел народ, не чувствовал вместе с ним, что он, в сущности, попал в западню, из которой потом, отчасти из-за упрямства, отчасти из-за бессилия, уже не мог выбраться? «Есть внутренняя уверенность, записывал я для себя, что сегодня три четверти, даже семь восьмых народа, а вернее, весь народ в целом давно испытывает в глубине души ужас перед своими вождями и перед положением, в какое они привели его. Апатия, фатализм, безнадежность — скорее на них «держится» режим, чем на вере и на восторге. Везде затаенное выжидание и пережидание, полное дурных предчувствий, пессимистически-пассивное; и в общем-то, эти люди облегченно вздохнули бы, как после кошмара, если бы все кончилось, и вряд ли кого-либо возмутила бы или хотя бы удивила помощь извне».

Так у меня записано, не смею отказаться от этого. Я видел пусть непрестанно взвинчиваемый, пусть опьяненный национализмом и ложной революционностью, но подавленный, недоверчиво чувствующий недоброе, фаталистически опустивший руки народ, который жадно бросался на любую иностранную газету и смотрел на себя как на беспомощную жертву темной авантюры: он допускал возможность всех мыслимых бед, войны, экономической катастрофы, распада государства, встревоженный своим неведением, своим бессилием перед пропагандой, тысячами мерзостей, происходивших в его среде, и нравственной изоляцией. Эти выражения найдены мною не сегодня, не задним числом, они понадобились мне тогда. Кстати, то, что я называл «мстительной внутренней войной», очень скоро перешло в состояние войны против внешнего мира, в ее суррогат — с безнадежной изоляцией, с военной автаркией, с внушенной народу безумной верой, что он стоит за правду и против лжи, что все больное и скверное в мире коварно объединилось против страны, которая несет исцеление… Но всякое состояние войны, подлинное или фиктивное, сплачивает народ и правительство, приводит к вынужденному отождествлению нации с режимом, К тому же шло время, вскоре все примелькалось, и стало казаться, что так и должно быть. Извне режим получал признание, даже поддержку — отчасти по причине миролюбия, отчасти потому, что приятно было видеть страну, где запрещено бастовать. Старики смирились, подросла молодежь, не знавшая уже ничего другого, кроме «героической жизни».

Затем началась война, настоящая, а она для такого народа, как немецкий, есть просто вызов его мужеству, его биологической одаренности, его готовности к жертвам. Немцы показали себя наилучшим — и наихудшим образом. Их именем, их руками звери-властители творили гнусности, от которых содрогается человечество, — неискупимые, незабываемые. При этом война была проиграна, как только ей, и на сей раз, не удалось стать «молниеносной». В этом не признавались себе как можно дольше, а когда признались, пришлось возместить утраченную веру в победу заученным фанатизмом и готическим пафосом гибели. Видеть, как страна играет ва-банк и, так сказать, прилежно катится в тартарары, — это было зрелище отвратительное. Попытки вырваться, свергнуть режим, спасти хоть что-то для будущего провалились с позором. Никогда ни один народ не получал более жестоких властителей, хозяев, неумолимо настаивающих на том, чтобы он погиб вместе с ними.

Национальная катастрофа, которую режим нес в себе с первого дня, пришла — двенадцать лет мы ждали ее со смесью ужаса и надежды. Да, мы желали ее — ради моральной логики, из настоящей ненависти, от жажды, чтобы абсурдная подлость была наказана, от жажды нравственного урока — и теперь, когда крушение налицо, невиданное разорение, беспримерное, всеобъемлющее, моральное, духовное, военное, экономическое банкротство, — теперь наша жалость к такому историческому заблуждению, такой оплошности, такой преданности мертвым идеалам, к такому слепому упрямству наперекор подлинным требованиям переживаемого миром момента, теперь наше сострадание все же равно нашему удовлетворению: сострадание, которое отнюдь не только альтруистично, ибо затронуто и сильно поставлено под вопрос все немецкое, в том числе немецкий дух, немецкая мысль, немецкое слово, и спрашивается, как вообще в будущем позволит себе «Германия» в любой своей ипостаси раскрыть рот по поводу каких-либо человеческих дел.

Удовлетворение. Конечно, мы чувствуем его. Посрамление позорной философии, которая нас мучила и изгнала; разоблачение интеллигентов со слабыми, рабскими мозгами, путавших с немецким грязнейшую пародию на немецкое и видевших в гнусном чучеле, в истерическом шарлатане «спасителя» и «благословенного свыше вождя»; бесхребетно участвовавших во всем, в любой пакости, и болтавших при этом о «духовной перестройке»,  для которой «уже не годятся старые мерки» (у меня это еще звенит в ушах); уход национал-социализма, этого бессовестного обмана народа, туда, где всегда было его место, — под землю, в преисподнюю — ибо преисподней, отбросом, осадком он был изначально, самое низкое выплыло с ним на поверхность, — как же не испытывать нам удовлетворения от всего этого! Больше, чем удовлетворение, это отрада и счастье — видеть, как восстанавливаются честь и свобода европейских народов, прежде всего как оправляется от глубокого унижения Франция.

Но чего это стоило! Какие безмерные разрушения учинены безумием, слепотой, политическим мистицизмом народа — нашего народа! Каково это будет — принадлежать к нации и творить в традициях нации, которая не сумела стать таковой и чьи отчаянные, полные мании величия попытки стать нацией принесли миру столько страданий? Немецкий писатель — что это будет? За каждой фразой, которую мы строим на нашем языке, стоит сломленный, изверившийся в себе и своей истории, психологически перегорелый народ, который, говорят, отчаялся в возможности управлять собой самостоятельно и почитает за лучшее стать колонией иностранных держав; народ, который должен будет жить взаперти и в одиночестве, как евреи в варшавском гетто, потому что ужасная, накопившаяся повсюду ненависть не позволит ему выйти из своих границ, — народ, который не смеет показываться…

Одно несомненно: с военной империей, никогда не понимавшей свободы, всегда понимавшей под свободой лишь собственное право порабощать других, надо покончить; технизированная романтика, именовавшаяся «Германской империей», была для мира таким бедствием, что нельзя осуждать никаких мероприятий, которые сделают ее невозможной как духовное состояние. Остается надеяться, что не без содействия самой немецкой воли, умудренной жестокими страданиями, для немцев удастся найти такую форму государства и жизни, которая будет благоприятствовать развитию их лучших сил и воспитает их честными участниками строительства лучшего будущего.

1945

Источник: Томас Манн. Художник и общество: статьи и письма. М.: Радуга, 1986.

Примечание

[1] Мягкого мира (англ.)

Комментировать